Глава восьмая ОТ САТИРИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ ГЛУПОВА К ТРАГИЧЕСКОЙ САТИРЕ «ГОСПОД ГОЛОВЛЕВЫХ»

В связи с полемикой, развернувшейся после напечатания в 1870 году отдельным изданием «Истории одного города», Салтыковым были сказаны знаменательные слова: «Я же, благодаря моему создателю, могу каждое свое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они... направлены против тех проявлений произвола и дикости, которые каждому честному человеку претят». Именно таким произведением, направленным против всяческих проявлений произвола и дикости, и была «История одного города».

Задумывая и уже создавая «Историю одного города», Салтыков размышляет о смысле и назначении сатиры.

В остроироническом, насмешливо-эзоповом тоне написано вступление к одной из писавшихся в это время рецензий, как бы предвещающее беспощадно-саркастический тон «Истории...»: «Сатире, бесспорно, посчастливилось на Руси. Если мы припомним достославное изречение: «Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет»29, то окажется, что родоначальником русской сатиры был едва ли не Гостомысл». Носителями, или, лучше сказать, деятелями такой сатиры, продолжает иронизировать Салтыков, стали те, кто обладал властью «вменения» и наказания. И потому можно сказать, что за легендарным Гостомыслом последовал «целый ряд более или менее блестящих сатириков, которых имена с признательностью сохранила русская история...». «То была сатира по преимуществу поучающая и вразумляющая. Изменяя свои внешние формы, смотря по тому, варяги, монголы или немцы участвовали в ее сочинении, она относительно внутреннего содержания оставалась всегда неизменною, всегда верною своим дидактическим целям. Исходя от идеалов весьма определенных, как, например, охранение княжеских и ханских интересов, своевременная и безнедоимочная уплата налогов и даней, она тем с большим успехом могла действовать на искоренение противных сим идеалам пороков, что к услугам ее всегда был готов целый арсенал вспомогательных средств также несомненно дидактического свойства. Это был золотой век русской сатиры; ибо в продолжение его сатира воздействовала не только на порочную волю русского человека, но и на порочное его тело». Иными словами, средствами «сатирического» воздействия были у власть имущих телесные наказания, и «сатира» сама имела, так сказать, «административный» характер.

Это вступление дает далее повод Салтыкову направить ядовитые стрелы в адрес современной литературной сатиры. Она, естественно, не обладает «вспомогательными средствами дидактического свойства», то есть розгами и шпицрутенами. Не имея этих средств, новые деятели, сатирики-литераторы, «очутились в самом затруднительном положении. Попробовали поискать идеалов с намерением сделать из них нечто вроде крепости, из которой можно было бы с удобностью стрелять по проходящим, но и в том не успели, потому что как идеалы, так и прочие украшения остались по-прежнему в заведовании надлежащих комендантов...». А эти «коменданты» вовсе не хотят дать ход настоящей русской сатире, руководствующейся высокими идеалами. Пришлось довольствоваться идеальчиками маленькими, «бросовыми», да и обличаемыми героями, пожалуй, тоже бросовыми — петербургскими камелиями, шалопаями, гранящими тротуары Невского проспекта, отупевшими от обжорства старцами... (Речь идет о творчестве мелких «сатирических» поэтов — обличителей петербургского быта.) «Говоря о людях этого замкнутого, ничтожного мира, признавая их за людей, а не за простую слякоть, сатира не только искажает свое значение, но даже перестает быть чистоплотною. Возможны ли выводы ввиду этих общественных курьезов? Возможен ли суд? Нет, ни для тех, ни для другого не имеется достаточных оснований, ибо курьезы тем именно и замечательны, что из них ровно ничего не следует и что относительно них принцип вменяемости становится совершенно излишним» (то есть принцип ответственности перед судом идеала). Кроме того, все эти «мелочи» никак не связываются ни между собою, ни с «положением вещей», они «стоят одиноко, вне пространства и времени, и потому несут на одних себе всю ответственность перед негодованием сатирика».

Но каков же тот идеал, который позволяет ставить вопрос о вменяемости? И кто же оказывается воистину вменяемым?

«Действительная история человеческих обществ, — продолжает Салтыков развивать свою мысль о подлинной общественной сатире, — есть повесть неписаная и по преимуществу безымянная, которой нет дела до случайных накипей, образующихся на поверхности общества. Она воспроизводит не ту кажущуюся, богатую лишь внешними признаками жизнь, которая мечется в глаза поверхностному и легкомысленному наблюдателю, но ту безвестную жизнь масс, где совершаются дела и события, почти всегда находящиеся в явном противоречии с показаниями истории писаной и щеголяющей именами.

Вот ежели мы спустимся в эти таинственные, неизвестные народные глубины инайдем там лишь убожество, нищету да бессилие, — ежели мы встретимся там лицом к лицу с жизнью, со всех сторон опутанною всякого рода тенетами, с жизнью, находящеюся в постоянном и бесплодном борении с материальною нуждой, с жизнью, которая этою никогда не прерывающеюся борьбой как бы осуждена на вечный мрак и застой, — вот тогда-то перед нами откроется зрелище действительно потрясающее, которое всецело и навсегда прикует к себе лучшие силы нашего существа и в то же время даст нашей деятельности и богатое, неисчерпаемое содержание, и действительную исходную точку.

Таким образом, оказывается, что единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная, ибо ее только и можно назвать общественной в истинном и действительном значении этого слова. Чем далее проникает сатирик в глубины этой жизни, тем весче становится его слово, тем яснее рисуется его задача, тем неоспоримее выступает наружу значение его деятельности. Дело будет слышаться в его речи, то кровное человеческое дело, которое, затрогивая самые живые струны человеческого существа, нередко возвышает до героизма даже весьма обыкновенного человека».

Принцип сатирического «вменения», сатирического осмеяния и разоблачения может быть применен со смыслом и пониманием высокой цели лишь к таким общественным явлениями положениям, которые представляют целый строй жизни, в которых воплотилась «сила вещей». Чем далее проникает сатирик в глубины и тайны народной жизни, тем большую содержательность и остроту приобретает его сатира («зрелище действительно потрясающее»). Однако объектом сатирического осмеяния, разумеется, становится не сама по себе народная жизнь, а враждебный этой жизни исторический порядок вещей, исказивший и изуродовавший народный образ, народное сознание, повседневный народный быт, тот порядок вещей, который обрек народную жизнь на «вечный мрак и застой». Ответственность, «вменяемость» того или иного факта, явления, типа, и тем самым сила «негодования сатирика» и острота сатирического разоблачения, определяется отношением каждого такого явления к «жизни масс». Именно в этом смысл утверждения Салтыкова, что «единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная».

Салтыков вспоминает Гоголя, его «энергическое, беспощадное остроумие», которое относится к предмету «во имя целого строя понятий и представлений, противоположных описываемым» (очерк «Русские «гулящие люди» за границей», составлявший первоначально часть майской за 1863 год хроники «Наша общественная жизнь» и включенный в отдельное издание «Признаков времени» в январе 1869 года).

«Трудно живется нашей сатире, — говорится в одной из салтыковских рецензий 1868 года. — Капитал, которому некогда положил основание Гоголь, не только не увеличивается, но видимо чахнет и разменивается на мелкую монету» во всех этих пустяково-обличительных стишках будто бы сатирических поэтов. Но дело-то как раз и заключается в том, чтобы гоголевский «капитал» увеличить, обрести для сатиры некий новый предмет и дать ей новый смысл. Ведь «последнее время создало великое множество типов совершенно новых, существования которых гоголевская сатира и не подозревала. Сверх того, гоголевская сатира сильна была исключительно на почве личной и психологической; ныне же арена сатиры настолько расширилась, что психологический анализ отошел на второй план, вперед же выступили сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности». Во времена Гоголя еще не появились или не были осознаны «моровые поветрия», поглощающие целые массы, втягивающие, захватывающие в свой фатальный «моровой» круговорот людские множества («язва либерализма, язва праздномыслия, язва легкомыслия» и т. д. и т. п.). Теперь предметом сатиры уже должен стать не «психологический» тип во всей его индивидуально-личностной определенности (разумеется, выражающей и у Гоголя в конечном счете какое-либо общественное «положение»), но именно та или другая «язва», «моровое поветрие». Индивидуально-психологические особенности одержимых этими «поветриями» не то что не имеют значения, но попросту исчезают, стираются, «поглощаются».

Два «моровых поветрия», две кровоточащие «язвы» русской жизни с особой ясностью открылись Салтыкову за десятилетия его службы; язва насилия и язва «начальстволюбия»; язва произвола и язва приниженности, бессловесности и послушливости перед лицом произвола. Открылись они ему и потому, что он давно уже создал себе идеал жизни, «непременно имеющей быть», — свободной народной жизни, без насилия и произвола. И «мелочи жизни» уже не стояли перед ним «одиноко», а связались в целый единый комплекс его демократическим и социалистическим мировоззрением.

Язва неукротимого, не сдерживаемого даже теми законами, которые есть, насилия; язва славословящего начальстволюбия и рабской послушливости не были, конечно, чем-то новым в исторической жизни самодержавной России. В них как бы «фокусировался» закон этой жизни. Но с особой очевидностью эти мучительные язвы обнаружились в годы осуществления крестьянской реформы.

В очерках незавершенного «глуповского цикла» Салтыков сатирически представил современное состояние «глуповства» — именно в момент «разлома» старой, крепостной России, изобразил растерявшиеся и часто нелепые фигуры его носителей и «ревнителей». Поначалу «глуповство» символизировало собою дворянство, у которого «рука» правительственной власти отобрала лакомый «кусок». Потом вдруг оказалось, что и Иванушка вовсе не лишен характерных глуповских качеств. Теперь, накануне десятилетия реформы, Салтыков уже был готов к тому, чтобы уяснить историю «глуповства». Стало необходимым понять исторические корни, истоки и начала глуповского порядка вещей. Оказывается, что начало глуповской истории лежит в глубине веков. А с другой стороны — эта историческая глубина открывает секрет и современного «глуповства». И именно теперь Салтыков обобщает закон многовекового бытия в форме столь необычного сатирического повествования — «летописи»-хроники, которая будто бы велась на протяжении столетия четырьмя смиренными летописцами, не мудрствующими лукаво и в меру своих сил славословящими. Мир, который рисует Салтыков, — это фантасмагорический мир чудес, мир всевозможных «волшебств». Он, так сказать, опрокинут в прошлое, да к тому же прошлое, говорящее, так сказать, своими словами, своим сознанием — легендарным и часто просто нелепым.

Для смиренных летописцев история Глупова — это история его прославленных начальников, его блестящих правителей, ибо «не только страна, но и град всякий, и даже всякая малая весь, — и та своих доблестью сияющих и от начальства поставленных Ахиллов имеет, и не иметь не может».

Но смиренный Павлушка, Маслобойников сын, последний летописец, славит не только «сих подвижников» на ниве градоначальства, но и благодарную память о них в сердцах сограждан, и память эта не может быть иной, ибо все они — бурные или кроткие — были начальники. «Сие трогательное соответствие само по себе уже столь дивно, что немалое причиняет летописцу беспокойство. Не знаешь, что более славословить: власть ли, в меру дерзающую, или сей вертоград, в меру благодарящий? Но сие же самое соответствие, с другой стороны, служит и не малым, для летописателя, облегчением. Ибо в чем состоит собственно задача его? В том ли, чтобы критиковать или порицать? — Нет, не в том. В том ли, чтобы рассуждать? — Нет, и не в этом. В чем же? — А в том, легкодумный вольнодумец, чтобы быть лишь изобразителем означенного соответствия, и об оном предать потомству в надлежащее назидание».

Это «трогательное соответствие» Издатель «Глуповского Летописца» (то есть Салтыков) во введении комментирует: «Содержание «Летописца» довольно однообразно; оно почти исключительно исчерпывается биографиями градоначальников, в течение почти целого столетия владевших судьбами города Глупова, и описанием замечательнейших их действий, как то: скорой езды на почтовых, энергического взыскания недоимок, походов против обывателей, устройства и расстройства мостовых, обложения данями откупщиков и т. д. Тем не менее даже и по этим скудным фактам оказывается возможным уловить физиономию города и уследить, как в его истории отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах. Так, например, градоначальники времен Бирона отличаются безрассудством, градоначальники времен Потемкина — распорядительностью, а градоначальники времен Разумовского — неизвестным происхождением и рыцарскою отвагою. Все они секут обывателей, но первые секут абсолютно, вторые объясняют причины своей распорядительности требованиями цивилизации, третьи желают, чтоб обыватели во всем положились на их отвагу. Такое разнообразие мероприятий, конечно, не могло не воздействовать и на самый внутренний склад обывательской жизни; в первом случае обыватели трепетали бессознательно, во втором — трепетали с сознанием собственной пользы, в третьем — возвышались до трепета, исполненного доверия».

Итак, вот оно, «трогательное соответствие» трепещущих обывателей и секущих градоначальников, уж не во сне ли померещившееся смиренно-простодушному и славословящему Павлушке Маслобойникову?

Сечение — это тот общий знаменатель, под который можно подвести все «устроительные» действия самых разных начальников города Глупова. И имеет сечение в конечном счете один результат — насилие над обывателями, покорно, хотя и с трепетом это насилие принимающими.

Глуповская масса — «внутри себя» чаще всего не дифференцирована, не расчленена. Все ее свойства — даже тогда, когда она «бунтует», — определяются лишь одним отношением — повиновением насильничающей власти. Всё это — обыватели. Правда в сочинении глуповского градоначальника Василиска Бородавкина «Мысли о градоначальническом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем» сей «Василиск» (чудовищный змей, способный убивать одним своим взглядом), неукоснительно требуя повиновения от всех «прочих», а не только от злодеев, под «прочими» разумеет всю массу обывателей, хотя и полагает необходимым различать среди обывателей: «во-первых, благородное дворянство, во-вторых, почтенное купечество и, в-третьих, земледельцев и прочий подлый народ». Однако перед лицом градоначальников все обыватели обязываются трепетать и повиноваться.

И все же каждый градоначальник имеет свое лицо, осуществляет свою секущую власть самыми разными, ему только присущими способами.

В журнальном тексте («Отечественные записки», 1869, № 1) за «Обращением к читателю от последнего архивариуса-летописца», размышлявшего о «трогательном соответствии» секущих и секомых, следовала «Опись градоначальникам, в разное время в город Глупов от вышнего начальства поставленным (1731—1825)». История города Глупова здесь ограничена одним столетием, в основном совпадающим с XVIII веком, при этом названы имена действительно существовавших и правивших в России лиц (герцог Курляндский Бирон, «кроткая Елисавет», Кирила Разумовский, Потемкин и другие). И многое в этой описи недвусмысленно намекало на реальную русскую историю XVIII века, так, «Пфейфер, Богдан Богданович, гвардии сержант, голштинский выходец», явно напоминает императора Петра III, сына голштейнготторпского (голштинского) герцога. Как и Петр III, правил Пфейфер в 1761—1762 годах. «Ничего не свершив, — сказано в «Описи...», — сменен в 1762 году за невежество» (Петр III был убит в 1762 году после переворота, совершенного его женой Екатериной).

По этой причине некоторым критикам и показалось, будто Салтыков пишет «историческую сатиру», сатиру на русских самодержцев именно этого давно ушедшего времени. Какой же современный интерес может иметь такая сатира, кроме «смеха ради смеха»? Но при этом как будто не замечали, что все эти реальные лица в сложных комбинациях сопрягались с вымышленными правителями-градоначальниками, их фантастическими деяниями и не менее фантастической судьбой, создавались острогротескные, не имеющие ничего общего с реальностью образы, возникали столь же неправдоподобно-гротескные ситуации. Резкими штрихами вычерчивается, например, образ градоначальника Баклана (баклан, по Далю, — болван, чурбан, чурка): «Баклан, Иван Матвеевич, бригадир <офицерский чин в русской армии XVIII века>. Был роста трех аршин и трех вершков и кичился тем, что происходит по прямой линии от Ивана Великого (известная в Москве колокольня). Переломлен пополам во время бури, свирепствовавшей в 1761 году» (в этом году умерла императрица Елизавета Петровна и пришел к власти Петр III).

Не все современники могли, конечно, знать и о том сложном творческом процессе, в итоге которого действительные губернаторы, с которыми довелось служить Салтыкову, превращались в его фантазии в градоначальников с «органчиком» в голове или с «фаршированной головой», градоначальников, летающих по воздуху. И потому Издатель (Салтыков), соглашаясь, как всегда саркастически, с тем, что возможность подобных невероятных и фантастических фактов в прошедшем «еще с большею ясностью укажет читателю на ту бездну, которая отделяет нас от него», тем не менее, опять-таки саркастически, утверждает что «фантастичность рассказов нимало не устраняет их административно-воспитательного значения и что опрометчивая самонадеянность летающего градоначальника может даже и теперь послужить спасительным предостережением для тех из современных администраторов, которые не желают быть преждевременно уволенными от должности». Не ставя своей целью создать «историческую сатиру», Салтыков, однако, вовсе не отказывается от того, чтобы осмеять официальные славословия в адрес русских самодержцев прошлых времен. Ведь по представленным глуповским летописцем часто удивительным и даже невероятным фактам можно проследить, как в истории города Глупова «отражались разнообразные перемены, одновременно происходившие в высших сферах», то есть действительные смены у власти тех или иных исторических лиц.

Мы помним, что десять лет назад Салтыков написал рассказ «Гегемониев», в котором истолковал легенду о призвании в 862 году на Русь варяжских князей как миф, так сказать, прообразующий создание Петром Великим бюрократической системы власти. В «Истории одного города» Салтыков вновь обращается к этой легенде, многократно истолковывавшейся русскими историками на протяжении XVIII и XIX веков. Легенда эта положила начало так называемой «норманской» теории происхождения русской государственности, главным в которой было именно призвание властителей со стороны для установления порядка в «нашей великой и обильной стране» (сторонником норманнской теории был, в частности, Михаил Петрович Погодин, не раз иронически упоминаемый на страницах «Истории одного города»).

И вот Салтыков пишет главку «О корени происхождения глуповцев», как раз и рассказывающую о поисках «головотяпами» князя, который и устанавливает «секущий» порядок в их неустроенной земле. И помещает Салтыков эту главку в отдельном издании своей книги вслед за «Обращением» летописца к читателям. Таким образом рамки истории раздвигаются, летописец с удивительным простодушием повествует о временах легендарных, когда как раз и был взращен «корень» самовластия и глуповства.

Салтыков пародирует рассказы русской летописи («Повесть временных лет») и сочинения историков (например, H. M. Карамзина) о племенах, населявших в доисторические времена землю, ставшую потом Русским государством.

Иронический склад ума, склонность к насмешливым, часто злым и ядовитым прозвищам, умение увидеть и самого себя в смешном свете — все это в натуре русского человека. И это качество в высокой степени было присуще самому Салтыкову. Он, сам калязинец, конечно, еще с детских лет запомнил прозвище калязинцев — толоконники, и присказку: «Калязинцы — свинью за бобра купили». А над соседями калязинцев — кашинцами — смеялись: «Собаку за волка убили, да деньги заплатили».

У И. Сахарова («Сказания русского народа») и В. Даля («Пословицы русского народа») Салтыков берет те насмешливые прозвища, которыми обменивались насельники разных русских городов и весей: «головотяпы» — егорьевцы, «моржееды» — архангелогородцы, «лукоеды» — арзамасцы и т. д. Знал он и те «анекдоты», которые приписываются «слепородам»-пошехонцам, в трех соснах заблудившимся. В Вятке рассказывались те же истории о нелепых похождениях пошехонцев, но действующими лицами были в них «Вани-вятчане». По всему лицу земли русской разносили балагуры эти шутки-прибаутки, сложившиеся когда-то в глубокой древности.

На этой народно-поэтической основе и строит Салтыков свою пародию.

«Был, говорит он <глуповский летописец>, в древности народ, головотяпами именуемый, и жил он далеко на севере, там, где греческие и римские историки и географы предполагали существование Гиперборейского моря. Головотяпами же прозывались эти люди оттого, что имели привычку «тяпать» головами обо все, что бы ни встретилось на пути». (Трудно сказать, почему в народе егорьевцев прозвали головотяпами, хотя, разумеется, какая-то причина тому была; Салтыков выявляет буквальный смысл прозвища, при этом наделяя его и тем значением, которое в русском языке стало главным, определяющим — нелепый, бестолковый человек, разиня.) «Стена попадется — об стену тяпают; богу молиться начнут — об пол тяпают». (И в этом случае ощущается смысловой подтекст, выражаемый русской поговоркой: «Заставь дурака богу молиться — он и лоб расшибет»). «По соседству с головотяпами, — продолжает Салтыков излагать рассказ глуповского летописца, — жило множество независимых племен <в «Повести временных лет» упоминаются племена: поляне, древляне, кривичи, вятичи и др.>, но только замечательнейшие из них поименованы летописцем, а именно: моржееды, лукоеды, гущееды, клюковники, куралесы, вертячие бобы, лягушечники, лапотники, чернонёбые, долбежники, проломленные головы, слепороды, губошлепы, вислоухие, кособрюхие, ряпушники, заугольники, крошевники и рукосуи. Ни вероисповедания, ни образа правления эти племена не имели, заменяя все сие тем, что постоянно враждовали между собою». «Таким образом взаимно разорили они свои земли, взаимно надругались над своими женами и девами и в то же время гордились тем, что радушны и гостеприимны. Но когда дошли до того, что ободрали на лепешки кору с последней сосны, когда не стало ни жен, ни дев, и нечем было «людской завод» продолжать, тогда головотяпы первые взялись за ум. Поняли, что кому-нибудь да надо верх взять, и послали сказать соседям: будем друг с дружкой до тех пор головами тяпаться, пока кто кого перетяпает. «Хитро это они сделали, — говорит летописец, — знали, что головы у них на плечах растут крепкие — вот и предложили». И действительно, как только простодушные соседи согласились на коварное предложение, так сейчас же головотяпы их всех, с божьей помощью, перетяпали. Первые уступили слепороды и рукосуи; больше других держались гущееды, ряпушники и кособрюхие», то есть новгородцы, тверитяне и рязанцы.

Салтыков в своем гротесковом мире свободно переходит от одного исторического времени к другому, накладывает одно время на другое, совмещает их. Отправляясь от иронического переосмысления легендарных событий русской «доистории» и истории IX века (призвание варягов), он в то же время намекает и на борьбу Москвы (в этом смысле под головотяпами можно понимать и москвичей, кстати, Егорьевск лежит неподалеку от Москвы) с Новгородом, Тверью и Рязанью уже в XV—XVI веках, и на объединение русских земель вокруг Москвы. Но с помощью «пошехонских» историй-прибауток все эти события отнесены к легендарному прошлому.

«Собрав воедино куралесов, гущеедов и прочие племена, головотяпы начали устраиваться внутри, с очевидной целью добиться какого-нибудь порядка. Истории этого устройства летописец подробно не излагает, а приводит из нее лишь отдельные эпизоды. Началось с того, что Волгу толокном замесили, потом теленка на баню тащили, потом в кошеле кашу варили, потом козла в соложеном тесте утопили, потом свинью за бобра купили, да собаку за волка убили, потом лапти растеряли да по дворам искали: было лаптей шесть, а сыскали семь; потом рака с колокольным звоном встречали, потом щуку с яиц согнали, потом комара за восемь верст ловить ходили, а комар у пошехонца на носу сидел, потом батьку на кобеля променяли, потом блинами острог конопатили, потом блоху на цепь приковали, потом беса в солдаты отдавали, потом небо кольями подпирали, наконец, утомились и стали ждать, что из этого выйдет.

Но ничего не вышло. Щука опять на яйца села; блины, которыми острог конопатили, арестанты съели; кошели, в которых кашу варили, сгорели вместе с кашею. А рознь да галденье пошли пуще прежнего: опять стали взаимно друг у друга земли разорять, жен в плен уводить, над девами ругаться. Нет порядку, да и полно. Попробовали снова головами тяпаться, но и тут ничего не доспели. Тогда надумали искать себе князя».

Искали-искали головотяпы князя, да в трех соснах заблудились, к счастью, очутился тут пошехонец-слепород30, который сразу их на княжий двор привел. Рассказали головотяпы князю о своих смехотворных подвигах во имя порядка, на что от князя услышали: «не головотяпами вам, по делам вашим, называться, а глуповцами! И володеть вами тому князю, какого нет в свете глупее.

Опять пошли добры молодцы князя искать. Чухломец-рукосуй показывает им на краю болотины князя глупого-преглупого! Но и этот князь оказался еще недостаточно глуп, и он отослал глуповцев.

Наконец, вор-новотор посылает головотяпов к третьему князю. И оказалось, что этот-то князь вовсе не глуп, а напротив — «умной-преумной».

«Ладно. Володеть вами я желаю, — сказал князь, — а чтоб идти к вам жить — не пойду...

Понурили головотяпы головы и сказали:

— Так!

— И будете вы платить мне дани многие...

— Так! — отвечали головотяпы.

— И тех из вас, которыми ни до чего дела нет, я буду миловать, прочих же всех — казнить.

— Так! — отвечали головотяпы.

— А как не умели вы жить на своей воле и сами, глупые, пожелали себе кабалы, то называться вам впредь не головотяпами, а глуповцами.

— Так! — отвечали головотяпы...

Шли головотяпы домой и воздыхали сильно. «Воздыхали не ослабляючи, вопияли сильно!» — свидетельствует летописец. «Вот она, княжеская правда какова!» — говорили они. И еще говорили: «Такали мы, такали, да и протакали!» («Новгородцы такали, такали, да Новгород и протакали», — записывает В. Даль, добавляя, что так говорится об уничтожении веча новгородского или о покорении Новгорода. — «Пословицы русского народа».)

«Но драма уже совершилась бесповоротно. Прибывши домой, головотяпы немедленно выбрали болотину и, заложив на ней город, назвали Глуповым, а себя по тому городу глуповцами. «Так и процвела сия древняя отрасль», — прибавляет летописец».

Но «процветание» сей древней отрасли состояло больше всего в раздорах, несогласиях и бунтах.

«Тогда князь выпучил глаза и воскликнул:

— Несть глупости горшия, яко глупость!

И прибых собственною персоною в Глупов и возопи:

— Запорю!»

С этим словом начались исторические времена, началась история города Глупова.

И вот почему глуповцы называются глуповцами: потому, что променяли они свою вольность на княжескую власть, избравшую главным орудием своего правления насилие — сечение. Таков «корень» их происхождения.

Начиная, после общей «Описи...», свое повествование с главы «Органчик», Издатель оговаривается, что «он счел за лучшее представить здесь биографии только замечательнейших градоначальников, так как правители не столь замечательные достаточно характеризуются предшествующею настоящему очерку «Краткой описью».

Первым таким замечательнейшим градоначальником, удостоившимся особой главы, явился Дементий Варламович Брудастый (происхождение этого слова — «обросший длинной, косматой шерстью»; «брудастыми» называлась особая порода злющих гончих собак). Без сомнения, есть свой смысл в том, что Брудастый прибыл в город Глупов в августе 1762 года, то есть именно в то время, когда после убийства в июле Петра III к власти пришла «мудрая» и «просвещенная» Екатерина. Глуповцы ликовали. «В порыве восторга вспомнились и старинные глуповские вольности». «Явились даже опасные мечтатели. Руководимые не столько разумом, сколько движениями благодарного сердца, они утверждали, что при новом градоначальнике процветет торговля и что, под наблюдением квартальных надзирателей, возникнут науки и искусства».

Однако надежды глуповцев не оправдались. Новый начальник прискакал во все лопатки («время было такое, что нельзя было терять ни минуты»!) и «едва вломился в пределы городского выгона, как тут же, на самой границе, пересек уйму ямщиков».

Произошел обычный прием, который устраивал каждый вновь прибывший градоначальник (губернатор) подчиненной чиновничьей элите. И что же? «Тут в первый раз в жизни пришлось глуповцам изведать, каким горьким испытаниям может быть подвергнуто самое упорное начальстволюбие. Все на этом приеме совершилось как-то загадочно. Градоначальник безмолвно обошел ряды чиновных архистратигов <военачальников>, сверкнул глазами, произнес: «Не потерплю!» — и скрылся в кабинет. Чиновники остолбенели; за ними остолбенели и обыватели».

И было отчего остолбенеть. «Новый градоначальник заперся в своем кабинете, не ел, не пил и все что-то скреб пером». Брудастый занялся «анализом недоимочных реестров»! «По временам он выбегал в зал, кидал письмоводителю кипу исписанных листков» — итоги своего «анализа», «произносил: «Не потерплю!» — «и вновь скрывался в кабинете. Неслыханная деятельность вдруг закипела во всех концах города; частные пристава поскакали; квартальные поскакали; заседатели поскакали; будочники позабыли, что значит путем поесть, и с тех пор приобрели пагубную привычку хватать куски на лету. Хватают и ловят, секут и порют, описывают и продают...» Недоимки собирают, из спины обывателя выколачивают! «А градоначальник все сидит и выскребает всё новые и новые понуждения... Гул и треск проносятся из одного конца города в другой, и над всем этим гвалтом, над всей этой сумятицей, словно крик хищной птицы, царит зловещее: «Не потерплю!»

Глуповцы ужаснулись. Много видели они начальников, но такого еще не видели. Главное, что они ничего не понимали, а только чувствовали страх — «зловещий и безотчетный страх».

В городе даже заводится глуповская крамола (шепотом говорили, что Брудастый вовсе не градоначальник, а оборотень, «присланный в Глупов по легкомыслию»), назревает глуповский бунт: смельчаки «предлагали поголовно пасть на колена и просить прощенья». Однако и их взяло раздумье (и раздумье-то не могло быть никаким, кроме как глуповским): «А что, если это так именно и надо? что, ежели признано необходимым <вышним начальством!>, чтобы в Глупове, грех его ради, был именно такой, а не иной градоначальник? Соображения эти показались до того резонными, что храбрецы не только отреклись от своих предложений, но тут же начали попрекать друг друга в смутьянстве и подстрекательстве».

Доброкачественность «наших предков» и их начальстволюбие были столь неколебимы и прочны перед лицом всяческих испытаний, что они готовы были вынести и такого градоначальника, ведь для выбивания недоимок, собственно, и не нужно ничего другого, кроме сакраментальной формулы: «Не потерплю!» Но вдруг обнаружилось, что на плечах Брудастого не голова, а пустой ящик с механизмом, который не может теперь наигрывать и эту простенькую мелодию: «Не потерплю!», что механизм этот испортился и требует починки, коей и занимается часовых и органных дел мастер Байбаков. Кроме того, к петербургскому часовых и органных дел мастеру Винтергальтеру (которого, правда, в 1762 году не было: новый пример прозорливости летописца, — замечает Издатель) было послано за новой градоначальнической головой, а градоначальник заперт в кабинете.

«Началась анархия, то есть безначалие». Глупов опять взбунтовался, и это был бунт начальстволюбия: глуповцы «выстроились в каре перед присутственными местами и требовали к народному суду помощника градоначальника, грозя в противном случае разнести и его самого, и его дом...

— Куда ты девал нашего батюшку? — завопило разозленное до неистовства сонмище, когда помощник градоначальника предстал перед ним».

И вдруг перед толпой предстали два градоначальника: один с починенной Байбаковым головой, другой же — с присланной от Винтергальтера.

«Самозванцы встретились и смерили друг друга глазами. Толпа медленно и в молчании разошлась».

Что же значит это фантастическое гротескное преувеличение, вызвавшее недоумение некоторых критиков? Собственно, в тексте главы «Органчик» сам Салтыков уж дал ему объяснение. На вопрос «глуповских интеллигентов», обращенный к смотрителю народного училища: «Бывали ли в истории примеры, чтобы люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд?» — смотритель, подумав с минуту, отвечал, что «в истории многое покрыто мраком; но что был, однако же, некто Карл Простодушный, который имел на плечах хотя и не порожний, но все равно как бы порожний сосуд, а войны вел и трактаты заключал». На возмущение Суворина в его статье «Историческая сатира» по поводу «органчика» Салтыков в письме в редакцию «Вестника Европы», где была напечатана суворинская статья, отвечал: «...зачем же понимать так буквально? Ведь не в том дело, что у Брудастого в голове оказался органчик, наигрывавший романсы: «Не потерплю!» и «Раззорю!», а в том, что есть люди, которых все существование исчерпывается этими двумя романсами. Есть такие люди или нет?» Ответ мог быть только один — такие люди есть, и Салтыков хорошо узнал их.

Удаление «самозванцев» с «пустыми посудинами» вместо голов вызвало среди начальстволюбивых глуповцев семидневное междоусобие и взаимоистребление. Движимые фатальной силой начальстволюбия, они, естественно, не могли не впасть и на самом деле «немедленно впали в анархию» («Сказание о шести градоначальницах»). Смиренные глуповцы, привыкшие испытывать всяческие бедствия и неурядицы, в особенности если они исходят от законных начальников, легко становятся добычей пагубного безначалия и губительной анархии, когда начальники вдруг исчезают, глуповцы даже начинают бунтовать (чаще всего на коленях, как это было и при «органчике»). Но и бунт-то у них поистине глуповский — темный, бессмысленный и бессознательный: и на этот раз выход своим чувствам они нашли в том, что, собравшись у колокольни, «сбросили с раската31 двух граждан: Степку и Ивашку». Потом перебили стекла в модном заведении француженки девицы де Сан-Кюлот (в просторечии — Трубочистихи) и пошли к реке. «Тут утопили еще двух граждан: Порфишку да другого Ивашку, и, ничего не доспев, разошлись по домам».

Власть была дезорганизована, и этой дезорганизацией воспользовались честолюбивые личности. «И, что всего страннее, представительницами анархического элемента явились на сей раз исключительно женщины». Какую же роль во всей этой сумятице семи дней, когда сменяли и побивали друг друга глуповские градоправительницы, играли глуповские обыватели — глуповские «интеллигенты» и глуповские «мужики»? Когда первая претендентша Ираида Палеологова заняла градоначальнический «престол», обыватели «поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы». Но вот «овладела умами почти мгновенно» вторая претендентша — Клемантинка де Бурбон. Тогда «опять шарахнулись глуповцы к колокольне, сбросили с раската Тимошку да третьего Ивашку, потом пошли к Трубочистихе и дотла разорили ее заведение, потом шарахнулись к реке и там утопили Прошку да четвертого Ивашку». Ираидка была побеждена, и «обыватели вновь поздравляли друг друга, лобызались и проливали слезы». Но претендентши появлялись одна за другой: в конце концов в пригородной солдатской слободе объявилась Дунька-толстопятая, а в стрелецкой слободе заявила претензию Матренка-ноздря.

Дикое междоусобие поднимается до какого-то высочайшего градуса общественной безнравственности и всеобщего террора, и салтыковский ожесточенный и беспощадный гротеск не смешит, а наводит ужас и отчаяние. «И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, ловили молодых парней и прятали их в подполье, ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели. Распустивши волоса по ветру, в одном утреннем неглиже, они бегали по городским улицам, словно исступленные, плевались, кусались и произносили неподобные слова».

«Глуповцы просто обезумели от ужаса». И в чем же находит выход их безумный, их бессмысленный ужас? «Опять все побежали к колокольне, и сколько тут было перебито и перетоплено тел народных — того даже приблизительно сообразить невозможно. Началось общее судбище; всякий припоминал про своего ближнего всякое, даже такое, что тому и во сне не снилось, и так как судоговорение было краткословное, то в городе только и слышалось: шлеп-шлеп-шлеп!»

На «Сказании о шести градоначальницах» закончилась публикация глав «Истории одного города» в первой книжке «Отечественных записок» за 1869 год.

Работая уже над следующими главами «Истории...», Салтыков понял, что картина глуповского бытия была бы неполной, если бы не дать в ней надлежащего места глуповскому либерализму (вольномыслию).

«Органчик», прибывший в город сразу же после екатерининского переворота, был все же самозванец, и правление его закончилось очень плачевно и быстро, стоило испортиться несложному механизму, с помощью которого он приводил в трепет и ужас преданных глуповцев. Вскоре после террористического семидневного безначалия, в том же 1762 году, появляется в Глупове Семен Константинович Двоекуров, который и градоначальствовал до 1770 года. (Об этом повествуется в главке «Известие о Двоекурове», напечатанной лишь в девятой книжке «Отечественных записок» за 1870 год, но поставленной в отдельном издании после «Сказания о шести градоначальницах»). «Подробного описания его градоначальствования не найдено, но, судя по тому, что оно соответствовало первым и притом самым блестящим годам екатерининской эпохи, следует предполагать, что для Глупова это было едва ли не лучшее время в его истории».

«Известие о Двоекурове», в отличие от описания других градоначальствований, весьма кратко. Объясняется эта краткость предположением, что «преемники Двоекурова с умыслом уничтожили его биографию, как представляющую свидетельство слишком явного либерализма и могущую послужить для исследователей нашей старины соблазнительным поводом к отыскиванию конституционализма даже там <Салтыков не удерживается от саркастического комментария>, где, в сущности, существует лишь принцип свободного сечения». По-видимому, и Двоекуров от этого «принципа» не отказывался, но уже то, что он ввел медоварение и пивоварение и «сделал обязательным употребление горчицы и лаврового листа», свидетельствовало о его либерализме. Тем самым он оказался «родоначальником тех смелых новаторов, которые, спустя три четверти столетия, вели войны во имя картофеля». Так либерализм Двоекурова прямо связывается с военными мерами против крестьян, не желавших сеять картофель, уже в сороковые годы XIX века. Но, пожалуй, самое важное дело, которое совершил Двоекуров, — сочинение проекта о необходимости учреждения в Глупове академии — для «рассмотрения» наук, но отнюдь не для их «насаждения» и «распространения».

В глуповском архиве сохранился густо перемаранный листок, по-видимому, принадлежащий к биографии Двоекурова, на котором можно было разобрать лишь загадочные обрывки фраз; «имея не малый рост... подавал твердую надежду, что... Но, объят ужасом... не мог сего выполнить... Вспоминая, всю жизнь грустил...» Как разгадать эти таинственные, интригующие слова? Может, имея последовательно восемь «амант», то есть любовниц, а следовательно, особенный талант нравиться женщинам, свой этот талант утратил, не удовлетворив последнюю из «амант»? Или, получив какое-то поручение, объятый ужасом, этого поручения не выполнил и потом «всю жизнь грустил»?

Салтыковские иносказания сложны и, конечно, несут в себе смысл, вряд ли имеющий отношение к «амантам». Ключ наверняка надо искать в невыполненном «поручении», а может быть, и обещании, которым начинал в 1762 году свою либеральную деятельность Двоекуров.

Вспомним, что императрица Екатерина поначалу желала сделать свое царствование просвещенным и чуть ли не конституционным, переписывалась с французскими просветителями. В 1762 году императрица созвала Комиссию для сочинения нового Уложения и даже придумала для комиссии Наказ, выдержанный в духе просветительских идей. В комиссию были допущены и депутаты от «податных сословий» (исключая крепостных крестьян). Однако слишком активные выступления в комиссии депутатов от податных сословий и их сторонников в пользу ограничения крепостного права, несомненно, объяли царицу ужасом, и комиссия закрылась, не закончив своей деятельности. А вскоре захлестнувшее чуть ли не всю страну крестьянское пугачевское движение и вовсе заставило Екатерину отказаться от своих просветительских затей.

А другой царь, Александр I, воспитанный швейцарским просветителем Лагарпом, в начале царствования попытался реформировать устаревшую и застойную политическую систему. Но попытка эта в конечном счете не имела никаких результатов. А близкий одно время Александру Сперанский, предполагавший даже создать в России нечто вроде парламента, был вскоре сослан. (К Александру и деятелям его царствования Салтыков еще вернется в следующих главах «Истории одного города»).

Но Салтыков метит, конечно, и еще в одного «градоначальника», свидетелем и даже участником либеральной реформаторской деятельности которого он был совсем недавно, — Александра II. Конечно, лишь только «ужасом» мог быть вызван весь тот поворот, который совершала после 1862 года правительственная политика, тот фактический отказ от продолжения реформ, который переживала Россия в годы, когда писалась «История одного города».

Такова была судьба либерализма сверху в глуповской истории.

Салтыков как бы собирает в едином фокусе характеристические черты закономерного исторического движения такого самовластного либерализма, осуществляемого с верхов власти, сверху. Этот либерализм или останавливается, сделав первые, робкие шаги (Двоекуров, не выполнил «поручения», «сробев»), или и вовсе поворачивает назад, к привычному «глуповству», сила которого может быть преодолена и разбита лишь сознательностью действующей народной массы.

Прошел год, и в первой книжке «Отечественных записок» за 1870 год публикует Салтыков следующую часть «Истории...» — трилогию о глуповском градоначальнике Фердыщенке, собственно, повествование о безмерных народных бедствиях, обрушившихся на глуповских «мужиков».

А пока что, постепенно «формируя» в своей художественной фантазии продолжение сатирической истории Глупова, Салтыков не оставляет публицистического осмысления современной русской жизни, прежде всего жизни русской провинции (седьмое и следующие «Письма о провинции»).

Провинция глухо молчит, она не выделяет из себя сколько-нибудь творческих элементов. Она «не высказала и не выразила ничего, потому что нет у нее главного условия, которое необходимо для жизни деятельной и полагающей почин, — нет самосознания...». Провинциальная интеллигенция при первой же возможности стремится поскорее покинуть уездные и губернские Палестины с тем, чтобы устремиться в центры — Петербург или Москву. Лишь мужик как сидел на своем наделе, так и продолжает сидеть, ежегодно совершая вместе с природой весь земледельческий круговорот да платя причитающиеся подати и исполняя повинности.

Так в чем же дело? Салтыков убежден, что причина всему этому «оголению» жизни несомненна: крепостничество не умерло, а продолжает жить, и это-то особенно заметно не в волнующихся и кипящих центрах, а во все еще спящей мертвым застойным сном провинции. Именно оно, крепостничество, до своей отмены убивало «в самом зародыше всякий проблеск народной самодеятельности», ибо строилось на неограниченном произволе одних и столь же безграничной случайности безмолвного существования других.

«Историографы» хотели бы видеть причину современного «оголения» жизни в отмене крепостного права, которое хоть как-то обеспечивало существование. Но ведь «крепостное право не в том только заключается, что тут с одной стороны — господа, а с другой — рабы. Это только внешняя и притом самая простая форма, в которой выражается крепостничество. Гораздо важнее, когда это растлевающее начало залегает в нравы, когда оно поражает умы, и вот в этом-то смысле все, что носит на себе печать произвола, все, что не мешает проявлениям его дикости, может быть столь же безошибочно названо тем именем, в силу которого какой-нибудь Ивашка или Семка, ложась на ночь спать, не знали, чем они завтра станут: ключниками ли, хранителями господского добра, или свинопасами». «Порок так называемого крепостного права не в том одном состоит, что оно допускает явно безнравственные отношения между людьми, а в том, что при существовании его невозможен успех, невозможна жизнь... Не потому оголилась и оголяется жизнь, что крепостничество уничтожено, а потому, что оно дышит, буйствует и живет между нами. Нам тяжело жить — это правда; нам тяжелее, нежели отцам нашим, — и это опять правда, но не оттого совсем, чтобы условия современной жизни изменились к худшему, а оттого, что они мало изменились к лучшему».

В своей привычной творческой скудости провинция по-прежнему уповает на «распорядительность» (смешиваемую при том с «производительностью»), которая придет откуда-то извне и все неурядицы и невзгоды разрешит. На ту же административно-бюрократическую «распорядительность» — наследство крепостного права и владычества «четырнадцатиголового змия» — возлагаются надежды и в центрах. Между тем провинции надо дать жить.

Многим казалось и верилось, что земское самоуправление, так сказать, оросит провинциальную жизнь живой водой, даст именно эту возможность жить без помехи и без помехи же заниматься своим собственным насущным делом. Но местные «нарциссы, влюбленные в себя», быстро выдохлись и заговорили о неподготовленности и необходимости сужения задач. К тому же и отношение к земству, особенно со стороны историографов, какое-то сомнительное, сами земские деятели начинают уклоняться даже от посещения земских собраний, ибо кому охота подвергнуться обвинениям во вредном мечтательстве и карбонаризме, то есть подрыве принципа самодержавия. Но неужели у местного земского самоуправления нет действительно насущного и нового дела? Причем такого дела, которое как раз требует расширения задач и ясного взгляда в будущее. Уже давно заговорили о сближении сословий (дворянства и крестьянства). Но ведь сблизиться — не значит просто сесть за один стол во всесословном земском собрании. Ведь нужно же общее дело. И тут оказывается, что «нет довольно содержательного общего дела, по поводу которого могло бы произойти сближение. Современное дело, которое выставляет вперед провинция, не может быть этим поводом, покуда в принципе его лежит опасение раскидаться и растеряться; других же дел покамест не предвидится. Вот если бы провинция поставила себе к разрешению такой вопрос: отчего она год от году беднеет, отчего она живет не для себя и не своею, а заимствованною жизнью, отчего, наконец, исчезают из нее ее умственные и вещественные капиталы, тогда, несомненно, она получила бы и возможность и повод для сближений в самых обширных размерах». Впрочем, Салтыков понимает, что эта его широкая демократическая программа вряд ли под силу не утопическому, а реальному местному самоуправлению в условиях государственной централизации, да еще при непременном желании сохранить как политическую силу во главе самоуправления привилегированное меньшинство — дворянство. Но существует ли русское дворянство? Несомненно, что при крепостном праве никому и в голову не приходило усомниться в его существовании. «Это было сословие, как бы предназначенное природой для суда и расправы; оно одно имело возможность предъявлять некоторую силу среди общего бессилья, некоторую инициативу среди общего безмолвия. Но главная и самая характеристическая черта, которая проходит через всю историю этой корпоративной силы, заключается все-таки в том, что, однажды устроившись, она до самого конца оставалась при этом устройстве, занимаясь повторением задов и ни разу не поставив себе вопроса: возможно ли для нее дальнейшее развитие, в каком именно смысле и в какую сторону? Будущее для нее не существовало. Но будущее имеет за собой то неудобство, что оно непременно является в срок. В настоящем случае оно пришло в виде упразднения крепостного права — и что же оказалось? Что одного удара было достаточно, чтобы ослабить все связующие нити; что вместе с исчезновением крепостного права исчезло и дворянство».

Все эти публицистические суждения Салтыкова постоянно перекрещивались с той художественной картиной, которую он рисовал в это же время средствами сатиры в «Истории города Глупова».

Так, в 1869 году он пишет и в первом номере «Отечественных записок» 1870 года публикует «трилогию» о бригадире Петре Петровиче Фердыщенко, который был «до того прост, что летописец считает нужным неоднократно и с особенною настойчивостью остановиться на этом качестве, как на самом естественном объяснении того удовольствия, которое испытывали глуповцы во время бригадирского управления». Во всяком случае, глуповцы в первый раз вздохнули свободно «и поняли, что жить «без утеснения» не в пример лучше, чем жить «с утеснением».

Но градоначальник есть градоначальник, и он остается верен себе.

На седьмом году мирного и патриархального правления бригадира вдруг смутил бес. Он сбросил замасленный халат, в котором обыкновенно являлся обывателям, облачился в вицмундир и стал требовать, чтобы глуповцы по сторонам не зевали, а смотрели бы в оба. А вся причина была в том, что возжелал он Алены Осиповой, жены ямщика Дмитрия Прокофьева, которая «цвела красотой» в слободе Навозной. Но Алена и Дмитрий не покорились. Аленка даже на всю улицу орала:

— Ай да бригадир! к мужней жене, словно клоп, на перину всползти хочет!

И «поронцы» не помогли, хотя когда «Аленка с Митькой воротились, после экзекуции, домой, то шатались словно пьяные». Митька пуще того взбунтовался. «Бунтовщика заковали и увели на съезжую. Как полоумная, бросилась Аленка на бригадирский двор, но путного ничего выговорить не могла, а только рвала на себе сарафан и безобразно кричала:

— На, пес! жри! жри! жри!»

«В ту же ночь в бригадировом доме случился пожар, который, к счастию, успели потушить в самом начале». Но в поджоге, само собой, заподозрили Митьку. И через месяц он «уже был бит на площади кнутом и, по наложении клейм, отправлен в Сибирь, в числе прочих сущих воров и разбойников».

«Однако ж, глуповцам это дело не прошло даром. Как и водится, бригадирские грехи прежде всего отразились на них».

И обрушились на город Глупов и глуповских «мужиков» бедствия страшные и ужасающие, хотя и нельзя сказать, чтобы вовсе непривычные и неслыханные. Не так уж редко голодала российская деревня, истощенная «градоначальническим» и помещичьим правлением, и горели ветхие деревянные российские города и деревни. И совсем недавний, 1868 год современники называли «голодным годом» — так же, как названа первая из трех глав о Фердыщенке — «Голодный год». Хорошо узнал Салтыков за многие годы своих странствий разоренную русскую деревню, видел крестьянские поля, иссушенные беспощадной засухой, видел землю, истощенную отсталым многовековым землепользованием. И картина бедствующей земли и умирающего от голода крестьянства была, конечно, не в новинку для его тоскующего взгляда и болезненно сжимавшегося сердца. И этой болью сердца пишет он апокалипсическую и вместе с тем вполне реальную картину постигшего глуповцев безмерного несчастья.

«С самого вешнего Николы, с той поры, как начала входить вода в межень; и вплоть до Ильина дня, не выпало ни капли дождя. Старожилы не могли запомнить ничего подобного... Небо раскалилось и целым ливнем зноя обдавало все живущее; в воздухе замечалось словно дрожанье и пахло гарью; земля трескалась и сделалась тверда, как камень, так что ни сохой, ни даже заступом взять ее было невозможно; травы и всходы огородных овощей поблекли; рожь отцвела и выколосилась необыкновенно рано, но была так редка, и зерно было такое тощее, что не чаяли собрать и семян; яровые совсем не взошли, и засеянные ими поля стояли черные, словно смоль, удручая взоры обывателей безнадежной наготою; даже лебеды не родилось; скотина металась, мычала и ржала; не находя в поле пищи, она бежала в город и наполняла улицы. Людишки словно осунулись и ходили с понурыми головами; одни горшечники радовались вёдру, но и те раскаялись, как скоро убедились, что горшков много, а варева нет».

Однако глуповцы и тут остались верны своей глуповской философии непреоборимого терпения: «Нам терпеть можно! потому мы знаем, что у нас есть начальники!» Эта темная философия очень удобно объясняла и причину обрушившихся на них бедствий: все дело в ней, в беспутной Аленке — причине бригадирского грехопадения! «Новая сия Иезавель32 — говорит об Аленке летописец, — навела на наш город сухость». Сокрушается Салтыков, что беден и темен сознанием глуповец, что беды его и от иллюзорности, неразумности его скудной мысли, что действительная жизнь скрыта от него под фантастическим покровом, который направляет его по пути бесчеловечного преступления.

Молили глуповцы бригадира оставить Аленку, ходоков посылали, батюшка (священник) пугал его рассказом об Ахаве и Иезавели, бригадир же всё рапорты писал: коли хлеба не имеется, так, по крайности, пускай хоть воинская команда прибудет. А глуповцы всё помирали, да трусливый и испуганный бригадир «перепутал и перетаскал на съезжую почти весь город, так что не было дома, который не считал бы одного или двух злоумышленников».

И появились вдруг перед бригадирским домом уцелевшие глуповцы.

«— Аленку! — гудела толпа.

Бригадир понял, что дело зашло слишком далеко и что ему ничего другого не остается, как спрятаться в архив. Так он и поступил. Аленка тоже бросилась за ним, но случаю угодно было, чтоб дверь архива захлопнулась в ту самую минуту, как бригадир переступил порог ее. Замок щелкнул, и Аленка осталась снаружи с простертыми врозь руками. В таком положении застала ее толпа; застала бледную, трепещущую всем телом, почти безумную».

А толпа не менее обезумевших глуповцев гудела:

«— Сказывай, ведьма! через какое твое колдовство на наш город сухость нашла?..»

Тогда совершилось неслыханное дело. Аленку разом, словно пух, взнесли на верхний ярус колокольни и бросили оттуда на раскат с вышины более пятнадцати саженей...

«И не осталось от той бригадировой сладкой утехи <говорит летописец> даже ни единого лоскута. В одно мгновение ока разнесли ее приблудные голодные псы».

«И вот, в то самое время, когда совершилась эта бессознательная кровавая драма, вдали, по дороге, вдруг поднялось густое облако пыли.

— Хлеб идет! — вскрикнули глуповцы, внезапно переходя от ярости к радости». Но то был не хлеб, то была воинская команда. (Бунты-то усмирять проще, чем хлеб выращивать!)

Непотребства самодура Фердыщенки на этом не окончились. Едва лишь начал поправляться город после голода и экзекуций (не зря же туда прибыла воинская команда), «как новое легкомыслие осенило бригадира, — говорится в главе «Соломенный город»: — прельстила его окаянная стрельчиха Домашка», слывшая в стрелецкой слободе «сахарницей» и «проезжим шляхом». Взбунтовались стрельцы... из-за Домашни! Больно лаком стал бригадир: «у опчества бабу отнять вздумал». Три раза стегал бригадир Домашку, и на третий раз она не выдержала, сдалась.

Издатель передает рассуждение простодушного летописца: забыл, видно, бригадир, «что не ему придется расплачиваться за свои грехи, а все тем же ни в чем не повинным глуповцам». (А почему, собственно, неповинным расплачиваться за чужие грехи? — такая мысль в голову летописцу не приходит.) Но в самом ли деле они безгрешны, не виновны ли они в тупом всевыносящем терпении?

Итак, следствием нового бригадирова вожделенного непотребства стало новое ужасное бедствие, постигшее город...

Тревожными предвестниками бедствия, как водится и как рассказывает летописец, явились юродивые — Архипушко и Анисьюшка, — со своими нескладными, но многозначительными словами и действиями. Смутное предчувствие овладевает глуповцами.

«— Господи! что такое будет! — шептали испуганные старики».

Был канун праздника Казанской божией матери. Народ молился в церквах. И вдруг небо сплошь заволокло тучами, раздались один за другим три оглушительных раската грома, затем послышался набат: загорелась Пушкарская слобода. Что-то принесет глуповцам этот новый каприз неведомой и неумолимой силы вещей, по их представлениям — силы неведомой и непреодолимой?

Проникающий всю глуповскую «историю» салтыковский тон иронии и сарказма сменяется патетическим тоном сочувствия и сострадания. Трагедия, отчаяние, весь апокалипсис бытия несчастного, замордованного глуповца восстают из поражающей, полной нестерпимой боли картины гибели в огне пожара города Глупова, гибели самого глуповца, которому казалось, что вот теперь, во все пожирающем огне, пришел к нему конец всего.

Речь идет уже не о нелепом «глуповце», а о страдающем, искалеченном человеке! И Салтыкова обвиняли в глумлении над народом! Душевное состояние обыкновенного, простого человека, человека «толпы», создавшего многими тяжкими трудами гнездо, где желалось жить до конца дней, и вот — гневное движение стихии, и ничего нет, безнадежность охватывает все существо. Как жить завтра, будет ли это завтра? Да, оно будет, оно придет со своими новыми неразрешимыми запросами и обязательными требованиями...

«Хотя был всего девятый час в начале, но небо до такой степени закрылось тучами, что на улицах сделалось совершенно темно. Сверху черная, безграничная бездна, прорезываемая молниями; кругом воздух, наполненный крутящимися атомами пыли, — все это представляло неизобразимый хаос, на грозном фоне которого выступал не менее грозный силуэт пожара. Видно было, как вдали копошатся люди, и казалось, что они бессознательно толкутся на одном месте, а не мечутся в тоске и отчаянье. Видно было, как кружатся в воздухе оторванные вихрем от крыш клочки зажженной соломы, и казалось, что перед глазами совершается какое-то фантастическое зрелище, а не горчайшее из злодеяний, которыми так обильны бессознательные силы природы. Постепенно одно за другим занимались деревянные строения и словно таяли. В одном месте пожар уже в полном разгаре; все строение обнял огонь, и с каждой минутой размеры его уменьшаются, и силуэт принимает какие-то узорчатые формы, которые вытачивает и выгрызает страшная стихия. Но вот в стороне блеснула еще светлая точка, потом ее закрыл густой дым, и через мгновение из клубов его вынырнул огненный язык; потом язык опять исчез, опять вынырнул — и взял силу. Новая точка, еще точка... сперва черная, потом ярко-оранжевая; образуется целая связь светящихся точек, а затем — настоящее море, в котором утопают все отдельные подробности, которое крутится в берегах своею собственною силою, которое издает свой собственный треск, гул и свист. Не скажешь что тут горит, что плачет, что страдает; тут все горит, все плачет, все страдает... Даже стонов отдельных не слышно.

Люди стонали только в первую минуту, когда без памяти бежали к месту пожара. Припоминалось тут все, чтокогда-нибудь было дорого; все заветное, пригретое, приголубленное, все, что помогало примиряться с жизнью и нести ее бремя. Человек так свыкся с этими извечными идолами своей души, так долго возлагал на них лучшие свои упования, что мысль о возможности потерять их никогда отчетливо не представлялась уму. И вот настала минута, когда эта мысль является не как отвлеченный призрак, не как плод испуганного воображения, а как голая действительность, против которой не может быть и возражений. При первом столкновении с этой действительностью человек не может вытерпеть боли, которою она поражает его; он стонет, простирает руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство, быть может, пройдет мимо. Но когда он убедился, что злодеяние уже совершилось, то чувства его внезапно стихают, и одна только жажда водворяется в сердце его — это жажда безмолвия. Человек приходит к собственному жилищу, видит, что оно насквозь засветилось, что из всех пазов выпалзывают тоненькие огненные змейки, и начинает сознавать, что вот это и есть тот самый конец всего, о котором ему когда-то смутно грезилось и ожидание которого, незаметно для него самого, проходит через всю его жизнь. Что остается тут делать? что можно еще предпринять? Можно только сказать себе, что прошлое кончилось и что предстоит начать нечто новое, нечто такое, от чего охотно бы оборонился, но чего невозможно избыть, потому что оно придет само собою и назовется завтрашним днем».

Но тон Салтыкова резко меняется на саркастический и беспощадно осмеивающий, когда на сцене вновь появляется Фердыщенко, теперь уже кающийся и проливающий слезы («крокодиловы», — замечает летописец), Фердыщенко, возвращающий Домашку бунтующим стрельцам, но не забывающий при этом послать за воинской командой.

«И вот, в одно прекрасное утро, по дороге показалось облако пыли, которое, постепенно приближаясь и приближаясь, подошло, наконец, к самому Глупову.

— Ту-ру! ту-ру! — явственно раздалось из внутренностей таинственного облака.

Трубят в рога!

Разить врага

Другим пора!

Глуповцы оцепенели». Сечение и на этот раз их не миновало.

Но вот новое озорство посетило не столько голову, сколько тело бедного рассудком бригадира. И, конечно, жертвами этого озорства стали опять запуганные и нещадно поротые глуповцы. (Издатель напоминает, что Фердыщенко копировал в этом случае своего патрона и благодетеля, который тоже был охотник до разъездов — по краткой описи градоначальников Фердыщенко обозначен так: «бывый денщик князя Потемкина» — и любил, чтоб его везде чествовали).

Но если князь Потемкин путешествовал по всему лицу земли русской, то в «заведовании Фердыщенка находился только городской выгон, который не заключал в себе никаких сокровищ ни на поверхности земли, ни в недрах оной», кроме бесчисленных навозных куч.

«План был начертан обширный. Сначала направиться в один угол выгона; потом, перерезав его площадь поперек, нагрянуть в другой конец; потом очутиться в середине, потом ехать опять по прямому направлению, а затем уже куда глаза глядят. Везде принимать поздравления и дары».

Это было поистине «фантастическое» путешествие, путешествие, так сказать, «нарочное», что-то вроде бессмысленной игры.

Три дня путешествовал так Фердыщенко по навозным кучам городского выгона, встречаемый повсюду обывателями, которые били в тазы и приносили дары. И, наконец, завершил свои «хождения за три моря» гигантским объедением. И бренное тело достославного путешественника не выдержало, «вздрогнула на лице его какая-то административная жилка, дрожала-дрожала и вдруг замерла...». Кончилось...

Глуповцы погрузились в ожидание, предчувствуя в страхе появление повой воинской команды...

«Через неделю прибыл из губернии новый градоначальник и превосходством принятых им административных мер заставил забыть всех старых градоначальников, а в том числе и Фердыщенку». В чем же выразились эти «превосходные» административные меры нового градоначальника?

Фердыщенко был самодуром, но самодуром, так сказать, не на семейной почве, чем прославились купцы-самодуры Островского. Это был самодур-администратор, и самодурство его было все же политическим, ибо он как-никак представлял власть. Правда, самодурство это принимало формы по преимуществу бытовые, диктуемые ему его вожделениями, какие-то дурацки-патриархальные. В области собственно административной его скорее отличало полное бездействие.

Совсем другим предстал перед глуповцами Василиск Бородавкин. Застегнутый на все пуговицы и имея всегда при себе фуражку и перчатки, он поразил глуповцев необыкновенным и во всякое время криком. (Вспомним, что крик и«административная въедчивость» отличали реального губернатора Шидловского.) «Столько вмещал он в себе крику, — говорит по этому поводу летописец, — что от оного многие глуповцы и за себя, и за детей своих навсегда испугались».

Бородавкин был человеком действия и, кроме того, сочинителем, так сказать, человеком идеи. Еще за десять лет до прибытия в Глупов он принялся за проект «о вящем армии и флотов по всему лицу распространении». Но, поскольку это выходило за пределы его административных возможностей, он решил заняться «так называемыми насущными потребностями края», среди которых главное место занимала, конечно, цивилизация, которую оп определял так: «Наука о том, колико каждому Российской империи доблестному сыну отечества быть твердым в бедствиях надлежит». За изысканием примеров Бородавкин обратился к скрижалям, на которых были начертаны цивилизаторские деяния его предшественников. «Но когда он взглянул на скрижали, то так и ахнул. Вереницею прошли перед ним: и Клементий, и Великанов, и Ламврокакис, и Баклан, и маркиз де Санглот, и Фердыщенко, но что делали эти люди, о чем они думали, какие задачи преследовали — вот этого-то именно и нельзя было определить ни под каким видом. Казалось, что весь этот ряд — не что иное, как сонное мечтание, в котором мелькают образы без лиц, в котором звенят какие-то смутные крики, похожие на отдаленное галденье захмелевшей толпы... Вот вышла из мрака одна тень, хлопнула: раз-раз! — и исчезла неведомо куда; смотришь, на место ее выступает уж другая тень, и тоже хлопает как попало, и исчезает... «Раззорю!», «не потерплю!» слышится со всех сторон, а что разорю, чего не потерплю — того разобрать невозможно... Это была какая-то дикая энергия, лишенная всякого содержания, так что даже Бородавкин, несмотря на свою расторопность, несколько усомнился в достоинстве ее». Лишь один статский советник Двоекуров выделялся из этой толпы теней. Его-то, «просветителя» и «цивилизатора», решил Бородавкин взять себе за образец.

Многое совершил Двоекуров и при этом розог не жалел.

Главная же его заслуга состояла в том, что он ввел в употребление горчицу и лавровый лист. Глуповцы уж успели забыть те времена, когда они вместо хлеба сеяли горчицу и за стол без этого горького продукта не садились. Таким образом, Бородавкин явился вовремя, чтобы спасти погибавшую цивилизацию. Только к горчице и лавровому листу он решил прибавить прованское масло. Так начались войны за просвещение.

«Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия».

Много в этих войнах было удивительного и фантастического. Разорял и расточал Бородавкин глуповцев немилосердно, делал походы на непокорные слободы, не желавшие цивилизоваться, раскатывал по бревнышку обывательские избы и домишки. Его солдаты в темени глуповской ночи убивали друг друга, тонули в топях и болотах, утопил он в болоте и свою артиллерию. Казалось даже временами, что бунтарская энергия бездействия возьмет верх. Но Бородавкин не унимался. Энергия административного действия была столь велика, что даже оловянные солдатики, с которыми он стал ходить в свои походы за просвещение, восчувствовали: «С ними происходило что-то совсем необыкновенное. Постепенно, в глазах у всех, солдатики начали наливаться кровью. Глаза их, доселе неподвижные, вдруг стали вращаться и выражать гнев; усы, нарисованные вкривь и вкось, встали на свои места и начали шевелиться; губы, представлявшие тонкую розовую черту, которая от бывших дождей почти уже смылась, оттопырились и изъявляли намерение нечто произнести. Появились ноздри, о которых прежде и в помине не было, и начали раздуваться и свидетельствовать о нетерпении».

Салтыков как бы останавливает повествование, признавая, что многое из рассказанного может показаться чересчур фантастическим. На это можно ответить так: «История города Глупова прежде всего представляет собой мир чудес, отвергать который можно лишь тогда, когда отвергается существование чудес вообще».

В этом мире чудес «просвещение» очень просто может быть заменено «непросвещением». И тогда начинается новый ряд походов — походов уже против просвещения. Дело уже шло к сожжению всего города, как вдруг Бородавкина не стало...

«В 1802 году пал Негодяев». Обстоятельства «падения» Негодяева (пожалуй, слишком громко, хотя, разумеется, нарочито, сказано о незначительном градоначальнике) полны исторических намеков. Падение его, по утверждению летописца, произошло из-за «несогласия с Новосильцевым и Строгоновым насчет конституций». H. H. Новосильцев и П. А. Строгонов были членами так называемого Негласного комитета, предпринявшего некоторые либеральные реформы после убийства в 1801 году, при молчаливом одобрении Александра I, его отца Павла I.

Однако, комментирует Издатель, вряд ли такое несогласие с членами Негласного комитета могло сыграть какую-нибудь роль, ибо Негодяеву было безразлично, что «насаждать», лишь бы начальство приказало. «Действительная причина его увольнения заключалась едва ли не в том, что он был когда-то в Гатчине истопником <в Гатчине, под Петербургом, постоянно жил Павел I> и, следовательно, до некоторой степени представлял собой гатчинское демократическое начало» (Павел I несколько ограничил помещичьи «права» в отношении крестьян). «Сверх того, начальство, по-видимому, убедилось, что войны за просвещение, обратившиеся потом в войны против просвещения, уже настолько изнурили Глупов, что почувствовалась потребность на некоторое время его вообще от войн освободить». Наступила «эпоха увольнения от войн».

Начал эту эпоху черкашенин Микаладзе, установивший «драгоценнейший из всех административных прецедентов — прецедент кроткого и бесскверного славословия». Одну лишь слабость имел этот насадитель учтивого обращения и изящных манер — «какое-то неудержимое, почти горячечное стремление к женскому полу». Потому вскоре и умер — от истощения сил.

«Когда почва была достаточно взрыхлена учтивым обращением и народ отдохнул от просвещения, тогда, сама собой, стала на очередь потребность в законодательстве. Ответом на эту потребность явился статский советник Феофилакт Иринархович Беневоленский, друг и товарищ Сперанского по семинарии».

Беневоленский создал целую философию законодательства. Существуют законы мудрые, но по обстоятельствам не всегда полезные; существуют законы немудрые, но и они могут оказаться благопотребны. Есть же законы средние, которые всегда и во всяких случаях благопотребны. Эти законы очаровывают душу, «потому что это собственно даже не законы, а, скорее, так сказать, сумрак законов». Их удобство в том, что всякий неудержимо стремится исполнять их «без малейших мер понуждения».

Именно такие законы и вознамерился издавать Беневоленский (например, «всякий да яст»).

Но тут, к его великому огорчению, оказалось, что простой градоначальник не имеет права издавать собственного измышления законы, даже средние, даже такие, какие можно было бы отнести к области «второзакония» (ибо иные глуповцам и не нужны)! По этому поводу Беневоленский отписал начальству, и вскоре на его представление последовал ответ, недвусмысленно гласивший:

«1) Ежели таковых областей, в коих градоначальники станут второго сорта законы сочинять, явится изрядное количество, то не произойдет ли от сего некоторого для архитектуры Российской Державы повреждения?

и 2) Ежели будет предоставлено градоначальникам, яко градоначальникам, второго сорта законы сочинять, то не придется ли потом и сотским, яко сотским, таковые же законы издавать предоставить, и какого те законы будут сорта?»

И все же законодательный зуд победил, Беневоленский не выдержал и стал потихоньку сочинять свои законы и посредством прокламации распространять их, как, например, весьма «средний» «Устав о добропорядочном пирогов печении». И за это, а также, как узналось, за тайные сношения с Наполеоном был вскоре объявлен изменником и уволен.

На смену Беневоленскому явился майор Прыщ, голова которого оказалась фаршированной и стала добычей сластолюбивого гурмана — предводителя дворянства.

Здесь Салтыков вновь останавливается, чтобы дать необходимые объяснения по поводу летописного рассказа (начало главы «Поклонение Мамоне и покаяние» печаталось в четвертой книжке «Отечественных записок» за 1870 год). Что же такое глуповская история? И кто такие глуповцы, что такую историю претерпевают? Не глумление ли вся эта фантасмагория над честными и мирными обывателями некоего фантастического, вымышленного буйной фантазией сатирика города, хотя и явно отражающего в своем странном бытии факты российской истории?

Углубляясь мыслью в характерные, часто удивительные и фантастические особенности и подробности истории города Глупова, пытаясь постичь смысл этой истории, Салтыков высказывает принципиально важные соображения — со своей точки зрения человека разума, — касающиеся закономерностей исторического развития вообще. Тема Истории была одной из самых главных в его мировоззрении. Ему представляется, что в истории «встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения», а может быть, и не без некоторого страха — перед возможностью таких, противных нормальному разумению, исторических «провалов». Не сновидение ли такая история, которая допускает провалы и остановки?

Что же в таком случае происходит? «Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений». Людьми овладевает тревога, источник которой неясен и смутен.

«Конечно, тревога эта преимущественно сосредоточивается на поверхности, однако же едва ли возможно утверждать, что и на дне в это время обстоит благополучно. Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее, до самого дна?» Иными словами, что происходит в эти эпохи «провалов» в народной массе, в самой глубине eе? На этот вопрос ответить трудно, почти невозможно, «так как вообще у нас еще нет привычки приглядываться к тому, что уходит далеко вглубь. Но едва ли мы ошибемся, что давление чувствуется и там!» И главный удручающий итог «давления» обстоятельств, складывающихся в тревожные эпохи исторических провалов, давления, проникающего на всю глубину народных масс, так сказать, до самого «дна», итог этот — «более или менее продолжительная отсрочка общественного развития». «Провал» в русской истории Салтыков, несомненно, связывал с всевластием чиновничества и крепостнического дворянства.

Салтыков обращается к истории города Глупова. «Одну из таких тяжких исторических эпох, вероятно, переживал город Глупов в описываемое летописцем время. Собственная внутренняя жизнь города спряталась на дно, на поверхность же выступили какие-то злостные эманации, которые и завладели всецело ареной истории». Предметом летописи и служат — совсем не внутренняя жизнь глуповцев, скрытая от взора летописца-наблюдателя, — а именно эти «эманации», какие-то искусственные и болезненные выделения и наслоения как необходимый результат постоянных «ошеломлений», зуботычин и долбления голов (в прямом и переносном смысле). «Историю этих ошеломлений летописец раскрывает перед нами с тою безыскуственностью и правдою, которыми всегда отличаются рассказы бытописателей-архивариусов. По моему мнению, это все, чего мы имеем право требовать от него. Никакого преднамеренного глумления в рассказе его не замечается; напротив того, во многих местах заметно даже сочувствие к бедным ошеломляемым. Уже один тот факт, что, несмотря на смертный бой, глуповцы все-таки продолжают жить, достаточно свидетельствует в пользу их устойчивости и заслуживает серьезного внимания со стороны историка».

В глуповской истории существуют и по-своему действуют две противоположные, противостоящие друг другу стихии (рассуждая об этом, Салтыков, пожалуй, с наибольшей ясностью определяет главную тему своей сатирической «Истории...»). «С одной стороны, его <то есть летописца> умственному взору представляется сила, подкравшаяся издалека и успевшая организоваться и окрепнуть, с другой — рассыпавшиеся по углам и всегда застигаемые врасплох людишки и сироты. Возможно ли какое-нибудь сомнение насчет характера отношений, которые имеют возникнуть из сопоставления стихий столь противоположных?» «Людишки» и «сироты» — это для Салтыкова народная масса, чаще всего «застигаемая врасплох» силой организовавшейся и окрепнувшей — всей системой власти. Роль народной массы в глуповской истории, как это ни прискорбно, страдательная, пассивная. Эта масса, «чернь», и «доселе считается стоящей как бы вне истории».

Глуповцы — «это люди, как и все другие, с тою только оговоркою, что природные их свойства обросли массой наносных атомов, за которою почти ничего не видно. Поэтому о действительных «свойствах» и речи нет, а есть речь только о наносных атомах». Конечно, было бы лучше и для души успокоительнее, если бы летописец «вместо описания нестройных движений изобразил в Глупове идеальное средоточие законности и права». «Положа руку на сердце, я утверждаю, что подобное извращение глуповских обычаев было бы не только не полезно, но даже положительно неприятно. И причина тому очень проста: рассказ летописца в этом виде оказался бы несогласным с истиною».

Между тем «эпоха увольнения от войн» продолжалась, глуповцы благоденствовали и даже тучнели, неожиданное усекновение «фаршированной» головы майора Прыща не оказало почти никакого влияния на их благополучие. Некоторое время, за оскудением градоначальников, городом управляли квартальные надзиратели. Наконец прибыл в Глупов статский советник Иванов, но, будучи чрезвычайно малого роста, «умер от испуга, получив слишком обширный сенатский указ, понять который оп не надеялся».

В 1815 году на смену Иванову явился французский выходец виконт дю Шарио, который впоследствии, по исследовании, оказался женщиною. Понятно, что он только веселился и пел гривуазные песни, а дел никаких не вершил и в администрацию не вмешивался.

«Это последнее обстоятельство обещало продлить благополучие глуповцев без конца, но они сами изнемогли иод бременем своего счастья. Они забылись... И вот последовал целый ряд прискорбных событий, которые летописец именует «бесстыжим глуповским неистовством», но которое гораздо приличнее назвать скоропреходящим глуповским баловством».

Как же это так может случиться, что благополучие вдруг оборачивается неистовством? Еще в отступлении об истории, ее «провалах», Салтыков заметил, что из рассказа летописца видно, что «глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле самоуправления; что, напротив того, они мечутся из стороны в сторону, без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом». Административное ничегонеделание и безнравственное легкомыслие начальников пагубно сказалось на глуповцах. Гражданская незрелость, и при этом апатия и равнодушие, когда не секут, привели к тому, что глуповским идеалом стали праздность, лень, упование на авось.

Кроме того, «забыли глуповцы истинного бога и прилепились к идолам».

В этот-то момент и был назначен к ним градоначальником статский советник Эраст Андреевич Грустилов, человек чувствительный и прикидывавшийся благочестивым, но, в сущности, злейший идолопоклонник; его идолопоклонничество было особого рода, так, например, он с наслаждением наблюдал тетеревиное токованье. Кроме того, по приезде в город он сразу же выразил свое заветное желание — сечь... девочек! (Грустилов вспомнил то существовавшее тогда «мнение, что градоначальник есть хозяин города, обыватели же суть как бы его гости. Разница между «хозяином» в общепринятом значении этого слова и «хозяином города» полагалась лишь в том, что последний имел право сечь своих гостей, что относительно хозяина обыкновенного приличиями не допускалось».)

Вообще же Грустилов продолжил политику своих предшественников, возведших тунеядство в административный принцип. Это было горькое заблуждение, которое разделил и Грустилов. Ведь «если тунеядство существует, то предполагается само собою, что рядом с ним существует и трудолюбие — на этом зиждется вся наука политической экономии. Трудолюбие питает тунеядство, тунеядство же оплодотворяет трудолюбие — вот единственная формула, которую, с точки зрения науки, можно свободно прилагать ко всем явлениям жизни. Грустилов ничего этого не понимал. Он думал, что тунеядствовать могут все поголовно и что производительные силы страны не только не иссякнут от этого, но даже увеличатся». Головы глуповских градоначальников, чем бы они ни были начинены, могли вместить лишь одну «политическую экономию» — политическую экономию тунеядства.

В конце концов, развращенные такой «политической экономией», глуповцы и трудиться перестали: не вспахав земли, они разбросали зерно по целине. «И так, шельма, родит!» «Но надежды их не сбылись, и когда поля весной освободились от снега, то глуповцы не без изумления увидели, что они стоят совсем голые».

И тогда вдруг перед Грустиловым засиял «свет Фавора», которым одарила его жена местного аптекаря Пфейфера.

Салтыков только что прочитал в «Вестнике Европы» (1889, № 8) статью А. Н. Пыпина «Госпожа Крюднер». И весь этот эпизод перерождения «злейшего идолопоклонника» Грустилова в христианского мистика (а это и был «свет Фавора») навеян сатирически переосмысленными фактами биографии Александра I, испытавшего в последние годы жизни, годы все усиливавшейся духовной реакции, огромное, подавляющее влияние мистически настроенной баронессы Варвары-Юлии Крюднер.

Встреча с баронессой Крюднер произвела на императора огромное впечатление. Подобно тому, и Грустилов, возвратившись домой после встречи с Пфейфершей, «целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой метались черти... Но что всего более ужасало его — так это горькая уверенность, что не один он погряз, но в лице его погряз и весь Глупов.

— За всех ответить или всех спасти! — кричал он, цепенея от страха, — и, конечно, решился спасти».

Так началась «эпоха покаяния», главными вдохновителями которой, кроме Пфейферши, были юродивая Аксиньюшка и блаженный Парамоша, назначенный вскоре инспектором-наблюдателем всех глуповских училищ33.

Конечно, можно было бы только удивляться тому внезапному перевороту, который произошел с Грустиловым, строить догадки, как и почему любитель тетеревиного токования и сечения девочек мог так быстро превратиться в аскета. Случайность и неисповедимость, превратившиеся в своего рода закон, — вот что управляет фантастической историей Глупова. На вопрос о том, почему Грустилов вдруг сделался аскетом и мистиком, можно ответить только так: «Кто не верит в волшебные превращения, тот пусть не читает летописи Глупова. Чудес этого рода можно найти здесь даже более, чем нужно. Так, например, один начальник плюнул подчиненному в глаза, и тот прозрел» и т. д.

Впрочем, пожалуй, превращение Грустилова можно объяснить и более естественно. Вериги, которые он нацепил, были просто помочи, не бывшие дотоле в употребления в Глупове, шелеп, которым он бичевал себя, был бархатный, и все это сдабривалось духовной любовью прекрасной Пфейферши. В сущности, он оставался злейшим идолопоклонником, о чем свидетельствует его последний «подвиг» — основание секты «восхищений», сходбища которой происходили в полуразрушенном здании, где некогда помещалась инвалидная команда.

Но вот однажды, когда собравшиеся в доме инвалидной команды начинали уже «слегка вздрагивать», а Грустилов в качестве председателя — «приседать и вообще производить предварительные действия, до восхищения души относящиеся, как снаружи послышался шум».

«У самого главного выхода стоял Угрюм-Бурчеев и вперял в толпу цепенящий взор.

Но что ото был за взор... О, господи! что это был за взор!..»

Так явлением нового градоначальника Угрюм-Бурчеева заканчивается глава «Поклонение мамоне и покаяние».

Однако внезапное вторжение Угрюм-Бурчеева в грустиловские «восхищения» в финале главы «Поклонение мамоне и покаяние» еще отсутствовало в журнальном тексте («Отечественные записки», 1870, № 4). Там появлялся последний (по «Описи градоначальникам») глуповский градоначальник Перехват-Залихватский, но повествования о его «подвигах» не было. Глуповская история вроде бы закончилась, однако исторические судьбы глуповцев и окончательные итоги истории фантастического города в рассказе о Грустилове и скупом сообщении о Перехват-Залихватском оставались не вполне ясными, как бы недоговоренными. В самом грустиловском покаянии было что-то случайное, необязательное, как бы экзотическое. Между тем царствование Александра I — Грустилова давало пищу и для сатирических обобщений более высокого и значительного смысла. Либеральный Александр шел к концу своего царствования, не только отдавшись мистике и аскетизму, но и отдав в полное подчинение могущественному временщику сотни тысяч крестьян, на жестоком надругательстве над которыми тот пытался построить какую-то особую общественную организацию, какое-то государство в государстве. Глуповцам предстояло пережить еще одно «покаяние» — куда более страшное.

Так летом 1870 года рождается глава — «Продолжение покаяния», публикация которой в девятой книжке «Отечественных записок» сопровождалась таким примечанием: «по «Краткой описи градоначальникам» местами встречается путаница, которая ввела в заблуждение и издателя «Летописи». Так, например, последний очерк наш («Отеч. зап.», № 4) был закопчен появлением Перехват-Залихватского, между тем, по более точным исследованиям, оказывается, что за Грустиловым следовал не Перехват-Залихватский, а Угрюм-Бурчеев, «бывый прохвост», который, по «краткой описи», совсем пропущен. Что касается до Перехват-Залихватского, то существование его хотя и не подлежит спору, но он явился позднее, то есть в то время, когда история Глупова уже кончилась, и летописец даже не описывает его действий, а только дает почувствовать, что произошло нечто более, нежели то обыкновенное, которое совершалось Бородавкиными, Негодяевыми и пр. Все эти ошибки ныне исправляются. Издатель».

«Он был ужасен» — так начинается последняя глава «Истории одного города». Он — это неожиданно явившийся новый начальник города Глупова Угрюм-Бурчеев. Если Грустилов, впавший в мистическое сектаторство и хлыстовскую ересь, ассоциировался непосредственно (хотя общее значение этого образа неизмеримо шире) с Александром I последних лет его жизни, то Угрюм-Бурчеев, конечно, сразу же вызывал в сознании читателей облик и дела имевшего огромную власть политического деятеля александровского царствования — военного министра, а потом председателя Департамента военных дел Государственного совета Российской империи Алексея Андреевича Аракчеева. Продуктом военно-бюрократической фантазии Аракчеева явились так называемые «военные поселения» государственных крестьян. Крестьяне эти оставались крестьянами, ибо должны были трудиться на своем полевом наделе, но становились и солдатами, подчиненными, вместе со своими семьями, строжайшей военной дисциплине, страшному, до мелочей регламентированному не только трудовому, но и бытовому режиму. Сама жизнь преподносила в этом случае нечто до такой степени фантастически-безумное, что Салтыкову оставалось только вставить эту безумную фантасмагорию в рамку «Истории одного города» и тем самым завершить эту историю. Разумеется, финал этой фантасмагории и вместе с тем финал истории Глупова вымышлен и несет в себе смысл, требующий самого внимательного прочтения.

Итак, он был ужасен.

Уж на что отвратительны Василиск Бородавкин и Дементий Брудастый, но и у них были какие-то, пусть извращенные, дикие проявления человеческих свойств — воинственная предприимчивость или безумная ярость.

В числе же элементов, составлявших природу Угрюм-Бурчеева, отсутствовали всякие следы страстности, замененной «непреклонностью, действовавшею с регулярностью самого отчетливого механизма». Идеалом его была прямая линия, доведенная до наготы. «Рождалось какое-то совсем особенное чувство, в котором первенствующее значение принадлежало не столько инстинкту личного самосохранения, сколько опасению за человеческую природу вообще», никаких естественных проявлений которой он не понимал; разума не признавал вовсе.

Угрюм-Бурчеев символизирует идею самовластия в ее, так сказать, до предела очищенном виде — очищенном от каких бы то ни было случайностей, извилин и красок, очищенном от всякой живой, движущейся, переливающейся человечности, — власть в ее стерильном, беспримесном виде. Портрет Угрюм-Бурчеева, сохранившийся в городском архиве, — это лицо такой власти.

«Это мужчина среднего роста, с каким-то деревянным лицом, очевидно, никогда не освещавшимся улыбкой. Густые, остриженные под гребенку и как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно, как ермолка, обрамливают узкий и покатый лоб. Глаза серые, впавшие, осененные несколько припухшими веками; взгляд чистый, без колебаний; нос сухой, спускающийся от лба почти в прямом направлении книзу; губы тонкие, бледные, опушенные подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам. Вся фигура сухощавая с узкими плечами, приподнятыми кверху, с искусственно выпяченною вперед грудью и с длинными, мускулистыми руками. Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы... Кругом — пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель...

Портрет этот производит впечатление очень тяжелое. Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение».

Впечатление от внешности Угрюм-Бурчеева действительно тяжелое и мрачное. Сатирически-характернейшее и в этом смысле — ярчайшее воплощение самовластья как такового, это портрет властного ничтожества — серый, стертый, мертвый, как та солдатская шинель, которая нависла над ним вместо неба.

Угрюм-Бурчеев и в самом деле принял мрачное решение, ускорившее трагически-загадочный конец глуповской истории. «Еще задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором, до последней мелочи, были регулированы все подробности и будущего устройства этой злосчастной муниципии».

Идеальный город представлялся Угрюм-Бурчееву в таком систематизированно-регламентированном виде. Располагался он, естественно, на совершенно ровном, плоском месте, где не должно быть ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка, ничего, нарушающего идею прямизны и единообразия. Посредине этого города — «площадь, от которой радиусами разбегаются улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт <предместье>, земляной вал — и темная занавесь, то есть конец свету». Ничто, находящееся или живущее за этой темной занавесью, для Угрюм-Бурчеева не существовало. Там была просто пустота.

Предполагалось, что каждый дом, или поселенная единица, имеет три окна и выкрашен в светло-серую краску; количество живущих в доме людей и животных также тщательно усчитано и раз навсегда определено. «Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в том случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек».

Предусмотрены всякие манежи для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для совместного принятия пищи и т. д., но школ не полагается.

Время признается как бы несуществующим: «нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется».

«В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе, как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта. Нивелляторство <уравнительство>, упрощенное до определенной дачи черного хлеба, — вот сущность этой кантонистской34 фантазии...»

Таков был тот «систематический бред», созданный «воображением, возбужденным до героизма», та потрясающая своей казарменной простотой и бесчеловечностью угрюм-бурчеевская антиутопия, в которую этот «бывый прохвост» (в армии XVIII века — парашечник, убирающий нечистоты, а также армейский палач) задумал втиснуть обывателей города Глупова. Вся эта его нивилляторская антиутопия — не что иное, как соединение крепостнической регламентации, доведенной до предела, с порядками образцовой казармы. Но не исключено, что Салтыков, умудренный долголетним жизненным и общественным опытом, пародирует чрезмерное упорядочение и регламентацию жизни в фурьеристском «фаланстере» или в идеальном государстве Кабе, названном Герценом «коммунистической барщиной».

Однако город Глупов совершенно не отвечал угрюм-бурчеевскому идеалу. Это была беспорядочная куча хижин, разбросанных по кривым улочкам как попало, без всякого порядка. К тому же тесные скопления в одних местах перемежались пустырями в других. «Предстояло не улучшать, но создавать заново». Для Угрюм-Бурчеева это значило — «взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят». Так он и поступил.

Долго ходил Угрюм-Бурчеев по городу, «простирая руку и проектируя», пока глазам его не предстала... река.

«Он позабыл... он ничего подобного не предвидел... До сих пор фантазия его шла все прямо, все по ровному месту. Она устраняла, рассекала и воздвигала моментально, не зная препятствий, а питаясь исключительно своим собственным содержанием. И вдруг... Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила».

Сила сатирического негодования и гнева Салтыкова все растет, достигая небывалых еще высот сарказма, презрения и ненависти, какого-то поистине апокалипсического тона, который только и может соответствовать концу глуповской истории.

Итак, для того чтобы достичь своего идеала, Угрюм-Бурчееву предстояло совершить два великих подвига: разрушить город и устранить реку.

Что касается первого подвига, он был обдуман заранее и не представлял препятствий, ибо жизнь и страдания глуповцев «прохвосту» не были ведомы и он не принимал их во внимание. Но что касается реки, которая сверкала, звучала и жила?!

Глядя на бродившего по улицам в какой-то дикой задумчивости идиота, глуповцы понимали, что пришел конец.

И вот, «30-го июня, — повествует летописец, — на другой день празднованья памяти святых и славных апостолов Петра и Павла, был сделан первый приступ к сломке города». Градоначальник с топором в руке первый выбежал из своего дома и, как озаренный, бросился на городническое правление. Обыватели последовали примеру его». Город был разрушен! Наконец, «рухнул и последний, ближайший к реке дом; в последний раз звякнул удар топора, а река не унималась. По-прежнему она текла, дышала, журчала и извивалась; по-прежнему один берег ее был крут, а другой представлял луговую низину, на далекое пространство заливаемую, в весеннее время, водою...»

Но бред продолжался!

Победив глуповцев, идиот замахнулся на самое природу.

«До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного...

Борьба с природой восприяла начало».

Все предшественники Угрюм-Бурчеева ломали и гнули глуповцев, искажали их человеческую природу, наказуя их «порочную душу и порочное тело» (в этой порочности все градоначальники были уверены). Угрюм-Бурчеев даже и не задумывается о порочном и непорочном. Он, идиот, просто принес Глупову и глуповцам конец.

Но в своем идиотизме он пошел и дальше. Он, поборник мертвой прямой линии, решился окончательно погубить не только человеческое, он поднял свой топор не только на жилища, души и тела глуповцев, но и на жизнь вообще.

Символом этой жизни была река. Огромными кучами строительного материала, земли и мусора тщились глуповцы во главе со своим градоначальником остановить ее живое, бурлящее движение. И казалось, в какой-то миг счастье улыбнулось идиоту: река подалась, начала разливаться по луговине. «К вечеру разлив был так велик, что не видно было пределов его, а вода между тем все прибывала и прибывала. Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни, и там раздаются вопли, стопы и проклятия». Идиот торжествовал. В такие минуты идиотское возбужденное воображение «сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные. Погасить солнце, провертеть в земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, — вот единственные цели, которые истинный прохвост признает достойными своих усилий». И в этом случае Угрюм-Бурчеев уже представлял, что у него будет собственное море...

Но... проснувшись на другое утро и приблизившись к реке, он стал как вкопанный. «Произошел новый бред. Луга обнажились; остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад».

Природа не покорилась даже самому непреклонному идиотизму.

А что же глуповцы?

Однажды, уже после того как на новом месте был построен новый Глупов, всегда неутомимый, но на этот раз измученный «непреклонностью», Угрюм-Бурчеев вдруг «повалился на землю и захрапел, не сделав даже распоряжения о назначении новых шпионов».

«Изнуренные, обруганные и уничтоженные, глуповцы, после долгого перерыва, в первый раз вздохнули свободно. Они взглянули друг на друга и устыдились». Это было едва ла не первое появление Стыда на страницах произведений Салтыкова. Стыд очищает, Стыд дает силы на подвиг протеста и освобождения. «Груди захлестывало кровью, дыхание занимало, лица судорожно искривляло гневом при воспоминании о бесславном идиоте, который, с топором в руке, пришел неведомо отколь и с неисповедимой наглостью изрек смертный приговор прошедшему, настоящему и будущему...»

А воспрянувший Угрюм-Бурчеев все продолжал шагать, шагать, шагать...

Глуповцы тоже шагали, подтягивались, проходили через манежи, строились, разводились по работам и прочее. Но они уже устыдились, они стали другими, они уже думали об освобождении; происходили совещания по ночам: «Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною». Угрюм-Бурчеев даже начал нечто подозревать.

«И вот однажды появился по всем поселенным единицам приказ, возвещавший о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу...» Итак, можно думать, что чаша глуповского терпения переполнилась. Что же произошло? Издатель не может ответить на этот вопрос, потому что летописные тетрадки, в которых описывались подробности происшедшего, утратились, Издатель не хочет даже высказать какой-либо догадки на этот счет. Он только приводит последний сохранившийся листок глуповской летописи. Можно, однако, так сказать, читая между строк эзопов язык Салтыкова, предположить, что глуповцы сделали попытку к освобождению от «прохвоста», но вряд ли в этой своей попытке успели.

Что же заключала в себе последняя страничка летописи?

«Через неделю (после чего?35), — пишет летописец, — груповцев поразило неслыханное зрелище. Север потемнел и покрылся тучами; из этих туч нечто неслось на город: не то ливень, не то смерч. Полное гнева, оно неслось, буровя землю, грохоча, гудя и стеня и по временам изрыгая из себя какие-то глухие, каркающие звуки. Хотя оно было еще не близко, но воздух в городе заколебался, колокола сами собой загудели, деревья взъерошились, животные обезумели и метались по полю, не находя дороги в город. Оно близилось, и по мере того как близилось, время останавливало бег свой. Наконец, земля затряслась, солнце померкло... глуповцы пали ниц. Неисповедимый ужас выступил на всех лицах, охватил все сердца.

Оно пришло...»

В этом оно, как некогда в темной туче, из которой обрушились на «соломенный город» страшные молнии, сжегшие его, было что-то неисповедимо ужасное, заставившее глуповцев пасть ниц, какое-то неотвратимое возмездие (за что?).

И в ту торжественную минуту, когда «оно пришло», «Угрюм-Бурчеев вдруг обернулся всем корпусом к оцепенелой толпе и ясным голосом произнес:

— Придет...

Но не успел он договорить, как раздался треск, и бывый прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе.

История прекратила течение свое».

В первых же строках главы «Подтверждение покаяния» говорится, что «ужасный» Угрюм-Бурчеев предсказывал: «Идет некто за мной, который будет ужаснее меня». Но неужели может быть что-то более ужасное, нежели деяния «идиота», чем тот «провал» в истории, который описывает глуповский летописец? Неужели за «провалом», который был все же «историей», следовал еще более страшный исторический тупик?

Да, наверное, что-то в этом смысле заключено в появлении за Угрюм-Бурчеевым еще одного градоначальника, оказавшегося, так сказать, за пределами глуповской летописи и глуповской истории. Выражением и символом такого тупика должен был стать Перехват-Залихватский, Архистратиг Стратилатович, майор, о котором в «Описи градоначальникам» сказано только: «О сем умолчу. Въехал в Глупов на белом коне, сжег гимназию и упразднил науки».


Еще в 1863 году, в «Нашей общественной жизни», Салтыков с глубокой горечью констатировал, что в тяжелые минуты нравственного распадения, охватывающего общество, на арену жизни вылезают целые легионы «милых шалунов», которым чужды действительные боли времени, которые озабочены лишь собственным сиюминутным благополучием; они играючи готовы отказаться от идеалов, ибо идеал для них — лишь призрак. В такие минуты упраздняется «тот характер человечности, который сообщает жизни всю ее цену и смысл». Место же упраздненного захватывает темное хищничество.

Обстоятельства русской общественно-политической жизни второй половины шестидесятых годов, после выстрела 4 апреля 1866 года — попытки покушения на Александра II, предпринятой Каракозовым, — дали полный простор активному вторжению на сцену русской жизни именно такого «темного хищничества», порывавшего с самыми основами нравственности и человечности. «Узы», так сказать, были развязаны.

В «Нашей общественной жизни» Салтыков приложил немало полемических усилий для уяснения смысла так называемого «нигилизма», к которому приурочивались все неблаговидные, по мнению общественной и правительственной реакции, поступки и действия «мальчишек», ищущей и обеспокоенной молодежи. Теперь, во второй половине шестидесятых годов, при поощрении власти, бесстыдно и безнаказанно развернули свою «обуздательскую» деятельность те темные силы, которые прямо обвиняли «нигилистов» во всех российских бедах. «Милые шалуны» становились все более агрессивны, подняли голову массы «прогоревших» «охочих людей», спешивших воспользоваться благоприятными для них обстоятельствами общественной смуты. Жестокое аморальное наступление под знаменем борьбы с нигилизмом на те группы и слои русской молодежи, которые жаждали обновления, шло рука об руку с бурно разливавшимся потоком хищнического буржуазного предпринимательства. Травля «нигилизма» и безудержное аморальное хищничество — этому в каком-то гнусном упоении предались те, кого Салтыков заклеймил в сатирическом типе «ташкентца».

Именно в эти годы Россия распространяет свою власть на Среднюю Азию, овладевает областями, именовавшимися Туркестаном, с центром этого края — Ташкентом. Вслед за русскими войсками, с образованием Туркестанского генерал-губернаторства, туда устремляются толпы чиновников и просто «охочих людей», желавших урвать кусок, поправить свои делишки путем грабежа и насилия.

Еще не закончив «Историю одного города», Салтыков, идя, так сказать, по горячим следам, сводит свои наблюдения над современным хищничеством в очерк «Господа ташкентцы. Из воспоминаний одного просветителя» («Отечественные записки», 1869, № 10; позднее очерк будет назван «Ташкентцы-цивилизаторы»).

Герой очерка, от имени которого ведется повествование, — бывший «ополченец», не дошедший до Севастополя, промотавшийся дотла, с единственным желанием: «Жррррать!!» «И вдруг я услышал слово, которое сразу заставило забиться мое сердце...

— Таш-кент! Таш-кент! — слаще всякой музыки раздавалось в ушах моих.

Жрррать!!»

Да, там, в Ташкенте, представлялось возможным удовлетворить это страстное, неутолимое желание, воспользовавшись щедро выдававшимися начальством «прогонными деньгами» и необыкновенной покладистостью «ласковых» к стрижке баранов. (Эзопов язык Салтыкова был, конечно, понятен современникам.)

Но Салтыков не останавливается на характеристике некоего субъекта с неумеренным хищническим аппетитом, устремившегося в Ташкент. Почему, например, этот оголтелый человек может быть назван «просветителем» и «цивилизатором»?

В следующей книжке «Отечественных записок» появляется очерк «Что такое «ташкентцы»?». Салтыков стремится понять новое явление, а понять — «значит уже обобщить его, значит осуществить его для себя не в одной какой-нибудь частности, а в целом ряде таковых, хотя бы они, на поверхностный взгляд, имели между собой мало общего». Такое обобщение, убежден Салтыков, имеет, помимо всего прочего, и цель, так сказать, общественно-воспитательную, предостерегающую, ибо понять «явление вредное, порочное — значит наполовину предостеречь себя от него. Вот почему я прошу читателя убедиться, что название «ташкентцы» отнюдь не следует принимать в буквальном смысле».

«Ташкентцы» — имя собирательное. И главное их качество и определение — безграничная способность к «безазбучному просветительству». С убийственным сарказмом Салтыков приравнивает такое «просветительство» к насилию над теми, кто так или иначе стоит ниже, кто зависим, кто не может дать отпора. Градация тех, на кого обрушивается «безазбучная цивилизация», бесконечна, «лишь бы она кончалась человеком, «который ест лебеду» <то есть русским мужиком>. Это тот самый человек, на котором окончательно обрушивается ташкентство всевозможных родов и видов».

Салтыкова не интересует Ташкент как термин географический, то есть «страна, лежащая на юго-восток от Оренбургской губернии». Ташкентский «ташкентец» — это только частность, хотя и важная, поскольку послужила первоисточником салтыковских обобщений. Для Салтыкова важен Ташкент как термин «отвлеченный», обобщающий, — то есть «страна, лежащая всюду, где бьют по зубам и где имеет право гражданственности предание о Макаре, телят не гоняющем». (Иносказательный смысл этой поговорки — «куда Макар телят не гонял» — в частом употреблении Салтыкова означает высылку по политическим мотивам.)

Салтыков поясняет: «Если вы находитесь в городе, о котором в статистических таблицах сказано: жителей столько-то, приходских церквей столько-то, училищ нет, библиотек нет, богоугодных заведений нет, острог один и т. д., — вы можете сказать без ошибки, что находитесь в самом сердце Ташкента. Наверное, вы найдете тут и просветителей и просвещаемых, услышите крики: «ай! ай!», свидетельствующие о том, что корни учения горьки, а плоды его сладки, и усмотрите того классического, в поте лица снискивающего свою лебеду человека, около которого, вечно его облюбовывая, похаживает вечно несытый, но вечно жрущий ташкентец. Но училищ и библиотек все-таки не найдете.

Наш Ташкент, о котором мы ведем здесь речь, находится там, где дерутся и бьют», где каждую минуту можно услышать сакраментальное словечко «фюить!» (эзопово обозначение политической ссылки).

В сущности, это тот же город Глупов, но «усовершенствованный» новым хищничеством — не крепостнически-патриархальным, а буржуазно-нахрапистым.

Больше того, Ташкент существует и за границей. Что такое наполеоновская Франция периода Второй империи, как не тот же Ташкент?

Ташкент жрет, Ташкент колотит по зубам, Ташкент торжествует!

И это торжество следующих один за другим Ташкентов поистине удручающе.

Приступая к изображению Ташкента современного, Салтыков с тревогой смотрит в будущее. Он был бы рад сказать: «Читатель! смотри, вот издыхающий Ташкент!» Но нет у него в запасе этого утешения. Ташкент заразил собой, своим зубодробительством и насилием, не только ниву настоящего, но и ниву столь желанного будущего. «Я вижу людей, работающих в пользу идей несомненно скверных и опасных и сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» и вижу людей, работающих в пользу идей справедливых и полезных, но тоже сопровождающих свою работу возгласом: «Пади! задавлю!» Я не вижу рамок, тех драгоценных рамок, в которых хорошее могло бы упразднять дурное без заушений, без возгласов, обещающих задавить». Неужели насилие никогда не прекратит действия своего? «Этот порочный круг не может не огорчать. Когда видишь такое общественное положение, в котором один Ташкент упраздняется только по милости возникновения другого Ташкента, то сердце невольно сжимается и делается вещуном чего-то недоброго». Длинный ряд Ташкентов, следующих один за другим, чем эта мрачная картина лучше истории города Глупова — лишь с прибавлением так называемых благ цивилизации?

Начиная свою галерею «ташкентцев», Салтыков хочет определить жанр своего нового произведения. Он задумывает роман, но роман совершенно нового типа.

Старый, привычный, складывавшийся на протяжении XVIII и XIX веков европейский «роман утратил свою прежнюю почву с тех пор, как семейственность и все, что принадлежит к ней, начинает изменять свой характер. Роман (по крайней мере, в том виде, каким он являлся до сих пор) есть по преимуществу произведение семейственности. Драма его зачинается в семействе, не выходит оттуда и там же заканчивается. В положительном смысле (роман английский <прежде всего, конечно, роман Диккенса>) или в отрицательном (роман французский <Бальзак, Жорж Санд>), но семейство всегда играет в романе первую роль.

Этот теплый, уютный, хорошо обозначившийся элемент, который давал содержание роману, улетучивается на глазах у всех, — продолжает Салтыков свою характеристику сложившегося европейского романа. — Драма начинает требовать других мотивов: она зарождается где-то в пространстве и там кончается. Покуда это пространство не освещено, все в нем будет казаться и холодно, и бесприютно. Перспектив не видно; драма кажется отданною в жертву случайности. Того пришибло, тот умер с голоду — разве такое разрешение может быть названо разрешением? Конечно, может; и мы не признаем его таковым единственно потому, что оно предлагается нам обрубленное, обнаженное от тех предшествующих звеньев, в которых собственно и заключалась никем не замеченная драма. Но эта драма существовала несомненно и заключала в себе образцы борьбы гораздо более замечательной, нежели та, которую представлял нам прежний роман. Борьба за неудовлетворенное самолюбие, борьба за оскорбленное и униженное человечество, наконец, борьба за существование — все это такие мотивы, которые имеют полное право на разрешение посредством смерти». Салтыков с иронией пересказывает суть любовной драмы, вокруг которой строился прежний, семейственный роман: «Ведь умирал же человек из-за того, что его милая поцеловала своего милого, и никто не находил диким, что эта смерть называлась разрешением драмы. Почему? — а потому именно, что этому разрешению предшествовал самый процесс целования, то есть драма». Значительность такой драме придавало, в сущности, только то обстоятельство, что совершалась она на многократно «освещенном» пространстве. Но человек «определяется» не только своими любовными или семейственными отношениями. «Тем с большим основанием позволительно думать, что и другие, отнюдь не менее сложные определения человека тоже могут дать содержание для драмы весьма обстоятельной. Если ими до сих пор пользуются недостаточно и неуверенно, то это потому только, что арена, на которой происходит борьба их, слишком скудно освещена. Но она есть, она существует, и даже очень настоятельно стучится в двери литературы». Салтыков ссылается на «величайшего из русских художников, Гоголя, который давно провидел, что роману предстоит выйти из рамок семейственности». Действительно, и Салтыков это прекрасно помнил, Гоголь в сцене «Театральный разъезд после представления новой комедии» поручил одному из персонажей этой сцены высказать свою задушевную мысль о драматическом характере многоразличных человеческих «определений», помимо любовного: «Да, если принимать завязку в том смысле, как ее обыкновенно принимают, то есть в смысле любовной интриги, так ее точно нет <вкомедии «Ревизор»>. Но, кажется, уже пора перестать опираться до сих пор на эту вечную завязку. Стоит вглядеться пристально вокруг. Все изменилось давно в свете. Теперь сильней завязывает драму стремление достать выгодное место, блеснуть и затмить во что бы ни стало другого, отмстить за пренебреженье, за насмешку. Не более ли теперь имеют электричества чин, денежный капитал, выгодная женитьба, чем любовь?» Гоголь «провидел» то, что Салтыков со всей ясностью уже видел и осуществлял своим творчеством, что было велением времени, создававшего новую литературу.

«Роман современного человека, — продолжает свои размышления Салтыков, — разрешается на улице, в публичном месте — везде, только не дома; и притом разрешается самым разнообразным, почти непредвиденным образом. Вы видите: драма начиналась среди уютной обстановки семейства, а кончилась бог знает где; началась поцелуями двух любящих сердец, а кончилась получением прекрасного места, Сибирью и т. п. Эти резкие перерывы и переходы кажутся нам неожиданными, но между тем в них, несомненно, есть своя строгая последовательность, только усложнившаяся множеством разного рода мотивов, которые и до сих пор еще ускользают от нашего внимания или неправильно признаются нами недраматическими. Проследить эту неожиданность так, чтоб она перестала быть неожиданностью, — вот, по моему мнению, задача, которая предстоит гениальному писателю, имеющему создать новый роман».

Не вспоминал ли через несколько лет эти слова Салтыкова о насущной необходимости общественного романа, осваивающего еще не открытые, скрывающиеся в темноте «пространства» русской действительности, не вспоминал ли их Достоевский, писавший в «Дневнике писателя», «что огромная часть русского строя жизни осталась вовсе без наблюдения и без историка. По крайней мере ясно, что жизнь средне-высшего нашего дворянского круга, столь ярко описанная нашими беллетристами, есть уже слишком ничтожный и обособленный уголок русской жизни. Кто ж будет историком остальных уголков, кажется, страшно многочисленных? И если в этом хаосе, в котором давно уже, но теперь особенно, пребывает общественная жизнь, и нельзя отыскать еще нормального закона и руководящей нити даже, может быть, и шекспировских размеров художнику, то, по крайней мере, кто же осветит хотя бы часть этого хаоса и хотя бы и не мечтая о руководящей нити? Главное, как будто всем еще вовсе не до того, что это как бы еще рано для самых великих наших художников».

Для Салтыкова «это», конечно, было не рано. Он явился одним из первых великих русских художников, кто безбоязненно вошел в эти темные, неисследованные, исполненные хаоса и социальной неразберихи пространства и сделал в них открытия необыкновенной общественной и художественной ценности. Правда, пока что в своем разъяснении особенностей нового романа он не признает еще себя в силах создать этот новый роман, но он ясно понимает задачу и поэтому хочет выступить как собиратель материалов, разъяснитель некоторых типов, которые служат воплощением настоящего «положения вещей». «Понять и разъяснить эти типы — значит понять и разъяснить типические черты самого положения, которое ими не только не заслоняется, но, напротив того, с их помощью делается более наглядным и рельефным. И мне кажется, что такого рода разъяснительная работа хотя и не представляет условий совершенной цельности, но может внести в общую сокровищницу общественной физиологии материал довольно ценный». Именно под таким углом зрения и разъясняет Салтыков тип «ташкентца».

И в заключение своего рассуждения о романе Салтыков высказывает самую свою задушевную мысль, постоянно руководившую им, — общественным деятелем, публицистом, художником. Он не может не выражать своего отношения к изображаемым типам, хотя, «казалось бы, что нет повода ни для негодования, ни для сочувствия, если уж раз признано, что во всяком положении главным зодчим является история». Нет, такой повод есть, ибо «и сочувствие и негодование устремляется не столько на самые типы, сколько на то или иное воздействие их на общество». И здесь опять перед умственным взором Салтыкова, болезненно волнуя его, маячит облик русского крестьянина, безропотного, «страдательно» выносящего на своих плечах движение и гнет истории. «Кроме действующих сил добра и зла, в обществе есть еще известная страдательная среда, которая, преимущественно, служит ареной для всякого воздействия. Упускать эту среду из вида невозможно, если б даже писатель не имел других претензий, кроме собирания материалов. Очень часто об ней ни слова не упоминается, и оттого она кажется как бы вычеркнутою; но эта вычеркнутость мнимая, в сущности же представление об этой страдательной среде никогда не покидает мысли писателя. Это та самая среда, в которой прячется «человек, питающийся лебедою». Живет ли он или только прячется? Мне кажется, что хотя он по преимуществу прячется, но все-таки и живет немного... Спрашивается: может ли писатель оставаться совершенно безучастным к тому или иному способу воздействия на эту страдательную среду?»

«Ташкентец», при всем своем внешнем разнообразии, внутренне весьма несложен. В большинстве случаев это дворянский сын, признающий лишь одну творческую силу — безазбучность. «Я должен, впрочем, сознаться, — вновь разъясняет Салтыков свою главную идею, — что ташкентство пленяет меня не столько богатством внутреннего своего содержания, сколько тем, что за ним неизбежно скрывается «человек, питающийся лебедою», человек, скучившийся в каком-то безобразном безличном муравейнике, какая-то масса, которая «как будто колышется и живет, но из которой в то же время не выходит ни единого живого звука».

Так, очерк «Что такое «ташкентцы»?» стал теоретическим вступлением к циклу, который наверняка должен был перерасти в общественный роман о гибельном «воздействии» «ташкентства» на русское общество вообще и на «человека, питающегося лебедой» по преимуществу. В небольшом предисловии «От автора», напечатанном в отдельном издании «Господ ташкентцев» в 1873 году, Салтыков раскрывает свой замысел, который, однако, остался до конца не воплощенным. «Исследование о «Ташкентцах», — сказано здесь, — распадается на две части: «Ташкентцы приготовительного класса» и «Ташкентцы в действии». Вторая часть так и осталась ненаписанной, но, по-видимому, в ней-то Салтыков как раз и хотел обрушить все свое сатирическое негодование на ташкентцев действующих и растлевающих общество, на ташкентцев, для которых русский мужик был всегда лишь anima vilis — «подопытное животное».

Параллельное жизнеописание четырех ташкентцев «приготовительного класса» дает представление о том, как и какое воспитание готовит этих героев «жранья» и «насилия» к соответственному действию. Ташкентство вызревает и растет в недрах старого жизненного уклада, так сказать, еще дремлет в нем, чтобы «проснуться», расцвести пышным цветом, развернуться уже в новую эпоху — эпоху борьбы с жупелом «нигилизма», акционерной горячки и миллионных спекуляций на железнодорожном строительстве. Герой четвертой параллели Порфирий Велентьев преподнес изумленной публике проект под названием: «О предоставлении коллежскому советнику Порфирию Менандрову Велентьеву в товариществе с вильманстрандским первостатейным купцом Василием Вонифатьевым Поротоуховым в беспошлинную двадцатилетнюю эксплуатацию всех принадлежащих казне лесов для непременного оных, в течение двадцати лет, истребления». Этот грандиозный проект всеобщего ограбления, продукт хищнической фантазии Порфирия Велентьева и Василия Поротоухова (которого большинство помнило еще под именем Васьки Поротое Ухо, сидельца кабака в одной из великорусских губерний) свидетельствовало о появлении «на нашем общественном горизонте» двух финансовых светил. «Другое, более слабонервное общество не выдержало бы, но мы выдержали. Велентьев и Поротоухов пошли в ход. Железными когтями вцепились они в недра русской земли и копаются в них доднесь, волнуя воображение россиян перспективами неслыханных барышей и обещанием каких-то сокровищ, до которых нужно только докопаться, чтобы посрамить остальную Европу».

Общественное мнение справедливо угадало в Велентьеве и Поротоухове героев времени, людей, отвечавших потребностям минуты. Но оно заблуждалось, думая, что они — просто герои фортуны, гениальные самоучки, «в которых идея о всеобщем ограблении явилась как плод внезапного откровения». «Не с неба свалилась к этим людям почетная роль финансовых воротил русской земли, а пришла издалека». Они были продуктом «целого воспитания» еще в обстановке патриархально-дореформенного, крепостнического стяжательства и в условиях привилегированной школы с ее буржуазно-апологетической «коротенькой» политической экономией. Именно вследствие такой жизненной выучки «они так же естественно развились в финансистов самоновейшего фасона, как Миша Нагорнов <параллель третья> — в неусыпного служителя Фемиды, а Коля Персианов <параллель первая> — в администратора высшей школы».

Рассказ о финансистах самоновейшего фасона был первым подступом Салтыкова к теме русского буржуа — «чумазого». «Чумазый» наступал, но наступал не как творец какого-то нового жизненного содержания и новых жизненных форм, а как хищник, грабитель и вымогатель, возомнивший расточить и разорить дотла российские недра, всевыносящую российскую казну да и забитого, казалось, уже дочиста ограбленного «человека, питающегося лебедой».

Лишь отец Порфирия, старый Менандр Семенович, с недоверием относился к финансовым подвигам сына. «Очевидно, он уже подозревал в Порфише реформатора, который придет, старый храм разрушит, нового не возведет и, насоривши, исчезнет, чтоб дать место другому реформатору, который также придет, насорит и уйдет...»


Салтыков заканчивал своих «Ташкентцев приготовительного класса» в знаменательном для него году — 1872-м.

31 января Салтыков был необыкновенно, как-то испуганно-взволнован, но это было волнение радостное и светлое. С новой силой вспыхнуло то его нежно-любовное отношение к жене, которое освещало первое его чувство к Елизавете Аполлоновне и теперь заставляло забывать те особенности ее часто легкомысленного характера и чуждого ему поведения светской женщины. Было близко осуществление его всегдашней мечты и надежды — стать отцом.

Уже с утра Елизавета Аполлоновна начала мучиться: приближались роды. Наконец в половине четвертого утра 1 февраля она разрешилась мальчиком,

В этот же день Салтыков спешит сообщить Некрасову радостное известие о рождении сына, нареченного Константином. И тут же, не оставляя привычной своей иронии, прибавляет: «Родился сын Константин, который, очевидно, будет публицистом, ибо ревет самым наглым образом».

Через десять дней с родительской нежностью он пишет управляющему витеневским имением Алексею Федоровичу Каблукову: «Просим принять благосклонно нашего сына, который кажется нам прелестнейшим ребенком в мире».

Воодушевленное настроение, вызванное рождением сына, не оставляет его. Ему, видимо, понравилась насмешливая мысль причислить сына к сонму публицистов, и потому в апреле он «разрабатывает» ее в письме к А. Н. Островскому: «Сын мой свидетельствует Вам свое почтение. В Петербурге распространился слух, что он пишет в «Петербургских ведомостях» <либеральная газета, которую Салтыков высмеивал как раз в это время в «Дневнике провинциала в Петербурге» под названием «Старейшая российская пенкоснимательница»> передовые статьи, но так как ему будет скоро только три месяца, то я не слишком огорчаюсь этим. Пущай привыкает».

У Салтыкова было особое, глубоко прочувствованное и идеальное отношение к детям: он видел в них будущих деятелей, которые сумеют преодолеть все сумятицы и неурядицы современности, сделают жизнь лучше и чище.

Как-то, еще в начале шестидесятых годов ему довелось встретиться у Тургенева с поэтом Афанасием Фетом. Салтыкову приходилось в это время бывать в так называемой «слепцовской коммуне», построенной по примеру коммуны «новых людей» в романе Чернышевского «Что делать?». Салтыкова в высшей степени интересовали эти необычные формы взаимоотношений и быта «новых людей», «мальчишек», «нигилистов». Вспоминая о настроениях Салтыкова времени рождения сына, Н. К. Михайловский припомнил и этот эпизод встречи Салтыкова с Фетом. «Салтыков, — пишет Михайловский, — по уверению маститого певца соловья и розы, «стал бойко расхваливать Тургеневу успех недавно возникших фаланстеров <то есть коммун «новых людей»>, где мужчины и женщины в свободном сожительстве приносят результаты трудов своих в общий склад, причем каждый и каждая имеют право, входя в комнату другого, читать его книги, письма и брать его вещи и деньги. «Ну, а какая же участь ожидает детей?» — спросил Тургенев своим кисло-сладким фальцетом. «Детей не полагается», — отвечал <будто бы> Щедрин... Как бы то ни было, нельзя не пожалеть, что г. Фет так невежливо удалился в угол и закрылся газетой при входе Салтыкова к Тургеневу <а об этом пишет в своих воспоминаниях Фет>. Без сомнения, этот «огромный лист» <газеты> помешал маститому поэту не только видеть Салтыкова, а и слышать его речи. Иначе я не могу себе объяснить резкое противоречие рассказа Фета со всем тем, что мне известно о Салтыкове, а знал я его двадцать лет».

«Когда у Салтыкова родился первый ребенок, — продолжает Михайловский, — суровый сатирик до забавности сиял радостью и счастьем. Даже самые дорогие для него в жизни интересы, литературные, на время как бы отступили на второй план. В наши понедельники (редакционный день «Отечественных записок») благодаря экспансивности Салтыкова ворвалась новая и шумная струя. Со свойственным ему оригинальным юмором он рассказывал о своем сыне, о том, что он делает теперь (не особенно великие дела, как догадывается читатель) и чем он будет впоследствии (непременно писателем). Это было забавно и вместе с тем трогательно. Нельзя было не заражаться весельем этого человека с нахмуренным лбом, грубым голосом и упорными глазами, к которому веселье, казалось бы, так не шло и который так редко веселился. И не скоро привык Салтыков к новому счастью, тем более что года через два <на самом деле приблизительно через год> оно подновилось рождением дочери. А потом начались заботы, хлопоты и опасения». И действительно, болезни, поведение, учение детей стали одной из постоянных (часто мучительных и скорбных) тем писем Салтыкова вплоть до самой его смерти.

В эти весенние дни 1872 года Салтыкова охватило радостное и в то же время, так сказать, ядовитое одушевление, какого он уже давно не чувствовал. Беспредельной и прямо-таки беспощадной веселостью наполнены главы «Дневника провинциала в Петербурге», которые он писал как раз в это время. Первая глава этого сатирического романа появилась в первой книжке «Отечественных записок» 1872 года, заключающая — в последней книжке.

Салтыков надевает маску провинциального помещика, владельца имения под названием Проплеванное (дедушка владельца выиграл его когда-то, состязаясь в искусстве плевания). С несколькими оставшимися от прежней роскоши выкупными свидетельствами в кармане является этот ни к чему не способный, «прогоревший» Провинциал в Петербург, где встречает массу подобных ему никчемных помещиков — «отставных корнетов», — явившихся в столицу, дабы поправить свои вконец «проплеванные» обстоятельства. Новая — «ташкентская» — действительностъ, казалось, открывала для этого необозримое поле деятельности — ведь как грибы после дождя росли всяческие акционерные компании и концессии для разработки российских недр и строительства железных дорог. А почему б не провести железную дорогу поблизости от какой-нибудь очередной Проплеванной? Тем более что доходы от железнодорожного строительства обеспечивались государственной казной, то есть все той же неистощимой и ко всему привычной мужицкой спиной. А если это не удавалось (все лакомые куски расхватали более удачливые и к ограблению более способные «ташкентцы» — всяческие Мерзавские, Бубновины и Поротоуховы), то почему же не сочинить очередной прожект о расстрелянии, уничтожении, децентрализации («чтобы, значит, по всему лицу земли... по зубам чтоб бить свободнее было... вот это и есть самая децентрализация!») или «О необходимости оглушения в смысле временного усыпления чувств».

В Петербурге Провинциал встречается со знакомым помещиком Александром Прокофьичем по прозвищу «Прокоп Ляпунов». Начинаются поистине фантасмагорические похождения Провинциала и Прокопа по Петербургу, завлекшие их в грандиозные сатирические мистификации статистического конгресса и политического процесса. Все это перемежается бредовыми сновидениями Провинциала о краже у него Прокопом миллиона (которого у Провинциала не было и в помине) и суда над Прокопом с участием присяжных заседателей и адвокатов, суда, совершающегося по всему лицу России. Приобретательская горячка, хищнический ажиотаж, бред стяжательства и политической реакции приводят в конце концов Провинциала в больницу для умалишенных.

Смелость и проницательность сатирической мысли Салтыкова, режущей как бритва, рассекающей самые главные нервы общественно-политической жизни России, беспримерны, они вызывают неудержимый смех и нестерпимую боль.

В «Заключении» (глава XI) Салтыков подводит итог своему сатирическому общественному роману. Кого же он изображает? И неужели нет в российской действительности других героев? Конечно, существуют и другие категории людей, «воспроизведение которых было бы далеко не лишним для характеристики современности». И хотя этих людей меньшинство, их влияние на жизнь, значение для жизни может быть велико.

Главное же заключается в том, что все же «не эти люди и не эти явления сообщают общий тон жизни, а потом — это не люди, а жертвы, правдивая оценка которых, вследствие известных условий, не принадлежит настоящему».

Салтыков берет пример, глубоко волновавший его с самого начала шестидесятых годов, со времени споров вокруг «Отцов и детей» Тургенева и «Что делать?» Чернышевского, — изображение так называемых «новых людей»; именно их правдивая оценка принадлежит будущему.

«Я, разумеется, знаю достоверно — как знает, впрочем, это и вся публика», — что существуют люди, которые называют себя «новыми людьми», но не менее достоверно знаю и то, что это не манекены с наклеенными этикетками, а живые люди, которые, в этом качестве, имеют свои недостатки и свои достоинства, свои пороки и свои добродетели. Как должен был бы я поступать, если б я повел речь об этих людях?

Начну с пороков. Я мог бы, конечно, не хуже любого из современных беллетристов, лавреатов и нелавреатов, указать на темные (я должен был бы сказать «слабые», но смело пишу: темные) стороны, которые встречаются в этой немногословной и, во всяком случае, не пользующейся материальною силой корпорации36. Эти темные стороны настолько уже изучены и распубликованы, что мне ничего не стоило бы, с помощью одних готовых материалов, возбуждать в читателе, по поводу «новых людей», то смех, то ненависть, то спасительный страх. Но меня останавливает одно обстоятельство: не будет ли это слишком легкомысленно с моей стороны? не докажу ли я своим бесконечным веселонравием или своей бесконечной пугливостью, что я не совсем умен, и ничего больше?..

Допустим, что, при известных усилиях, я действительно найду наконец эти темные стороны, сумею в ясных и художественных образах воспроизвести их, и даже отыщу для них лекарство в форме афоризма, что преувеличения опасны. Кому предложу я свое лекарство? Не такому ли больному, который, по самой своей обстановке, никаким лекарством пользоваться не может? И не вправе ли будет этот больной, в ответ на мою предупредительность, воскликнуть: помилуйте! да прежде нежели остерегать меня от преувеличений, устраните то положение, которое делает их единственною основой моей жизни, дайте возможность того спокойного и естественного развития, о котором вы так благонамеренно хлопочете!

Вот какая беда может случиться при описании пороков «новых людей». А с добродетелями — и того хуже. Известно, что «новый человек» принадлежит к тому виду млекопитающих, у которого по штату никаких добродетелей не полагается. Значит, самое упоминовение имени добродетелей становится в этом случае продерзостным и может быть прямо принято за апологию. Но писать апологию подобных явлений — разве это не значит прямо идти вразрез мнениям большинства? И притом не просто вразрез, а в такую минуту, когда это большинство, совершенно довольное собой и полное воспоминаний о недавних торжествах <речь идет об общественной реакции после каракозовского выстрела>, готово всякого апологиста разорвать на куски и самым веским и убедительным доказательствам противопоставить лишь голое fin de non-recevoire <то есть «голое» и ни на чем не основанное мнение о «новых людях» как об аморальных всеотрицателях и просто-напросто уголовных преступниках> ?

Таким образом, «новый человек», с его протестом против настоящего, с его идеалами будущего, самою силою обстоятельств устраняется из области художественного воспроизведения, или, говоря скромнее, из области беллетристики. Указывать на его пороки — легко, но жутко; указывать же на его добродетели не только неудобно, но если хорошенько взвесить все условия современного русского быта, то и материально невозможно».

К тому же «новый человек» — совсем не герой современности. Не он определяет ее, так сказать, раскраску и все оттенки этой раскраски, не в его силах придать этой современности дух своей мысли и своего идеала. «Средний человек, человек стадный» — вот этот действительный герой, и, вырванный из толпы, он и становится достоянием современной беллетристики. Это косная масса Прокопов, рыскающих по градам и весям в поисках куска. И это, разумеется, не та масса, которая скрывается где-то в неоглядных просторах российских полей, — это не «человек, питающийся лебедой». Существование «человека, питающегося лебедой» — пока что загадка, разрешение которой потребует еще многих мыслительных и художественных усилий.

Может быть, впервые в «Дневнике провинциала в Петербурге» Салтыков пробует разрешить загадку среднего, стадного человека, может быть, впервые он обращается здесь к сложному и многозначному явлению, которое станет предметом его позднейших постоянных и упорных размышлений в «Письмах к тетеньке» и «Мелочах жизни». «Взятый сам по себе, со стороны своего внутреннего содержания, этот тип не весьма выразителен, а в смысле художественного произведения даже груб и неинтересен; но он представляет интерес в том отношении, что служит наивернейшим олицетворением известного положения вещей... Как выразители общей физиономии жизни, эти люди неоцененны, и человек, желающий уяснить себе эту физиономию, должен обращать взоры вовсе не на тех всуе труждающихся, которые идут напролом, и не на тех ловких людей, которые из жизни делают сложную каверзу, с тем, чтобы, в видах личных интересов, запутывать и распутывать ее узлы, а именно на тех «стадных» людей, которые своими массами гнетут всякое самостоятельное проявление человеческой мысли. В этом случае самая «стадность» не производит ущерба художественному воспроизведению; нет нужды, что эти люди чересчур похожи друг на друга, что они руководятся одними и теми же побуждениями, а потому имеют одну или почти одну и ту же складку, и что все это, вместе взятое, устраняет всякую идею о разнообразии типов: ведь здесь идет речь собственно не о типах, а о положении минуты...»

И всякий, кто пожелает воздействовать на жизнь с целью достижения идеала, не может отнестись безразлично к этому положению. Самый самоотверженный человек, то есть такой человек, «идеалы которого прямо идут вразрез с содержанием настоящего», не «властен расположить свою жизнь вполне согласно с своими идеалами». Он вынужден бороться. Предположим, предпринимается борьба со старым «ветхим человеком» — порождением крепостничества, который, «ради своих личных интересов, стремится остановить развитие жизни». И тут на пути стоит «стадный человек», играющий роль посредника, проводника, некоего третьего элемента, игнорировать который нет никакой реальной возможности. Границы этой «стадности» расплывчаты, неясны, скрыты в тумане. Но несомненно, что она существует и играет свою, так сказать, поправляющую, корректирующую роль. Стадный человек — это та трагически неизбежная, сплотившаяся, в большинстве случаев глухая и апатическая, но нередко и агрессивная среда, неподвижная и в то же время колеблющаяся масса, в которой вы вынуждаетесь действовать и бороться. «Через этот проводник проходят псе стрелы, и смотря по его свойствам... они для одной борющейся стороны делаются более, а для другой менее удручающими».

В «Заключении» появляется и беседует с автором старый «ветхий человек», заядлый и прирожденный крепостник Петр Иванович Дракин. Он уже отходит в вечность и сам это понимает, хотя порой еще огрызается и вскидывается, как озаренный. На место его народился тип новый, деятельный, хватающий и загребающий. «Это тип, продолжающий дело ветхого человека, но старающийся организовать его, приводящий к одному знаменателю яичницу, которую наделал его предшественник. Старый «ветхий человек» умирает или в тоске влачит свои дни, сознавая и в теории, и в особенности на практике, что предмет его жизни... фью! Новый «ветхий человек» выступает на сцену и, сохраняя смысл традиций, набрасывается на подробности и выказывает неслыханную, лихорадочную деятельность...» Но Салтыков убежден, что деятельность этого «истинного представителя нашего времени», нового «ветхого человека» бесплодна, ибо лишена идеала и творчества, ибо хищничество может только разорять, а не созидать. Так, заключая «Дневник провинциала в Петербурге», Салтыков возвращается к теме «Господ ташкентцев», предваряя и намечая вместо с тем одну из тем «Благонамеренных речей».


У Салтыкова давно уже не осталось близких, родственных отношений с братьями. Слишком разны были натуры, интересы и судьбы.

Чаще других он встречался со старшим братом Дмитрием и его семьей, жившими, как и Михаил Евграфович, в Петербурге.

Но непосредственными имущественными отношениями Салтыков был связан с братом Сергеем. Они после совершенного еще в 1859 году так называемого «раздельного акта» совместно владели ярославским имением Заозерье. Там постоянно жил и хозяйничал Сергей. Но хозяйничанье это было бестолковым, а дела заозерского имения — до крайности запутанными и запущенными. В одиночестве Заозерья Сергей начал пить, и непрекращавшийся запой подкосил его здоровье и свел в могилу.

В июле настроение Салтыкова было омрачено смертью брата и затем бесконечными тяжбами с другими братьями, главным образом Дмитрием, по поводу оставшегося после Сергея наследства.

Салтыкову пришлось оставить Петербург и отправиться в Заозерье. Ликвидация всех связей и отношений, еще сохранявших его положение помещика, оказалась долгой, кляузной, нравственно изнурительной. Особенно неприглядной во всей этой истории, затянувшейся на два года, оказалась роль брата Дмитрия, всеми силами и средствами пытавшегося ограничить права Михаила.

Суть своих разногласий с братом Салтыков изложил в Записке на имя присяжного поверенного И. С. Сухоручкина, взявшегося от его имени вести дело о наследстве. «19 декабря 1859 года, — писал здесь Салтыков, — вдова коллежского советника Ольга Михайловна Салтыкова отделила в общее владение Михаила и Сергея Евграфовичей Салтыковых имение свое, состоящее Ярославской губернии Угличского уезда в селе Заозерье с деревнями... При этом отдельною записью прямо установлено, чтобы дохода со всего имения получать обоим братьям по ровной части...». Устанавливалось также, что если бы кто-нибудь из братьев пожелал разделиться, то на долю Михаила приходилась меньшая часть. «Указание это было сделано в ущерб Михаилу», — с горечью и обидой замечает Салтыков в Записке Сухоручкину, — «так как Михаил считался в семействе строптивым, то и предполагалось, вероятно, этим указанием его обуздать». Однако «оба брата никогда формально не делились, ни о разделе не просили и введены были во владение имением как общим». Вот эта двусмысленность акта 1859 года и послужила яблоком раздора, усиливавшегося все углублявшейся неприязнью братьев. «7 июля 1872 года Сергей умер, — продолжает Салтыков свои разъяснения в Записке Сухоручкину. — Наследниками остались вдова его Лидия Михайловна, рожденная Ломакина, и братья: действительный статский советник Дмитрий, действительный статский советник Михаил и надворный советник Илья Салтыковы. Михаил полагает, что он имеет право на половину всего оставшегося имения <поскольку оно было неразделенным, общим с братом Сергеем> и сверх того на одну треть (за исключением седьмой вдовьей части) из остальной половины <как один из братьев-сонаследников; вдова получала седьмую часть наследства умершего мужа>. Напротив того, Дмитрий выражает такое мнение, что за смертью Сергея Михаилу следуют только деревни, указанные в отдельной записи на его часть, в случае раздела, и затем треть из остального имения». Таким образом, имущественные права Михаила Евграфовича существенно ущемлялись, и ущемлялись по инициативе и наущению Дмитрия Евграфовича. Но дело было не только в этом ущемлении, но и в том, как проводил свою тактику, враждебную и несправедливую по отношению к брату, Дмитрий Евграфович. Ведь недаром он называл Михаила «изменником дворянскому делу».

В нескольких письмах к матери 1873 года, в самый разгар раздора по поводу заозерского наследства, Салтыков создает выразительнейший, почти сатирический портрет Дмитрия как своего «злого демона, который раздельным актом расстроил меня со всем семейством». Рассказывая матери о тягостных для него перипетиях заозерского дела, Салтыков вновь вспоминает брата: «...злой дух, обитающий в Дмитрии Евграфовиче, неутомим и, вероятно, отравит остаток моей жизни». Дмитрий Евграфович обладал такими чертами характера и нравственными свойствами (возможно, напоминавшими брата матери, дяденьку Сергея Михайловича, о котором в «Пошехонской старине» было сказано: «воистину стальная душа»), которые уже позволяют Салтыкову обобщать; поведение и облик Дмитрия все больше и больше вырастают до размеров и смысла символа. Очень скоро Салтыков напишет, что в лице Иудушки Головлева он изобразил именно Дмитрия Евграфовича (письмо к А. М. Унковскому от 1/13 ноября 1876 года). «Что касается до настоящего Вашего письма и выраженного Дмитрием Евграфовичем желания, чтобы я приехал к нему, — пишет Салтыков матери в апреле 1873 года, — то я нахожу, что самое лучшее и даже единственное средство не ссориться с ним — это совсем его не видеть. Он имеет какие-то совершенно преувеличенные понятия насчет заозерского наследства, и говорить с ним об этом предмете значит только расстроивать себе нервы. Видеться с ним значит подливать в огонь масла, потому что этот человек не может говорить резонно, а руководится только наклонностью к кляузам. Всякое дело, которое можно было бы в двух словах разрешить, он как бы нарочно старается расплодить до бесконечности. Я положительно слишком болезнен, чтоб выносить это. Не один я — все знают, что связываться с ним несносно, и все избегают его. При этом он прямо не признает, что половина имения принадлежит мне, а мне уступить этого не приходится. Но положим, что в этом отношении может быть решителен только суд, но диковина заключается в том, что он даже половину доходов за мной не хочет признавать, тогда как на этот счет слова раздельного акта совершенно понятны. Следовательно, говорить нам об этом значит возобновлять те спасские сцены <ссоры в Спасском доме, когда Салтыков приезжал туда в 1872 году>, которые именно из этого источника и произошли». И Салтыков заключает свою характеристику словами, прямо предваряющими и подготовляющими черты облика Иудушки: «Ужели, наконец, не противно это лицемерие, эта вечная маска, надевши которую этот человек одною рукою богу молится, а другою делает всякие кляузы?»

И вот в июле месяце Салтыков отправляется на похороны брата и объезжает родные тверские и ярославские места, те места, где прошло его десятилетнее деревенское детство. Он переезжает из Заозерья в Спас-Угол и обратно, посещает Углич, Ярославль, Ростов-Великий. Как много изменилось в этих краях с тех пор, с тех, теперь почти незапамятных времен, когда он здесь жил или бывал часто. Как обветшали и запустели старые дворянские усадьбы, как заросли не ухоженные заботливой рукой крепостного садовника парки и сады, как постарели обитатели и неузнаваемо изменились почти «выморочные» владельцы этих некогда цветущих имений! И рядом — как укрепились и почувствовали силу новоявленные буржуазные «столпы»!

Осенью, вспоминая многообразие и красочность летних поездок, Салтыков пишет очерк «Благонамеренные речи (Из путевых заметок)» («Отечественные записки», 1872, № 10; впоследствии очерк назван «В дороге»).

Еще начиная в 1863 году «Нашу общественную жизнь», Салтыков задает вопрос: «Что такое благонамеренность?» — и отвечает: прежде всего это «хороший образ мыслей». Но каково же содержание «хорошего образа мыслей» и кто имеет привилегию на обладание таким образом мыслей?

Встречаясь на путях своих длительных и многотрудных поездок по делам наследства со множеством самых разных людей, Салтыков убеждается, что эту привилегию имеют как раз те, кто в основу своего образа мыслей кладет восхваление «краеугольных камней» — тех «краеугольных камней», которые еще в статье 1863 года «Современные призраки» Салтыков не обинуясь причислил к «призракам». Новый художественный цикл «Благонамеренные речи» — при отсутствии в нем привычных Салтыкову приемов сатирического заострения, преувеличения и условности — тем не менее все же сатира — сатира на «охранительный» образ мыслей, выражающийся в форме лицемерных и паскудных «речей», в форме общих мест стадной «мудрости».

Во втором из опубликованных очерков «Благонамеренных речей» — «По поводу женского вопроса» («Отечественные записки», 1873, № 1) предмет саркастического изобличения Салтыкова — лицемерная и безнравственная тактика ревнителей «благонамеренности». «Столп современного русского либерализма», изобретатель блестящего административного афоризма: «никогда ничего прямо не дозволять и никогда ничего прямо не воспрещать» — Александр Петрович Тебеньков — определяет эту тактику. Он даже готов согласиться, что «ежели известные формы общежития <то есть всё те же «краеугольные камни» — семья, собственность и проч.> становятся слишком узкими, то весьма естественно, что является желание расширить их». Но все дело в том, как расширить?

Взять хотя бы так называемый женский вопрос. Его, утверждает Тебеньков, «весьма ловко» разрешила еще во времена Троянской войны Елена Прекрасная, и разрешила так, что внакладе остался лишь один Менелай, ее супруг. Такое разрешение и «расширение» очень точно может быть определено: «экскурсии в область запретного». И собственно вся жизнь наша, — либеральничает Тебеньков, не что иное, как такая сплошная экскурсия. Но горланят при этом о каком-то подрыве краеугольных камней одни дураки. Ведь «камни-то эти надежно защищены «благонамеренными речами».

Разумеется, «экскурсии в область запретного» могут быть позволены отнюдь не всем, вне их сферы следует оставить, например, «печенегов» (народные массы, крестьянство). «Ну а что, если печенеги... тоже начнут вдруг настаивать?» — спрашивает собеседующий с Тебеньковым автор. Но на это счет Тебеньков, либерал и «культурный» человек, вполне спокоен: «С тех пор, как печенеги перестали быть номадами <то есть кочевниками>, их нечего опасаться. У них есть оседлость, есть дом, поле, домашняя утварь, и хотя все это, вместе взятое, стоит двугривенный, но ведь для человека, не видавшего ни гроша, и двугривенный уже представляет довольно солидную ценность. Сверх того, они «боятся», и что всего замечательнее, боятся именно того, что всего менее способно возбуждать страх в мыслящем человеке. Они боятся грома, боятся домовых, боятся светопреставления... Следовательно, самая лучшая внутренняя политика относительно печенегов — это раз навсегда сказать себе: чем меньше им давать, тем больше они будут упорствовать в удовольствии. Я либерал, но мой взгляд на печенегов до такой степени ясен, что сам князь Иван Семеныч <эзопово обозначение власти>, конечно, позавидовал бы ему, если бы он мог понять, в чем состоит настоящий, разумный либерализм. Печенег смирен, покуда ему ничего не дают». Итак, «краеугольные камни» стоят прочно и будут стоять, пока «печенег» не вздумает вторгнуться в область «запретного», пока он будет коснеть в нищете и невежестве.

По мере повествования все расширяется круг тех, кому оказываются позволены «экскурсии в область запретного», кто при этом спрятался за «благонамеренными речами», как за каменной стеной. Это, разумеется, никак не «печенеги» — это новые ревнители «краеугольных камней» собственности, государственности, семейного союза, новые «столпы», спокойнейшим образом присваивающие чужую собственность, без зазрения совести умыкающие чужих жен и широкой рукой залезающие в государственный карман. И все это под громкий аккомпанемент «благонамеренных речей».

Так вопрос о тактике «благонамеренности» вырастает в коренной для салтыковской сатиры вопрос — об отношениях народной массы и «правящих сословий» (к дворянству здесь уже прибавился новый хозяин жизни — «чумазый»-буржуа), народа и власти.


Недуги давно уже не оставляли Михаила Евграфовича. Ревматизмом и пороком сердца он страдал еще с вятских лет. Но молодость, активность натуры, бурный темперамент, самый живительный воздух «эпохи возрождения» — все это заставляло забывать о болезнях, превозмогало их. Огромная работа, в том числе теперь и по редактированию «Отечественных записок», еще не изнуряла, а, наоборот, давала новые силы и рождала вдохновение, даже успокаивала.

К тому же Салтыков не умел щадить себя, не умел да и не хотел организовывать свой быт, так сказать, «рационально». С детства привыкший к карточной игре, он находил в ней удовольствие и отдых от литературных и редакторских трудов, порой засиживался за карточным столом далеко за полночь в кругу друзей и знакомых. Он никогда не задумывался о том, что такой образ жизни может в конце концов губительно сказаться на здоровье. А тут еще нагрянуло дело о заозерском наследстве, расшатывавшее нервы, отвлекавшее от работы.

И болезни вдруг дали знать о себе. «Дело о наследстве, — писал Салтыков матери в октябре 1873 года, — совершенно отбило меня от работы. Сверх того, я постоянно чувствую себя дурно, так что постоянно лечусь. Не знаю, как еще умею поддерживаться. Усталость, уныние, болезнь — все вместе соединилось».

Успокаивало лишь одно — семья, дети: 9 января 1873 года родилась дочь, названная в честь матери Елизаветой. Елизавета Аполлоновна радостно занималась малютками. Еще не было тех семейных несогласия и непонимания, которые отравили последние годы жизни. В том же письме к матери в октябре 1873 года Михаил Евграфович продолжал: «Хорошо, что хоть дома-то у меня все спокойно; может быть, это и дает мне силу».

Письма Салтыкова этих лет к матери стали более спокойными и доверительными. Чувствуется, что в их многолетних трудных отношениях наступило какое-то умиротворение. И действительно, в конфликте с Дмитрием Ольга Михайловна была скорее на стороне Михаила, старалась утихомирить старшего сына, умерить его стяжательские аппетиты. Когда в декабре 1873 года было наконец выработано соглашение о разделе заозерского наследства, Ольга Михайловна, в оригинальном своем стиле, писала Дмитрию Евграфовичу: «Вероятно, ты беспрепятственно подпишешь, а за честность уплаты Михайлом я стою, общая ваша мать, за него порукою, что он честно удовлетворит всех, ибо крепко держится добрых правил честного своего имя оставить детям о себе».

Салтыкову не исполнилось и пятидесяти лет, но он жалуется, что чувствует себя почти стариком. Резкий, затяжной кашель надрывал грудь и вызывал мучительное, до тоски, сердцебиение. Нервозность и возбудимость, волнение от каждой малости все возрастали, и сердце болело и колотилось нестерпимо. Творческое вдохновение и радость труда порой сменялись прямым отвращением. Но воля и выработанная многими годами самодисциплина каждый день вели к письменному столу.

И поразительно, что упадок физических сил нисколько не отражался на силах умственных и художественных. В течение более трех лет после первого опубликованного очерка «Благонамеренных речей» чуть ли не в каждой книжке «Отечественных записок» печатался очередной рассказ или очерк цикла. (И это не говоря об одновременной работе над другими очерками и циклами.) Удар Салтыкова по изжившим себя «призракам», теням, лицемерному суесловию становился все более мощным.

В первой же книжке «Отечественных записок» за 1874 год появляется рассказ о новоявленном «столпе» — Осипе Ивановиче Дерунове. Властный, самоуверенный, нахрапистый предстает он перед рассказчиком, знавшим его когда-то, в свои детские и юношеские годы. Два облика Дерунова — содержателя грязного постоялого двора в уездном городишке еще в крепостнические времена и оборотистого дельца, раскинувшего теперь, после падения крепостного права, свои сети на весь уезд, — как бы накладываясь друг на друга и в то же время контрастируя, представляют историю рождения и последующего «столпования» новой социальной силы — российского буржуа. Вытесняя «ветхих людей» — дворян из их помещичьих гнезд, Осип Иваныч претендует теперь и на их роль охранителей «краеугольных камней» и «обуздателей» «неблагонамеренности» — роль политическую. Если «ветхие люди», не сумевшие приспособиться к новым порядкам и новым временам, все чаще расставались со своей наследственной собственностью, то новые «столпы», напротив, все решительнее собственностью обзаводились.

Но действительно ли Осип Иваныч (и все другие, подобные ему) «столп» относительно собственности и других краеугольных камней? Ведь его заботит только своя, так сказать, «собственная собственность», и он готов лишить собственности, а то и вовсе обездолить и разоряющегося помещика и нищего мужика. Не вор ли он просто-напросто? Да и относительно «союза семейственного» и «союза государственного» столп ли он? «С невыносимою болью в сердце, — заключает свой рассказ о Дерунове Салтыков, — я должен был сказать себе: Дерунов — не столп! Он не столп относительно собственности, ибо признает священною только лично ему принадлежащую собственность. Он не столп относительно семейного союза, ибо снохач <то есть будучи женат, взял в любовницы жену сына>. Наконец, он не может быть столпом относительно союза государственного, ибо не знает даже географических границ русского государства...»

Так Салтыков начинал живописать галерею новых столпов, буржуа, «чумазых», видя в их действиях — под прикрытием «благонамеренных речей» — не созидание какого-то нового общественного здания, а потрясение самых основ общественного благоустройства.

Возможно, уже в декабре 1874 года писал Салтыков рассказ о приспособившейся к новым жизненным обстоятельствам (тоже своего рода «столп») хозяйке дворянского имения — «Кузина Машенька». И тогда-то он получил телеграмму о смерти 3 декабря в имении брата Ильи Евграфовича — селе Цедилове матери Ольги Михайловны Салтыковой (Цедилово находилось недалеко от материнского Ермолина).

Уже дело о наследстве необыкновенно обострило нервную возбудимость Салтыкова, дали о себе знать и другие скрывавшиеся дотоле «болячки» его организма. Смерть матери, конечно, должна была ярко восстановить в его памяти и невеселое детство в Спас-Углу, и все неурядицы их взаимных отношений, и последние годы споров о наследстве, когда Ольга Михайловна выступила примирительницей. Смерть матери не могла не вызвать, особенно в его состоянии, и других нерадостных раздумий, особенно нерадостных, если вдруг с болезненной растерянностью ощущаешь, как неотвратимо быстро движется к концу жизнь. Ведь пока жива мать, она как бы заслоняет детей своих от надвигающейся неизбежности.

Продолжая и завершая на рубеже 1874—1875 годов рассказ «Кузина Машенька», Салтыков, как это часто у него бывало, описал и внешнюю сторону своей поездки в Цедилово и Ермолино, и то тоскливо-трагическое ощущение, которое приобрело характер символа всей как бы замерзшей, окоченевшей русской сельской жизни.

Выехав из Петербурга по железной дороге, Салтыков, как всегда, доехал до Твери, откуда уж приходилось добираться лошадьми.

«Вы оставили блестящий, быстро мчащийся железнодорожный поезд и сразу окунулись в самую глубину мерзости запустения». На станции холод, сырость, вонь, а постоялых дворов теперь, когда повсюду прошли железные дороги, уже нет. Надо нанимать ямщика, торговаться с ним. Но вот, наконец, «к подъезду станции подкатывает тройка заиндевевших лошадей, запряженная в возок, снабженная с обеих сторон отверстиями, через которые пассажир обязывается влезать и вылезать и которые занавешиваются откидными рогожами». «Начинается процесс влезания в повозку, подсаживания, подталкивания... Трогай!»

«Дорога. Подувает, продувает, выдувает, задувает. Рогожные занавески хлопают, то взвиваются на крышку возка, то с шумом опускаются вниз и врываются в повозку. Путь заметает; повозка по временам стучит по обнаженному черепу дороги; по временам врезывается в сугроб и начинает буровить... Через четверть часа вы уже растерзаны; шуба сбилась под вас, ноги и весь перед тела оголились и защищены только тулупом и валенками. Начинается дорожная тоска...»

В состоянии такой тяжелой тоски Салтыков и приехал на место. Но мать уже была погребена... Обратный путь был не менее легким, и, может, уже тогда зимняя дорога в жестокую, лютую стужу, когда, казалось, кругом все умерло под ледяным дыханием не щадящей ничего живого зимы, а если что и слышится, то только какие-то щемящие стоны, — эта зимняя дорога навеяла тот символический образ русской деревни, которым Салтыков открыл рассказ «Кузина Машенька»:

«Саваны, саваны, саваны! Саван лежит на полях и лугах; саван сковал реку; саваном окутан дремлющий лес; в саван спряталась русская деревня. Морозно; окрестность тихо цепенеет; несмотря на трудную, с лишком тридцативерстную станцию, обындевевшая тройка, не понуждаемая ямщиком, вскачь летит по дороге; от быстрой езды и лютого мороза захватывает дух. Пустыня, безнадежная, надрывающая сердце пустыня... Вот налетел круговой вихрь, с визгом взбуравил снежную пелену — и кажется, словно где-то застонало... Мнится, что вся окрестность полна жалобного ропота, что ветер захватывает попадающие по дороге случайные звуки и собирает их в один общий стон...

Саваны и стоны...»

Салтыков жестоко в дороге простудился, и ревматизм и порок сердца обострились до опасной степени. Как вспоминал лечивший Салтыкова доктор Белоголовый, «болезнь приняла такой оборот, что долго боялись за его жизнь». Может быть, впервые за долгие годы редакторской работы Салтыков, по возвращении в Петербург, в начале января 1875 года, отказывается читать чьи-то рукописи, предназначенные для журнала, просит Некрасова не присылать ему корректур (кроме корректуры своего рассказа «Кузина Машенька»): «у меня открывается лихорадка», «нервы мои до того расстроены, что я беспрестанно плачу».

Надо серьезно лечиться, и не где-нибудь, а на хорошем европейском курорте, но положение Салтыкова таково, что врачи опасаются послать его за границу. Тем не менее такая поездка все-таки была решена.

Салтыков впервые покидал пределы России и не без оснований опасался, что вряд ли сумеет там освоиться так, как освоились Тургенев или Анненков. Он был воистину «русский мужик», как однажды сказал о себе, да к тому же болезненно-раздражительный и нелюдимый. «Меня, дикого человека, — пишет он в марте Анненкову, — доктора шлют на год с лишком за границу...» И в том же письме: «Я еду с большим ожесточением...»

И это «ожесточение» сохранялось у него, в сущности, в течение всего того года с лишним, что прожил он за границей.

Первым заграничным пунктом, где Салтыков собирался остановиться на некоторое время для лечения, был популярный тогда курортный городок в южной Германии. Баден-Баден, где бывали многие русские люди, и среди них Тургенев, Анненков, Писемский.

Салтыков приехал в Баден в середине апреля. Он так страдал от ревматических болей, что целых две недели не мог подняться с постели. Такая вынужденная бездеятельность — «насильственное бездействие» — была невыносима для деятельного и беспокойного Салтыкова. Отдохновения не было, охватывал «ужас» от невозможности опять сесть за письменный стол, а ведь для Салтыкова только работа и была жизнью. «Теперь этот ужас один у меня в голове», — писал он в эти первые баденские дни.

Но постепенно болезнь отступала. Салтыков стал брать ванны, ездил по живописным окрестностям, хотел даже посетить родину Моцарта Зальцбург.

Однако «отпустил» ревматизм, а нервы были все так же натянуты. Его раздражают скитания по гостиницам, бездомничество, уничтожающее все то, что мог бы дать целебный климат. Начинаются нелады с женой. «Я не знаю, — сетует Салтыков Некрасову, — можно ли было набрести на более несчастную мысль, как услать меня за границу. Каждый день я все более и более раздражаюсь» (25 июня/7 июля 1875). Он чувствует одиночество и неприкаянность в этой пестрой и праздной толпе пьющих баденские воды и фланирующих «курортников». Ему мечтается об уединении и покое. И в то же время его возмущает, что никто из соотечественников, наехавших в Баден, не выразил ему сочувствия, а писатель В. А. Соллогуб даже сделал вид, что не узнал его (было, правда, два довольно, впрочем, странных исключения — местный русский поп да князь Александр Михайлович Горчаков — русский канцлер и министр иностранных дел, бывший соученик Пушкина по лицею).

Гневное возмущение Салтыкова обрушивается на «русских гулящих людей», бывших помещиков, устремившихся за границу после реформы, «на русских откормленных идиотов, здесь живущих». Ему отвратительны их напыщенность и чванливость. Потом, уже переехав в Париж и вспоминая баденские встречи, он напишет: «Такого совершеннейшего сборища всесветных хлыщей я до сих пор еще не видал и вынес из Бадена еще более глубокую ненависть к так называемому русскому культурному слою, чем та, которую я питал, живя в России. В России я знаком был только с обрывками этого слоя, обрывками, живущими уединенно и не показывающимися на улице. В Бадене я увидел целый букет людей, довольных своей праздностью, глупостью и чванством». Так рождается у Салтыкова замысел цикла «Культурные люди» (первоначально «Книга о праздношатающихся»), полностью осуществить который, однако, не удалось; как он сам объяснял, уже не было прежней веселости, необходимой, чтобы развить этот «юмористический», в сущности же — сатирический, сюжет. (Под «культурным человеком» иронически подразумевался русский помещик, которому после «катастрофы» не оставалось ничего другого, кроме раскладыванья пасьянсов и «проедания» выкупных свидетельств.)

Вот уже два месяца пользуется Салтыков баденским лечением, а все не может набраться достаточных сил и обрести покой для столь необходимой работы (ведь к тому же жизнь за границей всей семьей стоила немалых денег). «Не знаю, — пишет он Некрасову в июне, — скоро ли успокоюсь настолько, чтобы начать работать». Но такое успокоение не приходило, да и вряд ли придет когда-нибудь к бесконечно и мучительно восприимчивому Михаилу Евграфовичу, тело и душа которого до конца жизни представляли уже сплошную нервную рану, сплошную боль, И тут, несмотря ни на что, он все же работает. В июле он уже посылает в «Отечественные записки» рассказ, который чрезвычайно ценил, мнение о котором запрашивал чуть ли не у каждого своего корреспондента, — «Сон в летнюю ночь». Рассказ этот — подлинный гимн во славу русского крестьянина и русской крестьянской женщины, поильцев и кормильцев земли русской (образ этот вечно «повинного» работе крестьянина возникает по естественному контрасту с «русскими откормленными идиотами», хлынувшими в европейские злачные места).

Но главное, о чем Салтыков, конечно, продолжал неотступно думать, был еще не законченный цикл «Благонамеренных речей» (одновременно возникали и начинали осуществляться и другие замыслы). «Речи» эти в таком обилии слышались со всех сторон, заполняли газетные и журнальные страницы, а иной раз становились содержанием и научных трудов, проповедовавших святость всевозможных «союзов», что, казалось, и конца им не будет, а потому не предвиделось и окончания «Благонамеренных речей».

По логике мысли Салтыкова он подошел к одному из самых болезненных вопросов русской общественной жизни, острота и сложность которого прикрывались «благонамеренным» пустословием. Вопрос этот — семейный. Так ли уж крепка и незыблема русская семья, чтобы служить одним из краеугольных камней общественного здания, одним из тех «союзов», которыми скрепляется общественный организм? Не захватило ли и ее разложение, подобно многим другим «призрачным» социальным институтам и общественным «союзам»? Перед умственным взором Салтыкова проходила, конечно, и драматическая история собственного семейства, вконец распавшегося со смертью Ольги Михайловны.

В Бадене летом 1875 года приступает Салтыков к написанию рассказа «Семейный суд», напечатанного в октябре в составе «Благонамеренных речей», но именно им открылся позднее гениальный салтыковский роман «Господа Головлевы».

Наконец, в августе месяце, Салтыков, кажется, близок к выздоровлению. «Что касается до меня, то я почти здоров совсем», — сообщает он Некрасову. Теперь можно работать и работать!

И тут, так сказать, на досуге, вдали от ежедневного кипения редакционных дел, назойливого петербургского мельтешения, его, может быть, впервые, посещает горькая мысль о российском читателе, не вполне ясной, почти таинственной фигуре: ведь именно к читателю обращены его сочинения, до предела, до истощения берущие его кровь, его нервы, выматывающие его умственные и физические силы. Ему кажется, что его «писаниями» никто не интересуется, что и «Отечественные записки» «никто не читает». То есть, конечно, читает, но читает равнодушно — почитывает. Это читатель «странный», «который ни о сочувствии, ни об негодовании заявить не может... Это штука почти безнадежная, и на старости лет ее тяжело переживать». Эта мысль о читателе, для которого он так напряженно трудится и от которого ждет понимания и сочувствия, теперь будет постоянно жить в его сознании, чтобы на исходе жизни, после запрещения «Отечественных записок», вылиться в трагические размышления «Пестрых писем» и «Мелочей жизни».

Приближалось время отъезда Салтыкова из Бадена, «благовонной дыры», чтобы по совету врачей провести предстоящую зиму на другом европейском курорте, на берегу Средиземного моря — в Ницце, другой «благовонной дыре». Только жестокая необходимость заставляла его скитаться по этим «дырам», хотя и благовонным, испытывая гнетущее беспокойство о делах журнала, о судьбе своих произведений, преследуемых цензурой (именно в это время им сказаны знаменитые слова: «Я Езоп и воспитанник цензурного ведомства»). Он рвался в Россию, хотя бы для того, прибавлял он, чтобы умереть там.

Но до зимнего прозябания в Ницце его ждала встреча с городом, о котором он грезил с молодых лет, лет его юношеских «сновидений», его утопически-социалистических мечтаний, — с Парижем. И вот 6 сентября 1875 года эта встреча состоялась. Она была вдохновляющей и радостной. Париж «прелестен», с его оживленной городской жизнью, яркой толпой на бульварах и в кафе, с многочисленными театрами, в одном из которых — «Водевиль» — он побывал уже в первые дни и «вышел в восхищении от актеров». В течение полутора месяцев он собирается «исследовать весь Париж».

Но не только эта «внешняя» жизнь Парижа привлекала его пристальное внимание. Ведь Салтыков оказался в городе своей юношеской мечты через несколько лет после франко-прусской войны, разрушившей империю, Наполеона III, вскоре после кровавого разгрома Парижской коммуны. Он взволнованно и с тревогой следит за тем, как Франция, любезная его сердцу Франция революционеров и социалистов, Франция Сен-Симона и Жорж Санд, переживает трудный переход от позорного, «смрадного» режима «бандита» Наполеона III, режима репрессий, всяческого аморализма и социальной демагогии, — к новой, буржуазной республике. Вскоре, когда Салтыков был уже в Ницце, на выборах в парламент одержали победу республиканцы, которых возглавлял либеральный политик Леон Гамбетта, по резкому слову Михаила Евграфовича, политический «скопец», «буржуа по всем своим принципам». Бескрылая буржуазность и безыдеальность новых правителей Франции глубоко антипатична Салтыкову. Сравнения его издевательски-беспощадны, пожалуй, даже откровенно грубы, но они схватывали самую суть III республики. «Представьте себе такое положение, — пишет он Анненкову, — жеребцы уволены от жизни, а мерины управляют миром. Что может из этого выйти? Выйдет республика без страстной мысли, без влияния, республика, составляющая собрание менял. Вот эту картину меняльных рядов и представляет теперь Франция». (Менялами бывали обычно скопцы.)

Под стать новой социальной природе французского общества оказывалась и литература, в которой все больший вес приобретало натуралистическое направление. Салтыков читает романы новейших французских литераторов (преимущественно натуралистов: бр. Гонкур и Золя) и приходит в негодование от утраты в их творчестве того, что он мог бы, вслед за Достоевским, назвать «исконным реализмом» — с его живыми образами, ясной мыслью, красотой нравственного идеала. Это чтение вызывает резкую реплику в письме к Анненкову: «Возненавидел я Золя и Гонкуров...» Ведь «Диккенс, Рабле и проч. нас прямо ставят лицом к лицу с живыми образами, а эти жалкие... нас психологией потчуют», да и психологией-то, которая коренится в порочной среде или низменной физиологии.

Побывав на обратном пути из Ниццы в Россию в Париже, Салтыков знакомится с Золя, Эдмоном Гонкуром, Флобером. Он разочарован, его характеристики выразительны: «Золя порядочный — только уж очень беден и забит. Прочие хлыщи».

(Позднее, в цикле «За рубежом», на материале новых посещений Франции, сохраняя этот свой общий взгляд на социально-политический режим III республики и литературу натурализма, Салтыков разовьет и всемерно углубит их характеристики.)

Размышляя о нынешнем положении Франции, Салтыков ни на минуту не забывает о России, когда народническое движение русской молодежи подвергалось все усиливающимся нападкам и прямым репрессиям. Непроизвольно возникают характерные сопоставления: «Какое, однако, слово Тургенев выдумал «нигилисты» — всякая собака им пользуется. Во Франции есть, впрочем, другое словечко: коммунар, тоже не без значения».

О российских делах и нигилизме напомнил Салтыкову один трагикомический эпизод. Вообще жил Михаил Евграфович в Париже довольно уединенно, лишь изредка встречаясь с некоторыми из соотечественников, чаще других — с Тургеневым, казалось, поселившимся во Франции навсегда. (Когда впервые посетил Салтыков Тургенева в Буживале, недалеко от Парижа, у него в письме к Анненкову вырвался невольный недоуменный вопрос: «неужели же он <то есть Тургенев> никогда не воротится в Россию?»)

В Буживале и произошла встреча, которая вернула Салтыкова к тому времени (уж больше десяти лет прошло!), когда он яростно спорил в «Нашей общественной жизни» с нелепыми и злостными нападками на «нигилистов» и «мальчишек». Его бурная и нервная натура вдруг дала вспышку необыкновенной силы и страсти. Сам Салтыков назвал эту вспышку «чем-то вроде истерики». Но это не была истерика. Это была естественная для Салтыкова, может быть, только обостренная болезнью, реакция на «подлость» и «пошлость». А дело было в том, что Соллогуб, некогда автор «натуральной» повести «Тарантас» и позднее нашумевшей «обличительной» комедии «Чиновник», вздумал прочитать Салтыкову свою новую комедию — о нигилисте-воре! «И если бы вы видели самое чтение, — рассказывал Салтыков Анненкову, — он читает и сам смеется и на всех посматривает». «Меня прежде всего оскорбил этот богомаз, думающий площадными ругательствами объяснить сложное дело». Салтыков взорвался и даже сам не помнил, что наговорил этому «сукину сыну», «совершенному идиоту», автору жалкой комедийки, занявшемуся в последние годы изучением тюрем, видно, потому, что «его самого посадить в тюрьму надо» (Салтыков не умел и не хотел скрывать своего презрения). Помнил только, что сердце затрепетало, кровь бросилась в голову, и испугавшемуся Соллогубу (испугавшемуся до того, что даже пообещал сжечь свое антинигилистическое детище) пришлось выслушать неудержимый поток гневных слов: «выразил ему (сообщал Салтыков Некрасову), что в его лета заниматься подобными пакостями стыдно». И кроме того, как вспоминал свидетель этой сцены Тургенев, назвал Соллогуба «бесчестным человеком». «Салтыков взбесился», — описывал все это происшествие по горячим следам Тургенев, «обругал» Соллогуба, «да чуть с ног не свалился от волнения: я думал, что с ним удар сделается... Он мне напомнил Белинского...» (из письма к Ю. П. Вревской от 5/17 октября 1875 года).

Зиму 1875/76 года Салтыкову было предписано провести в Ницце. Эта перспектива не сулила ничего доброго, даже и со стороны здоровья. Ведь и здесь он никуда не мог уйти от волнений и впечатлительности, не мог уйти от своего сатирического склада ума и сердца. «В Ницце, — поначалу спокойно описывает он свое времяпрепровождение Некрасову, — я живу еще больше взаперти, нежели в Бадене: ни одного вечера из дома не выходил. Скучновато, но климат хороший» и т. д. и т. п И вдруг — взрыв негодования: «И везде виллы, в коих сукины дети живут. Это беспредельное блаженство сукиных детей, их роскошь, экипажи, платья дам — ужасно много портят крови. И все эти хлыщи здесь как дома, я один как-то особняком. Не умею я сближаться, хотя многие здесь меня спрашивают, просят «показать». Конечно, это тем и кончится, что «посмотрят», но вряд ли кому охота со мной знакомиться. Даже хозяйка говорит: какой вы угрюмый!» И Салтыков заключает: «Пусть так и будет. В мае непременно в Россию приеду. Лучше в Витеневе. Ежели умирать, так там». И еще — оторванность от России не только угнетала, вызывала «ожесточение» и тоску, по и мешала работе по причине отсутствия новых живых впечатлений. В феврале 1876 года писал Унковскому: «Дай бог как-нибудь выбраться отсюда и до России добраться. Там я буду писать, коли здоров буду, ибо это верно, что только живучи в России можно об России писать, не истощаясь». И все же: «И то еще удивительно, что что-нибудь пишу».

И Салтыков действительно пишет. Среди других замыслов и других произведений этого времени все больше кристаллизуется, оставаясь пока в рамках «Благонамеренных речей», другой, новый замысел — о «выморочном» семействе помещиков еще старых времен, беспощадным ходом самой жизни обреченных на неминуемую гибель.

Первое упоминание об этом семействе — господах Головлевых — встречалось уже в рассказе «Кузина Машенька». Там это соседи Марьи Петровны Порфирьевой — кузины Машеньки.

Но вот головлевское семейство оказывается главным предметом повествования — в Бадене пишется «Семейный суд» — об Арине Петровне Головлевой и ее сыновьях, над одним из которых, Степкой-балбесом, и вершится «семейный суд».

«Пространство» повествования о Головлевых все расширяется. Мучительное умирание другого сына Арины Петровны — Павла Владимирыча — уже символизирует и воссоздает мрачную атмосферу семейного распада и «умертвия». И все яснее и определеннее выступает зловещая фигура Порфирия Владимирыча Головлева — «Иудушки». Рассказ этот («По-родственному») пишется в Ницце осенью 1875 года.

Там же, но уже весной года следующего, Салтыков хочет подвести «Семейные итоги» — итоги всеобщей семейной «выморочности», собираясь тем самым и закончить историю головлевского семейства. Но оказывалось, что отнюдь еще не все «итоги» окончательно выяснились. И уже в апреле в Париже пишется новый рассказ, сначала называвшийся «Выморочный». Салтыков размышляет над тем, как развить и чем закончить здесь судьбу Иудушки, ибо рассказ опять-таки мыслился как завершающий головлевскую серию, как «конец Иудушки»: «Я еще хорошенько и сам не наметил моментов развития, а тема в том состоит, что все кругом Иудушки померли, и никто не хочет с ним жить, потому что страшно праха, который его наполняет. Таким образом он делается выморочным человеком» (из письма к Некрасову от 6/18 апреля 1876 года).

Но и это еще не было концом. Салтыкову еще в Париже стало ясно (об этом же ему писали многие корреспонденты), что в недрах «Благонамеренных речей» у него вызрела и родилась совсем новая книга, которую теперь необходимо только действительно дописать до конца, до того конца огромной трагической и психологической силы, на который осужден Иудушка. Вероятно, такой финал только и мог быть написан в России, куда Салтыков возвращается в начале лета 1876 года.

Позднее, в письме к публицисту и критику Е. И. Утину Салтыков говорит, что он как художник-сатирик задался «миссией» «спасти идеал свободного исследования, как неотъемлемого права всякого человека, и обратиться к тем современным «основам», во имя которых эта свобода исследования попирается... Я обратился к семье, к собственности, к государству и дал понять, что в наличности ничего этого уже нет. Что, стало быть, принципы, во имя которых стесняется свобода, уже не суть принципы даже для тех, которые ими пользуются». И дальше, в том же письме: «На принцип семейственности написаны мною «Головлевы».

Распад, разложение, крах дворянского семейства — такова главная тема, основной сюжетный стержень романа «Господа Головлевы». Вспомним, что как эпизод эта тема разработана и Гоголем в «Мертвых душах», в рассказе о гибели семейства Плюшкина. Именно в этом эпизоде звучит не столько смех, как ни смешон Плюшкин. Трагический пафос гоголевского повествования о падении человека скрадывает, заглушает сатирическое осмеяние. Но Плюшкин еще не был поражен «язвой праздномыслия» и пустословия — той болезнью, которая губит Иудушку — Порфирия Головлева. Правда, первые признаки этой болезни отмечены и Гоголем — в пустом и в конечном счете разрушительном мечтательстве Манилова. И правильно заметил критик и поэт И. Анненский: Фемистоклюс (один из сыновей Манилова) «состарился в Порфирия Головлева». Склонность к «благонамеренным речам» наблюдается и в Павле Ивановиче Чичикове, оправдывающем свои аферы с мертвыми душами чуть ли не государственными интересами и благом России.

История жизни Плюшкина до появления в его усадьбе Чичикова как бы распадается на две части — сначала это деятельный хозяин, созидатель благоустроенного помещичьего хозяйства и благополучного «дворянского гнезда». Потом — переживший смерть жены, оставленный детьми одинокий скопидом и бессознательный разрушитель того здания, которое сам ранее воздвигал. Мы вместе с Чичиковым присутствуем при конце, итоге плюшкинского жизнестроительства. Чем же можно объяснить этот печальный итог? В объяснении падения Плюшкина Гоголь в самом деле, если воспользоваться словами Салтыкова, остается еще во многом «на почве личной и психологической». Его душа умерла и очерствела потому, что не сумел он, «выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество», «забрать с собою в путь» «все человеческие движения». Возродить в Плюшкине эти «человеческие движения» — значит вернуть ему человеческий облик.

Салтыков дает иной, более сложный ответ на вопрос о причинах краха «жизнестроительства» по-головлевски. Иначе представляются ему и плоды пробуждения стыда и совести в падшем человеке.

В истории головлевской семьи также видятся два «отрезка» — путь наверх, восходящий, путь созидания головлевского помещичьего благополучия, воплотившийся в деятельности Арины Петровны Головлевой, и — нисходящий, история падения, разрушения, жизнестроительство на словах, а на деле — целая цепь «умертвий», настигающих одного за другим членов головлевского семейства. Страшный символ этого упадка и смерти — Порфирий Владимирович Головлев, Иудушка.

Эти два «отрезка» бытия головлевского семейства вместе с тем — две эпохи в истории России. Жизнестроительство Арины Петровны происходит в условиях крепостного права, крепостнического помещичьего хозяйства. Превращение всех, по видимости, богатых плодов этого жизнестроительства в «прах» падает на послереформенное время. (Действие первой главы «Господ Головлевых» — «Семейный суд» — происходит незадолго до отмены крепостного права, в пятидесятых годах; «Расчет» — последняя глава головлевской хроники — производится уже в семидесятые годы.)

Но если между двумя частями плюшкинской жизни, в сущности, целая бездна — это как бы две несоединимые сферы бытия, два противоположных нравственных мира, то два «отрезка» личной и социальной судьбы головлевского семейства — неразделимы. В самом головлевском жизнестроительстве заложена и причина гибели Головлевых.

Уже в первой главе салтыковского романа — «Семейный суд» — произносится слово, определяющее истинную и постоянную суть бытия «господ Головлевых». Это слово — «гроб». Возвращающийся в Головлево «Степка-балбес» — старший сын Арины Петровны — с ужасом ощущает, что погружается в атмосферу «гроба», откуда уже ему лишь один путь — на погост.

Воистину что же такое все жизнестроительство Арины Петровны, как не созидание «гроба», в котором оказываются похоронены и она сама, и ее дети, и ее внуки?

Мир головлевской усадьбы, когда в нем верховодит Арина Петровна, — это мир единоличного произвола, мир «властности», исходящей от одного лица, властности, не подчиняющейся никакому закону, заключенной лишь в одном принципе — принципе самодержавия. Головлевская усадьба прообразует собой, как говорили в XIX веке, — всю самодержавную Россию, закоченевшую в «оцепенении властности» (этими словами Салтыков определил самую суть правления Арины Петровны, «женщины властной и притом в сильной степени одаренной творчеством»). Лишь от нее, от Арины Петровны, исходят некие деятельные токи, лишь ей в этом головлевском мире принадлежит привилегия действования. Другие же члены головлевского мира начисто лишены этой привилегии. На одном полюсе, в лице самодержицы Арины Петровны, сосредоточены власть, деятельность, «творчество». На другом — безропотность, пассивность, апатия. И понятно, почему, несмотря на «оцепенение», которое владеет головлевским миром, лишь в Арине Петровне еще сохраняется что-то живое.

Лишь она способна на «жизнестроительство», какое б оно ни было, лишь она живет — в своем хозяйстве, в своем приобретательском пафосе. Конечно, это жизнь весьма относительная, ограниченная очень узкими рамками, а главное — лишающая права на жизнь всех других членов головлевского мира, обрекающая их в конечном итоге на «гроб», на умирание. Ведь жизнедеятельность Арины Петровны находит удовлетворение в самой себе, ее «творчество» не имеет какой-либо цели вне себя, какого-либо нравственного содержания. И тот вопрос, который часто задает Арина Петровна: для кого тружусь, для кого коплю? — вопрос, в сущности, незаконный: ведь она копила-то даже не для себя, тем более не для детей, а в силу какого-то бессознательного, почти животного инстинкта накопления. Все было подчинено, все принесено в жертву этому инстинкту.

Но этот инстинкт, конечно, не биологический, а социальный. Накопительство Арины Петровны — по своей общественной, а потому и психологической природе — очень отличается от скупости бальзаковского Гобсека или пушкинского Скупого рыцаря.

Это скопидомство, накопительство русской помещицы, возможное лишь в условиях крепостнического хозяйства. Ведь мерой богатства Арины Петровны служат не десятины принадлежащей ей земли и даже не деньги, а крестьянские «души», которыми она владеет и правит как безграничная самодержица. Каких-нибудь одно-два десятилетия отделяют жизнестроительство Арины Петровны от жизнестроительства гоголевских помещиков. И, по существу, здесь очень мало отличий, ибо в пределах самодержавно-крепостнического устройства, в условиях «оцепенения властности» отсутствует движение, отсутствует прогресс. Даже по внешним своим чертам хозяйство Арины Петровны похоже на плюшкинское: «Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха». В самом способе помещичьего хозяйствования, будь оно плюшкинское, будь головлевское, заключен некий прах, некая порча и гниль.

«Катастрофа», то есть отмена крепостного права, подорвала самодержавие Арины Петровны, как и вообще вотчинную власть дворян-помещиков. «Порча» и «гниль» проели насквозь все бытие головлевцев.

Что скрепляло головлевскую семью, помимо кровного родства? В сущности говоря, ничего. «Творчество» на ниве скопидомства и накопительства разрушало естественные, нормальные семейные связи, заменяло их связями искусственными, внешними. «Катастрофа» порвала и эти искусственные связи. Арина Петровна, ослепленная своим привычным и, казалось, непоколебимым властолюбием, сама содействовала разрушению семейного клана, передав власть Порфирию Головлеву. В нем, в Иудушке, теперь олицетворились силы гибели и распада.

Один за одним уходят из жизни искалеченные, потерявшие человеческий облик Головлевы, умирает и Арина Петровна — последняя ниточка, связывавшая с «живым миром» Порфирия Головлева.

Так, Арина Петровна, строя свою жизнь, строя свое благополучное, как ей представлялось, хозяйство, в конце концов разрушила семью, обрекла на жалкий конец и мужа, и сыновей. Но Арина Петровна делала это, не сознавая печальных итогов своего творчества по-головлевски. Мысль о каких-то «основах» и «принципах» ей и в голову не приходила.

Между тем сам Салтыков, как мы помним, утверждал, что в «Господах Головлевых» его сатира направлена на «принцип семейственности». «Язва праздномыслия», поразившая разные стороны духовной жизни России в послереформенное время, коснулась и сферы семейной жизни. Этой «язвой» одержим и герой салтыковского романа — Иудушка, Порфишка-кровопивец.

Осмеянию в романе подвергается не сама по себе трагическая судьба головлевского семейства — здесь нет места смеху, — а тот «принцип», который провозглашался как фундамент, как основа существования семьи, но которому противоречила реальность семейного уклада, семейных отношений Головлевых. Носителем, идеологом принципа семейственности является в романе Порфирий Головлев. Именно он в неостановимых, безудержных словесных излияниях провозглашал, пропагандировал этот принцип, постоянно подрывая его, однако, своей жизненной практикой, своим неустанным кровопивством. Он, «Порфишка-кровопивец», Иудушка, был «настоящею душою» крушения «семейной твердыни».

Если деятельность Арины Петровны была все же деятельностью, действованием, то деятельность Иудушки, богатого помещика, владельца большого имения, все больше и больше становится «деловым бездельничеством», в духе которого он воспитывался, будучи петербургским чиновником. Этот чиновник-помещик погрязает в пустяках и мелочах, заводя и в своем помещичьем хозяйстве пустопорожние порядки департамента какого-нибудь министерства. Самодержавная власть помещицы-хозяйки заменяется бумажным, мертвым бюрократическим управлением по принципу: «Раззорю!» Одна за другой рвутся все связи Порфирия Головлева с живым миром — и с отпрысками головлевского семейства, и с собственным хозяйством, и с тем миром крестьянской жизни, «перекатной голи», который двигался и дышал где-то поблизости. И, наконец, дело доходит до того, что свои помещичьи вожделения, свои «праздные помещичьи идеалы» оп уже удовлетворяет в мире «мертвых душ», в обществе покойной Арины Петровны или старого Ильи, «который еще при папеньке, Владимире Михайловиче, старостой служил и давным-давно на кладбище схоронен». Иудушка, в ужасе перед жизнью, все дальше и дальше уходит от мира действительного в мир фантастический, создаваемый его воображением, в мир неразумия, абсурда, гротеска, в мир призраков. Стелет и стелет он «свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую фантастическую оргию», оргию пустословия и праздномыслия.

Между тем жизнь давала о себе знать. Если Арина Петровна не мыслила себе иного существования, кроме головлевского «самодержавия» помещицы-крепостницы, если все ее сыновья связаны с Головлевым нерасторжимой цепью и фатально принуждены возвратиться в лоно семейного гнезда, чтобы там погибнуть, молодое поколение головлевской семьи жаждет вырваться из головлевского «гроба», стремится к иной жизни, к созиданию какого-то иного мира путем собственного, «личного» труда. Но судорожные, болезненные попытки эти обречены на неудачу, желание самостоятельного жизнеустройства, «личного труда», не подкрепленное способностью, умением трудиться, подорванное в самом корне головлевским «прахом», оборачивается неизбежным «умертвием». «Перспектива труда», и для них, как и для их отцов, оказывается закрытой. Одни из них мучительно погибают, не надеясь ни на что, не видя выхода, как кончают Володя и Любинька, другие, как Петя и Аннинька, пытаются найти сочувствие в головлевском семейном гнезде.

Но и в этом случае, как всегда, Иудушка, человек, лишенный нравственного мерила, оказывался, так сказать, на высоте своего празднословия, скрываясь от всех жизненных ударов в призрачный, фантастический мир.

Пожалуй, лишь одно событие заставило Иудушку поколебаться, ощутить, что живой-то мир в самом деле существует, что мир этот может диктовать какие-то свои условия, что он не укладывается в стройную систему пустых слов. Это событие — неожиданная беременность Евпраксеюшки. «Это была совсем новая узда, которую в первый раз в жизни узнало его праздномыслие». Бунт Евпраксеюшки, матери, потерявшей сына, — бунт примитивного, недалекого существа, и бунт-то нелепый, примитивный, но — бунт жизни против смерти. Однако и в этом случае, в борьбе живого и мертвого, побеждает мертвое, побеждает Иудушка, опять-таки скрываясь за паутину слов, за привычный обряд. И недаром в этот момент окончательного преодоления Иудушкой человеческих чувств, чувств отца, чудится головлевской приживалке Улитушке, что перед ней не человек, а сатана.

Иудушка — еще более страшная «прореха на человечестве», чем гоголевский Плюшкин. И Гоголь, и Салтыков, однако, не ограничиваются сатирическим отрицанием своих героев, изображением бездонной глубины их нравственного падения, распада в них человеческой личности. И Гоголь, и Салтыков, художники-гуманисты, не отчаиваются обнаружить в этих «мертвых душах» нечто человеческое, позволяющее верить в их возрождение.

Судьба Плюшкина трагична. Но существует ли какой-нибудь выход из этой трагедии его пустопорожнего, мелочного существования, есть ли для него какой-нибудь просвет в будущем? Нравственное пробуждение Плюшкина, пробуждение стыда и совести, намек на возможность которого содержится в тех проблесках человечности, которые еще в нем сохранились, — такое пробуждение в общем возможно, оно не противоречит логике характера этого гоголевского героя. Больше того, известно, что Гоголь в следующих частях «Мертвых душ» собирался «возродить» Плюшкина, сделать его человеком. Но в каком отношении оказалась бы эта человечность Плюшкина к тем социальным условиям, к тому «положению», которое его создало? Она, конечно, не могла не вступить с этим «положением» в конфликт, а подобные конфликты разрешаются обыкновенно отнюдь не гармонически.

Что такое пробуждение Стыда и Совести? В конечном счете это осознание истины своей жизни, возвращение к действительности, к правде, когда с глаз падает темная завеса, скрывавшая дотоле истину, когда слепой прозревает, когда становится возможным «воскресение» человека.

В таком прозрении — великое счастье обретения истины, великая радость восстановления облика человеческого.

«Бывают минуты, — говорится в «Господах Головлевых», — когда человек, который дотоле только существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но что в его жизни есть даже какая-то язва... Действие такого внезапного откровения, будучи для всех одинаково мучительным, в дальнейших практических результатах видоизменяется смотря по индивидуальным темпераментам. Одних сознание обновляет, воодушевляет решимостью начать новую жизнь на новых основаниях; на других оно отражается лишь преходящею болью, которая не произведет в будущем никакого перелома к лучшему, но в настоящем высказывается даже болезненнее, нежели в том случае, когда встревоженной совести, вследствие принятых решений, все-таки представляются хоть некоторые просветы в будущем».

«Некоторые просветы в будущем» обусловливаются, однако, не только темпераментом; встревоженная совесть, чтобы привести к обновлению, должна найти для себя достойную пищу и такую почву, на которой ростки обновления не погибнут. Не найдя же такой пищи, здорового содержания, пробудившаяся совесть может привести лишь к одному — гибели. В пробуждении совести, в прозрении истины может заключаться и непереносимый ужас, боль, за которой следует только одно — смерть, «смерть-избавительница» (как сказано в сказке «Бедный волк»).

Именно такое прозрение поразило Порфирия Головлева, поразило его совесть, истерзанную воспоминаниями о бесчисленных «умертвиях». «И вдруг ужасная правда осветила его совесть, но осветила поздно, без пользы, уже тогда, когда перед глазами стоял лишь бесповоротный и непоправимый факт». Глаза его открылись: «Что такое! Что такое сделалось?! — почти растерянно восклицал он, озираясь кругом, — где... все?..»

Так же, как и гоголевская сатира, сатира Салтыкова руководствуется принципом «въедчивости порока», пониманием зависимости порока от «положения», от всей сложной, многоразличной, часто неуловимой совокупности условий, влияний, общений, создающей «порочную» личность.

Таким предстает перед нами главный герой «Господ Головлевых». Порфирий Головлев — не только причина гибели «всех», причина бесчисленных «умертвий», но и жертва сложившихся от века общественных и семейных отношений. Он не только калечит, он сам искалечен силой вещей.

Порфирий Головлев сознал себя виновным в том, что «сделалось», он посмотрел на все им содеянное как бы со стороны и ужаснулся. Пала вся хитросплетенная паутина слов и обрядов, непроницаемой завесой скрывавшая от него истину его существования. Истина эта была ужасна, но падение Порфирия Головлева уже столь глубоко, что, хотя совесть и пробудилась, возврат к человечности — «воскресение» — для него невозможно. Его мольба о прощении остается без ответа.

Роман «Господа Головлевы» — роман сатирический. Однако он очень отличается от таких общественных романов Салтыкова, как, например, «Помпадуры и помпадурши», «История одного города» или цикл «Благонамеренные речи», из которого, собственно, и вырос. В «Господах Головлевых» Салтыкова интересует не только то или иное «моровое поветрие» — некое явление общественной психологии, захватившее целые массы. И здесь сатирик берет «моровое поветрие», общественную «язву», по при этом показывает, каким образом оно, это поветрие, губит человека, выедает человеческую душу, обесчеловечивает ее. На фундаменте острейшей социально-политической сатиры «Истории одного города» и других сатирических циклов, обогащенный опытом художественного психологизма в изображении «диалектики души» у Толстого или духовных драм у Достоевского, Салтыков как бы возвращается к гоголевской психологической сатире, создавая не только сатирический, но и психологический роман. Реалистическая сатира Салтыкова-Щедрина прочно утвердилась на общественной почве, пройдя через период беспощадного обличения «моровых поветрий», изображения персонажей, прямо представляющих то или иное «положение» без всяких психологических смягчений. В «Господах Головлевых» салтыковская сатира обогатилась глубоким проникновением в психологию личности, изуродованной своим «положением», давлением не зависящих от этой личности обстоятельств.

Но все это не значит, что после романа «Господа Головлевы» Салтыков отказывается от сатиры предельно обобщающей, как бы отвлекающейся от индивидуально-человеческих особенностей и личных судеб. Напротив, в последнее десятилетие жизни он доводит до совершенства тот сатирический жанр, который был им намечен в сказках «Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил» или «Дикий помещик». Этот жанр, основывающийся на иносказании, позволил Салтыкову отразить все особенности и процессы русской жизни восьмидесятых годов прошлого века, представить русскую общественную структуру, идейные течения, психологию целых общественных групп и слоев. В сказках, при всем том, наиболее выпукло, определенно и полно высказалась собственная салтыковская философия жизни, нравственный пафос, общественные идеалы.

В 1869 году Салтыков создает первые свои сказки. И в этих сказках опять перед нами — царская бюрократия, помещичий быт и миросозерцание в их отношении к народной жизни («Повесть о том, как один мужик двух генералов прокормил», «Дикий помещик»). Живое, творческое, созидающее начало заложено, для Салтыкова, в крестьянском труде, в жизни народной массы, а помещичье-бюрократическая система — паразитический нарост, злокачественная опухоль на теле народа.

Сказки Салтыкова иносказательны, аллегоричны, в них всегда есть подтекст, «мораль», которая в иных случаях высказывается с полной определенностью, в иных же — только подразумевается и требует от читателя умелой расшифровки. В этом отношении сказки Салтыкова сходны с русской народной сказкой, прежде всего сказкой о животных. Народная фантазия, создавая сказки, в которых действуют герои-животные, видит за ними, за их действиями и поведением — человека, его характерные черты, особенности человеческих отношений. За каждым из животных закреплена какая-то своя, свойственная именно ему черта, и этой чертой определяются его поступки, его поведение. Круг этих животных обычно более или менее ограничен (медведь, волк, лиса, заяц, баран). Этих же животных встречаем мы и в сказках Салтыкова. Но к их как бы заданным народной фантазией качествам у сатирика прибавляются и другие, которые уточняют их социальную природу, делают более определенным, более конкретным важный автору социально-политический смысл. Так, заяц у него не просто трусливый, но и самоотверженный, и здравомысленный. Волк не только жестокий, но и — неожиданно — бедный. Пискарь оказывается премудрым, вобла — вяленой, баран — непомнящим. Медведь — сильный, добродушный и часто недалекий — выполняет в сказке «Медведь на воеводстве» роль воеводы, то есть, как это хорошо понимали современники, градоначальника или вообще всякого начальственного лица, правление которого, как оказывается, не может обойтись без злодейств — будь то злодейства «срамные», «крупные» или «натуральные».

Обращается Салтыков и к былинному эпосу, переосмысливая его в духе своей политической идеи, намекая на исторические судьбы русского самодержавия. Сиднем сидит, беспробудно спит в дупле богатырь (сказка «Богатырь»), но вместо того, чтобы во сне сил набраться и выйти на борьбу с супостатами, оказывается, что, пока спал богатырь, гадюки у него «туловище вплоть до самой шеи отъели».

Герои-животные действуют не только в сказках, но и в баснях (вспомним хорошо всем известные басни Крылова). И это опять-таки очень часто те же животные, что и в салтыковских сказках. Но главное, чем сказки Салтыкова близки басне, — это социальный и нравственный пафос, явная идейная тенденция, именно то, что в басне и принято называть «моралью». Конечно, «мораль» сказки Салтыкова совсем не обязательно формулируется в завершающей басню концовке-сентенции, как это чаще всего бывало у Крылова (например, в басне «Квартет»: «А вы, друзья, как ни садитесь, Всё в музыканты не годитесь»). Но эту «мораль», этот сокровенный смысл сказки читатель-друг всегда умел угадать, даже если она прямо и не высказывалась.

Выше уже приводились слова Салтыкова о том, что подлинной почвой сатиры может быть лишь почва народная. В самом деле, наверное, не будет преувеличением сказать, что центральный герой сказок Салтыкова — это парод, русский крестьянин. Это некий идеал, руководствуясь которым Салтыков-демократ подвергает осмеянию все то, что противостоит, что несовместимо с этим идеалом. Салтыков, конечно, не мог не видеть главного исторического греха русского мужика — его забитости, безропотности, «бедности сознанием собственной бедности». И в этом смысле мужик — тоже объект сатиры. В таком двойственном свете предстает мужик уже в «Повести о том, как один мужик двух генералов прокормил». Умелец, мастер на все руки, истинный созидатель и кормилец земли русской, он позволяет помыкать собою генералам, которые и «слов-то никаких не знали», не говоря уже о способности к какому-нибудь делу. Столь же покорной и на все согласной оказывается крестьянская масса и в сказке «Орел-меценат». «Ворона — птица плодущая, — сказано здесь, — и на все согласная. Главным же образом тем она хороша, что сословие «мужиков» представлять мастерица». В сказке «Коняга» каторжный, безысходный труд коняги — это, конечно, труд русского мужика. Трагический пафос, в целом характерный для щедринских сказок восьмидесятых годов, достигает здесь необыкновенной высоты. И сколь ничтожными выглядят на фоне этого трагического образа труженика-коняги пустоплясы, пытающиеся, так сказать, узаконить своими пустопорожними рассуждениями тяжкое конягино житье. Именно пустоплясы — объект салтыковской сатиры в этой сказке.

Салтыков, конечно, видит в русском крестьянстве отнюдь не только бессловесную, бездуховную массу. Живет в русском мужике тяга к вольной жизни, к какому-то иному, осмысленному существованию. «Баран-непомнящий» вдруг стал видеть во сне что-то неясное, что-то такое, что мешало ему делать его «баранье» дело. В словах овчара Никиты скрыта «мораль» сказки: «Стало быть, «вольного барана» во сне увидел... увидать-то во сне увидал, а сообразить настоящим манером не мог... Вот он сначала затосковал, а со временем и издох. Все равно, как из нашего брата бывает...»

Жаждет русский мужик «сыскать правду» («Путем-дорогою»), высылает ходоков-челобитчиков за этой своей мужицкой Правдой («Ворон-челобитчик»). Но слишком далека суровая реальность крестьянской жизни, жизни коняги или Ивана Бедного, «коренного, задавленного русского мужика» («Соседи»), от того идеала Правды, которую хотел бы сыскать этот задавленный, со всех сторон опутанный сетью неумолимых обстоятельств коренной русский крестьянин. «Кто одолеет, тот и прав» — вот правда жизни, «которую, по нынешнему времени, всякий в расчет принимать должен», втолковывает ястреб старому ворону-челобитчику. «Кабы вы были сильнее — вы бы нас ели, а мы сильнее — мы вас едим. Ведь это тоже правда. Ты мне свою правду объявил, а я тебе — свою; только моя правда воочию совершается, а твоя за облаками летает».

Почему же Иван Бедный никак не может разбогатеть, почему его правда никак не может одолеть правду Ивана Богатого? На это «местный мудрец и филозов» Иван Простофиля отвечает: «Оттого, что в планту так значится». «Плант» — это и есть тот безжалостный, подавляющий порядок вещей, который делает волка волком, а зайца — зайцем.

Однако Салтыков никак не может согласиться с фаталистической сентенцией Здравомысленного зайца: «Всякому зверю свое житье: льву — львиное, лисе — лисье, зайцу — заячье». Салтыков верит в то, что в конце концов победит именно та Правда, которая «за облаками летает», а не та, которая ныне «воочию совершается», верит в то, что «не смерть должна разрешить узы, а восстановленный человеческий образ, просветленный и очищенный от тех посрамлений, которые наслоили на нем века подъяремной неволи» (сказка-элегия «Приключение с Крамольниковым»). Именно эта вера в высокую и единую человеческую Правду, которая «придет и весь мир осияет» («Ворон-челобитчик»), делала столь беспощадным щедринское сатирическое обличение всех эгоистических, «личных» будто бы правд — «правд» современного общественного бытия («правд» волка, воеводы-медведя, орла-мецената, ястреба, предельно обобщенно, сатирически представляющих силы социального угнетения).

Загрузка...