Глава шестая ВИЦЕ-ГУБЕРНАТОР. РОЖДЕНИЕ «ГОРОДА ГЛУПОВА»

Назначение Салтыкова вице-губернатором в одну из самых «помещичьих» губерний самодержавной России да еще в преддверии крестьянской реформы не было рядовым событием в административных летописях.

Когда министр внутренних дел представлял Салтыкова в вице-губернаторы особым докладом царю, то при этом, рассказывал Салтыков М. И. Семевскому, «чтобы оградить себя, счел,конечно, необходимым объяснить, что-де вот это тот самый Салтыков, который пишет, и проч. Что ж бы вы думали? Государь, утверждая доклад, говорит: «И прекрасно; пусть едет служить да делает сам так, как пишет», то есть так, как желает, чтобы действительно делали хорошо». Однако это тогдашнее мнение Александра II разделялось отнюдь не всеми высшими сановниками империи. Даже Ланской, решившийся представить Салтыкова, все-таки предостерегал его перед отъездом в Рязань, чтобы «он был поосторожнее в литературных делах, потому что бог знает, с которой стороны ветер подует». Председатель же Главного комитета по крестьянскому делу Яков Ростовцев говорил М. К. Клингенбергу, одновременно назначавшемуся в Рязань губернатором: «Ну, очень рад, мой милый, что ты получил губернию; губерния прекрасная, близко от Москвы... Одно жаль, вице-губернатора к тебе назначили какого! Пишет все эти губернские очерки — человек беспокойный!»

Салтыков был, так сказать, заряжен необычайной энергией, которая требовалась для предстоящего служения, он понимал и особенную значимость этого служения для его духовной биографии, для проверки на деле выработанных им к этому времени идей.

После месяца напряженной подготовки к исполнению своих новых обязанностей (прежде всего изучения документов недавно состоявшейся ревизии присутственных мест Рязани и губернии) Салтыков вместе с женой выехал 3 апреля в Москву.

Салтыков доставил удовольствие Елизавете Аполлоновне, теперь третьей даме Рязанской губернии (после супруг губернатора и губернского предводителя дворянства): они остановились в Москве в роскошной гостинице Шевалье — с первоклассным рестораном и цыганским хором.

Десять дней, проведенных в Москве, были насыщены самыми разнообразными встречами и беседами — и деловыми и творческими.

Первым делом Салтыков отправился к Каткову: в «Русском вестнике» должны были печататься два рассказа из «Книги об умирающих»: «Смерть Живновского» и «Из неизданной переписки». Салтыков торопил. Ему хотелось, чтобы рассказы были напечатаны до его появления в Рязани, то есть в марте месяце. Катков встретил «дикого» и «сумасшедшего» Салтыкова (а такая репутация предшествовала появлению Салтыкова в московских литературных кругах) холодно и сдержанно. Начиналось то расхождение, которое очень скоро приведет к вражде, а через десятилетие — и к прямой ненависти.

Совсем иной характер носила давно желанная встреча с С. Т. Аксаковым. Несколько часов провел Салтыков в доме Сергея Тимофеевича, любил он его как автора «Семейной хроники» — подлинного открытия русской жизни, русского быта. Беседа экспансивного и нетерпеливого Салтыкова со стариком очень утомила Сергея Тимофеевича, но для Салтыкова была исполнением его давнего желания.

Несколько раз виделся Салтыков в эти дни с Львом Толстым, вместе слушали пение цыган у Шевалье, наслаждались музыкой, которую оба очень любили. Салтыков побывал у Толстого в его московской квартире в доме Варгина на Пятницкой. Говорили о современной литературе, об искусстве. Толстому понравился рассказ Салтыкова «Из неизданной переписки», изображенный там характер «идеалиста» сороковых годов, не сумевшего найти себе жизненного дела.

13 апреля Салтыков был в Рязани.

Когда-то, оказавшись поневоле в Вятке, Салтыков имел время и настроение, чтобы почувствовать особенный дух этого города, «впитать телом» и вскоре выразить содержание его жизни, его поэзию и его прозу, в «Губернских очерках». Хотя служба в Вятке и не была легкой, но ведь то были годы молодости, все-таки, несмотря ни на что, годы надежд, сложных молодых ощущений — от отчаяния и безысходности одиночества до радости любви-дружбы к Наталье Николаевне Середе; в Вятке зародилось тогда еще ничем не омраченное чувство к Лизе Болтиной.

В Рязань ехал совсем другой человек — крупный чиновник и прославившийся литератор. Служба в Вятке, собственно, не имела ясно осознанной цели, кроме честного выполнения своего служебного долга — так, как он понимался выучеником школы Белинского и Петрашевского. Да и время тогда было совсем другое, не позволявшее заноситься слишком высоко. Начиная службу в Рязани, Салтыков всецело сосредоточился на той цели, которую себе поставил, и он верил, что эта цель осуществима. Само время диктовало эту великую цель — речь шла уже не просто о честной службе, а о самоотверженном, не оставляющем места ни для чего другого труде ради освобождения крестьянства. Салтыков не забыл тезиса-завета Белинского об исполнении хотя бы тех законов, которые есть. Но теперь требовалось послужить закону новому — тому, который пока еще келейно, почти секретно готовился на верхах власти.

Салтыков был весь поглощен этим вновь открывшимся поприщем. И потому ни Рязань, ни впоследствии Тверь не оставили в его творчестве лирико-поэтических нот, вроде тех, что пронизывают описание Вятки во «Введении» к «Губернским очеркам». Его не занимала действительно прекрасная панорама Рязанского кремля и великолепная архитектура барокко, создававшаяся некогда такими мастерами, как крепостной зодчий Яков Бухвостов.

И служба Салтыкова в Рязани не была просто «практикованием либерализма в капище антилиберализма» — она была воистину служением идее и цели. И это служение стало подлинной почвой его сатиры. Как художник — психологически и художественно, — он уже был подготовлен к созданию сатирических произведений. Материал для них давала рязанская служба. Его комический дар рос вместе с чувством гнева, ожесточения и омерзения.

В руках вице-губернатора была сосредоточена большая административная власть. Он возглавлял Губернское правление, по закону — коллегиально управляемое высшее губернское место, в ведении которого находилась среди многого другого и вся хозяйственная жизнь губернии. Салтыков был хорошо знаком с законными прерогативами и реальной деятельностью Губернского правления, ибо еще в Вятке, будучи старшим советником правления, возглавлял его хозяйственное отделение. Важное место в деятельности Губернского правления занимала следственно-судебная часть, чем Салтыков впоследствии широко пользовался. Вице губернатор обязан был наблюдать и за делопроизводством.

15 апреля Салтыков явился в присутствие Губернского правления, находившееся на втором этаже длинного двухэтажного здания на Соборной площади перед кремлем. Появление его среди чиновников вверенного ему «губернского места» было самым заурядным — без всякой помпы, без представлений, приветствий и чествований. «Пришел он в присутствие в вицмундире, никому не известный, так что швейцар остановил было его вопросом: «Как о вас доложить?» — вспоминал делопроизводитель Губернского правления тех лет С. Н. Егоров.

Первым делом Салтыков занялся приведением в порядок делопроизводства, что было его первейшей обязанностью как вице-губернатора. С. Н. Егоров так описывает эту его деятельность: «Работа его по службе была изумительна». Обычно, до Салтыкова, «вице-губернаторы являлись в заседание на час, полтора для подписания журналов <то есть особой формы изложения дел, проходивших через Губернское правление>. Он же все утро до трех-четырех часов занимался в Губернском правлении. Не только вычитывал все, но поверял изложенное с подлинным делом, которое требовал к каждому журналу. В Губернском правлении ежедневно подавались доклады от двенадцати столов, средним числом от шести-семи по каждому. Можно судить о труде, какой падал на одного». Во время своей службы Салтыкову приходилось исполнять и должность губернатора, и тогда, кроме массы дел Губернского правления, к нему шли дела «по канцелярии губернатора, из различных комитетов и комиссий, еще приговоры уголовной палаты и прочие дела. Мало того: он брал на себя дела не подлежащие, за других, даже за подчиненных ему лиц. В случае надобности пересоставления журнала, что бывало нередко, он исполнял это сам, отдавая лишь свой черняк для переписки... По более серьезным предметам Салтыков брал все дело и писал постановление с изложением дела. Уголовные дела от следователей поступали, помимо Губернского правления, прямо к нему. Он прочитывал, делал выписки, в канцелярии не успевали в несколько рук заносить следственные дела в журнал, как у него уже готово было постановление, вполне мотивированное. Надо иметь в виду и то, что в то время круг ведомства губернатора и Губернского правления был необъятный: в него входили все учреждения в губернии, судебные, административные, хозяйственные, благотворительные и прочие».

Салтыков работал не только в присутствии, работал и дома; Елизавета Аполлоновна скучала. Это была настоящая каторга. Объясняя свое долгое молчание, Салтыков писал брату Дмитрию в июне месяце: «...я живу здесь не как свободный человек, а в полном смысле слова, как каторжник, работая ежедневно, не исключая и праздничных дней, не менее 12 часов. Подобного запущения и запустения я никогда не предполагал, хотя был приготовлен ко многому нехорошему; уж одно то, что в месячной ведомости показывается до 2 тыс. бумаг неисполненных, достаточно покажет тебе, в каком положении находится здешнее Губернское правление. А потому я должен усиленно работать, чтобы хоть со временем увидеть свет сквозь эту тьму...» А через неделю В. П. Безобразову: «Подобного скопища всякого рода противозаконий и бессмыслия вряд ли можно найти, и вятское плутовство есть не более как добродушие по сравнению с плутовством рязанским».

По воспоминаниям рязанских чиновников, при первом же приеме своих подчиненных, служащих Губернского правления, «Салтыков, нахмурившись и обводя всех глазами, сказал: «Брать взяток, господа, я не позволю, и с более обеспеченных жалованьем я буду взыскивать строже. Кто хочет служить со мною — пусть оставит эту манеру и служит честно...» И многим закоренелым «подьячим» пришлось расстаться со своими местами в Губернском правлении. Салтыков сам обревизовал все делопроизводство и провел его реформу, при этом ему пришлось беспощадно отстранить от службы многих старых чиновников и заменить их новыми.

Такой каторжный труд требовал почти жестокого отношения не только к себе, но и к подчиненным. В присутствии чиновники должны были находиться с восьми утра до четырех часов дня. Но для приведения в порядок донельзя запущенного делопроизводства Салтыков назначил для работы и время после восьми — до десяти и одиннадцати. Он сосредоточенно ив то же время раздраженно исправлял журналы, сверяя их с излагавшимися в них делами, распекал советников правления, переписывал резолюции, которые писали эти советники, даже не вникнув в суть, заставлял их подписывать исправленные журналы вновь и вновь, формулировал постановления по многочисленным следственным делам. Его упорный взгляд горел гневом и презрением. Он засадил за работу по переписке своих черновиков младших чиновников и писцов, оставляя их в присутствии до позднего вечера. А ведь это все был народ бедный, получавший незначительное жалованье, принужденный вместе со своим семейством селиться в немощеной окраине города, где и фонарей-то не было, в так называемой Солдатской слободе. И вот темными вечерами, «со снятыми ради экономии сапогами, повешенными на плечи, с подсученными по колени брюками, бедняк чиновник принужден был переправляться через лужи, чтобы не портить обуви и платья, и только тогда решался надеть сапоги, когда, обмыв ноги в последней луже, выбирался наконец в мощеную часть города», — вспоминал современник.

Не сразу услышал одержимый делом Салтыков горячий ропот всей этой мелкой чиновничьей сошки — Салтыков, так хорошо знавший невзгоды и бедствия маленького человека, автор рассказа «Первый шаг» («Губернские очерки») — как раз о таком, задавленном бедностью, мелком чиновнике.

И вдруг у него открылись глаза. В газете «Московские ведомости» от 12 августа 1858 года он прочитал статью Ф. Сбоева «Еще несколько слов о чиновниках». Правда, ни имя Салтыкова, ни какие-нибудь конкретные факты его деятельности не были названы. Однако прозрачный намек на Салтыкова в статье был. «Если начальник не всегда имеет средство облегчить для бедного чиновника тяжелую ношу материальных нужд, по крайней мере он не должен давить его своим величием», «он обязан быть терпеливым при выслушивании объяснений подчиненного, деликатным в обращении с ним», начальник не должен отказаться подать бедному чиновнику «свою благородную руку и приветствовать без педантизма мягким словом, как человек человека, не осматривая его с головы до пят в какое-нибудь глупое стеклышко, нагло уставленное в упор сконфуженному подчиненному» (Салтыков носил тогда монокль). Обращаясь к «свирепствующим Надимовым» (разумелся герой нашумевшей пьесы В. А. Соллогуба «Чиновник»), Ф. Сбоев писал: «Думали ли вы когда-нибудь о влиянии нужды и бедности на нравственность и служебный характер презираемых вами людей?..»

Салтыков узнал себя и, главное, узнал свои собственные социальные и нравственные идеи, столь недавно положенные в основу «Губернских очерков».

В редакции «Московских ведомостей» Салтыкову удалось узнать настоящее имя автора статьи — им был младший чиновник Палаты государственных имуществ Ф. Т. Смирнов. Не откладывая дела в долгий ящик, Салтыков тут же отправился к Смирнову домой, чем очень смутил молодого человека, встретившего столь неожиданного гостя в халате. «Пожалуйста, не стесняйтесь! Я рад с вали познакомиться, как с человеком, который оказал мне услугу! — быстро заговорил Салтыков, заметив смущение Смирнова и крепко сжимая его руку. — ...Вы поступили честно и написали правду...» Вскоре Салтыков помог Смирнову перейти на должность инспектора рязанского Александровского дворянского воспитательного заведения и поручил ему редактирование неофициальной части «Рязанских губернских ведомостей».

Салтыков сделал и другое. По грязным немощеным улицам рязанских окраин он отправился в Солдатскую слободу, чтобы самому убедиться в том, как обитают там его подчиненные, и тут же отменил для них вечерние работы.

И этот случай, и многие другие, ему подобные, заставили и чиновников иными глазами посмотреть на своего вице-губернатора. Через много лет делопроизводитель Губернского правления С. Н. Егоров вспоминал об этом так: «Строгий в службе, он был в высшей степени правдив и человечен. Требуя от других работы, даже непосильной, он сам изумлял всех своим трудолюбием. В заседаниях и дома, во всякую пору, хотя бы ночью, он постоянно был за работой. Он ежедневно имел дело с каждым чиновником и всех знал. Несмотря на строгую и трудную службу, все его любили и ничем ради него не тяготились, потому что он всякого ценил по достоинству, поддерживал и давал быстрый ход по службе, входя в положение даже частной жизни подчиненного. Серьезный до суровости с равными, был очень мягок и деликатен с низшими».

Но вся эта работа по упорядочению и распутыванию делопроизводства не была для Салтыкова самоцелью. Начиналась непосредственная подготовка к проведению крестьянской реформы. 19 апреля 1858 года, вскоре после прибытия Салтыкова, в «Рязанских губернских ведомостях» были напечатаны рескрипт Александра II рязанскому губернатору и предписание Ланского об открытии в Рязани Губернского дворянского комитета.

Реформа готовилась, но старые крепостнические законы, отдававшие крестьянина в полную власть помещика, еще не были упразднены. Эти «законы» не были упразднены и, так сказать, в сердцах и головах тех, для кого они составляли весь смысл существования — в сердцах и головах крепостнического дворянства. Но, главное, крестьянская масса, напряженно и тревожно ожидавшая воли, сама еще не могла ни физически, ни нравственно разорвать цепи рабства. «Мы все помним, — писал Салтыков через десять лет в очерке «Хищники», — как секли и истязали и вслед за тем заставляли целовать истязующую руку. Это называлось «благодарить за науку». Благодарящий обязывался иметь вид бодрый и напредки готовый, так как в противном случае он рисковал возбудить вопрос: «эге, брат! да ты, кажется, недоволен!» Опаснее этого вопроса ничего не могло предстоять, ибо с той минуты, как он возникал, обвиняемый навсегда поступал в разряд нераскаянных и неисправимых... В бывалые времена, если нераскаянность и неисправимость свивали себе гнездо в сердце меньшего брата <то есть крестьянина>, то это неизбежно доводило сего последнего или до ссылки в Сибирь, или до отдачи в солдаты... Бывают минуты в жизни обществ, когда особенно много является нераскаянных. Одним из таких моментов были месяцы, непосредственно предшествовавшие упразднению крепостного права. В это достопамятное время нераскаянных толпами приводили в губернские правления и рекрутские присутствия...

— За что их ссылают? — спрашиваешь, бывало, какого-нибудь доверенного холопа, пригнавшего в город целую деревню нераскаянных (в то время «нераскаянный» меньший брат пригонялся вместе со всеми нераскаянными домочадцами и даже с нераскаянными грудными младенцами; на месте оставлялось только нераскаянное имущество, то есть дома и скот меньших братьев).

— За ихнюю нераскаянность-с... Потому, значит, помещик им добра желают-с, а они этого понять не хотят.

— Что же, однако, они сделали?

— Секли их, значит... ну а они, заместо того чтоб благодарить за науку, совершенно, значит, никакого чувствия...

Это было последнее слово крепостного хищничества. Получай в зубы, и да величит душа твоя».

Предчувствуя неминуемый расчет, закоренелые крепостники — поместные дворяне спешили воспользоваться всеми теми «правами», которые давал им узаконенный произвол над «меньшим братом». Крестьяне целыми деревнями ссылались в Сибирь, а их земельные наделы, скот, дома оставались помещикам; крестьяне, имевшие наделы, переводились в дворовые, так как предполагалось, что дворовые землей наделяться не будут; перекраивались наделы, переселялись деревни — с хороших земель на песочек, камень и болото. Беспокойные и строптивые сдавались в рекруты.

Придумывались и другие способы обездоливания крестьян. Один из таких способов был хитроумно изобретен фабрикантами города Егорьевска Хлудовыми и помещиками Рязанского и Зарайского уездов.

В апреле 1858 года в рязанское Губернское правление к Салтыкову, тогда только вступившему в вице-губернаторскую должность, явилась толпа крестьян с жалобой. Еще в прошедшем, 1857 году они были «законтрактованы» своими помещиками для работы на фабрике Хлудовых (это было обычной сделкой, которая нередко совершалась владельцами крепостных душ и фабрикантами). На этот раз контракт имел одну особенность, скрытую от крестьян: они предварительно были отпущены помещиками на волю. В феврале же 1858 года, когда прошла X народная перепись, фабричное начальство вдруг погнало их, как вольноотпущенников, приписываться к мещанскому обществу Егорьевска. Крестьяне же надеялись, что, по освобождении, в соответствии с близившейся реформой, они, став свободными, вернутся на свои наделы в деревню. Теперь же оказывалось, что они лишены и земли и имущества.

Салтыков тотчас же начал следствие.

Позднее, в ответ на статью некоего Проезжего в журнале «Вестник промышленности» (1860, № 2), Салтыков напишет статью «Еще скрежет зубовный», в которой, по документам, изложит все это «чудовищное дело», «основанное на человеческом мясе».

«Крестьяне показали, что от имени их заключены контракты, содержание которых им неизвестно... При этом весьма важно следующее: 1) что в большей части случаев контракты подписаны за крестьян, по безграмотству их, посторонними людьми, тогда как между крестьянами многие грамоте знают, и 2) что контракты писаны от имени крестьян, как вольноотпущенников, тогда как по делу доказано, что во время заключения контрактов отпускные контрагентов не только не были выданы им, но даже не были явлены в суде», как полагалось по закону. При дальнейшем расследовании некоторых темных обстоятельств этого дела оказались и многие другие диковинные вещи, «открывались бесчисленные подлоги и преступления со стороны должностных лиц, и притом такие, которые не могут быть терпимы не только в благоустроенном, но даже и в расстроенном государстве».

«Проезжий» (им оказался советник рязанского Губернского правления Н. Ф. Дубенский, что еще раз заставляет задуматься о том, сколь сложно было положение Салтыкова как руководителя Губернского правления) затронул и Салтыкова, намекнув на то, что именно он подстрекал крестьян к подаче жалобы. «...Может быть, и действительно нашелся человек, — отвечал Салтыков, — который взял на себя труд объяснить крестьянам, что нет такого закона, который бы разрешал отдавать людей в кабалу на неопределенное время. Если он сделал это, руководствуясь единственно побуждениями правды и добра <а именно этими побуждениями руководствовался Салтыков>, — тем более чести для него; если же к этому примешивалось чувство мести или другое какое-нибудь неблаговидное побуждение, то это относится лишь к личности внушителя, но ни на волос не умаляет важности самого факта... Нам хотелось бы обделывать наши делишки в веселии сердца своего; мы желали бы, чтобы вокруг нас царствовало милое безмолвие, которым грады и веси цветут. Пора, однако ж, нам разуверить себя и приготовиться к иному порядку вещей». «Я кончил, — заканчивал Салтыков статью «Еще скрежет зубовный», — но не могу не прибавить нескольких слов в защиту вице-губернатора, который выставлен Проезжим чем-то вроде шута... Вице-губернатор этот мне очень близок, и я смею уверить Проезжего, что... весь губернский синклит не заставит его сделать что-либо противное его убеждению».

И множество других дел по расследованию помещичьих злоупотреблений и помещичьего своекорыстия прошло через руки Салтыкова, и во всех случаях он действовал согласно своему кровному убеждению: «Я не дам в обиду мужика! Будет с него, господа... Очень, слишком даже будет!»

25 июня состоялись выборы в Губернский дворянский комитет. 29-го Салтыков писал В. П. Безобразову, что результаты выборов по уездам ему еще неизвестны. В числе же тех, о ком уже известно, «немного утешительного: выбирают большею частью горланов», то есть ярых крепостников. «На одном дворянском собрании один отставной военный долго крепился и молчал, но под конец не выдержал и выразился так: «Отлично, господа! Все это хорошо! Только я вам вот что скажу: хоть вы пятьсот рублей штрафу положите, а уж я по мордасам их колотить все-таки буду!» (historique) <исторически верно>. Рвения к освобождению крестьян незаметно никакого, а, напротив, слышен повсюду плач и скрежет зубовный».

Наблюдая за работой губернского комитета, Салтыков приходит к скептическому выводу, в котором чувствуется и его разочарование в собственной деятельности, в конце концов ничтожной по результатам: «С каждым днем все более и более убеждаюсь, что бюрократия бессильна, но вместе с тем, что и за земство наше!»

И взор его вновь и вновь обращается к Иванушкам, к их настоящему положению и будущим судьбам.

В свое время Белинского возмутили и потрясли поучения Гоголя «русскому помещику» о том, как следует обращаться с крестьянами, как следует наставлять нерадивых словами: «Ах ты невымытое рыло!» (в «Выбранных местах из переписки с друзьями»). Ведь мужики русские, восклицал Белинский, «потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей!». Ведь России прежде всего необходимо «пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и неволе...». Восстановление человеческого образа в забитом мужике, пробуждение угасшего чувства человеческого достоинства — к этому были направлены усилия Салтыкова и в Хлудовском деле, и в десятках других дел, где обнаруживалось надругательство над человеком, над его достоинством и честью... Этого же чувства, хоть проблесков его, ищет Салтыков в Иванушке, в русском крестьянине.

И вот в конце 1858 года вице-губернатор Салтыков пишет первое за все время своей службы в Рязани литературное произведение — о бродяге и разбойнике, беглом мужике, нашедшем в себе силы противостоять барскому произволу — рассказ «Развеселое житье».

Теперь уже уходит в леса не пустынник, взыскующий града небесного, а дворовый холоп, вскормленный и выпестованный грязным бытом помещичьего дома, буфетной, лакейской, конюшни. Да и помещик-то у него нового пошиба — бывший разбогатевший кабатчик Семериков, впрочем, быстро усвоивший себе все самые отвратительные привычки исконного помещичества, его неограниченную власть над мужиком-холопом.

И еще одну школу прошел Иванушка, крестьянский сын. «На четырнадцатом году свезли меня в Москву к повару-французу в учение; жил я в поваренках четыре года и, хвастать нечем, свету большого из-за плиты не видел. Потом, однако, пустили господа по оброку, чтоб еще больше, значит, в науке своей произойти».

И нанялся Иван не в повара, а в лакеи к смирному и доброму барину Михайле Васильичу18, который все книжками больше занимался, а по вечерам господа молодые к нему собирались да разговоры промеж себя вели. А разговоры, видно, были такие, что «пришли к нам гости незваные, и тут же дело наше покончили. Так вот, брат, какова бывает на свете полиция!»

Тошна показалась Ивану после Москвы деревня, да к тому же барин велел ему идти на конюшню за то, что ослушался — не в повара нанялся, а в лакеи.

Жила у барина как бы в экономках Пастухова дочь, Марья Сергеевна. Много вытерпел горя Иван из-за Машеньки, но и счастье великое испытал. И чем же все обернулось? Повалился Иван барину в ноги, клялся-божился, что вечным будет его рабом, только бы на Машеньке жениться дозволил. «На это такую он резолюцию дал: посадить его на ночь в холодную, а наутро в рекрутское присутствие везти. А Машу в ту же ночь на скотный двор сослали, а через три дня в деревню за вдовца за детного замуж отдали».

И бежал Иван от кабальства своего горького в леса дремучие, за разбойничье ремесло принялся. «Народу у нас предовольно. И из Рязани, и из Казани, и из-под самого Саратова, есть и казенные, есть и барские, однако больше барские... Бывают и «кавалеры» <беглые солдаты>: эти больше от «зеленых лугов» в лесу спасаются» (то есть от наказания шпицрутенами).

И снится Ивану сон. Стоит будто перед ним его барин, Семеричище-горынчище. «Стоит это преогромный такой, и вширь и ввысь раздался, и всей будто тушей своей на меня налегчи хочет... Начал было я тут тосковать да вперед рваться, чтобы, то есть, жажду свою на нем утолить, однако словно вот сковало меня всего: лежу на земле, ни единым суставом шевельнуть не могу... И вот, братец ты мой, какое тут чудо случилось! Смотрю я на него и вижу, словно стал он, Семеричище, пошатываться да поколыхиваться; ну качался-качался, даже в лицо исказился совсем, да как грохнется вдруг сам собой наземь! Налетели это птицы-коршуны, расклевали телеса его неженные, кости белые люты звери разнесли... Уж куда хорош этот сон!» — сон, символизирующий мечту рвущегося на волю мужика, о гибели барства-помещичества.

Снятся Ивану и другие, страшные сны, сны о неизбежном исходе его разбойничества: приходит он будто в град некий, да не один, а с товарищами: «такие приятели есть, сотскими прозываются»; стоит он «на месте высокиим», и руки к столбу крепко-накрепко привязаны.

Что же это такое, этот русский разбойничий мир, как не мир крестьянского протеста, борьбы за поруганное человеческое достоинство?

Рассказ «Развеселое житье» был напечатан во второй книжке за 1859 году журнала Некрасова и Чернышевского «Современник».

В продолжение 1859 года в разных изданиях печатает Салтыков еще несколько очерков и рассказов из задуманной давно «Книги об умирающих»: «Генерал Зубатов» (генерал-администратор еще николаевской школы), «Гегемониев» (закоренелый чиновник-«подьячий» прошлых времен), «Госпожа Падейкова» (помещица, панически напуганная надвигающейся реформой). Но все это были отдельные фрагменты, так и не сложившиеся в книгу.

Конечно, некоторые категории «умирающих», ветхих людей умерли, ушла в прошлое вскормившая их эпоха, воспитавшие их «прошлые времена». Но многие из них все еще хватаются мертвыми руками за ростки нового, едва нарождающегося, и в этих объятиях искажаются, чахнут эти ростки.

Вдруг в атмосфере «устности и гласности», на скудной — болотистой, злокачественной — почве взросло чахлое древо красноречия — это дитя хилое, больное, слабосильное и, несмотря на свои колючки, весьма безобидное» (очерк «Скрежет зубовный»). Что же произошло, какая причина столь внезапной всеобщей болтливости? «Ближайшие исследования дают повод думать, что первою и главною побудительного причиной было то, что нам вышло позволение говорить, подобно тому как выходят; отставка, определение, отсрочка, новые формы и т. д. Спрашивается: если вышла человеку отставка, может ли он продолжать служить? Если вышла человеку новая форма одежды, может ли он продолжать ходить в старой? Подобно сему, если вышло человеку дозволение говорить, может ли он молчать? И самое нежелание с его стороны воспользоваться предоставленным правом не должно ли быть признано равносильным ослушанию воле начальства?» И этим «правом» не замедлили воспользоваться люди ветхие, время которых, казалось, уже кануло в Лету. И эти ветхие люди поганят своим чудовищным сквернословием, своим «скрежетом зубовным» всяческую «устность и гласность».

Сатира на ветхих людей, вдруг предавшихся красноречию, переходит в авторский лирический монолог. Звучит тяжелая, трагическая нота. «К чему эти странные, серые картины, на которых так любит останавливаться уязвленное воображение твое?» Восток, скоро ли заалеешь ты ярким и радостным светом дня? Но нет: «Все ночь, все еще ночь!» — думаю я».

Горькие авторские размышления прерывает спасительный Сон-сказка. Встал, будто встрепенулся Иванушка. И пошел «по той нетореной дороге, где младая жизнь кишит, где цветут цветочки алые, где растет трава шелковая, где поют птицы райские, где бегут ручьи молочные... Любо Иванушке! Глаза у него разгорелися, кудри русые по широким плечам разметалися, ходенем пошла грудь могучая, встрепенулось в ней сердце богатырское, пьет не напьется он воздуха вольного...»

Два года тому назад задумал Салтыков завершить свою «Книгу об умирающих» картиной Иванушки, судящего и рядящего. И вот Иванушку за стол посадили, судит он и рядит, да ведь не сам собой! Посадил его генерал Зубатов (воплощение царской администрации) по приказу начальства! Так в первоначальный замысел была внесена знаменательная поправка, народно-поэтическая символика решительно корректирована ядовитой иронией.

Рассказ «Скрежет зубовный» был написан тогда, когда на смену доброму и покладистому Клингенбергу прибыл в Рязань в качестве губернатора худший из «Зубатовых» — действительный статский советник (то есть штатский генерал) Николай Муравьев, сын министра государственных имуществ M. Н. Муравьева (в 1863 году — жестокого усмирителя польского восстания) — «один из сукиных детей Муравьевых», по выражению Салтыкова. Служебная деятельность Салтыкова осложнилась с самого начала резко враждебными отношениями с новым губернатором. Ему все было ненавистно в этом неумном, напыщенном, заносчивом и самоуверенном тридцатипятилетнем генерале, обладавшем к тому же огромным честолюбием. Приблизительно после месяца общения с новым губернатором Салтыков пишет В. П. Безобразову, что Муравьев «разразился над Рязанью подобно Тохтамышу». «Рязань, — иронически продолжает Салтыков, — может быть, и полюбит это, потому что она и издревле к таким людям привыкла, но для меня подобное положение вещей несносно. Главное основание всех его действий — неуважение к чужой мысли, чужому мнению и чужому труду». Салтыков сейчас же обратился к Н. Милютину с просьбой о переводе его в Тверь или Калугу, А еще через месяц, когда Муравьев собрался в Петербург, перед отъездом он спросил Салтыкова, не желает ли тот об исходатайствовании какой-либо награды. На это Салтыков без обиняков ответил, что величайшею для него наградой будет, если его «разведут» с Муравьевым, и просил, чтобы Муравьев заявил об этом министру. После такого «объяснения» оставаться Салтыкову в Рязани было уже невозможно.


Так завершилось вице-губернаторство Салтыкова в Рязани. 3 апреля 1860 года он был назначен тверским вице-губернатором, но к месту новой службы прибыл лишь в июне. Живя в течение этого промежутка времени в Петербурге, он очень активно («много спорил», отстаивая свои убеждения) участвовал в трудах особой правительственной комиссии под председательством Милютина. Занималась эта комиссия, в частности, разработкой положения о мировых посредниках, которое вошло в «Общее положение о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости» (положение 19 февраля 1861 года). И в этом важнейшем документе есть, следовательно, доля труда Салтыкова.

24 июня 1860 года Салтыков вместе с Елизаветой Аполлоновной прибыли в Тверь и заняли второй этаж двухэтажного особняка на углу Рыбацкой улицы и Пивоваренного переулка, недалеко от Волги.

Тверь была для Салтыкова городом, который он знал с юности, можно сказать — родным. Много раз проезжал он ее улицами, сходил с поезда Николаевской железной дороги на Тверском вокзале, отстоявшем тогда от города на три версты, отплывал от волжской пристани в Кимры и Калязин, направляясь в Спас-Угол.

Губернатором в Твери был человек совсем другого склада, чем рязанский Тохтамыш, — мягкий и покладистый по характеру, сочувствовавший либеральным правительственным реформам граф Павел Трофимович Баранов, некогда — первый адъютант Александра II. Когда в Твери несколько месяцев 1859 года (после каторги и ссылки в Сибирь) вынужден был прожить под надзором полиции Достоевский, все еще не имевший права на жительство в столицах, Баранов с сочувствием отнесся к судьбе ссыльного писателя и много содействовал его возвращению в Петербург («Баранов оказался наипревосходнейшим человеком, редким из редких», — характеризовал его Достоевский в одном из тверских писем).

Подобно тому, как это было в Рязани, Салтыков сразу же входит во все дела Губернского правления с целью наведения в них законного порядка. В своей служебной практике он по-прежнему полон энергии, строг в преследовании не только беззаконий, но и неумения, нежелания, нерадивости. Служба «моя идет хорошо, и с Барановым я покамест в большой приязни», сообщает Салтыков брату Дмитрию через месяц после водворения в Твери.

Буквально в первые же дни вице-губернаторства Салтыкову пришлось заняться расследованием с целью безотлагательной защиты мужика от насилия, произвола, ограбления, от злонамеренных обвинений в неповиновении и бунте.

Дело происходило в находившемся в Бежецком уезде огромном имении генерал-адъютанта Н. В. Зиновьева, человека влиятельного в Петербурге, близкого к царю. Имение это управлялось властным и безжалостным бурмистром, угнетавшим и грабившим крестьян уже сверх всякой меры. Крестьяне много раз, но без всякого результата, просили барина сменить своего ставленника-бурмистра. Тогда в мае месяце в селах и деревнях зиновьевского имения начались волнения.

«Незадолго до приезда Салтыкова в Тверь губернатор Баранов передал представленное ему чиновником особых поручений Тыртовым следственное дело о возникших в имении Зиновьева беспорядках «на постановление», то есть на формальное утверждение Губернского правления. Между тем (и в этом заключалось беззаконие, которое в услужливости перед Зиновьевым санкционировал губернатор) часть подозревавшихся по этому еще не рассмотренному и неутвержденному высшей губернской властью <то есть Губернским правлением> следственному делу уже получила суровое наказание: двадцать крестьян были жестоко выпороты («при собрании всей вотчины»), а писарь и пять крестьян, названные в следствии «зачинщиками», были отправлены в тюрьму. Публичная экзекуция, как и сопровождавший следствие ввод в деревню вотчины войск, двух эскадронов улан, были запрошены у губернатора жандармским штаб-офицером Симановским, практически руководившим разбирательством и «усмирением» (С. А. Макашин).

И вот во главе Губернского правления стал новый вице-губернатор, сразу же понявший всю несправедливость выводов следствия, грубую незаконность наказаний, которым были подвергнуты крестьяне. Следствие ограничилось установлением только факта «неповиновения», но совершенно не разобралось в причинах этого «неповиновения». Салтыков решительно не утвердил соответствующий журнал Губернского правления и назначил новое следствие, с чем вынужден был согласиться и губернатор, вопреки своей прежней позиции. К этому времени (17 июня) Салтыкову, по-видимому, была уже известна «записка» тверского либерального деятеля, соседа Зиновьева по имению, А. Н. Неведомского, который, беседуя с зиновьевскими крестьянами, установил истинную картину происшедшего. Картина эта была ужасна.

«Жандармский штаб-офицер требовал к себе по десяти и по двадцати человек и заставлял их подписывать бумагу, что будут теперешнего бурмистра держать бурмистром. О жалобах крестьян на бурмистра... не было даже и помину. Для подписки были потребованы несколько человек с деревни Ильинское, из них первый должен был подписываться Трофим, старик от 50 до 60 лет. На слова штаб-офицера: «Подписывай, что теперешнего бурмистра будете держать бурмистром», Трофим отвечал: «Это мирское дело, я не могу один без мира» (бурмистры в этом поместье испокон веку, как говорят крестьяне, избирались миром и потом утверждались помещиком). С этими словами штаб-офицер стал его бить по лицу, топтать ногами, а потом велел сечь. Трофим только кричал: «Подпишусь, на что хотите подпишусь». Его вынесли почти без чувств... Вслед за Трофимом должен был подписываться Алексей Гордеев. Он сказал: «Дай бумагу, мы ее на миру прочтем». Опять собственноручные побои; вся борода осталась в руках штаб-офицера. «Многих он истязал так, — рассказывают крестьяне, — ведь все в лицо да за бороду норовит; перед ним на колени: «За что истязуешь?» А он коленкой в лицо».

Перед Салтыковым немым укором стоял бессловесный образ этого бедного униженного мужика, все вновь и вновь унижаемого в его человеческом достоинстве, тихого и смирного мужика, которого еще надо было «усмирять» истязанием и битьем, и не как-нибудь, а вырыванием бороды да всё — «коленкой в лицо». И Салтыков мужественно и стойко преследовал преступления помещичьей братии, которую накануне реформы обуял прямо-таки «бред», боролся против тех мощных сил, которые стояли за спиной Зиновьева, сановника и богача, бывшего воспитателя самого Александра II, и многих других, ему подобных.

Салтыкову удалось добиться смены ненавистного крестьянам бурмистра, но он «потерпел неудачу в попытках извлечь из «зиновьевского дела» и предать гласности судебного разбирательства разоблачительные материалы более громкого общественного и государственного звучания. Речь идет о скандально-сенсационных выводах, которые были сделаны в результате ознакомления с привлеченными к следствию приходо-расходными книгами вотчинной конторы. Обращение к секретным записям в этих книгах позволило установить, что контора помещика-магната фактически содержала «на жалованье» всех должностных лиц в уезде». В конце концов «из Петербурга поступило категорическое запрещение дальнейшего не только судебного, но и следственного рассмотрения «незаконных расходов», занесенных в вотчинные приходо-расходные книги. Сами же книги предложено было изъять из «вещественных доказательств» и возвратить владельцу» (С. А. Макашин).

Исход этого дела, так же как когда-то, в годы вятской службы, все перипетии, связанные с бунтом трушниковских крестьян, все чаще и чаще заставлял Салтыкова задумываться о том, сколь реально действенны идеи и поведение искреннего и подлинного защитника крестьян, вся боль сердца которого была отдана русскому мужику, и, одновременно, крупного бюрократа, вольного или невольного проводника правительственного курса — в тех общественных условиях, когда правыми в конце концов остаются все же Зиновьевы и Симановские.

А между тем жизненный и творческий опыт Салтыкова все пополнялся и пополнялся новыми материалами. Опять, как когда-то в вятские годы, по поручению губернатора, но теперь уже не ссыльный чиновник, а вице-губернатор, отправился Салтыков ревизовать делопроизводство уездных учреждений и городское хозяйство уездных городов, среди которых был и Калязин и Калязинский уезд, тот самый уезд, где в селе Спас-Угол провел Салтыков свое десятилетнее деревенское детство.

Салтыков плыл по Волге в Калязин, откуда отправился в Кашин и Корчеву. Стоял сентябрь... Все кругом было так знакомо: вековая глушь и тишина, болота и топи, волжские берега, покрытые березняком и ельником, буреломные глухие леса, разбитые сельские дороги: колеса тележки то увязают по ступицу, то стучат и прыгают но мучительному мостовнику... Кое-где на полянках бедные деревеньки, робкий мужик, кланяющийся вслед проезжающему барину... Знакомые пейзажи, знакомые ощущения... Что же здесь изменилось за последние годы? И что мог сделать он, чтобы развеять эту вековую тишину и дремоту, чтобы облегчить эту неизбывную «повинность работе», что сделать, чтобы легче вздохнул Иванушка? Да чего хочет сам-то он, этот загадочный Иванушка? Желает ли он сесть за один стол с Зубатовым, чтобы судить да рядить, или бьется день и ночь, добывая в поте лица хлеб насущный, будто и не для него были сказаны слова: «не хлебом единым будет жив человек»?

Вот и город Калязин, не раз уже виденный Салтыковым и раньше. «Наружный вид города Калязина удовлетворителен, — пишет Салтыков в «записке» о ревизии. — Улицы, в которых есть несколько мощеных, опрятны; но нельзя не обратить внимания на торговую площадь, которая весьма не ровна и при дождях должна быть залита грязью...» Городская дума... Городническое правление... Земский суд... Уездный суд... и т. д., и т. п. Пожарная команда — важное по тем временам, когда то и дело горели деревянные городишки, городское «учреждение»: «Пожарные инструменты ветхи и требуют перемены их новыми, лошади удовлетворительны». Однако о самой пожарной команде «трудно сделать хорошее заключение, если принять во внимание, что старший унтер-офицер в день ревизии до того был пьян, что не мог явиться на смотр, а лежал в безобразном виде в казарме». Собираются устроить в Калязине каланчу, но «при осмотре отведенной для этой постройки местности она оказалась не совсем удобною, потому что были примеры, что туда заливалась весной вода». Нечто подобное видит Салтыков и в городе Кашине: «Пожарная команда в исправности, инструменты пожарные довольно хороши, равно как и лошади, но пожарный сарай и конюшня до того ветхи, что ежечасно угрожают падением, а помещение для пожарных служителей видом своим скорее напоминает скотский хлев, нежели жилище». «Наружный вид города Корчевы ничем особенным не отличается от других мелких уездных городов. Улицы большею частью немощеные, тротуары на тех улицах, где они существуют, до крайности ветхи, так что по ним во многих местах не безопасно ходить. Торговая площадь весьма грязна...»

Салтыков обращает внимание не только на наружный вид, не только на внешность заштатных уездных городков, которые все похожи один на другой как две капли воды: он вникает в повседневную городскую жизнь, в сокровенный быт городских обитателей. Он тщательно ревизует делопроизводство, за которым видит судьбы зависимых от городских и уездных властей крестьян и мещан. Так, например, при ревизии 1-го стана Корчевского уезда оказалось, что становой пристав «совершенно незнаком с производящимися у него делами, и потому все дела найдены в большом беспорядке и сверх медленности в делопроизводстве замечены также неправильные действия».

Но особенный беспорядок и беззакония нашел Салтыков в Весьегонском уезде, который он ревизовал в январе 1861 года, — в самом захолустном углу Тверской губернии, куда и проехать-то было можно только зимой, санным путем. Летом же эту обетованную землю самоуправцев и беззаконников окружали непроходимые леса и болота, через которые на колесах пробраться не было никакой возможности.

По дороге в Весьегонск лежал городишко Красный Холм. И здесь произошло нечто неправдоподобное, поистине превосходившее фантастику будущей салтыковской сатиры: «Земский исправник выехал навстречу ревизующего в г. Красный Холм, где ожидал несколько дней сряду, несмотря на то, что встреча и проводы подобного рода положительно воспрещаются. Хотя ревизующий выехал из Красного Холма прежде исправника и ехал очень скоро, исправнику — неизвестно каким образом — удалось-таки вновь встретить ревизующего у заставы города Весьегонска и разослать гонцов по всем властям. Из этого видно, — иронизирует Салтыков (в служебной записке), — что в городе Весьегонске и его уезде чиновнические сообщения совершаются даже быстрее, нежели нужно». Но Салтыков не принадлежал к числу «ревизоров», способных обмануться подобной быстротой.

Он нелицеприятно ревизует весьегонский земский суд, останавливаясь в своей «записке», в частности, на производстве следственных и судебно-полицейских дел. «Обревизовав не только канцелярский порядок, но и подлинные дела земского суда, ревизующий имел случай убедиться, что для земского суда, а в особенонсти для земского исправника, нет ничего затруднительного арестовать человека или оставить на свободе, произвести следствие в том или ином смысле, то есть с обвинением или оправданием подсудимого, — все это дело ничем не оправдываемого и совершенно непозволительного произвола...» Салтыков описывает несколько случаев такой непростительной медлительности и произвольных действий. «Дело об опознанной в городе Устюжне у казенного крестьянина Григория Трошкова устюжским мещанином Макаровым лошади производится в высшей степени оригинально», — пишет Салтыков. Дело это началось еще в ноябре 1858 года в устюжском городническом правлении, затем оказалось в весьегонском земском суде, откуда было послано в казанскую городскую полицию, возвратившую его в Весьегонск, все в тот же земский суд. «Тогда земский суд решил: отослать дело в устюжское городническое правление, что и исполнил в январе 1860 года , но городническое правление, рассуждая весьма правильно, что дело по месту совершения преступления и по жительству прикосновенных к долу лиц подлежит суждению весьегонских уездных судебных лиц, в том же январе возвратило его назад в земский суд. С января по сентябрь дело, как бы утомленное странствиями, лежало в земском суде без движения, но в сентябре последовало новое постановление суда отослать дело для дополнения в казанскую городскую полицию. Очень любопытно знать, как отзовется казанская полиция на этот новый присыл?» — спрашивает Салтыков уже в феврале 1861 года!

«Удивления достойно, как могут существоватьлюди при подобном управлении», — заключает Салтыков свою записку.

Салтыков-ревизор склонен считать виновником «подобного управления» весьегонского земского исправника, «который всем руководит. Чиновник этот положительным образом не может быть терпим на службе». (Он и был отстранен от службы, пока Салтыков оставался вице-губернатором!) Но выводы, к которым пришел Салтыков — вице-губернатор, не могли не обобщаться в художественном сознании Салтыкова-литератора, обогащенном опытом служебной деятельности, как некая общая закономерность, как «порядок вещей», господствующий не только в Весьегонском уезде.

Когда Салтыков заканчивал свою «записку» о ревизии уездных городов и все еще находился под впечатлением своей поездки, было обнародовано «Положение 19 февраля» (в Твери это произошло 6 марта). В чем же суть этого «Положения», подготовленного в процессе многолетних и многотрудных дебатов в Секретном и Главном комитетах по крестьянскому делу, в Редакционных комиссиях, в разных совещаниях и съездах дворян как в Петербурге, так и в губерниях?

В первых двух параграфах Введения к «Общему положению о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости», устанавливалось, что «крепостное право на крестьян, водворенных в помещичьих имениях, и на дворовых людей отменяется навсегда». Таким образом, крестьяне становились лично свободными, «правоспособными».

Но как же решался в «Положении 19 февраля» главный вопрос — о земле и, пожалуй, не менее важный — об отношениях помещиков и крестьян после получения крестьянами личной свободы? В следующих параграфах это разъяснялось, и тут становилось ясно, что реформа в гораздо большей степени учитывала интересы помещиков, чем интересы крестьян. Помещики сохраняли право собственности на всю принадлежащую им землю (то есть, фактически, на всю землю, в том числе и ту, что находилась под крестьянскими наделами). Но при этом они должны были предоставить в постоянное пользование крестьян усадебную их оседлость и определенное количество полевой земли и других угодий — «для обеспечения их быта и для выполнения их обязанностей пред правительством и помещиками». Крестьяне же за отведенный надел обязаны были отбывать в пользу помещиков повинности работою (то есть барщиной) или деньгами (то есть оброком). «Из сего» между помещиками и крестьянами возникают обязательные поземельные отношения. Эти отношения определяются уставными грамотами, составление которых предоставлялось помещикам. Крестьяне имели право выкупа в собственность усадьбы, а также, с согласия помещиков, и полевых земель и других угодий, отведенных им в постоянное пользование. После выкупа обязательные поземельные отношения прекращались19. «Вышедшие из крепостной зависимости крестьяне составляют, по делам хозяйственным, сельские общества, а для ближайшего управления и суда соединяются в волости. В каждом сельском обществе и в каждой волости заведование общественными делами предоставляется миру и его избранным». Так было создано крестьянское самоуправление. Однако: «Помещику, впредь, до прекращения обязательных к нему отношений крестьян, на его земле водворенных <то есть до того, как будет произведена выкупная операция>, предоставляется вотчинная полиция и попечительство над обществом сих крестьян». Помещик оставался полицеймейстером в своем имении по крайней мере на два года. Непосредственное проведение реформы в жизнь возлагалось «Положением» на мировых посредников, назначавшихся губернатором из числа дворян-помещиков данной губернии. Особое значение придавалось независимости мировых посредников — в их посреднической между помещиками и крестьянами деятельности — от местной административной власти, их подсудность только Сенату. Салтыков предлагает в статье «Об ответственности мировых посредников» устраивать периодические съезды всех посредников одной губернии — «но не только для взаимного обмена мыслей и разъяснения общим советом частных вопросов и недоразумений, возникших в той или другой местности, но и для представления подробного отчета о всех действиях каждого посредника по вверенному ему участку». С другой стороны, полагает Салтыков, не правильно было бы относиться к действиям административной власти как чистому произволу: ведь эти действия в настоящее время приобретают характер, отличный от дореформенного. В деловой статье появляется типичный щедринский образ: «Еще недавно некоторые администраторы действиями своими прообразовали полет, то есть летели все прямо и прямо; нынче этого недостаточно; нынче искусный администратор обязывается прежде всего сесть на крышу и там в уединении обдумать, как бы таким образом пролететь, чтоб и воробья не спугнуть; а спугнуть, так спугнуть дельно». Можно думать, что Салтыков в это время разделял мысль Н. Милютина, сказавшего однажды: «Никогда, никогда, пока я стою у власти, я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд всего народа. Забота о них принадлежит правительству: ему и только ему одному принадлежит и всякий почин в каких бы то ни было реформах на благо страны».

В Москве и Петербурге царский манифест о крестьянском освобождении был прочитан в церквах 5 марта, в последний день масленицы («прощеное воскресение»). В следующие дни марта, в дни великого поста, манифест объявлялся по всей стране.

Крестьянская Русь встретила манифест о воле и «Положение 19 февраля» угрюмо, недоверчиво и тревожно. Манифест был составлен московским митрополитом Филаретом витиевато, высокопарно и маловразумительно, но мужик очень хороню понял, что то, что ему было дано манифестом, далеко от его давних сокровенных чаяний. Очевидец вспоминал, как происходило чтение манифеста в одной из сельских церквей: «Перекрестившись, священник начал читать. Как только прочел он слова манифеста: «Добрые отношения помещиков к крестьянам ослабевали и открывали путь произволу...», народ зашумел... Исправник обратился к народу, тихо и протяжно произнес: «Тс!» Все разом умолкли. Священник прочел: «Самому дворянству предоставили мы, по собственному вызову его, составить предположения о новом устройстве быта крестьян...» Народ загудел опять. Исправник остановил опять. При словах: «...Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам за установленные повинности... усадебную оседлость...» — крестьяне зашумели опять. Исправник опять остановил их. Когда прочтено было: «Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне засие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в «Положении» повинности...», крестьяне, видимо, были огорчены и повесили головы. Один из стоявших впереди крестьян сказал вслух: «Да какая же это воля?» Но становой пристав дернул его за рукав, и он замолчал. Когда прочтено было: «Как новое устройство... не может быть произведено вдруг и потребуется для сего время, примерно не менее двух лет...», народ зашумел опять. А этот же крестьянин... сказал: «Да господа-то, в два-то года-то, все животы наши вымотают». Но порядок опять тотчас же был восстановлен. Священник прочел: «До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности...» Крестьяне зашумели не на шутку. Поднялся ропот и крик до того, что священник должен был остановиться чтением».

Малограмотный мужик с трудом вникал в многочисленные статьи и параграфы «Положения». Стоило крестьянам собраться лишь для того, чтобы истолковать ту или иную статью или параграф, помещикам мерещились бунт и неповиновение. Да и в самой угрюмости, недоверчивости или грубости «хамов», уже не желавших повиноваться беспрекословно, виделся бунт — и вызывались войска для усмирений и экзекуций. Напряжение в деревне, глухое или вдруг вспыхивавшее там и сям разной силы волнениями, росло.

Вице-губернатор в соответствии с установленным порядком не имел непосредственного отношения к проведению крестьянской реформы. Этим занимался губернатор и специально созданное Губернское по крестьянским делам присутствие, куда Салтыков желал и мог бы войти как тверской помещик, но по должности это ему не было позволено. Тем не менее он посещал заседания присутствия и не только был в курсе всех его дел, но и подавал свои мнения и протесты.

Поначалу Салтыков возлагал большие надежды на разумных и понимающих дело спокойно и трезво членов Губернского присутствия — в случае возникновения «недоразумений» при осуществлении реформы. Когда в апреле он писал статью «К крестьянскому делу», ему, конечно, было известно о жестоком подавлении массового выступления крестьян в Спасском уезде Казанской губернии, где крестьянин села Бездна Антон Петров стал толковать «Положение 19 февраля» так, как этого страстно желали крестьяне: немедленная воля, вся земля крестьянам, отказ от выполнения повинностей в пользу помещиков. По приговору военного суда Антон Петров был расстрелян, а десятки крестьян подвергнуты жестокой порке и сосланы. Салтыков считает не только возможным, но и вполне естественным неясное понимание неграмотными крестьянами, только что освободившимися от ненавистного крепостного рабства, «силы и значения законодательства, дающего права массе до сих пор бесправной». Вину за обострение отношений мужика и барина он возлагает на «общество наше», которое «в самом законном желании простолюдина уяснить себе известное требование или дело... уже видит заднюю мысль». «Обращаться в подобных случаях к содействию полицейских мер было бы не только несправедливо, но и нерасчетливо». Необходимо терпеливое разъяснение крестьянам их прав и обязанностей, вытекающих из «Положения 19 февраля». Однако Салтыков горько обманулся в своих иллюзорных надеждах на членов Губернских присутствий.

«Крестьянское дело в Тверской губернии идет довольно плохо, — пишет он 11 мая 1861 года Е. И. Якушкину, который был членом Губернского по крестьянским делам присутствия в Ярославле. — Губернское присутствие <в Твери> очевидно впадает в сферу полиции, и в нем только и речи, что об экзекуциях. Покуда я ездил в Ярославль, уже сделано два распоряжения о вызове войск для экзекуций. Крестьяне не хотят и слышать о барщине и смешанной повинности <то есть оброке и барщине вместе>, а помещики, вместо того чтоб уступить духу времени, только и вопиют о том, чтобы барщина выполнялась с помощью штыков. Я, со своей стороны, убеждаю, что военная экзекуция мало может оказать в таком деле помощи, но, как лицо постороннее занятиям присутствия, имею успех весьма ограниченный. Впрочем, я, со своей стороны, подал губернатору довольно энергический протест против распоряжений присутствия и надеюсь, что на днях мне придется слететь с места за это действие».

Самочувствие Салтыкова было отвратительным. Он глубоко страдал от своего бессилия изменить «полицейский» характер действий Губернского присутствия. Он рассорился со многими его членами, в особенности с «вождем» крепостнического большинства — управляющим палатой государственных имуществ В. Г. Коробьиным. Он приложил всю свою энергию и волю, но в этом сложном случае не смог использовать своего влияния на губернатора Баранова. «В настоящую минуту, — жаловался он 16 мая в письме П. В. Анненкову, — так гадко жить, как вы не можете себе представить. Тупоумие здешних властей по крестьянскому делу столь изумительно, что нельзя быть без отвращения свидетелем того, что делается».

«Крестьянское дело идет в Тверской губернии столь же плохо, как и в Ярославской, — вновь пишет Салтыков Е. И. Якушкину. — В течение мая месяца было шесть экзекуций; в одной выпороли 17 человек, в другой троих, в третьей двоих; в трех случаях солдатики постояли-постояли и ушли.... Гр. Баранов, очевидно, действует таким образом по слабости рассудка, им совершенно овладел Коробьин, который рассвирепел ужасно и с которым, вследствие сего, я перестал кланяться. Вам, быть может, покажется ребячеством с моей стороны подобная штука, но увы! Я и до сих пор не всегда умею скрывать свои чувства, особенно если это чувства омерзения. Свирепость Коробьина произошла оттого, что он получил известие, что в Михайловском уезде (Рязанской губ.), где у него находится имение, крестьяне ворвались в земский суд и стоптали исправника. Отсюда ярость, отсюда приурочение личной боязни к принципу общему. «Это они пробуют свои силы!» — вопиет Коробьин. — «Свои силы», бессознательно повторяет Баранов и вслед за этим краснеет. И, несмотря на свою стыдливость, посылает команды. Я пытался усовещивать его, подал даже формальную бумагу с доказательствами нелепости его действий; но и тут Коробьин подпакостил: «Пускай, говорит, волнуется, а вы идите себе своей дорогой; вас, говорит, за бездействие власти под суд отдадут». С тех пор Баранов встречается со мною и краснеет; краснеет и посылает команды».

Дальше в этом же письме Салтыков с возмущением рассказывает о подробностях «Арнаутовского погрома», то есть экзекуции в имении угличского уездного предводителя Арнаутова, где «после объявления воли» крестьяне отказались исправлять барщину и платить оброки. Имение Арнаутова соседствовало с ярославским имением Салтыковых Заозерьем. «Командир полка, бывшего на экзекуции, доносил начальнику дивизии (полк квартирует в Кашине), что один эскадрон еще оставлен в имении, с таким распоряжением: выводить людей каждый день на барщину и каждый же день резать по крестьянской корове на мясные порции. Дуббельт <флигель-адъютант, генерал-майор, присланный для подавления крестьянского бунта> перед отправлением в экспедицию был в Твери и говорил другу своему Баранову: «Я стрелять не стану, а только всех их кур и коров передушу». И Баранов ничего, даже не замахнулся на своего друга, даже не назвал его сукиным сыном». Михаил Евграфович Салтыков, конечно, сделал бы и то и другое: и замахнулся бы и сукиным сыном назвал!

Именно в эти тяжелые дни мая — июня 1861 года Салтыков принимает твердое решение «рассчитаться со службой», чтобы приобрести небольшое имение, где можно было бы заняться сельским хозяйством на новых основаниях «свободного труда», и, главное, чтобы писать и писать.

В газетных и журнальных статьях, написанных с апреля по октябрь 1861 года, под впечатлением всего увиденного и пережитого, он обобщает свои соображения о ходе «крестьянского дела» в продолжение первых послереформенных месяцев, о роли и месте в этом деле государства, дворянства и крестьянства.

В статье, написанной одновременно со вторым письмом к Якушкину, Салтыков вновь обращается к тому, что он называет «недоразумениями по крестьянскому делу» («Несколько слов об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу»). Представьте себе забитого и загнанного мелкого чиновника, какого-нибудь писца из Галерной гавани Петербурга, который вдруг получает известие о нежданно-негаданно свалившемся на него наследстве в миллион рублей. Вы, благоразумные люди, думаете, что ему следовало бы, так сказать, «тихо и добропорядочно совлечь с себя ветхого человека и кротко и не брыкаясь прокрасться в новую жизнь». Ан нет. Он первым делом нагрубит начальству и устроит дебош, что в его положении весьма естественно.

Не находятся ли в подобном положении наши крестьяне?

Конечно, многим хотелось бы, чтобы крестьяне при вести об освобождении, надевши синие кафтаны и праздничные сарафаны, стали бы водить хороводы, а на другой день благонравно принялись бы за исполнение испокон веку привычных обязанностей. «Этим господам хотелось бы подменить человеческую природу и сделать из нее, хоть на время, хоть на два годочка, исключительное хранилище чувств благонравия и благодарности». Но ведь крестьяне, теперь уже свободные, не могут оставаться при выработанном веками бессловесном благонравии и не выражать недовольства необходимостью по-старому нести все те же повинности опостылевшему барину. Желание же «некоторых личностей» «остаться хоть на время на прежней крепостной почве» и порождает те «недоразумения», которые, по вине все тех же «личностей», принимают нередко форму «бунта». Салтыков остро и болезненно воспринимал злонамеренные обвинения мужика в «неблагодарности» и бунтовщических наклонностях (вспоминались слова Коробьина: «Это они пробуют силы»).

Руководствуясь тем своим пониманием реформы, ее значения для русского крестьянина и русского общества, которое постоянно двигало им во всем его поведении этого знаменательного года, Салтыков формулирует целую, по содержанию своему — идеальную (он, реальный политик, это несомненно понимает), но все же, как ему тогда представлялось, возможную, программу действий для мировых посредников и Губернских присутствий. Вероятно, эта программа находила выражение и в подаваемых Салтыковым формальных письменных и устных протестах губернатору и в тверском Губернском присутствии, «Чтоб действовать с успехом, для них <то есть мировых посредников и Губернских присутствий> необходимо с первого же раза приобрести свободное доверие крестьян, а им указывают на угрозу, на страх наказания, забывая при этом, что окончательная и истинно разумная цель преобразования быта сельских сословий заключается не только в улучшении материальных условий этого быта, но преимущественно в нравственном перевоспитании народа», то есть в освобождении его от рабской морали, в воспитании в бывшем «холопе» и «хаме» свободной личности, сознающей свое человеческое достоинство. И именно поэтому «в настоящее время все усилия должны быть направлены к тому, чтобы предпринятая правительством реформа прошла спокойно, без потрясений, и чтобы плодом ее было сближение двух заинтересованных в деле сословий, а не разъединение их».

«Средство к такому сближению одно. Оно представляется в том, чтобы помещик стал сам членом того сельского общества и той волости, в районе которых находится его поместье». Это давняя мечта Салтыкова, высказанная еще в записке о земской полиции — всесословной и выборной. Теперь же, когда новым законодательством установлена крестьянская волость, она может, она должна стать волостью всесословной. Помещик — уже не как помещик, а как равноправный член общины — принимает участие во всех ее делах, платит наравне с мужиком в зависимости от количества земли, подати и налоги, несет государственные и земские повинности. Подлинная сила государства лежит все-таки в земстве, но земстве не дворянско-помещичьем, а всесословном — в основе своей — мужицком. Итак, истинные интересы дворянства состоят в том, чтобы перестать быть дворянством!

Вскоре развернувшиеся в Твери события и время вынесли оценку и приговор салтыковской идее «сближения сословий».

Да и собственно художественное, а не чисто публицистическое творчество Салтыкова в конечном счете открывало истинный смысл его теоретических формул, не совсем совпадающий с прямым их толкованием.

Вятка явилась в «Губернских очерках» и некоторых других рассказах и очерках конца пятидесятых годов под псевдонимом Крутогорска. Конечно, Крутогорск не тождествен Вятке. Панорама Вятки ширится. Крутогорск объемлет особенности, присущие и другим губернским и уездным «муниципиям». Генерал Зубатов появляется поначалу в окружении крутогорских обывателей, и чиновником особых поручений служит у него Николай Иванович Щедрин. Но Зубатов действует уже на более обширной художественно-сатирической арене, олицетворяя администратора «прошлых времен», вынужденного «приютиться» к временам новым, на арене уже не города Крутогорска, а города Глупова.

Город Глупов формируется в воображении Салтыкова как раз тогда, когда, обогащенный опытом и Вятки, и Рязани, и Твери, возвращается он после ревизии уездных городов северо-восточного угла Тверской губернии. Что могло быть характернее, ярче и осязательнее — именно в глуповском смысле — мелочного, призрачного, какого-то болезненно-прискорбного бытия этих городов — с грязными торговыми площадями, рушившимися пожарными сараями, нетрезвыми чиновниками, становыми, изумляющими своей неестественной расторопностью ревизующее начальство, и нерасторопными земскими судьями, у которых «в утомлении» месяцами без всякого движения лежали дела, с земскими исправниками-самоуправцами.

В конце 1860 года Салтыков пишет очерк «Литераторы-обыватели» (напечатан в «Современнике» в феврале 1861-го). Система многочисленных иносказаний и «эзоповских» образов, уже наметившаяся в таких, например, предшествующих очерках, как «Скрежет зубовный», в новом очерке, в «Литераторах-обывателях», чрезвычайно усложняется. Собственно, главная тема очерка — либеральное обличительство — «устность и гласность» — его смысл, характер и судьбы — то самое «обличительство», которое, с легкой руки Н. И. Щедрина, широким потоком разлилось по журнальным и газетным страницам от столиц до губерний. «Голоса», «заметки», «впечатления» всяческих «проезжих», «прохожих», «наблюдателей» и т. п. заполонили эти страницы. Но сам Николай Иванович Щедрин (Салтыков) насмешливо следит за либеральными потугами провинциальных корреспондентов-обличителей, за эпидемией «скрежета зубовного» и «либерального терроризма», все больше скатывающегося в болото мелочей, частностей, пустословия и болтливости. Он дает волю своей ядовитой иронии, обличая «обличителей», занимающихся мелочным «анализированием отечественных нечистот».

Впервые город Глупов — один из самых значительных и великих образов щедринской сатиры — скромно появляется среди тех многочисленных городов и городишек, скверную и дырявую изнанку которых выворачивают провинциальные корреспонденты. Из очередного нумера «Московских ведомостей»20 узнает автор «Литераторов-обывателей», что «у нас, в городе Глупове, городничий совсем от рук отбился; на главной площади лежит кучами навоз; по улицам ходят стаями собаки» и т. д. и т. п. И далее рассказывается история, которая произошла в городе Глупове с местным корреспондентом-обличителем. Невероятный переполох, «ужасное, потрясающее действие» произвела в городе обличительная статья, направленная против глуповского градоначальника. Корреспондент — им оказался учитель местного уездного училища Корытников, скрывшийся под псевдонимом «Туземец», — «обличал» городничего в том, что тот последним явился на пожар, когда горели холостые постройки при доме мещанки Залупаевой, и вместо того, чтобы командовать пожарными, играл в карты... И что же? Шустрый публицист, будучи «пропущен сквозь строй жизненных обстоятельств» — всяческих мелких, но изнуряющих преследований, — был в конце концов переведен из города Глупова в город Дурацкое Городище, а незадачливый градоначальник, по-видимому, продолжал заниматься карточной игрой. «К чести Корытникова, — замечает автор, — я должен сказать, что несправедливость судеб отнюдь не заставила его упасть духом и понурить голову. Проникнутый убеждением в святости своего гражданского назначения, он с легким сердцем отправился в Дурацкое Городище, твердо уверенный, что и там найдется мещанка Залупаева, и там найдется градоначальник, не брегущий о благосостоянии и здравии пасомого им стада».

«Мещанка Залупаева» вырастает в символ всех глуповских неурядиц и неустройств. «Увы! мир кишит Залупаевыми! Они ходят по белому свету и с бородами, и без бород, и в паневах, и в зипунах, и о двух ногах, и о четырех!.. А городничие, поклоняющиеся мамоне?.. Ужели иссякнет родник их?» Итак, всякое сомнение в неиссякаемости Залупаевых устраняется. И даже если вы живете далеко от Глупова или Дурацкого Городища — «ваш родной Глупов всегда находится при вас, и никуда не уйти вам от Дурацкого Городища». О Глупов! ты везде, ты в нас, ты вокруг нас! «Возможно ли, естественно ли при такой обстановке не сделаться публицистом» — обличителем «зол действительных, невымышленных, зол, которых жало преимущественно обращено против бедного и беспомощного».

Недаром по ходу изложения возникает тема преемственности мыслей и стремлений. Здесь лежит смысловой, идейный центр очерка «Литераторы-обыватели».

«Сосредоточившись в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы невольным образом переноситесь мыслью к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас, и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием, и вместе с тем указывая цель для ваших стремлений! Будем же верны добру и истине! будем верны памяти наставников наших! — восклицаете вы, к бодро выступаете вперед на честный бой с лицемерием, равнодушием и неправдою!

Да, замечательное было этовремя. То было время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли; и чем хитрее, чем запутаннее сплетён был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтоб выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И чем тяжелее был гнет действительности, тем сильнее крепла в сердцах бодрых служителей истины вера в будущее, вера в человечность! И стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не измелочнились, не сделались отступниками».

Конечно, о дорогой Корытников, о глуповский литератор-обыватель, ты искренен; но при этом ты не замечаешь, что кругом тебя народился целый новый мир, явились новые интересы, сложились новые отношения. Ведь «в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности». Ты же перенял от учителей только фразу, и потому, высокопарно ис адским самоуслаждением, рассуждая о человечестве, ты на самом-то деле мелочишься, ты фаталистически обречен копаться в навозных кучах своего родного Глупова. «И выходит тут нечто нелепое: Глупов и человечество, судья Лапушников — и вечные законы правды...» Что же касается реальной деятельности, которой жаждали учителя и наставники твои, то мысль о ней тебе и в голову не приходит. Ты поешь, потому что мнишь себя, хотя и без всякого на то основания, преемником великих учителей. Ты не можешь не петь и потому, что наступила восхищающая и услаждающая тебя весна устности и гласности, как поют по весне соловьи, чирикают воробьи, но ведь они поют и чирикают свои собственные песни.

Таковы глуповские литераторы-обыватели. А что же сам Глупов?

Первоначальному воссозданию его образа посвящен специальный очерк «Клевета», написанный летом — осенью 1861 года и напечатанный в октябрьской за этот год книжке «Современника». Здесь уже Глупов — не какой-нибудь, пусть и обобщенный в сатирическом смысле образ провинциального российского города, а символ, представительствующий целое общественно-политическое явление. Сатирическое ожесточение, направленное на это явление, приобретает особую силу и остроту. Эзоповский, иносказательный язык продолжает усложняться, «инословия» требуют вдумчивой и соответственной расшифровки.

«...Глупов возрождается, украшается и совершенствуется... Он не имел никаких понятий — явились понятия; он не имел страстей — явились страсти. Глупов задран за живое». Что же это за возрождение, что за понятия, что за страсти?

Глупов видится сатирику как некий горшок, в котором обитатели его, глуповцы, жили доселе спокойно и «унавоживали дно его». «Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы; он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали; они плевали друг другу в глаза и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались); они толкались и подставляли друг другу ногу... и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.

Настало другое время; явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом; возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ; почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.

Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается».

В чем же смысл этого уже типично щедринского предельно ожесточенного, прямо-таки ненавидящего иносказания?

Продолжая свой глубоко принципиальный спор с идеологами дворянского сословия, возвышавшими его политическую и культурную роль в истории России и в современном «возрождении», — спор о том, где же «истинные интересы дворянства», — Салтыков полемически и сатирически представляет дворянство в виде обитателей горшка — глуповцев, некогда получивших (и получавших) привилегии и «куски» от самодержавной власти («когда-то какая-то рука»). Этот брошенный какой-то рукой кусок — крепостное право; оно и есть «палладиум», фундамент, основа глуповского миросозерцания, надежд и величия, в нем суть, смысл и содержание деяний и бытия глуповцев. Из этого «лакомого куска», из неиссякающей крестьянской спины вырывали они, титаны тунеядства и чревоугодничества, как можно больше «утучняющего вещества». Но вот явилась «другая рука» (то есть все то же самодержавие, но в другое время и в других обстоятельствах), которая «ошпарила» глуповцев; лишила их главной привилегии — власти над крепостным крестьянином. «Возрождение», таким образом, не является следствием внутреннего, естественного развития Глупова: оно пришло в Глупов со стороны, извне и «ошпарило» его.

Этому «ошпариванию» «не непричастен» Шалимов — олицетворение передового деятеля эпохи реформ, представителя «действительного либерализма». Шалимов — принцип, подрывающий основы глуповства. Это прежде всего сам Салтыков (и близкие ему в Твери деятели «тверского либерализма» — Унковский, Европеус). О себе, конечно, пишет Салтыков: «Я достаточно наблюдал за нравами глуповцев», будучи «горькой силой неизбежной судьбы» акклиматизирован среди них. «Положим даже, — предполагает Салтыков, — что вы <то есть Шалимовы> до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев; что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы; положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие. Однако нет. У глуповца имеется своего рода чутье; он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки... С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе». Вообще глуповцы ненавидят всякого, кто сумел заблаговременно выползти из горшка и оказаться вне его. Тут и выступают на сцену исконные глуповские приемы, и главный среди них — клевета; клевета, пущенная из-за угла, клевета анонимная. Но клевета на этот раз — не просто забава, бесценное препровождение времени; она принимает уже не низменно-плотский, как раньше, до ошпаривания, характер, а «делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок». Глупов распускает про своего заклятого врага Шалимова клеветнические слухи, будто он взяточник, будто его побили, будто он подкуплен и т. п. В сущности, и обвинения-то эти — чисто глуповские: глуповец бранится своим же собственным именем. Глуповское возрождение выражается по преимуществу в ненависти к самому возрождению-ошпариванию и к ошпаривателям, которые, так сказать, на виду (тайная ненависть не мешает глуповцам целовать руку Шалимовым, пока они сила). Вот какие «новые» понятия и страсти обуревают Глупов.

А Шалимов действительно сила, хотя глуповцы его ненавидят, а массы к нему равнодушны. Сила его в том, что он олицетворяет ветры, которые, прилетая из Умнова, освежают глуповскую атмосферу. Сила его в том, что он несет с собой очищающее обновление нравственного мира глуповца. Салтыков все-таки верит, что Глупов не безнадежен, ибо «и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость». Правда, «эмбрион стыдливости» в Глупове слаб, завален постыдным глуповским миросозерцанием. Но меняется атмосфера, меняются обстоятельства, и умновские ветры освежают тлетворный глуповский воздух. Салтыков, как и Шалимов, скорбит, но надеется, надеется на благословенный Умнов, на веющие оттуда свежие ветры. Но где же ты, Умнов?

Вернувшись из Петербурга, где он виделся с Добролюбовым и где держал в руках книжку «Современника» со своей «Клеветой», вновь приступивши к исполнению обязанностей тверского вице-губернатора, Салтыков узнал вскоре о смерти столь еще молодого критика и публициста «Современника». «Смерть Добролюбова, — пишет он 3 декабря П. В. Анненкову, — меня потрясла до глубины души, хотя, видев его в начале ноября, я и ожидал этого известия. Да, это истинная правда, что жить трудно, почти невозможно. Бывают же такие эпохи». И тут, по сложной, но неизбежной ассоциации, вспоминает Салтыков свою только что напечатанную сатиру: «Моя «Клевета» взбудоражила все тверское общество и возбудила беспримерную в летописях Глупова ненависть против меня <собственно, о такой ненависти к Шалимову, подрывавшему самый «принцип» глуповского миросозерцания, и писал Салтыков в своей сатире>. Заметьте, что я не имел в виду Твери, но Глупов все-таки успел поднюхать себя в статье <тверской Глупов, но «поднюхивал себя» в статье Салтыкова и Глупов рязанский, и Глупов нижегородский; и вели себя тверские глуповцы именно так, как вели себя глуповцы в статье>. Рылокошения и спиноотворачивания во всем ходу. То есть не то чтобы настоящие спиноотворачивания, а те, которые искони господствовали в лакейских. Шушукают и хихикают, пока барина нет, а вошел барин — вдруг молчание, все смешались и глупо краснеют: мы, дескать, только что сию минуту тебя обгладывали». Салтыков воистину «достаточно наблюдал за нравами глуповцев»!

В написанном сразу же вслед за «Клеветой» и напечатанном в ноябрьской книжке «Современника» очерке «Наши глуповские дела» Салтыков продолжает — более обстоятельно и углубленно — развивать тему «глуповского возрождения». Уже в «Клевете» Салтыков установил, что собственно никакого возрождения глуповцы не желают, а желают лишь одного — спокойно и безмятежно «унавоживать» дно своего «горшка», но перечить «ошпаривающему» начальству не смеют.

В «Клевете» Глупов определен совершенно однозначно в социальном смысле — это крепостническое поместное дворянство (кстати, на протяжении всего очерка Глупов лишь однажды назван городом). Очерк «Наши глуповские дела» открывается почти лирическим описанием именно города. Но лирика очень скоро уступает место иронии: «В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь города... Глупов и река его — это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее». Сладко спится глуповцам под расслабляющий гул весенних волн широко разлившейся Большой Глуповицы, под журчанье летних ее струй. «Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку; все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышащуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются... Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам».

Тишина, неподвижность, сон... Какое еще там возрождение! Где же ты, чудище рыба-кит, которая выплывет из пучины вод и разбудит глуповцев?

У Глупова нет истории. Какая же может быть история у сонного царства? (Правда, старожилы рассказывали, что «была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела».) Однако достоверно известно, что у Глупова были губернаторы, о которых любят глуповцы потолковать на досуге: «Были губернаторы добрые, были и злецы; только глупых не было — потому что начальники!» Был Селезнев губернатор, все три года своего губернаторства проспавший, уткнувшись носом в подушку. Был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупова не поставил. Рассказывают о губернаторе рыжем, губернаторе сивом, губернаторе карем, губернаторе, красившем волосы... «В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать — даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!»

Соответственно такому управлению было и глуповское общество — общество «хороших людей доброго старого времени», отличавшихся во всех своих поступках каким-то добродушием,«атласистостью сердечною». «Хороший человек» не имел больших сведений по части наук, зато привычки имел патриархальные, не затруднялся выпороть «вплотную» какого-нибудь Фильку, а «взятых им в полон» крепостных девиц называл «канарейками».

Все эти хорошие люди и суть обитатели того самого горшка, о котором разъяснено было в «Клевете». Но, сверх того, они были глуповцами, так сказать, отборными, всплывшими на поверхность родного горшка. «О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили; мы знали, что там живут Иванушки...»

Тут Салтыков как бы останавливается в некоторой, вдруг охватившей его растерянности и замечает в скобках: «Иванушки, да еще глуповские — поди, раскуси такую штуку!» В самом деле, значит, в глуповском горшке варятся и Иванушки? Кто же они такие — эти глуповские Иванушки? На этот недоуменный вопрос пока нет ответа.

«Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе Яге, припевали: «Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!»

Таков «социальный» разрез глуповского горшка до ошпаривания, то бишь возрождения.

Так заканчивается первая часть очерка, отделенная от второй его части многозначительною строкою точек.

Вторая же начинается восклицанием, так сказать, от лица «хороших людей: «И ведь нужно было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому, заговорить о возрождении!» И заговорил и принудил Глупов вступить в эпоху возрождения.

Салтыков вновь вдумывается в глуповскую историю, в тот поворот, который она совершает в эту «ошпарившую» глуповцев эпоху, и не видит ничего, кроме бессмысленных «шараханий», движений чисто физических. Его размышления, его выводы полны трагического пессимизма.

«Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, — тщетны были мои усилия! «Испуг!» — говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан; «испуг!» — говорили мне их нескладные, отрывистые речи; «испуг!» — говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться... Испуг, испуг и испуг!.. И вдруг я понял ипрошлое, и настоящее моего родного города... Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!» — почти с ужасом и отчаянием восклицает Салтыков.

И вновь приходят в голову Иванушки. Рассказывается притча о старом воронке, который всегда ходил на пристяжке, а тут его велено втиснуть в оглобли. «Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет». Но не брыкнул старый воронко, «не изменил обычаям праотцев», «не исказил одним махом задних копыт истории Глупова»! Иванушка-то тоже оказался глуповцем!

Но старый «хороший человек» несомненно умирает. Кто же займет его место? Ведь «место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что «место свято пусто не будет», а наконец и потому, что «было бы болото, а черти будут». Вместо старых «хороших» людей должны были явиться новые «хорошие» люди — и они явились». Новое болото родило новых чертей.

Новоглуповец внешне — прямая противоположность староглуповцу. Прежде всего — он не патриот города Глупова, он привязан к Глупову «горькою необходимостью возрождения», а сам прибыл из Петербурга. Глупов для него — местопребывание каких-то диких существ, над которыми ему в целях «ошпаривающего» возрождения «предоставлено провидением делать какие угодно операции». Новоглуповец-бюрократ, проводник правительственной политики, «сорванец исполнительности». Салтыков все определеннее теряет надежды на какое-либо обновление, исходящее от петербургских «ошпаривателей». У новоглуповца все тот же присущий Глупову air fixe, тот же неистребимый запах, заключающийся в глуповском миросозерцании, «а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии всякого миросозерцания». Новоглуповец не принес с собою никакого нового нравственного элемента, никакой идеи, он пробавляется «отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами», в его устах имеющими«лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы». Салтыков убежден, что новоглуповец — это последний из глуповцев. Выражением этого убеждения он изаканчивает очерк «Наши глуповские дела». А это значит, что у Глупова все же есть надежда стать Умновым, есть надежда иметь историю.

В октябре — ноябре Салтыков пишет четвертый очерк из складывавшегося глуповского цикла (напечатан в февральской книжке «Современника» за 1862 год) «К читателю». «Глуповская» тема все расширяется, втягивая в свою орбиту множество проблем, волновавших в последние месяцы 1861 года Салтыкова.

Как сказано было в «Наших глуповских делах», у глуповца нет миросозерцания, он никогда не задумывался об убеждениях. С этой темы начинает Салтыков очерк «К читателю»: «Еще не так давно (а может быть, и совсем не «давно») мы не только с снисходительностью, но даже с равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в нашем обществе». Убеждения представлялись чем-то посторонним, внешним, каким-то кодексом вековой мудрости, а не результатом жизненной работы каждого. «Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее». Стоило послать ее в темный архив, где хранился этот кодекс, чтобы незамедлительно найти условную мерку для оценки явлений и поступков. Так, например, в соответствии с дворянским кодексом «дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка и т. п., и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка...». Это были убеждения затылка, убеждения брюшной полости, но отнюдь не убеждения мысли.

Салтыков, естественно, вспоминает здесь о «безвестном, но крепко сплоченном меньшинстве людей мыслящих», людей глубоких и выстраданных убеждений, о немногочисленных кружках, освещавших своим существованием самые мрачные эпохи российской истории (разумея, конечно, кружки Н. В. Станкевича, Герцена, Белинского, Петрашевского, Вл. Милютина). Но даже в этих кружках «существовала какая-то патриархальная снисходительность в суждениях о лицах, стоящих вне жизни и условий кружка и пользующихся каким-нибудь значением на поприще общественной деятельности». Эта горькая ошибка отнимала «у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество». Приходилось «признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла». Но как же тут быть? Как выйти из заколдованного круга, из тягостного противоречия? Салтыков пытается разобраться в возможностях и условиях «реальной деятельности» в глуповском мире для Шалимовых, людей убеждения, представителей строгого и нравственного меньшинства, людей, мечтавших об Умнове.

Салтыков называет свои убеждения и свое дело действительным либерализмом, резко отделяя его от либерализма, «не уходящего вглубь далее оконечностей языка». Следует опознаться в многоразличии убеждений, решительно отделить свои убеждения от либеральной лжи и пустозвонства, граничащих с равнодушием и апатией старого Глупова. Следует довести мысль до страстности, до героизма. И только такая мысль может породить героизм и в действиях.

Но дойдя до такого заключения, Салтыков вдруг ощущает, что сердце его поражено смущением. Вновь и вновь возникает неразрешимое противоречие, заколдованный круг замыкается. В самом деле, «мы будем, мы обязаны действовать», но «где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль?». Памятуешь ли ты, о глуповский реформатор, «что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове... что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?»

Но ведь «не все же глуповское общество предано умственному распутству», «и в этом обществе, вероятно, найдутся элементы свежие, не подкупленные прошедшим, которых явная выгода будет заключаться в том, чтоб внять твоему голосу и поддержать его».

Два сорта есть глуповцев: глуповцы старшие и глуповцы меньшие, известные под общим названием «Иванушек».

Что касается первых, то это «народ отпетый». Салтыков достаточно обстоятельно и саркастически представил их как «ошпаренных» обитателей «горшка», не желавших ничего, кроме унавоживания дна этого горшка. К ним принадлежат как старо-, так новоглуповцы, да к ним же принадлежат и соловьи-либералы, распутствующие оконечностями языка.

Но оказывается, что существуют и глуповские Иванушки, и в таком своем глуповском качестве они тоже могут стать предметом сатиры. Ирония, скепсис, почти отчаяние звучат в словах Салтыкова об Иванушках, извечно «повинных» работе и нравственному оглушению.

«Можно мыслить, можно развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т. п. Но нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов...

Руководясь этими мыслями, наши Иванушки успокоились, — с горечью констатирует Салтыков. — Они не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю... И знаешь ли что? я полагаю, что они даже очень рады тому, что у них выработалась под ногами такая солидная историческая почва, потому что, опираясь на нее, они не только освобождаются от тех бесчисленных и горьких тревог, исход которых если не совсем безнадежен, то, во всяком случае, крайне сомнителен, но вместе с тем приобретают для себя всегда готовую и даже весьма приличную отговорку.

Спроси у глуповца: отчего ты не развит, груб и невежествен? Он ответит тебе: а оттого, что тятька и мамка смолоду мало секли. Спроси еще: отчего ты имеешь лишь слабое понятие о человеческом достоинстве? отчего так охотно лезешь целовать в плечико добрых благодетелей? и пр. и пр. Он ответит: а вот у нас Сила Терентьич есть — так тот онамеднись, как его выстегали, еще в ноги поклонился, в благодарность за науку!»

Историческая почва — это, конечно, плод крепостной неволи, исторического социального строя.

Впрочем, «наш Иванушка вряд ли даже сознает, что под ним есть какая-то историческая почва. Мне кажется, что он просто-напросто носит эту почву с собой, как часть своего собственного существа...», как нечто такое, что препятствует его человеческому пробуждению.

По этому поводу Салтыков рассказывает «глуповский анекдот», один случай, свидетелем которого ему, несомненно, пришлось стать самому. Однажды в весенний базарный день на берегу реки, усыпанной народом, была устроена паромная переправа. На реке скопилось много барок и лодок, но начальство запретило им пересекать паромный ход, пока не свалит народ. Однако одна лодка, к своему несчастью обладавшая способностью анализа, решила все-таки, что покуда паром нагружается, ничто не мешает многим лодкам очутиться по другую сторону паромного хода, что ею и было выполнено. Начальство, естественно, подняло гвалт и «откомандировало своего дантиста <гоголевское словечко, означающее полицейского-«зубодробителя»> для преследования и наказания ослушника». Дело, конечно, не в самом этом факте, а в его внутреннем смысле, «высказавшемся как в положении, принятом преследуемым, так и в отношении к нему толпы, теснившейся на пароме.

Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности.

А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. «Хорошень его! хорошень его! неистово гудела тысячеустая. «Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!» — вторила она мерному хлопанью кулаков».

«Вот тебе младший наш Глупов, наш Иванушка!»

Итак, нет в Глупове таких элементов, на которые могли бы опереться в своей «реальной деятельности» люди убеждения, люди «действительного либерализма». И сатира завершается поразительными по силе смеха-плача страницами хвалы Глупову, страницами, проникнутыми ядовитейшей и мучительной иронией, за которой слышатся еле сдерживаемые рыдания.

Когда Салтыков писал о «действительном либерализме», он, возможно, имел в виду оппозиционное движение в Твери, либеральное по своему содержанию, но весьма радикальное по предложениям и выводам. Взлет этого движения пришелся как раз на конец 1861-го — начало 1862 годов, то есть то время, когда завершались глуповские очерки.

«В середине декабря 1861 года в Твери состоялось собрание (съезд) членов мировых учреждений губернии. Салтыков исправлял в это время <с 10 ноября 1861-го по 11 января 1862 года> должность губернатора — значит, административно и политически нес свою долю ответственности за это событие в местной жизни, получившее сразу же громкий резонанс во всей стране. Здесь следует вспомнить, что самая мысль об «устройстве периодических съездов всех посредников одной губернии в губернском городе» была впервые публично высказана и аргументирована не кем иным, как Салтыковым в его апрельской за 1861 год статье «Об ответственности мировых посредников»... Идея съезда возникла среди группы тверских дворян, «решивших под инициативным и организующим воздействием лидеров либерального крыла — Унковского, Европеуса и других — возвысить голос общественного протеста против усиливавшегося реакционного натиска крепостнического помещичества» (С. А. Макашин). Об этом свидетельствует поданное губернскому предводителю дворянства где-то в конце октября или начале ноября коллективное письмо восьмидесяти двух тверских дворян-«прогрессистов», подписанное среди других и Салтыковым (его подпись стояла на втором месте). Программа этой группы была сформулирована следующим образом: «Мы утверждаем, что задача действующих по крестьянскому делу учреждений состоит главным образом в том, чтобы развитием самостоятельности и сознания права в крестьянах положить прочное основание нашему соединению со всеми сословиями в ту плотную, однородную массу, для которой есть будущее. Имея в виду эту главную цель, мы не находим, чтобы сохранение исключительных сословных привилегий и преимуществ составляло для нас жизненный вопрос». В сущности говоря, такой же была и программа Салтыкова, изложенная им в статьях 1861 года по крестьянскому вопросу и, в особенности, в статье «Где истинные интересы дворянства?».

Эти идеи были развиты тверским Чрезвычайным дворянским собранием, состоявшимся 1—3 февраля 1862 года, на заседаниях которого Салтыков присутствовал, хотя был в это время в отпуске и подал уже (20 января) прошение об отставке. Собрание «высказалось за изменение финансовой системы управления в том смысле, чтобы «оно зависело от народа, а не от произвола», за учреждение независимого и гласного суда, за введение полной гласности во все отрасли управления, за уничтожение всех сословных привилегий дворянства и за слияние сословий. Исходя из убеждения, что само правительство не в состоянии осуществить эти реформы и что новые учреждения «могут выйти только из самого народа», Собрание заявляло: «Посему дворянство не обращается к правительству с просьбой о совершении этих реформ, но признавая его несостоятельность в этом деле, ограничивается указанием того пути, на который оно должно вступить для спасения себя и общества. Этот путь есть собрание выборных от всего народа без различия сословий» (С. А. Макашин).


Салтыков давно уже решил уйти в отставку, потому что реальности государственной службы все больше приходили в явное несоответствие с его коренными убеждениями. Это несоответствие выразилось и в подаче им протестов на решения Губернских присутствий по крестьянскому делу (за что, как он полагал, ему предстояло слететь с должности) и в его высказываниях в серии очерков о Глупове относительно места и роли «человека убеждений» в «глуповском» царстве и в «глуповском» возрождении. Вице-губернаторство мешало и формально и по существу его литературной деятельности, которая все определеннее и определеннее становилась деятельностью сатирика, разрушающего самые основы той системы, которой служил.

13 января Салтыков получил четырехмесячный отпуск и отправился в Петербург. Вероятно, сразу же после отпуска он собирался подать в отставку. Однако «времена созрели». Развязка наступила быстрее, чем он ожидал и рассчитывал. Правительству, конечно, стало известно о причастности Салтыкова к акциям тверских либералов. Такой — оппозиционный — вице-губернатор вряд ли был терпим в государственном аппарате царизма, уже лишившемся к этому времени и Ланского и Н. Милютина. Министр юстиции Панин даже подозревал Салтыкова в «подстрекательстве». 20 января, вернувшись в Тверь, Салтыков подал губернатору Баранову прошение, в котором, ссылаясь на крайне расстроенное здоровье (чего на самом деле не было), «покорнейше просил ходатайства» об увольнении от службы. 9 февраля отставка была санкционирована «высочайшим приказом».

Мысль Салтыкова вступала, может быть, в самый острый и напряженный «фазис теоретических блужданий». Для Салтыкова это был и период кардинальных решений, которые должны были определить его судьбу.

На протяжении всех пяти-шести лет подготовки крестьянской реформы и ее проведения, наконец в год после реформы насмотрелся Салтыков на поведение дворянства как главной политической силы российского государства, разных его «партий» и «группировок» — от явных крепостников до радикальных либералов. Это поведение дало богатейшую пищу мысли Салтыкова, его художественному таланту сатирика. Так рождаются три последних очерка глуповского цикла.

В начале февраля, то есть как раз тогда, когда состоялось тверское Чрезвычайное дворянское собрание, или вскоре после него, пишет Салтыков одну из своих самых уничтожающих сатир — «Глупов и глуповцы. Общее обозрение» (вероятно, она была бы вступлением к циклу, если бы он состоялся).

Глупов в «Общем обозрении» представлен как некая «муниципия»21, которая уже не умещается в рамках города. И незачем разуметь под Глуповом Пензу, Саратов, Рязань или пусть даже нечто более обширное, но все же достаточно конкретное. Глупов — «муниципия» фантастическая.

Глупов раскинулся широко по обеим сторонам реки Большой Глуповицы и многих других рек и речушек, а граничит с другими, весьма расстроенными «муниципиями» (Дурацким Городищем, Вороватовым, Полоумновым) и упирается в Болваново море. «Глупов представляет равнину, местами пересекаемую плоскими возвышенностями. Главнейшие из этих возвышенностей суть Чертова плешь и Дураковы столбы». Такова глуповская «топография». В новом очерке Глупов теряет ту свою бытовую и реальную конкретность, которая еще сохранялась в «Наших глуповских делах».

Истории у Глупова нет — вновь повторяется тезис, высказанный в «Наших глуповских делах», но теперь этот тезис разъясняется особенностями и характером обитателей Глупова.

«Обитатели эти разделяются на два сорта людей: на Сидорычей, которые происходят от коллежских асессоров, и на Иванушек, которые ниоткуда и ни от кого не происходят», или, точнее, «происходят от сырости», как доказал один из молодых глуповских ученых. Речь идет, понятно, о дворянстве и крестьянстве.

Салтыков создает образ России, но образ фантастический, односторонний, вычленяющий лишь характернейшие и отрицаемые им черты ее социально-политического устройства и бытия.

«Меня интересует собственно возрождение глуповское и отношение к нему глуповцев, и в этих видах я стараюсь выяснить себе те материалы, которые должны послужить ему основанием». Что же это за материалы?

Анализируя эти материалы, Салтыков исключает Иванушек, ибо они стоят, так сказать, вне политики: «Приступая к определению глуповцев, как расы, существующей политически, я, очевидно, могу говорить только о Сидорычах, ибо что же могу я сказать о людях, происшедших от сырости?»

Салтыков не видит каких-либо национально-исторических заслуг Сидорычей, то есть дворянства, на которых они могли бы основывать свое политическое значение и политическое господство. Сидорычи сами признают, что произошли от коллежских асессоров, то есть выслужились на государственной, царской службе, главным образом в послепетровское время (коллежский асессор — чин VIII класса по петровской табели о рангах, получение которого давало право на потомственное дворянство). И как выслужились? «У нас, говорят, ничего этакого и в заводе не было, чтоб мы предками хвастались или по части крестовых походов прохаживались; у нас было просто: была к нам милость — нас жаловали, был гнев — отнимали пожалованное... никто как бог!» Доктрина замечательная, ибо освещает принцип личной заслуги и указывает на спину, как на главного деятеля для достижения почестей».

Эта доктрина определила и общественное положение Сидорычей.

«Отличительные свойства сидорычевской политики заключаются: а) в совершенном отсутствии корпоративной связи и б) в патриархальном характере отношений к Иванушкам».

«Корпорация предполагает известный и притом общий целому ее составу интерес». Но о каком общем интересе может быть речь, когда Сидорычи даже не уважают друг друга? «Сидорычу не может и на мысль прийти, чтоб кто-нибудь находил его не гнусным...» Не корпоративная связь, а круговая порука гнусностей, «в которой не было ни одного не битого и насквозь не исплеванного». Попытки Сидорычей проявить какое-то корпоративное единство в период реформы оказались бесплодными и несостоятельными. «И долго потом качал головой Обер-Сидорыч <явный и смелый намек на высшую правительственную власть в лице императора>, взирая на потехи своих собратий, и долго повторял он унылым голосом:

— А как было хорошо пошло по началу!

Тем и кончились сидорычевские поиски за корпоративным единством».

Что же касается сидорычевской «патриархальности», то патриархами являются они просто «потому только, что даже сечение не умеют подчинить известной регламентации». Патриархальность в отношении к Иванушкам только затемняет, только мешает выявить истинную суть этих отношений. И в последнее время появилось достаточное число юных глуповцев-идеологов, глуповских Гегелей, которые предприняли такую регламентацию: «И я сам видел, как бледнели и терялись Иванушки при одном взгляде этих доктринеров розги и кулака».

Таким образом, материалов, которые должны послужить основанием глуповскому возрождению, «совсем не оказывается, или оказываются только отрицательные».

Но Сидорычи видят неминуемую смерть и жаждут спастись от нее, и предсмертные потуги и судороги Сидорычей Салтыков называет «глуповским распутством». В том же феврале он пишет одну из самых своих эзоповых сатир, которую так и называет — «Глуповское распутство».

Салтыков вспоминает судьбу римской цивилизации, уничтоженной «Пастуховыми детьми» — варварами. Не такая же ли судьба уготована и «глуповской цивилизации»? Кто же тот «злой Генсерих22, который не затруднился поднять руку даже на такую заплесневшую и почтенную вещь, как глуповская цивилизация»? Глуповский Генсерих зовется Иваном, по прозвищу «дурачок», прозвищу, которое «он справедливо стяжал бесчисленными годами усилий (тоже своего рода глуповская цивилизация)» (иронически добавляет Салтыков).

В предшествующих очерках глуповского цикла фигура Иванушки маячила где-то на заднем плане, рисовалась пусть крупными, по все-таки штрихами, ее место в глуповском «горшке» было еще не совсем ясно, она не содержала в себе никакого творческого «элемента». В «Глуповском распутстве» Иван становится главной, мощно нарисованной фигурой: именно он, несмотря ни на что, определяет судьбы «глуповской цивилизации».

Поначалу, в первой части очерка, рассказывается история барыни Любови Александровны и ее дворового человека Петрушки. Любовь Александровна — барыня стареющая и жаждущая любви и обновления своего вконец расстроенного и расслабленного организма. В прошлые времена (то есть при крепостном праве), когда гневными взорами она способна была приводить в трепет не только своих холопов, но и Глупов в целом его составе, она, не затрудняясь, прибегала, с той же целью «обновления», к содействию молодых и здоровых дворовых людей — Костяшки и Ионки. Но те оказались мерзавцами и подлецами и, естественно, угодили под «красную шапку». Теперь не то. Приблизила она к себе пышущего здоровьем и красотой дворового человека Петрушку — и подчинилась ему, хотя он тоже оказался и мерзавцем и подлецом, подчинилась потому, что «в одном Петрушке видела для себя спасение и жизнь». «А теперь... что за перемена, что за странный вид представляется взорам! С одной стороны, Любовь Александровна с померкшими взорами, с неверною поступью, Любовь Александровна дряхлеющая, но все еще жаждущая любви и жизни, расстроенная, но все еще надеющаяся и живущая в будущем; с другой стороны — Петрушка, не тот робкий Петрушка <или Костяшка, или Ионка>, огрызающийся лишь под пьяную руку и цепенеющий при одном взоре гневной барыни, но Петрушка властный, Петрушка, собирающийся унести на плечах своих вселенную, Петрушка румяный и довольный, Петрушка в красном жилете и голубых штанах <красные жилеты и голубые штаны носили санкюлоты — участники Великой французской революции XVIII века>, Петрушка в енотах и соболях, Петрушка, показывающий целый ряд белых как кипень зубов... Или этого мало! Или молодое, свежее и здоровое не посечет ветхого, изгнивающего и издыхающего? Да где ж после этого была бы справедливость, читатель?» Бытовая история перерастает в символический образ мужика-санкюлота, не только собирающегося, но и способного «унести на плечах своих вселенную»!

Отношения Любови Александровны и Петрушки как бы прообразуют, предвещают те отношения, которые складываются между глуповцами и Иванушками.

Роковая сила обстоятельств поработила старую барыню своему холопу. Та же сила подчиняет и Глупов.

Но не только сила обстоятельств заставляет глуповцев приблизить к себе Иванушек, но и расчет. Умирающий Глупов пытается спасти себя за счет полных жизни Иванушек. Может быть, Иванушки (в Глупове они именуются «непочатыми родниками»23)настроят глуповскую жизнь на иной, новый ряд? «А что, если в самом деле эти подлецы Ваньки молчали-молчали, да все думали? А может быть, они до чего-нибудь и додумались? А может быть, в них-то и сила вся?»

Глуповцы рассуждают при этом так: если Иванушка и додумался, если в нем и вправду сила, то надо призвать его, чтобы подал полезный совет, а затем пусть скроется... немедленно! Немедленно, «ибо всякая дальнейшая в этом смысле проволочка может повредить его собственным интересам, может отвлечь его от приличных званию его занятий». Славная наша история, разглагольствуют «старшие» глуповцы, «везде и всегда показывает она нам Иванушку надежною опорой глуповской славы и глуповского величия! везде и всегда она представляет его: в мирное время кротко возделывающим землю, во время брани — беспрекословно сеющим смерть в рядах неприятельских... Ужели же теперь он захочет изменить столь славным преданиям? Ужели теперь, когда наш старый, славный Глупов трещит, он не потщится вместе с нами восстановить его посрамленную физиономию?»

Ну а если не потщится? Что же, тогда «никто не может воспрепятствовать нам своевременно изыскать средства», прибегнуть к соответствующим «мероприятиям» или (если раскрыть смысл иносказаний Салтыкова) экзекуциям. Ведь бывали случаи, когда Ваньки «даже очень достаточно пакостили, но, получив в непродолжительном времени возмездие, скрывались и на долгое время уже не огорчали Глупова проявлениями своей необузданности». Было это (подразумевает Салтыков) и во время разинского бунта и во время крестьянской войны Пугачева, да и совсем недавно, в прошлом году, по случаю объявления «воли».

Ну а если Иванушка и не поддастся всем этим средствам и мероприятиям, не потщится восстановить посрамленную глуповскую физиономию? И Сидорыч лезет к Иванушке целоваться, предлагает ему забыть прошлое, приглашает к «сожительству». Но «Ванька столь же мало может согласиться на сожительство, как и на поцелуи». (Как тут не вспомнить, что совсем недавно сам Салтыков, да и тверская оппозиция, видел «истинные интересы дворянства» в таком «сожительстве» — сближении и даже слиянии с крестьянством.) Иван хочет только одного — чтобы оставили его в покое. Потрудился-таки, помаялся он на своем веку, надо ему и отдохнуть: «Сидорыч! а Сидорыч! останемся пока на своих местах, — говорит он, — там что выйдет: твоя возьмет — ты барин; моя возьмет — я барин!» И говорит так потому, что наверное знает, что возьмет его, а не Сидорычева».

И, пожалуй, наиболее сложна своими иносказаниями, намеками, эзоповым языком последняя сатира глуповского цикла «Каплуны», так и названная в подзаголовке — «Последнее сказание».

Сатира Салтыкова вырастала из глубин его возмущенного духа, питалась болью его сердца. В этом смысле — она всегда субъективна, даже в наиболее «объективных», эпических созданиях, как ранних, так и поздних.

Но были у него и такие произведения, которые непосредственно и прямо выражали личный опыт, диктовались необходимостью осмыслить свою деятельность, увидеть ее дальнейшие пути, определить ближайшие поступки. В таких произведениях сплавляются воедино тоскующая, мучительная исповедь и гневная, полная страсти и огня проповедь, лирическая тональность и сатирический сарказм.

К числу таких произведений принадлежит и сатира «Каплуны» с ее трудной, драматической судьбой; и в содержании «Каплунов» и в судьбе ее отразилось непростое положение Салтыкова — крупного правительственного чиновника — в наиболее близком ему лагере социалистов и демократов. Ему приходилось слышать раздававшиеся из этого лагеря не только горькие упреки, но и прямые обвинения (обвинения несправедливые).

Салтыков обрушивает «Ювеналов бич» на головы каплунов-людей, безмятежно курлыкающих в самоуслаждении, в то время как неустойчивая и «трепещущая» действительность призывает к действию и борьбе. Салтыков защищает свою позицию деятельного вмешательства в жизнь, изнемогающую под гнетом насилия и неправды.

Каплун — птица нешуточная, солидная, пользующаяся уважением, пишет Салтыков, разумея под «каплунством» определенный тип общественного поведения. «Каплун — консерватор по природе и даже несколько доктринер». Он усовершенствовал знаменитую доктрину героя повести Вольтера «Кандид, или Оптимизм» — доктора Панглоса, утверждавшего, что все идет к лучшему в этом лучшем из миров. Доктрина каплуна: мир достаточно прекрасен, чтобы нуждаться в изменении к лучшему.

И это самоудовлетворение, самодовольство в то ужасное время, в те страшные минуты в истории, «когда случайность и заблуждение делаются как бы общим руководящим законом для всего живущего, когда летопись с каким-то горьким нетерпением жгучими буквами заносит на страницы свои известия... все об ошибках, да об уступках, да о падениях», когда насилие «в предсмертной агонии еще простирает искривленные судорогой руки, чтоб задушить ищущее, но не обретающее, алкающее, но не находящее утоления...».

И в эту тяжелую минуту каплуны курлыкают! Они удовлетворены, они самоуспокоились, они отрицают «личное деятельное участие в жизни».

«Глупов! милый Глупов! Кто ж похлопочет об тебе?»

Каплуны настоящего — это просто глуповцы, апологеты глуповской жизни и глуповского миросозерцания. Мелодично их курлыканье, но в нем есть недомолвка. Можно ли «удовлетвориться жизнью с распространенными в воздухе миазмами, с рыскающими по улицам волками? «Жизнь дает, жизнь поступается!» — но ведь она дает смерть, но ведь она поступается веревкой на шею!»

«Еще мелодичнее курлыканье каплунов будущего. В нем все стройно, все чуждо непотребства сделок и компромиссов. Мелодия развивается просто и ясно: махни рукою на жизнь, потому что она не стоит того, чтоб с ней связываться; прикосновение к ней может только замарать честного человека; обратись к идеалам и живи в будущем... Однако и в этом курлыканье есть недомолвка. Несомненно, что текучая жизнь изобилует мерзостью и что формы ее перед судом безотносительной истины резко несостоятельны, но на практике дело складывается несколько иначе. Вот мерзость мерзкая, и вот мерзость еще мерзейшая: я оставляю за собой право выбора и избираю просто мерзкую мерзость предпочтительно перед мерзейшею. Я не только не отрицаю идеалов, но даже нахожу, что без них невозможно дышать, и за всем тем не могу, однако, признать, чтоб мне следовало жить только в будущем, потому что у меня на руках настоящее, которого мне некуда деть и которое порядочно-таки дает мне чувствовать себя всякими тычками и пощипываниями. Куда я уйду от него? запрусь ли? стану ли в стороне?

Но ведь надо же понять, что запереться — значит добровольно обречь себя на нравственное и политическое самоубийство, значит добровольно отказаться от всяких надежд на осуществление идеалов».

Обращаясь во второй половине статьи уже непосредственно к «каплунам будущего» — чистым теоретикам социалистического идеала, Салтыков обсуждает ряд проблем, коренных для его миросозерцания демократа, социалиста, просветителя. И первая из них, волновавшая еще героя его юношеской повести «Противоречия», — отношение грязной действительности настоящего к несомненно имеющему быть, но отдаленному гармоническому будущему, трагический «перерыв», исторически, наверное, весьма длительный промежуток, долгий период, простирающийся между настоящим и будущим. «Между этими двумя крайними пунктами лежит целый путь, который надлежит пройти и который остается неосвещенным». Где тут «посредствующее звено», чем надлежит заполнить «перерыв»? Салтыков отвечает: только одним, только неустанной практической деятельностью, только повседневным будничным делом, «которое необходимо хотя бы для того, чтобы раздавить гидру прошлого».

Геройство чуждо глуповскому миру, миру каплуньего курлыканья. Но и в глуповском мире геройство не только возможно, но и необходимо. В этом геройстве нет ничего яркого, бросающегося в глаза. «Действительное геройство» тут заключается «в упорном и непрерывном раздалбливанье туго уступающей глуповской среды». Тот, кто хочет бороться со злом, должен сам пожить в этом зле. Надо бестрепетно погружаться в самые глубины глуповских омутов — и долбить, долбить. Пусть тому, кто способен на такое «действительное геройство», суждена гибель. «И нет нужды, что для многих из собравшихся на борьбу жизнь будет рядом ошибок, источником падений, а быть может, и конечной гибели: если один из них сотрет главу змия — и того достаточно... Пускай они ошибаются, пускай погибают сотнями и тысячами, но каждый из них может поставить в заслугу себе, что успел определить хотя небольшой признак области неизвестного, но каждый гибелью своей утучнил почву будущего». Пускай они достигли только ближайшей цели, пускай их деятельность представляется призрачной, но бесспорно, что «на развалинах старой истины зреет новое слово, и чем скорее оно зреет, тем скорее выкажется, в свою очередь, и его запоздалость, тем ближе будем мы к идеалам». Так возникает волнующая Салтыкова тема «призраков», которой вскоре будет посвящена специальная статья.

И, пожалуй, самое главное, чем заключает Салтыков свое «последнее сказанье», — это отношение «каплунов будущего» к народным массам. В высокомерном отношении к жизни, в себялюбивой брезгливости мысли, в устранении от «хлама» современности открывается презрение к массе, к ее идеалам и нуждам. Необходима деятельность в массах. Каков должен быть ее характер?

Прежде всего дайте массам «сначала хоть то, что они сами неотложно просят, без чего они жить и дышать не могут, и потом развивайте вашу мысль на досуге. А может быть, массы и без ваших забот, сами похлопочут о дальнейшем воспитании себя? А может быть, это дальнейшее воспитание укажет на формы жизни, совершенно отличные от тех, которые составляют предмет ваших мечтаний и надежд?» В этих словах слышится скептическое отношение к тем утопически-социалистическим идеалам, которые выработаны «людьми убеждения» без учета реальных запросов и реального положения масс.

Сатира «Каплуны» была набрана для майской книжки «Современника» и в корректуре послана Чернышевскому. Революционный демократ-социалист усмотрел в ней мысли, для него неприемлемые, о чем и писал Салтыкову в не дошедшем до нас письме. В это тревожное, напряженное время, время накануне крестьянской революции, а в близости ее Чернышевский был убежден, обличение каплунов будущего и проповедь практической деятельности в недрах самого глуповского мира, представились руководителю «Современника» «уступкой в сфере убеждений» и, кроме того, были, по его мнению, несвоевременными. (Так претензии Чернышевского определил сам Салтыков.) Но, как бы ни расценивал Чернышевский салтыковскую сатиру, ей все равно не дано было дойти до читателя. Все три последних очерка глуповского цикла были запрещены цензурой.

Загрузка...