У Елены, Витькиной сестры, были рыжие волосы, да не просто рыжие, а невероятно рыжие, такие, что я ни с чем не могу сравнить их цвет.
Сама она была одной из первых сложных загадок, которые поставила передо мной жизнь. Рыжий — тогда в моем понимании означало некрасивый и смешной. Так я и воспринимал Елену и вместе с мальчишками кричал ей вслед:
— Ведьма, ведьма рыжая! Ведьма, ведьма рыжая!
Потом мне стало стыдно обзывать ее, и чем было стыднее, тем громче я кричал.
Потом я стал бояться ее. И чем больше боялся, тем громче обзывал.
Мальчишки кричали за компанию, или равнодушно, или весело, а я с отчаянием.
Ведь рыжая Елена оказалась красавицей, и я один знал об этом. Я прочитал старинный роман, где из-за графини-красавицы все время стрелялись на дуэлях, и задумался: а что же такое красавица? Я вспоминал всех знакомых девочек и даже взрослых женщин, пытаясь определить, из-за какой я готов насмерть стреляться, например, с Витькой, моим лучшим другом?
Оказалось, из-за Елены.
Из-за рыжей Елены!
Я до того растерялся, что однажды, когда мальчишки закричали:
— Ведьма, ведьма рыжая! Ведьма, ведьма рыжая!
Я перекричал всех:
— Графиня!
Елена остановилась и обернулась.
Я шагнул к ней.
Мальчишки — мои друзья — стояли сзади. Елена смотрела на меня. И мальчишки — я спиной чувствовал это — смотрели на меня. И я должен был сделать выбор. И я сказал громко, так громко, что в горле мгновенно пересохло:
— Графиня!
Голубые глаза Елены чуть потемнели, сузились, полные губы шевельнулись, словно не решаясь улыбнуться, — она пошла, медленно пошла, будто предлагая догнать ее.
Мальчишки за моей спиной сопели, потом разом расхохотались — это когда я шагнул следом за Еленой. Смеяться им вовсе не хотелось. Просто они требовали, чтобы я остался с ними. И они выдавливали из себя смех. Он был напряженным, твердым и жалким. Оборвался он неожиданно.
Мы ведь не понимали, что такое произошло, мы лишь чувствовали: с одним из нас, со мной, случилось что-то важное. Оно когда-нибудь случится со всеми, но я был первым, и меня следовало наказать. Хотя бы смехом.
И ее тоже надо было наказать. И мальчишки, надрывая глотки, заорали:
— Ведьма, ведьма рыжая! Ведьма, ведьма рыжая! Рыжая, рыжая, рыжая, разрыжая!
Я повернулся и, не выбирая, ударил того, кто стоял ближе. Это был Витька, мой лучший друг, брат Елены…
Кулаки мои разжались.
Руки опустились.
Я даже не закрывал лица, когда мальчишки начали лупить меня. Больно не было, хотя били они здорово. Я только взглядывал, когда получалась возможность, на растерянного Витьку, который полуотвернувшись, стоял в сторонке.
— Хватит, — попросил я, почувствовав, что губы мои уже вспухли, — хватит вам…
Не было во мне ни обиды, ни злости. Мне было стыдно. И я ничего не понимал.
И друзьям моим было стыдно.
И они ничего не понимали.
А виновата во всем была Елена.
Мы все сделали вид, что будто ничего не случилось, хотя голова моя гудела, губы ныли, а затылок онемел. Я подошел к Витьке, сказал:
— Случайно получилось.
— У нее жених есть, — ответил Витька. — И не графиня она.
— А я не спорю, — сказал я.
Витька посмотрел на меня, улыбнулся и благодарно, и виновато, сказал:
— У нее вся спина в веснушках. Даже пятна есть. И тут веснушки, — он показал пальцем на грудь, около шеи. — И зазнается здорово.
Витька был моим лучшим другом, и я не мог не согласиться с ним, но понимал, что отныне между мною и им встала Елена, и оказал:
— Веснушки — это ерунда, конечно. Главное, она красавица.
— Главное, она красавица! — возмущенно и насмешливо передразнил Витька. — Посмотрел бы ты на нее! — он даже поморщился. — Смотреть ведь противно! Понимаешь?
И я на мгновение почувствовал, что Витька может больше и не быть моим самым лучшим другом, потому что так говорит о Елене. Но я знал, что сделаю все возможное, все перенесу, чтобы сохранить нашу дружбу, — словно я еще тогда догадывался, что найти друга так же трудно, как и любовь. А потерять — одинаково легко.
— Она спит много, — с отчаянием продолжал Витька. — Папа говорит, что она всю свою жизнь продрыхнет!
— А мы с тобой все равно будем дружить, — сказал я. — А она пусть спит, сколько ей надо. И пусть она вся в веснушках. Не наше дело.
Мальчишки давно разошлись. Мы стояли вдвоем, и настроение у Витьки было такое, словно побили его, а не меня.
— Ну стукни меня, — предложил я, не зная, чем еще утешить его. — Вдарь как следует.
— Ерунда, — он грустно улыбнулся. — Тебе и так попало. А она о себе много воображает. Все время в зеркало смотрится.
— А мы все равно будем дружить, — сказал я. — Она тут ни при чем.
— Конечно, — уныло и недоверчиво согласился Витька.
Он нисколько не походил на свою сестру, как мне раньше казалось. Сейчас же я вдруг заметил, что глаза у них одинаковые — голубые, и вообще, сразу видно, что он ее брат. Я обнял Витьку одной рукой за плечи и сказал:
— Не будем из-за нее ссориться. Это глупо. Не важно, ведьма она там или графиня на постном масле.
Тут Витька громко вздохнул, взглянул на меня почти осуждающе, зашептал:
— Если по правде сказать… она ведь хорошая… — Он долго-долго молчал, видимо раздумывая, достоин ли я знать все. — Понимаешь… она скоро уйдет от нас. Замуж уйдет. А мы к ней привыкли. Мама плачет. Папа кричит. А я ее обзываю… со злости, конечно.
— А обязательно разве замуж выходить? — опросил я.
— Говорят, без этого нельзя. Чтоб дети были.
— Но ведь она еще в школе учится!
Витька пожал плечами, ответил растерянно:
— Ничего я в этих делах не понимаю.
И я ничего в этих делах не понимал. Знал о них только Генка Смородников. Он собирал нас где-нибудь на чердаке или в дровянике и сипловато пел песни, в которых было много срамных слов, значения коих мы толком не разумели, но у нас колотились сердчишки, горели уши, и даже чуть-чуть кружились головы. Нам было стыдно. Нам было страшновато. И еще как-то. А потом — мерзко. Мы расходились поодиночке, приходили домой и виноватыми, и дерзкими. А через несколько дней снова искали встреч с Генкой Смородниковым. Барачный житель, вечно голодный, грязный, битый, он снисходительно посвящал нас в тайны той стороны жизни, которую тщательно скрывали от нас взрослые.
Чем чаще мы встречались с Генкой, тем стыднее нам было за взрослых. И хотя у нас не было доказательств его правоты, мы становились недоверчивыми, настороженными, замкнутыми и — грубыми.
Все это мы вымещали на девочках: дергали их за косички, обзывали, ставили подножки, толкали. Мы делали вид, что презираем их.
А девочки словно все понимали. Они были терпеливы и необидчивы. Они — будущие женщины, уже умели прощать и надеяться. А мы — будущие мужчины, учились обижать и за преданность платить равнодушием и презрением, а сами жестоко страдали из-за собственной неискренности. Девочки были сильны тем, что сознавали свое временное бессилие. Они обезоруживали нас своей добротой.
И нам ничего не оставалось, как притворяться сильными, грубыми и неблагодарными. Мы обижали их зло и изобретательно, отчаянно и примитивно. И ненавидели себя за это.
А вот появилась Елена. То есть, конечно, она не появилась вдруг откуда-то, а я ее вдруг заметил. Потом-то я понял, что мальчишки часто влюбляются не в сверстниц, а в девушек старше себя. Такая влюбленность всегда носит оттенок чувства к матери, оттого чиста и бескорыстна. Оттого и матери ревнивы, понимая, что часть любви к ним отдается другой… Но почему же первое в жизни чувство к женщине начинается с попыток заглушить его? Вернее, почему первым проявлением этого чувства бывает нечто обратное ему? Почему я кричал «Ведьма, ведьма рыжая!», прежде чем крикнуть: «Графиня!»?
Сразу оговорюсь: я вовсе не уверен, что мое чувство к Елене можно считать любовью или именно любовью. Да и рассказ этот не о любви.
Я до сих пор не знаю, как называется то, что произошло у меня с Еленой, вернее, из-за Елены. Знаю только, что это осталось во мне на всю жизнь.
Поводом для рассказа послужила моя недавняя встреча с отцом Елены, глубоким стариком. Но мы сразу узнали друг друга, почти столкнувшись на углу улицы. Оказалось, он по-прежнему живет на старом месте, что Витька погиб на войне, в последние дни… Мы уже собрались прощаться, и я, вдруг до хрипоты оробев, спросил:
— А она?
И старик, сразу же больше состарившись, ответил:
— Тоже. Она ведь медсестра… — и опустил голову, не договорив.
Я пытался пригласить его к себе, звал куда-нибудь выпить, но он, вытирая слезы с седых усов, отказывался, повторяя:
— Скоро на поезд, скоро на поезд…
Мне подумалось, что встреча со мной вряд ли его обрадовала: только разворошила забытое или просто припрятанное в памяти, а утешить мне его было нечем.
— А Марья Степановна? — спросил я.
— Он мельком взглянул на меня с таким осуждением, что мне стало не по себе.
— Разве не видите? — жалобно опросил он.
— Простите, — уже совсем растерявшись, пробормотал я.
Он церемонно кивнул, подал неподвижную кисть руки и засеменил прочь.
Я пошел на берег Камы и, проваливаясь в мокрый снег, добрел до обледенелой скамейки, сел.
Я иногда жестоко стыжусь, что не был на войне, хотя, конечно, понимаю, что стыд этот надуман, неразумен и оскорбителен не только для меня одного.
И все-таки: ведь Витька был старше меня всего на один месяц. Его призвали: а меня — нет… Больше двадцати лет прошло — надо ли переживать?
По-моему, очень надо.
Чем дальше в прошлое отодвигается война, тем чаще и ярче оживает она в памяти. Особенно я замечаю это по старшим друзьям: раньше они реже вспоминали о том, как воевали. Наверное, так оттого, что человеческому мозгу потребовалось много лет, чтобы до конца осмыслить, что же пришлось перенести и каким чудом выжить. До сих пор болят раны. Не все осколки вынуты. И во сне еще воюют воины. И многим болезням, смертям, искромсанным судьбам до сих пор диагноз один: война…
…Я промерз на обледенелой скамейке.
Витька погиб на войне.
Елена погибла на войне.
И Генка Смородников погиб на войне, в штрафниках…
А я остался живой, Может быть, из-за этого отказался выпить со мной старик?
Мне стало жарко под холодным ветром. То есть внутренне мне было жарко, а сам я словно вмерз в скамейку.
Нет, война — это не только поле боя. Беды, принесенные ею, неисчислимы и непоправимы. Можно заново построить разрушенный дом, сделать его красивее, чем тот, который до войны стоял на этом месте, но дома, в котором, предположим, прошло твое детство, — уже никогда не будет. Просто появится новый дом.
Опаленное дерево — не восстановить.
И никем не заменить убитого человека. Каждый незаменим и неповторим.
Был Витька.
Была Елена.
И Генка Смородников был…
А я все еще — есть. И я не знаю, сделал ли я хоть что-нибудь, чтобы настоящей ценой оплатить право остаться в живых не только потому, что родился, но и потому, что нужен живым.
Эх, Витька, Елена, Генка… одно могу вам сказать: не забыл вас и не забуду, и если худо, зря проживу свою жизнь, вы — первые, перед кем мне будет стыдно…
А в тот вечер, когда мальчишки отлупили меня из-за Елены, мы с Витькой залезли на крышу сарая, где Генка гонял голубей.
Сейчас голубей много. Разжирели они. Воркуют, верно, не от любви уже, а от сытости. Наглые стали. И презирают, видно, своих кормильцев.
У Генки было три птицы. Любил он их до того, что здесь, рядом с голубятней, становился на себя непохожим. Совсем другим был здесь Генка. Даже помахать шестом нам давал. Но, загнав голубей в клетку и спрыгнув на землю, он тут же начинал материться.
— Сегодня отец меня опять отколошматит, — задумчиво сообщил он.
— За что? — опросил Витька.
— Получка сегодня, — объяснил Генка. — Вечером к бабам завалится, а ночью нас с мамкой лупить будет. Такой у него закон.
— А пойдем к нам спать, — сказал Витька.
— Ага! — насмешливо отозвался Генка. — А мамка? Как она одна-то? Вам хорошо, — в голосе его прозвучали зависть и презрение, и он длинно выматерился. — Я вот скоро к девкам ходить буду, тогда жизнь веселее пойдет.
В тот вечер я впервые пожалел его, словно тогда еще понял, что ему по-настоящему тяжело жить.
— Даже мне не захотелось возвращаться домой, из солидарности, что ли.
— В армию бы скорей, — сказал Генка, — в кавалерию бы…
— Я танкистом буду, — сказал Витька, — или летчиком.
— В армии хорошо кормят, — мечтательно сказал Генка, — и сапоги всем новые дают. — Он постоял еще, почему-то резко махнул рукой и ушел.
Мы с Витькой долго бродили по улице, много раз прошли мимо его дома, у которого на скамейке сидела Елена. Витька-то ее не замечал, а я даже не мог разобрать, что он говорил об армейской службе.
— Идите сюда, — позвала Елена, — скучно мне.
Не буду врать: из-за давности лет мне не восстановить в памяти ее лица. Помню только волосы необыкновенно рыжего цвета и глаза — голубые, которые темнели, когда она была чем-нибудь довольна или рассержена. И еще губы помню — полные, всегда готовые вот-вот улыбнуться.
Я сел рядом с ней, да так осторожно, что некоторое время как бы стоял на полусогнутых ногах.
— Кто тебя разукрасил? — спросила она меня.
— Это из-за тебя, — ответил Витька, — за то, что он тебя не рыжей ведьмой, а графиней обозвал.
— Молодец. — Елена взглянула на меня, и глаза ее потемнели и сузились. — Прямо благородный рыцарь.
— Ерунда, — еле выговорил я, — они со злости.
Сидели мы долго. У меня от напряжения затекли ноги. Ведь Елена была совсем близко, и стоило мне пошевелиться, и я бы коснулся ее. А я почему-то боялся этого. Я старался не смотреть на нее. И было странное ощущение: я не смотрел на нее, но — видел. А когда она поднимала руки, чтобы поправить прическу, голова моя сама больно поворачивалась в ее сторону, мне становилось стыдно, но я смотрел на подмышки. А потом отворачивался, выпрямлялся, чтобы встать и уйти, и — сидел.
— Ты в клуб пойдешь? — спросил Витька.
— Нет, — ответила Елена.
— А чего твой жених не пришел?
— Во-первых, не твое дело. Во-вторых, он мне не жених. А в-третьих, мы поругались.
— А завтра сама к нему побежишь.
— Как бы не так.
Я побрел дамой. За синяки мне попало. Я огрызался на добродушные замечания, получил подзатыльник, разревелся и спрятался в своей комнатушке. Плакал я обо всем сразу — и о том, что Генку бьет отец, и о том, что я ударил Витьку, и о том, что, когда Елена поднимет руки, видно подмышки, и о том, что у нее все-таки есть жених, и о том, что настукали мне из-за нее. Я силился вспомнить что-нибудь Генкино, чтобы думать о Елене было противно, и не мог ничего такого вспомнить. Зато вспомнил, что Елена старше меня и ростом выше, и — слез прибавилось. И они стали горькими… Одиночество ощущается не только тогда, когда никого у тебя нет, но и когда — есть, но не с тобой. Эх, первые в жизни одиночества — мальчишьи! Они как ступеньки к взрослению. Одиночество — значит остаться наедине со своей жизнью и увидеть ее всю насквозь…
И вот когда впервые я испытал это острое чувство, то сначала показался самому себе до ничтожного маленьким. И все вокруг меня было против меня. А я был глупым, смешным и страшно несчастным. И я был против всего и всех.
Но потом, выплакавшись, я ощутил себя не то чтобы сильным, большим и умным, а просто способным к сопротивлению. Подумалось мне с недетской отчетливостью, что я — это лишь я, и все, что выпадет на мою долю — только мое, и я обязан это пережить. И все стало сразу незамысловатым и ясным. В душе возникла радость. Мир показался разноцветным и дружелюбным. И даже когда вспоминался Генка Смородников, мир не терял своих красок и дружелюбия, потому что Генка вспоминался с голубями…
И еще мне было приятно оттого, что все спят, а я размышляю в темноте.
Уснул я неожиданно и проснулся счастливым.
Дома никого не было, и это тоже было хорошо. Я долго валялся в постели, хотя меня так и тянуло выскочить на улицу, потом долго умывался, даже позавтракал, не торопясь, — убежденный, что сегодня со мной случится что-то необыкновенное, и словно оттягивал удовольствие.
Я ведь не знал, что послезавтра начнется война, на которой погибнут Елена, Витька и Генка. А если бы и знал, то не поверил — тогда! — что их могут убить. Ведь мальчишки и девчонки верят в бессмертие. Только повзрослев, они поймут, что Чапаев действительно утонул.
Был прозрачный и жаркий день, не душный, а просто жаркий.
Впервые в жизни я сам, по собственной воле, облачился в чистую рубашку и причесался. Физиономия моя была украшена тремя синяками, левый глаз припух. Я правым подмигнул себе в зеркале и показал язык.
Мальчишки посмотрели на меня с состраданием: они-то решили, что меня нарядили взрослые.
И Витька удивился:
— Куда это тебя?
— Никуда, — весело ответил я, — просто так.
— Жди меня. Я за хлебом. Дверь не заперта. Елена ключ потеряла, а сама дрыхнет.
Я вполне мог подождать Витьку на улице, но — подумал об этом только тогда, когда уже поднимался на второй этаж, крепко держась за перила. Я не отрывал руки, будто боялся упасть. И хотя шел я долго-долго, у дверей оказался неожиданно. Стоял я перед ними смятенный, глупо-радостный и какой-то другой, не такой каким был всего несколько минут назад.
Я проскользнул в комнату бесшумно, чтобы не разбудить Елену, сел в низкое старинное кресло с короткими ножками. В нем приходилось скорее полулежать, чем сидеть.
Прозвенели пружины, и я весь сжался, отчего они еще громче звякнули.
Сидел я неподвижно, а пружины еще долго звенели на разные лады.
А вдруг выйдет Елена?!
А почему я боюсь этого?
А вдруг она сразу заметит чистую рубашку и что-нибудь подумает?
А вдруг она увидит синяки и обидно расхохочется?
Скорей бы вернулся Витька…
И все-таки мне было радостно! И меня смущало именно это ощущение. Я весь был другой, каким никогда не был. Мне захотелось вскочить и громко засвистеть «Шел под красным знаменем командир полка».
Но тут же я струсил собственной смелости, решил убежать, начал тихонько подтягивать ноги, чтобы, когда буду вставать, пружины не звякнули.
Открылась дверь из соседней комнаты, и вышла Елена. Меня она не видела, остановилась, потянулась, закинув руки за голову, закрыла глаза и счастливо улыбнулась. В один миг я не только увидел, — как это сказать? — впитал ее в себя всю, до каждой родинки, до каждого волоска. А она, повернувшись ко мне спиной, встала перед зеркалом.
Помню, что мне не было стыдно.
Нисколько.
Да и не могло быть стыдно.
То, что я видел, было как бы из другого мира, и если бы я не боялся обвинения в сентиментальности, то сказал бы: из сказки.
И потом генки смородниковы встречались мне в жизни. Но Генка-то был мал и глуп, голоден и бит, а я встречал их — сытых, переполненных самодовольством. Эти генки смородниковы подкарауливали меня в самые смутные моменты моей судьбы, когда, казалось, некуда было деться, кроме как в грязь, предлагали свои услуги. И если хоть в чем-нибудь я не сдался им, то должен быть благодарен Елене, благодарен просто за то, что она жила.
Но об этом я догадался только сейчас, когда ее уже нет на свете.
А тогда она была живая и красивая. И я не знал, что такую могут убить на войне. А если бы мне и оказали, я бы ни за что не поверил.
Я смотрел на нее, видимо, недолго. Но еще раньше, чем она ушла, я уже думал о том, как будет ужасно, если она меня заметит.
Мне хотелось, чтобы она осталась моей тайной.
А она чему-то рассмеялась и убежала на кухню. Я вскочил (и пружины не звякнули!), перелез через подоконник, встал носками на выступ в стене и прыгнул спиной вперед. Лететь было до озноба страшно. И перед тем, как больно удариться о землю, я успел подумать: хорошо, что Елена никогда не узнает, что я видел ее.
Мне показалось, что внутри у меня все оборвалось. Сначала я и не догадался, что вывихнул ногу; превозмогая боль, встал на четвереньки, добрался до заборчика и лег на траву.
Через некоторое время я попробовал встать и чуть не взвыл, отдышался и пополз вдоль заборчика, думая только о том, чтобы никто меня не заметил.
Лоб покрылся холодной испариной. С каждым шагом подтягивать правую ногу было все больнее. И лишь взобравшись на скамейку и кое-как положив на нее ногу, я свободно вздохнул.
Но не мог прийти в себя. Бывают события, которые переживаешь не столько когда они происходят, а — потом и остро-отчетливо. Так было и со мной, хотя совсем недавнее событие казалось мне не то приснившимся, не то просто промелькнувшим в сознании. Я как бы вновь оказался в комнате, сел в старинное кресло с короткими ножками, и — вошла Елена. Вспомнив это, я закрыл глаза и снова увидел ее. И уже тосковал, что такого больше со мной никогда не случится.
Потому что все настоящее бывает в жизни только раз — впервые. Настоящее неповторимо. Истина эта банальна, но банальность не освобождает ее от жестокости. И сколько человек ни обманывает себя, сколько ни тщится повторить неповторимое, а — не получается. С годами, хоть немного, да черствеешь, из чувств, хоть немного, да уходит чистота, исчезает наивность, каждый поступок контролируешь жизненным опытом, в основе своей расчетливым и недоверчивым. Но зато он и помогает — конечно, с опозданием — определить, что же именно в твоей жизни было настоящим, первым.
А многое настоящее, как ни странно, происходит в детстве. Или в юности.
Разумеется, обо всем этом я думал, сидя на обледенелой скамейке на берегу застывшей Камы, а не тогда, когда после прыжка со второго этажа размышлял о Елене, забыв о вывихнутой ноге.
Если бы ни эта нога, я убежал бы в лес. Он был неподалеку. Я любил бродить там, когда со мной случались радости или беды.
Сейчас мне хотелось быть одному.
Подошла Елена, и — сначала я даже не узнал ее.
— Смешной ты какой-то, — сказала она. — Чего глаза вытаращил? — и рассмеялась.
— Ногу вывихнул, — гордо сказал я и чуть не добавил: из-за тебя.
— А ну… — Елена прикоснулась к моей ноге. — Да не бойся! — прикрикнула она, когда я дернулся. — Я ведь в санитарном кружке…
— Боль по ноге проскочила через тело в затылок и… растаяла.
— Вот и все, — сказала Елена.
А мне вдруг стало грустно. В моем сознании никак не могли слиться в один образ та Елена, которую я видел недавно, и вот эта, сидевшая рядом.
— Витька тебя ищет, — сказала она. — А ты откуда прыгал?
— С чего ты взяла, что я прыгал? — грубо отозвался я. — Просто бежал и…
— Ах! — она закинула руки за голову, выгнулась, закрыла глаза. — Какой я сон видела… Но ты маленький, не поймешь…
— Если у меня нет невесты, то еще не значит…
— Не сердись, — она улыбнулась мне, и глаза ее потемнели, — ты лучше всех мальчишек.
И я бросился бежать.
— Куда ты? — крикнула она вслед.
— Никуда! — ответил я, не останавливаясь.
Бежалось необычно легко.
Как я не разбил себе лоб о деревья, понятия не имею. Я пошел шагом, лишь когда стал спотыкаться от усталости. Долго бродил я по лесу, ни о чем не думая или обо всем сразу. Тогда я не знал, что прощаюсь с детством. А в каждой разлуке есть хотя бы оттенок тревожной грусти. Но грусть была светлой и не настораживала. Я был счастлив.
Домой я не возвращался, пока не начало темнеть. И опять, как вчера, в темноте я думал о своей жизни. Что-то в ней очень изменилось.
Она стала куда интереснее, чем была вчера. И сам я показался себе до того взрослым и сильным, что пощупал мускулы.
Жизнь представлялась мне широкой дорогой, уходящей к далекому горизонту, над которым небо — голубое, как глаза Елены.
Назавтра началась война…
…Я еле поднялся со скамейки: до того онемели ноги. Руки так замерзли, что не удалось прижечь сигарету. Стыдно мне было: почему я не смог рассказать отцу Елены о ней? О том, что помню ее, о том, что благодарен судьбе за встречу с ней?
Нет, мне многое надо еще сделать, чтобы не было стыдно перед Еленой, Витькой, их отцом и даже Генкой Смородниковым…