Взгляните на карту Юга США. Штаты Алабама, Джорджия, Южная Каролина. Внизу — Флорида. «О, Флорида!», то есть цветущая, утопающая в цветах, — вскричал, по преданию, Колумб; слева — Новый Орлеан, куда, если верить литературе, сослали Манон Леско; справа, на побережье — Саванна, где умер пират Флинт — «умер в Саванне от рома» — и кричал «Пиастры! Пиастры!» его жуткий попугай. Вот отсюда и пришла Скарлетт О'Хара, героиня этой книги, покорительница Америки.
В американской литературе XX века нет более живого характера. Проблемы, неразрешенные комплексы, имена — это пожалуйста; но чтобы был человек, который перешагнул за обложку книги и пошел по стране, заставляя трепетать за свою судьбу, — второго такого не отыскать. Тем более что захватывает она неизвестно чем; буквально, по словам английской песни: «если ирландские глаза улыбаются, о, они крадут ваше сердце». Ретт, ее партнер, выражался, может быть, еще точнее: «то были глаза кошки во тьме» — перед прыжком, можно было бы добавить, который она совершала всегда безошибочно.
Книга, в которой она явилась, оказалась тоже непонятно чем притягивающей читателя. То ли это история любви, которой нет подобия — любовь-война, любовь-истребление, — где она растет сквозь цинизм, несмотря на вытравливание с обеих сторон; то ли дамский роман, поднявшийся до настоящей литературы, потому что только дама, наверное, могла подсмотреть за своей героиней, как та целует себя в зеркале, множество других более тонких внутренних подробностей; то ли это усадебный роман, как у нас когда-то, только усадьба эта трещит, горит и исчезает в первой половине романа, будто ее и не было… По знакомым признакам не угадаешь.
Да и сама писательница мало похожа на то, что мы привыкли видеть в Америке. Она, например, не признавала священное паблисити, то есть блеск известности и сыплющиеся оттуда деньги. Она отказалась снять о себе фильм — фильм! — не соглашалась на интервью, на рекламные употребления романа — мыло «Скарлетт» или мужской несессер «Ретт», особо огорчив одну исполнительницу стриптиза, которая требовала назвать свой номер «Унесенные ветром» (подразумевая, видимо, одежды); не позволила сделать из романа мюзикл.
Она вступила в непримиримые отношения с кланом, определявшим литературные ранги Америки. Никому не известная домашняя хозяйка написала книгу, о которой спорили знатоки, возможно ли ее написать, и сошлись, что невозможно. Комбинат из профессоров, издателей, авторитетных критиков, давно предложивший литераторам иное: создавать имя, уступая место друг другу, но и гарантируя каждому положение в истерии литературы, творимой на глазах соединенным ударом массовых средств, — этот комбинат, получив вдруг в бестселлеры не очередного кандидата в историю, а литературу, способную зажигать умы и жить в них независимо от мнений, ее не принял. Мнение его выразил критик-законодатель Де Вото: «Значительно число читателей этой книги, но не она сама». Напрасно урезонивал своих коллег посетивший США Герберт Уэллс. «Боюсь, что эта книга написана лучше, чем иная уважаемая классика». — Голос большого писателя утонул в раздражении профессионалов. Как водится, пошли слухи. Рассказывали, что она списала книгу с дневника своей бабушки, что она заплатила Синклеру Льюису, чтобы тот написал роман…
В самом составе литературы она поддержала то, что считалось примитивным и будто бы преодоленным: чистоту образа, жизнь. Ее девический дневник, полный сомнений в призвании, обнаруживает удивительную зрелость: «Есть писатели и писатели. Истинным писателем рождаются, а не делаются. Писатели по рождению создают своими образами реальных живых людей, в то время как «сделанные» — предлагают набивные чучела, танцующие на веревочках; вот почему я знаю, что я «сделанный писатель»… Позднее в письме другу она высказалась так: «… если история, которую хочешь рассказать, и характеры не выдерживают простоты, что называется, голой прозы, лучше их оставить. Видит бог, я не стилист и не могла бы им быть, если бы и хотела».
Но это было как раз то, в чем у интеллектуальных кругов искать сочувствия было трудно. Молодая американская культура не выдерживала напора модных течений и наук; в литературе начали диктовать свои условия экспериментаторы, авторитеты психоанализа сошли за великих мыслителей и т. д. Доказывать в этой среде, что простая история сама по себе имеет смысл, и более глубокий, чем набор претенциозных суждений, было почти так же бесполезно, как когда-то объяснять на островах, что стеклянные бусы хуже жемчужин. Здесь требовались, по выражению Де Вото, «философские обертоны». И через сорок лет на родине Митчелл, в Джорджии, критик Флойд Уоткинс, зачисляя ее в «вульгарную литературу», осуждает этот «простой рассказ о событиях» без «философских размышлений»; тот факт, что, как сказала Митчелл, «в моем романе всего четыре ругательства и одно грязное слово», кажется ему фарисейством и отсталостью; ему не нравится ее популярность. «Великая литература может быть иногда популярной, а популярная — великой. Но за немногими известными исключениями, такими, как Библия, а не «Унесенные ветром», величие и популярность скорее противостоят друг другу, чем находятся в союзе». Остается лишь поместить в исключения Сервантеса и Данте, Рабле, Толстого, Чехова, Диккенса, Марка Твена… кого еще? В исключения из американской литературы Маргарет Митчелл так или иначе попадала.
Мы не знаем ничего об ее общении с кем-либо из писателей, знаменитых в ее время. Она не участвовала ни в каких объединениях, никого, в свою очередь, не поддерживала, не выдвигала. Представители так называемой «южной школы» (Р.-П. Уоррен, Карсон Маккаллерс, Юдора Уэлти и др.), чрезвычайно предупредительные друг к другу, никогда не упоминают ее имени. То же и Фолкнер, воспитанный негритянкой-няней, вероятно, похожей на ту, которую читатель встретит в романе (в семье Фолкнеров ее звали «Мамми Калли»), и скакавший на лошади через изгородь своего участка точно так же, как отец Скарлетт Джералд О'Хара, мог бы помянуть ее в своих перечнях «американских писателей»… Мог бы, если бы захотел. Небывалый читательский успех обошелся Митчелл, видно, все-таки слишком дорого. В литературной среде она осталась навсегда одна.
Но американкой она была. Настоящей, в жилах которой текла американская история: беглые предки из Ирландии со стороны отца, с другой — такие же французы; традиции независимости и веры в собственную силу, готовность рисковать; любимыми стихами ее матери были:
И тот судьбы своей страшится
Иль за душой у него мало,
Кто все поставить не решится,
Когда на то пора настала!
Два деда ее сражались на стороне южан; один получил пулю в висок, случайно не задевшую мозга, другой долго скрывался от победителей-янки.
Современная Атланта, конечно, ничем не напоминает об этих временах. Фантастический гриб гостиницы «Хайат-Ридженси»; полированные цоколи страховых компаний; чахлый скверик, обтекаемый потоками машин. Но во времена юности Митчелл здесь еще стояли особняки, похожие на наш дворянский «ампир», сады; жили люди, хорошо знавшие друг друга. Мать показывала ей обгорелые печные трубы и пустыри — следы исчезнувших в войну семейств. Достопримечательностью города была и панорама, рассказывающая о сражении за Атланту и взывающая теперь о финансовой помощи — среди более популярных современных развлечений. Хотя, по словам брата писательницы, г-на Стивенса Митчелла, Маргарет не любила ее и тогда, может быть, за несколько нарочитый пафос. Девочка росла в атмосфере рассказов о потрясающих событиях недавней эпохи, чему помогало и то, что отец ее был председателем местного исторического общества. Видимо, семейные предания, впечатления юности и привели ее к странной мысли, что она живет в завоеванной стране.
Какими путями было задумано отвоевание, мы не знаем. Характер ее был скрытный, оставлявший снаружи только то, что считал возможным показать. Однажды она рассказала, как отец, будучи мальчишкой, как-то залез на дерево, чтобы подсмотреть, куда идет старый джентльмен, их родственник. Он увидел, что тот прошагал с полмили по дороге, а потом вдруг свернул на луг, хотя мог бы пройти туда прямо: самая мысль, что кто-то знает его намерения, была ему ненавистна. «Чем дольше я живу, тем больше верю в наследственность и тем больше чувствую расположение к старому джентльмену».
Биография ее, описанная в начале этого издания, выглядит вполне ординарной. Можно лишь снова отметить, что после второго замужества она повела жизнь типичной провинциальной леди, как себя и называла, с тем лишь отличием, что дом ее был полон каких-то бумажек, над которыми потешались и гости, и она сама. Это и был роман, создававшийся с 1926 по 1936 год. И только когда он вышел, можно было понять, на что посягнула эта маленькая смелая женщина.
Если европейские писатели, посещавшие Америку, нередко относились к ней, как к переростку, воспитание которого упущено (как, например, Токвиль, Диккенс, Гамсун или Грин); если американцы выдвинули в ответ свой идеал, Гекльберри, которому воспитание не нужно, — лицемерие старой тетушки Европы, а янки еще скажут свое слово при дворе романтического хлама, — то Маргарет Митчелл повернула этот затянувшийся спор в неожиданный вопрос: да янки ли Америка? Никогда еще не подвергался такому сильному сомнению человеческий тип, связанный с этим именем, и его право представлять страну.
Сомнение это не покажется нам странным, если мы вспомним, что произошло в США в результате Гражданской войны 1861–1865 годов.
Восстановим кратко канву событий. В октябре 1859 года Джон Браун с сыновьями захватил арсенал в Харперс-Ферри, требуя отмены самого вопиющего из зол, существовавших в стране, — рабства. Его гибель покончила с надеждами на мирное урегулирование; оба лагеря мобилизовались. В 1860 году президентом стал убежденный аболиционист Авраам Линкольн; Южные штаты отделились, образовав конфедерацию (1861), и военные действия начались. Перевес был на стороне Севера — примерно двадцать миллионов населения против десяти и сильный промышленный потенциал; однако у Юга были более талантливые генералы и централизованное руководство. Вначале дело шло с переменным успехом; северяне захватили с моря Новый Орлеан и двигались навстречу своим войскам по Миссисипи; семидневный кровавый бой у реки Чикагомини (1862) кончился безрезультатно; южане выиграли несколько важных сражений в приграничных областях и вторглись в Пенсильванию. Но после того как Линкольн провозгласил 1 января 1863 года отмену рабства, наступил перелом. Объединенное командование северными армиями принял генерал Грант — будущий президент; подчиненный ему генерал Шерман быстрым броском взял в сентябре 1864 года Атланту (пожар и паника которой красочно описаны в романе); в апреле 1865 года остатки армий конфедератов сдались.
Передовые силы праздновали победу. Но, как выяснилось, дело свободы продвинулось недалеко. На поверженные пространства пришел строй, о котором сказал поэт: «Знаю, на место цепей крепостных люди придумали много иных». Финансовая аристократия сменила земельную. В стране, лишенной опыта истории, противоречия прогресса сказались с особой остротой: хищничество, спекуляции и циничное ограбление труда расцвели, почти не ведая препятствий. «Лучшие американские авторы, — писал К. Маркс, — открыто провозглашают как неопровержимый факт, что хотя война против рабства и разбила цепи, сковывавшие негров, зато, с другой стороны, она поработила белых производителей». Явились новые хозяева, о которых недвусмысленно сказано в романе: То были «некие Гелерты, побывавшие уже в десятке разных штатов и, судя по всему, поспешно покидавшие каждый, когда выяснялось, в каких мошенничествах они были замешаны; некие Коннингтоны, неплохо нажившиеся в Бюро вольных людей одного отдаленного штата за счет невежественных черных, чьи интересы они, судя по всему, должны были защищать; Дилсы, продававшие сапоги на картонной подошве правительству конфедератов и вынужденные потом провести последний год войны в Европе; Караханы, заложившие основу своего состояния в игорном доме, а теперь рассчитывавшие на более крупный куш, затеяв на бумаге строительство несуществующей железной дороги на деньги штата…» и т. д. Нравы, вводимые ими, быстро сказались на образе жизни страны.
Отсюда пришло то удручающее сочетание дикости и цивилизации, минуя культуру (то есть представление о смысле), которое всегда так останавливало друзей Америки и стало чувствоваться теперь через соприкосновение с нею в прессе, психологии, быту — везде. Здесь родилось то удивительное состояние, когда могучая страна, полная инициативы, богатств и технического совершенства, оказалась столь бедной по части обыкновенных понятий — к чему все это существует и куда движется.
Смысл жизни? Вам ответят: любой смысл для жизни, причем для моей жизни, а если не подходит, к черту его. А чтобы не разодралось в клочья общество, установить правила, как на охоте, да и в любой мафии они существуют; впрочем, тоже не абсолютные, их можно и переходить — но только уж если переломают кости и выбросят, не обижайся: знал, на что шел. Попробуйте возразить этой логике; интересно, сразу ли найдетесь?
Потом ведь это и свобода. Мало ли какие у меня могут быть желания: хотите подавлять их, насиловать — увольте. Скажите такому, что эта свобода помещает вас в рабство, — тому, кто умеет раздробленные желания быстро удовлетворять, потакать им, разжигать их, по своему усмотрению управлять ими; что это — худшее из рабств, потому что исключает самую возможность слышать смысл и делает вас абсолютной пешкой в руках потакателя; скажите — не услышит.
В самом деле, здесь ведь был проведен этот опыт — жить без власти, без правительства — мечта! В Америке была провозглашена эта доктрина, и обобщил ее американский гуманист Генри Торо, сказав, что лучшее правительство то, которое менее всего правит. Чего бы, кажется, лучше. Но свято место пусто не бывает, и на место человека явилось правительство, никакому лицу действительно не принадлежавшее и никакому принципу (наконец!) не подчинявшееся, зато и прибравшее своих подданных как никогда раньше: деньги…
Короче, Маргарет Митчелл имела достаточно оснований протестовать против отождествления Америки с янки и повернуть свой роман к изображению того, о чем сказал, вглядываясь в Новый Свет, неведомый ей Пушкин: «Все благородное, бескорыстное, все возвышающее душу человеческую — подавленное неумолимым эгоизмом и страстию к довольству (comfort)».
Другое дело, что задача, которую писательница себе поставила, была необычайно трудна. Решая ее одиноко, нелегко было избежать ошибок, известных в истории. Америка — это не янки, хорошо, но кто же тогда? Уж не те ли, кого Север беспощадно разорил? Потерянный, не возвращенный уклад, очистившийся в памяти и готовый сойти за реальность… Искушение сильное, и ушла ли от него писательница вполне, сказать трудно. Так, по крайней мере в первом впечатлении, можно было понять заглавие ее книги, взятое из стихотворения Горация в популярном у американцев переложении Эрнста Доусона: «Я забыл многое, Цинара; унесенный ветром, затерялся в толпе аромат этих роз…», и название поместья — Тара (древняя столица ирландских королей), также широко известное по балладе английского романтика Томаса Мура:
Молчит просторный тронный зал,
И двор порос травой:
В чертогах Тары отзвучал
Дух музыки живой.
Так спит гордыня прежних дней.
Умчалась слава прочь,
И арфы звук, что всех нежней,
Не оглашает ночь.
(Перевод А. Голембы.)
Правда, вглядевшись, можно было понять, что писательница не слишком жалует обитателей этих романтических времен. В ее романе они обрисованы такими, какими они, вероятно, и были: запоздалые дворяне, которые в других странах стали отмирать, давая дисциплинированных выходцев-ученых, писателей, или вырождаться в рантье, а здесь, с щедрой землей и рабами, сложились в барскую вольницу; темпераментная дичь, независимая и безнаказанная. Лучшие из них, как отмечено в романе, сознавали это сами: «Наш образ жизни так же устарел, как феодальная система средних веков». Циничный Ретт высказался еще жестче: «Это порода чисто орнаментальная».
Строчка из баллады Мура «Так спит гордыня прежних дней» тоже звучала недаром. «Дети гордости» — так назвал историк Роберт Мэнсон Майерс свой трехтомник, вышедший в 1972 году, где он собрал переписку одной южной семьи за четырнадцать лет (с 1854 по 1868 г.), то есть до, во время и после Гражданской войны. Если наши издательства заинтересуются когда-нибудь документальным вариантом описываемых событий, лучшей книги не найти. История преподобного Ч.-К. Джонса, его жены, детей, тетки, сестер, племянниц и т. д., чуть не полностью совпавшая с романом Митчелл (вплоть до ребенка, рождающегося в заброшенном доме), открыла поразительную картину упорства, способного принимать мир только с высоты, пусть и воображаемой. Слова из «Автобиографии» основателя нации Бенджамина Франклина: «… из наших природных страстей труднее всего, может быть, совладать с гордостью» — подходили к ним как нельзя более.
Сложнее, что сама писательница оказалась несвободной от этих наследственных пристрастий. Так, в ее книге, несомненно, дает о себе знать патерналистский подход к неграм — дружелюбно-покровительственное отношение, готовность оценить и понять их сколько угодно, но — «на своем месте». Читатель без труда уловит его в том, как она противопоставляет историю своего дядюшки Питера известному дяде Тому Г. Бичер-Стоу, как рисует кормилицу Мамушку, Большого Сэма и др. Эти ноты у Митчелл сквозят даже намеренно вызывающе, когда, например, она начинает рассказывать, как «в области, давно знаменитой своими добрыми отношениями между рабами и рабовладельцами, начала расти ненависть и подозрительность» (не желая замечать, что если подобные отношения где-то и существовали, то это значило лишь, что одобряемые ею невольники были не просто по положению, а и по чувствам рабы; не желая знать ничего о том действительном сопротивлении, которое с самого начала все сильнее охватывало негритянское население и принимало самые разные формы, от пассивного притворства до побегов и организованных восстаний, — как у Габриеля и Ната Тернера); или усматривает в нарождавшемся ку-клукс-клане защиту белых женщин от насилий. Подобные утверждения, разумеется, никакого сочувствия у прогрессивно мыслящих американцев вызвать не могли; они противоречили основной традиции американской литературы от Марка Твена до Фолкнера. Все это сильно затруднило отношения Митчелл с демократической Америкой, которая одна могла поддержать ее сопротивление чистогану.
Однако судить роман по этим всплескам сословного высокомерия было бы большим упрощением. Мы знаем и великие примеры, — как Толстой в предисловии к «Войне и миру» объявлял, что его не интересуют низшие сословия, а его Николай Ростов одним молодецким ударом усмирял мужицкий бунт. Но именно эпическая правда этой книги подготовила его поворот к «Воскресению», «Не могу молчать» и открытый переход на сторону народа. Неизвестно, куда бы пошла дальше Митчелл, не оборви ее жизнь пьяный таксист (1949 г.). Но ясно, что крушение рабства вытекает из ее романа с очевидностью необратимой. Что касается ее критики неожиданного расизма освободителей — холодного, брезгливо-отчужденного и куда более последовательного, чем прежняя дикость, — то исторический опыт, к сожалению, ее оправдает. Когда волна негритянского движения в стране заставила заново взглянуть на историю и реальное положение негритянского населения, выводы специалистов ее полностью подтвердили: «Права негров были немедленно выброшены за борт, как только северные политические и экономические лидеры решили, что для защиты своих интересов больше не нуждаются в их голосах».
Одно в книге Митчелл не требовало никаких подтверждений: сама Скарлетт.
Литература отличается от подделок, между прочим, и тем, что читатель чувствует себя в чужой душе, как в собственной. В век разобщения эта черта незаменима. Со Скарлетт добавилось и то, что она попала в положение, близкое в новой Америке многим. Человек без культуры, с сильным и острым умом и бешеной жаждой жизни, на которого обрушились все проблемы, — несоизмеримые с ним и, кажется, непосильные, — стал побеждать их, ничего о них заранее не зная; этот опыт, конечно, притягивал каждого, кому он был по-своему знаком.
Вопрос был все тот же: как пронести и развить внутренние ценности в мире оголенно-практического интереса. «Ах, какою леди до кончиков ногтей она станет, когда у нее опять появятся деньги! Тогда она сможет быть доброй и мягкой, какой была Эллин, и будет печься о других и думать о соблюдении приличий… И она будет доброй ко всем несчастным, будет носить корзинки с едой беднякам, суп и желе — больным, и «прогуливать» обделенных судьбой в своей красивой коляске». А пока… пока «она не может вести себя как настоящая леди, не имея денег», и бросила все силы своей богатой натуры на их добывание.
Так сплелся клубок противоречий, неразрывно связавший в ней чистоту и перерождение, идеал и порок, где главное было не потерять дороги, как-то выбраться. Все соединило в себе и ее имя, удачно найденное в последний момент, прямо в издательстве, в английском звучании которого есть и алый цветок, наподобие нашего горицвета, и болезнь (сохранившееся и в русском названии — скарлатина), и «блудница на звере багряном»…
Не поддавался этот характер и мнениям, в которые его пытались уложить. Напряжение и сила, с какими боролась эта душа против обстоятельств, терпя поражения, падая, часто не понимая смысла происходящего, но не сдаваясь, — не позволяли этого сделать. Напрасно говорил ей Ретт, выдавая желаемое за правду: «Мы оба негодяи». Он — циник по убеждению и точному расчету наперед; она — под давлением необходимости, которую обычно не сознавала до последней минуты, пока не вынуждена была преодолеть ее, выстоять, выжить («выживание» — так определила тему своего романа Митчелл). Ее прыжки навстречу опасности, не предвиденной ею, метания, взлеты и временный мрак составили незабываемую картину души, за которой стали следить затаив дыхание миллионы читателей.
Видя, как приняли ее Скарлетт, писательница растерялась. А попытки репортеров расспросить ее, не списала ли она эту женщину с себя, привели ее в бешенство. «Скарлетт проститутка, я — нет!» «Я старалась описать далеко не восхитительную женщину, о которой можно сказать мало хорошего, и я старалась выдержать ее характер. Я нахожу нелепым и смешным, что мисс О'Хара стала чем-то вроде национальной героини, я думаю, что это очень скверно — для морального и умственного состояния нации, — если нация способна аплодировать и увлекаться женщиной, которая вела себя подобным образом…»
Но, видимо, было в ней что-то, чего остановить было уже нельзя. Скарлетт пошла по стране как триумфатор, повергая ниц всякого, кто справедливо угадывал в ней нечто родное, неотделимо американское. Она умела за себя постоять; она, как кошка, выброшенная из окна, всегда поднималась; она находила выход из любых положений. И в своей непосредственности она оказалась сильнее человека, который долго ее искушал, подталкивал к своим целям, даже вынудил стать своей женой, но в конце концов, сломленный, бежал. В романе это поняла одна старая негритянка: «Я говорю вам, мисс Скарлетт все может вынести, что господь пошлет, потому как ей уж много испытаний было послано, а вот мистер Ретт… он ведь никогда ничего не терпел, ежели ему не по нраву, никогда, ничегошеньки».
Трудно поверить, чтобы черта эта не нравилась самой Митчелл. Ее ответ одному из «поколения разочарованных», пожаловавшемуся ей, что «их обманули», говорит о том, что кое-что она вложила в Скарлетт и от себя:
«Кто это, с какой стати, когда это обещал Вам и Вашему поколению обеспеченность? Вернее, почему это молодежь должна желать обеспеченности? Предоставьте это старым и усталым… Меня изумляет в некоторых юных, как это они, насколько я могу понять, не просто тоскуют по обеспеченности, но уверенно требуют ее, как свое законное право, и становятся горько раздраженными, если его не преподносят им на серебряном блюде. Есть что-то тревожное для нации, если ее молодые люди взывают к обеспеченности. Юность в прошлом была напористой, желающей и умеющей испробовать свои возможности… Я знаю многое о своей семье, а мои друзья здесь, на Юге, очень хорошо осведомлены о делах своих давно покойных родственников и об их отношении к жизни. Я не могу вспомнить ни одного случая, когда кто-либо из этих стародавних ждал обеспеченности или думал, что может ее достичь. Напротив, я уверена, что они ответили бы Вам изумленным взглядом, если бы Вы взялись обсуждать с ними эту тему, а скорее всего, они бы пришли в ярость, как если бы Вы обвинили их в самой низкой трусости».
Со временем, видя нарастающий энтузиазм, писательница постепенно потеплела к своему созданию. На премьере фильма «Унесенные ветром» она уже благодарила за внимание «ко мне и к моей бедной Скарлетт», а когда один незадачливый поклонник обратился к ней за помощью после того, как был отвергнут, нечаянно сравнив предмет своей страсти со Скарлетт, она написала: «Я рада, что вам нравится Скарлетт и что вы считаете ее «решительной и достойной восхищения девушкой»… По мне, она была далеко не восхитительным человеком, поэтому я могу понять реакцию вашей подруги… Но кое-что говорили о мисс О'Хара и другие. Они говорили, например, что, как бы эгоистична она ни была, у нее была несокрушимая смелость, которая есть часть южного наследия. Они писали, что она заботилась о своих близких, как черных, так и белых, даже если она сама должна была при этом голодать. Это тоже очень достойная южная черта… Другие добавляли, что она к тому же обладала необыкновенной привлекательностью для мужчин. Еще другим она нравилась по причине, вами упомянутой, — за решимость и способность видеть вещи в их последствиях до конца — черта, редкая в любую эпоху».
И было еще одно, может быть, важнейшее. Пусть отпечатались в Скарлетт черты наступившей эпохи, пусть не могла она им противостоять, усваивая худшее. Но помимо эпох, есть нечто проносимое человеком сквозь них, чего он добивается и достичь в них не может, — надежда, реальная в непрерывном усилии ее осуществить. И это усилие Митчелл воплотила в Скарлетт с редкой для новейшей американской литературы настойчивостью. В этом смысле она была сестрой Фолкнера, хотя и непризнанной.
Ушли «унесенные ветром», но остался идеал, неисполнимый сон, который видит Скарлетт, — душа, летящая в белой туманной массе (почти гоголевская струна в тумане); она рвется, кличет мать (опять как гоголевский отчаявшийся герой) — мать как достоинство, честь и правду, которую не отнять, потому что она была и, значит, может где-то быть, но где? как? — душа не знает.
Оттого-то многие и увидели в Скарлетт не Север и Юг, а символ бездумно-прекрасной Америки, за которую борются Север и Юг, силятся поглотить, но не могут. Не дается им беспутное дитя, искалеченное жадностью, но не потерявшее красоты, в том числе и следов красоты внутренней.
Эту красоту удалось удержать и в фильме. Конечно, у продюсера картины Селзника были свои представления, как должны выглядеть аристократы, но без подлинного в главной роли обойтись было нельзя; и тогда была найдена красавица англичанка, воспитанница католических монастырей, Вивиен Ли. Достоевский, считавший, что «красота спасет мир», писал: «Во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки». Любопытно, что наблюдение это он сделал на лондонском Хай-Маркет, то есть в обиталище соответственных жриц, что приближает нас к оценке, которую дала своей героине Митчелл. Одна особенно поразила его: «Черты лица ее были нежны, тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и немного гордом взгляде… Она была, она не могла не быть выше всей этой толпы несчастных женщин своим развитием: иначе что же значит лицо человеческое?».
У Вивиен Ли было это лицо, «которое что-нибудь да значит», как бы ни обманывала им ее героиня. И зрители ее приняли безоговорочно. Это была Скарлетт! Хотя в фильме не остается и десятой доли жизни романа, а многое вообще было заглажено красивой картинкой (провинциальные особняки превращены в роскошные палаты), читателям (а именно они заполнили кинозалы) довольно было намека. Премьера состоялась 14 декабря 1939 года в Атланте. Когда Скарлетт застрелила ненавистного грабителя-янки, зрители чуть не сломали от восторга кинотеатр. По цифрам успеха картина обошла другие и продолжает идти впереди всех после нее созданных в Америке. Когда ее дают по телевидению, страна замирает. Люди следят за своей любимицей и ее ответом судьбе: «О, fiddle-dee-dee! ду-удочки… не поймаешь!»
А за каждой ее победой все слышнее звучит вопрос, как сберечь честь смолоду, на который ответить она не смогла и который последовал за ней повсюду, куда бы ни являлась уже неотразимая, неустрашимая Скарлетт О'Хара. Она пришла и к нам, в новом наряде, которые так любила, в русском языке.