Часть вторая

32. «Юноша»

Брат Гершл становится женихом.Экзамен с суфлером. Мешочек с филактериями, часы и невеста.

– Теперь ты уже, слава богу, юноша, а не мальчик. Довольно шалостей и проказ! Пора стать человеком, благочестивым евреем. Время не стоит на месте. Не успеешь оглянуться, как ты уже жених.

Это краткое назидание пришлось выслушать «совершеннолетнему» Шолому на следующий день после торжества, когда учитель помогал ему надевать филактерии. Он так сильно затянул мальчику ремень на левой руке, что пальцы налились кровью и посинели, а футляр, который прикрепляется ко лбу, из-за слишком длинного ремня все время спускался на глаза или съезжал набок, норовя совсем соскользнуть с головы. Требовалось немало усилий, чтобы удержать все это в равновесии. Шолом не мог свободно повернуться, чтобы взглянуть на любопытствующих мальчишек, которые его окружили, желая посмотреть, как он будет молиться в филактериях. Если бы не они, эти вот озорники, Шолом на этот раз молился бы искренне, сердечно, с чувством. Ему нравилась церемония накладывания филактерии, нравился смысл слов молитвы «и ты обручен со мной», нравился ему и приятный запах новых, недавно выделанных ремней, а главным образом, что его уже называют юношей и приобщают к десятку молящихся, как равного. Следовательно, он уже мужчина, как все, совсем взрослый. Даже кривой служка Рефоэл смотрел на него по-иному, с нескрываемым уважением. О товарищах и говорить нечего, они ему, конечно, завидуют. Он помнит, как сам завидовал своему старшему брату Гершлу, когда праздновали его тринадцатилетие, и не столько из-за торжества, как из-за того, что сразу вслед за тем брат его стал женихом и невеста подарила ему вышитый мешочек для филактерии, а будущий тесть – серебряные часы. Как брат Гершл стал женихом и что стало с подарком его будущего тестя, с часами, – эти два события следует хотя бы вкратце описать.

В тринадцать лет Гершл был ладным, красивым, аккуратным пареньком, любившим приодеться. Учение ему не особенно давалось, и большим прилежанием он тоже не отличался. Однако он был мальчиком из порядочной семьи, сыном Нохума Рабиновича, и ему сватали лучших невест. И вот однажды приехал из Василькова почтенный еврей с черной бородой – отец невесты, да не один, а с экзаменатором, молодым человеком с рыжей бородкой, который знал все на свете – и писание и древнееврейский язык, однако был нудным и въедливым. Прежде всего экзаменатор постарался показать родителям жениха и невесты свою собственную ученость. Поэтому он начал с наставника жениха, с его учителя, – затеял с ним долгий диспут по поводу древнееврейской грамматики. Чтобы учитель ни говорил, у него выходило наоборот. Потом он пристал к учителю, чтобы тот ответил ему, почему в Екклесиасте сказано: «И муха смерти воздух отравляет» – в единственном числе, а не «И мухи смерти воздух отравляют» – во множественном числе. На это учитель ответил:

– А почему сказано там же, в Екклесиасте: «Помни своих творцов» – во множественном числе, а не «Помни своего творца» – в единственном числе?

Тогда экзаменатор подступил к учителю с другой стороны:

– Скажите, прошу вас, где это сказано: «И пойдут они от народа к народу»?

Наставник немного растерялся, слегка смутился, но все же ответил:

– Это из молитвы «Славьте господа, взывайте к имени его».

Молодой человек, однако, на этом не успокоился:

– А где еще сказано: «Славьте господа, взывайте к имени его»?

Учитель пришел в еще большее замешательство и ответил: «Это, должно быть, где-нибудь в псалмах».

Тут рыжий молодой человек разразился хохотом:

– Простите, наставник, это сказано не «где-нибудь в псалмах», это сказано один раз в псалмах, а еще один раз, не дай бог ни вам и никакому другому еврею допустить такое искажение – в «Преданиях времен».

Для учителя это был смертельный удар. Капли пота выступили у него на лице. Он был совершенно убит.

– Этот молодой человек – плут! – сказал он детям, отирая пот полой своей капоты. – Если он будет экзаменовать жениха, то жених погиб, и сватовству конец. – Л так как в этом сватовстве учитель был лично заинтересован, то есть не в самом сватовстве, а в деньгах за сватовство, то он пошел на хитрость и, шепнув на ухо брату жениха – Шолому, чтобы тот забрался за спинку широкого дивана, посадил самого жениха на диван.

Когда отцы жениха и невесты уселись за полукруглый обшитый фанерой стол на лапах, рыжий молодой человек взял в оборот жениха. Мать жениха накрывала в это время на стол, ставила водку и коржи, она была, очевидно, вполне уверена в том, что экзамен сойдет гладко.

– А ну, поведай-ка мне, паренек, где сказано: «Позор беспечным в помыслах своих»?

– В книге Иова! – послышалось из-за дивана.

– В книге Иова, – бойко, во весь голос ответил жених.

– Верно, в книге Иова. Теперь не знаешь ли ты, где у пророков есть еще одно слово того же корня, что и «помыслы»? – спрашивает дальше рыжий экзаменатор.

– «В тот день потерял он мысли свои» – в псалмах! – шипит суфлер из-за дивана, и жених повторяет за ним слово в слово.

– Значит, с пророками как будто кончено, – говорит экзаменатор и бросает взгляд на стол, где маленькая Хая-Эстер возится с пряниками и вареньем. – Теперь мы займемся немного грамматикой. Какого залога будет глагол «потеряли»? Какого наклонения, лица, числа, времени?

Маленький Шолом тихонько попискивает из-за дивана, а жених повторяет за ним каждое слово.

– Потеряли – глагол действительного залога, определенного наклонения, третьего лица, множественного числа, прошедшего времени и спрягается так: я потерял, ты потерял, ты потеряла, он потерял, она потеряла, мы потеряли, вы потеряли…

– Довольно! – воскликнул удовлетворенный экзаменатор, потирая руки и поглядывая на накрытый стол, затем, повернувшись к сияющему родителю невесты, он заявил: – Вас можно поздравить! Вы видите, юноша полон знаний, как источник водой. Что ж, закусим…

Известна ли была комедия отцу и матери или же она была делом рук одного учителя и жениха, а может быть, и сам экзаменатор догадывался о фокусе – трудно сказать. Во всяком случае, обе стороны были довольны, и обе, упаси бог, не обманулись.

Теперь мы переходим к истории с часами. Понятно, что сразу после экзамена мать поехала смотреть невесту. Невеста ей понравилась – умная девушка. Отпраздновали обручение, составили брачный контракт, разбили несколько тарелок, и отец невесты купил жениху в подарок серебряные часы. Сколько минут в часе, столько раз жених смотрел на циферблат. Нельзя было доставить большее удовольствие жениху, чем спросить его, который час. И жених берег часы как зеницу ока. Перед сном он не мог для них места найти. В субботу, перед уходом в синагогу, он перерывал все ящики в комоде, ища, куда бы спрятать часы, чтобы их, не дай бог, кто-нибудь не украл.

Однажды захотелось жениху, а был он франтоватым пареньком, почистить костюм. Носили тогда добротное трико с ворсом, а такое трико отличается одной особенностью – пыль садится на него пудами. Палка у жениха была гибкая, камышовая. Повесив на крылечке костюм, жених стал этой палкой выбивать из него пыль, крепко, изо всех сил, совершенно забыв о часах, которые лежали в кармане пиджака. Само собой разумеется, что часы превратились в порошок, в кашу из кусочков серебра, фарфора, стекла и множества мелких колесиков. И жених возвысил голос свой и расплакался. Никакие утешения, никакие обещания купить другие часы не могли помочь сердце разрывалось, глядя на жениха.

Тринадцатилетний Шолом считал себя таким же юношей, каким был тогда его брат. Он мечтал теперь о трех вещах: о мешочке с филактериями, как у брата Гершла, о часах и о невесте. Невеста представлялась ему не иначе, как в образе принцессы, одной из тех сказочных красавиц, о которых столько рассказывал его приятель, сирота Шмулик. Она представлялась Шолому так ясно, что он часто видел ее во сне, и вскоре после своего тринадцатилетия он ее увидел наяву и влюбился, о чем и рассказывается в следующей главе.

33. Первая любовь

Роза Бергер – Суламифь из «Песни песней». – Хаим Фрукштейн – опасный соперник.Ботинки со скрипом и французский язык.Игра на скрипке. – Сладкие мечты.

Если бы впоследствии им не приходилось часто встречаться, герой этой биографии был бы уверен, что та, которая пленила его на пороге четырнадцати лет, была лишь мечтой, фантазией, сном. Звали ее Розой. Шолом никогда не видел, чтобы она ходила одна. Ее вечно сопровождала орава кавалеров – это были сыновья самых почтенных родителей, самые богатые молодые люди, а иногда даже офицеры. Русский офицер, гуляющий с еврейской девушкой, – это само по себе было сенсацией, которая потрясла весь город. Не каждая девушка могла бы это себе позволить, и не каждой девушке город простил бы это. Но Роза – ей все дозволено, ей город все простит, потому что она Роза, потому что она единственная девушка в городе, которая играет на рояле, потому что она единственная девушка в городе, которая говорит по-французски. А разговаривает она громко и смеется тоже громко. Шутка ли – Роза! К тому же она из хорошей семьи. Отец ее – один из богатейших и самых уважаемых людей города, еврей-аристократ. В молодости, говорят, он был из «бритых». Теперь, когда он стар и сед, он отпустил себе бороду, носит очки, под глазами у него подушечки. Такие же подушечки под глазами унаследовала от него дочка Роза, и они шли к ее красивым голубым глазам, шелковистым изогнутым бровям и греко-семитскому носику, к ее ясному, белоснежному лицу и небольшой, но царственно-величавой фигурке. Она пленила сердце мечтательного мальчика Шолома, сына Нохума Вевикова, одним взглядом своих прекрасных глаз Суламифи, и он влюбился в эту Суламифь со всем невинным пылом тринадцатилетнего подростка.

Да, Суламифь! Только у Суламифи из «Песни песней» такие прекрасные, божественные глаза. Только Суламифь из «Песни песней» может так сладостно и так глубоко проникнуть своим взглядом в вашу душу. А посмотрела она на Шолома, могу вам в этом поручиться, только один раз, самое большое два раза, и то мельком, проходя в субботу днем по улице в сопровождении ватаги кавалеров, среди которых был один счастливчик по имени Хаим Фрухштейн. Хаим – единственный сын Иоси Фрухштейна – у него очень короткие ноги, но зато длинный нос, на котором прыщи торчат, словно красные смородинки, а зубы у него большие, большие, прямо огромные. Одет он как самый изысканный франт – ботинки лакированные, со скрипом, на очень высоких каблуках, чтобы казаться выше. Жилет – белый, как свежевыпавший снег; волосы тщательно причесаны, с пробором точно посредине головы, и всегда надушены духами, которые дают о себе знать на милю вокруг. Таков был счастливейший из Розиных кавалеров, город считал его ее женихом, потому что он сын Иоси Фрухштейна, а Иося Фрухштейн богач, а богач богачу пара. Кроме того, он единственный молодой человек в Переяславе, который говорит по-французски; он говорит по-французски, и она говорит по-французски, можно ли найти более подходящую пару. И еще одно. Она играет на рояле, а он на скрипке, и когда они оба играют, можно запродать душу дьяволу, целую ночь можно простоять под окном и слушать. Не один летний вечер Шолом простоял под окном У Розы, внимая сладостным звукам, которые прекрасная Роза извлекала своими чудесными пальчиками из большого черного блестящего рояля с белыми косточками, и очаровательным, неземным мелодиям, которые издавали тонкие струны маленькой пузатой скрипки коротконогого Хаима Фрухштейна. Чего только не переживал Шолом в эти минуты! Он и страдал, и наслаждался, и благословлял, и проклинал одновременно. Он наслаждался прекрасной, необыкновенной небесной музыкой и страдал оттого, что не он играет вместе с Розой, а другой. Он благословлял пальцы, которые извлекают такие чудесные звуки из мертвых инструментов, и проклинал день, когда родился в доме Нохума Рабиновича, а не Иоси Фрухштейна; страдал от того, что Хаим Фрухштейн – сын богача, а он, Шолом – бедняк из бедняков. Он, конечно, не может получить у своих родителей лакированных ботинок со скрипом на высоких каблуках – даже сапожки, которые на нем, совсем сносились, каблуки стоптаны, подошвы протерты. Если он скажет, что ему хочется заиметь лакированные ботинки, его недоуменно спросят «зачем?», а если еще потребует, чтобы ботинки были со скрипом, ему просто нададут пощечин.

Ах, как хорошо было бы владеть кладом! Тем самым, о котором его воронковский товарищ сирота Шмулик рассказывал столько замечательных историй. Но клада нет. То есть клад существует, но трудно его найти – он слишком глубоко запрятан, а когда к нему приближаются, убегает и прячется еще глубже… И несчастный Шолом проклинал тот день, в который родился у благородных Рабиновичей, а не у Фрухштейнов. И он возненавидел коротконогого Хаима Фрухштейна с длинным носом и красными смородинками на нем, возненавидел глубокой ненавистью за то, что бог благословил его, коротконогого Хаима, всеми тремя дарами: ботинками со скрипом, уменьем играть на скрипке и говорить по-французски.



И несчастный Шолом здесь же, на улице, при луне и звездах поклялся сладостными небесными звуками, ангельскими мелодиями, которые лились из дома Розы, что он во что бы то ни стало научится играть на скрипке так же, как этот счастливый Хаим Фрухштейн; что своей игрой он заткнет за пояс десяток таких, как Хаим Фрухштейн; и по-французски научится говорить, как Хаим Фрухштейн, даже перещеголяет его с божьей помощью. И тогда Шолом придет к ней, к Розе, прямо домой и скажет словами «Песни песней»: «Вернись, вернись, Суламифь! Повернись ко мне лицом на мгновенье, Суламифь, послушай мою игру на скрипке!» Он проведет смычком по тончайшим струнам, а она, Суламифь-Роза, услышав его, в восторге спросит: «Кто научил тебя?» И он ответит: «Сам научился». А Хаим Фрухштейн, стоя в стороне и оцепенев, будет исходить завистью. Затем Фрухштейн подойдет к Розе и заговорит с ней по-французски, но Шолом вмешается в разговор, перебьет его и скажет по-французски: «Осторожнее, реб Хаим, я понимаю каждое слово». Тот еще более поразится, а Суламифь-Роза поднимется, возьмет его за руку и скажет: «Идем!» И они пойдут вдвоем, он и Роза, гулять по переяславским «пешеходам», будут говорить по-французски, и вся ватага кавалеров, и среди них коротконогий Хаим Фрухштейн, поплетется сзади, и весь город будет спрашивать, указывая пальцами на Шолома и на Розу: «Кто эта счастливая парочка?» Им ответят: «Вы не знаете, кто это? Да ведь это Роза со своим избранником!» – «Кто же ее избранник?» – «Ее избранник – воронковский знаток пророков, каллиграф Шолом, сын Нохума Вевикова». Шолому все слышно, но он делает вид, что не слышит, и продолжает прогулку рука об руку с прекрасной Розой. Ее чудесные голубые глаза смотрят на него и смеются. Он чувствует ее теплую маленькую ручку в своей руке и слышит, как бьется ее сердце: тик-так, тик-так. И вдруг ботинки у него на ногах сами собой заговорили: «Скрип-скрип, скрип-скрип». Это уже и его самого поражает. Играть на скрипке, говорить по-французски он научился сам – трудился так долго, пока не научился. Но ботинки – откуда у них взялся скрип? Тоже сами научились? Или это, может быть, ему мерещится? И он нажимает на подошвы обеими ногами, крепко, еще крепче и внезапно получает толчок локтем от своего старшего брата, с которым спит на одной кровати.

– Что ты брыкаешься, как жеребенок?

Шолом' просыпается. Неужели все это только сон? Он не перестает думать о своем сновидении и не перестает грезить наяву. У него сливаются сон и явь, фантазия и действительность. Он не помнит, сколько времени продолжается все это, пока Переяслав не посещает гостья, страшная гостья – эпидемия. Как разбушевавшийся ураган, свирепствует она, разрушая все на своем пути, производит опустошения во многих домах, в том числе и в доме Нохума Рабиновича. И прекрасная Роза-Суламифь и любовь к ней исчезают, как сон, как мечта, как прошедший день.

Гостья, посетившая город, была холера.

84. Холера

Эпидемия.Растиральщики.Бабушка Минда распоряжается. Она взывает к могилам., обращается к праху отцов, помогает врачам.Смерть матери.Дядя Пиня не разрешает плакать в субботу.

Холера началась с наступлением лета, сразу после пасхи, и как будто не всерьез, но потом, ближе к празднику седьмицы, когда появились овощи и зеленый крыжовник так подешевел, что его чуть ли не задаром давали, она уже разыгралась не на шутку, и все чаще и чаще слышалось теперь вокруг: зараза, эпидемия, холера. При слове «холера» все обязательно сплевывали в сторону. Ужас и отчаяние охватили город.

Понятно, что ужас охватил только взрослых, для детворы же эпидемия была просто праздником. Начали следить за их едой и питьем, щупать по утрам и по вечерам головки, заставляли показывать язык, и в конце концов распустили хедеры, пока, бог даст, эпидемия уйдет туда, откуда пришла. Но эпидемия не хотела так скоро уходить и продолжала бушевать вовсю.

Город, однако, тоже не дремал. Делали все, что только было возможно, и прежде всего взялись за «растирания». Быстро образовалось «общество растиральщиков». Они приходили и растирали каждого, кто почувствовал себя плохо – в этом состояла их обязанность. Множество людей этим только и были спасены. В «общество растиральщиков» записались самые уважаемые люди. Город был разбит на участки, и каждый участок имел своих растиральщиков. Герой этого жизнеописания относился к ним с большим уважением, как к настоящим героям, совершающим подвиг. По всему видно было, что они ни капельки не боятся ни холеры, ни смерти. Они подбадривали Друг друга, о холере говорили с усмешкой, выпивали по рюмочке, высказывая при этом пожелание, чтобы всевышний сжалился и эпидемия утихла.

Разумеется, и Рабиновичи были в числе «растиральщиков». Каждый вечер, возвратившись со своего участка, Нохум Рабинович рассказывал новости: кого и сколько раз сегодня растирали, кого «оттерли», кого не удалось. Домашние стояли вокруг, смотрели на него с уважением, выслушивая новости со страхом и любопытством. Маленькая Хая-Эстер хрустела пальцами и, как-то глядя на ораву ребят, сказала вскользь:

– Не занес бы он, упаси бог, холеру в дом.

На это Нохум ответил с улыбкой:

– Холера не такая болезнь, которую можно занести. Кому суждено, того она и дома настигнет.

Маленькой Хае-Эстер это было, видно, суждено. Однажды, встав утром, она рассказала своей свекрови, бабушке Минде, странный сон. Ей снилось, что она в пятницу вечером совершает благословение над свечами. Вдруг появилась Фрума-Сора Срибниха, которая на прошлой неделе умерла от холеры, дунула на свечи и потушила их… Выслушав странный сон, бабушка Минда рассмеялась и, понятно, истолковала его к лучшему. Но по лицам обеих женщин видно было, что их охватил страх. Потом мать прилегла, попросила подать ей зеркало и, посмотревшись в него, сказала бабушке:

– Дело плохо, свекровь! Посмотрите на мои ногти…

Свекровь, конечно, подняла ее на смех, пожелала, чтоб дурные сны обратились против нечестивых, а сама между тем послала старших ребят разыскать и привести отца, который был в то время занят «растиранием» на своем участке. Не дожидаясь отца, бабушка поставила в печь большие чугуны с водой и стала спасать больную своими средствами. Она сделала все, что только в человеческих силах, и не преминула также послать за русским доктором Казачковский, лучшим врачом в городе. Это был толстяк, с багровым лицом. «Он так здоров, – говорили о докторе понимающие люди, – что и умрет на ногах».

Хотя доктор Казачковский и считался лучшим врачом в городе, бабушка все же позвала и лекаря Янкла – с евреем легче сговориться. Фельдшер Янкл был не более чем фельдшер, но крылатку носил, как доктор, рецепты писал, как доктор, читал по-латыни, как доктор, и деньги брал, тоже как доктор. То есть когда ему давали монету, он ее принимал будто бы нехотя, а затем, опустив руку в карман, на ощупь определял ее достоинство. Если ему казалось маловато, он просил другую монету, но вежливо, с улыбкой, поглаживая свои длинные волосы и поправляя очки на носу.

С ним, с этим лекарем, бабушка Минда заперлась у себя в комнате, предварительно выпроводив маленьких ребят на улицу, и там долго, до самого прихода отца, шепталась с ним. А когда отец явился ни жив ни мертв, бабушка накинулась на него и задала ему изрядную головомойку. Забавно было смотреть, как отец оправдывался перед ней.

Кто в те дни не видел бабушки Минды, тот не видел в своей жизни ничего замечательного. Женщина-командир! Фельдмаршал! Шелковый темно-зеленый платок, разрисованный серебряными яблоками, обвязан вокруг головы, рукава шерстяного, шоколадного цвета платья засучены, поверх платья черный репсовый фартук, руки тщательно вымыты. Все это придавало ее старому, строгому лицу в морщинах такой вид, будто она распоряжается на свадьбе, а не около опасно больной невестки, которая борется со смертью.

Казалось, не Хая-Эстер воюет со смертью, а бабушка Минда сражается вместо нее, ведет войну с ангелом смерти, взмахи легких черных крыльев которого слышны уже совсем близко. Дети пока не знали, что происходит, но инстинктивно чувствовали, что совершается нечто важное, еще сокрытое от них. На лице бабушки они читали: смерть хочет отнять мать у детей, но я этого, с божьей помощью, не допущу! А если она говорит, что не допустит, ей можно верить. Бабушке Минде нельзя не верить.

Однажды, когда доктор Казачковский сидел возле больной, которой было уже совсем плохо – это можно было заключить по лицу доктора, совсем побагровевшему, – бабушка Минда собрала детей и выстроила их в ряд, от старшего (молодого человека с бородкой) до младшего (девочки, которой едва минул год). Когда доктор Казачковский вышел из комнаты больной, она бросилась перед ним на колени и, целуя ему руки, показала на ораву детей:

– Вот, посмотри, милостивый господин, на этих козявок, на этих птенцов! Сколько сирот останется, если, не дай бог, придет ее час. Пожалей, господин милосердный, окажи милость этим птенцам, этим невинным овечкам!..

Мне кажется, это могло тронуть даже камень. И на доктора Казачковского это подействовало. Он развел руками: «Что он может сделать? Вот кого надо просить!» – И он показал пальцем вверх. Спасибо за совет, господин милосердный, перед богом бабушка не нуждалась в заступниках, к всевышнему она и сама знает дорогу. Она сходила в синагогу и обеспечила чтение псалмов на целые сутки. Она уже и на кладбище побывала, стучалась в родные могилы, взывала к праху отцов. Как можно допустить, чтобы такая женщина, как жена ее сына, оставила мужа вдовцом, а детей сиротами. Такая праведница, как Хая-Эстер, не должна умереть! «Нет, боже справедливый, ты милосерд, ты не сделаешь этого!»

Однако ничего не помогло. Бог действительно милостив, но маленькая Хая-Эстер больше не встала. Она умерла. Это стряслось в субботу утром, в тот час, когда еще молятся в синагоге.

Умерла? После смерти учителя (резника Мойше) это была вторая смерть, дети ее скорее чувствовали, чем постигали, и боль они ощутили очень сильную. Правда, их мать была не такой мягкой и ласковой, как другие матери. Правда, им немало доставалось от нее подзатыльников, пинков, колотушек: «Дети не должны быть обжорами и просить еще! Дети не должны путаться под ногами! Дети не должны скалить зубы и гоготать» – это означало, что дети не должны смеяться. А дети все-таки смеялись. В самом деле, как можно не смеяться, когда хочется смеяться. Дорого обходился им этот смех. Они расплачивались за него покрасневшими ушами и щеками, опухшими от маминых маленьких, но крепких ручек.

Однако сейчас дети забыли обо всем этом. Забыли оплеухи, толчки, пинки, подзатыльники, а помнили только, как мама опускала руку в карман и доставала оттуда для них мелочь; как в начале каждого месяца мама давала им порошки на меду против глистов; как она не отходила от постели, когда кто-нибудь из них болел; как прикладывала свою маленькую ручку ко лбу ребенка, щупала пульс, гладила по щекам; как под праздник шила ребятам новые платья, а накануне субботы мыла им головы; как смеялась во время пасхальной трапезы, когда дети пьянели от четырех традиционных кубков вина. И еще многое, многое вспоминали дети, уткнувшись лицом в подушку и заливаясь горькими слезами. Они заплакали еще сильней, когда услышали, что плачет отец. – Разве отцы плачут! – Когда услышали, что бабушка Минда стонет и рыдает, причитает нараспев будто по молитвеннику, обращаясь с жалобой к господу богу. «Зачем забрал он не ее – бабушку Минду, а это молодое деревце, мать стольких, не сглазить бы, червячков, божьих созданий!»

Сравнение детей с червячками вызвало у них в эту печальную минуту невольную улыбку. Почему именно червячков? Вдруг отворилась дверь, и в комнату вихрем ворвался дядя Пиня со своими двумя сыновьями. Он примчался прямо из старой синагоги, где обычно молился, и торжественно возгласил: «Доброй субботы!» Услышав рыданья и стоны, дядя Пиня мгновенно обрушился на отца и бабушку Минду:

– Это что такое! В субботу плакать! Разбойники, злодеи, что вы делаете? С ума сошли, рассудка лишились! Вы забыли, что сегодня суббота и что в субботу плакать не дозволено. Что ты делаешь, Нохум? Нельзя – грех! Что бы ни случилось, суббота выше всего!

Тут дядя отвернулся, будто для того, чтобы высморкаться, и бросил взгляд туда, где покрытая черным лежала мать. Он быстро вытер глаза, чтобы не видели, как он плачет, хотя в голосе у него слышались слезы, и заговорил уже мягче:

– Послушай меня, Нохум, довольно! Ты грешишь перед богом! Ну довольно же! Нельзя! Ведь сегодня субб…

Дядя не мог выговорить слово до конца, потому что слезы, которые он все время глотал, подступили к горлу. Не в силах больше совладать с собой, он припал к столу, опустив голову на левую руку, словно во время моления «Тахнун», и расплакался, как ребенок, восклицая тонким голосом:

– Хая-Эстер, Хая-Эстер!..

35. Дни траура

Отец углубился в книгу Иова.Ему предлагают жениться. Детей собираются отправить в Богуслав к дедушке Мойше-Иосе.

Никогда герой этого жизнеописания так не тосковал по кладу, о котором ему когда-то рассказывал его приятель Шмулик, как в то время, когда он, отец и все его братья и сестры сидели в одних чулках на полу, справляя семидневный траур по матери.

«Будь у меня теперь клад, – думал он, – клад, спрятанный там, в маленьком местечке. Ну, хоть не весь клад, а только часть его! Как бы он мне сейчас пригодился! Бабушка Минда перестала бы причитать и плакать, упрекать бога в том, что он нехорошо поступил, забрав сначала невестку, а не ее, свекровь… Отец перестал бы вздыхать и твердить без конца, что ему незачем жить на свете и что он ничто без Хаи-Эстер. А они, дети? Чем бы они сейчас занимались? Наверно, были бы на речке с другими мальчишками, плавали бы, ловили рыбу или просто бегали где-нибудь. Такое солнце. Такая жара. Вишни дешевы, смородину почти даром отдают, уже появляются зеленые огурчики в пупырышках, скоро поспеют дыни – желтые, пахучие, и арбузы – красные, как огонь, сладкие и рассыпчатые, словно песок. Ах, клад, клад!.. Где бы взять клад?»

Эти мысли поднимают и уносят Шолома в другой мир – мир фантазии и грез, прекрасных, сладостных грез. Ему представляется, что клад уже у него, он вдруг открылся ему, со всем своим богатством, со всеми драгоценными камнями, вот у него в руках золото и серебро, кучи полуимпериалов, алмазы и брильянты; отец ошеломлен: «Откуда у тебя, Шолом, столько добра?» – «Я не могу тебе, папа, сказать, откуда, если я тебе скажу, все это взовьется и исчезнет». И Шолом чувствует себя на седьмом небе, оттого что ему удалось вытащить отца из нужды, и только больно, очень больно, что нет при этом его бедной матери. «Не суждено ей, – говорит бабушка Минда, – все свои молодые годы она, бедняжка, жила ради детей, не видела радости, а теперь, когда пришла настоящая жизнь, кончились ее годы».

Но вот раздается вздох отца:

– Боже мой, что делать? Как быть?

И маленький мечтатель возвращается из счастливого мира грез и фантазий опять сюда, в этот горестный мир забот и слез, где люди говорят о муке для халы, о деньгах, чтобы пойти на базар, о постояльцах, которых нет, о доходах, которые «пали», – и все эти разговоры заканчиваются стонами и вздохами отца:

– Боже мой, что делать? Как быть?

– Что значит, как быть? – набрасывается на него дядя Пиня уже в последний день траура. – Сделаешь то, что все люди делают, – женишься, с божьей помощью…

Как, отец женится? У них будет новая мать? Какой она будет? Дети смотрят на отца – что он скажет? Отец и слышать не хочет. Он говорит:

– Мне жениться? Еще раз жениться после такой жены, как Хая-Эстер? И это говоришь ты, родной брат! Кто знал ее лучше тебя?

Отца душат слезы. Он не может больше говорить. Дядя Пиня сжимает губы и умолкает.

– Пора читать предвечернюю молитву, – говорит дядя Пиня и все справляющие траур – отец и дети – стают с полу становятся на молитву, и шестеро сыновей, между ними один уже взрослый, с рыжей бородкой, по имени" Эля отбарабанивают заупокойную молитву так, что любо слушать. Родня с гордостью смотрит на сыновей Хаи-Эстер, читающих заупокойную молитву. Посторонние женщины даже завидуют…

– Ну как не попасть в рай, имея таких сыновей? Это было бы невероятно, – говорит Блюма, дальняя родственница, рябая женщина, у которой муж немного глух. Она бросила мужа и детей и прибежала помочь чем-нибудь в доме, на кухне или повозиться с детьми.

Дети Хаи-Эстер не могут пожаловаться, что они забыты. Напротив, с тех пор как мать умерла, они как будто стали дороже для окружающих – сироты ведь! Были моменты, когда траур казался им чем-то вроде праздника. Во-первых (и это самое главное), не надо ходить в хедер. Во-вторых, им дают сладкий чай с булкой, к чему они вовсе не привыкли; им щупают головы и животы и расспрашивают о «желудке». У них, оказывается, есть «желудки»! А разве это не занимательно – сидеть всем вместе с отцом на одеяле, видеть, как отец со своим большим морщинистым лбом углубился в книгу Иова, смотреть на мужчин и женщин, которые приходят «утешать печалящихся»! Все они произносят какие-то странные слова, входят без «здравствуйте», уходят без «прощайте», странно моргают глазами и бормочут в нос что-то вроде – «Сион и Иерусалим».

Для маленького пострела Шолома эти визиты – клад, здесь целая галерея разнообразных типов и образов, которые сами просятся на бумагу.

Первым приходит дядя Пиня, не один, а со своими двумя сыновьями в длинных капотах – Исроликом и Ицей. Дядя Пиня, засучив рукава, начинает разговор. Сыновья молчат. Дядя толкует закон, когда собственно должны закончиться семь дней траура – утром или вечером. Он поднимается потихоньку, обещая справиться у себя в священных книгах, чтобы «знать точно». Не прощаясь, он скороговоркой говорит, как и оба его сына, «Сион и Иерусалим» и удаляется.

После него приходит тетя Хана со своими дочерьми и поднимает крик: «Хватит, довольно плакать. Мать от этого не воскреснет!» Перед уходом тетя Хана заявляет, что здесь нечем дышать, нюхает табак из маленькой серебряной табакерки и вопит, чтоб открыли хоть одно окно, так как здесь можно задохнуться. Потом приходит тетя Тэма, – совершенно беззубая женщина, голова у нее подергивается, лицо смеется, а глаза плачут. Излив перед нами душу, она сообщает новость, что все мы, оказывается, умрем…

Это родня. Потом приходят чужие. Разные люди. Такие, которые глубоко верят в бога и загробную жизнь, и такие, которые не очень-то верят. Арнольд из Подворок, например, издевается над всем этим. Ведь сказано ясно, говорит он: «Несть закона и несть судьи», «Несть бо различия между человеком и скотом». Ужас! Что говорит этот Арнольд?! Он не щадит ни бога, ни мессии. И все получается у него кругло, гладко. Он единственный перед уходом прощается, и не удивительно, раз он ни во что не верит. Интересно, что станется с этим Арнольдом, если он возьмет да богу душу отдаст.

– Меня можете после смерти сжечь на огне и пепел развеять по всем семи морям – мне это совершенно безразлично, – говорит Арнольд и получает нахлобучку от бабушки Минды:

– Пусть уж лучше враги ваши будут говорить про вас такие вещи! – Но Арнольду хоть бы что! Только усмехается.

Вслед за ним приходит Иосиф Фрухштейн с большими зубами и бранит отца за то, что он так горюет. Он, говорит, не ожидал этого от отца. Додя, сын Ицхока-Вигдора, говорит то же самое. Он клянется совестью, что, случись у него такое несчастье, он – ей-же-ей – в благодарность опустил бы монету в кружку Меера-чудотворца.

Когда Додя уходит, поднимается смех, потому что все знают его жену Фейгу-Перл. Это не Фейга-Перл, а «перл создания». Слава богу, уж и посмеяться можно. Отец все еще держит перед собой книгу Иова, но не плачет так много, как в первые дни. Он уже не злится на дядю Пиню, когда тот заговаривает о женитьбе. Он только вздыхает и говорит:

– Что делать с детьми? С детьми как быть?

– Как быть с детьми? – отзывается дядя Пиня, поглаживая бороду. – Старшие будут учиться, как учились, а младших ты отправишь к дедушке в Богуслав.

Он имеет в виду дедушку Мойше-Иосю и бабушку Гитл с материнской стороны, дети никогда их не видели, они слышали только, что где-то далеко, в городе под названием Богуслав, есть у них богатые дедушка и бабушка. Туда, значит, их и собираются отправить. Это совсем недурно. Во-первых, сама поездка чего стоит. Во-вторых, они увидят новый город. Интересно также познакомиться с дедушкой и бабушкой, которых они никогда не видали. Возникает только один вопрос: кого дядя Пиня считает старании, кого младшим, ведь не может быть сомнения в том, что мальчик, которому минуло тринадцать лет, будь он даже меньше щенка, должен считаться старшим. Этот вопрос так сильно занимал тринадцатилетнего «юношу», что он почти перестал думать о матери, по которой дважды в день читал заупокойную молитву, о вздыхающем отце, о кладе, по которому так тосковал. Его интересовало теперь другое: поездка в большой город Богуслав, дедушка Мойше-Иося и бабушка Гитл, которые, говорят, так богаты, так богаты…

36. У Днепра

Путешествие в Богуслав.Возница Шимен-Волф – молчальник.В ожидании парома.Возница молится на берегу реки.Сердечная молитва.

Однажды, в конце лета, перед праздниками, к крыльцу подъехала повозка. В нее усадили младших детей, четырех мальчиков и двух девочек – тринадцатилетний Шолом был тоже среди них, – дали с собой по две сорочки, съестного на два-три дня, письмо к деду Мойше-Иосе и бабушке Гитл и раз двадцать наказали, чтобы они были осторожны при переправе на пароме через Днепр.

Переезжать через Днепр, да еще на пароме! Никто из Детей парома никогда не видел и не представлял себе, что это за штука. Но они догадывались, что это должно быть не плохо. И дети забывают, что у них умерла мать; забывают все на свете и думают только о поездке, о Днепре, о пароме. Но им напоминают, что мать умерла. На то существует бабушка Минда, которая наказывает им еще и еще раз, чтоб они, упаси бог, не забывали читать по матери заупокойную молитву. Она гладит детей скользкими пальцами, целует в щечки и прощается с ними навсегда, ибо бог знает, доведется ли ей еще когда-либо с ними увидеться…

Сердце подсказало ей правильно. Когда дети вернулись из Богуслава, бабушка Минда была уже там, где их мать – могила подле могилы. И отец читал заупокойную молитву по своей матери вместе с детьми, которые поминали свою мать.

То был год поминаний, год холеры. Бесконечное множество людей утратило близких, вся синагога поминала мертвых.

Как различны бывают люди! Насколько возница Меер-Велвл, который возил детей из Воронки в Переяслав, был человек живой, подвижной, словоохотливый, настолько другой возница, Шимен-Волф, который вез детей из Переяслава в Богуслав, был угрюм, флегматичен, молчалив. Хоть кол на голове теши, хоть из пушки по нему стреляй, он ни слова не вымолвит, кроме: «Полезайте на воз», или: «Слезайте с воза». Дети сгорали от нетерпения узнать, скоро ли покажется Днепр, когда они будут переезжать на пароме и что такое паром, но ничего не поделаешь – молчит человек, да и только! Сидит, как пугало, на облучке, подстегивает лошадей, причмокивает толстыми губами и только время от времени произносит: «Но-о, холера! Чтоб вас холера взяла!» или: «Но, дохлые, чтоб вам подохнуть!» Порою он что-то шепчет про себя или тихо напевает тоненьким голосом. Это он на память читает псалмы.

Так же, как у людей бывают разные характеры, так, простите за сравнение, и лошади – у каждой свой нрав. Лошади возницы Шимена-Волфа характером пошли в хозяина: такие же сонные, к тому же они были со странностью – чихали. Всю дорогу они чихали, фыркали, обмахивались хвостами и еле передвигались. Казалось, мы плетемся нескончаемо долго, и бог весть, доберемся ли когда-нибудь до жилья. Кругом – небо, земля и песок. Песку нет конца. А в довершение всего лошади вдруг останавливаются посреди дороги. Шимен-Волф слезает с телеги и, допев тоненьким голосом: «Бла-а-жен на бо-ога уповающий…», обращается к детям: «Слезайте с воза!» Дети вылезают из повозки. Что случилось? Ничего. Дорога песчаная, лошадям тяжело – придется пройтись пешком. Что ж, это не беда, пешком так пешком. Тем лучше, пешком даже веселей. Беда только в том, что младшая сиротка, которой только годик, не хочет оставаться одна в повозке, она плачет, и ее приходится нести на руках. Это не большое удовольствие. Счастье, что идти приходится не очень долго. Дорога вскоре становится лучше, и возница говорит детям:

– Полезайте на воз!

Забираешься в повозку и вытягиваешься, пока снова не начинается глубокий, вязкий песок. Тогда опять раздается команда: «Слезайте с воза!» А потом: «Полезайте на воз!»

Но что там сверкнуло вдалеке? Что там блестит, как стекло, и отливает на солнце серебром? Неужели это Днепр? Ребятам не сидится в повозке. А повозка, как назло, подвигается медленно, медленно, чтобы добраться до Днепра, нужно преодолеть одну полосу и еще одну полосу желтого, плотного, глубокого, до колен песка. Лошади плетутся еле-еле, шаг за шагом, с трудом вытаскивая ноги. Колеса вязнут в песке, повозка кряхтит. А Днепр все ближе и ближе разворачивается перед нами во всей своей шири и красе. Да, это Днепр! Он сверкает на солнце и манит к себе юных путешественников, которые впервые явились приветствовать древнего старца: «Мир тебе, как живешь, дедушка?» Высокий, зеленый, местами пожелтевший прибрежный камыш с отражающимися в воде длинными, остроконечными листьями придает ему, этому старику, особую прелесть.

Тишина. Вширь и вдаль, точно море, раскинулся Днепр, и воды его спешат куда-то в глубоком молчании. Куда? Это тайна. Синее небо глядится в воду и отражается в ней вместе с солнцем, которое еще высоко. Ясное небо, ясная вода, ясный воздух, чистый песок. Кругом благодатная тишина. Необъятный божий простор. И вспоминаются слова псалма «В просторе – господь».

Фрр! – с криком вылетела птица из камыша. Прорезав стрелою чистый воздух, она зигзагами пошла парить далеко, далеко, но, как бы вспомнив о чем-то, возвратилась и снова исчезла в желто-зеленом камыше. И хочется птицей выпорхнуть из повозки и полететь над водой или по меньшей мере раздеться догола, прыгнуть в воду и плескаться в ней, плавать, плавать, плавать…

– Слезайте с воза! – командует Шимен-Волф, спускаясь с повозки. Заткнув кнут за пояс, он подносит обе ладони ко рту и, задрав голову, испускает глухой крик, точно из разбитой бочки:

– Паро-о-м, паро-о-ом!..

Паром, видно, живое существо, которое находится где-то на той стороне реки, его-то и нужно вызвать. Детвора выползает из повозки и, расправив сведенные от долгого сидения члены, помогает вознице вызывать паром. Так же, как возница, они подносят ко рту ладони, задирают головы и пронзительно кричат:

– Паро-ом, паро-ом!

Внезапно ими овладевает смех. Неизвестно отчего. Они смеются без всякой причины. Они смеются оттого, что им хорошо, оттого, что они молоды и здоровы, что стоят у Днепра и будут сейчас переезжать реку на пароме. Кто может сравниться с ними! Но вот солнце начинает прощаться с землей. Последними, косыми, чистого золота лучами оно касается серебристой глади Днепра – и смех обрывается. Пропало желание смеяться. Уж очень тихо здесь, на берегу Днепра. Священная тишина. Да и прохладно стало, и вода удивительно пахнет, она тихо плещется, журчит, бежит. Между тем возница, подпоясавшись платком и сунув за него кнут, стал лицом к востоку, благочестиво прикрыл глаза и, раскачиваясь, начал тоненьким голосом читать вечернюю молитву. Эта молитва здесь, под открытым небом, на берегу древнего, прекрасного, благоухающего Днепра слилась с журчанием воды и вызвала у веселых юных путешественников также желание молиться. Это была, можно сказать, их первая добровольная, не вынужденная молитва, здесь, под открытым небом, в непосредственной близости к богу. Никогда им так не хотелось молиться, как теперь. Пропустив вступление, ничего, в дороге можно обойтись и без вступления, – они начали сразу с «Блаженны живущие в доме твоем», начали с увлечением, нараспев. Потом, закрыв глаза и раскачиваясь, как возница Шимен-Волф, они встали все лицом к востоку: «Господь великий, всесильный, всемогущий…» – смысл этих слов открылся им только здесь, под вечерним небом, на берегу Днепра. И молитва лилась так сердечно, так сладостно, как никогда.


37. На пароме

Неожиданная встреча на пароме.Исав – маленький выкрест.Они узнают друг друга.Расстаются без слов.

Маленькие сироты-путешественники еще не успели кончить молитвы, как увидели вдали на сверкающей глади Днепра что-то темное, круглое, все время меняющее краски в свете заходящего солнца. Этот круглый предмет становился все больше и больше, то, ныряя, пропадал, то снова показывался. Потом дети услышали странный шум, будто колеса катятся, и скрип натянутой веревки. Покончив наскоро с молитвой, они подбежали к берегу и увидели толстый канат, протянутый через всю ширину Днепра и привязанный к толстому бревну на берегу. Круглый предмет все увеличивался и увеличивался и наконец вырос в какое-то неуклюжее деревянное сооружение, какое-то чудовище, похожее на плавающий дом. Наверху, на спине этого чудовища, вертелось колесо; силой его чудовище и двигалось по воде. Оно медленно плыло, все приближаясь к берегу. Наконец, его уже можно было разглядеть со всех сторон и убедиться в том, что это не чудовище, не живое существо, а своего рода судно, баржа или берлина, на ней стоят подводы, лошади, люди. Это и был паром, которого дети так долго ждали, чтобы переправиться через Днепр. Им стало легче на душе. Теперь можно присесть на песок и подождать, пока паром подойдет и остановится. Ведь паром плывет очень, очень медленно, еле тащится. Солнце движется много быстрее его. Лишь недавно оно было над горизонтом, а теперь катится точно под гору и быстро исчезает за горой, оставив за собой широкую красную полосу. Ветерок все свежеет. Дети сидят на песке. У старшего на руках годовалая сестренка; малютка спит.

Паром остановился. Люди с повозками и лошадьми стали медленно, поодиночке, не произнося ни слова, спускаться с парома, а возница Шимен-Волф, также без единого слова, взобрался на паром, точно все условились хранить молчание. Сначала он повел на паром лошадей с повозкой, даже не пожелав им, по обыкновению, холеры, потом махнул рукой своим юным пассажирам, чтобы и они взбирались. Еще минута – и паром волей одного человека, всей силой налегшего на толстый канат, тихо двинулся в путь; так тихо, что почти не слышно было его движения. Казалось, не паром идет вперед, а река уходит назад, отступает, будто провожая их с миром. Тут только и стало видно, как широк Днепр, как он величествен и прекрасен. Плывешь, плывешь, а все еще далеко до другого берега.

Солнце давно уже село за рекой. Взошла луна, сначала багровая, потом она стала белой, совсем серебряной. Поодиночке, как субботние свечи, зажглись в небе звезды, на ночной Днепр приобрел другую окраску, другой вид и очертания, словно укутался в темный плащ. Тихой прохладой, мягкой ласкающей свежестью повеяло от него.

В голову приходили тысячи мыслей – о ночи, о небе, о звездах, отражающихся в. водах тихого Днепра. Каждая из этих звездочек – душа человека. А паром? Как это один человек, малый этот, гонит такую махину? Он одной рукой налегает на канат, тянет его, колесо вертится, и паром идет.

Шолом не прочь посмотреть поближе, как этот малый работает у каната и гонит паром. Он подходит к паромщику. Это еще совсем молодой парень, в серой свитке, огромных сапожищах и бараньей шапке; малый всей силой навалился на толстый канат. Шолом приглядывается к работе этого паренька – он движет плечом вверх – вниз, вверх – вниз так, что даже кости трещат. «Исав, – думает про себя Шолом, – такую работу может делать только Исав. «И будешь ты служить брату своему», – сказано в писании. Очень хорошо, что я внук Иакова, а не Исава…»

Но у него все же душа болит за паренька. Слишком юн этот паромщик. Шолом заглядывает ему в лицо и… отскакивает назад. Кажется, он его знает! Знакомые глаза. Шолом вновь подходит, на этот раз совсем близко: это Даже не паренек, а совсем мальчишка, с дочерна загоревшим лицом и огрубевшими руками. Глаза еврейские, а руки инородца. И он вспоминает писание: «Руки же, руки Исава». Да, руки Исава… Но почему же мальчишка ему так знаком? Где он его видел?

Шолом роется в памяти, и вспоминается ему один из его воронковских товарищей, Берл – сын вдовы, смуглыйШолом роется в памяти, и вспоминается ему один из его воронковских товарищей, Берл – сын вдовы, смуглый паренек с толстыми губами. Неужели это он? Нет, не может быть! Это померещилось Шолому. Но, боже милостивый, ведь это все-таки он!

Малый, почувствовав, что его разглядывают, еще глубже надвинул шапку, украдкой покосившись на того, кто так внимательно наблюдал за ним. Глаза их встретились в темноте, и они узнали друг друга…

Эта неожиданная встреча вызвала у Шолома множество мыслей: Берл – русский? Еврей, и вдруг – русский. Он, правда, слышал еще в местечке, что Берл крестился. Недаром говорили, что он отщепенец… Подойти к нему, дать себя узнать, расспросить его Шолому что-то мешало. Он чувствовал отчужденность, холодок, но в то же время испытывал жалость. Жалко еврея, который перестал быть евреем, и для чего он это сделал? Чтобы надеть серую свитку, большую мохнатую шапку и стать помощником паромщика, батраком? А «батрак» даже не пошевельнулся. Видно, не мог товарищу в глаза смотреть. Он глядел вниз, в воду, будто там можно что-нибудь увидеть. Затем Берл еще крепче закутался в свою свитку, еще ниже надвинул шапку и, поплевав на руки, с особым рвением взялся за работу, всем телом навалился на канат. Канат скрипел, колеса вертелись, паром быстрее заскользил по воде. Стоп – приехали!

– Полезайте на воз! – скомандовал наш возница-молчальник, выкатив повозку с парома, и стегнул лошадей, почтив их кличками «холера» и «дохлые». Днепр остался позади – с паромом, с батраком-паромщиком, который был когда-то еврейским мальчиком, внуком праотца Иакова. Бедный, бедный!

38. В Богуславе на «Торговице»

Прибыли в Богу слав прямо на ярмарку.Неизвестно, какой Мойше-Иося приходится нам дедушкой.Еврей в талескотоне берется доставить детей к дедушке.

Было уже совсем светло, когда маленькие путешественники, усталые, сонные и голодные, въезжали в город Богуслав. Из-за леса взошло ясное, теплое солнце.

Сначала они проехали огромное кладбище со множеством покосившихся, полуразрушенных памятников, на которых уже давно стерлись и поблекли надписи. Судя по богатому кладбищу, можно было подумать, что город этот неимоверной величины. Миновав кладбище, они въехали прямо на «торговицу» – нечто вроде базара или ярмарки, где все смешалось в кучу: крестьяне, лошади, коровы, свиньи, цыгане, телеги, колеса, хомуты и разные евреи: евреи-скорняки, евреи-шапошники, евреи – с красным товаром, с булками, с баранками, с пряниками, с яблочным квасом, с чем только пожелаете. А баб! Бабы с корзинками, бабы с яблоками, бабы с птицей, бабы с жареной рыбой и просто так бабы. И все они галдят, визжат, трещат… А лошади, коровы и свиньи им помогают. Слепцы поют и играют на лирах. Оглохнуть можно! Пыль стоит тикая, что трудно разглядеть друг друга, а от запахов можно задохнуться.

Ребята приехали в удачную пору, в базарный день. Возница еле пробился со своей повозкой сквозь толпу, пожелал по своему обыкновению и городу и ярмарке восемнадцать холер и наконец спустился в самый город, сильно напоминавший кладбище своими покосившимися, словно надгробные плиты, домиками. Между ними кое-где попадались и новые дома, которые выглядели здесь чужими, как богатые гости на бедной свадьбе. Тут только и началась настоящая суматоха.

Возница Шимен-Волф знал, что ему поручили отвезти юных пассажиров в Богуслав к их дедушке и бабушке. Ему даже назвали имена дедушки и бабушки, но, черт побери, он их совсем забыл. Шимен-Волф божился, что всю Дорогу, честное слово, он удерживал имена в памяти, но как только попал на эту ярмарку, они выскочили у него из головы. Ах, холера! (Кому она предназначалась, он не сказал.)

Между тем подошел какой-то человек, и еще один, и еще один, и два человека, и три человека, и женщины подошли с корзинками, и женщины без корзинок. Поднялся шум, гвалт – все говорили разом, передавали друг другу новость: извозчик привез каких-то детей. – Откуда? – С той стороны Днепра. – Из Ржищева? – Почему вы думаете, что из Ржищева, а не из Канева? – Не из Ржищева, не из Канева, а из Переяслава. – А куда он их привез. – Да вы же видите куда – не в Егупец, конечно, а в Богуслав! – К кому? – Умник, если бы знали к кому – все было бы в порядке! – К дедушке, говорит он, к их дедушке. – К какому дедушке? – Умник, если бы знали, к какому дедушке, – было бы хорошо.

– Тише! Знаете что, спросим у детей, как зовут их дедушку. Они, должно быть, знают. – Откуда же им знать? – А почему бы им не знать?…

Тут появился человек с треснувшим козырьком – продавец бубликов. Он растолкал толпу локтями:

– Пустите меня! Я их расспрошу. – Дети, как зовут вашего, дедушку?

Дети от шума и гвалта совсем растерялись, но они все же вспомнили, что их дедушку зовут Мойше-Иося. Да, да, его зовут Мойше-Иося.

– Наверное Мойше-Иося?

– Наверное.

Теперь уже, значит, известно, как зовут их дедушку.

Остается только один вопрос: какой Мойше-Иося? Есть несколько Мойше-Иосей: Мойше-Иося – столяр, Мойше-Иося – жестянщик, Мойше-Иося-Леи-Двосин и Мойше-Иося Гамарницкий. Но поди-ка догадайся…

– Тише, знаете что? Как зовут вашего отца? – спросил другой, не тот, который с бубликами. Это был еврей с талескотоном, видно все время сидит в синагоге. Дети ответили, что их отца зовут Нохум. Услышав это, еврей с талескотоном всех растолкал и учинил детям настоящий допрос:

– Вашего отца, говорите вы, зовут Нохум. Фамилия его – Рабинович?

– Рабинович.

– А маму вашу звали Хая-Эстер?

– Хая-Эстер.

– И она умерла?

– Умерла.

– От холеры?

– От холеры.

– Так и говорите!

Еврей в талескотоне обернулся к собравшимся. Лицо его сияло:

– В таком случае, спросите меня. – Я вам скажу точно. Их дедушка – Мойше-Иося Гамарницкий, их бабушка – Гитл Гамарницкая. Их дедушка уже знает, что его дочь, Хая-Эстер, не про вас будь сказано, умерла от холеры, но бабушка не знает. От нее это скрывают: старая женщина, несчастная калека.

Еврей в талескотоне с тем же сияющим лицом обратился к детям.

– Вылезайте, дети, из повозки, я вам покажу, где живет ваш дедушка! Подъехать туда невозможно – улица слишком узка. Разве что с другой стороны? Но там не развернешься с возом. Как ты думаешь, Мотл, можно будет развернуться?

Это относилось к молодому человеку с кривым носом. Мотл сдвинул шапку на затылок.

– А почему бы и не развернуться?

– Почему! Потому! Ты забыл, что Гершка Ици-Лейбин строит сарай с той стороны?

Мотл, не пошевельнувшись, переспросил:

– А если он и строит сарай с той стороны, так что из этого?

– Что значит «что»? Он же туда навалил лесу.

– Навалил лесу? Ну и пусть, на здоровье!

– Что тут говорить с бревном!

И чем спокойней был Мотл, тем больше горячился еврей в талескотоне. Наконец, окончательно потеряв терпение, он плюнул и назвал его из дураков дураком. Затем, взяв детей за руки, сказал:

– Идемте со мной! Я вас провожу. Надо идти пешком.

И еврей в талескотоне, весь сияя, вывел юных путешественников из толпы и отправился с ними пешком к их дедушке Мойше-Иосе и к их бабушке Гитл.

39. Вот так встреча!

Бабушка Гитл, разбитая параличом.Дедушка Мойше-Иося с картофелеобразным носом и густыми бровями.Дядя Ица и тетя Сося.

У переяславских сирот были все основания вообразить себе Дом дедушки Мойше-Иоси чем-то вроде дворца. Сам дедушка представлялся им патриархом в шелковом жупане. Дома ведь говорили, что он богач! Но человек, который взялся проводить детей, подвел их к самому обычному домишке, правда с застекленным крыльцом, и сказал:

– Вот здесь живет ваш дедушка Мойше-Иося Гамарницкий.

И тут же исчез. Он не хотел присутствовать при встрече.

Пройдя через застекленное крыльцо, дети отворили дверь и увидели прямо против входа деревянную кровать, а на ней человек – не человек, какое-то странное существо в образе женщины, без ног и со скрюченными руками. В первую минуту они было чуть не повернули назад, но существо это, внимательно вглядевшись в них воспаленными красными глазами, спросило очень приятным голосом:

– Кто вы, дети?

Что-то близкое, родное послышалось им в этом голосе. И дети ответили:

– Доброе утро. Мы из Переяслава…

Услышав слово «Переяслав» и видя перед собой кучу ребятишек, среди которых была и годовалая девочка, старушка сразу постигла всю глубину трагедии. Она заломила искривленные руки и громко вскрикнула:

– О, горе мне! Гром небесный поразил меня! Моя Хая-Эстер умерла! – Она стала бить себя по голове. – Мойше-Иося, где ты! Иди сюда, Мойше-Иося!

На ее крики прибежал из боковой комнатушки низенького роста старик, облаченный в талес и филактерии. У него было уродливое лицо, большой картофелеобразный нос, невероятно длинные и густые брови, одет он был в тряпье, а на ногах болтались какие-то ошметки. Это и есть дедушка Мойше-Иося, тот самый, который так богат?

Первым делом дедушка накинулся на детей, стал их бранить, сердито замахал на них руками. А так как он до этого, очевидно, молился, а молитвы прерывать нельзя, то он кричал на них по-древнееврейски:

– И-о-ну, злодеи! Разбойники! – А старухе он также по-древнееврейски дрожащим голосом прокричал: – И-о-ну… Я знал… Дочь моя… Бог дал – бог взял!..

Это должно было означать, что он знал о смерти дочери. Но старушку это мало успокоило, и она продолжала рыдать, бить себя по голове и выкрикивать:

– Хая-Эстер! Умерла моя Хая-Эстер!..

На ее крики прибежал какой-то человек с такими длинными пейсами, каких дети в Переяславе не встречали. Это был единственный брат их матери – дядя Ица. Вслед за ним прибежала женщина с пылающим лицом, с засученными рукавами и с половником в руке. Это была его жена – тетя Сося. Вместе с ней появилась девочка с розовыми щечками и маленьким ротиком – их единственная дочка, Хава-Либа, хорошенькая и застенчивая. Кроме них, сбежались еще мужчины и женщины – ближайшие соседи, и все они стали говорить разом, утешая бабушку Гитл. «Если дочери уже нет в живых, то слезами тут не поможешь, что покрыла земля – того не вернешь». А детям они стали выговаривать, что нельзя сваливаться вот так, как снег на голову, и сообщать людям такие вещи. (Но бог свидетель, они ничего никому не «сообщали»!)

Тем временем дедушка успел снять с себя талес и филактерии и, со своей стороны, тоже стал упрекать внуков в том, что они раньше не зашли к нему. Если бы они были почтительными детьми, то должны были бы прежде с ним повидаться, потихоньку переговорить, тогда он осторожно поговорил бы с бабушкой, понемножку бы ее подготовил, а не так вот с бухты-барахты. Так поступают дикари!

Этого уж бабушка Гитл не могла стерпеть, и, как ни тяжел был для нее удар, она набросилась на деда:

– Старый ты дурень! Что ты привязался к бедным детям? В чем они виноваты? Откуда они могли знать, что ты валяешься где-то там на кожухах и молишься. Хороша встреча! Подойдите ко мне, детки! Как вас зовут?

И она по одному подзывала детей к себе, у каждого спрашивала его имя, гладила, целовала, обливаясь горькими слезами; она уже не дочь оплакивала, а маленьких бедняг-сирот. Старуха клялась, что почти знала о смерти Хаи-Эстер. Уже несколько ночей она являлась ей во сне и все спрашивала о своих детях, понравились ли они бабушке.

– Пусть им дадут чего-нибудь поесть! Мойше-Иося, что ты стоишь, как пень! Ты же видишь, старый дурень, что бедные дети устали, проголодались, не спали всю ночь. Горе мне, он им еще нравоучения читает! Хорош дедушка, хороша встреча!

40. Среди кожухов

Дедушкина бухгалтерия. – Его поучения, священные книги и милостыня. – Что будет, когда придет мессия. – Дедушкин экстаз.

Когда внуки поели и помолились, дедушка первым делом устроил им экзамен.

Происходил экзамен в его уединенном покое, куда ни один сын человеческий не смел войти, не смел и не мог, потому что там не было места.

Это была каморка, чуть побольше курятника. В этом курятнике помещался, во-первых, сам дедушка, затем его книги – весь талмуд и каббалистические сочинения, – а кроме того, здесь хранились заклады: серебряные ложки, подносы, кубки и лампады, медные кастрюли, самовары, еврейские капоты, крестьянские мониста, свитки и кожухи, главным образом кожухи, бесконечное количество кожухов.

У бабушки Гитл еще с давних пор было нечто вроде ломбарда. Разбитая параличом, она все же вела дело твердой рукой, держала наличные у себя под подушкой, никого не подпуская к кассе. Но над закладами властвовал дедушка. Его делом было принять и выдать заклад. Для того чтобы запомнить, кому какой заклад принадлежит, нужно было обладать головой министра. Возможно, что дедушка Мойше-Иося и носил на своих плечах голову министра, но полагаться на свою министерскую голову он не хотел. Мало ли что может случиться! И дедушка придумал свою систему: к каждому закладу он пришивал лоскуток бумаги, на которой писал собственной рукой по-древнееврейски: «Сия капота принадлежит Берлу», или: «Сей кожух принадлежит необрезанному Ивану», или: «Сие монисто принадлежит Явдохе». Если же случалось, что Берл приходил выкупать свою капоту и ему выдавали капоту какого-то другого Берла, то и здесь дедушка не терялся. Он выносил капоты обоих Берлов и предлагал закладчику узнать свою. Не скажет ведь еврей о чужой капоте, что она принадлежит ему. Если же с мужиком происходил подобный случай, дедушка предлагал закладчику указать какую-нибудь примету. Каждый Иван так хорошо знает свой кожух, что какую-нибудь отметину он обязательно запомнит. Дедушку не проведешь! Однако, несмотря на все эти ухищрения, между дедушкой и бабушкой все же происходили неприятные объяснения:

– Я спрашиваю тебя, старый ты дурень, если ты уж взялся за перо и пишешь: «Сия капота принадлежит Берлу», так жалко тебе, что ли, приписать еще одно слово «Берлу-заике»? Если ты уж пишешь: «Сей кожух принадлежит Ивану», то пиши уж его имя полностью: «Ивану Злодию», или: «Сие монисто принадлежит Явдохе-курносой».

Но дедушка Мойше-Иося – да не зачтут ему это на том свете – был страшно упрям. Именно потому, что бабушка говорила так – он делал иначе. До некоторой степени он был прав. Калека лежит в постели и разрешает себе так командовать мужем, называть его старым дурнем в присутствии внуков. Он ведь не первый встречный, а реб Мойше-Иося Гамарницкий, человек, который день и ночь проводит в служении господу – либо читает священные книги, либо молится. Он соблюдает все положенные посты, кроме того постится еще по понедельникам и четвергам, а мяса всю неделю в рот не берет, разве только по субботам да по праздникам. В синагогу он приходит раньше всех и уходит позже всех. За трапезу садится, когда все уже спят – и за это бабушка Гитл сердится на него и ворчит: ладно, о себе она не заботится, она уже привыкла голодать, но ведь детей-сироток нужно пожалеть!

Из всех внуков дедушка полюбил только одного – Шолома. Этот хоть и озорник, сорванец, зато хорошая голова. Из него вышел бы толк, если бы он побольше сидел с дедом в «уединенном покое» среди кожухов, а не бегал бы с богуславскими мальчишками на Рось смотреть, как удят рыбу, не тряс бы в лесу дикую грушу, не озорничал бы.

– Если бы твой отец был человеком, – говорил дедушка Шолому, – если бы он не начитался пророков, грамматики, Моисея из Дессау[39] и не набрался всяких вольнодумных штучек, то он, по справедливости, должен был бы оставить тебя здесь подольше, и я, с божьей помощью, сделал бы из тебя доброго еврея. Из тебя вышел бы настоящий хасид, прекрасный каббалист, с огоньком. А так, что из тебя выйдет? Полнейшее ничтожество, бездельник, шалопай, щелкопер, свистун, отщепенец, лодырь, злодей, выкрест, нарушитель субботы, черт знает что, еретик, восстающий против бога Израиля!

– Мойше-Иося, не довольно ли мучить ребенка!

«Долгие годы бабушке Гитл!» – думает спасенный из дедушкиных рук Шолом, которого на улице ждут богуславские мальчишки.

Однако были минуты, когда и дедушка Мойше-Иося становился дорог и близок его сердцу. Однажды Шолом видел, как дедушка сидел с мешочком для талеса подмышкой у бабушки на кровати. Он старался подольститься к ней, тихим голосом выпрашивал побольше денег. Она не хотела давать. Дедушка, оказалось, выпрашивал эти деньги не для себя, а для бедняков-хасидов из своей синагоги. Она же повторяла:

– Больше не дам! У нас свои сироты, их надо жалеть…

В другой раз Шолом застал дедушку в его каморке, облаченного в талес и филактерии, с запрокинутой головой, с закрытыми глазами, будто он находился в каком-то ином мире. Когда дедушка очнулся, глаза у него блестели, а уродливое лицо казалось не таким уж уродливым. Божья благодать покоилась на нем… Он говорил сам с собой, улыбаясь в огромные густые усы:

– Эдом недолго будет властвовать. Избавление близко, близко… Поди сюда, дитя мое, присядь, мы поговорим о конце изгнания, о мессии, о том, что будет, когда придет мессия…

И дедушка Мойше-Иося стал рассказывать своему внуку о том, что будет, когда придет мессия, с таким воодушевлением, с таким пылом рисовал он это, в таких ярких красках, что внуку не хотелось уходить; ему невольно пришел на ум первый и лучший его товарищ Шмулик. Различие между ним и дедушкой было только в том, что Шмулик рассказывал о кладах, колдунах, принцах и принцессах, – все о вещах, относившихся к здешнему миру. Дедушка же пренебрегал всем земным. Он переносился целиком вместе со своим внуком, который с увлечением слушал его, в иной мир – к праведникам, ангелам, херувимам и серафимам, к небесному трону, где восседает царь царей, да будет благословенно имя его… Там были бык-великан с Левиафаном, и драгоценнейшее масло «апарсмойн», и самое лучшее заветное вино. Там праведники сидели и изучали тору и наслаждались господней благодатью и «светом рая», тем первозданным светом, которого люди оказались недостойны, и поэтому он был оставлен богом для грядущих времен. И сам всемогущий, благословенно имя его, в славе и силе своей заботился о праведниках, как родной отец. И сверху, с небес, спускался точно на то же место, где стоял когда-то храм, новый храм из чистого золота и драгоценнейших камней – алмазов и брильянтов. Первосвященники благословляли народ, а левиты[40] пели, и царь Давид со скрипкой выходил им навстречу: «Вспоем, праведники, хвалу!..»

Тут дедушка Мойше-Иося начинал громко петь, прищелкивать пальцами, устремив глаза кверху, а лицо его светилось, и сам он был какой-то нездешний, далекий, из иного мира.

41. Человек-птица

Рассказ о былом.Как евреи жили в старину среди панов.Трагедия бедного арендатора.

Не следует думать, что мысли дедушки всегда витали в потустороннем мире и что ему нечего было рассказать внукам об этом свете. О! Он мог многое поведать о том, как евреи жили в старину, о прежних хасидах, каббалистах, о прежних панах, о том, как они обходились с евреями.

Одна такая история, рассказанная дедушкой своим внукам, история о том, как один еврей погиб смертью праведника, особенно запомнилась Шолому. Она и будет здесь передана вкратце, так как дедушка Мойше-Иося любил, да простит он меня, рассказывать очень длинно, перескакивая с предмета на предмет, и заезжал бог знает куда.

Случилась эта история давно, еще при жизни дедушки, мир праху его, старого Гамарника. Почему его звали Гамарником? Потому что деревня, в которой он жил и арендовал мельницу, называлась Гамарники. В той же деревне жил еврей по имени Ноях. Он содержал корчму. Был этот Ноях человек простоватый, но богобоязненный, видно скрытый праведник; день и ночь молился, читал псалмы. Всеми делами заправляла у него жена. Ему оставалось только платить арендные деньги пану и договариваться об аренде на следующий год. Все дни свои он боялся, как бы кто не отбил у него корчму, потому что охотников оказывалось много, хотя доходы от корчмы были ничтожные. Ноях с женой еле-еле перебивались, ибо детей у них было множество.

Приходит Ноях как-то к пану договариваться об аренде и застает у него кучу гостей, пир горой. После пира гости, как водится, собираются на «полеванье», на охоту значит. Стоят уже оседланные лошади, запряженные кареты, брички, линейки; собаки тут всех пород, егеря с большими перьями на шляпах, с рогами в руках – словом, по-царски, все кругом готово. «Очевидно, попал не вовремя, – подумал Ноях, – не станет пан сейчас говорить об аренде». Однако он ошибся. Поднявшись из-за стола и собираясь садиться на лошадь, пан вдруг заметил в стороне еврея, согнувшегося, оборванного. И говорит ему пан весело:

– Як се маш, пан арендаржий? (Как поживаешь, пан арендатор?)

А Ноях отвечает:

– Так и так, ясновельможный пан, пришел я насчет корчмы…

Рассмеялся пан. Это было, «когда сердце царя смягчилось вином», то есть когда пан был уже сильно выпивши. И говорит он еврею:

– На сколько лет хочешь ты снять корчму?

Еврей отвечает:

– Я бы не прочь снять на несколько лет, но так как обычай твой, ясновельможный пан граф…

Пан не дает ему закончить:

– Добже. На сей раз отдаю тебе корчму по той же цене на целых десять лет, но с одним условием: ты должен быть у меня птицей.

Еврей посмотрел на него удивленно.

– Что значит, быть у тебя птицей?

– Очень просто, – отвечает пан: – Ты должен влезть на крышу этого сарая – видишь? Там ты должен изобразить птицу, а я буду целиться в тебя и постараюсь попасть прямо в лоб. Разжевал?

Среди панов поднялся хохот, и еврей тоже смеется с ними, думает: «Пан шутки шутит, слишком много выпил…»

– Ну, – спрашивает пан, – дело сделано?

И думает Ноях: «Что ему на это ответить?» Спрашивает он пана на всякий случай:

– Сколько времени даешь на размышление?

– Одну минуту, – отвечает пан вполне серьезно.

– Одну минуту, значит, не больше?

– Выбор за тобой, – говорит пан. – Либо ты влезешь на крышу и изобразишь птицу, либо завтра же тебя выбросят из корчмы.

У Нояха душа в пятки ушла. Как быть? С паном шутки плохи. Тем более что тот послал уже за лестницей и все это, видно, совсем не в шутку. Но он снова обращается к пану:

– А что будет, если ты, не дай бог, и в самом деле попадешь?

Среди панов поднялся еще больший хохот, и Ноях совсем растерялся. Он уже не знает – потешается ли над ним пан, или он это всерьез задумал. Выглядит это как будто всерьез, потому что ему приказывают сию же минуту лезть на крышу или отправляться домой и тут же очистить корчму. Повернулся Ноях, хочет уже домой идти, но, вспомнив про кучу детей, начинает просить пана дать ему хоть несколько минут для предсмертной молитвы.

– Добже. Даю тебе одну минуту для предсмертной молитвы.

Одну минуту! Что может сказать еврей в одну минуту, кроме «Слушай, Израиль», тем более что его уже толкают к лестнице! Произнеся «Слушай, Израиль» и «Благословенно имя господне», он начинает взбираться по лестнице, а из глаз у него слезы льются. Что может он сделать? Воля божья… У него столько детей!.. Видно, суждено ему погибнуть во славу господа, а может быть, бог еще сжалится и сотворит чудо. Если всевышний захочет, все ему доступно!.. Ноях глубоко уповал на бога – еврей былых времен!

Взобравшись на крышу, он не перестает тихо молиться и плакать. Он все еще не теряет надежды на бога, может быть всевышний и сжалится над ним. Если всевышний захочет, то что ему недоступно! А пан торопит. Велит Нояху выпрямиться – и он выпрямляется. Потом велит ему согнуться – и он сгибается. Велит расставить руки – он расставляет руки. Велит, чтобы он выглядел, как птица, – и он выглядит, как птица… И пан, – хотел ли он этого в самом деле, или он только шутки шутил, а всевышний уже сделал так, чтобы вышло всерьез, – пан выстрелил и попал Нояху прямо в лоб. И Ноях упал, как подстреленная птица, и скатился с крыши на землю. И в тот же день его предали земле по закону Израиля.

Но пан свое слово сдержал. Десять лет подряд корчма оставалась за вдовой, как ни набавляли ему за аренду. Вот каковы были паны в старину!

Таких интересных историй о старине, о панах и евреях дедушка знал немало. Ребята не отказались бы слушать их без конца, если бы дедушка Мойше-Иося не любил извлекать из каждой истории мораль, что нужно быть благочестивым и всегда уповать на бога. От морали он переходил к нравоучениям и начинал распекать детей за то, что они поддаются соблазнам, не хотят учиться, молиться, служить богу. Им бы только – говорил он – рыбу удить, груши рвать и проказить с богуславскими ребятами, чтоб им провалиться!..

42. Судные дни

Богуславская река Рось.Богуславский лес – Старая молельня.Бабушка Гитл исполняет с детьми обряд «капорес»[41]Дедушка благословляет их накануне судного дня, и глаза его влажны.

Трудно сказать, где было больше поэзии, больше жизни – в лесу, у реки или в старой молельне. Трудно сказать, в каком из этих трех мест больше соблазнов.

На речке веселое оживление: балагулы поят лошадей; водовозы наполняют свои бочки водой. Женщины и девушки, босые, с красными икрами, стирают белье и стучат вальками так, что только брызги летят; мальчишки плещутся в воде, учатся плавать или ловить рыбу. Раздевшись между камней, они, громко визжа, прыгают в воду и кричат: «Смотри, как я плаваю!» – «Погляди, я лежу на спине!» – «Видишь, я стою в воде!» – «А я ныряю!» – «Смотри, я пускаю пузыри!..»

Все галдят, показывают фокусы, каждый чем-нибудь да отличается. Переяславские ребята им страшно завидуют. К Шолому подходит мальчишка, совершенно голый, в чем мать родила; зовут его Авремл; он смугл, как татарин, глаза у него круглые, лицо, как доска для разделывания лапши, нос фасолью.

– Как тебя зовут?

– Шолом.

– Плавать умеешь?

– Нет.

– Что ж ты стоишь? Поди сюда, я тебя научу.

Понимаете, он берется не учить, а сразу научить. Это совсем другое дело…

Не меньше прелести и в лесу. Богуславский лес изобилует грушами. Правда, груши эти тверды, как камень, и кислы, как уксус. Но все же это груши, и платить за них не надо. Можете рвать сколько хотите – никому до этого дела нет! Трудно только дотянуться до них, потому что растут они высоко. Нужно поэтому взобраться на дерево и трясти его изо всех сил, иначе груши не будут падать. Кроме груш, в Богуславском лесу имеются и орехи. Заячьи орехи. Они поздно поспевают и покрыты горькой, как желчь, шелухой. Ядер в этих орехах нет, они еще только будут. Но не беда, все-таки это орехи. Можно набрать полные карманы. Приятно, что сам их нарвал. Но трясти груши и собирать орехи надо уметь. Авремл умеет. Это мастер на все руки. Он парень добродушный, с мягким характером. Один только недостаток у него – бедность. Его мать вдова – кухарка у Ямпольских. О дружбе Шолома с Авремлом узнал дядя Ица и сейчас же донес об этом бабушке. Бабушка подозвала Шолома к постели, дала ему грушу, которую достала из-под подушки, и сказала твердо, чтоб он не смел больше водиться и даже встречаться с такими мальчишками, как Авремл, – если дедушка об этом узнает, будет бог знает что.

Легко сказать «не встречаться». Ведь с этим Авремлом так или иначе приходилось встречаться не меньше двух Раз в день – утром и вечером, при чтении поминальной молитвы. Авремл – тоже сирота. Он читает поминание по своему отцу в старой синагоге. Сколько там поминающих! И все стоят у восточной стены! Когда Мойше-Иося Гамарницкий впервые пришел со своими внуками в старую синагогу, он подвел их прямо к служке и твердо заявил ему, что их место во время поминания должно быть у самого амвона, так как это дети порядочных родителей… Служка, старик с согбенной спиной и больными трахомой, словно в красной оправе, глазами, почтительно выслушал деда и, не отвечая ни слова, втянул в нос порядочную понюшку табаку, поспешно отряхнул пальцы, затем поднес табакерку дедушке и, постучав ногтем по крышке, без слов предложил ему понюхать. Это должно было означать: «Хорошо, что вы мне сказали. Если это дети порядочных родителей, я буду их беречь как зеницу ока, будьте уверены».

Богуславская синагога обладала такой притягательной силой, что переяславские сироты, как их там называли, привязались к ней, как будто они родились и выросли в Богуславе. Все в этой синагоге казалось им величественным, прекрасным и священным. На ней лежала печать старинной красоты, древней святости, в ней было нечто от Иерусалимского храма.

Но если переяславские сироты даже в будни видели в богуславской старой синагоге нечто вроде храма, то в дни покаянья она стала совершенным его подобием. Они никогда еще не видели такого множества молящихся. Здесь были не просто хасиды, но и хабадники,[42] которые бог знает что вытворяли во время молитвы – всплескивали руками, прищелкивали пальцами, затягивали странные мелодии, завывали, распевали «бим-бам-бам», заливались, захлебывались в исступлении на несколько минут, а затем снова завывали и щелкали пальцами. Для переяславских ребят такой способ молиться был новостью. Они смотрели на это, как на спектакль. Но любопытней всего то, что их дедушка перещеголял всех молельщиков в старой молельне, хотя был не хабадником, а только хасидом, но со своими особенными повадками, обычаями и своими сумасбродствами. По субботам и по праздникам он обычно оставался в синагоге позже всех. Дядя Ица, который жил в другой половине дома, уже давно сидел за столом. Из печи доносился запах фаршированной рыбы и праздничных яств, так что ныло сердце и сосало под ложечкой, а дедушка все еще молился, пел и прищелкивал пальцами. Бабушка Гитл уже несколько раз втихомолку подсовывала внукам по куску коржа, чтоб хоть немножко заморить голод, и говорила со смешком:

– Уж будете помнить, что жили среди сумасшедших…

Дядя Ица меж тем, кончив ужинать, совершил благословение и высунулся из своей половины:

– Отца нет еще?

Мало того что он уже поел, он еще издевается. Но наконец-то бог смилостивился – дедушка явился. Он влетел в комнату с торжественным приветствием, волоча капоту рукавами по зеглле. Он начал освящение трапезы такими громкими возгласами, которые, наверно, слышны были на соседней улице.

– Ради детей, ради бедных сирот, ты мог бы, кажется, оставить свои сумасбродные выходки и вести себя по-человечески, – заметила ему бабушка.

Какое там! Все напрасно! Дедушка ничего и не слышал. Он все еще был в экстазе, витал где-то далеко, в ином мире. Одной рукой он подносил еду ко рту, а другой перелистывал какую-то старую книгу и, легко покачиваясь, заглядывал в нее одним глазом, другим же посматривал на внуков и тяжко вздыхал. Вздохи эти относились к сиротам, чьи души погрязли в земном и, поддаваясь духу зла со всеми его соблазнами, заняты только едой. После ужина он упрекнул их в этом, прочитал длинное нравоучение, так что еда стала у них поперек горла: и фаршированная рыба со свежей халой, и сладкий цимес с пастернаком, и все прочие праздничные яства, которые разбитая параличом бабушка только при ее уме смогла приготовить наилучшим образом.

Это в Новый год. А в канун судного дня было еще интересней. Канун судного дня у дедушки в Богуславе отличался двумя редкими церемониями, которые произвели на сирот особенно сильное впечатление. Первой церемонией был обряд «капорес» – в ночь перед кануном судного дня; обряд «капорес» они совершали и дома, но здесь, в Богуславе, все было по-иному. Бабушка Гитл взяла дело в собственные руки. Она сама совершала обряд «капорес» с детьми своей дочери. Подозвав к постели всю ораву, она дала каждому искупительную жертву – мальчикам по петуху, а девочкам по курице, открыла свой большой молитвенник и указала скрюченными пальцами нужную молитву. Старшие читали молитву сами, а младшие, девочки, повторяли за бабушкой слово в слово, громко, нараспев: «Сыны человеческие, пребывающие во мраке и во тьме, скованные нуждой и железом». Бабушка при этом плакала так, как плачут по покойнику. Когда же черед дошел до самой младшей сиротки, до годовалой девочки, бабушка чуть не лишилась чувств. Глядя на нее, расплакались маленькие, а глядя на них, и старшие. Комната наполнилась рыданиями. В ту горькую субботу, когда мать их, покрытая черным, лежала на полу, дети не пролили и десятой доли слез, пролитых ими теперь.

Вторая церемония произошла на следующий день, накануне судного дня, по возвращении из старой молельни, где ребята получили от главного старосты синагоги пряники и набили ими полные карманы. Дедушка еще накануне, после обряда «капорес», приказал детям, чтобы они после утренней молитвы пришли к нему для благословения.

Дедушка был удивительно нарядно одет и празднично настроен. Поверх старой износившейся атласной капоты он напялил кацавейку из какой-то странной, очень жесткой и шумной материи, которую в наши времена не достать ни за какие деньги. На голове у него была круглая меховая шапка с хвостиками, а на открытой шее – широкий белоснежный воротник с острыми концами. Капота была подпоясана широким поясом с длинной бахромой и помпонами. Ужасающе огромные усы и густые брови выглядели на сей раз не так строго, и все лицо дедушки казалось теперь мягче, приветливей, всепрощающим.

– Подойдите ко мне, дети, я благословлю вас! Так торжественно пригласил он ребят в свою тесную темную каморку с кожухами. Здесь он возложил на каждого руки в широких атласных рукавах и, закрыв глаза, запрокинув голову, тихо что-то шептал, кряхтя и вздыхая. Когда он кончил, сироты посмотрели ему в лицо и увидели, что глаза его покраснели и блестят, а ресницы, усы и борода мокры от слез.

43. Праздник кущей

Общий шалаш.Дедушка молится, дети хотят есть. – В праздник торы дедушка веселится вместе с богом.

Первый колышек дедушкиного шалаша был вбит к концу судного дня сразу после трапезы. Строил шалаш дядя Ица, а сироты ему помогали. Но распоряжался всем дедушка, он давал указания, как главный архитектор.

– Это вот сюда, а это туда! Это войдет, а это не войдет!

Любопытнее всего то, что дедушка и дядя Ица не разговаривали между собой. Они были в ссоре. Бабушку это очень огорчало – единственный сын, единственный, кто будет читать поминание по ней, да не случится это раньше чем через сто двадцать лет, и не разговаривает с отцом. Где это слыхано!

В шалаше были накрыты два стола, отдельно для дедушки и отдельно для дяди. На каждом столе было отдельно приготовлено вино для освящения трапезы, хала и подсвечники со свечами. Тетя Сося совершала благословение над свечами у своего стола, бабушку Гитл вынесли вместе с постелью, чтобы она могла совершить благословение у своего стола. Потом из молельни вернулся дядя Ица и стал ждать, пока дедушка удосужится, наконец, прийти и первым освятить трапезу. Нельзя же быть столь невежливым по отношению к родителю – «чти отца своего!»

Каждую минуту дядя Ица выбегал из дома и заглядывал в шалаш, и всякий раз с другим замечанием: «Его нет еще?» – «Что-то в этом году у хасидов затянулось дольше, чем всегда». – «Скоро и свечи догорят, придется лечь впотьмах». Ребята злорадствовали, глядя на дядю Ицу, – бездушный, черствый человек, пусть и он почувствует, каково быть голодным!

Но вот, наконец, явился и дедушка в своей кацавейке. Поздравив домочадцев с праздником, он достал молитвенник реб Якова Эмдона, маленький, но толстый и увесистый, уселся и стал читать молитву за молитвой, молитву за молитвой. А из кухни, как назло, доносился вкуснейший запах рыбы с наперченным фаршем, свежие поджаристые халы как будто дразнили: «Если вы обмакнете нас в горячий рыбный соус, то почувствуете настоящее райское блаженство…» Но дедушка как ни в чем не бывало продолжал свое – он читал молитвы. Свечи в шалаше уже гасли – а он все читал; дети проголодались чуть не до потери сознания, и спать им хотелось, – а он все читал. Вдруг дедушка очнулся, подбежал к столу и отбарабанил наскоро праздничный кидуш,[43] отчего все сразу повеселели. Вслед за ним пробормотал кидуш и дядя Ица у своего стола. Затем все мальчики проделали то же самое поодиночке, а бабушка в это время, по обыкновению, пустила слезу. Короче говоря, прошло еще немало времени, пока, наконец, удалось обмакнуть кусочек халы в мед, попробовать рыбу и ощутить острый вкус перца на кончике языка.

Так было в первые дни кущей, а в остальные дни праздника стало еще хуже. Наконец, в ночь на праздник торы дядя Ица не стерпел и, зазвав переяславских ребят на свою половину, сказал им:

– Дети, хотите увидеть кое-что любопытное? В таком случае сходите в синагогу…

Долго ребят упрашивать не пришлось. Они взялись за руки и пошли. На улице была тьма кромешная. Все уже давно сидели дома и ужинали, синагоги были закрыты и погружены во мрак. Только в старой молельне светилось оконце. Дети тихонько приоткрыли дверь и, заглянув внутрь, увидели такое, что глазам своим не поверили. Во всей синагоге был только один человек – дедушка Мойше-Иося. Облаченный в талес, держа в одной руке молитвенник Якова Эмдона, а другой рукой прижимая к груди свиток торы, он медленными шажками обходил возвышение посреди молельни, громко распевая, словно кантор: «Покровитель бедных да поможет нам!..»

Ребят охватил страх, и в то же время они не могли удержаться от смеха. Они схватились за руки и помчались во весь дух домой.

– Ну что, видели? Правда, интересно? – встретил их дядя Ица. Он смеялся до слез. И у детей появилась неприязнь не к дедушке, а к дяде Ице.

Зато на следующий день, в праздник торы, декорация резко изменилась. Дедушка был неузнаваем. Дети помнили еще по Воронке веселье, которое наступало в этот праздник. Все в местечке были пьяны, как библейский Лот. Все, начиная с раввина и кончая приставом, да простится мне упоминание их рядом, все пили водку, плясали и выкидывали такие коленца, что можно было лопнуть со смеху.

И в полухристианском Переяславе в праздник торы было очень весело. Даже дядя Пиня сильно опьянел и плясал казачка. Забавно было смотреть, как хасид в длинном талескотоне отплясывает казачка. О Доде Кагановиче и говорить нечего. Изрядно выпив, он ругательски ругал всех добрых друзей и всячески обзывал их, все это якобы добродушно, лобызаясь с ними. Люди врывались в чужие дома, поздравляли хозяев с праздником, вытаскивали из печи все, что там находилось, извлекали из погреба соленья, и водка лилась, как вода. Но это было ничто в сравнении с тем, что переяславские ребята увидели здесь, в еврейском городе Богуславе. Дома, улицы, булыжники мостовой – все пело, било в ладоши, плясало и радовалось. Не только взрослые, даже мальчишки пили так, что с ног валились. Уж на что дядя Ица, тихий, угрюмый человек, и тот был навеселе; заложив пейсы за уши, приподняв полы капоты, он прошелся «немцем». Но все это ничто в сравнении с тем, что выделывал дедушка. Выпил он всего-навсего рюмку водки и полстаканчика вина, но пьян был так, как не могли быть пьяны восемьдесят пьяниц вместе взятых, и откалывал такое, что весь город о нем заговорил:

– Что вы скажете о Мойше-Иосе Гамарницком?

– Подите поглядите, что вытворяет Мойше-Иося Гамарницкий!..

А Мойше-Иося Гамарницкий ничего особенного не делал, он только ходил по улицам и плясал. И как плясал! Подпрыгивал и притопывал, бил в ладоши и пел. И плясал он не один, а вдвоем с самим господом богом, святым и благословенным… Он протягивал вперед руку с платочком, держа его за один уголок, другой край должен был держать господь бог, – и кружился при этом, как кружатся с невестой, выделывая всевозможные па: вперед и назад, вправо и влево, и так без конца, с запрокинутой головой, с закрытыми глазами, со счастливой улыбкой на лице. Он прищелкивал пальцами, притопывал и пел все громче и громче:

Моисей ликует в праздник торы —

Ламтедридом, гай-да!

Ликуйте и радуйтесь в праздник торы —

Ламтедридом, дом-дом-дом!

Гайда, дри-да-да!

Святая тора, га!

С каждой минутой толпа вокруг него становилась все больше и круг все тесней. Сколько мальчишек было в городе, все высыпали на улицу «почтить» Мойше-Иосю Гамарницкого, посмотреть, как он пляшет и кружится, поет и бьет в ладоши. Мальчишки-озорники кричали «ура», помогали ему петь праздничную песню, а лица его переяславских внуков пылали от стыда. Но дедушка хоть бы взглянул на кого! Он делал свое – танцевал со своей возлюбленной «фрейлахс».[44] За один конец платка держится он, за другой конец – сам создатель, «благословенно имя его». Улыбаясь и прищелкивая пальцами, дедушка топает ногами и поет все громче и громче:

Моисей ликует в праздник торы —

Ламтедридом, гай-да!

Ликуйте и радуйтесь в праздник торы —

Ламтедридом, дом-дом-дом!

Гайда, дри-да-да!

Святая тора, га!

44. Конец прaзднику – пора домой

Интриги и сплетни в семье.Дети становятся лишними в Богуславе.Их тянет домой.

Наутро после праздника, когда стали разбирать шалаш, на детей повеяло буднями, им стало тяжело на душе, тоскливо и грустно. Бессердечный человек, дядя Ица, первым делом разворотил стены, сорвал камышовую крышу, затем без капли сожаления разобрал доски и с особенной яростью стал вытаскивать из них гвозди (чем провинились перед ним гвозди?). Он оставил только четыре столба, что было хуже всего, потому что эти четыре торчащих столба свидетельствовали о разрушении, горестно жаловались: «Смотрите, дети Израиля, что сталось с еврейской кущей».

Люди, которые еще вчера были пьяны, как библейский Лот, плясали, били в ладоши и дурачились, словно дети, сразу отрезвели, стали чинными и чуть не стыдились смотреть друг другу в глаза. Странная печаль охватила город, мрачная тоска надвинулась на Богуслав. Но печальней всех было переяславским сиротам. Пока их считали гостями, они чувствовали себя неплохо в Богуславе, но чем дальше, тем больше дети убеждались, что они здесь лишние.

Дедушка сидел в своем уединении на кожухах, в талесе и филактериях. Он либо молился, либо читал священные книги, либо напевал что-то, прищелкивая пальцами, либо вздыхал и тихо беседовал с богом. Часто он рассказывал детям занимательные истории о былом или упрекал их, что они не набожны, не хотят служить богу, тем самым удлиняя срок изгнания еврейского народа, из-за них не приходит мессия, из-за них бедные души страдают в аду, не могут очиститься от грехов… Такие речи дети уже слышали много раз в хедере от учителя, дома от бабушки Минды и от всяких других людей, которые любят поучать и пугать детей адом. Все это им давно уже надоело. Гораздо интереснее было следить за политикой, разыгравшейся здесь, в доме дедушки Мойше-Иоси и бабушки Гитл.

Денно и нощно здесь плели интриги, шушукались, сплетничали. Дядя Ица и тетя Сося беспрестанно жаловались на бабушку, у которой с таким трудом удается вытянуть копейку из-под подушек, и на дедушку, который слишком уж набожен и слабеет умом… «Он уже очень стар!» – говорили они, усмехаясь и поджимая губы. А бабушка жаловалась на невестку и на единственного сына, которые не оказывают должного уважения матери и ждут не дождутся – ей это хорошо известно, – когда она закроет глаза. На наследство, на наследство зарятся! Назло им она будет жить и жить, хоть смерть ей в тысячу раз желанней, ибо к чему ей, калеке, жизнь после того, как она похоронила такую дочь, как Хая-Эстер, мать стольких детей, о горе! Своими вывороченными локтями она выдавливала слезу из больных глаз, подзывала детей и, пошарив под подушкой, давала каждому из них по нескольку грошей. Этому бывала свидетелем маленькая Хава-Либа, с красными щечками и крошечным ротиком, и тут же доносила об этом тете Сосе. А тетя Сося сейчас же передавала это дяде Ице. И оба начинали шептаться о том, что для собственных детей и копейки жалко, а чужим детям раздаривают целые состояния. Сироты слышали это, и сами не рады были подаренным грошам. Им становилось тошно.

И чем дальше, тем хуже. Дети чувствовали, что они здесь лишние, видели, что им смотрят в рот, когда они едят, слышали, как за их спиной говорят об их «аппетитах», И кусок застревал у них в горле. Все им делалось противно. Они ждали письма от отца, как пришествия мессии. Когда, наконец, они поедут домой?!

Бог сжалился над ними, и долгожданное письмо пришло с переяславским извозчиком. В письме была приписка, чтобы с тем же извозчиком – зовут его Ноях – дети тотчас же ехали домой. Извозчик этот был действительно извозчиком, с повозкой, с лошадьми, все как полагается, и звали его действительно Ноях, хотя сам он величал себя реб Ноях. У Нояха были, однако, свои недостатки – хриплый голос и лысина. Но это еще полбеды. Охрип он, видите ли, в праздник торы. В праздник он выпил водки, то есть водку он пьет всегда, но ради праздника он заложил как следует, кажется пришлось его даже приводить в чувство… А плешь у него потому, что в детстве он не давал мыть и чесать голову. Он был упрямцем. Его насильно чесали и вырывали волосы по одному. Но все это, повторяю, к поездке никакого отношения не имеет. Дело испортило совсем другое. Хоть Ноях и был послан из Переяслава в Богуслав специально за тем, чтобы увезти отсюда детей Нохума Рабиновича, он все же не мог устоять против соблазна подыскать еще одного-двух пассажиров на обратный путь. Вот была бы удача! И он слонялся со своим кнутом по базару и день, и два, и три. Лошадки хрупали овес, а пассажиры все не появлялись.

Для детей это ожидание было страшно тягостным, но вдруг им сообщили радостную весть – они едут. Доказательство налицо: Ноях уже выкатил повозку и смазывает колеса.

– Теперь пусть все цари востока и запада явятся сюда – пропало! Пусть насыплют полную повозку золота, я ни на один день, ни на один час не останусь больше в Богуславе – сгореть бы, провалиться бы такому городу! Вы еще не знаете реб Нояха!

Дети влетают в дом, собираются в дорогу. Они прощаются с богуславскими товарищами, со старой синагогой, с желтой молельней, с Росью, с дедушкой и бабушкой. Дедушка тем временем читает им, разумеется, нотации и велит быть честными евреями, а бабушка вытирает глаза своими скрюченными руками. Только дядя Ица и тетя Сося провожают их холодным «прощайте». Эта парочка была очень довольна, что чужие дети уезжают, но радость их омрачалась тем, что не все они уезжают, а только мальчики. Две девочки остаются в Богуславе. По какой причине? Очень просто: бабушка заявила, что не отпустит их. Она не хочет, чтобы дети ее дочери попали к мачехе.

Дядя Ица с улыбочкой поглаживает пейсы и говорит, поглядывая на подушки, где лежит бабушкино состояние:

– Ну, а если мальчики попадут к мачехе – это ничего? Хе-хе-хе!..

– Что ты равняешь девочек с мальчиками? Что мальчику мачеха! Он уйдет на целый день в хедер, и все тут, а девочка остается дома и нянчит мачехиных детей.

Дядя Ица, однако, не удовлетворен ответом. Он гладит пейсы, смотрит на подушки и, усмехаясь, тонко замечает:

– А что было бы, скажем, если бы все дети были девочками? Хе-хе!..

– Тогда бы я всех девочек оставила у себя, – отвечает бабушка.

Дядя Ица продолжает разговор уже без улыбочки, но все так же тонко:

– А где бы вы взяли денег на содержание стольких девочек?

– Господь помог бы! – отвечает спокойно бабушка. – Помог же он выкормить такое сокровище, как ты, что только и ждет моего наследства, боится, что ему не хватит…

– Ица! – зовет из своей половины тетя Сося, – Ица, поди-ка сюда, я тебе должна что-то сказать!

Дети в восторге от бабушки, которая так искусно отделала дядю Ицу, и в то же время они счастливы, что, наконец, уезжают домой.

Их, правда, немного покоробило от слова «мачеха», впервые услышанного здесь. У них, значит, будет мачеха! Что это такое «мачеха»? И чем же мачеха плоха, почему бабушка уже заранее жалеет их? Любопытно, право же, поглядеть на мачеху! Скорее бы домой добраться!

Домой! Домой! Домой!

45. Лексикон мачехи

Мачеха.Проклятия по алфавиту.Первое произведение – лексикон проклятий.

И что это люди все твердят – мачеха да мачеха? Дети столько наслушались про мачеху, что им могло показаться, будто мачеха и в самом деле рогатая. На каждом шагу и по каждому поводу их пугали мачехой.

– Погодите, озорники этакие, вот поездит отец по свету да привезет вам мачеху, тогда узнаете, почем фунт лиха!

Чего больше – когда солнце плохо греет, говорят: солнце греет, как мачеха… Очевидно, что-то тут да есть, ведь не спятили же все с ума!

Как-то отец внезапно исчез. Прошла неделя, другая, третья. Куда девался отец? Все помалкивают. Взрослые говорят между собой втихомолку, чтоб не слышали дети, и большей частью намеками. Но однажды в хедере учитель случайно обмолвился. Он спросил у детей:

– Не приехал еще отец из Бердичева?

К этому дипломатически поставленному вопросу жена учителя добавила не менее дипломатическое замечание:

– А ты думаешь, так-то легко вдовцу найти мачеху для своих детей?

Итак, мы уже знаем, что отец в Бердичеве и что он ищет мачеху для своих детей. Зачем же, спрашивается, это скрывать? Что за тайна! И вот еще: когда отец должен был вернуться со своим «приобретением» из Бердичева, он предварительно прислал «эстафету» с известием, что бог послал ему ровню – это находка во всех отношениях как по происхождению, так и по состоянию, – и что он вскоре, бог даст, приедет со своей находкой. Он просит не говорить ей на первых порах, сколько у него детей, – зачем ей знать об этом раньше времени? Позже она сама узнает. Не обо всех ведь ей придется заботиться: старшие уже большие, а девочки у бабушки. Он, упаси бог, не отказывается от них, дети – это дети. Но при таких печальных обстоятельствах гораздо полезней будет скрыть на некоторое время нескольких детей. «Новостей больше нет. Желаю благополучия и долгих лет. Да поможет нам бог скорее увидеться в добром здоровье. От меня…» и т. д.

Это письмецо произвело бы хорошее впечатление; если бы не уловка насчет детей. Именно детей она больше всего поразила. Правда, они не сомневались в том, что отец их любит, что каждый из них по-своему ему дорог, но то, что они вдруг превратились в какую-то контрабанду, слегка задело их и вызвало неприятные мысли и чувства. Однако переживания эти длились недолго, так как вскоре кто-то пришел в хедер и сообщил им новость:

– Отец приехал и привез из Бердичева мачеху.

– Поздравляю! – вставила жена учителя. – Желаю вам в будущем приносить более радостные вести!

Учитель отпустил детей раньше времени.

Дома дети застали всю родню – дядю Пиню с сыновьями, тетю Хану с дочерьми. Гости сидели вокруг стола, пили чай, делали вид, что закусывают пряниками и вареньем, курили и перекидывались незначительными фразами, между которыми не было никакой связи, так как сидящие не слушали друг друга. Каждый был погружен в свои мысли, и все вместе разглядывали мачеху, оценивали «находку», которую отец привез из Бердичева, и, кажется, были довольны. Женщина эта своим видом внушала уважение, казалась неглупой, а главное – приветливой, ласковой, с добрым сердцем. Так из-за чего же было столько шума и зачем все пугали детей мачехой!

Только позже, спустя неделю-другую, она показала себя во всей силе своего бурного темперамента, во всем великолепии своего языка, языка бердичевской мачехи, с ее безостановочной, богатой, цветистой речью. К каждому слову мачеха прибавляла проклятие, часто в рифму, притом вполне добродушно. Например, к слову есть – ели б тебя черви! Пить – выпили б тебя пиявки! Кричать – кричать тебе от зубов! Шить – сшить бы вам саван! Пойти – пошел бы ты в преисподнюю! Стоять – стоять тебе столбом! Сидеть – сидеть бы вам в ранах и болячках! Лежать – лежать бы вам в земле! Говорить – говорить бы вам в бреду! Молчать – замолчать бы вам навеки! Сказать – сказать бы о тебе все худшее! Иметь – иметь бы тебе все язвы! Не иметь – не иметь тебе в жизни добра! Носить – носил бы тебя черт на плечах! Вносить – вносить бы тебя больного! Выносить – выносить бы тебя мертвого! Уносить – унесли б тебя на кладбище!

Или взять, к примеру, такое невинное слово, как «писать». Так вот вам: – Чтоб тебе рецепты писали! Записать – чтоб тебя в мертвецы записали! Вписать – сумасшедшего выписать – тебя вписать!

Когда она бывала в ударе, слова, которые попадали ей на язык, вертелись, вились и текли, как масло, – без остановки, одним дыханием, как у хорошего кантора перечисление десяти сыновей Амана:

– Чтоб тебя схватило, творец небесный, чтоб тебе и болячки, и колики, и ломота, и сухота, и чесотка, и сухотка, и чахотка, чтоб тебя кусало, и чесало, и трясло, и растрясло, и вытрясло, и перетрясло, боже милостивый, отец небесный, святой и милосердный!

Герой этой биографии должен признаться, что немалое количество проклятий и острых словечек в своих произведениях он позаимствовал из лексикона мачехи. Но еще в юные годы, когда он и понятия не имел, что значит сочинять, и ему даже не снилось, что когда-либо он станет писателем, ему вздумалось шутки ради записать все ругательства, которых он наслышался от мачехи, собрать их воедино и составить нечто вроде словаря. Он не поленился и стал собирать эти слова, а когда их собралось немалое количество, рассортировал их по алфавиту; попотев две ночи подряд, Шолом составил довольно любопытный словарь, который он здесь восстанавливает по памяти. Вот он:

А. – Аман, Асмодей.

Б. – Банда, банная шайка, банщик, бездельник, белка, богадельня, богоотступник, болван, босяк, бревно.

В. – Веник, вонючка, вор, врун, выкрест, въедливая тварь.

Г. – Глотатель картошки, глупая морда, голодранец, грязное животное, гультяй, гусак в ермолке, гундосый.

Д. – Девка, деркач, дикарь, доносчик, дурень, дылда, дьявол.

Ж. – Жадюга, жулик.

3. – Зазнайка, заика, затяжная болезнь, злодей, злосчастье, змея.

И. – Идиот, идол, изверг, извозчик.

К. – Калека несчастная, карманник, картежник, каскетка, каторжник, кислица, кишка бездонная, клоп, красавчик, крещеная голова, кусок сала.

Л. – Лабазник, лакомка, лгун, лежебока, лентяй, лепешка, лоботряс, лодырь, лошадиная морда.

М. – Медвежий поводырь, меламед, мешок половы, морской кот, мудрец во полуночи, мясо для сиденья.

Н. – Надутый пузырь, нахал, негодяй, несчастье, неудачник, никудышный, ничтожество, нищий, нудник.

О. – Обжора, обезьяна, обманщик, объедало, осел, отъявленный дурак, отщепенец.

П. – Паршивец, паскудник, пипернотер, пискун, побирушка, подхалим, попрошайка, портач, приблудный пес, припадочный, приставала, притворщик, пролаза, проповедник, пугало, пупок, пустоголовый, пятно, праведник в шубе.

Р. – Разбойник, редька, рыжий.

С. – Сапожник, свинья, свистун, сволочь, скрытый праведник, слепая курица, собака из собак, собачник, сопляк, сорванец, сплетник, стрелок из палки, сын дятла.

Т. – Татарин, торба, трефная кишка,[45] трубочист, тряпье, турецкий перец.

У. – Упрямец, урод.

Ф. – Фальшивый человек, фляскодрига, фонарный стрелок.

X. – Хаим-Янкл, холера, хромой портняжка.

Ц. – Царская морда.

Ч. – Червивый, череп пробитый, чесотка.

Ш. – Шапочник, шарлатан, шепелявый, шлепанец, Вляхтич.

Это было, можно сказать, первое произведение, которое сочинил будущий Шолом-Алейхем, и назвал он его «Лексикон мачехи». С этим произведением получилась история, которая могла бы кончиться весьма печально.

Так как слова в лексиконе должны были быть расположены строго по алфавиту, то автору пришлось немало попотеть, несколько раз переписать его. Отец, видно, заметил, что парнишка над чем-то усиленно трудится. Как-то ночью отец подошел к нему, заглянул через плечо и затем, взяв рукопись, перечитал ее всю, от первой до последней буквы; мало того, он еще показал ее мачехе. И произошло чудо. Трудно сказать, случилось ли это в хорошую минуту, когда мачеха была в добром расположении духа, или ей неловко было сердиться, но на нее неожиданно напал безудержный смех. Она так громко хохотала и даже взвизгивала порой, что казалось, будто с ней вот-вот случится удар. Больше всего ей понравились слова «пупок» и «каскетка». «Пупком» у нее назывался не кто иной, как герой этого жизнеописания, а «каскеткой» она обозвала одного из старших ребят по случаю того, что он надел новую фуражку.

Кто же мог предвидеть этот смех? Разумеется, составитель лексикона в душе поблагодарил бога-избавителя за то, что все разрешилось так благополучно.

46. На лавочке у ворот

Заезжий дом.Зазывание постояльцев. – Снова мечты о кладе.

Знаете ли вы, что такое «заезжий дом»? Заезжий дом это не постоялый двор и не гостиница, а нечто среднее между ними или то и другое вместе. Постоялый двор или тот род гостиницы, который содержал Нохум Рабинович в Переяславе и который служил для него источником существования, был заезжим домом в самом точном смысле этого слова. Обширный двор с огромными сараями для лошадей и телег, а в самом доме – большущие комнаты с кроватями для приезжих. В комнатах большей частью стояло по нескольку кроватей, и постоялец обычно снимал не комнату, а койку. Разве что заедет какая-нибудь важная персона, какой-нибудь расфуфыренный богач. Такие, впрочем, заезжали редко, и именовались они «жирными» гостями. Большинство же постояльцев были «коечники». Эти не требовали отдельных самоваров и особого обслуживания. В зал вносили огромный самовар, каждый из постояльцев имел свой чайник и свою щепотку чая – наливайте себе, сыны Израиля, и пейте сколько душе угодно! Приятно было видеть, как по утрам и вечерам целая куча людей сидит за столом в заезжем доме Рабиновича, пьет чай и разговаривает – галдят все разом и курят так, что дым стоит, хоть ножом режь. А говорят они обо всем на свете. Один говорит о ярмарке – это ярмарочный торговец. Другой о пшенице – это перекупщик хлеба. Третий говорит о врачах – это человек больной, он кашляет. Вдруг кто-то заводит разговор о канторах – это любитель пения. Еще один забрался в уголок и, раскачиваясь, молится вслух бабьим голоском. Сам же хозяин, реб Нохум Рабинович, человек, как нам уже известно, слабого здоровья, в подбитом кошачьим мехом халате, с круглой ермолкой на голове и с толстой папиросой в зубах, сидит среди гостей во главе стола и слушает всех сразу, но только одним ухом, ибо другим ухом он невольно прислушивается к словоизвержению мачехи, которая натощак сводит счеты со своими пасынками, щедро наделяя каждого «благословениями» и угощая одного кулаком в бок, другого – подзатыльником, третьего – тычет ногой прямо в живот. Она требует, чтоб один качал ее ребенка, второй пошел с ней на рынок и помог нести корзинку, а третий – убрался бы просто к черту… И дети повинуются, делают все, что им велят, потому что времена плохие, доходы падают. В хедер мальчики ходят только на полдня, а во вторую половину дня помогают отцу, чем могут: кто занят по дому, кто, сидя на лавочке у ворот, зазывает проезжих извозчиков: «Сюда заезжайте, сюда!»

Конечно, на лавочке у ворот куда приятней, чем в доме, в этом аду, с мачехой, тягостной, как изгнание. Сидеть на лавочке у ворот даже и не работа. Это скорее забава, удовольствие, особенно летом, когда извозчики мчатся с гиком, свистом, щелкая кнутами. Они едут с пристани с пассажирами, стараясь обогнать друг друга, и поднимают такую пыль, что пассажиров в повозках даже не разглядишь в лицо. Но то, что они везут пассажиров, хорошо видно. Вот почему все мальчишки и слуги из заезжих домов с веселым криком бросаются навстречу извозчику:

– Сюда, дядя! Сюда заезжайте!

А извозчик, щелкнув кнутом, мчится мимо и исчезает в густой пыли, оставляя с носом мальчишек и зазывал. Но так бывает только летом, во время навигации на Днепре. Зимой, когда Днепр замерзает, заезжий дом живет иного рода постояльцами. Зимой в город въезжают большие бухты – крытые сани, груженные товаром, упакованным в рогожи, от которых несет таранью. Этим гостям не требуется ни кровать, ни субботняя трапеза. Они располагаются все вместе на полу или во дворе около своих лошадей, требуют они только овес и сено. От таких постояльцев мало радости, а прибыли еще меньше. Да и сиденье у ворот на морозе не так уж сладко. Герой этих описаний прекрасно помнит то время, когда он сидел на лавочке у ворот. Летом в самую жару он пекся на солнце, В зимой, в стужу, мерз, как собака, кутаясь в рваный кожушок; сапоги его давно просились к сапожнику; постукивая ногой об ногу, он со своего поста все высматривал, не покажется ли извозчик или бухта с пассажирами, чтобы побежать им навстречу с криком:

– Сюда, сюда заезжайте, сюда!

Но извозчики, как назло, пролетали мимо и останавливались как раз напротив, у более богатого заезжего дома Рувима Ясноградского. У него, говорят, хорошо обставленные большие комнаты, с мягкой мебелью, с зеркалами и всякими другими штуками, чего нет у Рабиновичей. Поэтому там всегда полно «жирных» гостей, а у них. у Рабиновичей, пусто, хоть собак гоняй. И это вызывает у Шолома большую досаду. На кого? На бога. Почему бог не сделал так, чтобы он родился в доме Рувима Ясноградского, а не Нохума Рабиновича!

Имя Рувима Ясноградского кажется ему символом счастья и всяческого благополучия. Обилие «жирных» гостей становится для него идеалом, новым «кладом», о котором он мечтает теперь точно так же, как мечтал когда-то во времена Шмулика. И представляется Шолому, что в каждой повозке, проезжающей мимо, – богатые пассажиры, «жирные» гости в медвежьих шубах. И не успеет еще Шолом крикнуть «сюда», как извозчик уже сам останавливает лошадок: «Тпру!» Из повозки один за другим вылезают богатые пассажиры в медвежьих шубах. За ними вносят чемоданы из желтой кожи, набитые всяким добром, – каждый чемодан весит не меньше пуда. И все они проходят в комнаты и велят отвести каждому отдельный номер, и просят подать им самовары, и заказывают обеды и ужины. К ним выходит улыбающийся отец в ермолке, приветствует их и спрашивает, собираются ли они оставаться на субботу. Усмехаясь, они говорят:

– Почему собственно на одну субботу? Почему не на целых три субботы?

Выясняется, что это купцы, приехавшие покупать пшеницу. А при покупке пшеницы отцу удается перехватить кой-какие комиссионные. Почему ему в самом деле не воспользоваться случаем? Тут приходит и мачеха в накинутом на плечи субботнем шелковом платке. Лицо ее пылает от восторга. Поглядывая на «жирных» гостей, она тихонько спрашивает:

– Кто их привел сюда?

– Это я их привел, я! – отвечает с гордостью Шолом, довольный своим успехом, счастливый тем, что и у них будет радостный день, хоть один радостный день, хоть одна приятная суббота. Ах, какая веселая у них будет суббота! И почему собственно только одна суббота, почему не все три!

Все это было бы прекрасно, если бы не было мечтой, фантазией. «Жирные» гости в медвежьих шубах, с желтыми чемоданами и в самом деле приехали, и в самом деле остановились, но не у них в заезжем доме, а как раз напротив, у Рувима Ясноградского.

«Ах, какие скверные люди! Трудно им было, что ли, к нам заехать!» – думает вечный фантазер Шолом и, промерзший насквозь, входит в дом. А дома согнувшийся над книгой отец в кошачьем халате и мачеха, злая, пылающая, будто в оспе: – Никого нет? Что же делать с хлебом, который она напекла, и с рыбой, которую она наварила, – хоть собакам выбрасывай!

– Не думаете ли вы, что все это достанется вам? – обращается она к пасынкам. – Черт вас не возьмет, если вы и черствого хлеба поедите. Не думаете ли вы, что он у вас станет поперек горла или ваш желудок, не дай бог, его не переварит! Скажите, какие неженки! Целая орава, не сглазить бы, и все благородно воспитаны! Не могли их оставить, как девчонок, в Богуславе у дедушки и у бабушки! Пусть бы лучше там подыхали, чем брать их сюда, черт бы вас всех побрал! Чтобы они тут есть помогали, ели бы вас черти, точили б они вас живьем, чтоб с вас мясо кусками падало, как с меня оно падает, когда зима приходит, чтоб вас трясло, и растрясло, и вытрясло…

И потекло знакомое нам красноречие. Мечтатель Шолом забывает, что он прозяб, и выбегает скова на холод, снова на лавочку у ворот. Там лучше. Там можно по крайней мере сидеть спокойно и мечтать о том, что приедут, бог даст, «жирные» гости в медвежьих шубах, с чемоданами из желтой кожи и остановятся у них, а не у Рувима Ясноградского. Если бог захочет – он все может!

47. «Коллектор»

Саксонские и брауншвейгские лотерейные билеты. Большие надежды и ничтожные выигрыши.Герой пишет роман на манер «Любви в Сионе» Мапу.

Удивления достойно, каким крепким человеком был этот слабый здоровьем, тихий и задумчивый Нохум Рабинович, если он мог переносить тяжелый характер мачехи, выслушивать ее бесконечное словоизвержение, видеть, как она изводит его детей, и не проронить ни слова. Никому не известно, что переживал этот человек в душе, он никогда никак этого не выказывал, никому об этом не говорил. И может быть, именно поэтому жена относилась к нему с уважением, щадила его, обходясь с ним не так грубо, как с его детьми, и ценила его, насколько это возможно было для женщины, которая сама жила несладкой жизнью, изрядно маялась, работая как вол на такую огромную семью, на целую ораву детей своих и чужих.

Возможно, уважение к отцу было вызвано и тем, что она видела, с каким почтением относятся к ее мужу в городе, хотя все знали, что он далеко не богат и еле зарабатывает на хлеб. Была она, как мы уже говорили, женщиной неглупой, но измученной, раздраженной и несдержанной в гневе, она отличалась непосредственностью – что на уме, то и на языке. Точно так же как отец никогда не мешал ее словоизлиянию, так и она не мешала ему в его делах – читать книги, играть в шахматы и вести беседы. А беседовал отец с людьми исключительно просвещенными, начитанными, можно сказать сливками тогдашней переяславской интеллигенции. Это была целая группа ревнителей просвещения, которые заслуживают, чтобы их перечислили поименно и изобразили каждого в отдельности с его манерами и характером.

Первым должен быть описан «Коллектор», рыхлый человек, умница и, по мнению многих, не без вольнодумства, хоть и носил он длинную капоту и густые пейсы. Нохум Рабинович отзывался о нем как о человеке «глубоком и знающем». Они могли сидеть целыми днями вдвоем и беседовать, беседовать без конца. Откуда бралось у них столько тем для разговоров? «Коллектор» часто приходил с книгой, иногда брал книги у отца. Мачеха прозвала его «колтун» за то, что у него была всклокоченная голова, но в городе его называли «Коллектор». Он торговал выигрышными билетами, саксонскими и брауншвейгскими. Носил темные очки (у него были больные глаза), зимой и летом ходил в глубоких калошах; сапог не носил – только белые чулки и калоши. Это был большой бедняк и невероятный оптимист. Он не сомневался, что кто-либо из его клиентов рано или поздно выиграет основной выигрыш, тогда и он в накладе не останется. А выиграет, говорил он, не кто иной, как Нохум Рабинович. Он в этом убежден, потому что никто так не нуждается в крупном выигрыше, как реб Нохум Рабинович… Возможно, что то же самое «Коллектор» предсказывал и другим своим клиентам. А у него их было много, почти весь город имел выигрышные билеты. Нохум Рабинович верил в него, как в чудотворца, и вместе с ним надеялся на главный выигрыш, как на пришествие мессии. Он вздыхал, все ожидая, что вот-вот придет «Коллектор» с радостной вестью:

– Поздравляю, реб Нохум! Вы выиграли двадцать пять тысяч!..

Герой этой биографии помнит, что каждый раз при последнем тираже последней серии отец места себе не находил, вздыхал чаще, чем обычно, зевал и потягивался, как в лихорадке. Вместе с отцом лихорадило и Шолома, который ждал счастливого дня, быть может с большим нетерпением, чем отец. Он был уверен, что не кто иной, как его отец является первым кандидатом на главный выигрыш. Тут снова вспоминался ему клад его приятеля Шмулика. Он думал об этом целыми днями. Он знал на память все номера отцовских билетов. Он видел их во сне. Ему не верилось, что бог может быть таким жестоким. Неужели ему, творцу вселенной, жалко, если выиграет отцовский номер? Ведь сделать ему это так легко, что легче и быть не может.

Сидя на лавочке у ворот, Шолом видит еще издали «Коллектора», шагающего в своих больших калошах прямо к ним, и бежит доложить об этом отцу.

– Идет!

– Кто?

– Коллектор!

– Ну так что же?

– Ведь сегодня последний день тиража! – говорит Шолом и замечает, как побелело желтое морщинистое лицо отца. В его озабоченных глазах появился огонек и сразу потух.

«Коллектор» приходит запыхавшийся, у него астма. «Пусть при нем и останется!» – говорит мачеха. Прежде чем поздороваться, он должен перевести дыхание. Отец его ни о чем не спрашивает. Если б что-нибудь было – он бы и сам сказал… А тот садится, сдвигает шапку на затылок, вытирает полой вспотевший лоб и рассказывает новость: сегодня жарко – сил нет. Ужасно печет. Затем следует пауза. Оба молчат. Наконец, «Коллектор» развязывает засаленный, красный в зеленых пятнах, пахнущий селедкой платок. В нем лежит таблица выигрышей. Дрожащими волосатыми руками вынимает он большой лист бумаги со множеством цифр и ищет, ищет сквозь темные очки. Ara, нашел! Он уставляется своими темными очками в отца:

– Ваш номер, реб Нохум, кажется, если я не ошибаюсь, шестнадцать тысяч триста восемьдесят четыре?

– Не понимаю, почему вы меня об этом спрашиваете, – отвечает отец с улыбкой, – вам и без меня известно. Все номера на память знаете.

– На память, говорите вы? Возможно! Итак, вы говорите, шестнадцать тысяч триста восемьдесят четыре?

Он смотрит сквозь темные очки и водит пальцем по испещренной цифрами бумаге. Шолом чувствует – вот-вот у него сердце выскочит из груди. Ну, когда же мы узнаем! Но «Коллектор» не торопится. Он говорит не спеша:

– Ваш номер, реб Нохум, выиграл… Да, выиграл…

Шолом видит, как по лицу отца пробегает желтое облачко и тут же исчезает. А самому ему хочется взвизгнуть, закричать «кукареку!», но он сдерживается и ловит каждое слово «Коллектора»:

– Выиграли… Но выигрыш небольшой. Совсем маленький выигрыш. После выкупа процентов и прочих расходов наберется, наберется…

Шолом чуть не теряет сознание.

– Наберется… восемь рублей шестьдесят. Следует с вас, если я не ошибаюсь, двенадцать пятьдесят, и от прежнего, если вы помните, осталось три восемьдесят. Итого, следовательно, шестнадцать тридцать. Итак, вы остаетесь мне должны, очевидно, семь семьдесят. Не так ли? Теперь вы, должно быть, хотите приобрести новый билет – я вам дам. Выбирайте себе, реб Нохум, какой хотите номер. На этот раз вы, бог даст, обязательно выиграете! Это так же верно, слышите, как то, что сегодня вторник на белом свете. Уже? Выбрали? Какой номера восемь тысяч шестьсот тринадцать? Ну, дай бог счастья, в добрый час! Что ты смотришь так, этакий ты прока-азник? – обращается он к Шолому, по-особенному растягивая последнее слово. – Как у тебя подвигается «Песня красот», сорва-анец ты этакий!

«Песня красот» Нафтоли-Герца Вайзеля[46] – это книжка, которую «Коллектор» принес «сорва-анцу» для чтения вместе с другими книгами – Адама Когена Лебензона,[47] Салмана Шульмана и реб Ицхок-Бера Левинзона.[48] Шолом глотал их, сидя на лавочке у ворот. Отец был очень рал, что сын читает такие книги, и только допытывался, донимает ли он хотя бы что-нибудь из прочитанного. Шолому стыдно сказать, что он понимает. Как это можно говорить об этом с отцом? За него отвечает «Коллектор»: "Он прекрасно понимает, этот прока-азник. Почему бы ему не понимать? Вот Мапу и Смоленскина,[49] видите ли, ему еще рановато читать, этому малышу, рановато», – так заканчивает «Коллектор». И именно потому, что «Коллектор» сказал «рановато», у «малыша» появилась особенная охота прочитать книги этих писателей. И он украдкой, чтоб никто не видел, принялся за Мапу и за Смоленскина.

Первый еврейский роман «Любовь в Сионе» Мапу он проглотил с начала до конца за одну субботу, лежа на чердаке, волнуясь и пылая, как соломенная крыша. Он плакал горькими слезами над участью несчастного Амнона, громко всхлипывал и смертельно влюбился в божественно прекрасную Томор, не меньше, чем сам герой романа, если не сильнее еще. Он видел ее во сне и разговаривал с ней языком «Песни песней», держал ее в объятиях и целовал…

………………………………………………………………

Весь следующий день влюбленный Шолом бродил как тень, со страшной головной болью, окончательно потеряв аппетит, что было загадкой для мачехи. «Медведь в лесу подох – не иначе», – сказала она и начала дознаваться, почему это парень перестал есть.

Увлеченье «Любовью в Сионе» кончилось вот как. От постояльцев, останавливавшихся у них, Шолому перепадала кое-какая мелочь за беготню по поручениям. На эти Деньги Шолом купил бумаги, сшил из нее тетрадь, разлиновал все странички с обеих сторон и принялся писать роман по образцу «Любовь в Сионе» Мапу. Собственный роман. Он рабски следовал за Мапу и по языку, и по стилю, и по общему плану. Но назвал он свой роман не «Любовь в Сионе», а «Дочь Сиона», и героев его звали не Амнон и Томор, а Соломон и Суламифь. И так как днем времени не хватало – полдня нужно провести в хедере, полдня помогать в доме, то Шолом решил использовать для писания ночь. Он присел к лампе и стал писать. Мелкими буковками он писал, писал, пока… пока мачеха не услышала какой-то скрип и не увидела света. Она встала с постели, подкралась босиком и, увидев пишущего Шолома, подняла гвалт, от которого весь дом проснулся в страхе – подумали, что пожар. Оказалось, весь шум был из-за выгоревшего керосина.

– Керосин они будут жечь? Гореть вам не сгореть, боже милостивый! Пожар, эпидемию, холеру, смерть бы на вашу голову!

Отец, понятно, забрал похищенную «Любовь в Сионе» вместе с неоконченным романом «Дочь Сиона», автор которого ожидал суровой расправы. Кончилось, однако, тем, что отец прежде всего показал «Дочь Сиона» «Коллектору», и тот надивиться не мог почерку, языку и оборотам речи автора. Он так ущипнул «прока-азника», что у того остался синяк на щеке.

– Вы и понятия не имеете, реб Нохум, что это за сокровище! Покарай меня бог, если вы понимаете это! Из него кое-что выйдет! Вот увидите, из него будет толк! Иди-ка сюда, сорва-анец этакий, дай-ка я ущипну как следует твои красные пампушки, сто чертей тебе в бок!

48. Удачные зятья

Русский мировой судья поучает евреев.Лейзер-Иосл и Магидов – зятья-игрушки.Тысяча страниц талмуда наизусть.

Кроме «Коллектора», частыми посетителями дома Нохума Рабиновича были так называемые «удачные зятья» – настоящая золотая молодежь, сливки местной интеллигенции.

У каждого города свои обычаи и моды. В Переяславе в те времена была мода на зятьев. У тамошних обывателей это стало чем-то вроде спорта. Они были готовы истратить последнюю копейку – только бы раздобыть хорошего зятя. Привозили этот «товар» большей частью с чужой стороны. Редко кто выдавал свою дочь за местного. Разве уж тот, у кого совсем денег не было. Кто, однако, мог и хотел дать хорошее приданое за дочерью, привозил себе из Польши или из Литвы не зятя, а картинку – каждый по своему вкусу и состоянию.



Так, дядя Пиня привез себе замечательного зятька, и вовсе не из столь отдаленных мест, всего лишь из Лубен. Это был юноша, целиком погруженный в «Писание», бесплотный дух, не знавший даже, что такое деньги. Тетя Хана для своей красавицы дочери привезла зятя из Яготина, молодца, которого можно было бы показывать по билетам. Он был не слишком умен, не слишком учен, зато красив. В субботу после свадьбы, когда молодую чету водили в синагогу, а потом домой, люди давили друг друга, чтобы посмотреть и решить, кто из них красивей. Оценки давали вслух, во весь голос. Одни утверждали, что она красивее, другие – что он. И «он» и «она» это слышали, краснели и становились еще красивее. Родителям ничего больше и не требовалось – выбор оказался удачным, «товар» понравился, и весь город говорит о них. Что еще нужно для популярности?

Случалось, люди даже дрались из-за зятьев. Это не значит, что они лупили друг друга палками, упаси бог. Просто отцы бранились и спорили насчет того, чей зять лучше, матери же показывали друг другу кукиши, а иногда дело доходило даже до пощечин. Мировой судья Романовский – умница, понимавший по-еврейски, – разнимал их и читал нотации. Что с ним поделаешь – не еврей! Как может не еврей понять, сколько наслаждения в том, чтобы привести зятя в синагогу, усадить его, одетого с иголочки, на самое почетное место у восточной стены, всем напоказ, купить для него почетный вызов к торе, чтоб он взошел на возвышение и с блеском отбарабанил главу из пророков и чтоб молящиеся из женского отделения толпились у оконца и спрашивали: «Где он? Который?» Нет, не еврею этого не понять, будь он самым большим умником!

Большей частью, однако, «товар» быстро изнашивался, блекнул и становился будничным, как любой товар, который со временем ветшает и выходит из моды. Год, два – и бывший великолепный зять, вчерашний «принц», игрушка становился таким же, как и все. У него пробивалась бородка, и на нем уже заметно было бремя повседневных забот. Просто жалость брала, когда бывший блестящий зять, вчерашний «принц», который, кажется, только в прошлую субботу был выставлен у восточной стены напоказ всему свету, уступал место новому зятю-игрушке, новому «принцу» и уже сам с завистью смотрел на него, а его юная жена, которая совсем недавно выглядела «королевой», жалась вместе с другими женщинами к оконцу женского отделения синагоги и спрашивала, как все: «Где он? Который?» Вот так-то и все на свете! Здесь бы следовало изречь что-нибудь вроде: «Поколение уходит – поколение приходит», уместно было бы заняться немного философией человеческой жизни, но так как мы уже начали рассказывать об удачных зятьях, то и пойдем дальше своим путем.

Двое из числа удачных зятьев были, можно сказать, исключением из правила. Они сохранили в городе Переяславе весь свой блеск еще долго после свадьбы, не выцвели, как все другие зятья, и не так быстро вышли из моды. Одного из них звали Лейзер-Иосл, другого – Магидов. Первого привез из Корсуни богатый торговец кожей, у которого была не слишком красивая дочь, но зато большие деньги. Второго выписал откуда-то из Литвы богатый подрядчик, поставлявший казне лошадей. От него зять получил и первое и второе: и красивую жену, лакомый кусочек, и порядочное приданое, не считая подарков, полного содержания и прочих благ. Когда привезли этих женихов, город ходуном ходил. Свадьбы же сыграли такие, что их до сих пор помнят и долго еще не забудут. Об этих свадьбах говорили не только в городе и пригородах, но даже в других городах, во всей округе. Шутка ли, во сколько обошлись две эти свадьбы! Насколько нам известно, одна из невест впоследствии развелась с мужем, прижив с ним несколько детей, и уехала в Америку. Муж другой – теперь не то учитель, не то посредник по брачным делам, а может быть, то и другое вместе, об этом с уверенностью трудно сказать, достоверно только, что он большой бедняк. Но мы говорим не о нынешнем времени. а о происходившем давно, мы говорим о прошлом. Тогда отец и мать, то есть тесть и теща, были от радости на седьмом небе. Тещи хвастались друг перед другом своими «находками», выражаясь иносказательно. Одна похвалилась перед женщинами, что принесла в синагогу «рубашечку для свитка святой торы»; тогда вторая выразилась еще острее, будто она «внесла самый свиточек в святой ковчежец» (из-за «рубашечки» и «свиточка» и святой ковчег превратился в «ковчежец»). И действительно, у них было чем похвастаться. Лейзер-Иосл был вундеркиндом. Утверждали, что этот юноша знал наизусть тысячу страниц талмуда. Не девятьсот девяносто девять, а ровно тысячу! О библии и толковать нечего! А как он знал древнееврейский! И какой говорун! И почерк у него был на редкость! А сам – огонь, шутник, уморит кого угодно! Втихомолку, впрочем, поговаривали, что и он не без изъяна: не прочь, мол, пропустить молитву, посты не очень строго соблюдает, носит с собой носовой платок по субботам и не избегает женщин. Такое можно было услышать о нем в доме дяди Пини, например. Все это, однако, ничто в сравнении с тысячью страниц талмуда, которые он знал наизусть.

Второй зять – Магидов – тоже был вундеркиндом. Он тоже знал тысячу страниц талмуда наизусть; не девятьсот девяносто девять, а тысячу! Тоже был докой в библии, знал грамматику и древнееврейский, обладал даром слова. Но этот не был шутником, как Лейзер-Иосл. Наоборот, он уж слишком много философствовал, мудрил, отличался излишним глубокомыслием. Что бы ему ни сказали, все у него выходило наоборот. Что ты с ним поделаешь – упрямец, выходец из Литвы!

Разумеется, Нохум Рабинович не упустил случая и попросил зятьев проэкзаменовать его маленького «знатока пророков», а также посмотреть, как «этот сорванец» Шолом пишет по-древнееврейски. Зятья решили, что сорванец и в самом деле сорванец, и нельзя ему зря пропадать. Нужно позаботиться о том, чтобы он нашел свое место в жизни, нужно, чтобы он стал человеком, они расхваливали его наперебой, утверждая, что трудно даже предвидеть, какое чудо может со временем выйти из этого сорванца.

«Коллектор» в темных очках, который постоянно вертелся среди молодежи, кое-что и от себя прибавил. Он ведь давно уже говорил, что трудно даже предвидеть, что из этого «прока-азника» выйдет… А «сорванец» и «проказник», стоявший тут же, слушал все это, и сердце его трепетало и ширилось от радости. У него кружилась голова, как у человека, который взбирается по крутой лестнице, а столпившиеся вокруг люди, видя его ловкость, подбадривают и поддают жару. Шутка ли, какие люди расхваливают его, так отзываются о нем!

Об отце и говорить нечего – он пребывал на седьмом небе. Каждый вздох его, однако, за сердце хватал. Вздохи эти должны были означать: «Я и сам знаю, что из этого сорванца может выйти толк, но дайте совет, добрые люди, что с ним делать, как вывести его в люди. Посоветуйте, пожалуйста, как быть!»

И нашелся человек, который дал ему совет, предложил средство решительное, радикальное и верное. И отец его послушал. Это был один из выдающихся переяславских интеллигентов, по имени Арнольд, философ из пригорода, из так называемых Подворок. Ему посвящаем мы отдельную главу.

49. Арнольд, из Подворок

Предместье Переяслава.Арнольд-вольнодумец.Исход из Египта – легенда.Что Дрепер говорит о Маймониде.Школа казенных раввинов и гимназия.

Почти в каждом городе благословенной «черты» есть свое предместье, слободка, где население состоит больше из русских, нежели из евреев. Да и живущие там евреи – не то, что в городе. Это другой тип евреев. Вид у них более деревенский, они не так шустры, как горожане, несколько грубоваты, носят тяжелые сапоги и пахнут овчиной. Вместо «довольно» они говорят «годи». Смеются они раскатисто и на «о» – хо-хо-хо. А «р» они выговаривают твердо, как два «р», и даже еще больше: «Рребе! Дядя Моррдхе прросит вас пррийти на обррезание…»

В Переяславе тоже есть слободка, отделенная от города речкой, через которую переброшен деревянный мост, и называется она Подворки. Это совсем особый уголок, со своим обликом и своеобразной атмосферой. Туда в свободное время отправляются подышать свежим воздухом – там сады, зелень. Туда в субботу днем идут на прогулку Парни и девушки. Не подумайте только, что парни идут вместе с девушками. Боже упаси! Парни идут отдельно, а девушки отдельно. Но уж само собой так получается, что, встретившись на мосту, они останавливаются, обмениваются взглядом, перебрасываются словечком; иной Раз заденут друг друга локтем, прикоснутся нечаянно, тогда и парень и девушка покраснеют, юные сердца забьются сильней… После нескольких таких встреч в Подворках молодые люди начинают тайком переписываться, бывает, что и настоящий роман зародится. Чем такие романы кончаются – представится случай узнать в дальнейшем. А пока же речь идет об Арнольде из Подворок, с ним мы и собираемся познакомить читателя.

В Подворках у Нохума Рабиновича был знакомый, друг-приятель, по имени «Биньомин-Калман из Подворок». Когда-то, давным-давно Биньомин-Калман вместе с Нохумом Рабиновичем торговал зерном, вместе они грузили барки и берлины на Кенигсберг и Данциг. В последние годы скатился приятель под гору, торговал по мелочам, его, как говорится, прижали к стене. Но дружба между бывшими компаньонами осталась прежней. Биньомин-Калман часто заходил к Нохуму Рабиновичу посидеть и поговорить. Говорил собственно один Биньомин-Калман – он любил поговорить. И большей частью толковал он о своем младшем брате Арнольде. «Мой Арнольд! Где вы еще найдете такую голову, как у моего Арнольда! Отыщется ли еще такой честный человек, как мой Арнольд! Вы и представления не имеете об Арнольде! Уж этот Арнольд…» И так далее.

Не только собственный брат – все говорили об Арнольде. «Арнольд из Подворок» был в городе своего рода героем. Во-первых, человек в летах – и холостяк или вдовец, а может быть, и разведенный, но так или иначе – неженатый. А неженатый еврей – вообще редкое явление. Кроме того, он нотариус. Еврей-нотариус – это уж наверняка редкость. Много ли евреев-нотариусов встречали вы у нас? То есть пока он еще не нотариус, он только будет им, потому что учится на нотариуса. Учится он уже давно, должен только сдать экзамен и тогда сразу станет нотариусом. Вот разве только он экзамена не сдаст. Но почему же ему не сдать?

– Он наверняка сдаст! – говорит Биньомин-Калман. – Он безусловно будет нотариусом, об этом и говорить нечего. Шутка ли, мой Арнольд!

Что такое нотариус – знают все, и Шолом тоже. В Переяславе есть нотариус, русский, и зовут его Новов, нотариус Новов. Но что означает сдать «экзамент» – этого Шолом уже не знает. Что Арнольд должен сдать, кому и каким образом сдают этот «экзамент»? Все это относится к таким вещам, о которых приходится слышать, иногда повторяешь их, но понять их невозможно. Так, например, все говорят, что Арнольд пишет в газетах и что весь город – и евреи и русские боятся, как бы он их не прописал в «Киевлянине». Во-первых, Шолом не понимает, чего они боятся, во-вторых, кто такой этот «Киевлянин». Но он повторяет вслед за другими, что все трепещут перед Арнольдом, все пуще смерти боятся его языка и его пера. Утаиться от него невозможно, а подкупить? – денег не хватит.

– Они доиграются! – говорил, бывало, с усмешкой Биньомин-Калман. – Мой Арнольд только рук марать не хочет, не то он бы их описал в «Киевлянине», с ног до головы, всех. Ни одного не оставил бы неописанным! С Арнольдом шутки плохи!

Забавнее всего, что Арнольд, живший в Подворках под одной крышей со своим братом, годами был с ним в ссоре. Братья давно не разговаривали между собой, но один за другого мог дать себе пальцы отрезать. «Мой Арнольд!..» «Мой Биньомин-Калман!..» Ни в городе, ни в Подворках никто никогда не видел братьев вместе и не слышал, чтобы они хоть словом перемолвились. Они даже за одним столом не сидели. Арнольд занимал в доме брата комнатушку, набитую до потолка книгами, и жил одиноко, отшельником. Странные братья! Удивительный человек этот Арнольд!

Вот он-то и был частым гостем в доме Нохума Рабиновича. Но его посещения отличались от посещений других просвещенных гостей. Он приходил не просто поболтать, вести пустые разговоры, но приносил с собой либо книгу, которой никто никогда еще не видел, либо газету «Киевлянин», а иногда являлся с претензией к городу и его заправилам. Шолом питал к нему больше уважения, чем ко всем остальным гостям. Не отходил от него ни на шаг, глядел ему прямо в рот, жадно вслушиваясь в каждое его слово. Ведь это и есть тот Арнольд, который сдаст «экзамент» и будет нотариусом. Тот самый Арнольд, который пишет в «Киевлянине», но не хочет рук марать. Но зачем нужно марать руки, когда пишешь в «Киевлянине»? И Шолом глаз не сводил с Арнольда. Арнольд нравился ему. Очень симпатичный, приятный человек. Он невысокого роста, худощавый, но крепкий, словно вылит из стали. Рыжеватая бородка аккуратно подстрижена, пейсов и следа нет. Пиджачок у него короткий, палочка тоненькая, а язычок – как бритва. Гром и молния! Он не щадит ни бога, ни мессии! Издевается над хасидами, просто в порошок стирает этих фанатиков.

– Честным нужно быть – к чему мне набожность? И без вашей набожности обойдемся, лучше честными будьте! – И его язвительный смех разносится по всему дому.

Шолом поражен – как осмеливается он так говорить, как он может произносить такие слова? Видно, ему все дозволено – потому что зовут его Арнольд и он – нотариус, то есть будет нотариусом.

Иной раз и дяде Пине случается присутствовать при подобном разговоре. Заслышав, как Арнольд изрекает свои истины, дядя, покатываясь со смеху, кричит: «Ну и Арнольд! Ох, Арнольд, Арнольд!» Смысл этого, по-видимому, таков: «И как только земля носит такого нечестивца?» Однако даже дядя Пиня относится к нему с уважением за его честность. Арнольд славился в городе своей честностью. Он честен до помешательства. Это был человек, который никого не боялся, говорил каждому правду в глаза, а главное, насмехался над богачами и плевал на их деньги. Ну, скажите сами, как можно не уважать такого человека! Сам Арнольд, однако, не уважал никого. Даже о дяде Пине он придерживался не очень высокого мнения, хотя тот был человек почтенный и борода у него была почтенная. Намного больше Арнольд ценит его брата Нохума, потому что, объяснял он, Нохум Рабинович человек без маски и не оголтелый хасид; ему можно свободно высказать все, что думаешь, не только о праведниках, но даже о самом пророке Моисее. Шолом сам слышал, как Арнольд говорил отцу, что не верит в исход евреев из Египта. Это «легенда», сказал он. Вся эта история не больше как «легенда». Шолом решил, что слово «легенда» произошло от слова «лгать». Легенда – это, очевидно, небольшая ложь. Хорошо хоть, что небольшая…

Послушайте-ка любопытную историю. Однажды Арнольд из Подворок примчался с толстой книгой под мышкой:

– Посмотрите, что Дрепер говорит о вашем Рамбаме! Рамбам тринадцать лет служил придворным врачом у турецкого султана. Ради этого он перешел в магометанство. Тринадцать лет был турком! Вот вам ваш Рамбам, вот вам путеводитель блуждающих! Что вы на это скажете?

Счастье, что дяди Пини не оказалось при этом! Боже, что творилось бы здесь, если бы это услышал дядя Пиня!

Отец Шолома, видимо, похвастал перед Арнольдом писаниями своего сына и советовался с ним, как поступить с мальчиком, как вывести его в люди. Шолом вошел в комнату как раз в то время, когда Арнольд говорил:

– Что касается его писанины, то бог с ней. Выбросьте ее на помойку. Такая писанина и бумаги не стоит. А если вы хотите, чтоб из малого вышел толк, отдайте его в уездное училище. После «уездного» перед ним все дороги открыты: хотите в школу казенных раввинов – можно в школу казенных раввинов, хотите в гимназию – можно в гимназию…

С приходом Шолома разговор прекратился. И хотя отзыв Арнольда о его «писаниях» едва ли особенно окрылил молодого сочинителя и хотя место им было отведено не столь уж почетное (на помойке), тем не менее Шолом проникся к Арнольду самыми дружескими чувствами за одно только слово «гимназия», звучавшее в его ушах прекраснейшей музыкой и исполненное всяких прелестей. Его волновала не только сама «гимназия», о которой он не имел еще никакого представления, сколько то, что он будет гимназистом. Шутка ли, гимназист! Что такое гимназист, он знал, гимназиста он видел собственными глазами. Это был единственный еврейский гимназист в Переяславе и даже не гимназист, а «гимназистик», со светлыми серебряными пуговицами и серебряной штучкой на фуражке. Имя его было тоже Шолом, но называли его Соломон – мальчишка такой же, как и все мальчишки, и все же не такси, все-таки «гимназистик». Совсем другое существо, как мы вскоре увидим.

Пока вернемся к совету, который дал отцу Арнольд из Подворок. Этой мыслью он точно сверчка впустил в дом Рабиновичей, и с тех пор слова «классы», «экзамент», «школа казенных раввинов», «гимназия», «доктор» прочно обосновались здесь. О чем бы ни говорили, разговор всегда возвращался к одному из этих слов. У каждого было что порассказать. Один рассказывал, как бедный ешиботник[50] отправился босиком в Житомир, в школу казенных раввинов. Другой – о том, как сын меламеда из Литвы пропал из дому на несколько лет. Думали, что он в Америке, но оказалось, что он сдал «экзамент» за все восемь классов гимназии и теперь учится, говорят, на доктора. На это способен только выходец из Литвы!

– Постойте, зачем вам далеко ходить? Возьмите, к примеру, сынка нашего фельдшера Янкла. Много, думаете, ему не хватает, чтобы стать доктором?

– Ну, положим! До доктора ему не хватает одного дня да годков еще десять…

Сынок фельдшера Янкла это и есть тот гимназист, или «гимназистик Соломон», о котором говорилось выше. О нем мы и собираемся рассказать в следующей главе.

50. Гимназистик Соломон

Сынок «доктора» Янкла – гимназист.Шолом страшно завидует ему.Винный погреб «Южный берег».Изюмные выморозки. – «Церковное вино – евреям на пасху».

В Переяславе подвизалось несколько врачей, и каждый имел свое прозвище: толстый доктор, горбатый доктор, черный доктор. Все эти врачи были русские, и только один был еврей, да и то не совсем доктор, а полудоктор – фельдшер Янкл. Но вел он себя, как настоящий доктор. Носил крылатку, прописывал рецепты, перечитывал их вслух и называл лекарства обязательно по-латыни:

– Будьте любезны принимать через каждые два часа по столовой ложке «кали бромали», а через каждые три часа по чайной ложечке «натри броматри», и завтра же вам станет лучше. Если же не станет лучите, то станет хуже, тогда вы меня позовете, и я приду еще раз…

В городе фельдшера Янкла любили больше любого врача, потому что с ним можно потолковать, узнать, что там такое подпирает под ложечкой и почему нужно пить рыбий жир, если у тебя ревматизм в ноге, и какое отношение имеет к ноге желудок. У фельдшера было еще одно достоинство – он не торговался, брал сколько давали, даже не глядя. Он только щупал пальцами несколько секунд монету в кармане и угадывал, что ему подсунули. Если это был потертый пятак, не имеющий никакой цены, он возвращал его и говорил, что ему ничего не нужно. Тогда вам становилось неловко, и вы давали ему другую монету.

Было у него и еще одно достоинство: он и вам давал слово сказать, и сам был охотник поговорить. А говорил 0н большей частью о своих детях, о том, какие у него способные дети. Один из них, старший, Шолом зовут его, Соломон – тот уже гимназист. Он, бог даст, кончит гимназию, поступит в университет и выйдет оттуда доктором, ротовым доктором.

– Поскорей бы уж наступил праздник! – говорил фельдшер Янкл со вздохом. – На праздники, бог даст, он приедет, мой Соломон. Вот вы увидите моего гимназистика!

Шолому тоже хотелось, чтобы уже поскорее наступил праздник – тогда он посмотрит на этого гимназистика, какой у него вид.

И Шолом дождался пасхи. Вот теперь он, наконец, узнает, какие бывают гимназисты.

Фельдшер Янкл не такой уж усердный молельщик, чтобы бежать сломя голову в синагогу. Он ведь как-никак доктор! Пусть даже полудоктор, но все же доктор! Однако ради своего сынка, гимназистика, и он явился в синагогу. Пришел напомаженный, приглаженный и счастливый. Он сидел на видном месте, прямо против восточной стены. Возле него стоял его сынок Шолом, или Соломон, в мундирчике с серебряными пуговицами сверху донизу, в фуражке со странной блестящей штучкой. В руке он держал маленький молитвенник и молился как самый обыкновенный человек, но все взрослые и все дети не спускали глаз с гимназистика с серебряными пуговицами. Кажется, человек как человек, мальчик как все мальчики, и все-таки не то – гимназистик. И у Шолома вырывается глубокий вздох.

Помолившись, фельдшер не спешит уходить из синагоги. Кое-кого он должен поздравить с праздником, кое-кто должен его поздравить, а главное, вероятно, пойдет разговор о его сыне-гимназисте. Так оно и было. – Это он и есть, ваш гимназистик, реб Янкл? Ну, Чувствуй… Со всех сторон к Соломону протягиваются руки. Кается, мальчишка, а люди с бородами здороваются с ним за Руку. Некоторые останавливаются потолковать с фельдшером о его сыне: «Где он учится? Чему он учится? Что будет, когда он выучится? До чего он доучится?»

– До чего он доучится? – переспрашивает фельдшер со смешком. – Уж он доучится, хе-хе-хе! Он будет доктором, настоящим доктором!..

Сын фельдшера Янкла станет доктором, настоящим доктором! Чем, чем, а уж заработком он будет обеспечен. Даже старые почтенные евреи и те удивлялись этому, хотя трудно было объяснить и сами они не понимали, кто мешает им сделать своих детей докторами. Никто им не мешал. Но так же, как их отцы не хотели, чтобы они стали докторами, так и они не хотят, чтобы их дети стали докторами. Они утешали себя тем, что их дети зато будут добрыми евреями. А средства к существованию – как-нибудь! Кто дает жизнь, тот даст и на жизнь. Бог милостив. Вот Юзя Финкельштейн не учился на доктора, а все-таки дай бог нам хоть половину того, что он имеет!

– Сколько же, говорите вы, реб Янкл, должен еще учиться ваш этот… ваш гимназистик? – спрашивали евреи, глядя на него сверху вниз.

– Мой Соломон? – говорил фельдшер Янкл, поглаживая бородку и пританцовывая на одной ноге. – О, ему еще долго учиться! – И он высчитывал по пальцам, сколько, лет сын его должен еще учиться в гимназии, сколько – в университете, сколько затем работать в больнице, а то и в военном госпитале, чтоб стать военным врачом, «то есть почти офицером с погонами, хе-хе-хе!..»

Не было, кажется, на свете более счастливого человека, чем фельдшер Янкл, этот вот маленький человечек с приплюснутым носом, с курчавыми, сильно напомаженными волосами, одетый в крылатку, как настоящий доктор. И не могло быть на свете более счастливого мальчика, чем этот краснощекий гимназистик с серебряными пуговицами и со странной штучкой на фуражке. Они оба шли из синагоги, окруженные множеством прихожан. Взрослые теснились около фельдшера, а мальчишки – около его сына, стараясь оказаться поближе к нему. Он представлялся им существом совсем особого рода.

Нет, Шолом никому в жизни еще так не завидовал, как этому счастливому гимназисту. Почему не он на его месте? Почему не он сын фельдшера Янкла, его ведь тоже зовут Шолом? Почему бы богу не сделать так, чтобы Нохум Рабинович был фельдшером Янклом, а фельдшер Янкл – Нохумом Рабиновичем?

Шолом видел гимназиста во сне, бредил им наяву, гимназист ни на минуту не выходил у него из головы, – это стало его манией, помешательством, вторым Хаимом Фрухштейном. Шолом завидовал гимназисту, сильно завидовал. Подойти к нему заговорить – не хватало духу. Как это вдруг заговорить с гимназистом? Как подступиться к мальчику, имя которого Шолом, но зовут его Соломон? Фантазируя, он представлял себе, что он сам гимназист и зовут его уже не Шолом, а Соломон, он носит мундирчик с серебряными пуговицами и штучку на фуражке, и все мальчишки ему завидуют, а взрослые удивленно ахают: «Это и есть сын Нохума Рабиновича, этот гимназистик? Это его когда-то звали Шолом?»

Можно себе представить, какой радостью наполнилось сердце Шолома, каким праздником был для него тот день, когда отец сообщил ему, что с завтрашнего утра он, с божьей помощью, начнет ходить в «классы». Отец был уже у директора и подал прошение, пока в приготовительный.

– За шесть недель ты кончишь приготовительный и поступишь, бог даст, в «уездное», а оттуда в гимназию, а затем еще дальше… С божьей помощью все возможно, только б ты сам постарался.

Шолом завизжал бы от восторга, если б ему не было стыдно перед отцом. Будет ли он стараться? Еще бы! Он только не очень хорошо понимал, что такое «уездное», кто такой «директор» и что означает «приготовительный». До он очень хорошо помнил, что говорил Арнольд из Подворок. Глазам его представился сынок фельдшера Янкла, с серебряными пуговицами, со странной штучкой на фуражке – и сердце его переполнилось, голова закружилась, и слезы радости выступили на глазах. Но он не шелохнулся, держал себя как паинька, несмышленыш, не умеющий и двух слов связать. На самом деле этот паинька только и ожидал той минуты, когда он останется один, тогда он уж даст себе волю. Он шлепнет сам себя Два раза по щекам, или хлопнет себя по ляжкам, или кинется на землю и станет кувыркаться – три раза туда в три раза обратно, или же ускачет на одной ноге куда-нибудь далеко-далеко, распевая:

Соломон, Соломон!

Гимназистик Соломон!

– А пока ступай-ка покачай ребенка, потом будешь помогать изюм рубить…

Это, разумеется, говорит мачеха. И чтобы читателю стало понятно, что это за изюм, который нужно рубить, он должен знать, что, поскольку заезжий дом не давал достаточно средств к существованию, Нохум Рабинович открыл погреб с такой вывеской:

Продажа разных вин Южного берега

Производил эти вина отец собственноручно из рубленого изюма и продавал их под разными названиями, из которых автору запомнились: «Выморозок», «Херес», «Мадера» и еще один сорт красного вина под названием «Церковное – для употребления евреям на пасху». Этот сорт вина дети предпочитали всем другим, потому что «Церковное для евреев» было сладким и терпким. Сладким оно было от особого сиропа, который в него добавляли, терпким – от изюмных косточек, но откуда брался его красный цвет – отец ни за что не хотел открывать. Каждый раз, когда ребят посылали за кружкой вина, они прикладывались к «церковному для евреев» и успевали вылакать вдвое больше, чем приносили. И тем не менее это вино давало семье верный кусок хлеба, более верный, чем все другие занятия Нохума Рабиновича.

51. «Пенсия»

Отец горой стоит за «классника».Шолом получает стипендию.Переполох в городе.Мечты о кладе начинают сбываться.

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Поступление в «уездное» далось не так-то легко и прошло не так-то гладко. Первым камнем преткновения был дядя Пиня. Он рвал и метал.

– Как, собственными руками превращать детей в безбожников? – кричал он и не успокоился до тех пор, пока не взял с брата слово, что он по крайней мере не позволит своим детям писать в субботу.

Это условие Нохум Рабинович выговорил у директора, или, как его звали, смотрителя уездного училища, со всей определенностью – в субботу его, Рабиновича, дети должны быть свободны от занятий. И еще одно условие поставил Нохум Рабинович директору – его дети не должны присутствовать на уроках священника. Рабинович и тут добился своего.

Вторым затруднением для детей был язык. При поступлении в школу они так мало понимали по-русски, что над ними потешались все – и учитель и ученики. Им казалось, что даже парты смеются над ними. Это было особенно досадно Шолому. Он сам привык над всеми смеяться, а тут вдруг смеются над ним! Да и школьные товарищи, русские ребята, тоже не дремали. Как только кончались уроки и еврейские мальчики появлялись на дворе, их тут же торжественно валили на землю и, придерживая за руки и за ноги, и все это очень добродушно, мазали их еврейские рты русским свиным салом. Приходя потом домой, удрученные, они никому не рассказывали, что с ними стряслось, опасаясь, как бы их не забрали из училища.

Мачеха и без того выходила из себя и донимала «классников» (так называла она ребят с тех пор, как они поступили в уездное училище). А так как Шолом был прилежнее всех, то и преследовала она его больше всех. Но тут случилось происшествие, после которого ей пришлось сбавить тон, и она утихомирилась. История эта такова. В одно прекрасное утро Шолом, расхаживая по комнате, заучивал что-то наизусть. Отец стоял тут же в молитвенном облачении и молился. Мачеха же делала свое – пилила отца. Она припоминала ему его старый грех, когда он скрыл от нее существование старших и младших детей, прошлась насчет того, каким хорошим аппетитом, не сглазить бы, отличаются его дети и какие У них здоровые желудки. Не обошла она молчанием и его «родственников». Ее слова, однако, отца мало трогали. Он стоял лицом к стене и молился, точно все это его совершенно не касается. Но вот она стала изощряться в красноречии по адресу Шолома – зачем, мол, он расхаживает по комнате и зубрит.

– Он думает, этот классник, что хрен ему дядька, что он важный барин и свободен от всякого дела, кроме еды! Как же, лакеев и горничных подавай специально для него! Ничего, это не уронит твоей чести, классник ты этакий в стоптанных сапогах, если ты потрудишься внести постояльцу самовар. С тебя, упаси бог, даже волос не упадет, аппетиту твоему это не повредит и свадьбы тоже не расстроит!

«Классник» был уже готов оставить уроки и отправиться в кухню за самоваром, когда отец вдруг бросился к нему, схватил за руку и раздраженно стал говорить по-древнееврейски, не желая прерывать молитвы:

– И-о-ну… Нет, нет! Ни в коем случае! Нельзя, я запрещаю! Я не хочу! – закончил он уже по-еврейски и напустился на мачеху с ожесточением, может быть впервые с тех пор, как она стала его женой; он заявил ей, чтобы она не смела больше распоряжаться Шоломом. Другими детьми – пожалуйста, но только не Шоломом. Шолом – не чета всем. Он должен учиться!

– Раз навсегда! – кричал отец. – Так я хочу! Так оно есть, так оно и будет!

Потому ли, что всякий деспот, всякая сварливая ведьма, услышав громкий окрик, пугается и умолкает, потому ли, что это был первый отпор со стороны отца за время их знакомства и «сладкого» супружества, но случилось чудо – мачеха прикусила язык и умолкла. Она присмирела, словно кошечка. С того времени она совершенно переменилась к Шолому. То есть колкостей и проклятий она и теперь для него не жалела, поминутно попрекая его «классами», постоянно и не без преувеличения намекала, что в неделю уходит пуд бумаги, а чернил не меньше трех бутылок в день, намеренно забывала налить на ночь керосину в лампу, приготовить завтрак и тому подобное. Однако распоряжаться им она больше не осмеливалась. Разве только если он сам не прочь был куда-нибудь сбегать или же присмотреть за самоваром, покачать ребенка.

– Шолом! – мягко и нараспев, как говорят в Бердичеве, обращалась к нему мачеха. – Чем это объяснить – стоит тебе только взглянуть на самовар, как он тут же закипает?

Или:

– Шолом, поди-ка сюда! Почему это ребенок засыпает у тебя в одну минуту?

Или:

– Шолом! Сколько продолжается у тебя сбегать на базар и обратно? Полминуты! Даже и того меньше!

Вскоре Шолому улыбнулась еще одна удача. Когда везет, так уж везет. Однажды в классе смотритель уездного училища, человек неплохой, взял Шолома за ухо и велел передать отцу, чтобы тот пришел к нему в канцелярию. Он должен ему кое-что сказать. Узнав, что «сам директор» вызывает его, Нохум Рабинович не заставил себя долго ждать и, надев субботнюю капоту, заложил еще дальше за уши и без того подвернутые пейсы и пошел послушать, что ему скажет директор. Выяснилось следующее: так как сын его Шолом учится исключительно хорошо, то его по закону полагалось бы принять на казенный счет, но поскольку Шолом еврей, то ему можно только назначить «пенсию» (не то сто двадцать рублей в год, не то сто двадцать рублей в полгода).

В городе поднялся шум, целый переполох. Люди приходили один за другим узнавать, правда ли это.

– А что же, неправда?

– Пенсия?

– Пенсия.

– Назначена казной?

– Не казной, а народным просвещением.

Человек, имеющий отношение к народному просвещению – шутка ли! К вечеру собралась вся родня посмотреть, как выглядит этот обладатель пенсии. Ах, кто не видел тогда сияющего отца, тот вообще не видел счастливого человека. Даже мачеха в тот день радовалась вместе со всеми и была необычайно приветлива, угощала родных чаем с вареньем. В эту минуту она была мила Шолому, он забыл и простил ей все. Что было, то прошло… Он был героем дня. Все смотрели на него, говорили о нем, смеялись и радовались. Дети тети Ханы, которые любили подтрунивать над ним, спрашивали, что он собирается делать с такими деньгами, словно они не знали, что из этих денег он и копейки в глаза не увидит, словно они не знали, что Деньги пригодятся отцу в его деле, в винном погребе «Южного берега»…

Пришел и толстый «Коллектор» в темных очках и глубоких калошах: пришел посмотреть своими слабыми глазами на «прока-азника» и ущипнуть его, этого сорванца, за щеку так, чтобы отщипнуть кусочек. Пришли «зятья» – Лейзер-Иосл и Магидов – поздравить отца, посидеть, поговорить о свете и о просвещении, о прогрессе, цивилизации… А после них пришел Арнольд из Подворок и слегка омрачил радость Шолома. Во-первых, он доказал собравшимся, что они все ослы и сами не знают, о чем говорят. Это вовсе не пенсия, а стипендия. Пенсия это пенсия, а стипендия это стипендия. А во-вторых, Шолом не единственный, в «уездном» есть еще один мальчик, получивший стипендию, тоже в сто двадцать рублей. Это был новый товарищ Шолома по «уездному», звали его Эля. Но о нем после. Пока же герой нашего повествования пребывал на седьмом небе. Ему казалось, что прежние его мечтания о кладе начинают понемногу сбываться, и фантазия подняла его на свои крылья и унесла далеко-далеко в мир грез. Он видел себя окруженным товарищами, которые смотрят на него восторженными, завистливыми глазами. И отца своего видел он совсем еще молодым человеком. Куда девалась его согнутая спина, глубокие морщины на лбу, вечная озабоченность на пожелтевшем лице? Это был совсем другой человек, он даже не вздыхал больше. Шолому представлялось, что вся родня окружает отца, оказывает ему почести, ему и сыну его, избраннику, счастливчику, о котором теперь известно всем, даже «казне», даже «народному просвещению» – всем, всем, а может быть, и самому царю. Кто знает?

52. Новый товарищ – Эля

Эля – сын Доди.Первое знакомство на пожаре.Беседы о космографии с дядей Пиней.Герой открыто нарушает святость субботы.Его награждают званием «писателя».

Круглое, белое, слегка рябоватое лицо; целая грива жестких, колючих волос, черных и густых; смеющиеся глаза; крепкие белые зубы; короткие пальцы; смех звонкий, рассыпчатый; темперамент огненный – таков портрет Эли, товарища Шолома от первого до последнего классов уездного училища.

Первое их знакомство состоялось ночью на пожаре.

Пожар – это зрелище, даровое представление, исключительно интересное сборище всяких людей – мужчин и женщин, место, где разыгрываются всякие сцены, печальные и веселые – одним словом, своеобразный театр. Ночь тиха, в глубоком небе мерцают звезды. То здесь, то там раздается лай собак, а домишко горит как свеча, спокойно и не спеша. Торопиться нечего! Со всех сторон подходят люди, вначале сонливо, затем все шумней, оживленней; вначале – поодиночке, потом – толпами. Дети Израиля сбегаются целыми оравами. Евреи в арбеканфесах кидаются прямо в огонь спасать добро, женщины визжат, ребятишки плачут, парни отпускают шуточки, девушки хихикают.

Дети Рабиновича тоже здесь. Вдруг Шолом слышит прямо над ухом мальчишеский голос: – Едут!

– Кто?

– Пожарная команда. Пойдем поможем тушить!

Взявшись за руки, мальчики мчатся через всю базарную площадь навстречу пожарной команде. По дороге Шолом узнает, что товарища его зовут Эля и что он сын писаря Доди. А Эля в свою очередь узнает, как зовут Шолома и кто его отец.

Вторая их встреча произошла несколько позже, на этот раз уже днем, но тоже на улице и тоже на даровом представлении. Какой-то черный человек с белыми зубами показывал обезьяну, и за ним бегали мальчишки со всего города. Это было одно из тех любопытных зрелищ, которые так редки в Переяславе. Случалось, что по городу водили медведя с выжженными глазами, пляшущего на палке, или показывали Ваньку Рютютю в красных штанах, проделывавшего разные штуки, иногда давал представление цыган с обезьяной. Цыган и обезьяна – оба на одно лицо, будто их одна мать родила; у обоих одинаково сморщенные заросшие лица, одинаково плешивые головы, и оба смотрят одинаково жалостными глазами, протягивая за подаянием волосатые, грязные, худые руки. Цыган говорит странным голосом, на непонятном языке, покачивая головой и строя такие уморительные гримасы, что поневоле смеешься:

– Дай, барин! Хорош обежьян! Американску!..

Ребята покатываются со смеху.

Двух встреч было достаточно для того, чтобы эти мальчишки – Шолом, сын Нохума Рабиновича, и Эля, сын писаря Доди, подружились. А тут еще они очутились в одном классе уездного училища, на соседних партах. Шолом увидел своего нового товарища как раз в тот момент, когда учитель начал первый урок. Протягивая руку и покачивая головой, Эля гримасничал, как цыган:

– Дай, барин! Хорош обежьян! Американску!..

Попробуйте-ка не расхохотаться! Разумеется, оба товарища получили порядочные нахлобучки – их оставили «без обеда». Тут-то и была навсегда закреплена их дружба. С той поры они стали жить душа в душу. Куда один, туда и другой. Вместе готовили уроки, вместе занимались, и занимались хорошо. Они дали друг другу слово обогнать всех и стать лучшими учениками в классе. И они добились своего: далеко опередили других мальчиков и переходили из класса в класс первыми учениками, хоть и слыли первыми озорниками в городе. Никто из городских мальчишек не решался проделывать то, что они себе разрешали. Лучшие ученики, стипендиаты, им все сходило с рук. А как они знали грамматику! Какое слово ни вымолвишь – они сразу со своей грамматикой и давай склонять по падежам. Скажешь, например, стол – а они тут же: стол, стола, столу, стол, столом, о столе. Скажешь – нож, а они: нож, ножа, ножу, нож, ножом, о ноже. А география! Кто еще сумеет объяснить так же, как они, почему земля круглая? Что вокруг чего вертится: земля вокруг солнца или солнце вокруг земли? Откуда берется ветер? Что бывает раньше – гром или молния? Откуда возникает дождь?

Из всех предметов, которые проходили в училище, отцу Шолома нравилась одна география, потому что география делает человека просвещенным. Счет тоже неплохая вещь, математика изощряет ум, но не более. Взять, например, Иосю Фрухштейна – человек он необразованный, нигде не учился, но дайте ему самую трудную задачу, и он моментально решит ее в уме. Или возьмите, к примеру, «Коллектора». Где он учился? В каком-то ешиботе. Так он, думаете, не знает алгебры? О Лейзере-Иосле и говорить нечего, об Арнольде из Подворок и подавно! Арнольд хоть сейчас готов экзамен сдать. Нет, говорите что хотите, но география это не математика. Географию нужно изучать. Географию нужно знать. А Шолом географию знает. Отец любит говорить с ним о географии и счастлив, если при этом бывает еще кто-нибудь.

Забавно, когда при таком разговоре присутствует дядя Пиня. Поглаживая бороду и улыбаясь, он подтрунивает над маленьким философом, который носится со своей географией. Мальчишка желторотый, и имеет дерзость утверждать, прямо в глаза своему дяде, старшему, что вертится не солнце, а земля. Ну, а если в писании сказано буква в букву: «Солнце, остановись в Гебеоне!» – что ты на это ответишь?!

– Или вот, например, ты говоришь, что раньше гром, а потом молния. А если мы видим сначала молнию, а только после нее слышим гром, – поддразнивая Шолома, спрашивает дядя Пиня и покатывается со смеху. – Или вот, ты утверждаешь, что земля – шар, то есть, что она круглая, как яблоко. Чем ты мне это докажешь?

Шолом отвечает ему:

– Если вы, дядя, хотите убедиться, потрудитесь завтра встать пораньше и посмотреть на монастырскую колокольню, когда всходит солнце – тогда вы увидите, что раньше всего освещается верхушка колокольни…

– Мне, конечно, больше делать нечего, как вставать на рассвете и смотреть на верхушку колокольни ради твоей географии, – ха-ха-ха!..

Нет, дядя Пиня не доволен ни географией, ни училищем, ни тем, что сын Нохума Рабиновича дружит с сынком писаря. Тот его черт знает по какому пути поведет. Дядя Пиня уже и теперь слышал о мальчишках не столь приятные вещи. Он слышал, что они по субботам ходят гулять в Подворки и носят с собой носовые платки, и разговаривают они не по-еврейски, а по-русски.

Увы, все это была чистая правда, святая истина. Больше того. Мальчики действительно каждую субботу ходят в Подворки, правда не гулять, как мы это дальше увидим… Они носят с собой в субботу не только носовые платки, но и мелочь, чтобы покупать груши. А говорят они между собой о таких вещах… Ах, если б дядя Пиня только знал, о чем они говорят, и как говорят! Если б Дядя Пиня знал, что оба паренька катаются на лодке и забираются вдвоем далеко-далеко, на противоположный берег. Там, лежа на зеленой травке, они читают книжки (русские), распевают песни (русские), грезят наяву, строят воздушные замки насчет будущего, когда оба окончат «уездное». Куда они поедут, каким наукам будут обучаться, кем они станут! И нужно правду сказать, настроение у них преобладало не еврейское, и еврейского содержания в этих сладких грезах тоже было мало, потому что Эля рос в доме, который был далек от всего еврейского, хотя – одно другого не касается – оплеух за нежелание молиться Эля получал от своего отца не меньше, чем все прочие мальчишки от своих отцов. Боюсь, все отцы таковы. Вы и теперь можете встретить отцов, которые сами делают что угодно, но от детей требуют, чтобы они были набожны и благонравны, не похожи на них самих.

Нежелание молиться было у ребят застарелой болезнью, еще со времен хедера. Пропускать слова в молитве было обычным делом, а с тех пор как мальчики поступили в училище – они и совсем пренебрегали молитвой. Отец знал это, но делал вид, будто ничего не замечает. Находились, однако, люди, которые следили за ними и считали своей обязанностью открывать отцу глаза, чтобы он видел, что его дети постепенно сходят с пути истинного. Слежка приводила к тому, что мальчики еще больше пренебрегали молитвой и находили в этом некое душевное удовлетворение. Недаром старый учитель, разъясняя ученикам, этим маленьким грешникам, сущность греха, говорил: не так страшен грех, как стремление совершить его… Шолом до сих пор помнит вкус первого греха – нарушения субботы. Произошло это вот как.

Субботний день. Обыватели, пообедав, предаются сладкому сну. Ни собаки на дворе. Тихо и спокойно, хоть кувыркайся посреди улицы. Солнце печет, как в пустыне. Побеленные стены домов и деревянные заборы так и просятся, чтобы на них что-нибудь нарисовали или написали. Шолом держит руки в карманах. Там лежит у него кусочек мела, того мела, которым пишут в классе. Он оглядывается по сторонам – ни живой души. Ставни закрыты. И бес нашептывает ему: «Рисуй!» Что бы ему такое нарисовать? И он наскоро рисует человечка, которого рисуют все ребята, напевая при этом:

Точка, точка, запятая,

Минус, рожица кривая,

Ручка, ручка и кружок,

Ножка, вожка и пупок…

И готов человечек, с круглым лицом, с ручками, ножками и смеющимся ртом… Художник весьма доволен своим произведением. Не хватает только подписи. Шолом озирается по сторонам – никого. Ставни закрыты. И бес снова нашептывает ему: «Пиши!» Что бы ему такое написать? И он красивым круглым почерком выводит под картинкой:

Кто писал, не знаю,

А я, дурак, читаю.

Не успел он прочитать написанное, как чьи-то пальцы схватили его за левое ухо, и довольно крепко.

Я уверен, что никто из читателей не догадается, кому могла принадлежать рука, поймавшая героя этой биографии при совершении столь тяжкого греха, как открытое нарушение субботы. Разумеется, это был не кто иной, как дядя Пиня. Нужно же было именно ему проснуться раньше всех и раньше всех отправиться с визитом, чтобы пожелать кому-то доброй субботы. О дальнейшем рассказывать излишне. Нетрудно себе представить, что тут не помогли ни мольбы, ни слезы – дядя Пиня отвел измазанного мелом Шолома домой и сдал его прямо на руки отцу. Но это ничто в сравнении с тем, что было позже, когда весь город узнал о случившейся истории и когда она дошла до начальства уездного училища. Дело приняло такой оборот, что парнишку едва не исключили. Отец чуть не плакал и вынужден был, несчастный, отправиться к «господину директору» просить пощады для сына. Только благодаря тому, что Шолом был одним из лучших учеников, стипендиатом, его пощадили и, уступив просьбам отца, не исключили из училища, зато учителя наградили Шолома новым именем. Вызывая к доске, они не обращались к нему, как до сих пор, по имени, а называли его либо «художник», либо «писатель», растягивая это слово насколько возможно:

– Писа-а-а-а-тель!

Это звание так уж за ним и осталось навсегда.

53. Среди канторов и музыкантов

История с еврейской книжкой, вызывающей смех.Канторы с «коловратурой».Музыкант Иошуа-Гешл и его орава. Страсть к скрипке.

Склонность к писательству герой этой биографии проявлял с давних пор. Его мечтой было стать писателем, пишущим не мелом на стене, но взаправду писателем, автором настоящей книги. Еще старый приятель «Коллектор» предсказывал Шолому, что он когда-нибудь сделается писателем и будет писать по-древнееврейски, как Цедербаум, Готлобер, Иегалел[51] и другие «великие». Арнольд из Подворок доказывал иное… Если уж этот малый и будет писать, то, конечно, по-русски, а не по-древнееврейски. В «Гамейлице»,[52] говорил он, и без него достаточно дилетантов, невежд, меламедов, пустомель. Не Цедербаума, не Готлобера, не Иегалела, а Тургенева и Гоголя, Пушкина и Лермонтова – вот кого он должен брать в пример.

Одним словом, либо по-древнееврейски, либо по-русски, – что малый будет писать по-еврейски, никому и в голову не приходило. Еврейский – да какой же это язык! Собственно только говорили по-еврейски, но что можно писать по-еврейски – никто не предполагал. «Жаргон», чтиво для женщин, бабья утеха! Мужчина стеснялся и в руки брать еврейскую книгу: люди скажут – невежда.

Однако еще с детства, ясно помнится, как в маленьком заброшенном местечке Воронке одна еврейская книжка, написанная именно на еврейском «жаргоне», пользовалась наибольшим успехом. Какая это была книжка, Шолом сказать не может. Помнится только, что книжка была маленькая, тощая, разодранная, с желтыми засаленными страницами, без обложки и даже без заглавного листа. Однажды в субботу вечером все почтенные местечковые обыватели, по обыкновению, собрались у Нохума Вевикова на проводы субботы. Мать еще занята на кухне «валашским борщом», а собравшиеся тем временем развлекаются. Реб Нохум читает вслух книжку. Отец читает, а сидящие за столом гости покатываются со смеху. Чтеца ежеминутно прерывают громкие выражения восторга и добродушная ругань по адресу сочинителя:

– Вот проклятая душа! Этакий мошенник! Черта б его батьке!

Даже сам чтец не может удержаться и давится от смеха. Дети не хотят идти спать, а Шолом и подавно. Смысла того, что читает отец, он не понимает, но ему очень интересно глядеть, как бородатые люди поминутно прыскают, надрываются со смеху. Шолом сидит в стороне, смотрит на сияющие лица гостей и завидует человеку, который сочинил эту книжечку. И мечтой его становится – сделавшись большим, написать такую же книжечку, чтобы, читая ее, люди покатывались со смеху и, добродушно поругиваясь, сулили бы черта его батьке…

Так или иначе, будет ли он писателем, или не будет, будет писать по-древнееврейски или по-русски, но образованным человеком он будет наверняка. Тут и сомнения нет. Стать образованным он хотел и должен этого добиться, чего бы это ни стоило. Шолом хотел научиться всему, даже игре на скрипке. Казалось бы, какое отношение имеет игра на скрипке к просвещению? Однако уменье играть на скрипке в те времена считалось одним из признаков образованности, наравне со знанием немецкого или французского языка, которое порядочные родители считали необходимым дать своим детям. Практической пользы от этого не ждали, но приличный юноша, желающий быть совершенным, должен был знать все. Поэтому почти все дети уважаемых горожан учились играть на скрипке. Хаим Фрухштейн играл на скрипке, Цаля Мерперт играл на скрипке, Мотл Скрибный играл на скрипке. Играли и еще многие мальчики. Чем же Шолом Рабинович хуже их? Но отец не хотел, скрипки он не признавал. Это ни к чему, говорил он, жалко времени. Быть свадебным музыкантом недостойно его сына. Математика, география, искусство письма – это дело, но пиликанье на скрипке – пустое занятие!

Так говорил Нохум Рабинович и со своей точки зрения был, возможно, прав. Послушайте, однако, что говорил по этому же поводу музыкант Иешуа-Гешл – деликатный и благовоспитанный человек с густыми длинными пейсами. Какое отношение имеет одно к другому? У него тоже есть дети, не хуже других еврейских детей, и озорники они тоже порядочные, не меньше других, но что из того? Разве они не играют у него на всех инструментах?»

A музыкант Бенцион? У этого Бенциона, который выучил всех молодых ребят играть на скрипке, был провалившийся нос, отчего он слегка гнусавил. Испытав сына Нохума Рабиновича и дав ему несколько уроков по первой части «Берио», он в присутствии своих учеников заявил, что у этого паренька «фаланф». На гнусавом языке Бенциона это означало «талант». Был ли у него и в самом деле талант, Шолом не знает. Знает он только, что с самых малых лет его тянуло к музыке, он томился по скрипке. И как назло, точно кто дразнил его – ему постоянно приходилось бывать в обществе канторов и музыкантов, вращаться в мире музыки и пения.

Канторы и певчие постоянно бывали у них в доме, так как Нохум Рабинович сам певал у амвона и славился как ценитель пения. К тому же их заезжий дом служил, можно сказать, единственным пристанищем для канторов. Не случалось такого месяца, чтобы у них на дворе не появлялась повозка, набитая странными пассажирами – живыми, юркими и всегда голодными. Были они большей частью оборваны и обтрепаны, как говорят – наги и босы, но шеи укутаны шарфами, шерстяными теплыми шарфами. Облепив, словно саранча, обеденный стол, они поедали все, что бы им ни подали. Это уж как правило – раз приехали певчие со всемирно известным кантором, значит голодные. «Всемирно известный кантор» целые дни надрывался, пробуя свою «коловратуру», глотая сырые яйца, а певчие от усердия прямо на стену лезли. Однако, обладая большей частью слабыми голосами в противовес сильным аппетитам, компания эта не слишком восхищала народ своим пением и, хорошенько наевшись-напившись, уезжала, ничего не заплатив хозяевам. Мачехе это, понятно, было не по вкусу, и она стала понемногу отваживать «всемирно известных» канторов, предлагая им оказать любезность Рувиму Ясноградскому и заезжать к нему, так как едоков у нее, не сглазить бы, и своих довольно, а крикунов, не согрешить бы, и без них хватает…

Так или иначе, но дети Рабиновича столько наслушались пения, что на память знали, кому принадлежит тот или иной напев, та или иная субботняя молитва: кантору Пице или кантору Мице, каштановскому, седлецкому, кальварийскому кантору или вовсе Нисе Бельзеру. Случались дни, когда напевы прямо носились в воздухе, в голове бродили мысли и в горле переливались мелодии, подчас не давая уснуть.

Так обстояло дело с пением. Что же касается музыки, то герой этой биографии имел возможность слушать музыкантов еще чаще, чем канторов, потому что как Иешуа-Гешл с густыми пейсами, так и Бенцион с провалившимся носом жили недалеко от Рабиновичей и в хедер приходилось обязательно идти мимо них. То есть это было не так уж обязательно, можно было их миновать, даже, пожалуй, ближе оказалось бы. Но Шолом предпочитал проходить именно мимо них и, останавливаясь под окнами, слушать, как музыкант Бенцион учит мальчиков играть на скрипке или как музыкант Иешуа-Гешл репетирует со своими сыновьями, «играющими на всевозможных инструментах». Шолома нельзя было оторвать от окна. Сыновья Иешуа-Гешла приметили его, и старший из них, Гемеле, угостил однажды Шолома смычком по голове, а в другой раз окатил холодной водой, но и это не помогло. Одной папиросы было достаточно, чтобы подружиться с Гемеле, и Шолом сразу стал своим человеком в доме музыканта Иешуа-Гешла, теперь он не пропускал ни одной репетиции – а репетиции происходили там чуть ли не каждый день. Таким образом он познакомился с компанией музыкантов, со всем музыкантским племенем, с их женами и детьми, с их нравами и обычаями, с их артистически-цыганским бытом и с музыкантским жаргоном, который он впоследствии, будучи уже Шолом-Алейхемом, частично использовал в произведениях: «Скрипка», «Стемпеню»,[53] «Блуждающие звезды» и других.

Как видите, обстоятельства благоприятствовали тому, чтобы Шолом научился играть на скрипке. Наслушался музыки он немало. Талант, по словам музыканта Бенциона, у него был. Чего же недоставало? Инструмента – скрипки. Но скрипка стоит денег, а денег-то и нет. Как же быть? Нужно, следовательно, добыть денег…

И тут-то, когда дело дошло до денег, и случилась история, смешная и печальная – вроде трагикомедии.

54. Не укради!

Кошелек с мелочью.Герой совершает кражу и раскаивается.Как избавиться от кошелька?

Среди останавливавшихся в заезжем доме Рабиновичей был один постоянный гость, хлеботорговец из Пинска, литовский еврей по фамилии Вольфсон. Этот Вольфсон живал у них месяцами и уже имел свою постоянную комету, которую так и называли «комнатой Вольфсона», даже когда сам Вольфсон был в Пинске. Ему подавали отдельный самовар – «самоварчик Вольфсона». Вольфсон этот считался у Рабиновичей своим человеком, ел то, что ели они сами, а когда хозяйка (мачеха) бывала не в духе, ему доставалось наравне со всеми, как родному…

Дома он носил короткий халат, а иногда ходил и вовсе без халата. Курил он очень толстые крученые сигары и любил разговаривать, держа сигару в зубах, а руки в карманах. Говорил без меры и без удержу. Комната его всегда открыта, самовар вечно на столе, ящик стола заперт, но ключи висят тут же, один поворот ключа – и ящик открыт. Что находится в ящике, известно всем. Там лежат книги, письма, счета и деньги: большой толстый бумажник, туго набитый ассигнациями – кто его знает, сколько их там! – и, кроме того, старый, облезлый кожаный кошелечек, всегда полный серебра и медяков. Немалая, видно, сумма! Случись у такого мальчика, как Шолом, хоть половина этого капитала, ему было б достаточно, чтоб купить лучшую скрипку в мире.

Вольфсон не раз у всех на глазах открывал ящик, и Шолом невольно поглядывал на набитый ассигнациями бумажник и особенно на кожаный кошелечек с мелочью. У него было тайное желание – чтобы Вольфсон как-нибудь потерял этот кошелек, а он, Шолом, нашел бы его. Так можно было бы и капитал приобрести и невинность соблюсти. «Возвращение потери» – конечно, одно из самых благих дел, но обладать таким кошельком – дело еще более благое. Он, однако, и не думал терять его, этот еврей из Литвы! И Шолом принял отчаянное решение: если случится так, что Вольфсон даст ему почистить брюки и забудет в них кошелек, то черта с два он его отдаст! Выскользнул из кармана во время чистки, чем он виноват! Однако Вольфсон тоже не дурак, каждый раз, давая детям чистить свою одежду, он предварительно опоражнивал все карманы. Еврей-литвак остается литваком! Шолому становится досадно, и он решает – раз тот терять не теряет и забывать не забывает, нужно по крайней мере заглянуть в кошелек и узнать, сколько там мелочи. С этим намерением, не для того, упаси бог, чтобы совершить кражу, а просто из любопытства, Шолом как-то утром заглянул в комнату Вольфсона и повертелся там, будто бы убирая со стола, в то время как сам Вольфсон стоял в зале с толстой сигарой во рту и тараторил. Из этой попытки, однако, ничего не вышло. Как только Шолом прикоснулся к одному ключу, ему показалось, что вся связка подняла трезвон, и он весь задрожал. Он круто повернулся и выскочил из комнаты Вольфсона с пустыми руками.

Итак, на первый раз номер не удался. Шолом ждал другого удобного случая, упрекая себя как вора: «Ты, Шолом, вор! Если тебе хоть раз в голову пришла дурная мысль, значит ты вор! Вор, вор!»

Второй случай не заставил себя долго ждать. Вольфсон не любил сидеть один в четырех стенах своей комнаты. В зале обычно бывали постояльцы, поэтому он предпочитал коротать время там и, попыхивая сигарой, разглагольствовать. Шолом опять забрался в его комнату, намереваясь на этот раз не только полюбопытствовать, но и поживиться кое-чем. Ведь он уже все равно вор… Перегнувшись через весь стол, как будто пытаясь что-то достать с другого конца, он тем временем левой рукой взялся за холодный ключик; поворот вправо – замок открылся с тихим «дзинь» и умолк. Шолом заглянул в ящик и оцепенел. Он впервые увидел перед собой раскрытый толстый бумажник, туго набитый бумажными деньгами: красными десятками, синими пятерками, зелеными трешками и желтыми рублевками – кто знает, сколько тут могло быть! Вытащи он оттуда одну только красненькую – все было бы в порядке. Кто там заметит! Бери же, дурень, и тащи! Нет, он не может! У него руки трясутся, зуб на зуб не попадает, даже дыхание сперло. Лучше уж кошелек! Шолом бросает взгляд на кошелек – он полон. Хочет взять его, но правая рука не слушается. Открыть кошелек и вынуть несколько серебряных монет тоже неплохо, но слишком много возни. Взять кошелек и сунуть в карман – сразу заметят. А время не ждет, проходят минуты, каждая минута – год. И тут раздается шорох. Ага, он шаркает уже своими истоптанными шлепанцами, этот литвак. Поворот ключа правой рукой в обратную сторону, и Шолом уходит из комнаты снова с пустыми руками. Он уверен, что обязательно кого-нибудь встретит. Но никого нет. Вернуться обратно – поздно. Надо было раньше! Пропустил такой случай! «Ты идиот! Ты то и другое вместе – и идиот и вор!..»

Зато в третий раз, некоторое время спустя, все сошло сладко. Не теряя времени на подготовку, без долгих проволочек Шолом подошел прямо к столу, отпер замок и, сунув руку в ящик, схватил кошелек и быстро опустил его в карман, затем, заперев ящик, пошел со своими книгами в училище, медленно, не спеша, внешне хладнокровный и даже как будто вялый. Но выйдя из дому, он почувствовал, что кошелек сквозь карман жжет ему тело, и понял, что ни в коем случае, ни под каким видом он не должен держать его при себе, тем более в первый день. И вместо того чтоб сразу пойти в училище, он забежал в дровяной сарай и сунул кошелек в дальний темный угол между дровами и стеной, хорошенько запомнил это место – и марш в школу.

Если вам случится когда-либо встретить парня с пылающим лицом, с горящими глазами, в странном возбуждении, готового для вас в огонь и воду, но рассеянного, погруженного в себя, – знайте, что у этого парня какая-то тайна, известная только ему и богу. Именно так выглядел в то утро герой этой биографии. Он смотрел на всех виноватыми глазами, словно грешник, ему казалось, что все догадываются о его сокровенной тайне.

Товарищ его Эля, лучше всех знавший его, тотчас спросил:

– Что с тобой, Шолом, ты опять намазал какую-нибудь штуку на заборе?

– Попридержи язык, Элик, не то я тебе намажу такую штуку на физиономии, что забудешь, как тебя зовут!

– В самом деле? А ну, попробуем! Посмотрим, кто кого!

Эля засучил рукава и приготовился дать сдачи, как он это умел. Но его товарищу было не до драки. Всем своим существом, всеми своими помыслами он находился там, в дровяном сарае. Второпях он даже не успел посмотреть, что в кошельке. Он никак не мог дождаться конца уроков, чтобы, придя домой, забежать на минутку в сарай и хоть бы одним глазком взглянуть – каким богатством владеет.

Дома он застал суматоху и переполох – постели раскиданы, в кухне все вверх дном, служанка плачет, клянется, что ни сном ни духом не виновата. Отец вне себя, он еще больше согнулся и почернел, как земля. Мачеха разъярена, рвет и мечет, призывает все кары небесные. На кого, трудно сказать, так как она сыплет проклятиями во множественном числе.

– Из-под носа утащили, утащили б вас черти! Кошелек с деньгами как сквозь землю провалился, чтоб вам провалиться! Никто не видел кошелька, света божьего вам невзвидеть! Кто же после этого захочет у нас останавливаться – остановиться бы вам навеки.

А сам постоялец Вольфсон стоит себе в халате с сигарой в зубах, заложив руки в карманы, поглядывает на детей, улыбается и говорит, словно про себя:

– Только сегодня утром держал этот кошелек в руках. Из дому никуда не выходил.

– Не видели вы кошелька? – обращается к детям отец, и Шолом отвечает за всех:

– Какой кошелек?

Отец редко сердится, но сейчас он не может сдержаться и набрасывается на своего любимца.

– «Какой кошелек»? – повторяет он за ним с досадой. – Как вам нравится этот простачок? Все утро только и разговоров – «кошелек, кошелек!», а он спрашивает: какой кошелек!

Отец обращается к постояльцу:

– Сколько все же денег было у вас в кошельке?

– Дело не в деньгах, – отвечает Вольфсон, – речь идет о кошельке. Только сегодня он был у меня в руках, я даже из дому не выходил.

Нет, Шолому тоже не время узнавать, сколько денег в кошельке. Он не такой идиот, чтобы теперь в горячую минуту идти в сарай возиться с кошельком. Ему не к спеху, он может отложить это дело на завтра или на послезавтра. А сейчас нужно сесть за книжки, заняться географией и историей, разобрать несколько теорем. Он, мол, невинен ни перед богом, ни перед людьми.

А кругом кипит. Служанку уволили. Мачеха продолжает рвать и метать. Весь дом как в лихорадке. Все ищут кошелек, и Шолом вместе со всеми. Он бросает взгляд на отца, и у него замирает сердце – он не может видеть его согнутой спины, не может слышать его стонов и вздохов. И только теперь воришка чувствует, какую отвратительную штуку он выкинул, и жалеет о случившемся, и зол на дьявола-искусителя, который толкнул его на такой грех, на скользкую дорогу.

Час тянулся, точно год, и день казался вечностью. Шолом еле дождался вечера, когда шум и сутолока немножко улеглись и другие домашние горести, заботы о хлебе насущном заставили на время забыть о случившейся краже. Тогда воришка выскользнул во двор, забежал в дровяной сарай и, тихо опустившись на землю, вытащил из щели кошелек, открыл, заглянул в него… Там лежала стертая старинная монета, ценность которой в давние времена составляла гривенник, теперь же она ничего не стоила, никто ее не брал. Сам же кошелек тоже никакой цены не имел. Совсем никчемный кошелек – замок ни к черту, кожа вытерта и засалена, у краев порыжела и сморщилась, как лицо у старой бабки, – такой кошелек стыдно даже в руки брать. Стоило из-за этой дряни совершить такой скверный поступок – нарушить седьмую заповедь: «Не укради!»

Когда Шолом вернулся в дом, мачеха почтила его своим вниманием – велела подать постояльцу самовар. Постоялец Вольфсон имел привычку каждый раз, когда ему подавали самовар, потирать руки и произносить нараспев, в рифму:

– Так, так, подавай! Будем пить тихонько чай.

Теперь он к этому добавил:

– Ну, как, нет кошелька?

Он посмотрел мальчику в глаза, и Шолом почувствовал скрытую иронию и в голосе его и во взгляде. А может быть, это ему только почудилось? Как говорится: «Знает кошка, чье мясо съела», или: «На воре шапка горит». Во всяком случае, Шолом в эту минуту возненавидел Вольфсона всем сердцем, видеть не мог его литвацкую физиономию, слышать не мог его литвацкого произношения, он проклинал и то и другое всеми проклятиями, какие только знал… Как же быть с чертовым кошельком? Нехорошо, если его найдут в сарае под дровами. Не поторопились бы рассчитать служанку, то лучше всего было бы подбросить кошелек. Теперь же, когда девушку прогнали, подозрение падет только на детей – дело плохо!

Ночью Шолому долго не удавалось заснуть. Как ни старался, он не мог убедить себя, что случившееся не сон, не дурной сон. Неужели это правда? Неужели он вор, обыкновенный вор?! Его даже потом прошибло – как низко может пасть человек!.. Что же будет дальше?… А дальше он уснул. И во сне видел кошельки, и даже вовсе не кошельки, а живые отвратительные существа – желтые, сморщенные, облезлые, холодные и скользкие, как черви, как лягушки… Они шевелятся, ползают по его телу, забираются за воротник, подмышки, брр! Он просыпается, заглядывает под одеяло, ощупывает себя – слава богу, это только сон!..

Да, но как же все-таки избавиться от кошелька? Другого выхода нет – надо закинуть его в такое место, чтобы сам черт не нашел. Но куда? В соседский огород? На кладбище? В женскую синагогу? Нет, лучше всего – с моста в воду. И самое подходящее время для этого суббота. На этом Шолом и остановился.

Суббота. Конец лета. На дворе еще тепло. Молодые люди разгуливают без верхней одежды, девушки ходят с зонтиками. Среди гуляющих и наш герой. Кошелек запрятан глубоко в кармане и набит камешками, чтобы он надежней пошел ко дну. К несчастью, на мосту полно народу, а Шолому нужно, чтоб никто не видел, как он будет проделывать свою операцию. Шолом долго расхаживает среди гуляющих, заглядывает каждому в глаза, и ему кажется, что все как-то странно посматривают на него. А может быть, ему только мерещится? Все та же история: «На воре шапка горит». Но вот господь помог – вокруг нет никого. Шолом забился в уголок между свайными столбами, на которых держится мост, перегнулся всем туловищем через перила, как будто увидел в воде бог весть какую интересную вещь. Затем нащупал в кармане проклятый кошелек, и показалось ему, что в руке у него что-то живое, гадкое, вроде жабы. Он тихонько вынул руку и разжал пальцы. Плюх – и нет кошелька! На месте, где он упал, появился круг. Круг этот становится все шире и шире, затем появился другой, третий… Шолом не мог оторвать глаз от того места, где утопил он свой грех, где навеки погребена его тайна. Но вот чей-то приятный голосок вывел его из задумчивости, в ушах прозвенел очаровательный смех:

– Рыбки плавают? Ха-ха! Чем же еще там любоваться?

Шолом повернул голову и увидел дочь кантора и ее подругу.

– Вы давно уже здесь? – спросил он их.

– Все время, ха-ха! – ответили со смехом девушки. Им было смешно, а у него внутри словно что-то оборвалось. Неужели они видели, что он здесь делал?!

Глупый паренек! Напрасны были его страхи. Его ждало другое горе, совсем неожиданное. Ему суждено было пережить, как мы это сейчас увидим, новую драму под названием «Дочь кантора».

55. Дочь кантора

Дочь кантора Цали.Пламенная любовь.Переписка двух юных сердец.Письмо героя попадает в чужие руки.

Ту же роль, какую в больших городах играют гимназисты и студенты, в маленьком городишке в те времена играли ученики уездного училища. Одного только им не хватало – формы. В остальном это были герои в полном смысле слова. Им разрешалось то, чего обыкновенным мальчишкам из хедера никак не простили бы. Например, – учинить каверзу синагогальному служке, купаться в реке вне стен купальни, подтрунивать над кем угодно и даже разговаривать с девушкой, только бы она была из приличного дома, дочь порядочных родителей. Девушки же по ним прямо с ума сходили. Нужно, однако, оговориться, что тут и не пахло флиртом или романами. Это были чистейшие и самые святые отношения, какие только возможны между юношей и девушкой. Я ни на волос не преувеличу, если скажу, что отношения между ангелами не могут быть чище и невиннее, чем отношения между дочерью кантора и юным героем этой биографии. Где, когда и при каких обстоятельствах состоялось их первое знакомство, трудно сейчас припомнить, да это и не так важно. Другого времени для встречи, кроме субботы, и другого места, кроме моста, ведущего в Подворки, в городе не было. Кто из них заговорил первым, юноша или девушка, и о чем они говорили в первый раз – установить трудно. Началось это, несомненно, с внимательного взгляда, с улыбки. Затем как бы нечаянное прикосновение локтем. Потом рукой за фуражечку: «Здрасте!», позже, не притрагиваясь к фуражке: «Как поживаете?» И лишь после этого при дальнейших встречах останавливались на минутку, болтали о совершенно незначительных вещах и закидывали словечко насчет следующей встречи:

Он. – До свиданья.

Она. – Когда? Опять в субботу?

Он. – Когда же, как не в субботу?

Она. – Где? Снова здесь, на мосту?

Он. – Где ж еще?

Она. – Может быть, в другом месте?

Он. – А именно?

Она. – Где вы будете в праздник торы, во время «гакофеса»?[54]

Он. – Где же еще – в большой синагоге.

Она. – Почему не в холодной молельне?

Он. – Там, где ваш отец молится?

Она. – Не все ли равно?

Он. – Отец вдруг хватится, что меня нет.

Она. – Если вы маленький мальчик, который боится папы…

Он не дает ей закончить. Эти слова задевают его за живое. Как, ему говорят, что он маленький мальчик, который боится отца! И кто это говорит! Он находит ловкий выход из положения: ему нужно сказать ей что-то очень важное, но она не одна, а с подругой. Дочь кантора краснеет и делает знак подруге, чтобы она отошла в сторону. Та отходит, и они с Шоломом остаются наедине. Она готова выслушать его секрет. Он не заставляет себя долго ждать и заплетающимся языком говорит: «Он давно собирается сказать ей, что хотел бы увидеться с ней с глазу на глаз, без провожатых и подруг». – «Мало ли что! А она разве не хотела бы встретиться с ним с глазу на глаз, без провожатых и подруг? Но это невозможно. Ее не отпускают одну. Мать следит за тем, чтобы она одна никуда не уходила. Но ему незачем стесняться ее подруги – она девушка тихая, скромная и сама не прочь поболтать с парнем. А если он хочет знать, то эта девушка тоже влюблена в пария…» – «Тоже влюблена? Из этого следует, что она, дочь кантора, наверняка влюблена. Он хотел бы знать, кто этот счастливец…» – «Много будете знать, скоро состаритесь».

Нужны ли еще пояснения? Разве не ясно, что счастливец не кто иной, как он сам! И если в этом есть хоть капля сомнения, достаточно взглянуть на ее сияющее лицо, на лучащиеся счастьем глаза. Знакомое лицо, знакомые глаза. Где он видел эту девушку со светлыми вьющимися волосами? Даже рука ее знакома ему – белая ручка с тонкими, длинными пальцами. Белая ручка, нежная и теплая. Он первый раз в жизни держит в своей руке девичью руку…

Как благочестивый еврей ожидает прихода мессии, так ожидал он счастливого дня праздника торы. Каким томительным было это ожидание! Дни тянулись словно смола. Он чуть с ума не сошел. И Шолом решился излить свою душу на бумаге, в письме, сам не зная зачем и для чего. Он писал целый день и целую ночь, и слова лились так безудержно, как поток, для которого нет преград, как стремительно бьющий фонтан. Письму не было бы конца, если б не вышла бумага. Как автор ни далек от богатства, он сейчас дорого бы дал за этот документ.

Теперь дело стало только за одним – как коту перебраться через реку, как доставить девушке письмо. Единственное средство – переслать его через подругу. Но это значит посвятить в тайну третье лицо, довериться постороннему человеку, которого ты не знаешь, не ведаешь. Это бы, пожалуй, тоже не остановило Шолома, но тут новая беда: как подступиться к этому третьему лицу? Впрочем, выход есть – придется вовлечь в предприятие четвертое лицо – того самого парня, в которого влюблена подруга дочери кантора. Парень с парнем – это совсем другой разговор! Парень с парнем всегда столкуется, даже насчет самых секретных вещей. Остается только мелочь – разыскать парня и завязать с ним дружбу. Это уж кажется совсем легко, но не так скоро делается, как говорится.

Парень этот служил приказчиком в скобяной лавке. Он был недурен собой, только руки у него настоящие лапы. Подступиться к нему не составляло особого труда, трудно было только объяснить, зачем он понадобился Шолому. Уже при первой попытке чуть не вышел скандал. Хозяйке скобяной лавки, закутанной совсем не по сезону, с чернотой под носом и с черными руками (оттого, что этими руками она отвешивает гвозди и дробь, а затем ими же вытирает нос) не понравилось, что ее приказчик водит знакомство с сыном Рабиновича. Какие дела могут быть у приказчика с сыном реб Иохума Рабиновича! Это одно. Во-вторых, когда дошло до самого главного и Шолом сказал приказчику, что у него есть просьба к его невесте, тот взъерошился, словно петух при виде кошки, которая подбирается к его курам:

– Откуда ты знаешь, что у меня есть невеста?

– Я знаком с ее подругой.

– С канторской дочкой? Э, здесь ты нарвешься на «костолома».



Шолом не понял, что такое собственно «костолом», но по усмешке приказчика догадался, что это, должно быть, не из приятных вещей.

– Какой такой костолом?

– Это уж мое дело. Давай рассказывай, что за просьба у тебя.

Шолом вытащил из кармана увесистое письмо и подал его приказчику:

– Ваша невеста должна передать это дочери кантора и переслать через вас ответ.

Приказчик взял письмо и осмотрел его со всех сторон:

– Это все? Приходи завтра и, должно быть, получишь ответ.

Уф, прямо камень с сердца свалился!

Назавтра в условленное время Шолом получил от приказчика ответ, что еще нет ответа.

– Приходи завтра, и ответ будет наверняка.

Назавтра опять то же – ответа нет. Тут Шолом заметил, – а может быть, ему только показалось, – что приказчик как-то странно усмехается. К этому подозрению прибавилось еще одно: приказчик заметил со вздохом:

– Если б я умел писать так, как ты!

– Откуда ты знаешь, как я пишу?

– Мне невеста рассказала.

– А откуда знает твоя невеста?

– Она знает это от канторской дочки.

Ответ, пожалуй, неплохой, и услышать такой комплимент от девушки, которую любишь, конечно, приятно, однако невольно в голову Шолома закралась недобрая мысль – а вдруг приказчик не передал письма, а сам прочитал его. Эта мысль не давала ему покоя.

Наконец-то он дождался ответа. Это было уже накануне праздника. Приказчик выбежал ему навстречу и сунул в руку кусок желтой бумаги, сложенной вчетверо, без конверта, но заклеенный сургучом и припечатанный монетой. Это было долгожданное письмо от канторской дочки, тонкие и длинные буквы которого напоминали ее тонкие пальцы. Там было написано, что она со слезами на глазах несколько раз перечитывала его письмо, и ей жалко, что она не может писать так, как он. «Если б у нее были крылья, она бы к нему полетела. Если бы умела плавать, переплыла бы все моря, только бы увидеться с ним. И если он думает, что она может спать спокойно, то ошибается. Она глаза проглядела, дожидаясь праздника торы, потому что «сердце сердцу весть подает». В заключение девушка предупреждала его, чтобы он не пересылал ей своих писем таким путем, ибо она уверена, что письмо побывало в чужих руках… Шолому вспомнились ручищи приказчика. Его прямо в жар кинуло, когда он представил себе, как приказчик вскрывает конверт и читает письмо, в котором он излил свою душу перед дочерью кантора. Но эти мысли тревожили его недолго, потому что праздник торы уже был на носу и он скоро-скоро увидит ее, будет стоять рядом с ней, говорить с ней, с ней, дочерью кантора.

56. В праздник Торы

Ночь праздника торы.Поэзия «гакофеса».Евреи пускаются в пляс.Женщины и девушки целуют свитки торы.Небеса разверзлись, и ангелы поют хвалу господу.

Будь я Гёте, право, я не стал бы описывать страданий молодого Вертера. Я б лучше описал страдания молодого паренька, смертельно влюбленного в канторскую дочку. А будь я Гейне, зачем бы я стал воспевать «Флорентийские ночи», я б лучше воспел ночь праздника торы, когда евреи идут к «гакофесу»; молодые женщины и хорошенькие девушки смешиваются в синагоге с толпой мужчин. В праздник торы это дозволено. Они целуют тору, прыгают, кричат, пищат на разные голоса: «Счастливо дожить вам до будущего года!» – и получают в ответ: «И вам того же! И вам того же!»

Еще за час или за два до «гакофеса» в синагогу сбегается детвора – мальчики и девочки. Они взбираются на скамьи, и в руках у них развеваются флажки, на древки которых насажены алые яблоки, а в яблоки воткнуты горящие свечи; детские щечки алеют, точно яблоки, а глазки горят ярче, чем свечки. Это малыши. А старшие ребята, изучающие талмуд, или ученики уездного – разгуливают пока по двору синагоги.

Воздух свеж и чист. Небо усеяно звездами. Праздник чувствуется во всей вселенной. Даже тишина – и та торжественно празднична. Ничто не в силах нарушить святость этой ночи, когда богом избранный народ во всем мире радуется дару небес. И если даже проедет крестьянская телега и поднимет густую пыль, от которой задохнуться впору; если промчится почтовая тройка с колокольцами – дзинь-дзинь-дзинь! – в которой едет «начальство», – кому какое дело! Пыль уляжется, звон колокольцев затеряется в темной дали, а ночь останется столь же священной, столь же торжественной – потому что праздник торы на земле. Черная кошка пробегает на своих бархатных лапках, пересекает поперек весь синагогальный двор и исчезает где-то. На дальней улице протяжным тоскливым лаем заливается собака и умолкает. А ночь все так же священна, все так же торжественна – ведь праздник торы на земле! И дышится так легко, так отрадно на сердце, радостно на душе, и чувство гордости охватывает тебя. Шутка ли! Вот – я, вот – ночь праздника торы, вот – небо, а в небе бог. Мой бог, мое небо, мой праздник!

– Ребята, несут священные свитки!

Все вбегают в синагогу. Где там! Ничуть не бывало! Там еще идет вечерняя молитва. Цаля, кантор холодной синагоги, стоит у амвона с двумя певчими. Один из них, черный парнюга с толстыми губами, – бас, другой, худенький мальчишка с бледным лицом, – сопрано. Сам же кантор реб Цаля, обладатель чудесного горла – высокий, рыжий, с изогнутым, точно рог, носом, с редкими вьющимися пейсами и рыжей курчавой бородой, которая кажется приклеенной. Кто бы мог поверить, что у такой уродины может быть такая красивая, нежная, милая дочь! «Дочь кантора» – это и есть его дочь, а кантор Цаля – ее отец, который всюду хвастает, что у него такая дочь… единственная – у него да у бога. Лишь один недостаток у нее – замуж не хочет.

– Кого ей ни посватаешь – все нет да нет! Но это поможет ей, как мертвому банки. Пусть только появится подходящий жених, и ей уж придется сказать «да». А нет, можно и за косы потаскать, а при нужде и палка найдется!

Вот так говорит кантор Цаля, конечно в шутку, и показывает свою камышовую палку со старым пожелтевшим набалдашником из слоновой кости.

Вот и вечерняя молитва кончилась, а до «гакофеса» все еще далеко. В синагоге еще только читают «И ты дал нам узнать» и делят между хозяевами восточной стены текст этой молитвы по одному стиху, который каждый произносит, не сходя с места, на свой лад и на свой мотив. То есть мотив один и тот же во всем мире, но так как у каждого свой голос, свой тембр, и к тому же каждый немного пугается собственного голоса, то получается не то, чего хочется, и трель, которую каждый приберегает к концу стиха, обычно теряется.

Холодная синагога достаточно просторна, широка и высока. Потолка в ней нет, только крыша, поэтому она и называется холодной. Крыша изнутри изображает небо и окрашена в голубой, даже слишком голубой цвет, почти зеленый, – художник хватил через край. Блестящие звезды слишком уж велики. Каждая звезда чуть поменьше яблока и слегка напоминает картошку, обведенную по краям золотом. Расположены эти картофелины, то есть звезды, не так, как звезды на небе, без всякого порядка. Нет, они расположены рядами, густо, близко одна к другой. В центре синагоги на длинных медных цепях висит старинная люстра из старой позеленевшей меди. Из такой же старинной позеленевшей меди и канделябры на стенах. Горят все свечи, и в синагоге так светло, что, кажется, светлей и быть не может.

Откуда взялось, не сглазить бы, столько людей – мужчин, женщин, парней, девушек и детишек! Шолом впервые в холодной синагоге, и ему невольно приходит на ум стих: «Как прекрасны шатры твои, Иаков…» Ему стоило немалого труда отыскать себе место. Счастье, что его узнал служка! Это ведь сынок реб Нохума Рабиновича! Надо ему устроить местечко, и не где-нибудь, а у восточной стены, среди уважаемых прихожан.

Какая идет сейчас молитва? Шум и гомон так велики, что не слышно ни кантора, ни певчих. Напрасно молящиеся кричат: «Тише!» Напрасно служка стучит по столу. Женщины тараторят, девушки смеются, дети пищат. Вот стоит мальчонка и плачет горькими слезами. «Что ты плачешь, мальчик?» У него яблоко упало с флажка, и его нечаянно раздавили. Что он будет теперь делать без яблока! А рядом сидит взрослый парень и скалит зубы, смеется над трагедией малыша. Шолом возмущен парнем и затевает с ним дискуссию:

– Что тут смешного?

– Мальчишка – дурак! – отвечает парень, не переставая скалить зубы.

Шолома это злит еще больше:

– А у тебя в его годы было больше ума?

Парень перестает смеяться и говорит вызывающе:

– Сколько у меня было ума в его годы, я не помню, но теперь у меня больше ума в пятке, чем у тебя в голове, – это факт, хоть ты и сын Нохума Рабиновича и ходишь в «классы».

Если бы дело происходило не в холодной синагоге, среди чужих, сын Нохума Рабиновича рассчитался бы с ним по-своему. Но здесь он вынужден прикусить язык, чтобы не получить хорошую затрещину от этого наглого парня. К тому же сквозь страшный гам он услышал милые его сердцу слова: «Досточтимый реб Шишмен-Зейв, сын реб Хаима-Цви, когена, воздай честь торе!..», «Досточтимый реб Мойше-Яков, сын реб Нахман-Дойва, лезита, воздай честь торе!» Значит, «гакофес» началось. Где же дочь кантора?

«Воззовем к господу, да поможет он нам!» Первый тур завершился пением, грубым напевом «гайда» и пляской. И вот служка уже снова вызывает своим хриплым голосом, на тот же лад: «Досточтимый такой-то, воздай честь торе!» – и еще раз то же самое. Так закончился второй, третий и четвертый круг. После каждого круга – тот же грубый напев и та же пляска. А дочери кантора все нет да нет.

Шолому не терпится, он озирается по сторонам, а вдруг он ее все-таки увидит. Но ее нет! Ни ее, ни подруги! Неужели она его так жестоко обманула? А впрочем, может быть, она не могла прийти? Может быть, с ней что-нибудь случилось? Не дознался ли кто-нибудь об их сговоре и девушку оставили дома под замком? От кантора Цали всего можно ожидать! Это ведь человек, который таскает девушку за косы и пускает в ход палку! Черным думам и мрачным догадкам конца нет.

По тому, как сынок Нохума Рабиновича беспокойно ерзал на месте, вертелся, оглядывался по сторонам, служка, очевидно, решил, что он жаждет сделать круг со свитком торы в руках. А может быть, кто-нибудь из старост подал служке знак, чтоб он и сынка Рабиновича почтил свитком торы. Как бы то ни было, но среди целого ряда имен Шолом вдруг услышал и свое имя: «Отрок Шолом, сын реб Менахем-Нохума, воздай честь торе!»

Кровь бросилась ему в лицо. Он не знал, куда деваться от устремленных на него взглядов. Он чувствовал себя, как любой юноша, которого впервые вызвали к чтению торы. И не успел он оглянуться и прийти в себя, как служка уже поднес ему священный свиток, и он очутился в одном ряду с другими прихожанами.

Процессия тронулась. Кантор реб Цаля идет впереди и поет: «Покровитель обездоленных да поможет нам!» Женщины и девушки рвутся к свитку, целуют его и кричат Шолому: «Счастливо дожить вам до будущего года!» Он испытывает неловкость от того, что ему говорят «вы», растерян от неожиданной чести и горд тем, что идет вместе со всеми, один мальчик среди стольких взрослых. И все это потому, что он не первый встречный, а сын реб Нохума Рабиновича, из почтенной семьи. Но в самую суматоху он вдруг почувствовал, как кто-то поцеловал его руку: «Счастливо дожить вам до будущего года!» Он поднимает глаза и видит, что это она, дочь кантора, и рядом с ней, разумеется, ее подруга.

…………………………………………………………………

Небеса разверзаются, сонмы ангелов нисходят и поют хвалу. Они воспевают созданный богом мир, – такой прекрасный, сладостный, чудесный мир! Они воспевают созданных творцом людей, – таких милых, прекрасных, чудесных людей! На душе так хорошо, что плакать хочется! И в сердце звучит песнь: «Мир вам, ангелы господни!..»

Правда, в первую минуту он почувствовал неловкость, ему показалось странным, что она вместо свитка поцеловала его руку. Может быть, это случайно? Нет, не случайно. Он понял это по ее смеющимся глазам. Он был так поражен, что чуть не выронил свитка из рук. Ему хотелось остановиться, перекинуться с ней словом или хотя бы заглянуть в ее прекрасные глаза. Но это невозможно. Идущие позади напирают на него. Нужно идти дальше, нужно передать священный свиток другим. «Гакофес» еще не кончилось. И только у священного ковчега, передав свиток служке, он оглядывается в надежде увидеть ее еще Раз, хотя бы издали. Но ее не видно. Тогда он пускается вслед за новой процессией, делает еще один круг, ищет ее базами, но дочь кантора исчезла, нет ее. Он выбегает во двор, и там ее нет быть может, это был сон? Может быть, это только почудилось ему? Нет, то был не сон, не видение! Он еще ощущает прикосновение ее губ к своей руке. Он идет дальше и не чует земли под собой. Ему кажется, что у него выросли крылья, и он летит, парит, и ангелы несутся по воздуху, летят вместе с ним и провожают его вплоть до большой синагоги.

Там «гакофес» еще продолжается. Отец в необычайно приподнятом настроении. Одетый в старую шелковую капоту с просвечивающей местами желтой подкладкой, он выглядит красиво и величественно, как никогда. С ним «удачные зятья», с одной стороны – Лейзер-Иосл, с другой – Магидов. Оба острят, а отец, по своему обыкновению, слушает и улыбается.

– Где ты был так поздно? – спрашивает отец, не с укоризной, а так просто, из любопытства.

– В холодной синагоге, – отвечает Шолом и хвастает, что его там почтили приглашением к «гакофесу».

Отец рад. «Очень любезно с их стороны», – говорит он. А «зятья» подтрунивают над сынком Рабиновича. Один спрашивает, познакомился ли он в холодной синагоге с «Ойзер Далимом»,[55] а другой замечает: Откуда там быть «Ойзер Далиму»? Там ведь только внук «Ойзер Далима»! Все трое смеются над этой остротой, и Шолом смеется вместе с ними.

Ну и выдалась же ночь! Такая ночь возможна только в праздник торы!

57. Кризис

Обмануты лучшие чувства. – Тиф.Герой встает после болезни другим человеком. – Прощание с детскими годами.

Каждый раз, когда автор этих строк спускается в катакомбы далекого детства, выносит на свет божий и проветривает свои воспоминания о навеки ушедших детских годах, углубляется в позднейший опыт, приобретенный на огромной ярмарке, именуемой жизнью, и взвешивает все это трезвым умом и холодным рассудком, его изумляет – как это он, перенеся столь безжалостные удары судьбы, жестокий обман, горькое разочарование, остался цел и невредим для того, очевидно, чтобы вновь подвергаться ударам судьбы, снова обманываться, опять и опять разочаровываться. Но не так страшны удары, как горьки разочарования, обиден обман. Боль от удара проходит, разочарование оставляет в душе ссадину навсегда.

Герой этой биографии не раз бывал бит морально и обобран материально. Он испытал, как это увидят читатели из дальнейших глав, прелесть потери огромного капитала на различных спекуляциях, в которые его вовлекли всякого рода Менахем-Мендлы,[56] и он может сказать с чистой совестью, что не столь тягостна для него была потеря денег, как то, что он был обманут людьми и сам обманулся в людях. Разочарование – вот что сокращало ему жизнь, вот что приближало его к могиле.

В ту пору, когда он совсем еще мальчишкой глупейшим образом влюбился в дочь кантора, его постигло первое жестокое разочарование – удар, которого ни он, ни кто-нибудь другой не мог ожидать. Можно было предположить, что родители узнают об этом глупом романе и не допустят нелепого брака. Можно было ожидать, что кантор Цаля оттаскает дочь за косы и не в шутку огреет ее палкой. Но кто мог допустить, чтобы дочь кантора, которая затеяла роман с сыном Нохума Рабиновича, была в то же время влюблена в одного из русских приказчиков железо-скобяного магазина Котельникова, что она убежит с ним в субботнюю ночь вскоре после описанного праздника торы и, скрывшись в женском монастыре среди монашек, будет креститься и выйдет затем замуж за этого самого приказчика!

Никакая писательская фантазия не создаст того, что может преподнести жизнь. Само собой понятно, что бедный кантор метался из стороны в сторону, искал заступничества, протекции к архимандриту, к игуменье монастыря и даже к самому губернатору. Но ничего не помогло. Город кипел словно котел. Все ходуном ходило. Была бы это простая девушка, дочь обыкновенного еврея – ну что ж, случаются несчастья, ничего не поделаешь! Так нет же! Должно же это приключиться именно у кантора, у духовного лица! И кто его теперь допустит к амвону? И на какие средства он теперь жить будет? А какой позор для прихожан холодной синагоги! Ведь стряслось это именно с их кантором!

Но что стоило все это в сравнении с тем адом, который пылал в душе, безумно влюбленного паренька, так жестоко обманутого дочерью кантора, променявшей его, сына почтенных родителей, на котельниковского приказчика. Зачем нужно было ей обманывать ни в чем не повинного парня, писать ему письма, целовать руку в праздник торы, клясться в вечной любви и тому подобное? Ведь побег с приказчиком – не следствие внезапной любви, обо всем было давно условлено. И Шолом вспоминает, как жених ее подруги, приказчик с огромными ручищами, намекал ему, что с канторской дочкой он напорется на «костолома». Теперь уж он знает, кто этот «костолом». В бешенстве Шолом проклинает час своего рождения, день, когда он встретился с канторской дочкой, проклинает приказчика скобяной лавки, котельниковского приказчика и всех приказчиков в мире. Ах, как было бы хорошо, если б внезапный огонь спалил все скобяные лавки в городе; если б поднялся ураган и снес бы все лавки, весь город; или разверзлась бы вдруг земля, и весь Переяслав, с его мостом и Подворками, провалился бы в тартарары, как библейский Корах. Нет у Шолома ни капли жалости ни к своим, ни к чужим, ни к старикам, ни к младенцам – к черту всех и вся! И он проклинает сотворенный богом мир – этот фальшивый, жестокий, отвратительный мир! Проклинает сотворенных богом людей – этих фальшивых, жестоких, отвратительных людей!

Поглощенный такими мизантропическими мыслями, Шолом приходит как-то домой из училища и чувствует, что голова у него точно свинцом налита, перед глазами мельтешат круги и какие-то странные фигурки пляшут. Круги расширяются, фигурки тают, как снег на солнце, и на их место выплывают новые фигурки. Обедать ему не хочется. Мачеха диву дается: «Медведь в лесу подох!» – ядовито говорит она, по своему обыкновению. Шолома еле ноги держат, и он валится на диван. Подходит отец и щупает ему голову. Отец что-то спрашивает, он отвечает, но что у него спросили и что он ответил – он не помнит. Кажется, говорили о желудке, о враче, об аптеке. Ему дают в чайной ложечке что-то горькое, пахнущее миндалем… А голова, ах, голова!.. И перед глазами свиваются клубки, они проталкиваются сквозь уши и уносятся с длинным, протяжным свистом. И будто крошечные мурашки копошатся под кожей, щекочут, кипят, пузырятся внутри, во всем теле. И кошельки, кошельки катятся вниз по горе, бесчисленное множество кошельков. Люди пытаются поймать эти кошельки и не могут…

Чудно только, что глаза у него как будто закрыты, а он видит все, что делается вокруг. Он только не слышит из-за свиста в ушах, ничего буквально не слышит, но видит хорошо. Все перемешалось – прежние, нынешние его приятели и всякие другие люди – Шмулик, Пинеле – сын Шимеле, Эля Додин, Иця дяди Пини, постоялец Вольфсон… Забавнее всего, что котельниковский приказчик, русский, молится в синагоге у амвона и поет: «И ты дал нам узнать…», а канторская дочка бьет себя в грудь: «За гpex, сотворенный мною…» Из холодной синагоги вырываются приглушенные голоса, странные всхлипывающие голоса. Это молятся мертвецы. Мертвецы ведь каждую субботу по ночам молятся в холодной синагоге, собираются молитвенным десятком и молятся. Кто этого не знает! Ничто не удивляет Шолома, даже то, что русский приказчик поет еврейскую молитву. Одно только поражает его; как это приятель Шмулик, которого он только что видел, не спросил его о кладе. Как мог он забыть о таком важном деле. Шолом открывает глаза, ищет Шмулика и не может его найти. Нет ни Шмулика и никого из тех, кто здесь только что был. Куда они все девались? Он снова закрывает глаза и прислушивается к тому, как бьется у него сердце, как стучит в висках. Он чувствует, что весь обливается потом, плавает в поту, как в реке. Кончики пальцев сморщились, как после парной бани, и волосы на голове мокры и липнут ко лбу.

Шолом чувствует прикосновение горячей руки и слышит знакомый вздох. Он открывает глаза – отец! А рядом с ним постоялец Вольфсон, «Коллектор» в темных очках и еще какие-то люди. Шолом видит, что все смотрят на него с состраданием, слышит и понимает, что говорят о нем. «Кризис», – слышит он, но не понимает, что это за кризис. Ему приятно, что он стал предметом общей заботы и что все интересуются им. Больше всех озабочен отец. Он наклоняется к нему и спрашивает, чего бы он хотел. Шолом отвечает не сразу. Он хочет прежде всего оглядеться, понять, что с ним. Проходит некоторое время, прежде чем он приходит в себя и начинает понимать, что тут произошло: он был болен, должно быть сильно болен, и теперь ему лучше. Лучше? Нет, великолепно! Осмыслив это, он проводит языком по запекшимся губам и произносит всего лишь одно слово:

– Крыжовник!..

Отец переглядывается со стоящими рядом людьми и переспрашивает его:

– Крыжовник? Какой крыжовник?

– Варенье! – отвечает больной неожиданно грубым голосом, который сначала звучит высоко, дискантом, а потом – низко, басом. Больной даже сам пугается, таким незнакомым показался ему собственный голос. За время болезни Шолом так изменился, что когда недели две спустя, сойдя с постели и еле добравшись до зала, он взглянул в зеркало, то с трудом узнал себя. Перед ним стоял совсем другой человек. Прежде это был занятный мальчонка, с красными пухлыми щеками, живой, подвижной, со смеющимися глазами, подстриженный в кружок, с кудрявым хохолком белокурых волос на лбу. Теперь он побледнел, щеки впали, глаза стали большими, взгляд задумчивым, а сам он очень вытянулся. Его остригли наголо, как татарина, сняли светлые курчавые волосы. Теперь это совсем другой парень.

Но изменился он не только внешне. Он весь преобразился. Шолом чувствует, что в душе у него произошел кризис. И ему становится жалко, сердечно жалко своего глупого наивного прошлого, которое уже не вернется, не повторится никогда, никогда. И уже теперь, пережив в своей памяти те счастливые годы и переходя к дальнейшим, он с тихой грустью оглядывается назад и прощается навеки со славными годами своего детства:

– Прощай, детство!

Загрузка...