Он появился у нас в бараке к вечеру, но уже на другой день и до самой своей несуразной, а для него вполне закономерной погибели был на нефтепромысле известной персоной. И забыли о нем скоро, и многие женщины унесли в себе память о нем, верно, навсегда. Не забывали его и некоторые мужчины — с презрительно-завистливым уважением вспоминали долго.
За большим барачным окном зло и давно уже вьюжил декабрь, а на парне была промасленная телогрейка с одной пуговицей, рваные ватные штаны, кирзовые стоптанные сапоги и по брови грязная пилотка.
Плотно и старательно, даже как-то благоговейно притянув за собой дверь, парень постоял у порога, щурясь от тепла и света, осмотрелся и стылым голосом выговорил:
— Хорошо у нас…
Тетя Лида, высокая, прямая, для военного времени — очень полная сорокалетняя женщина, совмещающая обязанности уборщицы и воспитательницы, — вернее, она была уборщицей, а по штату числилась воспитательницей, — вышла из своего закутка, огороженного досками, спросила недружелюбно, настороженно и заинтересованно:
— Откудова и зачем сюда пожаловал?
Он взглянул на нее — сразу на всю, потом ненадолго задержал внимательный взгляд на ее груди, на голых белых ногах, чуть подольше — в глаза ей посмотрел; растянул оттаявшие большие, сильные, немного вывороченные губы в улыбку, наглую и добрую, подмигнул и ответствовал:
— А я, дорогая моя, оттуда, где мне не понравилося. Убег я оттуда, испарился. Даже запаха моего тамо-ка не осталося. Очень уж я… — он долго смотрел тете Лиде в глаза, — качественный. Вот тебе, милая моя, направление из конторы. И вообще, здравствуйте все. — Он прошел к плите, пригнувшись, будто крадучись к живому существу, присел перед огнем на корточки, протянул к нему багровые руки, блаженно зажмурился и заприкряхтывал.
Пока тетя Лида вертела в руках бумажку, парень снял телогрейку, стянул сапоги, расстелил на полу портянки из цветастой материи, видимо, бывшего платья.
— Дело понятное, — чуть ли не испуганно и ласково сказала тетя Лида, — добра от тебя, видать, не жди… — Она помолчала, вся сжавшись, выдвинув вперед большие литые плечи и с надеждой, не сводя с него взгляда, виновато спросила: — Так, что ли? Или по-другому.
А парень повернулся спиной к плите, закрякал от удовольствия, будто задыхаться начал от жаркого блаженства, ответил не сразу:
— Добра от меня вагон тебе будет, милая, плацкартный. Вот согреюся, все доложу, и всем ты довольная будешь. А пока ты мне, дорогая моя, постельные принадлежности организуй, да чтоб два одеяла, не меньше. Я зябкий. Да кусочек мыльца взаймы предложь.
Был он гладко выбрит, тощая шея — грязно-красная, а поджарое тело — неестественно белое.
Я сразу заметил, как чем-то обеспокоилась тетя Лида, как торопливо вынесла ему полвафельного полотенца и кусочек мыла, как, уже не отрываясь, разглядывала этого парня, хватаясь руками за пылающие щеки. А он нежился перед плитой и под взглядом тети Лиды то садился, то вставал, потом снял штаны и остался в одних кальсонах, обрезанных чуть ниже колен.
— Срамотник, — ласково задыхаясь, сказала тетя Лида, — вон ребята… так никогда.
— Так то ребята, — оттянув резинку кальсон и пуская туда жар от печки, объяснил парень, — ничего они пока в нашем главном деле не кумекают. А я, дорогая моя, мужчина в самом что ни на есть соку… Тазик мне какой-нибудь предложь. Помоюся перед делом. А жить тебе и всем вам со мной будет прекрасно. А уж как ты мной довольная будешь… не бывало еще с тобой так. — Он прикрыл глаза, голову закинул назад, вылез столь великий и острый кадык, что, казалось, вот-вот распорет кожу.
Тетя Лида принесла таз с водой, поставила его на плиту, небрежно отодвинув наши кастрюльки с едой. Двигалась она суетливо, часто поправляла волосы, одергивала кофту, стремительно оглядывалась по сторонам, а мы прятали от нее глаза, чтобы она не заметила нашего настороженного и острого, почти ревнивого любопытства и тревожного удивления.
— Зовут меня Серега, — напевно, хотя и хрипловато, прислушиваясь к самому себе, заговорил парень, — по фамилии я Стригалев. Отца, грешника несусветного, Пантелеем звали. Шофер я. Жизнь люблю. Чего и тебе, ласточка моя, желаю. Сегодня мне одеться во что-нинабудь дай. Верну.
— Все, все у меня есть! — громогласно сказала тетя Лида. Она уже застелила ему койку, а он и глазом не повел, сидел на полу, царапался, говорил, словно кого успокаивая:
— Мужик я очень хороший. Цену себе знаю, потому и не навязываюся никогда. Меня везде все любят. Кто — даже и без памяти. Зла никому не делаю. Добрый я. Натура у меня такая. Не серди меня только, и я с тобой помурлыкаю.
— Не на фронте ты почему? — опять громогласно и страстно опросила тетя Лида.
— Инвалид, — с достоинством и лукаво ответил Серега, — ноги у меня плоские. Зато все остальное — дай бог. Пользы от меня, не сосчитать — скоко. Сама, дорогая мая, все сама узнаешь.
Мы смотрели не на него, а на тетю Лиду. В наших глазах она до появления Сереги была чуть ли не старухой. А тут она помолодела, разрумянилась, как-то прогнулась в спине, расправила вдруг ставшие роскошными плечи, — будто раньше прятала свое большое тело, а сейчас вспомнила про него, и оно ожило каждой мышцей, каждой округлостью.
И мы почувствовали себя здесь как бы лишними, совсем посторонними, будто бы не Серега к нам заявился, а мы пришли в его с тетей Лидой жилье; мы обидно ощутили себя мальчишками, хотя работали по двенадцать часов в сутки без выходных… И работы наши были не из легких. А тут мы сидели на своих койках, обреченно ждали, что же будет дальше; и заранее чего-то боялись.
— Умывальня у вас за дверьми? — спросил Серега. — Неси, дорогая моя, тазик туда.
Тетя Лида бросилась к плите, схватила таз, отдернула руки, ойкнула, задрала подол — Серега стрельнул одним глазом туда, в белое богатство — подхватила таз и почти бегом — к дверям, толкнула их плечом.
— Понятливая, — с уважением и задумчиво, словно чего-то припоминая, сказал Серега, сосредоточенно почесывая низ живота, — с такой потом трудновато будет… Это когда она ко мне привыкнет, — объяснил он нам, всовывая ноги в сапоги, и направился за ней, помахивая вафельным полотенцем.
Не сразу вернулась тетя Лида, скрылась в своем закутке, хлопнула там дверцей тумбочки, опять убежала в умывальню с бельем в руках.
Настороженность наша пополнилась тревогой. Ведь мы все ждали — каждый свою — любовь. Она мерещилась нам всюду, всегда, во всем. Мир представлялся нам пропитанным любовью, ее было так много и она была настолько жива и прекрасна, что даже вот эта страшная война не могла ее истребить; наоборот, может, именно война обнаружила для нас, что любовь — сила великая, неистребимая и всевластная. И еще нам казалось, что не только каждый из нас ждет любви, а — вообще, пришло ее время для всех назло войне. Нам чувствовалось, что человечество всегда молодо, как сейчас молоды мы. Ни голод, ни холод, ни сознание смертельной опасности, висящей над миром, над Родиной, над каждым из нас, не могли, — разве что ненадолго, — раздавить, искромсать или хотя бы приглушить неистребимую уверенность в обязательности любовного счастья для всех и для каждого.
Мы и боялись пришествия любви, потому что не мыслили ее будничной, незначительной, а — невероятной; мы и ждали ее…
Так вот, мы ждали и хотели живой любви, которая и есть настоящая, от которой и происходит жизнь. Мы были чисты в помыслах, но в желаниях, оформившихся и резких, мужала греховность, желанная и неотторжимая, самих нас и радующая, и пугающая… Мы уже с искренней усмешкой, если не с презрением, вспоминали свои юношеские влюбленности, не предполагая, конечно, что, как говорится, по истечении срока влюбленности эти сильно возрастут в значении по сравнению с первыми телесными притязаниями…
В тот вечер мы угадали, что теряем нашу тетю Лиду, что она уходит от нас и уже не вернется. Ведь мы, оторванные от дома, привыкли к ней и не представляли, как это мы будем жить без ее прежних забот о нас.
Если в чем и заключалась воспитательная работа тети Лиды, так в том, что она самым строжайшим образом следила, чтобы мы экономно расходовали зарплату и особенно продовольственные карточки. В этом она была сурова и даже груба, но лишь благодаря ей мы научились растягивать продовольственные карточки на целый месяц. И еще тетя Лида с непонятным для нас неистовством добивалась, чтобы мы остерегались девчат, не только не приглашали их в гости, но чтоб и разговаривали с ними редко и поменьше.
— Кончится война, — внушала нам тетя Лида, — оглядитесь, приглядитесь и по-хорошему, по-человечески выберите, которая по душе. А то сейчас девки дурные. Знают, что после войны им туго придется, вот и торопятся…
Значит, теряли мы тетю Лиду. Уходила она туда, куда нас до сих пор сама не пускала.
Место, где мы жили, именовалось Промплощадкой. Находилась она на окраине города, выстроенного перед войной. Барак наш стоял прямо у дороги.
Город был необычен — какой-то гибрид без плана разбросанных улиц с нефтепромыслом и бумкомбинатом. Буровые вышки и нефтяные насосы-качалки попадались чуть ли не среди жилых зданий.
Барак наш разделялся на три секции, две семейные и одна — общежитие на двенадцать коек. По военным временам мы — выпускники техникума — устроились совсем неплохо. В бараке даже было электричество.
Посередине комнаты громоздилась большая печь с плитой, которую мы топили углем, приворовывая его на железнодорожной станции.
По двенадцать часов мы работали, не считая времени на дорогу, а они, дороги, были в десятки километров, а добирались мы — как повезет. Всегда мы хотели есть и спать, особенно зимой. Вернешься с мороза (а военные зимы были на редкость злыми) в общагу, где от плиты исходит густой жар, который почему-то казался мне мохнатым, и сразу начинают слипаться веки, но заснуть не дает голод…
В тот вечер, когда состоялось наше с Серегой знакомство, я блаженствовал: у меня была такая высокая температура, что меня освободили от работы. У нас в электроразведке был так называемый ненормированный рабочий день. Это значило, что меня могли вызвать на базу в любое время суток на любой срок да еще без еды. Вот, бывало, лежишь под одеялом, от плиты — африканское тепло, глаза слиплись, в животе — полкотелка овсянки и литр кипятка, а за окном — сквозь любой сон услышу — машина остановилась: мне ехать на буровую. Я одеваюсь у плиты, чтобы забрать в себя как можно больше тепла, вздеваю на себя кроме рубашек, фуфайку, пиджак, телогрейку, полушубок, брезентовый плащ, еле-еле залезаю в кузов. Километров сорок в ледяной ночи на ветру…
И вот я лежал, и никто не имел права вызвать меня на работу! Никто!
А если к этому добавить, что из-за температуры я не очень хотел есть, а весь день проспал, то можете поверить, что мне было как в сказке? Да еще под подушкой — книга «Алые паруса»… Чего еще надо?
…Тетя Лида вернулась из умывальни, прошлась по комнате, как еще никогда не ходила — все тело ее ожило, играло, что ли, веселилось. Никого не видела она, села к столу и умиленно-стыдливо выговорила:
— Моется… — и застенчиво, красиво улыбнулась.
А надо сказать, что в нашей умывальне холодно было как на улице, и тетя Лида затратила много сил, терпения и голоса, чтобы приучить нас умываться каждое утро и после работы. Серега же там пробыл больше получаса, вернулся сияющим, разгоряченным и как бы одновременно продрогшим; короткие волосы торчали мокрым ежиком. На парне было чистое нижнее белье с завязками вместо пуговиц. Он сел у плиты уже не на пол, а на подставленную тетей Лидой табуретку, негромко попросил:
— Портянки мне состирай скорее. Кипяточку мне плесни. Карточки я ведь только к завтраму получу. А не жрамши я давненько.
И опять засуетилась, заспешила, заспотыкалась почти на каждом шагу тетя Лида, а он все, даже кусочек хлеба и две вареные картофелины принял как должное, без тени удивления или благодарности, громко прихлебывал кипяток, куда тетя Лида бросила несколько кристалликов сахарина, щурил голубые пустые глаза, в которых мгновениями — это когда он задумывался — появлялось что-то ласково-хищное.
— Из каких же ты мест? — тоскливо спросила тетя Лида, будто спрашивала о своей судьбе, и он ответил, аккуратно откусив и тщательно прожевав дольку картофелины:
— Потом, после все узнаешь, моя дорогая. Всем довольна будешь, моя милая. А в местах я во многих бывал. И ни в одном долго побывать не удавалось… Ублажу я тебя, дорогая моя, аж на всю жизнь.
— Больно уж скор ты на посулы-то! — испуганно, видимо поверив в обещание, шепнула тетя Лида.
Он кивнул, сказал:
— А я знаю, что сулю-то.
Роста он был чуть выше среднего, костист и мускулист, сутулился немного, вернее, пригибался, как боксер или боец перед атакой. Была у него странная привычка — часто и быстро ощупывать себя бережными, но беспокойными прикосновениями.
…Ребята стали собираться в столовую: котелки на плите принадлежали тем, кто придет с первой вахты. А те, которым во вторую, в ночь, торопились в столовую.
— Столовка во скоко закрывается? — спросил Серега и подробно разузнал у нас, как зовут официанток, что они из себя представляют (мы разведенными руками пытались создать представление о их габаритах) и в поведении чем они отличаются: веселые, гордые или, как он выразился, брыкливые. На эти вопросы мы, человек шесть, еще ответили, но затем Серега стал допытывать: ноги у них какие, шаг широкий или узкий, плечи там какие и прочее-тут мы только могли удивленно переглядываться: в столовку мы ходили есть.
— Да ты на них, официанточек-то наших, больно-то не располагай, — насмешливо и явно ревниво сказала тетя Лида. — Вашего брата у них сколь угодно. Да они себе лишнего-то с вами-то не позволят. У их такие ухажеры есть…
— А мне лишнего и не надо, — объясняюще ответил Серега. — Зачем мне какое-то лишнее? Мне только самую меру. Правда, мера у меня сильна. Ну, а ухажеры… тут я самый главный.
— И врать ты горазд… — упавшим голосом выдохнула тетя Лида.
— Нет, моя ненаглядная, — сказал Серега. — Все, узнаешь, моя ласковая, и меру мою узнаешь, и все такое, и всем довольная будешь.
Сквозь тревогу и недобрые предчувствия я еще ухитрялся наслаждаться покоем, возможностью лежать в тепле, зная, что и утром — лежи, сколько угодно… Но в желании счастья человек не ведает пределов, и я уже мечтал о том, как меня придет навестить Любка-шоферка.
Кстати, подошло время рассказать о нашей замечательной Любке… Все мы пережили любовь к ней, никому она не ответила взаимностью, но никого и не обидела хотя бы словом. Умела она будто бы не замечать и будто бы не понимать, отчего это на нее глазеют, и не видеть в наших взглядах того, как мы мечтаем о ней…
Когда-то она работала в столовке хлеборезкой — лучше места и должности не придумаешь. От каждой порции крошка, и то сыта будешь, и кроме всего прочего можешь золотое кольцо на пальце заиметь, а чуть погодя и золотые часики, и сережки тоже не медные. У Любки, правда, ничего этого не было, жила она как-то странно — очень уж скромно для такой должности. Говорили, мать ее сбежала еще до войны с каким-то грузином, потом грузин ее бросил, и она лишила себя жизни.
Любка жила в маленьком домике с отцом, который больше так и не женился и все перед Любкой оправдывал ее мать. Погиб он на фронте в третий месяц войны. Любка пустила в свой домик эвакуированных. Ее, конечно, и не спрашивали — в том смысле, пустит или нет, но вот перед кем двери открыть, Любка выбирала сама. И тут она удивила всех, приведя в домик к себе троих женщин и пятерых малолеток. Промучилась она с ними целый год и ушла в общежитие. В огород те женщины-матери Любке не позволяли даже и заглядывать…
Но как это в жизни бывает, все потери и несправедливости вывели Любку на счастливую тропинку, о которой она только смутно подозревала. Любка и раньше говорила, что очень любит кататься в автомашине, но однажды кто-то из шоферов не просто ее прокатил, а дал ей руль подержать, скорости попереключать, посигналить и немного проехаться почти самостоятельно.
Мало времени и прошло, а Любка уже водила грузовик, а потом — все только ахнули — стала шофером. Это из столовки-то! Из тепла-то да от еды!
Значит, жила в Любке ей одна предназначенная страсть, которая не сразу обнаружилась, но когда открылась, Любка отдалась ей вся.
И села наша красавица за баранку в кабину самой задрипанной полуторки, от которой отказались все шоферы, и в жару, и в стужу, в пыль и слякоть затряслась Любка по бездорожью, копалась в полудохлом моторе, часами валялась под своей машиной.
И — счастливая была.
А шел ей тогда девятнадцатый год. Когда она летом вдруг появлялась не в замасленном комбинезоне, а в обыкновенном платье и белых прорезиненных тапочках, казалось, что война кончилась…
Размышления мои, смутные и жаркие, вспугнули громкие голоса — ребята ушли в столовку. Я отвернулся к — стене, закрыл глаза, уверенный, что сейчас в моем сознании возникнет живая Любка, но вдруг задремал, вдруг тут же проснулся и услышал голос тети Лиды, восторженный, но одновременно и жалкий, и обиженный, и опять же — счастливый:
— Полоумный, стара я для тебя… да не сходи с ума-то… ишь, какой умный… да ученый… бессовестный… не получишь… не на такую нарвался… нельзя со мной так… я серьезная… пошли отсюда… пожалеешь, псих… пожалеешь, говорю… пожалеешь…
В голосе ее возникло столько ласки и благодарности, восторга и тревоги, счастья и недоверия, бессильного возмущения и радостного согласия, что этот впервые в жизни услышанный мною любовный лепет не взбудоражил меня, а поверг в мечтательность. Я и смысла слов сразу не понял, зачарованный самим женским голосом, необыкновенным для моего слуха. А когда я машинально, без усилий разгадал смысл услышанного, во мне больно зашевелился стыд, и почудился голос, как бы обращенный ко мне… И чем явственней осознавал я омерзительность своего желания, тем с большим смятением и бессильной злостью жаждал хотя бы услышать, что происходит там, за дощатой перегородкой. Скоро я утомился и от самого желания и от борьбы с ним…
Из-за перегородки вышел Сергей, одетый в темно-фиолетовую хлопчато-бумажную куртку и такие же зеленые брюки, будничный какой-то, очень этим меня разочаровавший. За ним вышла просветленная, тихая тетя Лида, не вышла даже, а выступила. Вся она была словно похудевшая, и спела почти:
— Теперь уж не позорь меня…
— Не позорить я тебя буду, дорогая моя, а сердце твое хорошее веселить буду, — сказал Серега.
— Да откуда ты, шалый, про сердце-то мое знаешь?
— Дак ведь не дурак я, милая моя. Все понимаю. У баб сердце даже с пяткой связано, не то что с чем другим. Ты у меня главной опорой будешь. Базой. А я в долгу не остануся. Такие я тебе, родная моя, удовольствия сделаю…
— Ой, не надо, Сережа… не говори так-то… И при ребятах не показывай… И не верится мне… И человек ведь я… Ты про меня-то плохо не думай…
— В общем, — дело так, — хозяйским тоном сказал Серега, громко прихлебывая кипяток. — Ежели я тебе по душе, то живем душа в душу. Не обижу. Но и не муж я тебе — тоже ясно. Не муж, а куда уж лучше… Сапоги мне оботри, дорогая моя.
Я до того напряженно вслушивался в разговор, не только в слова, но и во все оттенки голосов, что мне казалось, будто разговор длится вечность.
— Ночую я дома, — рассказывал Серега, — в куреве и спиртном не нуждаюся. Брезгую. И силы они отнимают. Карточки отдам тебе, зарплату прямую — тоже. Че как не подойдет, сразу сообщай, в себе не таи, сразу мне — только тихим способом, без криков и визгов. Мы с тобой люди полюбовные. Все полюбовно всегда и порешим.
— Ладно, ладно, ладно, — весело старалась говорить тетя Лида, — только чтоб ребята не знали.
— На ребят мне наплевать. Не дураки, так сами поймут. Эту телогрейку я натяну?
— И шапку бери. Болеет он.
Закрылась дверь. Не хлопнула, не стукнула, а бесшумно закрылась. Тетя Лида стояла посередине комнаты, смотря в темное окно и переплетая свою огромную рыжую, чуть тронутую сединой косу…
А я почему-то опять вспомнил Любку. Мы с ней дружили, она жаловалась мне, что парни и мужики ей прохода не дают, рассказывала о своей прежней жизни — при отце. Я носил ей книги, сопровождал в кино и на танцы. Со временем она до того ко мне привыкла, что, бывало, попросит почесать под лопаткой или в клубе устало приникнет ко мне, а у меня даже в висках заломит.
Натурой она была незаурядной, иначе бы ей не доверили водить здоровенный «студебеккер» да еще новый: тут уж доверяли не квалификации, а характеру. В день, когда Любка впервые отработала на своем великане смену, она купила на толкучем рынке несколько пакетиков сахарина и напоила сладким кипятком всех в общежитии.
Встречаться нам удавалось редко, но каждая встреча была отлична от другой, волнующа непросто интересна. Любка часто просила меня читать стихи, слушала, задумчиво склонив голову набок, полуоткрыв рот, мизинцем проводя по черным волосикам над верхней губой… Ожидая в жизни чего-то необыкновенного, Любка не замечала ни голода, ни холода — рвалась к своей машине, ладонями гладила капот…
— После войны, — мечтательно говорила она, — пойду учиться. У меня ведь всего шесть классов, да и то с обрывом.
— Замуж выйдешь, — добавлял я в тайной, маленькой надежде, что вдруг она возразит мне!
— Конечно, — соглашалась Любка, впрочем, как-то очень уж равнодушно. — Никуда от этого не денешься. А что? — Она уже улыбалась. — На одной машине с мужем работать будем… Только боюсь я, — неожиданно добавляла она. — Боюсь.
— Чего?
— Не знаю. У нас в бараке почти все девчата… не девчата. Такое рассказывают!.. Противно… Без всякой там любви, просто так… Мне они нарочно рассказывают, нарочно хвастаются…
Я весь пылал, во рту пересохло. Я попросил:
— Теть Лид, мне бы попить…
Она взглянула на меня отчужденно и снова отвернулась к окну, лишь потом, спохватившись, улыбнулась застенчиво, принесла кружку, оказала:
— Скоро ребята придут… Спал?.. — она присела на край койки у меня в ногах. — Радуешься, что заболел? — еще опросила она, думая, конечно, о другом. — Придут, придут скоро ребята… Спал ты?
— Нет.
Она скорбно покачала головой, помолчала и заговорила, прикрыв лицо руками:
— Не рассказывай никому. Прямо я не знаю, как все сделалось. Дьявол он какой-то ласковый… магнит… манит только, а ты сама… — оправдывала она себя, а больше — его. — Ему-то что, а мне… — тень тревоги застыла на ее лице, когда она убрала руки, но тут же растаяла тень. — Будь что будет. Поживем — увидим.
Она ушла помешать в печке, но, открыв дверцу, замерла с железным крюком в руках.
— Черт с ним, — неуверенно выговорила она, — единова живем… Об чем беспокоиться-то мне? Может, он у меня последний… А может, и того хуже — первый… — Она пошуровала в печке, положила крюк на пол, стала медленно подкладывать куски угля, напевая какую-то тоскливую песню, оборвала ее. — Поживем да и… помрем! Никому не рассказывай, — через плечо бросила она. — Не вашего ума дело.
Пришли ребята, принесли мне поесть. Я мог бы блаженствовать: есть, да еще лежа!.. Да еще не меньше двух дней вот так валяться, не ходить на работу! Не мерзнуть в кузове по десять — сорок километров… Но я не очень блаженствовал. Ничего у меня не болело, просто пылала голова, и было в ней что-то тяжелое, оно перемещалось и резало. Думал я о теге Лиде, и ее смятение как бы жило во мне.
Ребята ушли на работу, первая вахта еще не вернулась, и тетя Лида подсела ко мне и стала рассказывать:
— Нас у матери шестеро девок накопилось. Я старшая. Уж как мы жили-тужили, ноги таскали, лучше и не вспоминать. Мать больная, отец на работах надорванный — шутка, такую ораву кормить. Я нянькой при всех… Сестры одна за другой взамуж, а мне и на вечеринку сбегать некогда, да и не в чем. Мать с отцом в один месяц померли. Остались мы с Леной. А у нее жених. И уехала я, и оказала, что живите на здоровье. Дом еще добрый, а я вам только мешать буду. Ну, не мне рассказывать, не тебе знать, а семьи у меня не получилося. — Тетя Лида ушла к плите, опять села перед раскрытой топкой. Лицо раскраснелось, и ома изредка прижимала к нему ладони, молчала она, но, если можно так выразиться, громко молчала.
И тут я понял, что она, оказывается, красивая. Впечатление это было настолько неожиданным, но определенным, что я присел на койке, чтобы видеть тетю Лиду всю.
Обнаружение мною ее красоты поражало не столько неожиданностью, сколько, если хотите, какой-то закономерностью, естественностью, словно я был подготовлен к такой разительной перемене в ее облике. А может, а скорее всего, это было не превращение, не перемена, а проявление черт, доныне дремавших, не было у них раньше повода выявиться. Ведь многие перемены в людях, часто самые невероятные, на поверку оказываются не переменами, а именно выявлением до сих пор дремавших, спрятавшихся особенностей.
Вот и наша тетя Лида не оказалась, а на самом деле была красивой. Даже я, ничего тогда в этом не разумеющий, вытаращил глаза и до того жадно, радостно, удивленно и подробно разглядывал ее, так много увидел, что застыдился.
Красота ее была чуть скорбной, с ясно проступившим оттенком обреченности, но все равно — красота. Боюсь быть заподозренным в сентиментальности и безвкусице, но видел я, однажды березу на высоком, подмытом весенним разливом берегу. На самом его краю стояла она, в ожидании неумолимого падения вниз, в грязную, беснующуюся пучину. И будто собрав остатки сил, все свое жизнелюбие, выпрямилась береза, приподняла голые, сухие ветки, ждала гибели своей, но еще радовалась весне… О ней я сейчас вспомнил.
— Тут у нас до вас инженер жил, — говорила тетя Лида и совсем по-девичьи перебирала огромную рыжую, чуть тронутую сединой косу. — Все я хотела, чтоб он женился на мне. Хороший он был человек. Тут тебе пьянка, а то и драка, а он лежит себе на коечке вон в том углу и книжку почитывает. Умный он был. Но вот не знал, понятия не имел, для чего мы, бабы, придуманы. И ни одну из нас счастливой не сделал… Приметила я как-то, что бумажки он часто перебирает, когда в бараке никого нет. Невеста была у него, у горемыки. У немцев в оккупации она осталась… Это она ему еще в школе писульки-то писала… Сонька Окунева из продуктового так прямо с ума сходила. Напьется, дура, правда, красивая, прибежит сюда, обнимет его, плачет, целует. И — чего бы ему надо еще?.. А он писульки перебирал… а живая баба ему ни к чему была… — Тетя Лида встала, выгнулась, потянулась, раскинув руки, замерла так, но вот — руки ослабли, упали. Она низко опустила голову. — Думала, а мне ведь такой любви, как той, в оккупации которая, не выпадет… А ведь бывает, такая, бывает… А мне жить охота было — ох! Ну, пусть война… И она пройдет. А вот если жизнь пройдет… — Тетя Лида подошла к моей койке, села у меня в ногах, долго молчала. — Не знала я бабьего счастья. Могу и не узнать. Так, понимаешь, и помру. Инженер тот, который тут до вас жил… спрашивала я его, как жить-то надо… Ничего он в этом не понимал… То есть, для себя-то он понимал, а другим даже посоветовать не мог. Бумажки, говорю, от своей невесты возьмет и перебирает. А ее, может, давным-давно и на свете-то нет. А я тут… Ночью-то горячая, ровно утюг, раскалился вся, вот-вот дым повалит… И думаю… Неужели?! Неужели проживу без… этого? А тянуло меня к нему… Ночами без сна всякого в кровати кручуся. Не сама ведь такие муки придумала… Такую вот на свет произвели и — бросили. Сама, дескать, судьбу устраивай. А что к чему, не растолковали. Тот-то инженер уехал, а я с сердцем-то своим и осталася. Оно у меня доброе, вот и обманывали его не единова. Злая я стала, высушила сердце-то злобой, а — толку? Крути не крути, а жить охота. И буду жить. Мать покойная говорила: вот на ноги вас поставлю и спокойно-де помру. Значит, — стать на ноги да и стоять до смерти? Не-е… каждый пожить должен, а ино и родиться не надо…
Впервые я видел живую страсть, раскрывшуюся у меня на глазах. Она поразила меня сочетанием греховного и возвышенного, откровенного и стыдливого, вызывающего и застенчивого. Страсть еще не определилась, не обрела законченного облика, она как бы еще в — себе самой искала свои основные черты.
Мое существо не только соприкоснулось с чужой страстью, а и приготовилось понимать ее, сочувствовать и — сопереживать. И сколько раз потом в жизни я убеждался, что способность сопереживать едва ли не выше и богаче способности переживать: во всяком случае, это помогает понимать людей тогда, когда понять их очень трудно, почти невозможно, а — надо.
Половина, если не больше, житейских несуразностей превращается в беды только из-за неспособности, выросшей из нежелания, людей понимать друг друга или хотя бы попытаться понять.
Обо всем этом я тогда, конечно, не знал. Мне было просто очень жаль нашу тетю Лиду. Я предчувствовал, что к ней пришла беда, внешне похожая на счастье, или счастье, которое все равно — беда. Мне даже казалось, что я в чем-то ей сопричастен, будто от меня что-то зависит.
…Однажды у нас в электроразведке не оказалось грузовика, и на мое счастье прикатила Любка в своей грозившей вот-вот развалиться полуторке. Она выскочила из кабины, стройная, сильная, вся обтянутая полукомбинезоном и красной майкой, веселая, звонкоголосая, возбужденная, верно, своей неутоленной женственностью, молодой и терпкой… Мы оторопели, побросали работу, а тетя Нюра, огромная, около центнера, лебедчица, пробасила на весь нефтепромысел:
— Ух, стервоза! Будь я мужиком, я бы из-за такой подохла или… ух, девка! Вся под орех, так и просится на грех!
Молодость хороша ведь тем, что ее не только не вернуть, но и не продлить. Но вот что бы я хотел еще раз пережить из молодости, так это всего несколько мгновений. Они — Любкины. Я даже и не попытаюсь их передать, я просто расскажу о них самыми обычными словами… Полуторка так скакала по дороге, ее так бросало из стороны в сторону, вверх и вниз, что в кузове трудно было устоять на ногах. Лебедка, на барабан которой было намотано около двух километров трехжильного кабеля, могла сорваться с болтов, убить меня или покалечить и — ура! — Любка бы плакала и обнимала меня, но было бы уже поздно, и как бы она жалела об этом! От одной этой картины я чуть не заорал в восторге. Я тогда не знал, что Любка никогда не полюбит меня, но я знал, почему полуторка подпрыгивала! Я знал, почему ее бросало из стороны в сторону! Потому что недавно мы с Любкой посмотрели друг другу в глаза, и оба покраснели!
А приехав на буровую, мы старались не встречаться взглядами, мне было стыдно, и стыд был радостен, какой-то очень стыдный, и в то же время совсем не стыдный стыд… Когда я ломом быстрехонько столкал лебедку из кузова на помост, тетя Нюра определила:
— Кровя в парне играют.
Работать было весело. У меня болела шея — до того я часто и резко оглядывался по сторонам, ища глазами Любку. Ее нигде не было. Но я чувствовал, все мое существо верило, что она где-то здесь, прячется от меня, боится, стыдится и это — замечательно… Но внезапно привычная работа опротивела мне, или я просто устал от слишком необычного, острого и долгого наслаждения… Вялый, какой-то опустошенный, я старался разгадать, что же происходит со мной… Появилась Любка, рассерженная, с плотно сжатыми губами, с недобрым взглядом, который она всего один раз бросила в мою сторону, но я успел поймать его. Любка словно состарилась или, вернее, подурнела, и красивое тело ее как бы спряталось в одежды…
Обратно полуторка не мчалась, а катилась, тщательно объезжая рытвины, не вздрагивала даже на ухабах. Неизвестно откуда взявшаяся горечь разъедала мне сердце. Я думал о Любке чуть ли не с неприязнью, хотя не мог, конечно, понять, себя и ее. Я запутался в догадках, растерялся… Словно испугавшись внезапно проявившегося влечения друг к другу, мы оба забоялись его… Мне даже страшно стало, когда я подумал, что судьба моя сейчас вот зависит от Любки, все будет так, как она захочет. Сам я, конечно, не осмелюсь, но если она лишь взглянет…
Пока мы разгружали полуторку, Любка не выходила из кабины. Я работал как можно медленнее, я не представлял, что со мной будет, если Любка уедет, не сказав мне ни слова, не представлял, что со мной будет, если услышу обращенный ко мне ее голос…
Уже все ушли с базы, кроме старика сторожа, который сразу устроился дремать на лавочке при входе.
Открылась дверца кабины, послышался Любкин шепот:
— Иди… подвезу…
Нет, я не поехал с ней. Я был горд и глуп. А много лет спустя завидовал самому себе, тому, который стоял в кузове мчащейся полуторки и как никогда больше в жизни был уверен, что его любят…
Пришли ребята, расселись вокруг плиты, заставили ее котелками, кастрюльками, в центре — огромный чайник.
— Что с вами, теть Лид?
— А… ничего…
И вопрос, и ответ прозвучали удивленно.
Значит, и ребята что-то сразу заметили. А она, пихая, вся в себе, уже несколько раз машинально и сосредоточенно вытирала стол.
— Теть Лид, чего это с вами?
— Вот пристали! — постаралась сказать она раздраженно, а получилось равнодушно. — Да ничего… С чего и взяли? — И она ушла за перегородку, ушла торопливо, виновато пряча глаза, и необычно — осторожно и плотно — прикрыла за собой дверь.
Нет, такого у нас еще не бывало! Тетя Лида никого не гнала в умывальню, не проверяла, кто сколько крупы собирается бросить в котелок, не бранилась за кинутые на постели телогрейки…
Как мне хотелось рассказать ребятам о том, что я узнал сегодня! И я бы, конечно, рассказал, если бы мог хотя приблизительно восстановить пережитое и передуманное мною совсем недавно. Меня останавливала не только боязнь сфальшивить, но и осознание себя, как ни странно, соучастником, что ли…
Вскоре, проглотив принесенный мне ужин (от переживаний я проголодался), я устал вдруг, отвернулся к стене, закрыл глаза и — будто против своей воли — как бы лишь краем сознания пытался представить, что же сейчас творится в душе тети Лиды? Я потому и не хотел полностью отдаваться этим мыслям, что они отпугивали меня чем-то неуловимо тревожным…
В этой тревоге я был не один. У меня ясно обозначилось ощущение, что каждая моя мысль мгновенно кем-то подхватывается. Лишь спустя некоторое время я догадался, что привык думать и переживать с ребятами одинаково. И пусть они не знали, что же именно недавно произошло здесь, у нас в бараке, ощущения наши совпадали. Мы как бы давно были готовы к таким вот переживаниям…
Ведь любовь мерещилась нам на каждом шагу. Она была настолько сильна и чиста, что мы — каждый из нас — могли полюбить первую встречную. В помыслах, разогреваемых желаниями, мы жаждали не выдуманной любви, а подлинной, хотя и не знали, какая она, знали только — от нее зависит очень многое.
Ах, как нам была нужна любовь!
Мы так могли полюбить, как потом уже — не сумели.
Мы просто поражались, что проходящие мимо существа женского пола не подозревают, какое обилие любви к ним таится в нас!
Была война, а мы все-таки ощущали, что всему человечеству приходит время любви к женщине, невероятной, невиданной всеобщей любви, которую несем мы… Вот как мы тогда думали!
А Любка все-таки пришла проведать меня. Она заявилась под вечер — алые щеки, ресницы и волосики над губой в инее. Одета она была в короткую телогрейку и тонкие ватные штаны, короткие — до икр — валенки, в красноармейском, неизвестно где раздобытом шлеме, с порога крикнула:
— Здесь симулянты проживают?
Из своего закутка в комнату шагнула тетя Лида и как обухом по голове:
— Стучаться надо девке в мужское общежитие!
— Да я в окошко заглянула, — невозмутимо объяснила Любка, подмигнув ребятам, — смотрю, все в приличном виде.
— Потому только и пущу, — не унималась тетя Лида, — что к больному. — А так — не шляйся здесь.
— Проходи, красавица, гостьей будешь, — сказал Серега. — Кипяточку не желаешь?
Любка даже не взглянула в его сторону, села на табуретку возле моей койки, сняла шлем, из-под которого сразу вывалилась масса буйных черных волос — она не признавала никаких причесок.
— Хорошо поболел? — с заметной завистью спросила Любка. — Мне как сказали, я сразу подумала: вот повезло.
Серега внимательно разглядывал ее, полуоткрыв рот, закинув голову назад, отчего его великий кадык опять грозил вспороть кожу.
Видимо, взгляд Сереги обладал какой-то беспокоящей силой, потому что Любка несколько раз повела плечами, как бы освобождаясь от этого взгляда.
— Завтра я, пожалуй, слягу, — громко сказал Серега и сам один посмеялся над своей шуткой. — Если ко всем больным такие красавицы здесь приходят, коклюш завтра же подхвачу.
Тетя Лида стояла у плиты, скрестив на груди руки, исподлобья глядя на Серегу. Он один не замечал неловкости создавшегося положения, потому что не смотрел в сторону тети Лиды, и она не выдержала, встала между ним и Любкой, сказала раздельно:
— Кипяточку бы лучше похлебал.
— Не обращай на них внимания, — шепнула мне Любка. — Когда на работу?.. Тогда чего лежишь? В кино пошли! — И она рассмеялась — впервые — неестественно, слишком громко, смутилась, куснула губу. — Чего у вас тут стряслось?
Действительно, чего-то у нас тут случилось. Тетя Лида стала злой. Ребята сидели притихшие, только пялили на Любку глаза по привычке.
— Я пойду, — оказала Любка, долго прятала волосы под шлем, встала. — В субботу, если получится, заходи за мной на танцы.
— А ты лучше к нам, красавица, приходи, — вслед посоветовал Серега, — у нас тут мужчины имеются.
Когда Любка ушла, тетя Лида, видимо не сумев перебороть себя, заговорила:
— Не к тебе ведь она приходила. Нужен ты ей как петуху тросточка. А языком размахался.
— И какое твое дело, дорогая моя? Придет время, и эта ко мне придет. Только я-то зря валяться не буду. Привстану.
Ребята дружно хмыкнули, кто-то негромко произнес:
— Чихала она…
Тетя Лида торжествующе усмехнулась, а Серега, встав и по привычке машинально ощупав себя быстрыми, но осторожными прикосновениями, сказал спокойно:
— Ни ты, милая, ни они тем боле кой-чего не петрите. Тут просто подумать надо, угадать, с какого боку к ней подрулить. Как ей себя показать. Товар лицом, значит. Все они, конечно, одного хочут. Это ясно. Наукой доказано. Но хочут — по-разному. Сначала. А потом — одинаково. Самое интересное — начало. Вкусно это.
— Ну чего рты разинули? — напустилась на ребят тетя Лида. — Он вам… намахает языком-то…
Серега уже спал — так он всегда делал перед вечерним выходом, часа полтора крепчайшего сна, которому ничто не могло помешать. Можно было даже песни горланить.
— Я сам все делаю, — объяснял Серега, — засыпаю сам, сплю сам, просыпаюся, когда мне надо.
Любку я не видел недели две. В общежитии у нас снова воцарился порядок, спокойствие. Тетя Лида опять расцвела, обихаживала Серегу уже открыто, да и мы начали к этому привыкать.
Никто никогда не знает, с какой стороны приползет беда. Вот стою я около диспетчерской будки на развилке двух дорог, километрах в восьми от левого берега Камы (нефтепромысел — был на правом) и жду Любку. Она на своем «студебеккере» проехала на буровую и на обратном пути должна забрать меня.
Морозец градусов этак за сорок, и если мне придется топать пешком через Каму — там ветер и все сорок пять градусов — даже подумать об этом боюсь… Нет, я залезу в теплую кабину, буду разговаривать с Любкой, любоваться ею, а потом сразу из кабины — в столовку! Еще успею… Я не ел и не опал больше суток и, чтобы не уснуть у раскаленной печки, выхожу из будки.
И когда я уже был готов бежать обратно в тепло, на просеке показались фары «студебеккера». Большие сильные лучи то утыкались в снег, будто искали чего-то, то прыгали влево-вправо — шарили по стенам леса вдоль дороги, то вонзались в небо.
«Студебеккер» промчался мимо.
Сначала я ничего не понял. Отблески лучей растаяли в темноте, а я все стоял, не двигаясь, тупо думая о том, как же я сегодня опять останусь без еды, без курева… а вдруг меня, обессилевшего, собьет ветром на Каме?.. Я вернулся в будку, еле-еле насобирал по карманам табачных крошек на закрутку, задымил.
Почему Любка забыла обо мне? Должно быть, случилось что-то уж такое, чего она не ожидала… Можно мне было и разозлиться, я даже пробовал расшевелить в себе злость, но ничего из этого не получилось… Заспанная диспетчерша ничего, конечно, толком не знала, о том, будут или нет сегодня машины с того берега… Что же случилось?.. Я выпил кружку кипятка, уснул, сидя на топчане, уснул сладко и услышал во сне Любкин голос:
— Проснись, поехали… Ну проснись…
Мне так не хотелось просыпаться! Смущало лишь то, что я не видел сон, а лишь слышал.
— Да проснись ты!
Это Любка будила меня.
— Ты откуда? — спросил я, еще ничего не соображая.
— Уже Каму переехала, — ответила Любка, — и только тут вспомнила, что тебя не подобрала. Поехали. Психовал тут? А?
Мы влезли в кабину, Любка протянула мне три папиросины. Я мигом очнулся.
— И спичек дам, — виновато сказала она. — Мне все это добро главный инженер еще днем преподнес. Знаешь, усатый такой? Губы у него еще всегда мокрые. Хотите, говорит, мы вас на легковую переведем при конторе бурения? Нет, говорю, не желаю. А он говорит, что можно и не спрашивать, а просто приказом перевести…
Рассказывала она торопливо, многословно, повторяясь, будто лишь для того, чтобы я не расспрашивал. Я и помалкивал, затягиваясь ароматным дымом так глубоко, что кружилась голова. Папиросы были самодельные, набитые очень душистым и крепким табаком.
— А ты почему ни за кем не ухаживаешь? — вдруг спросила Любка. — Вон девчат везде сколько. И хорошие есть. И ты парень симпатичный.
— Если я парень симпатичный, — с обидой и с наконец-то вдруг появившейся злостью сказал я, — то почему тебе не нравлюсь?
— Нет, ты мне нравишься, — задумчиво возразила Любка и улыбнулась краешками губ. — Но ты мне — не судьба. И я тебе не судьба.
— Это как?
— Не знаю. Но точно. Нет, ты мне нравишься, в общем. Танцевать умеешь, водишь очень хорошо, особенно когда вальс. Книжек много читаешь. Не похабничаешь… — Любка перечисляла мои немногочисленные достоинства с таким неестественным уважением, что мне стало ясно: сейчас даже они потеряли для нее всякое значение. — Да и никому теперь верить нельзя, — неожиданно закончила она.
— Уж так и никому?
Она несколько раз кивнула, обиженно выпятив губы.
— А почему ты все-таки мимо меня проскочила?
— Задумалась… задумалась о чем-то я… — Любка не умела врать, и я не видел, но чувствовал, как лицо ее жарко побагровело. — Ты бы все равно не вышел за меня. Я знаю.
— О чем ты задумалась?
— Да не помню.
Мне много приходилось ездить по самым невозможным дорогам на разных машинах, и могу заверить, что Любка была редким шофером. Огромный «студебеккер», которому суждено было сыграть в ее любовной истории не последнюю роль, Любка вела, казалось, без всяких усилий, за рулем сидела с той целью естественной небрежности, какая отличает прирожденного шофера от старательного выученика. Машина, что называется, слушалась ее, а Любка уверяла, что и она иногда слушается машины, когда та ее о чем-нибудь попросит… Почему же она проскочила мимо меня? Дело не в моей персоне. О чем задумалась Любка?
Или — о ком?
Именно в эту поездку я как-то мимолетно, чуть ли не в одно мгновение понял смысл моего отношения к Любке, даже некоторые его оттенки. Она была мне дорога, как бы ни складывалась жизнь. Может, она и стала бы моей судьбой, но чувство пришло к нам одновременно, чувство открытое, властное, мы побоялись довериться ему, начали проверять его, даже бороться с ним, и оно растаяло, а если и возрождалось, то ненадолго и робко, причем вспышки его у меня и у Любки уже не совпадали. И мне до сих пор иногда жаль, что мы потеряли друг друга. Живет все-таки в нас этакое практическое отношение к женщине, неосознанное, правда, но действующее безотказно: раз любви не получилось, о чем тогда и речь может быть…
— Вот мать моя на себя руки из-за любви наложила, — вдруг вспомнила Любка. — Но ведь какая там могла любовь быть? Он же бросил ее быстро… А вот отец ее любил. А она от него сбежала… Ничего ведь не понять.
Мы опять долго не виделись с ней, и я тосковал. В душе возникали какие-то смутные предчувствия, недобрые и тревожные.
Между тетей Лидой и Серегой установились ровные, как бы приглушенные отношения, но, то, что меня поразило в ней вечером, когда у нас впервые появился Серега, исчезло почти без следа. Передо мной была все чаще и чаще некрасивая, пожилая женщина, угодливая и безропотная, которая уже не улыбалась, а старалась улыбаться, которая о нас уже не заботилась, как раньше, а старалась заботиться…
Серега каждый вечер — каждый! — куда-то исчезал, и мы о его любовных похождениях знали только по слухам, которых по нефтепромыслу ходило предостаточно.
Серега приоделся, по военным временам стал прямо-таки франтом, завел большой фанерный чемодан с висячим замком, где накопил много одежды. И продуктов он приносил немало. Теперь он с тетей Лидой ел в ее закутке.
Странно: временами она все-таки преображалась, и опять молодела, и опять светилась вся… Видимо, большие страсти не так уж часто посещают жизнь вблизи нас? Или простой смертный способен пережить лишь мгновения большого чувства?
Ничего я не понимал…
Обычно Любка никогда одна не приходила на танцы, она договаривалась со мной или с подругой. А тут я увидел ее в клубе в окружении незнакомых парней. Она неестественно и слишком громко смеялась, но, увидев меня, оставила компанию.
Я не узнавал ее. Что именно изменилось в ней, я сразу, конечно, определить не мог. Но что-то сразу бросалось в глаза. Она смотрела на меня и — не видела меня, слушала, отвечала, но ничего не слышала, отвечала невпопад; настороженно и в то же время радостно оглядывалась по сторонам; вся напряженная, то ли готовая к кому-то рвануться, то ли, наоборот, ожидая, что к ней кто-то бросится… Если смотреть в ее темно-карие, продолговатые, чуть раскосые глаза, можно было поразиться мгновенной смене самых разнообразных настроений — от страха до восторга, от глубокой задумчивости до блаженной пустоты… А меня вдруг пронзила острая и холодная жалость. И еще я почему-то с облегчением подумал, что теперь-то моя влюбленность в нее совсем прошла. Да еще у меня промелькнуло предчувствие, что мы с Любкой вместе, вот так рядом в клубе — в последний раз…
Любка в явном нетерпении оглядывалась по сторонам, и я не мог поймать ее взгляд. Она вся была чужая.
— Что с тобой? — опросил я.
— Ничего, — ответила она рассеянно, не глядя на меня. — Нервничаю.
— А что?
— Да так, ничего. Надоело мне. Пришла сегодня домик свой навестить, а там вместо этих матерей с детишками обормот какой-то живет. А тех по баракам растолкали. И где мои вещи…
— В милицию надо обратиться.
— Наплевать.
Ее пригласил парнишка с лесопилки. Она ушла с ним. Он был ниже Любки ростом, но держался фон бароном: и даже такие на танцах были в цене. Я постоял немного, прожигаемый умоляющими взглядами девчат, которые толпились по всем углам и рядами стояли вдоль стен, и отправился домой. С полдороги я припустил бегом — мороз к вечеру остервенел.
Серега с первого появления у нас был нагловатым, и к этой черте его характера все как-то притерпелись. На нефтепромысле он сейчас был очень известной персоной и знал, конечно, об этом, и нагловатость его постепенно переросла в наглость. Мужчины как-то презрительно уважали его, многим было даже лестно состоять с ним в знакомстве, но вот все чаще и чаще до меня стали доходить слухи, что в разных местах Серега натыкался на скандалы. Однажды его пытались избить самым серьезным образом.
Ко всему этому он относился спокойно, хотя и не равнодушно, заранее зная все, что его может ожидать, не обижался, встречая неприязнь, не пугался, когда слышал угрозы.
Со мной он был откровеннее, чем с другими, и почти каждый день хриплым голосом признавался:
— Только бы на эту самую любовь не нарваться… от нее добра не жди… только бы ноги унести…
В эту ночь, когда он заявил тете Лиде, что не потерпит клопов и переберется в другое общежитие, мы долго сидели с ним у плиты. Он не курил, но какая-то очередная симпатия одарила его помимо прочего и пачкой табака, и, привыкший брать все, он оказался с куревом и немного отсыпал мне. Для него это было великодушным жестом.
Я совершенно не понимал, отчего он не женится, хотя бы так, как женились иногда в те времена: просто поесть и выпить на своей собственной свадьбе, прожить там сколько стерпится, и при надобности — уйти. Я знал, например, несколько женщин, которые приняли бы Серегу и содержали бы его как принца, они просили передать ему такое предложение, и я передавал, а он говорил:
— Не петришь ты ниче… и они тоже.
И в ту ночь я спросил, почему бы ему не жениться.
— Не по мне так, — задумчиво, с достоинством ответил он. — Будешь ровно кобель на веревке. А тут главное — свобода. Я единова с голодухи остался жить у официантки одной. Выхода просто другого не было. Тошнота получилася. Она только об том и соображает, чтоб меня удержать. Ну никакой разницы: что она, что милиционер. И вижу: не пельмени она мне стряпает, а чтоб я тут вот сидел. С ней. И спать ложусь, как на вахту иду… А сейчас прихожу, здравствуй, дорогая, говорю. Чего это, милая ты моя, лицо у тебя грустное? Давай-ка, родная моя, тебя развеселю… Ну и… я специалист в этих делах… оба мы завсегда довольны… — Серега вдруг помрачнел, скривил рот. — Опасная эта специальность. На любовь нарваться можешь… Тогда все может случиться… И убить могут. Бывало… В Кизеле, откуда я к вам прибыл, приглянулся я одной слишком уж… Переласкал ее я немного, перестарался. И до того я ей потребовался, что она за себя уж не отвечала. Надо было ей меня у себя закрепить. А я эту охоту заметил поздно… Ты запомни: бабы со слов дуреют, а не с дела. Сказать им можно так, что никаким делом не заменишь. Так ты ходи к ней, сполняй свои обязанности молча и — уходи. И ничего тогда не будет опасного. У тебя обязанности, у нее обязанности. Все нормально. Все прекрасно. Но как только язык распустишь, тут начинается… Кизеловская-то моя манеру завела: не спит всю ночь напролет. Ей-то что? Молодая, здоровая, откормленная. У ей в одном ухе здоровья больше, чем у меня, ну, в ноге. Мне себя экономить надо. И чую я, что слов она от меня ждет. Неполное удовольствие для нее без слов-то. А я спать хочу. И свое дело я сделал… Ну и чтоб отстала, спать мне дала, я и ляпнул: люблю, мол, тебя и жить, знаешь ли, без тебя не могу… — Лицо у Сереги сморщилось, он даже носом шмыгнул, будто бы всплакнуть мог. — Тут и началось… Еще, еще скажи, она требует… На другой день вечером прихожу, у нее глаза на лбу и просит не что-нибудь серьезное, а чтоб я ей слова там разные про любовь эту болтал. Вот положение! Она со слов-то дуреть стала… Пойдем, говорит, любимый, на звезды смотреть… Не-ет, любовь с ихней стороны — опасная штука… Отравить она меня хотела! С ножом за мной бегала! Еле-еле ноги свои плоские унес… Нельзя с бабами много разговаривать.
— Ложитесь давайте, — тоскливо оказала тетя Лида, — шестой уже…
— Чего-нибудь с клопами надо организовать, — даже не глядя в ее сторону, нехорошим, раздраженным голосом проговорил Серега. — А то я в другое место переберусь, сказал.
— Ну и перебирайся, — еле слышно ответила тетя Лида, — не больно кому и надо… Койка долго пустовать не будет.
— Зря ты, милая моя, осерчала, — чуть мягче сказал Серега, и тетя Лида сразу улыбнулась ему. — Ничего обидного против тебя в уме я не держал. Но вот сама посуди: работа-то у меня какая? За баранкой…
— Да уж работа у тебя… сверхурочная, — тетя Лида, видимо, хотела придать голосу насмешливый оттенок, а получился умоляющий. Она с трудом пересилила себя, постояла, сжав губы, и все-таки заговорила: — Тебе, конечно, клопы спать мешают. Не высыпаешься ты, бедный. А если клопов изведу, сколько еще у нас перетерпишь?
Голова у меня была тяжелая, я уже плохо понимал, о чем толкуют Серега с тетей Лидой, слышал только, что их голоса были необычно резкими; потом я и этого не разбирал. Я оказался — вот как был — в нижней рубашке, босиком над глубокой-глубокой пропастью, оттуда несло холодом и леденило мне ноги, меня неудержимо тянуло упасть туда, вниз, я сдерживался из последних сил и — полетел. И проснулся, едва успев усидеть на табуретке.
Сереги и тети Лиды в комнате не было, я потушил свет и рухнул на койку, подумав, что в одеяло завернусь потом, во сне.
Приснилось, что мы с Любкой катаемся на лодке, мне холодно, особенно ногам; мне стыдно — ведь я в нижней рубашке, а Любка обычно — в ватных штанах, из-за которых очертания ее фигуры становятся вызывающе-обольстительными, в короткой телогрейке, в красноармейском шлеме… Гудка я не слышал, меня разбудили ребята. В голове аж шумело. Не помогло ни умывание ледяной водой, ни кружка кипятка с куском хлеба, густо посыпанного солью, ни табак. Да и все ребята не выспались толком. Никому не хотелось выходить на мороз да на целых двадцать, а то и больше часов… Мне было хуже всех. Я мог прийти на базу и услышать, что выездов на буровые сегодня нет, отправляйтесь отдыхать или — что на сегодня заявок много, полезайте в кузов и на самую дальнюю буровую, вернетесь завтра к вечеру…
У меня всегда в запасе было несколько отгулов — переработанных сверх нормы суток. Но отгул дали, когда я уже вышел на смену, и не говорили, на сколько, вызвать могли в любой момент. А сегодня мне и на буровую ехать вот так не хотелось, и в общежитие возвращаться не особенно манило.
Молодость жестока в оценках, скора на них, самоуверенна. Это и мешает ей приглядеться, всматриваться, вдумываться… Вот и я на какое-то время отвернулся от тети Лиды, чем обидел и напугал ее. Мне показалось, что она унизилась до того, что готова на все, лишь бы Серега оставался жить у нас, так сказать, на прежних правах и с прежними обязанностями. За всем ее поведением я видел только это желание. Что делать: иногда внешнее проявление чувств находится в удивительном противоречии с их истинным содержанием, особенно если застать человека в минуты душевной слабости, или когда человек вынужден защищаться.
Так было и с тетей Лидой: в последнее время я видел ее только обиженной, оскорбленной, раздраженной. А если к этому еще добавить и то непременное условие, что судить человека следует, учитывая его личные особенности и обстоятельства его судьбы, то я был явно несправедлив по отношению к тете Лиде.
Выяснилось это в утро, когда мне на базе сказали, что сегодня работы не предвидится, я вернулся в общежитие и, открыв дверь, услышал радостное пение тети Лиды. Она только что закончила мыть полы и в высоко подоткнутой юбке, открывавшей великолепные белые ноги, расхаживала по комнате, поправляя постели.
Мы сели побаловаться кипяточком. Тетя Лида выделила по такому случаю сахарина.
— Выгоню я клопов, — весело сказала она, — средство я одно знаю. Но пользовать его можно только один раз в жизни. Старуха-лешачиха меня научила, в девках еще когда я была. В деревне у нас ведмичала… А то смешно: из-за клопов мужика такого потерять… — Она криво усмехнулась, долго смотрела мимо меня, снова красивая, снова помолодевшая, и я опять поверил в ее нездешнюю страсть. — Ты бы ушел куда. Я этим делом займусь. А то когда еще такого дня дождешься, когда никого дома нет.
— Теть Лид, а почему Серега, по-вашему, мужик… такой?
— Ну… — недоуменно протянула она, словно бы и обидевшись за Серегу; плечами еще пожала, тоже недоуменно. — Про это не рассказать. И слов таких нету… Да только бабы в этом разобраться могут. Умеет он нас счастливыми сделать. Хоть ненадолго, да счастливыми. Человеком себя чувствуешь. Каждый пальчик он у тебя приласкает. Каждому пальчику спасибо вроде бы скажет… Обо всем с ним забудешь. — И долго потом еще помнишь… Плохо то, что он с каждой — вот так… И чего дальше будет, понятия не имею. Верь не верь, а мне без него теперь — не жизнь. Самой страшно подумать, что случиться может. Из-за клопов, видишь ли, убегать собрался… На этот раз удержу… А дале — что?
Уходить мне, конечно, не хотелось, но я оделся, дошел до двери, сам не помню, как обернулся и спросил:
— А любовь это у вас, теть Лид, или…
Она не удивилась вопросу, ответила сразу:
— Не в словах дело… если один человек без другого жить не может, как хошь это называй.
Паразитов она уничтожила. Какое она там снадобье знала, ее тайна, но клопы больше не появлялись. А мне в голову часто приходила совершенно идиотская мысль: никакого снадобья не было. Тогда — что? Потусторонние силы, что ли? Но я так и вижу: стоит тетя Лида посередине комнаты, глаза полны слез, и шепчет что-то она, и такая мольба исходит изо всего ее существа… Чертовщина это, конечно, но долго она не забывалась…
Странно: без всяких определенных причин, по крайней мере новых, я с каждым днем все более ненавидел Серегу. Дело дошло до того, что я не мог слышать даже звука его голоса. Особенно почему-то я не выносил его походки — он шаркал подошвами по полу. Возмущала его какая-то болезненная чистоплотность: он подолгу отмывался, брился ежедневно, чуть ли не каждый день тетя Лида ему что-нибудь стирала, постельное белье ему меняла чаще, чем нам. Он боялся заразы, почему и каждое утро рассматривал прыщики на лице, словно изучал их, тело свое все рассматривал, пугаясь любого пятнышка. Был он нагл и жалок одновременно.
Ко мне он относился по-прежнему, откровенничал, а я сколько ни отворачивался, Серега этого не замечал.
Просто в голове не укладывалось: как он ухитрялся с его внешностью, нелепейшей походкой, полным отсутствием того, что сейчас зовется интеллектом, пользоваться успехом у всех, у кого он желал иметь успех.
Как-то я вернулся из поездки во второй половине дня, промерзший до костей, и застал в общежитии тетю Лиду и Серегу. Он лежал на койке, а она сидела спиной к нему у печки. Они молчали, но тетя Лида словно специально ждала моего прихода, выждала, когда я разденусь, умоюсь, налью в кружку кипятка, сяду к столу, и лишь тогда заговорила, полуобернувшись к Сереге:
— Любка-шоферка сказывала, что ты ее ласточкой кличешь. При всей столовой хвасталась.
— Ворона она после этого, — испуганно пробормотал Серега, — или сорока… — и он предостерегающе повысил голос: — Не уважаю, когда ко мне вмешиваются. Кто жизнь мою трогает. Да и мало ли кто что треплет…
— Ласточка, говорит ты моя, — еле слышно шептала, глядя в потолок широко раскрытыми глазами тетя Лида, будто мечтала: — Улетим мы, с тобой в теплые края, совьем там себе гнездышко…
— Не мог он так говорить! — вырвалось у меня.
— В том-то и дело, что говорил, дурак! Я дурак, говорил! — Серега громко постучал себя кулаком по лбу. — В том-то и дело. Распустил язык, обормот! Рахитик несчастный! Слабак! Выманила она из меня эти слова!
— И птенчиков с тобой выведем, — с трудом шевеля сухими губами, еле слышно выговаривала тетя Лида. — И всем-то ты довольная будешь, ласточка моя сизокрылая… А вдруг в гнездышке у вас клопы заведутся? Кто вам их выводить будет?
— Ну хватит, хватит, хватит, хватит! — Серега вскочил, замахал руками. — Я и сам не знаю, откуда у меня такие слова оказались! Сама она их придумала, а говорить меня заставила!
— Изверг ведь ты, — с удивлением даже произнесла тетя Лида. — И не боишься?
— Как не боюсь? — отозвался Серега. — Еще как… Психопаток-то много средь вашего брата имеется. Вот ты чего завелась? Твое какое дело? Я тебе — что? Муж? Не было такой договоренности. Могу хоть сейчас уйти, если не устраиваю… Одна дура языком треплет, другая и рада — оба уха развесила… — растерянно сказал он словно самому себе. — По-людски ведь с тобой договаривались… хорошо жили и вот… И так всегда! — пожаловался он мне. — Вот как только слово любовь (он произносил «любофф») от тебя услышу, — он уже повернулся к тете Лиде, — и больше меня не увидишь!
Серега действительно недоумевал, и вид у него был жалкий. Тетя Лида ушла за перегородку, слышно было, как тяжело она опустилась на кровать, замолкла, вдруг всхлипнула, уже не могла сдержаться и закричала сквозь рыдания:
— Совести у тебя никакой нету! Война, а ты тут… Чем я тебе не угодила? Хоть капельки какой не отдала, а? А ты ее… ласточкой!
Серега хрипло вздохнул, с сожалением покачал головой: дескать, вот тебе и вся благодарность, а ведь как старался, чтоб ей хорошо было. Так нет, надо все испортить!
— Не терплю я! — шепнул он мне. — Ненавижу, когда свободу отымают! Вот посади меня в тюрьму, я и дня там не проживу: порешу с собой! Вот привяжи меня к бабе — или ее, или себя тут же без дыхания сделаю. Мое первое право! — крикнул он, полуобернув голову в сторону перегородки. — Чтоб поменьше у меня командиров было! Особенно — средь вас! — И, наклонившись ко мне, продолжал, стараясь унять нервную дрожь: — А у баб это в крови, командовать-то. Вот она тебя добиваться будет, про любовь эту самую все ухи просвистит, ну и придешь ты к ней, растревожила она тебя, любовь эту самую, как заразу какую, передала. Шары у нее на лоб от счастья передвинулись. Ну ты свое дело знаешь, полюбить ее надо. Понравилось это ей. Вот и сиди с ней как бобик. Будто она одна на всем белом свете. И законы всякие придумали, чтоб не охота тебя держала, а… Приговорят вот с этой вот из одной тарелки хлебать, в одной постели спать, в один нужник ходить… и не чирикай, не вякай… Чем вот ей плохо было? — уже истерично крикнул он, махнув рукой в сторону перегородки. — Жила одна, от вас, сопляков, проку нет, да и не позволила бы она себе такого… Тут я к ней не по-кобелиному ведь, а карточки отдал, зарплату приношу. С душой — это называется. Дорогая моя, милая ты моя, вот так-то мы жить будем. Согласная на это? Ага, ага! Куда там как обрадовалась… А что теперь получилося?.. Вот это, — он провел пятерней по лицу, — всегда опухлое. Ревет потому что, лекции мне лежа говорит вместо того чтобы… ну, сам понимаешь. Ненавижу я, когда один человек другого к себе привязать хотит! Вот дай ей волю, она меня и на работу пускать не будет, в сундук запрет, а выпускать будет только на ночь, поесть и нужду справить. И все это из-за слов. На деле меня никто никогда толком не застукивал. А из-за слов скоко раз я горел?.. Вытянут из тебя слова, какие хочут, и… не выкрутиться после этого… Дела… — тяжко продолжал Серега, быстрыми и осторожными движениями ощупав себя, двумя пальцами правой руки проведя по своему великому кадыку. — Нельзя без баб, но мороки с ними…
— Дурак ты, дурак! Изверг ты! — Тетя Лида вышла из-за перегородки, бессильно прислонилась к ней. — Не я тебя просила… Сам меня упросил… Как я теперь без тебя-то? Привыкла я к тебе… Не вижу, как без тебя остаться-то можно…
Чем, видимо, и покорял Серега женщин помимо всего прочего, так это отзывчивостью своей: не мог он видеть равнодушно обиженную им.
— Да хватит меня на вас, — почти ласково объяснил он. — И женских порядков ты не знаешь. Вот нельзя при мужике реветь. Этим ты ему показываешь, что никакой власти у тебя над ним уж нету. Только слезы остались. И, вообще, постную физию смотреть… отвернуться лучше или другую подыскать. Я жить люблю. Я жить умею. А для этого надо, чтоб мне сапоги не жали. Чтоб я все, что умею попользовать, имел. Жить я хочу только так, как я хочу! — Серега постучал пальцем по краю стола. — Никого я никогда не забижал. Все от меня довольны были. У кого башка соображает. Ненавижу! — в голосе его появились визгливые нотки. — Ненавижу, когда не по-моему баба делает! Есть у меня на автобазе начальники и — хватит! Да и весь смак с бабой-то в чем? В том, что не подневольные оба! Не по приказу друг, к дружке прижимаются! А тут любовь («любофф») вашу выдумали! Ненавижу я ее, ненавижу! Не может любовь ваша мужика удержать, вот тогда вам одно остается — кислотой ему в рожу! По любви, значит! Или в жратву ему чего-нибудь подсунуть — чтоб в корчах сдох, раз не любит! — Серега весь дрожал, но сдержался и сел, прерывисто дыша, и все-таки выкрикнул: — Да я… — он махнул рукой, сплюнул, ногой долго и аккуратно растирал плевок.
— Хватит уж кричать-то, — сухим голосом попросила тетя Лида и по привычке успокаивать себя — стала переплетать свою огромную косу. — Никто с тобой не спорит. Вправду: сердцу не прикажешь.
— Не только сердцу, — наставительно поправил Серега, — носу и то приказать нельзя, чтоб он чихнул. — Этой шуткой он попытался изменить если не тему разговора, то хотя бы разрядить его атмосферу.
Но в глазах тети Лиды было что-то, чего не могли понять ни я, ни Серега. Мне почувствовалось, что весь мир вокруг нее и все заботы мира сейчас представлялись ей ничтожными по сравнению-с тем, что разъедало ее душу. Она даже забыла про войну. Она была обречена на эту любовь — что бывает не так уж часто — отдалась ей вся, ничего себе не оставив, бросилась в нее, как в омут, — не выплыть, и ждала, погибнет или нет.
Несколько раз в жизни я замечал, что бездонное горе не обязательно обезображивает лицо мученика или лишает его привлекательности, — наоборот, страдание иногда делает лицо прекрасным, и жутко сознавать, что эта красота имеет нечто общее с тем, когда смерть разглаживает на лице умершего следы мук и печалей…
— Не знаю, не знаю, — бормотал Серега, наткнувшись на этот взгляд в этом лице, и стал глазами искать мои глаза, чтобы или найти в них сочувствие, или просто отдать страх. — Все вроде бы нормально было… Другая бы на ее месте молилась бы на меня. А тут… ведь посуди, — испуганно бормотал он.
Я чувствовал, что он не решался, боялся высказаться до конца, бросить тете Лиде такие слова, из-за которых еще неизвестно, как она поведет себя. И Серега счел за благоразумное отступить:
— Давай-ка, дорогая моя, вспомним, что утро вечера мудренее.
— А вечером ты к ней полезешь, — с убийственным равнодушием произнесла тетя Лида, и Серега в страхе затараторил:
— С чего ты это взяла? С чего это тебе в башку вдарило? — и, сам понимая, что слова его даже внешне лживы, он перешел на ласковый полушепот, но пока обращенный в мою сторону: — Ревнует… ниче, ниче… успокоим… пташечкой от радости запоет… — даже тени бахвальства или хотя бы самоуверенности не проскальзывало в его голосе: медленно, незаметно Серега повернулся от меня к тете Лиде, и в голосе его зазвучали хрипловато-воркующие нотки. — Мы ведь умные. Мы дурака валять не будем. Мы хорошо жить будем. Нескандальные ведь… все у нас поделено… каждому, чего требовалося, то и досталося… — впрочем, слова теперь уже мало имели значения, работал голос, он стал до того откровенно зовущим, что у меня зардели щеки. — Махонькая она, Любка-то, рядом с тобой… Много ли она от меня возьмет?.. А ты себе вспомни… Ну?.. Вспомнила, какая ты?.. Ты, дорогая моя, тышшу раз говорю тебе, опора моя…
Серегу нисколько не смущало мое присутствие. Повторяю, произносимые им слова — это одно, а голос, а вроде бы неопределенные жесты — совершенно другое по силе, он и не пытался убедить ее словами, но даже его придыхания уже переубеждали тетю Лиду, она на глазах теряла силы сопротивляться…
Пора, если еще не поздно, оказать, что я никак не причисляю Серегу к тем, кто преуспевал у женщин лишь потому, что мало мужчин осталось здесь, в тылу, или — к тем, кто нравился им только своей мужской силой. Я иногда вспоминаю Серегу и теперь-то понимаю, что он обладал умением, вернее, способностью относиться к своим многочисленным симпатиям с редким даром: не смотря на кажущуюся неразборчивость, он был требователен, но и внимателен к каждой, и каждая обязательно соответствовала его требованиям, каждой он был благодарен за это, каждой умел доказать, что именно лишь она и есть настоящая женщина и открыть это, мол, смог лишь он. Может, все это мои домыслы, а тогда я просто не раз видел, как в него влюблялись не только с первого взгляда, а лишь ощутив его присутствие поблизости. Он был очень добр к женщинам. И я убежден, что где-то в глубине своих не совсем развитых мозгов Серега твердо был убежден, что из каждой женщины можно сделать чудо. И он умел доказать это. И за это его любили. Из-за этого он и погиб.
Конечно, была в его жизни и теневая сторона. Он жил только для себя, был сыт, обут, работу свою шоферскую знал и делал ровно настолько, сколько требовалось, чтобы не сочли симулянтом. На довольно сносной полуторке он ездил лишь в пределах правобережного нефтепромысла, перевозя немудреные и неспешные, а часто и выгодные грузы. Шофер он был самый средний, и если бы не инвалидность, вполне вероятно, что ему пришлось бы менять профессию на более хлопотливую…
И вот когда он успокаивал тетю Лиду, а я поражался его этому умению, мне вдруг подумалось, что не тронь он таких, как Любка, судить его или, точнее, рядить было бы и не за что. Ведь он приходил и по обоюдному согласию на какое-то время делал женщину очень счастливой. Он и расставаться с ними умел, не обидев их. А то, что он многим оставлял тоску, то она хоть отвлекала от голода и одиночества.
Он знал про женщин все, а чего не знал, о том догадывался. Серега не хотел и всегда боялся, что вызовет неуемную страсть. Она была ему не нужна. Он боялся ее всегда, но и подозревать не мог, что однажды сразу две женщины испытают к нему такую любовь, которая другого сделала бы счастливым на всю жизнь, а Серегу она погубила. Он бы еще и сумел как-то выкрутиться, по крайнему случаю, хотя бы сбежать с нашего нефтепромысла, да уж не судьба была. Любящие его женщины одного только желали — любить его безраздельно. Каждую он мог уговорить на что угодно, когда был с ней вдвоем. Вот и сейчас тетя Лида уже оттаяла. Серега уже кадык свой великий потирал от удовольствия, что ссора миновала, как в комнату, повозившись с тяжелой дверью, вошла Любка.
Тетя Лида мгновенно потемнела в лице и сразу сделалась некрасивой, а Любка сорвала с головы шлем, и ее буйные волосы (так и хочется сказать: молодые) рассыпались по сторонам, упали на лоб, и она сразу покрасивела (есть такое слово в быту), и я, словно думать мне было не о чем, размышлял о том, как Серега посмел позариться на такую. Сердце мое щемила не ревность, а несправедливость. Мы, отвергнутые, врем в таких случаях себе, уверяя, что будь он достоин ее, мы бы и не пикнули…
Тогда я и не предполагал даже, как повернутся события. Забегая вперед, я открою ход рассуждений Сереги. При всем своем восторженном отношении к женщинам он отличался и неменьшей практичностью. Судьба достаточно помотала его, и он надеялся на себя, а не на стечение обстоятельств. О войне Серега помнил только в том смысле, что надо было добывать пропитание, работать в трудных условиях, искать жилье… И в этом смысле общежитская Любка-шоферка явно уступала тете Лиде, у которой была хоть и не комната, а отгороженный угол, и работа ее была, как говорится, не пыльная.
— Присаживайся давай, — предложил, от неожиданности придав себе совершенно невозмутимый вид, Серега, — угощениев нету. Не ждали дорогих гостей. Но поглядеть на них — мы с удовольствием. Каким ветром к нам задуло?
Сесть Любке было некуда, табуретки стояли далеко от нее, а одну, ближнюю, тетя Лида подцепила ногой, подтянула под себя и не просто села, а расселась на ней, как в кресле каком-нибудь. То, что Серега не пойдет за табуреткой, было ясно. И Любка сама за табуреткой не пойдет, тоже было ясно. И только я двинулся с места, правда, подумав, что вмешиваюсь в чужие отношения, как увидел, что Любка осторожно опустилась на порог.
По лицу Сереги было легко догадаться, что он взбешен ее появлением и прикидывает, как сообщить ей об этом. Простить этого он не мог.
Но первой — глухо, сдержанно спросила тетя Лида:
— Тебе говорено было, чтоб стучалась? Мужское у нас общежитие, понятно?
— Беременная я, — будничным тоном поставила ее в известность Любка, долго смотрела на опустившего голову Серегу, встала, подошла к печке, взяла табуретку, поставила ее к Серегиной койке, села и проговорила уже испуганно, тонко: — Вот и пришла вам всем сказать.
— Правильно сделала, — сгорбившись как от удара и уставясь взглядов в пол, отозвался Серега нехорошим голосом. — Я в этих штуках плохо кумекаю, но проверить надо. Может, ты меня на испуг берешь. Тоже бывает такое. Да и промеж себя о таком говорят, а не при всех.
— К хромоногой Серафиме сходи, — жестко и насмешливо посоветовала тетя Лида, — она вас, молоденьких, принимает. Может, выдюжишь. Правда, и скалечить она тоже может, — тетя Лида жутко улыбнулась. — Освобождение от работы тебе на такое дело не даст никто. На ногах все перенесешь. А трудно это: Не все выдерживают. В больницу тебе нельзя. Запрещено. К Серафиме топай.
— Что делать. Сереженька, будем? — заставила Любка себя спросить так, словно ничего не слышала. — Я в комитете комсомола была. Там сказали, что если мы зарегистрируемся, то помогут как-нибудь.
Кровь отлила от липа Сереги, оно как-то неприятно побелело, губы тоже обескровились почти. Тревожнее того была тишина, в которой даже движение робкого пламени от угля в печке казалось слышимым. Тетя Лида наклонила голову, спрятала глаза и переплетала свою огромную рыжую косу с таким остервенением, словно она мешала ей предпринять что-то очень важное.
— А на автобазе сказали… — в безразличном голосе Любки появились искорки надежды, но Серега перебил, вставая, сжав кулаки, сунув их в карманы штанов:
— Ясное дело… Разбил бы я тебя сейчас так, что никакой бы фельдшер тебя не собрал и не сшил… Вечером поговорим. Мотай давай. Не к месту ты тут и не ко времени… — И, почувствовав, что Любка и не собирается уходить, Серега, чтобы не броситься на нее, сел. Лицо его, снова потеряв живой цвет, застыло, губы опять обесцветились почти совсем. — Тебе что сказано? Ты что сюда пришла как в клуб постановку делать? Не надо мне никаких ребеночков! — у него даже голос потоньшал от брезгливости. — Не надо! — попросил он. — Не нуждаюсь я в них! — объяснил он, долго шаркал подошвами взад-вперед вдоль своей койки, пытаясь успокоиться. — Мотай давай, говорят. Вечером поговорим… Я этих… шпингалетов, соску которые просят, не перевариваю я их… — почти ласково разъяснял Серега: — Портят они… мешают. Мне на них даже смотреть вредно. Вечером поговорим… и разговор у нас с тобой, сама понимаешь, какой будет.
— Не на такую напал, — все тем же безразличным голосом, но уже без искорок надежды сказала Любка. — Если любишь, как говорил, жить вместе будем. Семья это называется, было бы тебе известно. А если меня просто осрамить решил, обманул меня, ребеночка нашего не полюбишь, не жить тебе больше. К другой не допущу.
— Точно! — почти торжествующе воскликнул Серега. — Так я и знал! — и упавшим голосом прошептал: — Интересные новости…
А тетя Лида поправила, впрочем, без особого злорадства.
— Как раз — не очень уж интересно-то. На каждом шагу, по несколько штук в каждом бараке таких найдешь. Прилипнет какая-нибудь к хорошему мужику, а потом отлипнуть не хочет. А чем он, спрашивается, виноват? Об чем ты-то думала? И чем?
Я сидел на койке шагах в десяти от них и, казалось, каждым нервом чувствовал напряжение, сдерживаемость обеих женщин. Жаль было, что они встретились. И встреча эта не могла кончиться добром. А каждая по-своему была мне дорога. И ни одной из них у меня не было возможности помочь.
Я понимал: не мое дело — пытаться определить, за что они полюбили его. Это уже не имело никакого значения. Главное заключалось в том, что Серега возбудил в них истинную страсть, о существовании подобной он мог только догадываться и подсознательно опасаться ее… Мне даже было жаль его. В конце концов по-своему он не желал им худа.
И вот они трое молчали. А я думал: ведь до Любки у Сереги было немало и других временных привязанностей, о которых тетя Лида была, конечно, осведомлена, но почему она именно Любку, вернее, только Любку и не захотела терпеть в соперницах?
Обе женщины поникли головами. Серега взглядом уставился в потолок, и лицо его ничего уже не выражало, кроме тупой покорности, которая — я знал. — была для него всего лишь передышкой.
Тетя Лида подняла голову, и я почти физически ощутил, как больно ей это делать, и взгляд у нее оказался — не могу подобрать другого слова — очень нехорошим, тяжелым, неподвижным, каким-то глубоким, и голосом, от которого у меня по коже мурашки проскочили, она тягуче выговорила:
— Много вас, шмакодявок, у него было — плевала я на них… А ты первая о гнезде всерьез… и можешь его туда утянуть… И главное… — голос у нее стал ровным, обычным, а из глаз хлынули — даже по виду — горячие слезы. — Главное, что любишь ты… за это и получишь.:: что заслужила…
К моему величайшему удивлению, Любка и сейчас не подняла головы, просто спросила:
— А в чем же это я виноватая? Я же про вас ничего не знала… — Она замолчала, видимо останавливая себя от раздражения, от того, чтобы не упрекать Серегу; встала так медленно, будто у нее болело все тело. — Ни в чем я не виноватая… — и опять села, почти упала как подкошенная.
Серега понимал, в какое он попал положение, но обе женщины пока были еще нужны ему, и единственное, о чем он мог сожалеть, так это о том, что они встретились.
— Иди, говорю, — попросил он Любку. — Покумекать мне надо. Тебе — что? Зародилось в тебе… чего-то, ты и радехонька… А мне всю свою жизнь обследовать требуется. А под горячую руку любая мура в голову забредет. Может, я че и придумаю? — закончил он неуверенно.
— У меня мать отца бросила, обманула, — сообщила Любка тете Лиде. — А ведь не хотела ему жизнь портить. И он ее понял. Бывает на свете любовь. Такая, что и не снилась. И Сережа должен на мне жениться. Я вас моложе. Я люблю его больше. А вы…
— Ну хватит! — раньше тети Лиды крикнул Серега, чутьем уловив, что сейчас Любка еще не то наговорит. — Русским языком тебя просят: охолонись!
Не знаю, кого я сейчас больше жалел — хотя, как говорится, такая постановка вопроса может показаться по крайней мере странной — Любку, в которую я совсем недавно был влюблен, или тетю Лиду, которая научила меня варить жидкую кашу, и на моих глазах оказалась красивой женщиной…
Ища во мне сочувствия, Серега сказал:
— Растолкуй ты им обем. Может, в книжках давно все описано. Че они меня не слушают? Одна, видишь ли, языком размахалась. Кто ее просил, спрашивается? Другая — ухи развесила. Кто ей велел? И я-то тут при чем? Я бы обеих не обманул. А эта приперлася… — Он начал даже удивляться. — Все перепуталося, испортилося, мне работа лишняя… выгода тогда кому?
Любка только мельком взглянула на него, убрала под шлем свои буйные молодые волосы и направилась к дверям. Я пошел ее проводить.
«Студебеккер» стоял около барака. Любка присела на подножку кабины, долго молчала, шевеля яркими губами, будто подсчитывала что-то в уме, и полоска черных волосиков над верхней губой жила. Потом выражение лица мгновенно стало злым и презрительным, опять некрасивым, черты его обострились.
— Брезговать теперь мной станешь?.. Книжечек уже мне носить не будешь?.. Дескать, спуталась… легла по первому требованию… — Она вдруг вскочила, судорожно обняла меня и зарыдала, и закричала, хотя мимо шли люди: — Ничего-то вы не понимаете! Полюбила я его! А ненавижу его сейчас! Как он мог со старухой этой…
— Тебе куда ехать? — перебил я ее, потому что иначе было не оборвать обозначившейся истерики. — Куда ехать? Чего везешь?
О, чудо — Любка! Сразу замерев на мгновение, придя в себя, она вытерла слезы и ответила все еще дрожавшим голосом:
— На склад с долотьями.
— А ты тут торчишь, а тебя, может, ждут, — старался я привести ее в себя до конца. — Ты же со склада сразу по буровым поедешь…
— Знаю, знаю…
Она залезла в свой «студебеккер» и уехала. А я почему-то мельком про себя отметил, что это очень сильная и надежная машина, и очень послушна Любке.
Был мокрый март — сущее несчастье для производства, связанного с автотранспортом. Страдали и люди, но люди менее требовательны, чем машины…
Грязь перемешалась со снегом или снег с грязью, все это примерзло, а сверху еще мелко, вроде бы и не вредно, но неустанно падал мокрый снег. Даже воздух казался не только мокрым, но и тяжелым.
Бывают озарения в жизни, словно бы и не связанные ни с чем, когда существование твое и тех, кто рядом, становится поразительно понятным, примитивным до неприязни к самому себе за то, что ты не мог увидеть этого раньше, и то, что жизнь вроде бы вдруг ни с того ни с сего обнажает некоторые свои сути, не радует тебя, а подавляет. Ты словно нечаянно раскрыл преступление, совершенное близким человеком.
И вот, стоя в месиве из снега и грязи, я вдруг уверился, что пока я приводил Любку в себя, отправляя ее с машиной на оклад, Серега уже ласкал тетю Лиду, и она уже забылась; а вечером он пойдет ласкать Любку, и она забудется.
Но если бы я хотя догадывался, что никто не в силах предугадать, чем закончится любовная драма у нас в бараке, мне стало бы легче. А то я брел по совершенно пакостному месиву, чувствуя, как с каждым шагом влага проникает в сапоги вместе с грязью, как тяжелеет телогрейка, хлопал себя по лицу — тяжелые и мокрые снежинки раздражали кожу. И я понятия не имел, куда мне идти и что мне делать. Вызов на самую дальнюю буровую показался бы мне сейчас избавлением. Главное, что именно сейчас я ничего не понимал, а несколько минут назад понимал все… И лишь когда ноги мои заледенели, а сквозь телогрейку и остальные одежды проникла холодная влага, я опять понял все, понял с еще большей ясностью. В сознании моем — больном от напряжения и непогоды — сначала возникла тетя Лида, большая, красивая и очень добрая женщина, которая жила одиноко, не видя не только прелести, но и необходимости в случайных связях, а согревала душу тем, что ухаживала, как мать, за нами, двенадцатью парнишками, впервые оказавшимися вне родного дома. Потом я вспомнил Любку, которую любили все и которая ни одного не одарила тем, что получил от нее Серега. Словно именно для него берегла она свою любовь…
И ведь надо же было им стать соперницами!
Я вернулся в барак, вымылся и от холодной воды замерз еще больше, повесил сушиться над плитой носки, телогрейку и портянки, с горя съел весь хлеб, оставленный на обед и ужин, и завалился на койку.
— Что вы ко мне пристали? — впервые сгрубил я тете Лиде, когда она подошла, и сгрубил лишь потому, что пожалел о не вовремя съеденном хлебе. — Я-то тут при чем? Какое мое дело? — Я даже попытался сострить: — Обращайтесь к другому.
— Плохо он ведь кончит, — спокойно, не замечая того, что я сказал, проговорила тетя Лида, присаживаясь ко мне в ноги. — Я-то что… я все стерплю… а шоферка эта… и ведь как легко он ее обработал… неумелая, правда… ребеночком грозит… А Серега, по-моему, ее не боится? — с надеждой спросила она.
— Боится, — решил я не врать. — Он вас обеих боится. Или вернее, вы обе неудобные для него. Обе вы к нему одинаково…
— Уж лучше бы он меня в теплые края позвал, — зябко поеживаясь, поглаживая свои литые плечи, сказала тетя Лида. — Чего они, оба молодые, могут?.. А характер у нее… придавит она Сережку… на стол ей подавать будет и полы мыть. А если он от нее отвернется — или не придумает, как ее уважить, она ему не простит, — и в голосе тети Лиды проскользнуло уважение. — Красивая, стерва. Даже ватные штаны и то ей к лицу… как говорится.
— Почему — стерва? Она очень хорошая. И не она его в теплые края звала. А он ее. Она никогда ни с кем не гуляла.
— А сюда зачем сегодня приперлася? Кто ей велел сюда приходить? Чтоб показать, что она меня моложе? Да Сережа еще в этом не разбирается. Ему все одно. Чего она добивалась? И Сережу расстроила.
Серега вернулся ночью — как обычно. Электричество в бараки подавали не понятно по какому расписанию: иногда днем можно было включить самодельный кипятильник и нагреть воды для стирки, иногда мы даже обогревались электричеством, делая для этого нехитрые приспособления, а вечерами мы, в основном, сидели при коптилках. Самой неприятной особенностью снабжения нас электричеством было то, что свет мог загореться и погаснуть в любой момент.
Едва Серега открыл дверь, как лампочка погасла. Он в темноте разделся, я зажег коптилку; читал под его долгое и громкое чавканье. Потом Серега слазил в чемодан и дал мне большую щепотку табака, сказав:
— Кури! — В тоне его не было покровительственности, потому что ему я требовался. — Ох, девка какая, — восторженно прошептал он. — Если бы не эта самая любовь… Сматываться мне надо отсюда, — неожиданно закончил он и, прихлебывая кипяток из алюминиевой кружки, долго молчал. Потом он несколько раз оглянулся на дощатую перегородку, из-за которой могла появиться тетя Лида. — Эта, — он кивнул в ту сторону, — с ней еще толковать можно. Что к чему она иногда понимает.
— А тебе обязательно сразу двоих надо?
— А ты сколько тарелок баланды за раз съесть можешь? Разве от меня это зависит?
Таким меня на свет выпустили. Я бы их обех не обидел, если бы Любка слова из меня не вытаскивала. И не знала бы ни одна про другую… а то и про третью… Распустил вот язык, наболтал всякого, вот они и сдурели… А жалко… Мало ведь кто толк в бабах понимает. Даже я и то оплошал… Сматываться мне надо, а я, дурак, не могу, будто тарелку не дохлебал…
Вдруг ударил морозец. На дорогах получилось — хуже не придумаешь. Машины бросало из стороны в сторону, заносило, подбрасывало… Серега возвращался с работы еле живой, видно было, что он с трудом заставлял себя стянуть телогрейку. Тетя Лида в это время уже несла ему таз с теплой водой, снимала сапоги, помогала умываться. И понемногу Серега оживал.
Не знаю, чего добивалась Любка своими почти ежедневными приходами к нам в барак. Серега недовольно, а то и злобно молчал. Тетя Лида выходила из-за своей перегородки и, обхватив литые плечи руками, неподвижно ждала.
Понемногу эта история стала раздражать всех ребят. Сидим мы, бывало, рассуждаем о чем-нибудь, а тут явится Любка, из-за перегородки выйдет тетя Лида, и наступит почти зловещее молчание — хоть уходи. Особенно нам было неприятно, если Любка приходила, когда мы обсуждали положение на фронтах.
Она совсем подурнела, лицо обострилось, покрылось светло-коричневыми пятнами. Говорила она какие-то глупости, подчеркнуто не обращала внимания на сумрачного Серегу и так же внезапно уходила, не попрощавшись.
И хотя положение на фронтах было отрадное — наши наступали, — на нефтепромысле напряжение не спадало. Закладывались все новые и новые скважины, работы нам прибавлялось с каждым днем. Основное бурение шло на левом берегу, и ежедневно, в ледоход мы, электроразведчики, переплывали Каму туда и обратно. Буровики же настроили себе жилья и неделями не покидали левый берег.
В начале апреля снова все растаяло, в воздухе, как говорится, повеяло весной. Сил у нас прибавилось, и ребята стали возвращаться в общежитие попозднее…
Дорог на нефтепромысле не строили, они были только в городе и вблизи него, а почва была глинистой, и переезды на буровые и обратно отнимали иногда времени чуть ли не больше, чем сама работа.
«Студебеккерам» было легче, чем другим машинам.
Впереди у них перед радиатором была лебедка с тросом. Стоило машине забуксовать или безнадежно увязнуть, шофер разматывал трос, обвязывал его вокруг столба или дерева, включал мотор, и машина сама себя вытаскивала из грязи. Так что Любке было чуть легче, если бы не ее душевное состояние. Я понимал, что развязка приближается, хотя не видел Любки и Сереги подолгу. Тетя Лида выглядела спокойной, побывала в городской парикмахерской — завилась, обрезав косу, подкрасила брови и ресницы, словно утверждая этим, что у нее в жизни все благополучно.
Бездорожье настолько усложняло работу, мы так выматывались, добираясь до буровых и обратно домой, что ели в столовке машинально, без удовольствия, а это значит, что совсем не наедались. Даже маленькое количество пищи надо не сглатывать, а смаковать — тогда и возьмешь от нее все; добравшись до общежития, мы уже могли не умываться, а тетя Лида, занятая собой, давно от нас этого не требовала. Скинув верхние одежды, мы валились на койки. В поездки меня будили сквозь глубокий сон, к машине я шел, пошатываясь, и просыпался окончательно лишь где-то в дороге…
В бараке я появлялся либо тогда, когда все уже спали, либо когда там никого не было, и сразу засыпал, ни с кем не поговорив. И на какое-то время любовная история, центр которой оказался у нас в бараке, была мной напрочь забыта. И если бы мне вдруг сообщили, что кто-то кого-то безумно любит, я бы просто не сразу сообразил, о чем идет разговор.
Но ко всему привыкает человек. Я собрался, выстоял очередь в баню, отпарился, а перед этим сходил в парикмахерскую и стал нормальным человеком, даже сил у меня прибавилось.
Утром я спросил в умывальне Серегу:
— Ты же смотаться отсюда хотел?
— А куда? — вопросом ответил Серега без всякого раздражения или хотя бы недовольства. — Думаешь, так просто? Но — надо. Только бы момент не упустить. Звереет Любка с каждым днем все больше, а у меня к ней проходит все… С лица совсем страшная стала.
Да и сам Серега как-то померк за это время.
— Вот нашелся бы умный человек, — говорил он в умывальне, — умный да еще бы с характером, да и выгнал бы меня отсюда. А то привык к теплу-то да и сытости. Надо, надо сматываться, пока беды не стряслося. Ты не смотри, что Лидка тихая с виду, внутрях у нее… огонь из березовых дров.
— Так уматывайся.
— Не могу, — признался, помолчав, Серега — не могу куска бросить, шока каждую крошечку не подберу. И другому ни одной крошечки не отдам. Хорошо мне здесь… — Он тяжко вздохнул. — Нет. Сбегу к лешему.
Проклятой ночью, одной из тех, которые царапают память всю жизнь, нам пришлось переплывать Каму, правда, при луне. Все подремывали, даже те, кто за веслами. Вокруг скрежетали, а иногда и стукались о лодку льдины. В метре от берега лодка опрокинулась, мы долго вытаскивали ее, еще дольше не было машины, которая должна была прийти за нами, а когда мы наконец добрались до буровой, то отключили электричество, а когда вдруг загорелись лампочки, то всю ночь нас преследовали разные неполадки и ругань буровиков, которым мы задерживали проходку скважины. Под утро мы до того измотались, что готовы были по любому поводу броситься друг на друга с кулаками. Когда же утром подъехали к столовке, она оказалась еще закрытой, и мы заснули в кузове, и начальник легонько, но больно пинал нас, чтобы разбудить и отпустить машину на базу, где она нужна позарез… И мы проснулись и разошлись по своим общежитиям.
У нашего барака стояла Серегина полуторка. Я вошел в комнату, еще на улице начав стягивать одежды, чтобы сразу залечь спать. Но у койки меня перехватил Серега, сказал:
— Расчет я оформил… Машину с грузом перегоню до Оверят, там ее сдам и — на поезд…
Тут же рядом оказалась тетя Лида, проговорила, стараясь оставаться хотя бы внешне ни в чем не заинтересованной:
— И чего ты ребеночка испугался?.. Ну родит… Ничего страшного нет, даже если и двойня появится… Скорее комнату получите… Зря ты ее к хромоногой Серафиме не вытолкал.
— Не ребеночка вашего я боюсь! — сквозь зубы, почти на крике процедил Серега. — Я бы вас обеих на руках носил, если бы цепями мне не грозили. Я в неволе не могу.
— Никуда ты не уедешь, — раздался Любкин голос. Она вошла в комнату и, как обычно, для начала неподвижно постояла у дверей. Взглянув на Любку, я ощутил, как непреодолимое желание уснуть и нечеловеческая усталость мгновенно оставили меня, хотя и не совсем. Испугался я даже не выражения глаз Любки — обреченного, блуждающего, хотя она смотрела только на Серегу, а то меня испугало, что она не пошла к нему, а словно силой собиралась не выпустить его.
Деревянный чемодан с висячим замком стоял уже не под кроватью, а перед ней; мешок, при помощи веревки превратившийся в подобие рюкзака, лежал на койке.
— Между прочим, — сказал Серега с затаенной злобой, — было бы вам известно, и сто раз я вам об этом говорил: я — себе начальник и заместитель начальника. В жизни моей. В личной жизни моей… — Серега начал медленно приподниматься, все еще стараясь сдержать себя. — Не лезь в чужие права. Пожалеешь… Он устало замолк.
И Любка молчала, будто еще ждала чего-то, потом вздрогнула, погладила себя по уже обозначившемуся животу — будто искала в этом жесте поддержки, крикнула — почти:
— Мой ты, мой! Никому тебя не отдам!
У Сереги дрожали губы, он сжал кулаки — я едва не бросился к нему: мне подумалось, что он сейчас изобьет Любку, но он не двинулся с места, только дрожь перешла, казалось, с губ на все его поджарое тело, и он визгливо закричал:
— Ничей я, ничей! Свой я, свой я только! Убирайся, чтоб греха не было! Не привязать меня тебе! Я жить хочу!
— Я люблю тебя, — как бы напомнила ему в образовавшейся тишине Любка. — Ребеночек у нас с тобой, Сереженька, будет…
— Не напоминай ему, дуреха, о ребенке-то, — сказала тетя Лида. — Не терпит он про ребеночка-то. Дёру он от него…
— Не от него я дёру, — все еще сжимая кулаки, но уже сдержанно ответил Серега. — Не желаю, чтоб мной кто-то командовал. На автобазе, пожалуйста. Там у меня начальников много. А здесь… А ребеночек этот — тоже ведь что-то вроде командира для меня. Убегу от вас обех, вот гад буду!
— Я-то чем тебе не угодила? — тетя Лида вся сжалась, но произнесла это ласково. — Я тебе подарочка не готовлю…
— Никуда он не убежит, — устало и с сожалением выговорила Любка, присев на порог. — Не уедешь и — все. Не дам. Вспомни, что я тебе третьего дня говорила.
— А чего вспоминать? — сразу окрысился Серега. — Ерунду всякую говорила, пугала меня. Если бы меня две бабы делили, мне к этому не привыкать. Но вот цепи вы для меня заготовили под названием вашим любовь («любофф»)… так не буду я как шарик или барбос у вас в конуре сидеть, не буду! Я по-своему любить хочу! По-настоящему! Чтоб приказав не было!
— И из каждого города тебе убегать приходилось? — торопливо, чтобы Серега не успел совсем уж оскорбить Любку, спросила тетя Лида. — Вот сейчас ты, слышала я, в Кунгур собрался. И долго там, примерно, проработаешь?
Серега устал. Он налил в алюминиевую кружку кипятка, отхлебнул несколько глотков и лишь тогда ответил тете Лиде:
— Ты бы уж помалкивала. Эта хоть умом еще не выросла, и я ее первый… кавалер, скажем… Не удержать меня вам ничем, понятно?
Любка молчала, словно бы безучастно прислушиваясь к разговору, будто бы мало или совсем ее не касавшегося.
А я вспомнил, как с неделю назад Серега рассказывал мне о их свидании. Был он заметно удручен. Я его не раз видел после свиданий — радостного, умиротворенного, убежденного, что жизнь прекрасна. Он не позволял себе поддаваться дурному настроению, он ведь любил жизнь дерзко и неохватно, и все, что могло помешать этой главной любви, он ненавидел, не терпел. Хотя на глубокую и долгую вражду он был не способен, ненависть Сереги к людям, которые могли помешать ему радоваться жизни, быстро переходила просто в презрение, но — как для него ни странно — он сделал много попыток, по его выражению, оклемать Любку. Это значит, что она должна была избавиться от ребенка и снова стать такой, какой ему и понравилась. Я даже склонен предполагать, у него к Любке, помимо восторженного физического влечения, тлело и еще что-то, отдаленно напоминающее ту самую любовь, проявления которой он так боялся в женщинах.
…Я стоял у плиты, грел над ней руки, хотя уже разомлел от жара, и почему-то думал о том, что дороги совсем развезло… Тепло всегда лишает сил, и я несколько раз покачнулся, и с каждым таким покачиванием мысли мои менялись. И, с трудом выпрямившись, я подумал о том, почему так спокойна тетя Лида — не могла же она быть в каком-то сговоре с Серегой?.. А временами я на мгновение засыпал с вытянутыми над плитой — не очень горячей — руками и вдруг не во сне, а на самом деле наяву сказал:
— Если он тебя не любит…
— Он меня любит, в там-то и дело, — убежденно проговорила Любка, — он просто дикий какой-то и не понимает этого. Разве можно без любви… как мы с ним?
Наконец-то я догадался сесть и налить себе кипятка, а Серега — я уже привык к этому — дал мне щепоть табака, и я с блаженством закурил: табак выгонял из меня сон и голод… Опять они — трое — молчали, а я боялся этого молчания, один я боялся того, что они — молчат. Будто бы я один знал, чем все это кончится. А никто из нас не знал. Чего собиралась делать Любка, я не имел представления. Тетя Лида стоила, прислонившись к перегородке, обхватив руками свои литые плечи, с таким выражением лица, словно ничего и не происходило. Только Серега дергался: ведь ему надо было сейчас вот ехать…
— Не забывай нас, — оказала тетя Лида. — Не удержать мне тебя, а зла я тебе не желаю. Худо тебе будет, всегда приму.
— Эт — другой разговор, если ты серьезно. И ты на меня не серчай, — удовлетворенно сказал Серега. — Каким мог, таким был. Хвалила ты меня не один раз. И не я себя придумал. Не сам я себя родил.
— И ты ей поверил? — с презрением спросила Любка, вставая с порога. — Да она знает, что я тебя все равно не отпущу. И тут ты жить останешься.
— Меня не отпустишь? — взметнулся Серега, и его вывороченные губы опять задрожали, и опять дрожь от них как бы передалась всему телу. Он сжал кулаки, сдерживая себя (я убежден, что все это для того, чтобы постараться не обидеть Любку), но все-таки заговорил: — А дальше — что? Чего ты со мной делать будешь, неокладная? Вот объясни нам, — он развел руками, словно обращаясь к большой аудитории. — Объясни вот нам, что ты со мной делать будешь, если я от тебя бежать собрался? Если у меня машина вот у дверей стоит? — Серега начал распаляться, сколько ни сдерживался. — На каком таком основании ты мне дорогу загородила? По какому такому праву ты в мою жизнь лезешь? — Серега бросился к вешалке, стал напяливать на себя телогрейку и кричал в лицо безучастной или, вернее, все уже решившей Любке. — Я только на свободе сильный, понимаешь? Нету смысла, понимаешь, никакого смысла нету меня привязывать! Все равно я подохну рядом с вашей любовью!
— Дурак же ты, — невозмутимо сказала Любка, смотря почему-то на плачущую тетю Лиду. — Уж такой дурак, каких свет не видел… Зачем тебе в Кунгур-то отсюда ехать?
Я уже, кажется, говорил, что в душе Серега был добрым, и когда его спросили ласково, он и не смог соврать и ответил тоже ласково:
— От тебя, дорогая моя, бегу. Не получилось у нас с тобой. По твоей вине.
— А у нас с тобой! — опросила тетя Лида, уже отплакавшись и, видимо, распростившись с Серегой.
— Могло бы. Если бы вот не эта. Да еще со своим ребеночком. Да пойми ты меня! — яростно взмолился он, когда лицо Любки исказила гримаса боли и отвращения. — По согласию я на все готов! По согласию! А ты этого шпингалетика сопливого без моего согласия завела! А-а-а… — чуть ли не выл Серега. — Чего вам толковать! Чего вы понять способны! Все, понимаете, все по согласию должно быть, а не по приказу или штемпелю!
— Забыл ты, что я тебе третьего дня говорила, — с тоской и сожалением сказала Любка и вдруг надела шлем, не подобрав, как обычно, своих буйных молодых волос.
— Нет, не забыл. Порешить меня обещала. На! На! На! — Серега подставлял ей грудь. — На! Нету у тя ножа? — Он бросился к чьей-то тумбочке, вытащил нож, подскочил к Любке, всовывал ей нож в руки, кричал: — На! На! На! Режь! Режь, говорят те! А в неволю я не пойду!
— Псих, — оказала Любка, когда Серега в изнеможении опустился на койку, а она поправляла волосы такими спокойными движениями, словно собиралась на прогулку. — Обидно, что поверила тебе. Враньем меня взял, вот что обидно.
— Нет, это ты врешь! — Серега уже не владел собой, и я собирался бежать и звать кого-нибудь, чтобы унять его. — Вранья ты сама просила! Сама! Это ты без вранья не можешь! Ты! Сама!
Он схватил чемодан и мешок, грудью выбил дверь, она захлопнулась за ним, но не плотно. Тетя Лида подошла, притянула ее на себя, оказала:
— По всем правилам выписался и уволился. Не придерешься. Я сама ему обходной лист подписала. Жалко, что не по-человечески расстались. Это ты все виновата. Да и не любила ты его толком-то. Подберет тебя еще кто-нибудь, и забудешь ты нашего Сереженьку. Он у меня последний был. Скрывать не стану — поеду я его в Кунгуре искать. Мне без него… — Она не договорила.
— Я тоже за ним поеду, — раздельно, тщательно выговаривая каждое слово, оказала Любка, и у меня от недоброго предчувствия похолодели локти.
— Не надо… — попросил я, а тетя Лида схватила Любку за рукав, но Любка вырвалась и бросилась к двери.
Тетя Лида пошатнулась, шепнула: «Она же с машиной…» и села на койку, вся обмякнув.
Пока я одевался, Любка успела сесть в кабину своего «студебеккера», тронуть его с места, а я успел через задний борт влезть в кузов.
Серегина полуторка была уже далеко. Но «студебеккер» шел уверенно, мощно, надежно. Я стучал кулаками по кабине, кричал…
Расстояние между машиной и полуторкой все сокращалось и сокращалось. Эта неумолимость совершенно обессилила меня, я лишь шептал:
— Любка, не надо… не надо… не надо…
Серега заметил, что за ним гонятся и свернул на более удобную дорогу, хотя она и вела в другую сторону. Он просто забыл, что на каждой дороге здесь впереди — подъем…
Полуторка казалась мне обреченной и жалкой.
— Не надо, Любка! — орал я, избив руки о кабину. — Не надо!
«Студебеккер» настигал полуторку, как возмездие. Любкины руки умело и твердо держали руль…
Ее не судили. Не знаю почему. Ее должны были судить хотя бы за то, что она вдребезги разбила полуторку. Разбила так, что собрать ее было невозможно. А может быть, Любку и не надо было отдавать под суд.
Серега успел выпрыгнуть из кабины и бросился бежать. Любка гналась за ним на «студебеккере» по ямам и канавам, по каким-то трубам, я несколько раз собирался выпрыгнуть из кузова, чтобы не убиться в нем.
На берегу машина так резко остановилась, что я от заднего борта пролетел вперед и головой врезался в кабину. Я чувствовал, что теряю сознание, но заставил себя встать, раскрыть глаза и — увидел: из-под капота валил пар… Серега (когда этого можно было уже не делать) отвязывал чью-то лодку, оттолкнулся ногами от берега…
На середине Камы лодку перевернуло.
Я еле втащил ставшее тяжелым тело Любки в кабину, сбегал в ближайший барак, чтобы помогли, и очнулся уже в больнице.
Мне рассказывали, что Любка в этот же день сходила к хромоногой Серафиме, изжила ребеночка, а на другой день сама явилась в милицию.
Когда ей сказали, что судить ее не будут, она куда-то уехала.
Тетя Лида навещала меня. По-моему, она больше любила Серегу. Она похоронила его и деловито сообщила мне, поседевшая, огрузлая, постаревшая, что за гробом шла одна… Каждый раз тетю Лиду за руку уводила из палаты медсестра.
И я, выйдя из больницы, сразу переехал в другое место.