Глава четвертая «СКИТАЛЬЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ГЛУХОМ КРАЮ»

Молодой чиновник-социалист — в месяцы, предшествовавшие его удалению из столицы, — был охвачен радостным, счастливым настроением — переживанием вдохновляющих горизонтов и перспектив «общей жизни», которая «со всех сторон так и плыла и плыла... так и затопляла своим светом, теплом и гармонией». В этой счастливой общечеловеческой гармонии тонули скучные мелочи чиновничьего существования, и начальник отделения канцелярии Военного министерства казался таким добрым, и даже жандармский унтер-офицер, появившийся в один прекрасный день апреля месяца 1848 года в квартире титулярного советника Салтыкова с предписанием ехать в какую-то «северную трущобу», тоже был так приветлив и добродушен.

«Я ничего не понял, кроме того: кому и на что надобно, чтоб я ехал? А так как разрешения на этот вопрос не могло быть, то я машинально оделся, машинально вышел из квартиры и машинально же сел в тарантас. Я помню, что я не спросил даже, что это за трущоба и на слиянии каких именно рек она находится».

«Я помню, как мы приехали в Шлиссельбург, или, по местному названию, Шлюшин, и как расходившееся Ладожское озеро заглушало не только говор, но даже крик наш», как в одном месте на почтовой станции долго, пока пили чай, станционный писарь смотрел на высылаемого и наконец сказал:

— Да, нынче «несчастных» довольно провозят!

«Я помню, как мы приехали в недавно выгоревшую тогда Кострому; с каким остолбенением рассказывали нам о бывшем там пожаре; я помню, как мы перевалились наконец за Макарьев (на Унже), как пошли там какие-то дикие люди, которые на вопрос: нет ли что поесть? — отвечали: — сами один раз в неделю печку топим! Помню леса, леса, леса...

Помню, что когда мы въехали в эту непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! Это иначе и быть не должно! Одной этой мысли достаточно было, чтоб я вышел из моего нравственного оцепенения и понял мое положение во всем его объеме.

Я понял, что все это не сон. Что я сижу в тарантасе, что передо мной дорога, по которой куда-то меня везут, что под дугой заливается колокольчик, что правая пристяжная скачет и вскидывает комьями грязи... Не таинственным миром чудес глянули на меня леса макарьевские и ветлужские, а какою-то неприветливою пошло отрезвляющею правдою будничной жизни...

Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастия, к которому так безрасчетливо привязалось мое молодое воображение...» («Годовщина»).

Так начиналась растянувшаяся на целых семь с половиною лет будничная, прозаическая жизнь вятского губернского чиновника Салтыкова, жизнь то беспросветно тоскливая — до отчаяния, до мыслей о смерти, — то скитальческая, беспокойная и даже «грязная» в огромном, раскинувшемся от Волги до Уральских гор и берегов Ледовитого океана, глухом лесном краю северо-востока Европейской России. Постепенно открывался ему этот край разными своими сторонами, разными непривычными, даже экзотическими мирами...

После девяти дней полуторатысячеверстного пути на улицы губернского города Вятки вкатился тарантас, влекомый тройкой взмыленных почтовых лошадей, в котором находились Михаил Салтыков и его спутники. Салтыков оказался одним из тех нескольких десятков, по народному выражению, «несчастных», что были высланы в Вятскую губернию за время царствования Николая I по его личному — «высочайшему повелению».

«Въезжая в этот город, — сказано в «Губернских очерках» о городе Крутогорске, под которым подразумевалась Вятка, — вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания. И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру».

Такое тяжелое, безрадостное чувство, столь не схожее с той счастливой — «анонимной», как скажет он позднее, — юной петербургской восторженностью, испытывал Салтыков, когда колеса тарантаса начали месить весеннюю грязь вятских улиц. До его сознания уже с полной отчетливостью дошел тот печальный факт, что Вятка для таких, как он, по мнению «вышнего» начальства — носителей вредных идей, потрясающих общественное спокойствие, — место ссылки, причем ссылки без суда, следствия и надежд на будущее. Оставалось одно — жить в прошлом, переваривать воспоминания. Ведь судьба сосланного по высочайшему повелению зависела лишь от «высочайшей» воли, иначе говоря, царского произвола: всю ужасающую тяжесть императорской десницы Салтыков постоянно чувствовал на протяжении многих лет ссылки.

Дальше этого постылого города, куда он заброшен «волшебством», казалось Салтыкову, и путей-то никаких нет, что за рекой, что течет под горой, на которой расположился город, воистину конец миру, что река эта — как бы граница между бытием и небытием.

Вскоре, однако, он убедился, что пути эти есть, что они ведут и дальше — на Урал и в Сибирь, и пути эти для многих, подобных ему, — пути ссылки. Через Вятку пролегала большая дорога от Петербурга и Москвы к Тобольску, по которой был препровожден в первые дни 1850 года на каторгу в Сибирь участник, как и Салтыков, социалистического кружка Петрашевского Федор Михайлович Достоевский.

Вятская губерния, в основной своей части, лежала как раз по ту сторону реки, на тех необозримых просторах лесов, лугов и болот, которые открывались с речного крутояра, от кремля и городского сада.

Когда-то, еще в конце XII века, вольные новгородские люди — «ушкуйники» (ушкуй — речное судно, лодка), приплывавшие в поисках добычи и новых земель по рекам Волге, Каме и Вятке к их верховьям и истокам, увидели, как говорится в одной древнерусской рукописи, «на высокой и прекрасной горе» «устроенный град чудской» (чудь — древнерусское название финно-угорских племен). Впоследствии, возвращаясь из своих многочисленных за семилетие служебных скитаний, подъезжая к городу с луговой, пойменной стороны реки, наслаждался Салтыков великолепной панорамой, которую столь любовно воспроизвел впоследствии на первых же страницах «Губернских очерков». Конечно, это был уже не тот «чудской град», который увидели и которым завладели древние новгородцы, а рядовой губернский город Российской империи, та самая «губерния», которую незадолго до того так беспощадно живописал Гоголь на страницах «Мертвых душ» (впрочем, гоголевский город был расположен к столицам все же ближе, чем Вятка).

Тишина, безлюдье, какая-то хроническая заспанность, ощущение остановившегося и как бы застывшего времени поражали всякого, кто, привыкнувши к столичному шуму, хотя порой и надоедливому, к сверканию театральных подъездов, к блестящей и живой умственной жизни, попадал в провинциальный, пусть и губернский город. Вятка встретила Салтыкова весенним цветением своих многочисленных садов, но сама эта как бы пленившая город жизнь природы должна была казаться неким символом его неизменного, неподвижного, чуть ли не растительного существования. Да и границы города как-то не очень ощущались; сады переходили в огороды, огороды в поля и луга.

Губернатор Аким Иванович Середа встретил приезд в свою губернию еще одного ссыльного вполне равнодушно, как дело хотя и хлопотливое, но достаточно привычное и почти обыденное.

В день прибытия Салтыкова в Вятку — это произошло во вторник 7 мая 1848 года — губернатор был болен, к Салтыкову и приставленному к нему жандармскому офицеру Рашкевичу не вышел, хотя жандарм и настаивал на том, чтобы передать сопроводительные бумаги в собственные руки начальника края. Середа поручил находившемуся при нем домашнему доктору Николаю Евграфовичу Щепетильникову (он же — главный доктор губернской больницы «приказа общественного призрения») озаботиться судьбой присланного опального чиновника.

Вышедший в залу губернаторского дома, куда провели приехавших, доктор увидел перед собой совсем еще молодого, болезненно-бледного человека, близоруко-упорно и в то же время как-то смущенно смотревшего на него светлыми выпуклыми глазами. Салтыков еще в Петербурге чувствовал себя нездоровым, а почти полторы тысячи верст, проделанные по ухабам и грязи проселочных дорог, давали себя знать весьма чувствительно: он пожаловался доктору на болезнь. «Ну, вот и отлично, — заключил губернатор, когда Щепетильников сказал ему об этом, — вы, как главный доктор больницы, поместите его туда, но только не от моего имени, а распорядитесь сами...»

Вскоре, 11 мая, губернатор отдал все необходимые распоряжения, касающиеся дальнейшей судьбы Салтыкова. Официально служба Салтыкова началась лишь в июле, в ведомстве вице-губернатора, так называемом Губернском правлении, в качестве младшего канцелярского чиновника, что было не очень далеко от переписчика бесконечных в тогдашнем делопроизводстве бумаг, попросту говоря — писца.

Так очутился Салтыков в положении, которое он позднее, в «Письмах о провинции», назвал положением «акклиматизируемого человека». Начался долгий и мучительный процесс «акклиматизации», иначе говоря — приспособления к новой среде, к новому быту, новой — непонятной и неизвестной — жизни...

Какой же образ города Вятки начал складываться у Салтыкова по мере знакомства с городскими улицами, строениями, обывателями — хотя бы в те два месяца весны и лета 1848 года, пока он еще, по причине ли болезни или по какой-то иной, нам неизвестной, не должен был проводить дни за канцелярским столом?

Восторженно-благодушный обыватель-патриот, чиновник-литератор, старший советник Губернского правления Я. Н. Алфеевский так описывал в том же, 1848 году в «Вятских губернских ведомостях» свой город: «Город Вятка, расположенный по хребтам и падям левого берега реки Вятки, среди своих амфитеатральных окрестностей, представляет картину редкую, достойную кисти гениального живописца. Не знаешь, чем более любоваться, окрестностями ли города или городом из окрестностей? Город стоит как бы в обширном блюде, куда ни поглядишь из него, всюду представляется кайма гор, то покрытых перелесками, пажитями и селениями, то увенчанных белеющими божьими храмами... Внутренность города чиста и опрятна. Хотя нити улиц проложены по неровной почве, по скатистым холмам и углублениям среди них, но разрыв улиц и тем глубоким оврагом, который рассекает город пополам, не мешает их прямизне и стройности. По обеим сторонам улиц то спускается, то вверх подъемлется широкая лента дощатого тротуара, доставляющего жителям величайшее удобство во всякое время года, а особенно в грязную пору, в которую пешеходство предпочитается самой езде в экипажах потому, что, проходя по тротуару, не замараешь ни сапога, ни башмака, тогда как на дрожках и линейке забрызжет грязью. От этого-то происходит здесь противу других городов контраст, что по городу Вятке ездят больше в ясную погоду, а пешком ходят в распутицу. Сверх казенных громадных каменных зданий, могущих с честью стоять в ряду первоклассных столичных улиц, как-то: зданий присутственных мест, удельной конторы, гимназии, духовного и канцелярского училищ, а также зданий, занимаемых начальником губернии и кафедральным духовенством, немало есть и частных каменных домов, которые украсили бы собой любой губернский город... Здесь вовсе нет сжатых, сомкнутых домов, дом от дома на значительном пространстве, занятом или садиком, или палисадником, или же огородного зеленью. Так привольно и просторно житье-бытье в Вятке... С этим простором и привольем соединяется много и других интересов, например, безопасность от пожаров, чистота воздуха и усладительное для глаз в летнюю пору разнообразие».

На месте столь понравившегося новгородцам «чудского города» образовалось потом русское поселение, на месте же этого поселения в конце XIV века был основан укрепленный городок Вятка. Как это водилось на Руси, на высоком холме-крутояре над рекой через столетия выстроился деревянный кремль, названный Хлыновым; вокруг же кремля все раскидывался и разрастался на семи холмах город-посад. Так и жил Хлынов, затерянный в глухомани город северо-восточной Руси, до конца XVIII столетия, когда по указу императрицы Екатерины российские губернские города стали перестраиваться по регулярным планам. Живописные улочки и переулки, домишки с огородами, лепившиеся по склонам холмов и косогорам над речками Хлыновицей и Засорой, Раздерихинским оврагом, спусками к реке Вятке, велено было втиснуть в прямоугольные квадраты «высочайше конфирмованого» (утвержденного) плана. Хлынов опять стал называться Вяткой, и началось строительство тех «казенных громадных каменных зданий», которыми восторгался Алфеевский. На старых местах остались только кремль с возводившимся в конце века новым кафедральным собором да два монастыря — мужской Успенский Трифонов и Преображенский девичий. В Вятке существовало предание, наверное слышанное и Салтыковым, будто вятский кафедральный собор строился по чертежам великого В. Растрелли (на самом деле проект собора был выполнен другим мастером русского барокко, московским архитектором Д. В. Ухтомским, кстати, одним из строителей замечательной колокольни в Троице-Сергиевой лавре).

В тридцатые годы вблизи выстроенных в классическом стиле зданий присутственных мест (здесь-то и служил Салтыков) на высокой кромке вятского берега начали высаживать березка, липы, кусты черемухи и рябины: так образовался живописный нерегулярный сад «в английском вкусе». А вскоре вход в сад был оформлен величественным порталом, а сад обнесен изящной решеткой из тонких чугунных стержней. На самом же откосе над Вяткой воздвигнулась круглая беседка-ротонда на восьми колоннах. Все это были создания высланного в Вятку архитектора А. Л. Витберга, трагической судьбе которого посвятил проникновенную главу в «Былом и думах» Герцен, подружившийся с Витбергом в годы вятской ссылки. Когда в Вятке оказался Салтыков, в городе по проекту опального архитектора, уже возвращенного к тому времени в Петербург, возводился заложенный еще в 1839 году огромный Александро-Невский собор. В том же году через реку был устроен «наплавной мост», разбиравшийся на зиму. Части его складывались на берегу в ожидании лета. В ледоход и весеннее половодье город оказывался отрезанным от заречья и от заливавшейся водою слободы Дымково. Но через несколько лет река разбросала и унесла части моста, и по-прежнему стал неторопливо двигаться от берега к берегу привычный паром.

Так сложилась та удивительной красоты панорама, которая издалека уже открывалась тому, кто приближался к городу с луговой, пойменной стороны и на пароме неторопливо подплывал к подножию вятской горы: «брошенный на крутом берегу городской сад, присутственные места и эта прекрасная группа церквей, которая господствует над всею окрестностью...» «Вы не оторвете глаз от этой картины», — заключает Салтыков в «Губернских очерках» поэтическое описание панорамы Вятки-Крутогорска.

Но такие возвращения из поездок по губернии, когда как бы вырастал из-за окаймленного бесконечными лесами горизонта то графически четкий, то ярко живописный, то размытый туманами и облаками силуэт Вятки, и даже те чувства успокоения и близкого отдыха — после понесенных служебных неприятностей, трудов и скитаний — пусть в постылом, но уже милом сердцу городе — все это будет позднее.

А пока что, в первые вятские дни, Салтыков почти уверен, что еще не все потеряно, что можно поправить так нежданно-негаданно свалившееся на него «запутанное дело», стоит только настойчиво и без устали напоминать о его, как ему кажется, несправедливом изгнании, напоминать тем, в чьих руках находится его судьба, стоит только открыть им глаза на истинные намерения автора отнюдь не крамольной, а просто «нелепой и несчастной» повести...

Самыми темными красками рисуя свое удручающее и невыносимое положение, он всячески убеждает родителей, а потом, после смерти в 1851 году отца, — маменьку Ольгу Михайловну, брата Дмитрия напоминать и напоминать, просить и просить... Он взывает к петербургским друзьям Владимиру Милютину и Николаю Ханыкову, чьи братья пользовались влиянием в высших бюрократических кругах, к их содействию и помощи...

Как только «нравственное оцепенение» покинуло его, он уже не может успокоиться и примириться с нелепостью происшедшего; кажется, что его терпение иссякло в первые же дни пребывания в Вятке, а ведь ему предстояло провести здесь еще долгих семь с лишним лет... Легко раздражающийся, крайне импульсивный и деятельный его темперамент находит в эти дни облегчение и выход в нетерпеливых попытках сразу же, немедленно избавиться от невыносимого и не очень еще ему ясного положения («кому и на что надобно, чтоб я ехал?»), в которое он так неожиданно и неосторожно попал. Он не может находиться в состоянии бездеятельного — тоскливого или созерцательного одиночества. Не в его натуре и не в его привычках — после радостного опыта дружеских кружковых общений — замкнуться, уйти в себя... А между тем здесь он один — один!

Уже в мае, едва осмотревшись, он отправляет два почти отчаянных, нетерпеливых письма родителям, которые еще даже и не знают, за что он так внезапно выслан из столицы. «От Миши мы получили два письма, — с некоторым недоумением пишет Ольга Михайловна 6 июня сыну Дмитрию из Спас-Угла в Петербург, — оп очень грустит и просит, чтобы мы ходатайствовали у милосердного монарха о нем прощение; можно ли по короткости такого времени осмелиться утруждать государя нашим ходатайством о нем?.. Мы, не зная существа ни дела, ни вины его, ни определения — ничего, каким же образом и о чем будем писать, можем сделать опрометчивую ошибку».

Но время шло, и в июле месяце младший чиновник канцелярии губернского правления Михаил Салтыков должен был приступить к исполнению своих служебных обязанностей, являясь в здание присутственных мест каждодневно от девяти до двух часов утра и от пяти до восьми вечера, а то и позже. В это здание, в эту же канцелярию и в том же качестве младшего чиновника за тринадцать лет до Салтыкова вошел Александр Герцен, потом вспоминавший: «В канцелярии было человек двадцать писцов. Большей частию люди без малейшего образования и без всякого нравственного понятия — дети писцов и секретарей, с колыбели привыкнувшие считать службу средством приобретения, а крестьян почвой, приносящей доход, они продавали справки, брали двугривенные и четвертаки, обманывали за стакан вина, унижались, делали всякие подлости...» Картина, увиденная в канцелярии Салтыковым, вряд ли хоть сколько-нибудь отличалась от описанной Герценом, и он, бывший лицеист, захваченный, «заразившийся» «общими идеями» утопического социализма, подобно кандидату Московского университета сен-симонисту Герцену, принужден был вдыхать застойный, затхлый воздух этой ограниченной, малограмотной и нечистоплотной среды мелкого провинциального чиновничества, страдать не оттого, что работа была трудна, а оттого, что она была тупо-бессмысленна.

Контраст с общечеловеческими идеями и «анонимной восторженностью» был разительный. Сновидения разом исчезли, явь выступила во всей своей неприкрытой и неприглядной наготе: «Юношеский угар соскользнул быстро. Понятие о зле сузилось до понятия о лихоимстве, понятие о лжи — до понятия о подлоге, понятие о нравственном безобразии — до понятия о беспробудном пьянстве, в котором погрязало местное чиновничество. Вместо служения идеалам добра, истины, любви и проч., предстал идеал служения долгу, букве закона, принятым обязательствам и т. д.» («Имярек»).

Чем такое сужение понятий обернулось для идейного, «теоретического» развития Салтыкова и для его житейской практики?

В июньские дни 1848 года до Вятки дошла печальная весть о смерти Белинского, так бесконечно много значившего в жизни молодого Салтыкова. С болью должен был почувствовать оп, что вместе с Белинским умерла какая-то необыкновенно важная часть того идеального духовного мира, который остался в Петербурге. Мы не знаем, когда прочитал Салтыков письмо Белинского к Гоголю, но можно с уверенностью сказать, что программа насущнейших, жизненно необходимых России социально-политических преобразований, изложенная в письме, глубоко и страстно была им принята, его вдохновляли и воспитывали и эти идеи Белинского, он находил в них оправдание той формы общественного служения, которая только и возможна была для него в Вятке. Гневные инвективы по адресу чиновничества, этих «огромных корпораций разных служебных воров и грабителей», сопровождались у Белинского требованием, «по возможности, строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть».

С иронией вспоминал потом, через два десятилетия, Салтыков, как, очнувшись от чуть ли не обморочного состояния, от оцепенения первых дней высылки где-то среди упженских и ветлужских лесов, он вдруг заплакал. Но эта ирония была иронией человека, закалившегося в суровых жизненных испытаниях, расставшегося не только с иллюзиями молодости, но и с блужданиями и заблуждениями зрелых лет. Тогда же, в 1848 году, горе его было глубоким и неподдельным. Тогда ему было не до смеха. Проведя целый день «на галере» канцелярии, приходил он, как и Герцен, домой «в каком-то отупении всех способностей и бросался на диван, — изнуренный, униженный и не способный ни на какую работу, ни на какое занятие».

Промаешься этак часов десять, а то и двенадцать в сутки — и все не разгибая спины, до окоченения всех членов... «Как кончится день, в глазах рябит, грудь ломит, голова идет кругом — ну, и выходишь из присутствия, словно пьяный шатаешься. Летом всего тяжелее бывает. Иной раз сходил бы за город, посмотрел бы, что такая за зелень в лугах называется, грудь хоть бы расшатал на вольном воздухе — и вот нет да и нет! ...Или вот возвращаешься ночью домой из присутствия речным берегом, а на той стороне туманы стелются, огоньки горят, паром по реке бежит, сонная рыба в воде заполощется, и все так звонко и чутко отдается в воздухе, — ну и остановишься тут с бумагами на бережку, и самому тебе куда-то шибко хочется» («Губернские очерки»). В глубоком одиночестве долгих и глухих провинциальных вечеров, наверное, не однажды плакал младший чиновник канцелярии Губернского правления от бессильного нетерпения и безвыходного отчаяния, от угнетающей, беспросветной тоски. Здание вятских присутственных мест никак и ничем не походило на «здание мысли, любви и счастия», на то прекрасное здание, которое нарисовало необузданное воображение великого сатирика и фантаста Фурье — «фаланстер», где жизненные блага общедоступны, страсти гармоничны, а труд привлекателен... Через полтора года трудных опытов вятской службы с каким-то грустным и усталым чувством, чувством «разинъяции» (характерное для сороковых годов слово, из шиллеровского словаря, означавшее «самоотречение», «примирение») напишет Салтыковбрату Сергею, что «найти такого рода службу, где был бы на своем месте и труд был бы привлекателен, довольно трудно, если не совершенно невозможно».

Итак, Салтыков каждый день проделывал путь примерно в полторы версты по ветхому мосту через овраг Засору, по деревянным тротуарам мимо кремля к месту своей службы, и обратно, тем же путем, теми же улицами — в свою одинокую квартиру в доме баварского выходца Раша на Воскресенской улице. А Дмитрий Салтыков, брат, не очень торопясь, составлял для отца «всеподданнейшее прошение» на имя «милосердного» императора. Наконец прошение, подписанное Евграфом Васильевичем, было отослано 15 августа в расчете, что оно попадет в «собственные руки» царя к годовщине коронации — 22 августа. Вопреки надеждам Салтыковых, до царя прошение, конечно, не дошло, и судьба Михаила была решена бывшим его начальником, военным министром князем Чернышовым. Тот нашел «всеподданнейшее прошение» Евграфа Васильевича «совершенно преждевременным». Михаил Салтыков, по мнению министра, обнаружил в тех своих сочинениях, за которые выслан, отнюдь не легкомыслие и молодую неопытность, а вредный образ мыслей, тем менее для него простительный, что, «принадлежа к одному из лучших дворянских родов, имея хорошее состояние и будучи обязан воспитанием своим в Лицее благотворению государя императора, он мог и должен был видеть всю нелепость и гибельное направление идей, потрясших Западную Европу, и понимать, сколь много заслуживают порицания и справедливого наказания лица, стремящиеся к распространению сих идей...». (Михаил Салтыков, однако, все никак не мог понять справедливости постигшего его наказания!)

Первая попытка вырваться из Вятки окончилась решительной неудачей, причем такой неудачей, которая не должна была оставить никаких сомнений в том, что перемещение на «поприще обязательной службы» не было каким-то недоразумением и легко поправимой несправедливостью. Мотивировка преступления Салтыкова, за которым не могло не последовать и соответственного наказания, была дана министром с такой четкостью и категоричностью, что не оставалось никаких надежд на скорое избавление. Знал ли Салтыков эти грозные строки, эти бюрократически-безупречно отточенные холодные формулы?

Наступила печальная осень, первая осень изгнания...

Все более темные, прямо-таки черные вечера — масляно-скипидарные фонари освещали своим скудным бледным светом только несколько улиц, близких к губернаторскому дому и присутственным местам, — глубокая и вязкая грязь на улицах, в которой тонули экипажи на немощеных улицах, мокрые и скользкие деревянные тротуары, безмолвие и безлюдье вокруг — тоскливая скука одиночества. Темнота была не только там, за окнами, она завладевала мыслями, всем существом. Где вы, друзья молодости — «друзья человечества»? В эти туманные и промозглые осенние вечера, в часы съедающей умственные и душевные силы скуки, в часы нравственной немоты хотелось лишь одного — забыться. И вот уже крепостной дворовый человек Григорий несет на подносе графинчик... И в спасительном сне тонет ужас изгнания...

В свое время также воспитанник лицея, вице-губернатор С. А. Костливцев («добрый начальник», как назовет его потом в «Губернских очерках» Салтыков) — в его ведении находилось Губернское правление, — почувствовал не просто несообразность, но явную нелепость положения Салтыкова между полуграмотными и полупьяными воспитанниками училища канцелярских служителей, освободил его от обязанности являться на «галеру» канцелярии.

К тому же и письма, отосланные Салтыковым своим петербургским друзьям, возымели действие. Полученные из высших петербургских сфер рекомендации побудили губернатора заинтересоваться присланным к нему на «обязательную службу» крамольным чиновником-литератором.

Аким Иванович Середа, вятский губернатор, был знаменит своим трудолюбием, преданностью делу и бескорыстием. Пробудившиеся от сладкого сна богомольные вятчане отправлялись к заутрене, а в кабинете губернатора еще светился огонь — он продолжал работать. Рассказывали, как Середа выгнал из своего кабинета вятского откупщика-богача Гусева, явившегося с привычной данью — двадцатью пятью тысячами рублей на вызолоченном блюде. И среди николаевской администрации находились иной раз, по выражению Герцена, «непрактические люди», пытавшиеся добросовестной, «беспорочной» службой искоренить беззаконие, произвол и взяточничество. К числу таких людей принадлежал и А. И. Середа, «великий труженик на общее дело», как назвал его поэт-петрашевец А. Н. Плещеев. За два года до появления в подведомственном ему городе сосланного Салтыкова губернатор в представлении министру внутренних дел выразил оригинальное желание по-прежнему видеть в Вятской губернии место политической ссылки — на том основании, что «образованность и добропорядочность жизни политических ссыльных могут приносить некоторую пользу, в то время как вредные политические мнения их по свойству вятских жителей не могут быть распространены между ними». Салтыков вполне подходил под ту категорию образованных и добропорядочных политических ссыльных, которые оказывались полезными и даже отличными чиновниками.

12 ноября 1848 года, по представлению Середы, ми нистерство внутренних дел утвердило титулярного советника Михаила Салтыкова старшим чиновником особых поручений при губернаторе (без жалованья). С головой погружается чиновник Салтыков в то беспредельное море служебных бумаг, «движение» которых, собственно, и составляло суть царской бюрократии. Но приступает Салтыков к своей работе с вполне определившимся представлением не только о ее значении, но и пользе для общего дела. «Когда я ехал в Крутогорск <то есть Вятку>, то мне казалось, что и я должен на деле принесть хоть частичку той пользы, которую каждый гражданин обязан положить на алтарь отечества. Думалось мне, что в самой случайности, бросившей меня в этот край, скрывается своего рода предопределение...» («Губернские очерки»).

С самого начала в основу огромного труда, проделанного Салтыковым в годы вятской службы, кладет он непререкаемый принцип: каковы бы ни были случайные или привходящие обстоятельства, существующий закон должен быть исполнен, исполнен так, как повелевают долг и принятые обязательства.

В Вятской губернии, как и вообще почти на всем необозримом пространстве северо-востока Европейской России, почти не было помещичьего землевладения, а потому и потомственного дворянства и дворянской интеллигенции. Огромные лесные и земельные богатства принадлежали государству, так же как и населявшие этот необъятный край крестьяне — русские и, как тогда говорили, «инородцы» — вотяки (удмурты), зыряне (коми), черемисы (марийцы). И потому тем более велика здесь роль чиновничества, представлявшего государство, осуществлявшего государственную власть. Но соответствовало ли это чиновничество хоть в малой мере салтыковскому идеалу служения государством установленному закону, долгу и обязательствам?

В служебной деятельности чиновника особых поручений не было четко очерченных границ. Поначалу Середа возлагает на своего нового сотрудника запутанные, хотя и довольно мелкие следственные дела, вроде, например, таких: «о злоупотреблениях в вятской городской полиции по заготовлению арестантской одежды», «о злостной утрате в уездном суде дела о раскольничьем браке» и тому подобные. Целыми днями приходилось Салтыкову трудиться над бесконечной перепиской, дабы выяснить, куда же «утратилось» злополучное дело о раскольничьем браке и кто же «употребил» суммы, предназначенные для заготовления арестантской одежды. На его стол ложились сотни бумаг, в запутанный смысл, а то и вовсе бессмыслицу которых он обязан был вникнуть, уяснить их умышленную казуистику и предвзятость или просто безграмотность, потребовать всяческих справок и объяснений, дать этим бумагам ход или, напротив, прекратить их «течение», разослать в подведомственные места «предписания» и «напоминания». Это была поистине адова работа, результаты которой явно и пугающе не соответствовали затраченным усилиям...

Зимними вечерами, в кромешной тьме, под свистящим ледяным ветром возвращался Салтыков со службы в свою комнату-кабинет на Воскресенской улице, с двумя окнами в сад, за которыми ветер качал голые ветви деревьев. Тут и приходила на помощь водка — «такая, чтобы сразу забирала, покоряла себе всего человека...». Наступали минуты и часы глубокого упадка сил и духа, тем более что надежды на скорое освобождение иссякали...

Правда, и в «подлой» Вятке нашлись люди, и вполне хорошие люди (отношения с ними «акклиматизируемого» Салтыкова складывались, впрочем, непросто: как скажет он много позже, — люди-то были хорошие, но хорошие совсем «не по-нашему»).

Прежде всего, несомненно к «хорошим людям» принадлежало семейство самого губернатора. Конечно, Салтыков встречался с Середой и до своего назначения старшим чиновником особых поручений. Но теперь он стал вхож не только в губернаторский служебный кабинет, но и в дом Акима Ивановича.

Современники замечали, что добрый и обаятельный Аким Иванович, постоянно погруженный в служебные дела, в тот труд, добросовестное исполнение которого отнимало и время, и силы, и здоровье, а он уже был не молод, — что Аким Иванович был несчастлив в семейной жизни. Но он прощал жене ее привязанности, и, по-видимому, одной из таких привязанностей стал для Наталии Николаевны Михаил Салтыков. Губернаторша приняла одинокого молодого петербуржца под свое покровительство. Он же, не избалованный, в особенности в годы юности, материнской нежностью, испытывает в своем тоскливом одиночестве и любовное и сыновнее чувство к этой красивой и ласковой женщине, не намного старшей его годами.

Двери губернаторского дома открыли Салтыкову и двери гостиных вятского «общества». Кого только не встречал он в этих гостиных! Всяческие Порфирии Петровичи, Размановские, Разбитные, Техоцкие и другие колоритные персонажи будущих «Губернских очерков» несомненно вышли из недр вятского «бомонда». Низменная чиновничье-обывательская среда была однообразной и, так сказать, одноцветной, и цвет этот был темным и мрачным, хотя нельзя сказать, чтобы «темнота» эта не имела самых различных и порой весьма оригинальных оттенков. Постепенно от этого плоского темноокрашенного фона стали отделяться в глазах Салтыкова и как бы увеличиваться, приближаться некоторые фигуры неординарные, оригинальные чем-то другим, а не выдающимися проявлениями низменности и подлости.

Салтыков, с его трудным, неровным и непокладистым характером, многим казался неприятным. Но эти многие были чужды и неприятны и ему самому. В кругу же приятелей, а среди них учитель гимназии Тиховидов, доктор ведомства государственных имуществ Ионин — он становился и общительным, и простым, и веселым. И тогда прорывалось его язвительное остроумие, вспыхивало и заражало комическое вдохновение, неудержимая «сила смеха». Пожалуй, ближе всех в эти безрадостные годы ссылки стал для него едкий, насмешливый и проницательный Николай Васильевич Ионин и его семья, его маленький сын. В этой семье он мог быть самим собой, еще простодушным юношей, здесь он сам становился почти ребенком, часами играя с маленьким Колей, даря ему игрушки, наряжая в свой вицмундир...

И вне светского «бомонда» люди нашлись...

Первые, не очень еще ответственные и сложные следственные дела и дознания показали проницательному Середе, что он имеет дело с человеком хотя и совсем еще молодым (в январе 1849 года Салтыкову исполнилось 23 года), но не только усердным и исполнительным. Выдающиеся способности Салтыкова обнаружились сразу же, стоило лишь ому заняться «делом». Он необыкновенно быстро схватывал суть самого запутанного «казуса», умел эту суть толково изложить, тут же предложив ясное, логичное и бесспорное решение.

И потому Середа в начале 1849 года поручил ему действительно сложное и ответственное дело — составление отчета по губернии за прошедший год: этот отчет представлялся министру внутренних дел и царю.

Сведение воедино многообразнейших и часто противоречивых докладов, сообщений, отчетов требовало огромного напряжения, но когда в начале марта усиленная работа была закончена, напряжение спало, Салтыков вновь пытается найти пути к освобождению. 11 марта 1849 года он просит об увольнении в четырехмесячный отпуск на родину — в Тверскую и Ярославскую губернии — и в Петербург «для принятия советов от тамошних врачей касательно болезненного состояния». Его тревожило, что усилия родителей и друзей недостаточно настойчивы, что требуется его личное вмешательство для поддержки того «всеподданнейшего прошения на высочайшее имя», которое как раз в это время, 10 марта, подали Ольга Михайловна и Евграф Васильевич Салтыковы, теперь уже знавшие, в чем винят их сына. Умоляя простить и возвратить на службу в Санкт-Петербургскую губернию «под непосредственный их родительский надзор 22-х летнего сына их Михаила», Ольга Михайловна и Евграф Васильевич высказывали твердое убеждение, что к написанию тех повестей, которые послужили причиною его высылки, «побудился он не дурным образом мыслей», а, не больше не меньше — «одним лишь необдуманным желанием выказать свое ребяческое остроумие»!

После двухмесячных «путешествий» по канцеляриям — из «комиссии прошений, на высочайшее имя приносимых», к военному министру, министру внутренних дел, шефу жандармов, наследнику-цесаревичу — просьба родителей Салтыкова наконец в форме «всеподданнейшего доклада» 26 мая была доложена царю. Резолюция императора была предельно лаконичной: «Рано». А между тем деловая репутация Салтыкова все упрочивается: именно в конце мая, когда была начертана высочайшая резолюция, Середа поручает ему исполнять обязанности правителя своей канцелярии.

Просьба Ольги Михайловны и Евграфа Васильевича дошла до царя через месяц после ареста главных участников социалистического кружка Петрашевского, когда уже вовсю шел «перебор» тех, кто посещал его «пятницы». А ведь и Салтыков был среди этих посетителей...

Тревожная весть о петербургских арестах друзей и товарищей и среди них «многолюбимого и незабвенного друга и учителя» Михаила Петрашевского достигла, конечно, и Салтыкова. Надвигалось какое-то новое «волшебство», подстерегала какая-то ловушка. Ждал ли Салтыков ареста? Трудно сказать, но допроса и следствия он ждал несомненно... Не давала покоя только мысль: когда очередь дойдет до него, что станет известно следственной комиссии на допросах арестованных о его роли и месте в предприятиях друзей-петрашевцев? Как вести себя ему, старшему чиновнику особых поручений, а с конца мая по конец августа правителю канцелярии губернатора, в случае привлечения к следствию?

Несмотря ни на что, Салтыков продолжает много и напряженно работать, неуклонно и со всей присущей ему нетерпимостью преследуя служебную неисполнительность, нерадивость и равнодушие. Уржумский городничий доносит об эпидемии брюшного тифа в местной тюрьме, где в одной комнате на нарах и под нарами ютились десятки заключенных. Салтыков срочно командирует туда чиновника для расследования. Эпидемия идет на убыль, городничий доволен и ждет чуть ли не награды. Но болезнь вновь вспыхивает, умирают арестанты. Салтыков взволнован и раздражен, он пишет городничему прямо и резко: «Делаю вам строжайший выговор за предыдущее донесение ваше, которым вы заверяете, что опасность от тесного помещения в Уржумской городской тюрьме уже миновалась, и вообще за вашу крайнюю нераспорядительность и непростительную небрежность в этом случае».

Все новые и новые дела требовали внимания старшего чиновника особых поручений и правителя канцелярии губернатора. Все новые «входящие» и «исходящие» бумаги нужно было разобрать, вынести решение, отдать переписывать. Но беспокойные мысли, душевная тревога, как ни пытался заглушить их Салтыков почти лихорадочной деятельностью, не покидали...

А следственная комиссия в Петербурге продолжала свою работу, вела допросы, снимала показания. Посаженные в Петропавловскую крепость Петрашевский, Достоевский, Спешнев писали страстные, до сих пор волнующие нас показания-исповеди, защищая свои идеи, объясняя причины, подвигнувшие их на обсуждение злободневных социальных, экономических, юридических вопросов, отрицая «разрушительность» этих идей, опасность для общества своей «пропагаторской» деятельности.

И вот комиссией был составлен список лиц, заподозренных в сношениях с Петрашевским. В этом списке значилось и имя Салтыкова. Комиссия, впрочем, поначалу не видела надобности привлекать к следствию тех несколько человек, в том числе и Салтыкова, кто уже ранее был сослан «в отдаленные места империи за политические их преступления». Но император Николай не имел обыкновения забывать и прощать своих врагов, а таковыми были для него и декабристы, и петрашевцы, и очень может быть, что имя Салтыкова, ходатайство об освобождении которого из ссылки было им отклонено какие-нибудь два месяца тому назад, вновь всколыхнуло в нем всю его ненависть. Не согласившись с мнением комиссии, 27 июля 1849 года он «повелеть соизволил» раскрыть, какие эти, уже наказанные за политические преступления лица, «имели связи и сношения и каким образом эти сношения могли ими производиться с лицами, в настоящем преступном деле участвовавшими».

24 сентября, в 6 часов пополудни, в квартиру Салтыкова явились чиновник губернского правления коллежский асессор Кабалеров и жандармский штаб-офицер полковник Андреев и предложили ему ответить на «вопросные пункты», сформулированные следственной комиссией и «весьма секретно» препровожденные вятскому губернатору Леонтием Васильевичем Дубельтом. Даже если «прибытие» этих лиц к Салтыкову и было в самом деле «внезапным» (как писал в своем рапорте губернатору чиновник Кавалеров), оно все же не было для него неожиданным, хотя, конечно, самый характер вопросов и не мог быть ему известен. Салтыков должен был отвечать тут же, немедленно и «с полной откровенностью» (так было сказано в секретном «отношении» Дубельта).

III отделение требовало полной откровенности. Но мог ли Салтыков быть откровенен с жандармами? Такая откровенность была бы гибельна и для него самого и для его друзей. Но он не мог и просто отречься. Он знал, что в распоряжении комиссии уже имеются показания арестованных, и в этих показаниях, может быть, что-то говорит отнюдь не в его пользу. Но что именно?

Мысль работала напряженно, лихорадочно, но четко. Салтыков был взволнован, но вряд ли растерян. Заключая свои письменные ответы, Салтыков счел необходимым особо оговорить, что ответов этих на вопросные пункты комиссии заранее не обдумывал. Но уж, во всяком случае, он очень и очень обдумывал их по мере писания показаний, писания, наверняка занявшего немало времени. Прежде всего следовало уловить тот подтекст вопросных пунктов, в котором можно было бы угадать и подходящий ответ. Салтыков признал то, что заведомо не могло не быть известным комиссии и, кроме того, не содержало ничего преступного. Да, действительно, с Петрашевским встречался, знал его еще с лицейских лет: «он был в старшем курсе, тогда как я был в младшем», да, «бывал у Петрашевского нередко по пятницам». Цели у этих собраний первоначально не было никакой. Потом Петрашевский предложил составить библиотеку в складчину из книг «преимущественно школы Фурье». «Впрочем, этою библиотекою я вовсе не занимался и книг из нее почти никогда не брал», так как состав ее меня не удовлетворял. С конца 1845 года или начала 1846 года и вовсе перестал интересоваться Петрашевским и его кругом. Так упорно «отнекиваясь» от близости с Петрашевским, Салтыков дает, однако, беглую, но выразительную его характеристику, как бы переключая внимание следствия с «крамольного» общества, которого, судя по его показаниям, вовсе и не существовало (подумаешь, складчинная библиотека!), на эту всего-навсего эксцентрическую личность, на этого странного чудака. С Петрашевским и дела-то никакого серьезного невозможно было иметь: как распорядитель складчинной библиотеки, забрал все деньги себе и выписывал всё какие-то ничтожные брошюрки, позволял себе разные выходки — «выходки дикие и неуместные, клонившиеся большею частью к произведению скандалов в публичных местах».

У Салтыкова, возможно, были какие-то неофициальные связи с Петербургом, может быть, переписка с Владимиром Милютиным или кем-то еще из петербургских друзей, разумеется, переписка с оказией, минуя ведомство шпекиных. Салтыкову, как кажется, было что-то известно о ходе следствия, и свою тактику он «согласовывал» с тактикой других петрашевцев. Иначе как понять, например, явное совпадение характеристики Петрашевского в показаниях Салтыкова и в «объяснениях» Достоевского, данных следственной комиссии в начале мая. «Меня всегда поражало, — писал Достоевский, — много эксцентричности и странности в характере Петрашевского... Человек он вечно суетящийся и движущийся, вечно чем-то занят. Читает много; уважает систему Фурье и изучил ее в подробностях».

Салтыков готов признать, что в собраниях у Петрашевского бывали и политические разговоры, не имевшие, однако, какого-либо другого предмета, кроме текущих новостей. «Особенно демагогических идей не помню, чтобы кто-нибудь высказывал, исключая разве Петрашевского, который делал это более по удали и молодечеству, нежели по убеждению». Резкие выходки и мнения Петрашевского скорее отдаляли и отталкивали, а не привлекали к нему, почему, собственно, многие и прекратили посещения этого чуть ли не «дикого» и уж, во всяком случае, не опасного человека.

Без сомнения, эти несколько страничек показания стоили Салтыкову большого и тяжкого нервного напряжения. Нелегкой была и последовавшая за вечером 24 сентября беспокойная и бессонная ночь, когда вставали в памяти другие вечера — вечера жарких споров или мирных бесед в дружеском кругу, и тут же вспоминалась и вновь и вновь передумывалась каждая фраза вчерашнего «откровенного» показания. Не слишком ли оно было и в самом деле откровенным, не было ли в нем неосторожных признаний? Нет, нет, в сущности, он подтвердил лишь то, что было заложено в вопросных пунктах.

Но в уме уже складывалось некоторое дополнение к написанному вчера. Желание «составить небольшую энциклопедическую библиотеку» объяснялось теперь не интересом к «школе Фурье», а общей с Петрашевским склонностью к литературным занятиям, возникшей еще в лицее, и тогдашним намерением издавать журнал. Несогласие же в выборе книг для библиотеки привело и к прекращению всяких отношений. Главная же причина, вызвавшая дополнительное показание, заключалось в другом. Салтыков предпринимает попытку, обращаясь здесь уже не к следственной комиссии по делу петрашевцев, а к тому, в чьих руках находилась его судьба, — к императору, — попытку, которая была одновременно и глубоко продуманной и, пожалуй, отчаянной и безрассудной, попытку, которая, конечно, не могла иметь никакого успеха — поставить себя под защиту закона: он ищет лишь одного — справедливости. Называя публикацию своей повести проступком, Салтыков не согласен видеть в ней такое преступление, которое должно быть наказано бессрочной ссылкой. «Находясь полтора года в изгнании, удаленный от родных, я как особой милости прошу, в оправдание свое, без предубеждений рассмотреть статью, за которую я наказан. Я вполне убежден, что в ней скорее будет замечено направление, совершенно противное анархическим идеям, нежели старание распространять эти идеи». Вряд ли это суждение можно назвать откровенной и искренней оценкой «Запутанного дела», хотя, пожалуй, искренним было постоянное в эти годы наименование повести «нелепой» и «ничтожной» — не в последнюю очередь и потому, что она стала причиной поистине нелепого перелома в его жизни, какого-то, как он полагал, бессмысленного провала, перерыва в нормальном существовании.

Разумеется, «особая милость» оказана не была, и, может быть, к лучшему: еще неизвестно, чем бы закончилось для Салтыкова новое, повторное рассмотрение его повестей. Показания были отобраны, но это. к счастью, оказалось чистой формальностью, не имевшей для Салтыкова никаких последствий. Военно-судная комиссия, принимавшая окончательное решение по делу петрашевцев, ограничилась тем, что в одном из заседаний в конце октября выслушала показания Салтыкова, так сказать, пропустив их мимо ушей. Каким образом, случайно или умышленно — чьей-то дружеской рукой — отведен был от Салтыкова столь близкий, опасный, может быть, губительный удар? Гроза прошла мимо, лишь задев своим темным краем, принеся, однако, много тяжелых, выматывающих душу минут, вызвав на многие размышления о своей жизни и своей судьбе. Как непростой итог этих размышлений ощущаются слова, написанные брату Сергею 18 октября: «Положи себе за непременное правило в жизни вести себя как следует честному человеку...» Вспомнились и горячие мечты и споры о «естественном благоустройстве» человеческих способностей и страстей, о привлекательности труда... Мысли о долге честного человека, о полезности труда на общее благо, пусть в обстоятельствах, не тобой избранных, обязательных, вытесняют страстную жажду труда привлекательного. Да и возможен ли — сейчас, а не в гадательном будущем — такой труд?

Что должен был подумать о своем старшем чиновнике особых поручений губернатор Середа, когда получил «весьма секретное» отношение Дубельта и когда читал салтыковские показания?.. Наверное, какое-то время выжидал из осторожности, но ничего не последовало — приговор петрашевцам был вынесен, Салтыкова он не затронул.

И вот в декабре 1849-го или начале января 1850 года на Салтыкова возлагается новое поручение, исходившее от самого министра внутренних дел, — «составление статистических описаний и инвентарей недвижимых имуществ городов Вятской губернии и подготовка соображений о мерах к лучшему устройству общественных и хозяйственных дел». Труд предстоял огромный и вряд ли выполнимый: ведь уездная статистика, которой когда-то начал заниматься в Вятке Герцен, часто просто высасывалась из пальца, а городское хозяйство не только уездных городов, но и самой Вятки находилось в совершенно запущенном состоянии. Вятские улицы, столь благодушно описанные Алфеевским, были вовсе не так привлекательны. Предполагалось, что Салтыков в ходе командировки по губернии «обозреет» города Вятку, Котельнич, Орлов, Сарапул, Слободской, Яранск, Елабугу, Нолинск, Малмыж, Уржум, Глазов, Царевосанчурск и Кай. Правда, по причине все новых и новых сыпавшихся на него обязанностей и других забот «обозреть» все эти города с целью собирания статистики и составления инвентарей ему так и не удалось, хотя в большинстве из них он все же побывал с ревизиями, следствиями и другими поручениями.

Но вот подошло время составлять новый отчет по губернии, уже за 1849 год. Середа вновь поручает этот нелегкий труд Салтыкову. К нему опять стекается масса всякого рода бумаг — отчетов, донесений, статистических сведений — противоречивых, неточных, небрежных. Салтыков по-прежнему строг и требователен. Так, отчет Котельнического городничего вызывает гневно-раздраженную реплику: «Предупреждаю вас, что за представление подобных нелепостей вы будете на будущее время подвергнуты законной ответственности». В Глазове делопроизводство запущено по причине «небрежности и неспособности городничего». Губернское начальство, пишет Салтыков, «всемерно стараясь о замещении полицейских должностей людьми благонадежными и встречая по недостатку их беспрерывные для себя в этом отношении препятствия, вынуждено часто сменять полицейских чиновников и замещать их новыми, еще неопытными по полицейской службе». Добросовестный и деловой чиновник, служитель закона, Салтыков еще убежден, что замена одного городничего или станового, неспособного способным, взяточника и лихоимца честным и бескорыстным, как иронически он скажет потом, — станового Зябликова становым Синицыным — будет способствовать «преуспеянию». Другими словами, «дело сводилось к личностям; порядок вещей ускользал из вида» («Имярек»).

Но вот изнурительный труд по составлению губернского отчета окончен. Отчет отослан в Петербург. Казалось бы, должно наступить чувство облегчения и удовлетворения — ведь «везде можно быть полезным», и он действительно оказался полезен. Но в личной судьбе ничего не меняется. Даже представление губернатора о повышении в следовавший ему чин — коллежского асессора — отклоняется в Петербурге. Наступает тяжелая душевная реакция, чувство подавленности, рождающее строки тоски и боли: «...для меня моя участь с каждым днем делается все более и более несносною, я изнываю и нравственно и физически, и я не знаю, к чему я буду способен, если это пленение души моей будет продолжительно» (из письма к Д. Е. Салтыкову от 21 марта 1850 года).

Ольга Михайловна и Дмитрий Евграфович пишут о каких-то попытках в его пользу, но как все это неопределенно, глухо и темно! Салтыков теряется в сомнениях и догадках. И действительно, Ольга Михайловна подала еще одно прошение на «высочайшее имя». Император обладал, однако, отличной памятью, и на «всеподданнейшем докладе» опять, уже вторично, почти через год, 11 июня, появляется жестокое слово «рано». Это столь характерное для всякого самодержавного образа мыслей символическое словечко решило, в сущности, судьбу Салтыкова на все последующие пять с половиной лет его жизни, какие бы решительные шаги ни предпринимались им самим, родителями, двумя вятскими губернаторами — А. И. Середой и H. H. Семеновым, влиятельнейшими сановниками николаевского царствования — оренбургским генерал-губернатором В. А. Перовским и генерал-губернатором Восточной Сибири H. H. Муравьевым (одно время Салтыков хотел спастись от Вятки в Оренбурге и даже Иркутске!). Все было напрасно. Надеждам на освобождение, пока на троне сидел Николай, не суждено было сбыться...

Еще зимой прошлого года, в декабре, почти непроезжими дорогами, в санях, запряженных «гусем» (дороги были так узки, что приходилось запрягать лошадей не обычной русской тройкой, а одну вслед за другой), отправляется он с ревизией в «дикий» (по выражению Герцена) заштатный городок Кай, лежавший поистине «за лесами, за долами», «в тридевятом царстве, в тридесятом государстве», в самом далеком северо-восточном углу губернии (с этим городком будет связано одно из самых тяжелых его переживаний вятской службы). Кругом царило вечное ледяное безмолвие непроходимых бездонных вятских снегов, замерзших лесов, полей и рек. Сани то скрывались в мрачные бездны столетних ельников и сосновых боров, в потерявшие листву действительно угольно-«черные» на девственно-белом фоне осинники и березняки, то ныряли холмами и увалами, то скатывались на замерзшие русла рек и речушек, по берегам которых как бы росли из снега фантастическими грибами бесформенные груды «вятских» деревень и «починки» русских поселенцев.

В июне же 1850 года, когда самодержец не счел возможным выпустить его из «опального захолустья», Салтыков отправляется в город Уржум, памятный ему по переписке о брюшном тифе в местной тюрьме. Здесь, в тюрьме, он повстречался с характернейшим типом времени, знаменитым кляузником, лекарем Иваном Васильевичем Георгиевским, который заинтересовал его своим упорным «обличительством», своими беспрестанными жалобами на всех, всё и вся, за что в конце концов был выслан в Тобольск с запрещением «ябедничать». С любопытством смотрел Салтыков на этого странного, полубезумного, одержимого навязчивой идеей человека — своеобразное порождение все того же кляузнически-чиновничьего «порядка вещей», извращенную психологию и самый дух которого молодой чиновник все еще надеялся победить и искоренить «честной службой». И еще одно влекло его к Георгиевскому, возбуждало интерес и пытливый взгляд. Лет тридцать тому назад, еще студентом Медико-хирургической академии в Петербурге, был близок Георгиевский к стихотворцу графу Дмитрию Ивановичу Хвостову. Но ведь лет за двадцать до появления у Хвостова студента-медика в окружении поэта и сановника обретался отец Салтыкова Евграф Васильевич. Не забыл Салтыков Георгиевского, выпустил его потом на страницы «Губернских очерков» под именем Перегоренского, величающего себя «поклонником правды и ненавистником лжи» и при этом изобретателем трех удивительнейших наук: правдистики, патриотистики и монархомании.

Колеса вятского административного механизма — частицы общероссийского — вращаются и вращаются (вхолостую или нет — другой вопрос!). Составляются новые комитеты — по содействию сельскохозяйственной выставке в Петербурге, «о смирительных и рабочих домах» (то есть тюрьмах), о порядке содержания почтовых станций. Делопроизводитель в этих комитетах — Салтыков. Вскоре на его плечи возлагается еще одна ноша: он, как когда-то Герцен, готовит «Вятскую выставку сельских произведений». Эти «произведения» представляет не только Вятская, но и еще пять губерний: Казанская, Пензенская, Нижегородская, Симбирская и Саратовская — чуть не половина Европейской России! Разнообразие дел, которыми занят Салтыков, — удивительнейшее.

Во всем, что делает, что предпринимает Салтыков в это время, начинает проглядывать определенная жизненная задача, которая потом даст себя знать впервые в «Губернских очерках», а затем во всем творчестве. Эта задача, эта, может быть, ужо сознательная цель — познание народной жизни, жизни крестьянина — хлебопашца, земледельца, зверолова, строителя и всяческого иного умельца, его духовных исканий; жизни низших городских сословий — того многочисленного слоя, что составлял основную массу городского населения — разночинцев, мелких ремесленников, торговцев, ютившихся в маленьких, двухоконных домишках, трудившихся в сапожных, шорных, столярных и слесарных мастерских, торговавших в лавчонках и питейных заведениях...

Еще в мае 1848 года только лишь появившегося в Вятке Салтыкова поразил своей торжественностью, величием и поэзией «народный праздник, к которому крестьяне привыкли веками» (Герцен), — «шествие» чудотворной великорецкой иконы св. Николая Хлыновского. В «Былом и думах» Герцен так передал легенду о «явлении» этой иконы еще в XIV веке: «Верстах в пятидесяти от Вятки находится место, на котором явилась новогородцам чудотворная икона Николая Хлыновского. Когда новогородцы поселились в Хлынове (Вятке), они икону перенесли, но она исчезла и снова явилась на Великой реке в пятидесяти верстах от Вятки; новогородцы опять перенесли ее, но с тем вместе дали обет, если икона останется, ежегодно носить ее торжественным ходом на Великую реку...» А Салтыков в «Губернских очерках» описывает, как этот народный праздник начинается в Вятском кремле, на площади и в кафедральном соборе, где хранится икона. «Соборная площадь кипит народом; на огромном ее пространстве снуют взад и вперед пестрые вереницы богомолок; некоторые из них, в ожидании благовестного колокола, расположились на земле, поближе к полуразрушенному городскому водоему, наполнили водой берестяные бураки и отстегнули запыленные котомки, чтобы вынуть оттуда далеко запрятанные и долгое время береженные медные гроши на свечу и на милостыню. Тут же, между ними, сидят на земле группы убогих, слепых и хромых калек, из которых каждый держит в руках деревянную чашку и каждый тянет свой плачевный, захватывающий за душу стих о пресветлом потерянном рае, о пустынном «нужном» житии, о злой превечной муке, о грешной душе, не соблюдавшей ни середы, ни пятницы... Тут же, около воткнутых в землю колышков, изображающих собою временные ярмарочные помещения, толкаются расторопные мещане и подгородные крестьяне, притащившиеся на ярмарку с бураками, ведерками, горшками и другим деревенским припасом. И весь этот люд суетится, хлопочет и беспрерывно обновляется новыми толпами богомолок, приходящими бог весть из каких стран. Гул толпы ходит волнами по площади, принимая то веселые и беззаботные, то жалобные и молящие, то трезвые и суровые тоны». Что же, в конце концов, хочет выразить этот «гул толпы», что слышится в этом народном говоре, ласкающем слух «пуще лучшей итальянской арии»?

А потом, в третьем часу пополудни, площадь пустеет: «народ весь спустился вниз к реке и расселся на бесчисленное множество лодок, готовых к отплытию вслед за великим угодником». А там, уже в ночь под праздник, несметные толпы не только русских, но и вотяков, черемис, татар заполняют берега широко разлившейся Вятки. Пойменные луга скрыты еще под полой водой, и зелеными островами глядятся на бескрайнем водном зеркале рощи и боры на низменном правом берегу, и отражается в этом зеркале заречная слобода Дымково. Икона на богатом дощанике отправляется по реке, описывает это «шествие» Герцен, «с нею архиерей и все духовенство в полном облачении. Сотни всякого рода лодок, дощаников, комяг, наполненных крестьянами и крестьянками, вотяками, мещанами, пестро двигаются за плывущим образом. И впереди всех — губернаторская расшива, покрытая красным сукном... Десятки тысяч народа из близких и дальних уездов ждут образа на Великой роке. Все это кочует шумными толпами около небольшой деревни, и, что всего страннее, толпы некрещеных вотяков и черемис, даже татар, приходят молиться иконе. Зато и праздник имеет чисто языческий вид».

«Народный праздник», «дикое», но поразительное зрелище, какое-то удивительное «духовное торжество» — таково было впечатление Герцена. Сходное, но еще неясное чувство испытывал и Салтыков при виде этой пестрой, движущейся, сверкающей картины народного ликующего праздника и весеннего ликования природы. Томил и волновал душу вопрос, на который пока не было ответа: какая сила столь властно влечет эти толпы, каков смысл их стремлений, их веры?

Но все же это был праздник, какой-то особый, исключительный день, а чем же живет народная масса изо дня в день, из года в год, ведь в ее говоре явно слышатся порой «самые странные, самые фальшивые ноты», в ее «гуле» — «жалобные и молящие», «трезвые и суровые тоны»?

Итак, летом 1850 года Салтыков деятельно готовит Вятскую выставку плодов народного, крестьянского труда. «Распорядитель» выставки увлечен новым поручением. Это уже не бесконечные вереницы отупляющих бумаг. Повеяло родным, близким: он ведь не новичок в сельском хозяйстве. Через местные сельские власти обращается Салтыков к крестьянам: «Везите на выставку все, что у вас есть, что производите и обрабатываете». Салтыков заботливо и внимательно отбирает экспонаты, беспокоится о помещении, в котором должна разместиться выставка. Слово главного распорядителя было решающим и, как мы сказали бы теперь, «при награждении победителей»: все медали выставки и большая часть денежных наград были отданы крестьянам. Перед Салтыковым открылась редкая возможность посмотреть на экономический быт народа уже и с более обширной, высокой точки зрения, с целью некоторых обобщений: недаром столь богато размышлениями и выводами то описание выставки, которое публикует в начале следующего 1851 года Салтыков в «Вятских губернских ведомостях» и «Журнале министерства государственных имуществ».

Этот министерский орган назвал организованную Салтыковым выставку «одною из наиболее изобильных, благоустренных и поучительных во всей империи». Это «изобилие), однако, не обмануло трезво мыслившего Салтыкова. Выставка, конечно, поучительна, но скорее именно потому, что показала «младенческое», «недостаточное состояние сельской промышленности в Вятской губернии». Где же причины этой «недостаточности»? Салтыков может сравнить Вятскую губернию с другими губерниями средней России, участвовавшими в выставке, а также с родной ему Тверской. Что же оказывается? Постоянный, еще со времен петрашевства, интерес Салтыкова к экономическим вопросам дает себя знать и в анализе «общественных отношений» и «сельской промышленности» Вятской губернии. На обширных ее просторах нет помещичьего землевладения, а потому нет и крупных хозяйств, ибо в дореформенной России крупным могло быть лишь хозяйство помещичье (такую хозяйственную «машинищу» соорудила, например, Ольга Михайловна Салтыкова). А ведь «свойство самих улучшений в сфере сельского хозяйства таково, — пишет Салтыков, — что они возможны и приносят действительную пользу только в тех случаях, когда они делаются в больших размерах и на значительных пространствах». Наделы же государственных крестьян — основного сельского населения губернии — невелики, землевладение раздроблено. Конечно, в условиях небольшого хозяйства возможен лучший за ним уход благодаря «личным трудам и достоинствам хозяина». Но много ли даст «личный труд»? Для хозяйственных улучшений необходимы материальные средства, которые даже у зажиточного хозяина уходят полностью на содержание себя и своего семейства. Да и сложившийся веками косный уклад крестьянской жизни, крестьянское сознание таковы, что «класс крестьян, как менее других образованный, с недоверчивостью смотрит на все нововведения, предпочитая испытанное уже веками и опытом нововведению, может быть, и полезному, но, во всяком случае, неверному...» Но что же, неужели поэтому помещичье землевладение предпочтительнее? Вряд ли можно заподозрить Салтыкова в том, что он хочет доказать такую мысль. Ведь помещичье землевладение, а следовательно, и помещичье хозяйство, крупное ли, мелкое ли, покоилось на мужицкой спине, а вовсе не на «улучшениях» и «нововведениях», и Салтыков, сын богатейшей помещицы, владевшей десятками тысяч десятин земли и тысячами крепостных крестьян, не мог не видеть этого. Где же выход, что надо сделать, чтобы вывести российское сельское хозяйство, и не только вятское, из «младенческого состояния»? Ответ на этот вопрос Салтыков будет искать в продолжение всей жизни, всего творчества.

Выставка была открыта с 15 августа по 1 сентября. Именно в эти дни из Петербурга шло предписание министра внутренних дел об утверждении Салтыкова, по ходатайству губернатора, советником Губернского правления. Это было уже весьма значительное повышение по службе (хотя чин его по-прежнему оставался незначительным — титулярный советник), особенно если учесть, что ему предстояло возглавить в Губернском правлении очень важное — хозяйственное отделение.

Двадцать чиновников ждало своего нового начальника на втором этаже одного из корпусов присутственных мест. Ждало его и бесчисленное множество дел (а значит, и бумаг), ведавшихся тремя «столами» хозяйственного отделения. Чем только не предстояло заниматься Салтыкову: городское хозяйство, казенные недоимки, рекрутская и земская повинности, народное продовольствие, лесное хозяйство, воинский постой...

Приступая к исполнению своих новых обязанностей со всей серьезностью и присущей ему ответственностью, Салтыков сразу же просит брата прислать необходимые тома Свода законов.

Прошла осень, наступала еще одна зима, уже третья зима его изгнания. Он опять с головой погружается в деловые бумаги — теперь уже бумаги Губернского правления. Это тоже своего рода забвение, самооглушение, опиум — та же водка, те же карты, бостон, вист, преферанс — у губернатора, вице-губернатора, в «благородном собрании»!

15 января 1851 года ему исполняется двадцать пять лет. Через педелю он пишет брату Дмитрию: я «гибну среди нелепых бумаг Губернского правления и подлейшего бостона».

Не надеясь уже на успех новых ходатайств, после второго императорского окрика: «рано», недовольная нежеланием сына жениться по ее выбору на богатой помещичьей дочке, Ольга Михайловна шлет в Вятку грозное письмо: раздраженно и сердито она прямо пишет, что ей уже тягостно продолжать бесплодные попытки, да к тому же угрожает лишить сына денежной помощи, оставив на советницком жалованье. «Неужели мое дело так безнадежно?» — с тревогой спрашивает Салтыков брата. «Бросили меня все, и знакомые и родные...» — горько жалуется он в другом письме, но тут же прибавляет гневно: родители «думают, что я как советник должен иметь посторонние доходы; если это так, то они ошибаются, потому что никогда рука моя не осквернится взяточничеством» (22 января). А еще через неделю: «...я так сделался ко всему равнодушен, что меня интересует только одно: быть в Петербурге». Маменька и брат Дмитрий никак не хотят и не могут понять эту неутолимую тоску по Петербургу, эту жажду освобождения из Вятки: ведь он не просто какой-то ссыльный, а советник, а о такой карьере даже в Петербурге можно было только мечтать.

Состояние его духа, его душевные настроения колеблются; сменяют друг друга подъемы и спады. Он пропадает, гибнет, отчаивается среди нелепых бумаг, за столом советника или за зеленым карточным столом. Но и с тем вместе он не позволяет себе быть равнодушным, когда речь идет об общественном благе, в гражданском служении которому видит смысл своей службы. Он искренне предан тому делу, которому волею судеб вынужден подчинить свою жизнь, он забывается в деле, но и увлечен им, и даже гордится тем, что приносит пользу: «...я службу свою считаю далеко не бесполезною в той сфере, в которой я действую, хотя уже по одному тому, что я служу честно» (Д. Е. Салтыкову, 19 февраля 1851).

Он забывается в деле, когда его делает, и проклинает, сомневается, хандрит, когда дела нет, когда тонет в болоте нелепостей и окружающего бездельничества. Где-то в глубинах терзающегося духа хранится смутное знание другой судьбы, другого предназначения. Быть в Петербурге — не быть в Вятке, без этого предназначение не осуществится. Больше того, как это ни странно, даже быть в Оренбурге, в Иркутске, в Уфе — уже путь к освобождению, к истинной судьбе; но главное — не быть в Вятке. К этому направлены все помыслы — наперекор высочайшей воле, которую надо преодолеть, победить во что бы то ни стало. И здесь тем более не место равнодушию и примирению.

Публикация статьи о Вятской выставке совпала с усиленной работой над составлением очередного годового отчета, которое вновь поручено Салтыкову губернатором. Вновь накапливаются на его письменном столе из разных присутственных мест — губернских и уездных, горы всяческих донесений, справок, статистических сведений. Уже одна эта бездонность и неисчерпаемость бумажного моря способна привести в отчаяние, лишить покоя, особенно при таком нетерпеливом характере, каков у молодого советника. К тому же все приходится делать самому, без помощи столь необходимых способных и понятливых сотрудников. Чиновники же, просиживающие целые дни в «присутствии» Губернского правления, только раздражают и мутят душу, не без их помощи «все крайне неустроено и запущено».

«Части» административного и общественного управления, хозяйство городов, «сельская промышленность», делопроизводство — все это подвергается строгому и проницательному разбору. «Работы такая гибель, что я решительно нередко теряюсь», — пишет брату при конце этого подвижнического и изнурительного труда и в преддверии все новых безустанных (не бесплодных ли?) попыток разгрести помойные ямы губернского делопроизводства, привычного чиновничьего равнодушия, хозяйственного застоя и неразберихи: «Иногда и желал бы всякое дело обработать совестливо и зрело, но так устанешь, что дело невольно из рук валится. Помощников у меня решительно нет, ибо всякий старается как бы только поскорее сбыть дело с рук. Весьма замечательно, что я менее всех нахожусь на службе и более всех понимаю дело, несмотря на то, что у меня есть подчиненные, которые по пятнадцати лет обращаются с делами».

«Сбыть дело с рук» — не в правилах ведающего хозяйственным отделением советника Салтыкова. Он быстро улавливает смысл дела, вникает в самую его суть, пишет ясно и содержательно. В составленных им служебных бумагах нет пустых отписок и формальных ответов.

Вспомним, что еще в конце 1849 года, при самом начале его службы в Вятке, Салтыкову было поручено составление «инвентарей» недвижимых имуществ городов Вятской губернии. Состояние городского хозяйства не только уездных городов, но даже и самой «губернии» — Вятки, при всей красоте ее естественного местоположения, находилось в удручающе-запущенном состоянии: ветхие дома обывателей-мещан, недостроенные казенные здания и церкви, темень и грязь на улицах. «Наружное устройство» городов весьма неприглядно. И Вятка «не может похвалиться красотою своего внешнего вида» (напишет Салтыков в отчете за 1850 год). А уж уездные города, в большинстве своем, как скажет через тридцать лет (!) об уездном городе Вятской губернии Глазове Короленко, были какие-то «ненастоящие» — заснувшие, захиревшие, почти умирающие. Салтыков, после назначения советником, уже не смог заняться выполнением министерского поручения, но, несомненно, воспринял его со всей присущей ему серьезностью. «В видах устройства городского хозяйства и усиления городских доходов», — пишет он в отчете за 1850 год, — начаты были «местные исследования, имеющие предметом собрание необходимых сведений об истинных способах увеличения доходов и потребностях городов». Это именно те «исследования», которые начал он сам. Хотя он и побывал в июне 1850 года в Уржуме, состояние уездных городов изучал он в это время по тем документам, что стекались в подчиненное ему хозяйственное отделение. Вятка же во всей своей живописной красе и своей провинциальной неустроенности открывалась ему и из окон его советницкого кабинета, и в часы нелегких путешествий по плохо освещенным, а то и вовсе не освещенным улицам, по деревянным тротуарам и грязи долгих весенних и осенних распутиц... Значительное внимание в писавшемся отчете он и уделил описанию городского хозяйства и причин его вопиющей запущенности и отсталости. Главные, по его мнению, причины, тесно друг с другом связанные, — недостаток общественной самодеятельности и ограниченность материальных средств. Сами «городские общества», «места, в которых сосредоточивается общественное управление городами Вятской губернии» (прежде всего городские думы), проявляют «крайнюю небрежность и медленность и крайнее нерадение о пользах общественных». Средства на содержание «сих мест» чрезвычайно малы, люди, действительно сведущие и заботливые, неравнодушные к «делам общей пользы», ничего, кроме обременения в общественных должностях, не видят, а потому занимать эти должности отказываются, избираются же люди несведущие и даже малограмотные. Особенно удручающую картину представляет в этом отношении Сарапульское городское общество, «состав которого с давнего времени был самый неудачный, ибо значительная часть оного или принадлежит к различным раскольничьим сектам, или же опорочена по суду и, следовательно, и в том и в другом случае не может быть допущена к исправлению общественных должностей». (И по-прежнему Салтыков все еще верит в «личность» чиновника ли, члена ли городской думы: «порядок вещей» ускользал, признавался все же порядком — сложившимся, узаконенным, а потому и законным.) Главный источник городских доходов — так называемые «оброчные статьи», то есть отдаваемые в содержание за определенную плату участки принадлежавших городу выгонных земель, рыбных ловель, лавок и т. п. В своих «исследованиях» по этой части Салтыков сразу же столкнулся с затруднением, о котором писал в «отчете»: отсутствовали планы городских земель, не было даже плана Вятки. И все же «чиновником, ревизовавшим Вятскую городскую думу и обозревавшим городские имущества <то есть самим Салтыковым>, открыты по г. Вятке некоторые оброчные статьи, бывшие доселе в негласном пользовании некоторых частных лиц и окружающих селений государственных крестьян». Тем самым были обнаружены новые источники финансирования городского хозяйства. Салтыков и в этом случае оставался верен себе: он требует соблюдения «всех форм, которые предписаны законом и служат единственным ручательством к искоренению произвола и злоупотреблений».

Если в статье о выставке Салтыков подробно характеризует экономическое состояние Вятского края и, естественно, особенности ведения хозяйства государственными крестьянами, то в отчете он особо касается их, этих крестьян, «нравственного быта», которому свойственны две главнейшие порочные страсти — пьянство и ябедничество. Искоренению пьянства, подрывающего материальное благосостояние крестьян, должно способствовать более широкое использование «предоставленного обществу по закону права отдавать в рекруты крестьян, замеченных в дурном поведении, и ссылать в Сибирь на поселение тех из них, которые опорочены по суду». Страсть же к ябедам, конечно, увеличивает число «кляузных» дел в присутственных местах, но в ней есть, кажется ему, и своя положительная сторона: крестьяне верят в справедливое разрешение их жалоб и просьб. «Порок этот с приведением в большую стройность и ясность всех частей управления должен ослабиться сам собой».

Отчет за 1850 год был последним, который Салтыков писал для Акима Ивановича Середы, переводившегося на службу в Оренбург. Прощаясь с Салтыковым, губернатор решил особо отметить его деятельность. В отчете появляются вписанные им строки: «Особенного одобрения вполне заслуживает советник Вятского губернского правления титулярный советник Салтыков по отличному усердию к службе и неутомимой существенно полезной деятельностью при исполнении своих обязанностей по настоящему званию своему и по разным особым поручениям...»

Итак, отчет закончен. И вновь наступает время не административных и хозяйственных наблюдений и анализов, а самонаблюдения и самоанализа.

Толчком и поводом послужило расставание с Середой и его семейством.

Служебный итог был подведен в феврале и марте 1851 года в письмах к брату («я служу честно», «я менее всех нахожусь на службе и более всех понимаю дело»). Вновь осмысливает Салтыков итоги своей почти четырехлетней службы в Вятке в связи с полученным им известием о смерти в Оренбурге Акима Ивановича. Несомненно, и в Петербурге, в канцелярии Военного министерства, Салтыков был исполнительным чиновником, и канцелярская «галера» отнюдь не была для него, как, скажем, для Герцена, чем-то новым и непредвиденным. Все же там, в Петербурге, служба никогда не могла стать главным содержанием его жизни. Каждодневное хождение в канцелярию было само по себе, а умственные, духовные интересы, возбужденный обмен мнениями и идеями в кругу друзей, высокое искусство театра, наконец, первые литературные опыты — сами по себе. И это-то, а отнюдь не чиновничья служба или карьера, и составляло жизнь, наполняло существование светом и радостью. В Вятке же получилось так, что все силы ума, все литературные способности, весь идейный и нравственный пафос, короче — весь огромный талант был положен на такую деятельность, которая в конечном счете могла только убить талант, уничтожить то «свое», что родилось в годы детства и росло и мужало в годы юности. Таково было самое страшное, самое мучительное противоречие вятского семилетия, противоречие, которое сделало жизнь Салтыкова в эти годы мучительно тягостной, окрасило его самочувствие, его душевное состояние безысходно мрачными, пессимистическими тонами. Временами он пытался уйти от этого «надрыва», спрятаться за иллюзией честной и полезной службы, забыться в ней, как забывался он порой в годы ссылки в вине или в «подлейшем бостоне» за зеленым столом.

Впрочем, была ли это только иллюзия? Не стоило ли отдать жизнь тому великому делу торжества законности? Не стоило ли, в духе этической программы социального утопизма, в русле поисков юридической правды, «правового порядка» (чем был, в частности, так увлечен Петрашевский), подчинить свой личный интерес общему благу — интересам общества и государства (которые еще осознавались как нечто нераздельное)? И, конечно, энергичная деятельность, нравственная бескомпромиссность А. И. Середы сыграли, наверное, свою роль в попытках молодого человека, так неожиданно брошенного в омут провинциальной чиновничьей жизни, найти опору, найти оправдание, найти жизненный смысл. Именно Середе, пишет Салтыков брату Дмитрию в марте 1852 года, «я обязан как настоящим, так и всем моим будущим, если я впоследствии успею как-нибудь выбраться на дорогу... Я сделался вполне деловым человеком, и едва ли в целой губернии найдется другой чиновник, которого служебная деятельность была бы для нее полезнее. Это я говорю по совести и без хвастовства, и всем этим я вполне обязан Середе, который поселил во мне ту живую заботливость, то постоянное беспокойство о делах службы, которое ставит их для меня гораздо выше моих собственных».

В своих размышлениях-воспоминаниях о Середе Салтыков не мог, конечно, учесть и оценить одного важного обстоятельства: ведь влияние испытывал не заурядный службист-чиновник, помышляющий лишь о добросовестном исполнении служебного долга и безупречной карьере в будущем. Личность Середы, так сказать, отражалась в личности Салтыкова — входила в особый богатый и сложный мир рождающегося великого мыслителя л художника, осваивалась складывающимся своим, салтыковским, а, пожалуй, даже уже и щедринским художественным сознанием.

Конечно, Салтыков многим был обязан Середе, но, в свою очередь, не обязан ли и Середа многим Салтыкову? Не в этих ли дружеских взаимных отношениях начальника и подчиненного берет свое начало та «фаза теоретических блужданий», которая выразилась в теории «практикования либерализма в самом капище антилиберализма»? Сознательное оформление этой теории как теории могло, разумеется, прийти позже, вероятнее всего, тогда, когда практиковать «либерализм» начало и само правительство — уже после смерти императора Николая.

Тяжело, почти с отчаянием переживает Салтыков расставание с Наталией Николаевной Середой. Образ этой женщины не покидает его в дни зимы и весны 1851 года, после отъезда Наталии Николаевны в Петербург (а затем и в Оренбург, к месту службы мужа). Только потому он «не удавился и не застрелился до сих пор в Вятке», что чувствовал ее сочувствие и поддержку, ее истинно материнское участие. Вновь, и в который уже раз варьируя лейтмотив своих душевных состояний времени «пленения вавилонского», — «мне так скучно, так грустно, что нет возможности терпеть более, потому что я совершенно один в этом безобразном захолустье», — Салтыков добавляет: «С отъездом Наталии Николаевны я потерял последнее, что было; одного только желаю, чтобы и тут я не потерял совершенно всего, а, кажется, что к тому все идет» (письмо к Д. Е. Салтыкову от 5 февраля 1851 года). Он мечтал о переводе в Оренбург, куда был тогда переведен Аким Иванович и куда переезжала Наталия Николаевна, он прилагает к тому огромные усилия, добивается согласия влиятельнейшего оренбургского губернатора В. А. Перовского и его брата-министра Л. А. Перовского. Но и на этот раз все оказывается тщетным...

Подходит пасха 1851 года, любимый с детства праздник, когда во всем спасском доме, по субботам, после всенощной, наступала радостная и благоговейная тишина: «все как будто сосредоточивалось и углублялось в себя» (очерк «Скука» — «Губернские очерки»). Именно в праздничные пасхальные дни этого трудного года его настигает невообразимо тяжелая тоска, все больше и больше он впадает в состояние глубокой ипохондрии. В часы праздничного досуга, в сосредоточенности и самоуглублении грозным предчувствием тревожит его зловещее противоречие между данными природой силами ума и таланта и — «мелочной» жизненной практикой: послано еще одно (какое по счету?) напоминание в подведомственное присутственное место, в уездную городскую думу или земской суд, еще один городничий получил начальственный нагоняй, еще один становой сменен — что же изменилось? Мучит вопрос: не заводит ли изнуряющее и выматывающее служебное рвение в такой умственный тупик, из которого потом и не выберешься? В такие часы особенно остро чувствовалась душевная пустота, духовное одиночество.

Май, июнь, июль — эти месяцы оказались трудными и для Салтыкова-чиновника. В мае Вятка распрощалась с покидавшими свои посты губернатором и вице-губернатором. Отношения с новым вице-губернатором А. П. Болтиным никак не налаживались. Губернатора еще нет, вице-губернатор — человек новый, да и не особенно склонный, подобно Середе, утруждать себя служебными заботами и треволнениями — любимым его занятием оказалось устройство любительских спектаклей и концертов. И советник Салтыков работает не покладая рук, побеждая апатию и тоску неистовым служебным «запоем». Его решимость во что бы то ни стало вырваться из Вятки, где он изнывает и морально и физически, растет, желание же родственников — матери и брата — содействовать ему в этом, напротив, все уменьшается. Они настойчиво советуют ему перестать жаловаться и негодовать, спокойно идти тем путем, который, будь то в Петербурге или в Вятке (в Вятке даже верней), мог привести к венцу всех желаний — вожделенному «генеральству». Ему холодно советуют примириться. Как? Настаивать на том, чтобы остаться в Вятке, отказаться от надежд на избавление? Но ведь это значило бы, — с едва сдерживаемым чувством гнева и боли пишет Салтыков брату Дмитрию в июне, в самый тяжелый момент душевной невзгоды, — это значило бы «желать мне величайшего из всех зол, ибо, как я ни терпеливо переношу свою участь, но, во всяком случае, есть пределы, далее которых человеческая возможность не может идти. Я сознаю в себе совершенный упадок душевных сил и ожидаю, что еще немного времени — и я окончательно сделаюсь ни к чему не способным человеком, то есть ни к какому серьезному умственному труду». Родные его не понимают (и отныне уже не поймут никогда!).

Серьезный умственный труд — вот чего он жаждет, а такая жажда не может быть утолена тем трудом, в который уходят сейчас все силы ума, — часто трудом поистине каторжным — делового человека, чуть ли не идеального чиновника. Провинциальная жизнь, о, для молодого человека ты хуже смерти!

Существование становится все более безрадостным: уже нет сочувствия, добрых отношений и понимания, всего того, что он встречал со стороны старого губернатора. Новый, прибывший в середине лета, Николай Николаевич Семенов — человек приятный, даже кроткий — до слабости, но далекий от каких-либо «идей», даже бюрократических. Резкий в суждениях, самостоятельный, чуждый какого-либо подобострастия, Салтыков явно пришелся не по вкусу новым начальникам, да и он их не жаловал.

Может быть, Салтыков попытался, пользуясь не столько сочувствием, как это было при Середе, сколько губернаторской бесхарактерностью, внушить Николаю Николаевичу свое, «либеральное» понимание службы, но, конечно, в этом не успел. «Губернаторский нос» не поддавался «вождению», и даже не потому, что губернатор был активным противником салтыковского «либерализма», а просто от нелюбви к каким-либо беспокойствам и переменам... При Семенове Салтыков — просто честный, деловой и добросовестный чиновник, без всяких затей и «идей», заслуживший очередной чин, правда, с опозданием (в апреле 1852 года он стал коллежским асессором).

В конце апреля 1852 года исполнилось четыре года с того дня, как почтовая тройка увезла его из Петербурга в ссылку. Четыре года! Поистине есть о чем призадуматься «в этот достопамятный день». И в самом деле, не следует ли отдаться на волю божию, покончить с иллюзиями и надеждами. Что-то примирительно-усталое чуется в словах апрельского письма к брату: «...да будет, как велит судьба и звезда моя». Им все более овладевают скука, душевные силы иссякают. Он как будто успокаивается на том, что есть. Обстоятельства, «порядок вещей», служебные и житейские мелочи убивают энергию сопротивления. В этом году он уже не предпринимает попыток освобождения. Чуждый окружающему, но почти с ним смирившийся, он отдаляется от «общества», уходит в себя. Он не в силах преодолеть глухую трагическую зависимость от «железных когтей» фатально сложившихся обстоятельств, он отчаивается порвать опутавшие, связавшие по рукам и ногам цепи. Как оказывается, от его личной воли зависит лишь одно — построить стену между собой и тем миром, который заключил его в свои «непотребные» объятья. Через много лет он с ужасом будет вспоминать и мучиться, будет писать, что он простил все, простил горькую обиду внезапной и жестокой высылки — надругательства над светлыми порываниями юности, простил все эти семь с половиной лет провинциальных скитаний, провинциальной грязи. Но он не мог простить этому «непотребному» миру горчайшей из обид — «обиды примирения».

Настроение мертвящей скуки одолевает, угнетает, подчиняет себе уставшую, «охилевшую» душу. «Ты не поверишь, какая меня одолевает скука в Вятке, — пишет он брату в октябре 1852 года. — Здесь беспрерывно возникают такие сплетни, такое устроено шпионство и гадости, что подлинно рта нельзя раскрыть, чтобы не рассказали о тебе самые нелепые небылицы». Желание избавиться от Вятки не проходит, но выражается как-то вяло и неопределенно: «Хотелось бы хоть куда-нибудь перейти в другое место...»

В чиновничье-обывательском «свете» осенью распространяются какие-то гнусные сплетни, смысл которых для нас скрыт, ибо Салтыков нигде не обмолвился ни об их источнике, ни об их содержании. Вызваны они скорее всего были личными отношениями, может быть, независимостью и нетерпимостью его характера и его поведения, стремлением служить так же, как он служил при прежнем губернаторе, играть роль «советника» не только по должности, может быть, его уже обнаружившейся резко остроумной манерой беспощадного высмеивания, всем тем, что определило потом неприязненное отношение вятских его «приятелей» к «Губернским очеркам» как «сатире на лица». Может быть, были грубо оскорблены чувства Салтыкова к Наталии Николаевне Середе... Может быть... Но, во всяком случае, этими отвратительными слухами вызваны тяжелые строки одного из самых мучительно-искренних писем Салтыкова из Вятки: «Да, провинциальная жизнь великая школа, но школа очень грязная, и я отдал бы половину всей моей остальной жизни, чтобы хоть этою ценою откупиться от этой школы, полной клеветы и оскорблений... Чем больше служишь людям, тем более они будут требовать и, наконец, когда потребуют невозможного, то за неисполнение будут пить кровь до последней капли».

И вновь наступала осень, пятая осень вятского «плена»...

В одиночестве своей комнаты в доме Раша на Вознесенской улице, глядя на слезящиеся окна, он набрасывает проникновенно-личные, лирические, строки будущих «Губернских очерков» («Скука»):

«Скучно! крупные капли дождя стучат в окна моей квартиры; на улице холодно, темно и грязно; осень давно уже вступила в права свои, и какая осень! Безобразная, гнилая, с проницающею насквозь сыростью и вечным туманом, густою пеленою встающим над городом...

Свеча уныло и как-то слепо освещает комнату; обстановка ее бедна и гола: дюжина стульев базарной работы да диван, на котором жутко сидеть, — вот и все».

Перо скользит по бумаге, и ложатся на нее лирические воспоминания о светлых минутах детства, иронические картины провинциального быта, размышления о судьбе мыслящего юноши, заброшенного в провинцию...

«С какою изумительною быстротой поселяется в сердце вялость и равнодушие ко всему, потухает огонь любви к добру и ненависти ко лжи и злу! И то, что когда-то казалось и безобразным и гнусным, глядит теперь так гладко и пристойно, как будто все это в порядке вещей, и так ему и быть должно...

Я думал, в кичливом самообольщении, что нет той силы, которая может сломить энергию мысли, энергию воли! И вот оказывается, что какому-то неопрятному, далекому городку предоставлено совершить этот подвиг уничтожения...

О провинция! ты растлеваешь людей, ты истребляешь всякую самодеятельность ума, охлаждаешь порывы сердца, уничтожаешь все, даже самую способность желать!»

Где-то в душевных глубинах потрясенной и измученной личности вставал и рос усыпляюще грозный призрак примирения. В минуты одиночества, в минуты тяжелого упадка духа этот призрак, казалось, нес спасение от острой внутренней боли, от отчаяния, может быть — от самоубийства... Все благополучны и веселы, почему же и мне не быть веселым и благополучным, не радоваться тем жизненным мелочам, которые услаждают обывательские сердца?

Но неужели сила обстоятельств столь непреодолима, порядок вещей столь непререкаем?

Примирение было все же лишь призрачным исходом из трагедии существования, и была с этим призраком непрекращающаяся, неустанная борьба.

Избавление от душевных терзаний, пусть недолгое, но успокоение приходили иной раз в многодневных скитальчествах по губернии. Именно эти скитальчества откладывались в памяти светлыми пятнами на темном и мрачном фоне все более постылевшей службы и «веселого общества» в благородном собрании или в вятских гостиных. Дорога успокаивала и умягчала напряженно работавший ум и озлобленное сердце. «Дорога! Сколько в этом слове заключено для меня привлекательного! Особливо в летнее время, если притом предстоящие нам переезды неутомительны...» Этим летом побывал Салтыков в уездных городах Орлове и Слободском. В жаркое время спускалась его легкая тележка к веявшей утренней прохладой Вятке-реке, подплывал к берегу паром-дощаник — и вот он уже на другом ярко зеленевшем луговом берегу. Весело бегут маленькие, но ходкие лошадки — вятки-обвенки; поеживаясь от утреннего ветерка, от свежести еще влажных и росных трав, весело помахивает кнутом молодой ямщик и радостно, покойно закутавшемуся в плащ путнику, жадно вдыхающему густой аромат трав и цветов вятской поймы. Из-за лесов, то густых «черных», лиственных, переливавшихся всеми оттенками зеленого, цвета, то хвойных — сизо-зеленых, еловых, золотисто-янтарных боровых, сосновых, из-за холмов и перелесков встает навстречу сначала туманное, а потом — ясное, радостное солнце. Проходил день, и солнце, свершив свой путь по небосклону, скрывалось все за теми же огромными, неисходными вятскими лесами. Шла глубокая, таинственная, безмолвная ночь — с наслаждением предчувствовалась остановка на ночевку в одном из разбросанных в лесах, по берегам рек, речушек и стариц, «починков» — группы домов и служб, часто под одной крышей, принадлежащих большой семье русских поселенцев; а то и в «вотской» деревне, где дома стояли общей грудой, без всякого порядка...

Однако та дорога, что предстояла в ноябре 1852 года, была и утомительна и не сулила ничего привлекательного. Под возмущающе гнетущим впечатлением порочащих его сплетен, слушков и разговорчиков за спиной, раздраженный и готовый излить раздражение и негодование, лишь бы явился предлог, выехал из Вятки советник Салтыков, командированный губернатором Семеновым усмирять крестьянский бунт в Трушниковской волости Слободского уезда.

Была уже глубокая, темная осень, когда едва лишь пробудившийся день почти сразу же клонится к вечеру, хотя до вечера еще и далеко. И без того уже уставший и подавленный, трясся Салтыков под моросившим или струившимся потоками дождем, а то и под мокрым, тут же таявшим снегом. По краям узкой дороги стояли сплошной угрюмой стеной насквозь пропитанные ледяной пронизывающей до костей сыростью, поднимавшиеся до самых тяжело нависших туч леса, гнили в каких-то, казалось, вечных, никогда не рассеивающихся туманах болота и топи — бездонные «окна», «вадьи» и «чарусы», жилища, по местным поверьям, всяческой нечисти — лихоманок и лешаков...

На станциях и в избах, на постоялом дворе в городе Кае, где пришлось остановиться, было грязно, неуютно, холодно и голодно. Вспомнилось присловье, услышанное по дороге в ссылку: «мы и сами печку один раз в неделю топим». Внутреннее нервное напряжение все нарастало...

Еще в Вятке Салтыков прочитал донесение земского суда, полученное губернатором. Речь шла о так называемой Камской оброчной статье, то есть нескольких сотнях десятин сенокосов в пойме Камы и на полянах, расчищенных крестьянами в приречных лесах. Так уж повелось, что многие годы крестьяне косили здесь сено и считали его своей собственностью. Между тем земля эта была государственной и могла быть законно сдана в аренду с торгов ведомством государственных имуществ под уплату оброка, что обычно и делалось. Все, как оказалось, зависело от того, кто «содержал» оброк, то есть вносил плату, обусловленную соответствующим договором — «контрактом». «Оброкосодержатели», среди которых в течение многих лет бывали и купцы, и мещане, и сами крестьяне, хотя иной раз и входили в споры, раздоры и пререкания, не обременяли крестьян уплатами и не мешали им пользоваться покосами. Но последний оброкосодержатель кайский мещанин Иван Гуднин не был столь покладист: он просто счел все скошенное крестьянами сено своим и велел его отобрать, если крестьяне платить за него отказываются. Прибывший на место становой пристав приказал — в соответствии с законным требованием оброкосодержателя — погрузить скошенное и высушенное сено на подводы и отвезти Гуднину. Крестьяне взбунтовались, сено не отдали, а Гуднину изрядно помяли бока.

Крестьянский бунт, сопротивление мужиков властям! — дело по тем временам нешуточное...

И вот Салтыков лицом к лицу с враждебно возбужденными и недоверчивыми лесными жителями — детьми этого дикого края — суровой природы и тяжкого мужицкого труда. Казалось, надо было «усмирять» бунт не столько этих мрачных, глядевших исподлобья, заросших по самые глаза бородами, темных и неграмотных — нарушающих закон — людей, но бунт самой природы. Салтыков и прибывшие с ним лесной ревизор и жандармский офицер пытаются убедить крестьян, объяснить им, что их требования незаконны, что вот эти документы — контракты, вводные листы — свидетельствуют о праве Гуднина на покосы. Салтыков уговаривает крестьян дать подписку, что они не платят оброк не по упорству, а по бедности. Но все эти меры — уговоры и увещания — не помогают. Крестьяне упорно и нераскаянно стоят на своем. Долго накапливавшееся и еле сдерживаемое болезненное раздражение разряжается в бурной вспышке: Салтыков угрожает присылкой на место возмущения воинской команды, о чем тут же в присутствии крестьян лихорадочно пишет и отправляет губернатору рапорт.

Крестьяне молча расходятся, остывающий от гнева и раздражения Салтыков уезжает: в течение нескольких дней, в ожидании ответа губернатора, уединившись в своей комнате на кайском постоялом дворе, он вновь и вновь возвращается мыслью к «своевольству и буйству государственных крестьян Трушниковской волости», он анализирует все имеющиеся документы, всю историю Камской оброчной статьи, он пытается войти в положение взбунтовавшихся мужиков. И вот уже готово подробное донесение губернатору с изложением всех обстоятельств дела и с полным оправданием крестьян.

Салтыков убеждается, что закон был нарушен с самого начала не крестьянами, а чиновниками, приложившими свою нечистую руку к этому запутанному делу. Даже размеры Камской статьи в разных бумагах называются по-разному, то это чуть ли не две тысячи десятин, то девятьсот с небольшим, а то и вовсе семьсот двадцать. Понятно, что «крестьяне, — пишет Салтыков в своем подробном донесении, — видя, что при одном содержателе статьи сей в состав входит более, при другом — менее пространства, легко могли заподозрить в этом деле произвол как со стороны содержателя, так и со стороны лица, вводившего его во владение статьею». Выразившись так осторожно, Салтыков тем не менее наверняка не сомневался, что такой произвол и в самом деле имел место, ведь, как оказалось, чиновники палаты государственных имуществ, заключая контракт с Гудниным, даже не имели представления о предмете сделки. «Крестьяне все вообще находятся в самом бедном положении, — продолжает Салтыков, — и хотя и есть между ними некоторые довольно зажиточные, но и они кажутся таковыми только сравнительно с другими, которые не имеют почти никаких средств к существованию». И потому, чтобы беспорядки не повторялись, надо передать всю Камскую статью в крестьянское пользование.

Слабый и боявшийся ответственности Семенов не решился послать воинскую команду (хотя в его предписании Салтыкову об усмирении бунта первоначально предлагалась и такая мера). Отправленный им в Кай управляющий губернской палатой государственных имуществ В. Е. Круковской — более опытный и спокойный, чем Салтыков, — сумел уговорить крестьян смириться, обещав им, что «об отвращении их нужды в земле будут приняты меры». Кто знает, были ли такие меры действительно приняты?

Возвратившись в Вятку, Салтыков опять окунулся в клоаку сплетен, клеветы и оскорблений. Его отношения с недовольным его действиями губернатором, полагавшим, что он ничего не сделал для усмирения крестьян, становились все неприязненнее и холоднее. «Я нахожусь под опалой у губернатора» и готов отдать половину жизни, чтобы откупиться от «великой», но грязной провинциальной жизненной школы. В таком настроении встречал Салтыков новый, 1853 год, в таком настроении встречал он свое двадцатисемилетие.

Но, конечно, не только глупые и мерзкие пересуды чиновничьих гостиных так угнетающе влияли на его душевное состояние. «Грязная провинциальная школа» — это и тот беспощадный урок, который получил Салтыков, «усмиряя» крестьянский бунт. Салтыков, в запальчивости и бурном нетерпении просивший прислать воинскую команду, понял, конечно, что убедить крестьян подчиниться несправедливым притеснениям, не обманув их, нет никакой возможности. Он был резок, может быть, и груб, когда угрожал мужикам, но он был и растерян, встретившись «с живыми силами народа», с крестьянскими нуждами. В сознании его росло неразрешимое, может быть, даже и не вполне осознанное противоречие, возникало и тревожило вынужденное раздвоение, напрашивался вопрос, не находивший ответа. Нетерпеливое и страстное желание послужить справедливости, напряженная и нервная горячка «дела», которому отдавалось столько сил, вступали в подспудную борьбу с пугавшей мыслью: а правилен ли тот путь, который был избран как наилучший, пусть и вынужденный и подневольный? Беда не в том, что закон суров, на то он и закон, чтобы карать преступные деяния. Но всегда ли справедлив закон? И всем ли он служит одинаково? И всегда ли «неповиновение законным властям», подобное бунту крестьян Трушниковской волости, — преступление?

В суровой и беспокойной жизни Салтыкова этого времени забрезжил свет, наполнивший его одинокую, лишенную, после расставания с семейством Середы, но жаждавшую сочувствия и любви душу смутной, но вдохновляющей надеждой.

Аполлон Петрович Болтин, новый вице-губернатор, приехал в Вятку с совсем еще молодою, красивой женой и прелестными, кудрявыми и сероглазыми дочерьми-близнецами Анной и Елизаветой. В августе первого года их вятской жизни им исполнялось тринадцать лет. В губернских гостиных появляются две необыкновенно изящные и обаятельные девочки — непременные участницы любительских спектаклей и концертов.

Служебные отношения советника Салтыкова с вице-губернатором Болтиным постепенно налаживались, и вот он уже принят в доме на Спасской улице, где растут эти милые девочки. Покой и гармония нисходили в душу нервного, вспыльчивого, раздраженного Салтыкова, когда он, возвратившись из какого-нибудь «ненастоящего», погрязшего в чиновничьих беззакониях и кляузах уездного города и появившись в болтинском доме, слушал чистые и прекрасные звуки моцартовских и бетховенских сонат, извлекавшиеся из струн старого рояля не совсем еще уверенными нежными пальцами юных талантливых сестер. Его сердце радостно трепетало, когда он замечал вдали, среди пестрой листвы деревьев любимого им Александровского сада, в тени витберговской беседки знакомые силуэты...

Отчего в серый, дождливый и скучный осенний вечер, в затворничестве едва освещенного свечой кабинета «вдруг будто дрогнуло в груди моей сердце, отчего я сам слышу учащенное биение его?».

В череде картин, встающих из глубин памяти, появляются милые образы двух девушек-подростков. «Там, вдали, вижу я, мелькают два серенькие платьица... Боже! да это они, они, мои девочки, с их звонким смехом, с их непринужденною веселостью, с их вьющимися черными локонами! Как хороши они и сколько зажгли сердец, несмотря на свои четырнадцать только лет; они еще носят коротенькие платьица, они могут еще громко говорить, громко смеяться; им не воспрещены еще те несколько резкие, угловатые движения, которые придают такой милый, оригинальный смысл каждому их слову!» — записывает Салтыков осенью 1852 года.

Привязанность к одной из сестер, Елизавете, Бетси, все растет: «То была первая свежая любовь моя, то были первые сладкие тревоги моего сердца!»

Чистая и наивная красота юной девушки могущественно и неотразимо поражает ожесточившееся, но тем более способное загореться любовью сердце страстного и восприимчивого Салтыкова. Его любовное чувство — особенное, идеально-восторженное, проникнутое умилением и нежностью — воскрешает и очищает его, возвращает к жизни. В семействе Болтиных он ищет того, чего оказался лишен в своем собственном — доброты и ласки. Он думает найти здесь свое счастье, тем более что Лиза — «добрая и неприхотливая девочка» (так напишет он незадолго до женитьбы).

Среди многих социальных идей, глубоко воспринятых Салтыковым в юности, была и идея высокого предназначения женщины. «Женщина представлялась какою-то теоретическою отвлеченностью, всегда нравственною, всегда окруженною ореолом и благоуханием чистоты. То был идеал, о котором мечтало молодое воображение, но который оно не дерзало себе воплотить, то была одна из вечно зовущих задач жизни, к которой горячо стремилось тревожное сердце, но перед осуществлением которой чувствовало какую-то целомудренную робость. Одним словом, женщина являлась скорее как один из величайших жизненных вопросов, нежели как воплощение, и чем светозарнее было облако, одевавшее этот идеал чистоты, тем благоговейнее относилась к нему мысль, тем просветленнее и чище становилось самое чувство, им возбуждаемое» («Тихое пристанище»). Таким идеалом чистоты предстала Салтыкову юная Елизавета Болтина, и его чувство было благоговейным, просветленным и чистым, почти детским.

Так начиналась пронесенная через всю жизнь далеко не идеальная, трудная — радостная, счастливая и несчастная, трагическая — любовь Салтыкова. Лизе еще не исполнилось и пятнадцати лет, когда решение его уже было принято твердо и бесповоротно.

После еще одной неудачной попытки вырваться из Вятки — перевестись на службу в Уфу, под начало хорошего петербургского знакомого Я. Н. Ханыкова, тогда оренбургского гражданского губернатора, Салтыков 20 декабря 1852 года подает H. H. Семенову записку с просьбой о «защите и покровительстве» в деле «исходатайствования» четырехмесячного отпуска в Ярославскую, Тверскую и Московскую губернию. Официальным деловым стилем, за которым невозможно не почувствовать едва сдерживаемого мучительного напряжения, какого-то пафоса отчаяния, но внешне холодно и бесстрастно мотивирует он свое прошение «безусловной своей покорностью»: «вредное направление, за которое я так много, хоть и заслуженно пострадал, давно отброшено мною в число тех заблуждений молодости, к которым уже не возвращаются...». «К ходатайству сему, — заключает Салтыков — я вынужден еще и тем, что в прошлом году я имел несчастье лишиться отца, вследствие чего личное мое присутствие в семействе оказывается необходимым для устройства домашних дел».

Еще не зная о последствиях этого ходатайства, он в марте следующего года «решается на последнюю меру», как пишет тогда же брату, — просит проезжавшего через Вятку в Петербург генерал-губернатора Восточной Сибири Николая Николаевича Муравьева взять его на службу в Иркутск. Но и на этот раз император остался неумолим, опять прозвучало какое-то почти идиотски упрямое: «рано».

Однако пять лет «покорности» не могли все же остаться вовсе незамеченными. Свою роль могли сыграть и упоминание о смерти отца и необходимости устройства домашних дел, то есть дел по наследству и помещичьему хозяйству (помещичий царь не мог не сочувствовать такой «необходимости»).

Наступили длинные июньские дни и белые ночи 1853 года. Они были для Салтыкова светлыми и радостными не только потому, что на небе почти непрерывно сияло солнце, что природа жила самой бурной своей жизнью. Открылся какой-то просвет в его мрачном одиноком существовании: он был полон любви, надеялся на ответное чувство милого сердцу существа, ехал на родину, нетерпеливо ждал встречи с матерью и ее согласия на соединение с Лизой...

Салтыков уже направлялся теперь не на северо-восток, в дебри прикамских лесов, где бунтовали мрачные и суровые мужики, но по обсаженному березами тракту на Яранск и дальше, к юго-западу, спешил он в родные места Тверской губернии. За белыми стволами берез мелькали зеленеющие поля ржи, льна и гречихи, и уже появлялись с детства знакомые бедные деревеньки средней России, крытые соломой крыши, смотрели вслед его повозке, запряженной уже не «гусем», а тройкой, смирные добродушные жители этих деревенек...

В конце июня Салтыков вновь, через много лет, увидел дом своего детства, обветшавшую церковь Спасова Преображенья на пригорке. В почти заброшенном доме уже не бродил старик отец: больше двух лет покоился он на бедном кладбище около церкви, мать же избрала своей «резиденцией» расположенное неподалеку село Ермолино.

«Родственные связи... как-то слишком слабо держатся в нашем семействе», — замечал Салтыков в письме к брату, собираясь на родину. Ему хотелось возродить и укрепить эти связи, нарушенные долгой разлукой, он предвкушал радость встречи с близкими людьми, с матерью, надеялся увидеться с братьями. Но надежды на укрепление родственных и братских отношений не сбылись. Братья, может быть, даже намеренно, выказывали холодность и вовсе не торопились оставить свои будто бы неотложные дела. Дела же брата Михаила мало их волновали. И от слабых родственных уз почти ничего уже не осталось.

Салтыков был расстроен, огорчен, обижен. Что за обстоятельства такие? — спрашивал он Дмитрия, обстоятельства, которые могут помешать отлучиться из Петербурга в деревню на одну-две недели для свидания с ним? Из Спасского он посылал письма и брату Илье, но — никакого ответа. «Такое забвение не только родственных чувств, но всяких приличий и огорчает и изумляет меня. Грустно, если все мы будем как чужие». Будем? Но «мы» уже стали чужими, равнодушными к делам и судьбам друг друга. Семейные, братские чувства, хранившиеся в душе Салтыкова все годы ссылки, никнут, как никнет растение без влаги, родственная холодность вызывает негодующий отпор: «А впрочем, я никому не навязываюсь», — заключает Салтыков письмо к Дмитрию, написанное уже по возвращении в Вятку.

Холодность и недовольство семьи, и маменьки Ольги Михайловны прежде всего, вызваны были и твердым намерением Салтыкова распорядиться своей судьбой не так, как этого хотелось родственникам. Ольга Михайловна тоже сына ждала и по-своему «милого Мишеньку» любила, но ее любовь была любовью особого рода: предполагалось беспрекословное послушание маменькиным матримониальным предначертаниям. Страстные и «неженные» чувства Михаила к какой-то бесприданнице ее не интересовали, существенными представлялись имущественные интересы семьи, да и, как она понимала, интересы самого Михаила.

Противоречивые мысли и настроения боролись в сознании и душе Салтыкова в эти четыре месяца отдохновения от служебных тягот в семейном салтыковском гнезде. Оживали воспоминания — радостные, грустные, мрачные. Вот маменькина спальня, вот кабинет отца, детская, классная: все это безмолвно, все уже не живет, а лишь хранит тени не столь уж далекого, но невозвратно ушедшего прошлого. Он бродил по заросшему саду и парку, под выросшими липами, которые теперь не подстригались, заходил на хозяйственный двор, где любил когда-то бывать в детские годы, сиживал в раздумье возле церкви и у могильного камня, под которым покоился отец.

В первые годы вятской ссылки у него иногда возникало желание выйти в отставку и поселиться в деревне — в Спас-Углу или Ермолине, заняться хозяйством. Теперь же вряд ли такая перспектива привлекала его. Он чувствовал в себе литератора, творческий огонь уже горел в нем, и очерки провинциальной губернской жизни если еще и не писались, то уж, во всяком случае, складывались в какую-то, еще не вполне ясную картину. Образцы провинциальных знакомцев — чиновников-подьячих старых, но не ушедших времен, новых чиновников — «юродивых», городничих, становых, всего губернского провинциального «света», никчемных дворянских «талантливых натур» — все это поднимало накопившиеся и кипевшие негодование и злость, отодвигало в прошлое рационализм и сентиментальный утопизм первых «натуральных» повестей. Открывались новые стороны и грани таланта — Салтыков начинал смеяться, комический дар все больше давал себя чувствовать, но это был смех особого рода — желчный, саркастический и ненавидящий, смех очень и очень невеселый. Живо вставали и другие образы, другие картины — богомольцы, странники, бурлаки, мужики из глухих лесных углов, истовые старообрядческие «старцы», острожные арестанты — и это волновало душу, но рождало не смех, а любовное сочувствие или трагический отзвук: в этом многоголосии народной жизни чувствовалась будущая трагедия. И может быть, именно здесь, в отвлечении от «нелепых бумаг», среди лесов и полей родного спасского угла с особой силой стало работать творческое воображение, когда-то именно здесь впервые населившееся не дававшими покоя трагическими образами мучеников и страдальцев...

Салтыков съездил и в Москву, пережившую и своего кумира прошедшего десятилетия великого Мочалова, и так ужасно-мучительно расставшегося с жизнью гениального страдальца Гоголя. Москва как-то притихла, как бы переживая и осмысливая в эти тяжелые годы свое прошлое, пытаясь сказать какое-то «новое слово» в кругу славянофильском — аксаковском — или в новой, «молодой» редакции журнала «Москвитянин». Засверкала звезда так блестяще начинавшего драматурга Александра Островского. Поражал каким-то яростным, захлебывающимся многописанием, своими огромными статьями о литературе критик Аполлон Григорьев. Впрочем, все это выглядело еще как-то загадочно, неясно, недоговоренно.

Увиделся Салтыков в Москве и с другом детских и юношеских лет Сергеем Юрьевым — неким символом той студенчески-художественной Москвы «замечательного десятилетия», которая уже безвозвратно уходила в прошлое. Юрьев остался таким же «идеалистом», такой же «артистической натурой», чуждой не очень привлекательному реальному миру, в котором вот уже несколько лет «варился» Салтыков. Их московские встречи были печальны, много переживший и передумавший Салтыков почувствовал себя зрелым и умудренным рядом с «вечным младенцем» Юрьевым. Он ясно увидел, как непоправимо развела их жизнь, как далеко разошлись их пути.

И вот опять дорога, опять едет Салтыков теми местами, которыми радостный, с чувством освобождения, ехал он четыре месяца тому назад. Дни долгожданного, но столь недолгого «побега» из Вятки миновали быстро. Равномерно и, пожалуй, успокаивающе мелькавшие перед глазами ноги лошадей не вздымали уже за тарантасом пыльных шлейфов, а забрасывали седоков комьями грязи. Ярко зеленевшие леса и поля поблекли, сорили последними желтыми листьями на обильные лужи и болота, отражавшие уже не голубое небо и сверкающую белизну высоких облаков, а рябившие сырой изморосью непроницаемых для солнца осенних туч. Нерадостное осеннее время, нерадостные, тоже какие-то осенние мысли не давали покоя. Он не сомневался, что Лиза и ее родители будут согласны на брак, который, конечно, на какое-то время придется отложить, ведь Лизе только что исполнилось пятнадцать лет. Но что скрыто в темном будущем? Как, при враждебности родственников и его ссыльном положении, сложится семейная жизнь? Неужели суждено начинать ее в Вятке? И не придется ли тогда обосноваться там надолго, если не навсегда, отказаться от честолюбивых мыслей о литературном поприще, а целиком отдаться служебной карьере? Закрадывалась в голову соблазнительно-примиряющая мысль: ведь и служба при его таланте и умении, при успешном движении по служебной лестнице тоже в конце концов способна удовлетворить честолюбие. Вспоминались слова, около года тому назад написанные брату: «Служить тогда хорошо, когда везет, и я, разумеется, не брошу службы, когда счастье повернется ко мне лицом; служить же без надежды вырваться когда-нибудь из общей колеи чиновничьего мира, быть всю жизнь советником или даже и вице-губернатором не стоит труда».

За эти дни отпуска он окончательно рассчитался с иллюзиями — остатками сновидений юности. Ясно и трезво осозналось: прошлое ушло безвозвратно. С семьей нет ничего общего, с товарищами-«идеалистами», подобными остановившимся часам, — тоже. Его мир — это уже был мир совсем иной, особенный, стержнем, опорой его было то свое, что зародилось в детстве, но укрепилось в вятских передрягах. И надо бережно и твердо хранить это свое, очищать его от всего чуждого, наносного и лишнего. (Это не значит, конечно, что со всеми иллюзиями, заблуждениями и блужданиями было покончено.)

Когда Салтыков вернулся в Вятку, он узнал, что Болтин переводится во Владимир. Встреча с Лизой оказалась и расставанием: предстояла разлука, может быть, и долгая. 6 ноября он довольно сухо информирует брата о событии, несомненно глубоко его волновавшем: «С согласия маменьки я просил у бывшего нашего вице-губернатора Болтина руки его дочери, но так как этой персоне в августе месяце только минуло пятнадцать лет, то и получил ответ, что я могу возобновить свое предложение через год. Во всяком случае, я имею надежду, что мое предложение не будет отвергнуто, и потому вправе считать себя в настоящее время женихом».

Надо было бороться — ради себя, ради Лизы! Казалось бы, после бесчисленных обескураживающих неудач, постигших родителей, друзей, благожелательно настроенных начальников или влиятельных бюрократов в их просьбах, ходатайствах и прошениях, следовало успокоиться, примириться, идти тем путем, что сам собой открывался перед преуспевающим чиновником, которым довольно начальство и который сам удовлетворен своей честной и бескорыстной службой. Именно в Вятке более чем где-либо испытал на себе Салтыков огромную подавляющую силу «порядка вещей». В сложных и терзающих размышлениях его и раньше и теперь какое-то место было отдано трагической и «обидной» мысли о примирении, и, может быть, больше всего в это время в этих размышлениях его занимает судьба той девушки, ради счастья которой он готов пойти на галеру любой «каторжной» работы, какой бы работа ни была, и на самоотречение, чего бы оно ни стоило... Он был счастлив своей любовью, но знал, что путь к счастью не будет легким.

Тем более что три новые попытки освобождения, предпринятые одна за другой, опять не имели никакого успеха.

В декабре 1853 года он решает сам написать письмо военному министру князю А. И. Чернышову. Но Чернышов уже подал в отставку, и письмо Салтыкова просто оказывается «приобщенным к делу» (такова привычная бюрократическая формула).

7 января уже следующего года ходатайство позволить Салтыкову «жить и служить, где пожелает», направляет в министерство внутренних дел губернатор H. H. Семенов. Вряд ли губернатор, вялый и слабый характером, хотя к тому времени, видно, помирившийся со своим советником, был способен на тот убедительный и энергичный тон, в котором составлено представление. Салтыковская рука несомненно прошлась по его строчкам. Если Салтыков, по увлечению молодости, и «имел несчастье впасть в заблуждение, — сказано в этом оригинальном документе, — то в настоящее время, наученный опытом, он никогда не станет ни явно, ни тайно обнаруживать идей, противных видам правительства». Конечно, вся почти уже шестилетняя служба Салтыкова могла дать основание к такому утверждению, хотя содержание его будущих «тайных» мыслей, пожалуй, представляло тайну и для него самого, смелая же эта формула, вне всякого сомнения, принадлежала отнюдь не осторожному, но мягкому и уступчивому Николаю Николаевичу, а его упорному и настойчивому советнику. Семенов мог решиться подписать такое представление и потому, что совсем незадолго до этого благонадежность Салтыкова была засвидетельствована в секретном рапорте чиновника министерства внутренних дел, посланного для разбора вятских кляуз и доносов (вряд ли этот рапорт не был доведен до сведения губернатора). Характеристика Салтыкова в этом документе не лишена проницательности: «...весьма способный и образованный, честный и дельный, но, как говорят, самонадеянный и смелый в словах и действиях; характера неприятного, но этот молодой человек достоин сожаления. Почти тотчас после выпуска из Лицея за какое-то литературное произведение он удален на жительство в Вятку. С тех пор понятия, идеи его изменились к лучшему, но нрав, напротив того, несколько ожесточился, к тому же избалован был губернатором Середою».

Губернатору, конечно, и в голову не могло прийти, когда он подписывал свою хвалу Салтыкову, что этот настойчивый, смелый и самонадеянный, к тому же избалованный молодой чиновник через каких-нибудь два-три года взволнует всю Россию своими очерками провинциального чиновничьего быта, а еще через одно-два десятилетия станет беспощадным и смелым сатириком-обличителем российской государственной машины.

Представление губернатора, так же как и письмо Салтыкова военному министру, оседает где-то в недрах министерских архивов.

После этих неудач начала 1854 года в настроениях Салтыкова вновь наступает долгая полоса усталости, бессилия, разочарованности. Этот двадцативосьмилетний человек, с огромным запасом внутренней силы и энергии, все чаще задумывается о печальной перспективе навсегда, до самой глубокой старости, остаться в Вятке, и остаться даже без надежды на устройство семейного очага, на создание собственного семейного дома. Его будущность — несчастная будущность бессрочного политического ссыльного — такова, что родители не захотят рисковать будущим дочери, а между тем Лизе уже исполняется шестнадцать лет. Прошел год — он может просить теперь ее руки, но ведь в его-то положении не произошло никаких изменений — а он так на них рассчитывал, с такой тревогой и надеждой ждал их!

И опять наступала осень — седьмая осень изгнания... Советник Салтыков, преисполненный невероятной скуки и непроходящей тоски, отправляется ревизовать уездные учреждения... Опять, опять, опять... Вернувшись в конце сентября в Вятку, с тоскливой безнадежностью пишет он брату: «...влачу свое существование со дня на день весьма непривлекательно. Намерения и предположение мои как-то не удаются, а это крайне грустно».

Он утомлен и недоволен тягостными и бесплодными препирательствами с городничими, исправниками, стряпчими и прочим уездным «начальством», копанием в отчетах, донесениях, справках, чаще всего — бестолковых, бессмысленных, никому не нужных. Его возмущал и злил один вид уездных обывателей, какие-то глупо-любопытные и одновременно равнодушные взгляды, бросаемые на него, губернского чиновника: постороннему здесь, в этих забытых богом палестинах, делать нечего, а потому и приезжать-то незачем. А он между тем едет, ревизует, учиняет нагоняи, а то и под суд отдает. Он никак не может отделаться от удручающего впечатления, которое оставил последний пункт его командировки — уездный город Глазов. «Типичный городок северо-востока. Два, три каменных здания, остальные все деревянные. В центре полукруглая площадь, лавки, навесы, старенькая церковь, очевидно пришедшая в негодность...» Быстрая речка Чепца, крутой излучиной впадающая в площадь в самом центре города. Тишина... непробудная, вековая, стихийная... Таким увидел Глазов — «ненастоящий», какой-то призрачный, ненужный город — Короленко, оказавшийся там через четверть века после Салтыкова. Время здесь как будто стояло на месте...

Он измучен долгими кочевьями по неоглядному раздолью родной, но часто столь неприветной, сумрачной равнины. На десятки и сотни верст раскинулась эта равнина «окрест, ничем не намекая на присутствие человека, ни на чем не представляя следов работы его, кроме узкой и исковерканной дороги, но и та как будто не человеческим рукам обязана своим существованием, а проложена пустынным медведем, когда-то просекавшим здесь путь сквозь чащу лесную. Однообразная картина непросветного леса, бесконечно протянувшегося по обе стороны дороги, неизвестно откуда берущиеся лесные звуки, так чутко и отчетливо перекатываемые эхом из одного конца леса в другой, полумрак, в котором, словно в тумане, утопают очертания дерев, — все это, вместе взятое, действует на нервы раздражительно». Страшная власть могучей природы рождает в душе какой-то безотчетный страх, с которым напрасно борется рассудок. Напуганному воображению чудятся великаны, страшные звери, а вот баба-яга скачет в каменной ступе, погоняя железным пестом, соловей-разбойник пускает шип по-змеиному... Скорей, скорей — к людям: «жгучее, тоскливое нетерпение охватывает всем существом...» Проехав многие и многие бесконечные версты «по лесистой, почти безлюдной пустыне, испытав на своих боках всевозможные роды почв, начиная от сыпучих песков и кончая болотами с непременною их принадлежностью, мучительным мостовником, приятно сказать себе: скоро конец дорожным страданиям, конец ужасной, изнимающей душу телеге, конец уединенным станционным домикам, около которых вьются тучи комаров! Скоро город — и в нем приют» («Тихое пристанище»). Это были те немногие сладкие минуты возвращения, когда и постылая Вятка казалась чуть ли не домом родным, приютом радости, отдохновения и покоя. Открывалась та великолепная панорама города, которую с любовью описал он потом во «Введении» к «Губернским очеркам».

Но покоя не было. Его ждала трудная и опасная работа, предстояли еще более длительные скитания — не только по Вятской, но и по Пермской, Казанской, Нижегородской губерниям, новые тяготы и испытания — не только физические, но и нравственные — испытания духа.

Во время многочисленных путешествий по губернии ему не раз, в любое время года, приходилось проезжать или останавливаться в уездном городе Вятской губернии Сарапуле, где городничим был знаменитый своими деяниями и неумеренным полицейским усердием штабс-капитан фон Дрейер, увековеченный в «Губернских очерках» под именем Фейера.

Весенние и летние странствия, в тех случаях в особенности, когда мысли и чувства не были встревожены чрезмерно кляузными и обременительными ревизиями и следствиями, несмотря на все те же обычные дорожные неудобства — тряские телеги, копоть курных изб, грязь станционных домов и постоялых дворов, — эти долгие и даже успокаивающие переезды от одной станции к другой, от одного города к другому хоть на какое-то время освобождали от отупляющей череды «входящих» и «исходящих». И сама природа не грозила своей темной таинственной силой, а, напротив, несла радостное ощущение общности с человеком — своим любимым дитятею.

Вот ярким весенним днем приближается Салтыков к Сарапулу. Удивительна своей красотой местность, окружающая город: «Необозримые леса, по местам истребленные жестокими пожарами и пересекаемые быстрыми и многоводными лесными речками, тянутся по обеим сторонам дороги, скрывая в своих неприступных недрах тысячи зверей и птиц, оглашающих воздух самыми разнообразными голосами; дорога, бегущая узеньким и прихотливым извивом среди обгорелых пней и старых деревьев, наклоняющих свои косматые ветви так низко, что они беспрестанно цепляются за экипаж, напоминает те старинные просеки, которые устроены как бы исключительно для насущных нужд лесников, а не для езды; пар, встающий от тучной, нетронутой земли, сообщает мягкую, нежную влажность воздуху, насыщенному смолистым запахом сосен и елей и милыми, свежими благоуханиями многоразличных лесных злаков... И если над всем этим представить себе палящий весенний полдень, какой иногда бывает на нашем далеком севере в конце апреля, — вот картина, которая всегда производила и будет производить на мою душу могучее, всесильное впечатление. Каждое слово, каждый лесной шорох как-то чутко отдаются в воздухе и долго еще слышатся потом, повторяемые лесным эхом, покуда не замрут наконец бог весть в какой дали. И несмотря на тишину, царствующую окрест, несмотря на однообразие пейзажа, уныние ни на минуту не овладевает сердцем; ни на минуту нельзя почувствовать себя одиноким, отрешенным от жизни. Напротив того, в самом себе начинаешь сознавать какую-то особенную чуткость в восприимчивость, начинаешь смутно понимать эту общую жизнь природы, от которой так давно уж отвык... И тихие, ясные сны проносятся над душой, и сладко успокоивается сердце, ощущая нестерпимую, безграничную жажду любви» («Губернские очерки»).

Не только далекие его сельские окрестности, но и сам Сарапул, его местоположение особенно хороши в яркие и веселые дни ранней весны, когда Кама, на высоком берегу которой расположился город, разливается подобно морю. Свежий ветер быстро гонит по высокому голубому полю неба ежеминутно меняющие свои очертания стада чистых белых облаков, и тени от них несутся и играют на стремящихся и волнующихся массах талых вод, бегут по темным зеленым стекам дальних еловых лесов, пронизывают еще прозрачную зелень березовых и липовых рощ. Подобно тому, как с высоты вятского берега, так и с сарапульского холмистого нагорья в весенний солнечный день открывается — верст на двадцать — панорама удивительной привлекательности и красоты. «В виду этого простора, в виду этой силы стихии, в одно и то же время и разрушающей и оплодотворяющей, человек чувствует себя отрезвленным, чувствует, как встает и растет во всем существе его страстный порыв к широкому раздолью, который дотоле дремал на дне души, подавленный кропотливостью жизненных мелочей» («Тихое пристанище»).

Да, в виду этой могучей природной силы, в виду этого прекрасного и сурового величия Салтыков поистине чувствовал себя обновленным, отрезвленным от тошнотворного удушья чиновничьего бытия; охваченный каким-то восторгом, чуял он пока еще неведомые, подавленные, но просившиеся вовне творческие силы. Стоя на этом холмистом берегу, вглядываясь в однообразные, но властно пленявшие, притягивавшие дали лугов, воды и леса, ощущал Салтыков — с его чисто русской сдержанно-страстной натурой и пробуждающимся поэтическим гением — прилив мощных, не находящих еще выхода, трагически скованных духовных сил, неудержимую потребность созидания. Эта дикая природа была так мучительно близка сердцу своей суровой красотой, что какая-то неясная, неведомая, но острая боль любви к этому огромному миру русской жизни охватывала, брала в плен все существо, весь духовный и телесный «состав»... Поднималось и росло и то безмерное негодование, тот мощный гнев неприятия и другая боль — боль, вызываемая калечащими человека общественными неправдами, безмолвными подавленными стонами, терзающими медленно, но наверняка убивающими «мелочами». Это уже не была боль эгоистического одиночества, это была негодующая боль сострадания, в недрах которой уже зрела будущая гениальная сатира.

В долгие дни своих странствий, по многу часов ожидая паромов-дощаников на разлившихся реках и речках или останавливаясь в крестьянских избах — постоялых дворах, чутко и внимательно вслушивался будущий писатель в крестьянское слово, в народную речь, в которой звучали и глубокая трагедия тяжкой мужицкой доли, привычное терпение и безнадежная зависимость от какого-нибудь местного богатея, и неизбежное в конце концов пробуждение к чему-то еще неосознанному, к какому-то подвигу во имя правды. Темный мужик пытался иной раз найти эту правду или у какого-нибудь раскольничьего «старца», или ветхой, но еще властной старухи раскольницы, игуменьи лесного старообрядческого скита-монастыря. Одно хорошо знал этот мужик — нет правды у городничего, нет правды у станового, нет правды у городского чиновника-барина, нет у попа великороссийской, государственной церкви...

Мужик здесь, в северных заволжских губерниях, отличался от привычного Салтыкову тихого, смирного и терпеливо-богобоязненного тяглового мужика средней полосы России, мужика родного и отсюда, издалека, столь поэтического Спас-Угла. Такой, заволжский, мужик был вылеплен из другого теста, был выпестован сумрачной, неприветливой, часто жестокой, чуть ли не первобытной природой; он был свободен от деспотизма помещика, но зависел от самодурства чиновника, которому должен был подчиняться, но которого ненавидел, хотя и боялся. Его, чаще всего старообрядца, держала в своих железных руках не только власть суровой природы, но и другая власть, другая «дисциплина» — «дисциплина» старой веры, раскольничьей нетерпимости. «Поселяне, живущие в деревнях, которые, как редкие оазисы, попадаются среди лесов, упорно держатся так называемых старых обычаев и неприязненно смотрят на всякого проезжего, если он видом своим напоминает чиновника или вообще барина. Живут они очень зажиточно и опрятно, но на всех их действиях, на всех движениях лежит какая-то печать формализма, устраняющая всякий намек на присутствие идеала или того наивно-поэтического колорита, который хоть изредка обливает мягким светом картину поселянского быта» («Матушка Мавра Кузьмовна» — «Губернские очерки»).

Таким виделся Салтыкову крестьянин-старообрядец в тех деревнях-починках, что лежали на пути к Сарапулу, такой — прекрасной и суровой — местность, окружавшая город.

Не только своим удивительным местоположением, в чем-то сходным с местоположением самой Вятки отличался Сарапул от других уездных городов губернии, хотя а он, конечно, был во многом типичен для российской провинции. Те же городские выгоны, где пасся скот слободских крестьян и мещан, бесконечные заборы на окраинах, за которыми скрывались кособокие домишки, сады и огороды, те же грязные и пыльные немощеные улицы, тусклые фонари вблизи неизменного собора и присутственных мест — от их колеблющегося света становилось еще печальнее и неуютнее в окружающей темени. Однако Сарапул все же был городом побогаче и пооживленнее, городом торговым и промышленным, и потому, прежде всего, что стоял на берегу Камы — реки глубокой и судоходной. И на берегу, и на самой реке, особенно летом и осенью. — все в движении, в суете, в ходу, в шуме и гаме. Пристань в Сарапуле — так называемая «натуральная», большую часть времени навигации — «непроходимо грязная, с невозможным спуском и ветхими, полуобвалившимися навесами вместо складочных помещений» («Тихое пристанище»). Беспорядочно навалены на берегу горы громоздких товаров — груды рогожных кулей с хлебом и льняным семенем, бунты пеньковых канатов, короба с «горянщиной», щеняными подельями — плошками, ложками, бочками, кадками и пересеками, бревна, брусья, доски, железный и скобяной товар... Медленно и натужно, с многопудовыми мешками на согнутых спинах, меся лаптями или босыми ногами прибрежную грязь и песок, с гулким уханьем тянутся нескончаемые вереницы крючников. Орут ломовые извозчики на роспусках — длинных дрогах для перевозки всяческой клади. По бечевнику11 с лямкой на натруженных плечах, натягивая бечеву как огромную струну, бредут бурлаки, оглашая берега своим выстраданным, надорванным криком. Тут же и выносливые низкорослые лошади вятки, впряженные в бечеву и влекущие баржу-коноводку. Звякают якорные цепи. «Плоскодонные расшивы, скорее похожие на огромные лубяные короба, нежели на суда, лесные плоты, барки с протянутыми от мачт бечевами, — все это снует взад и вперед, мешаясь в самом живописном беспорядке и едва не задевая друг об друга» («Тихое пристанище»).

И выстроен Сарапул получше, чем другие уездные города: по главной площади и главной улице тянутся каменные дома и амбары, здесь же расположились многочисленные магазины с красным товаром — тканями, ситцами, кумачом, китайкой, а то и тафтой, атласами и сукнами; лари, на которых разложены калачи и баранки. Да и трактиры, под стать губернским, зазывно раскрывают свои двери. Тут же спешит в свои канцелярии и присутствия мелкий чиновничий люд.

Негостеприимно и мрачно, однако, смотрят на прохожего каменные купеческие палаты — дома богатых купцов-раскольников. «Постороннему человеку представляется, что там, за этими тяжелыми воротами, за этими толстыми каменными стенами, начинается совершенно иной мир, мир холодный и бесстрастный, в котором не трепещет ни одно сердце, не звучит ни одна живая струна. Там, мнится ему, в этой бесшумной и темной области, живут люди с потухшими взорами, с осунувшимися лицами, люди, не имеющие идеала, не признающие ни радостей, ни заблуждений жизни и потому равнодушным оком взирающие на проходящее мимо их добро и зло. Там старики отцы заживо пожирают безгласных детей; там проходимцы святоши, смиренные и угодливые с вида, в сущности же пронырливые и честолюбивые, держат в руках своих, при помощи фанатических старух, судьбы и честь целых семейств» («Тихое пристанище»).

Таков был купеческий центр богатого и промышленного Сарапула. А на окраинах города чернели грязные строения принадлежавших тем же купцам-раскольникам кожевенных, мыловаренных, китаечных фабрик и прядилен, чугунолитейных и железоделательных заводов, где в грязи, вони и копоти маялись тысячи мастеровых, тоже по большей части раскольников, беспрекословно подчинявшихся своим хозяевам — тысячникам и миллионщикам.

Сарапул, расположившийся на большой судоходной реке, на углу трех обширнейших северо-восточных губерний России — Вятской, Пермской и Вологодской, — отличался от других своих уездных собратий не только значением торгового и промышленного центра, но и значением иным — центра особых, неявных, но весьма крепких связей и тесных уз, которые можно было бы назвать нравственными, но нравственными в особом, специфическом смысле. Здесь, в Сарапуле, говорит один из героев салтыковской повести «Тихое пристанище», — «упорнее, нежели в других местах, засела старинная наша Русь, не подавленная и не развращенная крепостным правом».

Да, Салтыков это видел, здесь действительно «засела» та Русь, которая не знала крепостного угнетения, не знала развращающей помещичьей власти, не знала всесильного самодержца-помещика и подобострастно склоняющегося и трепещущего перед владельцем смирного и забитого русского мужика. Здесь чувствовалось могучее дыхание понизовой волжской вольницы, не были забыты ни свободные новгородцы — первые насельники этих мест, ни вольные казаки-разинцы.

Но «засел» здесь и раскол — со своим упорным сопротивлением не только церковным реформам патриарха Никона и царя Алексея Михайловича, но и той ломке, которой подверг Россию Петр Великий — воплощенный «антихрист».

Здесь не было крепостного права, но было рабство другого рода — то самое, которое почувствовал Салтыков за дубовыми дверьми и окованными железом воротами, за тяжелыми засовами купеческих домов.

Именно в Сарапуле перекрещивались пути, которые вели из Зауралья в Великую Россию». И этими путями ходили отнюдь не только праведники и «благочестивые христолюбцы», «крепкие адаманты древлего благочестия», открестившиеся от прелестей многомятежного мира. Исстари сделался Сарапул, с одной стороны, становищем всевозможных старообрядческих толков и согласий, скрывавшихся от православных властей где-нибудь в недрах или на задворках купеческих домов. С другой же стороны, именно здесь свили себе гнездо «искусники», мастера всяких зазорных ремесел и преступных промыслов — изготовители «мягкой деньги» (фальшивой монеты) и подложных документов. Беглые каторжане, крепостные и «некрута» (рекруты) находили себе приют у раскольничьих «благодетелей». Толпы всякого рода бродяг укрывались и за крепкими воротами купеческих домов, и под крышами бедных мещанских домишек. Бессильной местной полиции оставалось лишь принять в этих зазорных ремеслах и промыслах хотя и косвенное, но не безвыгодное участие.

Но бывало и так, что еще больший куш можно было сорвать на выдаче властям какого-либо давно разыскиваемого и чем-либо знаменитого старообрядческого «лжеинока». Так было и в этом случае: и городничий фон Дрейер не замедлил.

На этот раз, когда Салтыкову предстояло отправиться в Сарапул по городничьему донесению, стоял уж на исходе октябрь, надвигалась осень, а за нею и суровая вятская зима, и воздух уже не дышал нежной весенней влажностью, не был насыщен благоуханиями полевых цветов и лесных злаков, а веял холодным ветром с «полуночи» и нес запахи болотной тины и опавшего прелого листа. Повсюду болотные озерки и гибельные окна и вадьи покрылись бурой ржавчиной. Хвоя сосен, елей и пожелтевших лиственниц не источала под горячими лучами молодого апрельского солнца свежего бодрящего аромата, а удушающе пахла могильным тлением. Салтыкова ожидала пронизывающая до костей жестокая сырость тряских осенних дорог с буграми замерзшей грязи, топящиеся по-черному курные крестьянские избы, захудалые постоялые дворы и гостиницы уездных городов, полные клопов и тараканов. А с высокого затихшего сарапульского берега открывалась мрачная, хотя по-своему и величественная равнина, продуваемая всеми ветрами, дувшими чуть ли не с Ледовитого океана, с нависшими над нею ледяными тучами, чреватыми затяжными дождями и мокрым снегом.

И нестерпимое уныние овладевало сердцем, и чуткое растревоженное воображение рисовало картины одна другой непривлекательнее. Ему предстояло вести большое, по мнению местных и петербургских властей — особой важности следственное дело о раскольниках-старообрядцах. Несмотря на все преследования и недавнее «разоренье» их таившихся в глубоких вятских, прикамских и приволжских лесах монастырей-скитов, эти «благочестивые христолюбцы, крепкие ревнители нашея святоотеческия веры древлего благочестия» упорно не желали оставить «старую веру» и дониконовские иконы, книги и обряды, отказывались приобщиться не только к великороссийской, но даже единоверческой церкви (признанной государством и сохранившей некоторые раскольничьи обычаи).

Итак, Салтыков только что вернулся в Вятку из своих поездок с ревизиями, а сарапульский городничий фон Дрейер при внезапном «строгом обыске» в доме мещанина Тимофея Смагина арестовал укрывавшегося в старообрядческих скитах Пермской губернии и давно разыскивавшегося властями беглого крепостного человека, мастерового уральских заводов Анания Ситникова. В своем рапорте вятскому губернатору городничий доносил, что этот самый Ситников (раскольничий «старец»-«черноризец», «лжеинок», по официальной терминологии) играл очень важную роль в старообрядческой среде, будучи связан не только с русскими, но и с заграничными центрами раскольничества в Болгарии и Турции.

13 октября в канцелярии вятского губернатора — по рапорту сарапульского городничего — и было начато дело, ведение которого через два дня по получении рапорта и было поручено советнику Губернского правления коллежскому асессору Михаилу Салтыкову.

Салтыкову и раньше не раз приходилось заниматься делами, касавшимися раскольников, начиная еще с одного из первых, порученных ему, — о раскольничьем браке (раскольники отрицали браки, совершенные по православному церковному обряду, в свою очередь, государство и церковь не признавали раскольничьих браков). И он хорошо знал, сколь такие дела беспокойны даже с нравственной точки зрения, ибо ему, конечно, не была сочувственна политика насильственных преследований за убеждения — пусть нелепые, темные, средневековые. Правда, в статье шестидесятой Устава о предупреждении и пресечении преступлений, которой и должен был руководствоваться Салтыков в своей следовательской деятельности, говорилось, что «раскольники не преследуются за мнения их о вере, но запрещается им совращать и склонять кого-либо в раскол свой... и вообще уклоняться почему-либо от наблюдения общих правил благоустройства, законами определенных». Итак, разрешалось иметь «мнения», но не разрешалось их распространять. Но поди разбери, где эта граница между принадлежностью к «старой вере» и «совращением» в нее. Ведь раскольники имели свои моленные со старинными, дониконовского письма, иконами, со старопечатными книгами. Моление перед этими иконами или чтение этих книг, что это — приверженность к старой вере или совращение в нее? Салтыков, конечно, понимал, что ему придется иметь дело и с крестьянами-старообрядцами и преследовать их, а это не только вызывало его внутренний протест, но и было делом опасным в самом прямом смысле слова. Найди-ка барина-чиновника в лесных чащобах под все скрывающим бездонным снежным покровом вятских лесов или в липких объятиях смрадных болот. Да и со служебной точки зрения здесь подстерегала опасность или получить нагоняй за нерасторопность и упущения, или, напротив, «зарваться», как скажет он потом, проявить чрезмерное усердие — при его строгом понимании служебного долга и «закона» и его вспыльчивом, бурном характере. Ведь предстояло и обыскивать, и допрашивать, и арестовывать, за что — за действительные преступления или всего лишь несогласие с обрядами великороссийской православной церкви? И кого — убийц и фальшивомонетчиков, или ветхих старух, доживавших в разоренных скитах? И, наконец, почему столь упорно, столь цепко держатся раскольники за свою «старую веру»? Может быть, именно потому, что они лишены возможности открыто исполнять свои обряды?

Салтыков был охвачен противоречивыми чувствами, когда в качестве следователя приступил к допросам «мещанина» Тимофея Смагина и «мастерового» Анания Ситникова. Что хотел, что мог и что должен он был узнать от этих странных, казавшихся ему, просветителю и социалисту, почти дикими, бородатых людей, выходцев из далекого семнадцатого столетия, смотревших на него мрачным, озлобленным взглядом?

Нет, скорей отсюда, из этой удушающей атмосферы раскольничьего скита и острога — «тюремного замка»; от этого фанатизма, лжи и насилия. Пусть сам городничий фон Дрейер (о, этот ревнитель православия!) и занимается делом, которое затеял, несомненно, затем, чтобы выслужиться. Что за невидаль — изловить двух раскольников, когда и Вятская, и Пермская губернии ими, так сказать, кишмя кишат! Не веря в какой-либо реальный результат всех этих расследований и преследований, да, в сущности, и не сочувствуя им, тем не менее и расследовать и преследовать — погрузиться в этот бездонный омут, тяжкое наследие многих веков российской жизни, в котором причудливо и почти фантастически сочетались социальный гнет, умственная темнота и невежество, религиозная нетерпимость, уголовные деяния, насилие власти и в то же время — протест угнетенных, страстная жажда «божьей правды», социальной справедливости, нравственного подвига во имя истинно христианского жития? Распутывать всю эту веками сплетавшуюся сеть, раскинувшую свои нити и узлы на огромное пространство от Волги до Урала, разбираться в этом неестественном «конкубинате» уголовщины и жажды духовного подвига — значило на многие месяцы обречь себя на физические и нравственные муки, даже на опасности, угрожавшие жизни, отказаться от так или иначе сложившегося быта, да, в конце концов, войти в такие денежные издержки, которые не покрывались ни чиновничьим жалованием, ни «содержанием», получаемым от маменьки. Салтыков настоятельно просит освободить его от ведения дела, которое, как пишет он в первом же своем «весьма секретном» рапорте губернатору, «при ближайшем рассмотрении его, не имеет той важности, в какой представилось с первого взгляда». Губернатор согласился было отозвать Салтыкова, но предписание министра внутренних дел заставило его переменить решение. И Салтыкову, как «чиновнику, заслуживающему полного доверия» (а таким, по мнению министра, должен быть следователь по этому сложному делу), то есть чиновнику деловому, честному и, главное, бескорыстному, — Салтыкову пришлось подчиниться. Оставив дом на Воскресенской улице, заботливого крепостного дядьку Платона, строптивого, но верного и услужливого дворового человека Григория, сопровождаемый письмоводителем и солдатом-жандармом для охраны, Салтыков надолго покидает Вятку.

При аресте у «расколоучителя» «старца» Анания были найдены различные старообрядческие сочинения, старые книги дониконовской печати, многие любопытные документы и среди них — переписка раскольников, рисовавшая многие стороны их повседневного быта, их сокровенных отношений, их особенного мира, скрытого от глаз непосвященных, полного тайн и загадок.

Обнаруженные у Ситникова книги, рукописи, а главное, переписка с несомненностью свидетельствовали о его причастности к совращению, что сурово наказывалось. Это обстоятельство, вероятнее всего, и побудило раскольничьего «старца» развязать язык, раскрыть связи, назвать имена. Можно предположить, что сыграло свою роль и еще одно — отпадение Ситникова от старой веры, старообрядчества, ибо где ты, истинная «вера», где вы, страстотерпцы и мученики вероучения. («Рушилась старая вера... все это обман один сделался в руках нечестивых», — говорит порвавший с расколом герой рассказа Салтыкова «Старец» — «Губернские очерки»).

На страницах «Губернских очерков» впоследствии появится «благонамеренный» следователь Филоверитов, который, по его собственным словам, не имея никаких личных видов, доискивался лишь одного — истины. «Губернские очерки» писались тогда, когда Салтыков, наученный собственным богатым опытом, уже не мог не относиться враждебно-иронически к таким «надорванным», лишенным чутья реальной жизни, чуждавшимся «живого материала» чиновникам — «искателям истины» (иронический смысл вложен и в фамилию следователя, что в переводе означает — «любящий истину»). Однако и сам Салтыков в своей следовательской практике преследует подобную же цель — установить истину, точно и строго придерживаясь не только буквы, но и духа закона. Он предпринимает многочисленные обыски в домах прикосновенных к старообрядчеству сарапульских мещан и купцов, оговоренных Ситниковым. Он опять спешит в Глазов, трясется в увязающих по ступицу в осенней грязи телегах и бричках, колесит по окрестным лесам в поисках запрятавшихся в глухих дебрях раскольничьих скитов, обителей и келий. Дело Смагина — Ситникова все разрастается, принимая почти неслыханные размеры. Энергичный следователь не только допрашивает и обыскивает, но берет под стражу, заключает в остроги старообрядческих «лжеиноков», «лжепопов», и «лжеиерархов». Обнаруживались не всегда приглядные тайная тайных раскольничьего мира, нити потянулись далеко за пределы Вятской губернии.

Не однажды оказывалось, что под покровом благочестия и «старой веры» скрывались не только молельни, но и станки для печатания «мягкой деньги» — дела, действительно противные «общим правилам благоустройства, законами определенным», то есть попросту говоря — дела уголовные.

9 декабря он пишет брату: «Мне поручили весьма важное дело о раскольниках, и придется мне ездить много и далеко, поручение это очень лестно, потому что оно от министра, но и очень тяжело, потому что я должен буду шляться по лесам и рискую даже жизнью». Поздравляя брата с праздниками Рождества и Нового года, он задается вопросом: «Где-то мне придется встретить их?» — и с горечью пророчествует: «Быть может, в лесах Чердынских».

В рождественский сочельник, в ночь с 24 на 25 декабря 1854 года ехал Салтыков по большому коммерческому тракту от Сарапула к Усть-Деминской пристани. Он направлялся в губернский город Пермь и Чердынский уезд Пермской губернии.

Снег то медленно опускался сплошной косой пеленой мимо быстро катившейся кибитки, усыпляюще мерно постукивавшей передком на выбоинах наезженного тяжелыми возами тракта, то вдруг снежная пелена прорывалась, и сверкавшая голубизной луна освещала узкую ленту дороги, стены заваленных снегом лесов, ярко белых по одну руку и каких-то черно-сине-зеленых — по другую; «колокольцы, привязанные к низенькой дуге коренника, будили оцепеневшую окрестность то ясным и отчетливым звоном, когда лошади бежали рысью, то каким-то беспорядочным гулом, когда они пускались вскачь; по временам этот звон и гул смешивался с визгом полозьев, когда они врезывались в полосу рыхлого снега, нанесенную внезапным вихрем; по временам впереди кибитки поднималось и несколько мгновений стояло недвижно в воздухе облако морозной пыли, застилая собой всю окрестность... Горы, речки, овраги — все как будто замерло, все сделалось безразличным под пушистою пеленою снега». Несмотря на огромный теплый тулуп, холод залезал во все складки одежды, заставляя вздрагивать и расставаться с тем тревожным, но спасительным забытьем, которое уносило в призрачный мир сна от невыносимой, ненавистной реальности того дела, которое предстояло следователю Салтыкову. Бежали лошади по бесконечной полосе дороги, убегали назад леса, заросли кустарника и бурьяна, торчавшего сухими коричневыми будыльями из снежного моря, смутно, беспорядочно и тревожно мелькали в голове мысли и воспоминания. Ведь какая это была ночь! «Завтра, или, лучше сказать, даже сегодня, большой праздник», — думал и думал Салтыков, — «нет того человека в целом православном мире, который бы на этот день не успокоился и не предался всем отрадам семейного очага; нет той убогой хижины, которая не осветилась бы приветным лучом радости; нет того нищего, бездомного и увечного, который не испытал бы на себе благотворное действо великого праздника! Я один горьким насильством судьбы вынужден ехать в эту зимнюю, морозную ночь, между тем как все мысли так естественно и так неудержимо стремятся к теплому углу, ехать бог весть куда и бог весть зачем, перестать жить самому и мешать жить другим?». Вспоминались этот день и эта ночь общего безмятежного умиротворения и светлых наивных детских радостей в спасском доме, где в зале, украшенное свечами и подарками, источало аромат свежей хвои сказочное зеленое дерево, вспоминались немногие безоблачные дни в Вятке, когда забывалось, что на тебе мундир чиновника и так хотелось быть ребенком, детский праздник елки, на котором беззаботно веселились вместе с детьми такие неземные, очаровательные девочки Болтины. Вот Лизе уже и шестнадцать, но придут ли дни долгожданного счастья?

Какой-то дьявол бросал в лицо ледяные пригоршни снега, все тело дрогло, от мрачных мыслей становилось еще холоднее и бесприютнее. «Зачем я еду? — беспрестанно повторял я сам себе, пожимаясь от проникавшего меня холода, — затем ли, чтоб бесполезно и произвольно впадать в жизнь и спокойствие себе подобных? затем ли, чтоб удовлетворить известной потребности времени или общества? затем ли, наконец, чтоб преследовать свои личные цели?»

«Святочный рассказ», из которого взяты эти строки, был написан Салтыковым через три года после этой поездки в Чердынские леса, и, возможно, подобные вопросы не рождались тогда в его голове с такой беспощадной, обнаженной ясностью. Однако вряд ли можно сомневаться, что, пусть противоречиво, смутно, не вполне осознанно, они его глубоко тревожили. Главным и не находившим бесспорного ответа был, конечно, вопрос об общественной потребности той антираскольничьей политики властей, проводником которой он вольно или невольно оказывался. Разные противоречивые ответы рождал возбужденный мозг. «То думалось, что вот приеду я в указанную мне местность, приючусь, с горем пополам, в курной избе, буду по целым дням шататься, плутать в непроходимых лесах и искать... «Чего ж искать, однако ж?» — мелькнула вдруг в голове мысль, но, не останавливаясь на этом вопросе, продолжала прерванную работу. И вот я опять среди снегов, среди сувоев, среди лесной чащи; я хлопочу, я выбиваюсь из сил... и, наконец, мое усердие... увенчивается полным успехом, и я получаю возможность насладиться плодами моего трудолюбия... в виде трех-четырех баб, полуглухих, полуслепых, полубезногих, из которых младшей не менее семидесяти лет!..»

Ведь еще весной 1853 года было обнародовано «высочайшее повеление» об уничтожении тех строений раскольничьих монастырей-скитов, в особенности часовен и моленных, которые были построены после двадцатых годов, и всяческих других строений, которые принадлежали проживавшим в скитах мирским людям. И совсем незадолго до лихорадочных метаний Салтыкова по вятским, пермским и вологодским лесам в поисках указанных Ситниковым скитов они в большинстве своем были уже разорены, проживавшие там разосланы к местам постоянной приписки, а многие состоятельные игумены и игуменьи, зная от влиятельных «милостивцев» в столицах и губернских городах о предстоящем разорении, поспешили приписаться к близлежащим богатым селам и городкам в качестве мещан и купцов. А там, отстроившись, где-нибудь в задних покоях и кладовых, а то и в банях и сараях на задворках вновь устроили свои тайные моленные.

И в полуразвалившихся старых строениях где-нибудь в лесной глуши остались только ветхие и немощные старухи. И потому, после неудачи в Глазовском уезде, где он, побывав по навету Ситникова, ничего не нашел, отправляясь теперь, опять-таки все по тем же ситниковским доносам, уже в пермские дебри, он не ждал каких-нибудь особенных успехов, и досада, раздражение, и еле сдерживаемая злость одолевали его в эту праздничную рождественскую ночь.

Но вот и показавшиеся в мутной мгле еще темного зимнего утра огни большого села, вот, сквозь клубы выходящего пара, кибитка озарилась ярким пламенем сотен свечей иконостаса из открытых дверей церкви, где шла рождественская обедня, вот, наконец, и просторная крестьянская изба, отведенная для остановки проезжающих по казенной надобности чиновников. «Сверх моего ожидания, горница, в которую меня ввели, оказалась просторною, теплою и даже чистою; пол и вделанные по стенам лавки были накануне выскоблены и вымыты; перед образами весело теплилась лампадка; четырехугольный стол, за которым обыкновенно трапезуют крестьяне, был накрыт чистым белым перебором, а в ближайшем ко входу угле, около огромной русской печи, возилась баба-денщица, очевидно, спеша окончить свою стряпню к приходу семейных от обедни».

И вдруг, может быть, под влиянием горьких мыслей и печальных, но светлых, размягчающих воспоминаний, его пронзило острейшее ощущение, сердце облилось кровью, жалость и сострадание охватили вдруг затрепетавшую и, казалось, давно привыкшую к таким бытовым примелькавшимся картинам душу; он будто впервые, какими-то новыми глазами не то что увидел, а принял в себя, «изваял» в памяти и сердце тщедушную фигуру ямщика на облучке отъезжающей кибитки: заиндевевшая и обледенелая борода, жалкая сермяга из серого домотканого понитка, дырявый и совершенно вытертый полушубок — единственная защита от лютого мороза... «Как-то тебе, бедняга, придется встретить Христов праздник!..»

В избе же, отведенной для постоя, он стал невольным свидетелем самого тяжкого для крестьянина горя: на семью пала рекрутская повинность...

Шла тяжелая, кровопролитная, губительная, несчастная для России война... «...наборы почти не перемежались. Не успеет один отбыть, как уж другой на дворе. На улицах снова плачущие и поющие толпы. Целыми волостями валил народ в город <Вятку> и располагался лагерем на площади перед губернским рекрутским присутствием в ожидании приемки... Происходила великая драма, местом действия которой было рекрутское присутствие и площадь перед ним, объектом — податное сословие» (то есть крестьяне и городские низы; дворянство и купцы набору в рекруты не подлежали), «а действующими лицами — военные и штатские распорядители набора, совместно с откупщиком и коммерсантами — поставщиками сукна, полушубков, рубашечного холста и проч.» («Тяжелый год»). В декабре 1854 года был объявлен чрезвычайный набор, а вскоре, 29 января 1855 года, совсем незадолго до смерти, император Николай подписал манифест, объявлявший призыв в народное ополчение, куда уже поступали и дворяне, и купцы, и разночинцы... Россия терпела тягчайшее поражение, и самодержавие предпринимало судорожные попытки как-то преодолеть трагическую безвыходность своего положения...

Было ли это на Рождество, или в какой-то другой день зимних поездок Салтыкова по раскольничьим делам, но несомненно, что он попал однажды в крестьянскую избу, крестьянскую семью как раз в то время, когда она провожала в рекруты любимого сына, прощалась с ним навсегда.

Сдержанно и, по видимости, спокойно и как-то сосредоточенно принимает русский мужик свое несчастье, стойко и покорно несет крест труда, горя и смерти. Плачет и причитает мать рекрута, но кажется почти бесчувственным привыкший к неизбывным мужицким невзгодам его отец, благостно и даже как-то радостно встречает своего внука-рекрута почти выживший из ума глава крестьянской семьи «дедушко». Но молодость-то не так легко расстается с светлыми надеждами, с неиспытанными и властно влекущими и грезящимися радостями лишь начинающейся жизни, с столь близким счастьем полной любви — со всем тем, что так внезапно и безжалостно отнимается... Скрывшись от постороннего глаза, горестно прощаются навсегда жених с невестой. Вся душа у Петруни переворачивается, наступает тот надлом, который может вызвать на решительный поступок самого кроткого и смирного человека. Так тяжко это прощание, эта предстоящая вечная разлука, эта невозможность вынести горе, что, в порыве отчаяния, бежит покорный Петруня из-под красной шапки, смутно, наверное, понимая бессмысленность своего поступка, но, выражая им, пусть затаенную, задавленную жажду жизни и протест против несправедливости слепой судьбы...

«Казалось бы, — думает Салтыков, с горьким чувством расставаясь с крестьянской семьей и отправляясь в свой малоприятный путь чиновника-следователя, — что общего между мной и этою случайно встреченною мной семьей, какое тайное звено может соединить нас друг с другом, и между тем... я несомненно ощущал, что в сердце моем таится невидимая, но горячая струя, которая, без ведома для меня самого, приобщает меня к первоначальным и вечно бьющим источникам народной жизни». Первоначальные и вечно бьющие источники народной жизни — вот что больше и больше завладевало всем существом ссыльного чиновника.

Салтыков, однако, заблуждался, полагая, что не обнаружит в непроходимых лесных дебрях Пермской губернии ничего и никого, кроме нескольких доживающих свой старушечий век древних раскольничьих «лжеинокинь». Уже на святках, накануне Нового года, в пяти верстах от деревни Верх-Луньи он обнаруживает в лесах тайную раскольничью обитель «лжеинокини» Тарсиллы, в миру — Натальи Леонтьевой Мокеевой, унтер-офицерской дочери, выдававшей себя за дочь генеральскую. Оказалось, что, пользуясь поддержкой даже верхов пермского чиновничества (разумеется, за крупные приношения), она сумела развернуть в Перми самую широкую пропаганду в пользу старообрядчества, уговаривала бежать в скиты рекрутов, покровительствовала скрывавшимся преступникам. Среди непроходимых буреломов, гиблых болот, снегов без конца и без края удалось неутомимому Салтыкову открыть раскольничьи поселения, где проживали беглые рекруты, бродяги, каторжники... И недаром приходилось ему опасаться за свою жизнь.

Первые месяцы 1855 года дорожная кибитка Салтыкова застревает в сугробах и снежных заносах, мчится по наезженным колеям оживленных торговых трактов, скользит по льду замерзших рек и озер Пермской и Вятской губерний.

Нити активной раскольничьей деятельности тянутся в Казань и Нижний Новгород, куда стремится Салтыков в начале весны, в марте. 19 марта — он в Казани, куда наконец доехал но «подлейшей» весенней распутице: «Из Вятки (420 верст), — пишет он брату из Казани 20 марта, — тащился я шесть дней и несколько раз рисковал окончательно расстаться с жизнью в какой-нибудь проклятой зажоре» (то есть скрытой в рыхлом талом снегу глубокой ямине на дороге. Как раз в эти дни Салтыков узнает, что его произвели в следующий чин — надворного советника).

В Казани произошла знаменательная встреча Салтыкова с Павлом Ивановичем Мельниковым, писателем и чиновником, уже тогда почти легендарным среди старообрядцев, непримиримым гонителем раскола, жестоким «зорителем» заволжских лесных монастырей. (Вскоре, в годы либерального «обличительства», некоторые критики даже будут отдавать ему пальму первенства в «соперничестве» с «Н. Щедриным», «издателем» «Губернских очерков»; а еще позднее он станет известен как автор двух художественно-этнографических романов из жизни раскольников и сектантов — «В лесах» и «На горах»). Салтыков и Мельников ведут совместное следствие по некоторым раскольничьим делам, в частности, производят обыск, не давший, впрочем, никаких результатов, у раскольника «беглопоповской секты казанского третьей гильдии купца Трофима Тихонова Щедрина», получившего будто бы рукоположение в «лжепопы» от своего старообрядческого «лжеепископа». Умудрен жизнью и закален в борьбе был старый Трофим, может быть, один из уже немногих твердых в «старой вере», коренных, кондовых, непреклонных ревнителей «древлего благочестия», тех «расколоучителей», которые еще помнили легендарные заветы знаменитых братьев Денисовых — настоятелей в XVIII веке поморской Выговской пустыни. Опытному Мельникову, затеявшему со стариком богословские прения, не удалось-таки переспорить мудрого Трофима Щедрина, и, несомненно, колоритнейшая личность старообрядческого начетчика произвела на Салтыкова глубокое впечатление; может быть, и в самом деле, как думают некоторые, взятый им псевдоним обязан своим происхождением встрече с Трофимом Тихоновичем.

К лету 1855 года следовательская энергия и личный интерес Салтыкова к старообрядчеству явно начали иссякать. К этому времени за прошедшие с ноября прошлого года месяцы под колесами возивших его бричек, колясок, тарантасов, саней пролегло уже около семи тысяч верст. Опыт был накоплен огромнейший, материалов собрано множество. В июне, перед тем как отправиться в месячный отпуск на родину, Салтыков препроводил в губернскую канцелярию «секретное дело о раскольниках Смагине и Ситникове в 6 томах, в коих писанных и прошнурованных за моею печатью листов: в 1-м — 237, во 2-м — 565, в 3-м — 284, в 4-м — 259, в 5-м — 269 и в 6-м — 224. Сверх того, в особой переписке, следующей к 2-му тому — 278 листов». Сверх того, прибавим от себя, имеется еще том чистовых рапортов Салтыкова губернатору, заключающий в себе 695 листов. Итак, дело, начавшееся с ареста сарапульским городничим фон Дрейером беглого мастерового Ситникова, составило в конце концов около трех тысяч листов, в большинстве случаев писанных рукою самого Салтыкова!

По весне произошли два события, конечно, совсем не равные по своим масштабам, но тем не менее коренным образом повлиявшие на дальнейшую судьбу Салтыкова.

18 февраля 1855 года прекратил свое существование николаевский режим, тяготевший над Россией почти три десятилетия. Известие о кончине императора пришло в Вятку в начале марта, когда Салтыков, собираясь в Казань и Нижний Новгород, еще находился в своей «губернии». Его реакция на это известие в письме к брату Дмитрию, типичнейшему бюрократу николаевского царствования, скупа, сдержанна и в то же время знаменательна: «Не имею слов, чтобы выразить тебе то необыкновенное впечатление, которое произвела эта весть, и с какою быстротою разнеслась она по городу» (письмо от 4 марта). Отношение Салтыкова к покойному императору, конечно, не могло быть более снисходительным, чем то, что выразил в своей «эпитафии» Федор Иванович Тютчев:

Не Богу ты служил и не России,

Служил лишь суете своей,

И все дела твои, и добрые и злые, —

Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:

Ты был не царь, а лицедей.

Побывав в апреле, во время своих разъездов по следственным делам, во Владимире, Салтыков получил окончательное согласие Лизы Болтиной (ей шел семнадцатый год) и ее родителей на брак. Впрочем, до совершения брака оставался еще не один месяц борьбы, нравственных и физических терзаний, поисков жизненных путей — и все возраставшей страстной любви. Положение Салтыкова, как и раньше, было полно неопределенности: его неодолимое желание вырваться из Вятки по-прежнему оставалось лишь желанием. Долгожданное счастье с любимой женщиной не сулило освобождения, а скорее отодвигало его: ведь жениться в Вятке — значило обосноваться там надолго, если не навсегда, обзавестись необходимым домашним хозяйством, истративши немалые деньги, которые еще надо было испросить у маменьки.

В конце концов, он был готов даже и на это — хотя жалованье провинциального чиновника, пусть и не мелкой сошки, все же было недостаточно для приличного семейного быта «господина советника», а маменьку, твердую в своих понятиях о жизни, недостойный (по этим понятиям) выбор сына поколебал в ее любви к нему, хотя при этом весьма огорчил и даже заставил, пожалуй, по-своему страдать: ведь она искренне желала ему добра (опять-таки такого, которое соответствовало ее представлениям). Но что он знал в это время твердо: «что до бесконечности люблю мою маленькую девочку и что буду день и ночь работать, чтобы сделать ее жизнь спокойною». Надо было как-то улаживать семейные неурядицы и разногласия. И вот, исходатайствовавши месячный отпуск, он мчится в июле в Ермолино — резиденцию Ольги Михайловны. «Мы с Мишею поживаем, слава богу, теперь в Ермолине тихо, — рассказывает в одном из писем Ольга Михайловна в эти дни сыну Дмитрию. — Я часто бывают в Спасском, и он со мной катается иногда... Скажу тебе по секрету, что меня очень сокрушает: здоровье Миши так плохо, что из рук вон. Кашель, мокрота и нередко дурнота и тошнота. Он так себя ухлопал простудой, ревматизмом в Вятке, что никак не может поправиться... Он... мне говорит, что едва ли он долго проживет». Жизнь с матерью в эти дни июля в Ермолине и Спасском и в самом деле шла «тихо» — тихо и печально. Семейное согласие и примирение, несмотря на искреннюю тревогу и заботы матери о больном сыне, несмотря на то, что такого согласия хотели, наверное, обо стороны, — все-таки не налаживалось, здоровье пошатнулось, исхода из Вятки не предвиделось, свадьба отодвигалась...

Между тем истощавшая последние силы народа и чуждая ему война все шла и шла, горестно напоминая о себе в далекой от театра военных действий провинции беспрерывными рекрутскими наборами, призывом бессрочно-отпускных... Появилось и новое — особенно тревожное — в феврале пришел в Вятку царский манифест о наборе в ополчение, хотя тогда еще этому набору не подлежала Вятская губерния. Теперь же, в августе — сентябре, было назначено ополчение в Вятке. Начиналась «великая ополченская драма», через полтора десятилетия ставшая предметом трагически-сатирического очерка Салтыкова «Тяжелый год». Его настроение в эти осенние месяцы 1855 года было крайне тяжелым, он писал брату: «...я страдаю такой несносной тоской, что уж потерял надежду на лучшее будущее. Лучше было бы, если бы мне умереть, а то все желаешь чего-то хорошего и ничего не получаешь, кроме страданий».

У него рождается мысль оставить службу и отправиться на войну, как это сделал раньше его младший брат Николай, пошедший в Ярославское ополчение. Ольге Михайловне в июле, в Ермолине, Михаил говорил с сожалением, что не поступил тогда подобно Николаю. «Теперь я хотя не буду писать ему ничего о сем <то есть о поступлении в ополчение>, но мне думается, — пишет Ольга Михайловна Дмитрию, — что, как заметно он сильно упадает духом, то разве одна привязанность к невесте его удержит от сего желания, но иногда положение обстоятельств всю привязанность уничтожает и человек, ища спасение, решается испытать счастие, что, может, успеет заслужить на войне прощение или уже получить конец своему существованию. Для меня, я не прочь его благословить, если ему дозволят вступить в ополчение, ибо и я надеюсь, что, может, господь уже ведет его по сему пути спасения». (Для Ольги Михайловны таким путем спасения для Михаила было «прощение» царем прегрешения его «глупой молодости», наказанного ссылкой, и при этом — отказ от женитьбы на Лизе Болтиной. И то и другое могло быть достигнуто, как она полагала, участием в военных действиях.)

Обстоятельства, однако, сложились иначе.

Еще год тому назад председателем Вятской палаты государственных имуществ на место В. Е. Круковского, с которым Салтыкову некогда пришлось «усмирять» волнения крестьян Трушниковской волости, приехал Константин Львович Пащенко, служивший до того чиновником особых поручений при министре государственных имуществ графе П. Д. Киселеве. Константин Львович был бы типичным петербургским чиновником без затей и поползновений, если б не приступил к своему делу в провинции с некоторой, вероятно внушенной самим министром, теорией чиновничьего служения, если б не выработал себе некоторый круг бюрократических идей, которые позволили Салтыкову через полтора десятилетия иронически назвать его «пионером», то есть чиновником того «реформатского» типа, которые расплодятся уже в следующее царствование. На первых порах «пионерство» К. Л. Пащенко, по-видимому, привлекло и Салтыкова. Ядовитейше высмеял он потом, в очерке «Тяжелый год», «пионерские» разглагольствования о народе, народной жизни и отношении к ней «идейного» чиновничества, высмеял тогда, когда уже сам полностью освободился от бюрократических иллюзий, и, конечно, в образе председателя палаты государственных имуществ Удодова («Тяжелый год») воплотил самый тип «пионера», лишь воспользовавшись некоторыми чертами К. Л. Пащенко. В это же время — 1854—1855 годы — они дружески сблизились. Так получилось, что в скором решительном повороте жизненного пути Салтыкова важную роль сыграла жена К. Л. Пащенко — Мария Дмитриевна. Ее судьба была не совсем обычной.

Еще в Театральном училище красавица воспитанница Машенька Новицкая (такова девичья фамилия Марии Дмитриевны) обещала стать звездой русского балета, и по ее блестящему дебюту на сцене Александринского театра в 1833 году казалось, что так оно и будет. С небывалым успехом выступила, тогда еще воспитанница, Мария Новицкая в опере Даниеля Франсуа Обера «Фенелла» (под таким названием шла на русской сцене опера «Немая из Портичи», в которой партию немой девушки-героини исполняла балерина)12. Но, к несчастью артистов русских императорских театров, они были почти крепостными придворного ведомства, не говоря уже о заядлом «театрале» и в особенности «балетомане» императоре Николае. Сластолюбие всесильного самодержца было хорошо известно, и бедным танцовщицам — воспитанницам Театрального училища противиться его желаниям не было никакой возможности. «Осчастливил» своим вниманием Николай и юную красавицу Марию Новицкую. Однако Мария позволила себе полюбить актера Николая Дюра (кстати, первого исполнителя роли гоголевского Хлестакова на Александрийском театре в 1836 году) и выйти за него замуж. Три года продолжалось не очень радостное счастье: в 1839 году Дюр умер от чахотки, оставив двадцатитрехлетнюю вдову с маленькой дочерью. Мария тяжело пережила несчастье, и ее талант балерины угас. Перейдя через некоторое время на драматические роли, она покинула сцену в 1854 году и вышла замуж за чиновника министерства государственных имуществ К. Л. Пащенко, с которым и появилась вскоре в Вятке.

Вся эта история, конечно, была хорошо известна Салтыкову, очень может быть, что он видел Марию Дюр в Александрийском театре в сороковые годы, когда она уже ничем особенно не отличалась от рядовых драматических артистов императорских театров, но отблеск юношеской славы еще светился на ее прекрасном выразительном лице. Этот отблеск, может быть, сохранился для Салтыкова и теперь, и влек его в дом Пащенко — не столько к пустопорожним разглагольствованиям «пионера» о народе и к карточному столу, за которым Константин Львович выказал себя большим мастером. Добрая же Мария Дмитриевна с участием и заботой принимала одинокого Салтыкова.

В Вятке осенью 1855 года шла лихорадочная подготовка к набору ополчения. Вятчанам следовало образовать и, соответственно, обуть и одеть восемнадцать ополченских дружин по тысяче с лишним ратников в каждой. Гневно-сатирическая картина безудержного хищничества вятского чиновничества, приложившего в эти трудные времена все свои силы и способности, чтобы «накласть в загорбок любезному отечеству», будет через пятнадцать лет представлена в очерке «Тяжелый год».

Для наблюдения за созданием вятских ополченских дружин, которыми ему предстояло командовать, был прислан из Петербурга генерал-адъютант Петр Петрович Ланской, двоюродный брат Сергея Степановича Ланского, ставшего министром внутренних дел с конца лета 1855 года.

Семейство Ланских появилось в Вятке в конце сентября. Салтыков в эту благодатную осеннюю пору отдыхал от своих целогодних странствий по неприветливым просторам северо-восточных губерний, хотя по-прежнему страдал приступами тяжелого ревматизма — морозы и сырость семи тысяч верст теперь уже на всю жизнь искалечат его тело. Но неотступно жгли его мысли о предстоящей семейной жизни. Ведь ему так хотелось сделать счастливой свою маленькую Лизу, ему самому так хотелось счастья! Гуляя по дорожкам Александровского сада, останавливаясь над кручей берега Вятки в витберговской беседке, глядя, как постепенно желтеют и краснеют дали завятского берега, слушая в темноте осенних вечеров плеск весел внизу, на реке, говор паромщиков, он все думал и думал о своей судьбе...

Ланские! Приезд этого семейства не мог не взволновать Салтыкова еще и потому, что ведь женой Петра Ланского была Наталия Николаевна Гончарова-Пушкина! Можно быть уверенным, что он ждал встречи с нею с величайшим нетерпением и надеждой. Но как могла произойти эта встреча?

О том, что судьбою ссыльного «надворного советника» генерал-адъютант Ланской заинтересовался очень скоро, свидетельствует письмо Салтыкова от 13 октября брату: «Он <то есть Ланской> принял живейшее участие в моем положении и с нынешнею почтою послал к министру официальное письмо, в котором, отзываясь обо мне с лучшей стороны, просит исходатайствовать мне всемилостивейшее прощение. Кроме этого официального документа, генерал был так добр, что еще частным письмом просит министра о том же». Итак, генерал пишет не только официальное письмо, в котором, по-видимому, поддерживает старое, еще начала 1854 года, ходатайство губернатора H. H. Семенова, но он еще просит брата частным образом о Салтыкове как человеке хорошо ему известном, знакомом не только по службе.

И это волнующее знакомство состоялось в доме Пащенко, и добрая Мария Дмитриевна рассказала Наталье Николаевне — та, конечно, хорошо ее знала еще с тридцатых годов, с юношеских триумфов в роли Фенеллы, — рассказала о человеке столь необыкновенном, столь непохожем на окружающих, мятущемся и, вероятно, предназначенном для какой-то другой жизненной роли, какой-то другой, высокой судьбы, бывшем лицеисте, испытавшем на себе, подобно Пушкину, убивающие «милости» императора Николая (об этих «милостях» помнила, конечно, и Мария Новицкая-Дюр, вряд ли на закате жизни осчастливленная союзом со статским советником).

Надо думать, что Салтыков был принят и в семье Ланских. С душевным трепетом и жаждой новой жизни входил Салтыков — нет, не чиновник, не надворный советник, но поэт, художник — в этот дом, чтобы ощутить аромат другого мира — мира, над которым витал дух Пушкина, дух великого искусства, вдохновляющий дух высокого творчества. Аромат пушкинского Петербурга — лицейских парков и дворцов, блестящих театральных зал, вдохновляющей музыки — «вторгся» в его душу и вновь заполнил ее, вновь заставил трепетать, восторгаться и с еще большими усилиями рвать путы вятского плена.

Наталия Николаевна и сама написала письмо своему родственнику — начальнику Салтыкова — министру С. С. Ланскому (к сожалению, письмо нам неизвестно).

12 ноября Салтыков отправился в очередную командировку по губернии.

В этот же день, в Петербурге, министр внутренних дел, на основании всех имевшихся в его распоряжении материалов — официальных и неофициальных, — доложил о Салтыкове Александру II. Новый император «высочайше повелеть соизволил: дозволить Салтыкову проживать и служить, где пожелает». Одновременно с Салтыкова был снят и полицейский надзор. Через десять дней соответствующие «предписания» дошли до Вятки, сам же Салтыков все еще разъезжал по губернии. 28 ноября, вернувшись из командировки и узнав о своем освобождении, он писал брату: «Я подал уже в отпуск и 15-го числа окончательно отправляюсь из Вятки в деревню к маменьке, а оттуда в Владимир. К 15-му января надеюсь быть в Петербурге, чтобы уж никогда с вами не расставаться».

Но надо было покончить со служебными делами, и Салтыков выехал из Вятки в рождественский сочельник, 24 декабря; ему наверняка вспомнилось, как ровно год тому назад, в это же время, он ехал на север, в Пермскую губернию, на следствие по раскольничьим делам.

Теперь же опять, как и в тот сочельник, перед ним лежала дорога, но теперь уже на юг — «дорога с ее березовыми аллеями, с ее раскинутыми по сторонам равнинами, бог весть куда тянущимися. Как приятно смотрят эти аллеи летом, как роскошно цветут и зеленеют за ними равнины! А теперь сучья на березах поникли и оцепенели; ни ветер, ни стаи тетеревов, с шумом опускающихся на них, не в состоянии разбудить их. Равнины тоже не дышат; где-где всколышется круговым ветром покрывающий их белый саван, и кажется утомленному путнику, что вот-вот встанет мертвец из-под савана...». Он был свободен, но ему было невесело, было грустно.

«А грустно потому, что кругом все так тихо, так мертво, что невольно и самому припадает какое-то страстное желание умереть...

Я оставляю Крутогорск окончательно: предо мною растворяются двери новой жизни, той полной жизни, о которой я мечтал, к которой устремлялся всеми силами души своей... И между тем внутри меня совершается странное явление! Я слышу, я чувствую, что какое-то неизъяснимое, тайное горе сосет мое сердце; я чувствую это и припадаю головой к кибитке, а слезы, невольные слезы, так и бегут, так и льются из глаз... Я огорчен, я подавлен и уничтожен, я положительно не знаю, куда деваться от снедающей меня тоски... Все темные горести, все утраченные надежды, все душевные недуги, все, что так болезненно назревало в моем сердце, все это мгновенно встает передо мною... Мне кажется, что меня тяжело оскорбили, что внезапно погибло все, что я любил, чем был счастлив, что я неожиданно очутился один, совершенно один, отторгнутый от всего живого... «Ужели я в Крутогорске оставил часть самого себя?» — спрашиваю я себя мысленно. Но текущие по щекам слезы, но вырывающиеся из груди вздохи красноречивее слов отвечают на этот вопрос! Да! не мог же я жить даром столько лет, не мог же не оставить после себя никакого следа!..

Или, быть может, в слезах этих высказывается сожаление о напрасно прожитых лучших годах моей жизни? Быть может, ржавчина привычки до того пронизала мое сердце, что я боюсь, я трушу перемены жизни, которая предстоит мне?» (Эпилог «Губернских очерков» — «Дорога».)

Конец вятского изгнания наступил, в сущности, так же случайно, в том же «волшебном» духе, как случайно и «волшебно» пришло некогда его начало. Но так или иначе, «искус» кончился. «Я оставил далекий город точно в забытьи. В то время там еще ничего не было слышно о новых веяниях, а тем более о каких-то ломках и реформах». От Вятки по тракту на Яранск и Нижний Новгород мчался возок Салтыкова, и он никак еще не мог опомниться от столь внезапно случившейся резкой перемены в его судьбе. Дали ли ему что-нибудь эти прошедшие семь с половиною лет или только отняли напрасно и так быстро прошедшую молодость?

Загрузка...