Все время, даже сквозь сон, хотелось есть. В пятом часу утра я был уже на ногах, поднятый пронзительным голодом. Именно он как бы вытаскивал меня из постели, но сразу разбудить не мог. Не просыпался я и на кухне, где, содрогаясь от холода, плескал в лицо ледяной водой. Просыпался я лишь по дороге к хлебному магазину, около которого уже стыла очередь. Время ее возникновения навсегда осталось для меня загадкой: как бы рано я ни приходил, очередь уже была.
Боже, как холодно… Через несколько минут начинало казаться, что на мне — совершенно отдельно от меня — промерзшее пальто, а внутри него — замерзший я, и совершенно не соприкасаюсь с ним.
Бесполезно было размахивать руками, подпрыгивать. Очередь мерзла неподвижно и безмолвно.
Святые это были очереди. В них стояли люди, без которых никакая, пусть даже самая великолепная армия не выиграла бы войны. Полководцы могли рассчитывать не только на солдат и офицеров, но и на людей в этих очередях. Они не были покорны тяжелой судьбе или просто терпеливы, они были мужественны и едины. В очереди они стояли как в строю.
Часам к шести меня сменяла мама. Она не доверяла мне хлеб: по дороге домой я мог, проклиная себя, отщипать и сглотать то количество теплой, почти горячей мякоти, которую полагалось съесть дома с кипятком.
Соседи у нас были — хуже не придумаешь. В одной комнате бывшей нашей квартиры поселились мать и дочь, эвакуированные из Киева. Дочь, роскошная, молодая женщина, бесстыдная и наглая в каждом движении, всегда полуодетая, по профессии художница; ее мамаша казалась старшей сестрой своей дочери.
А тело дочери было настолько богато, что, когда они с матерью появились у нас в квартире, никто и не заметил, что художница беременна. Просто месяца через два у нее вдруг родилась дочка.
Сначала мы жили дружно, жалели их, помогали им. Художница писала портреты и относила их еще непросохшими.
Но вскоре соседи разжились. Мать художницы поступила куда-то в какой-то контроль, и еды у них стало много. В квартире запахло съестным, а от запаха ведь не спрячешься. Временами мне делалось муторно — это когда они ели в соседней комнате. А ели они очень долго и очень хорошо. И чем лучше они ели, тем сами были — хуже.
У меня кружилась голова, в животе урчало, резало. Не выдержав, я уходил из комнаты, косил глазами на тарелки (между прочим, наши), стоявшие на столе (на нашем) перед неоконченным портретом, и — убредал куда-нибудь.
Иногда эвакуированные из Киева давали мне остатки закисшего супа, причем делалось это почти со слезами и так настойчиво, что отказаться было невозможно. И лишь много лет спустя я догадался, почему меня угощали: ведь съев чуточку супа, я был обязан вымыть посудину. Ну что ж, тоже работа и тоже заработок.
Кроме портретов художница рисовала голую женщину. Она сама была бесстыдна, а женщина на картине — еще хуже. И я не сразу догадался, что художница рисовала себя.
Во второй комнате жил москвич — режиссер, актер, писатель, преподаватель и еще бог знает кто. Он все умел, все понимал, все знал, он был переполнен знаниями (сейчас это называется информацией) и самомнением. Это был великолепный верхогляд с невероятной памятью. Вдруг прочтет мне лекцию по истории кино, потом принесет из библиотеки портфель киносценариев. В другой раз расскажет историю авиационного тарана. Я слушал его импровизации о балете, футболе, западной поэзии, обычаях древних народов, гипнозе, истории философии; он помогал мне готовить задания по математике, геологическим наукам, делился мыслями о жизни и искусстве. Потом он мог заявиться к нам и ни с того ни с сего сказать маме, что я неразвитый субъект, невоспитанный, и с дурными наклонностями, и так это убедительно мог доказать, что я не знал, как возразить, а мама долго плакала. И он немного мог почти поплакать. Однажды он подарил мне настоящие, с позолотой запонки. А через несколько дней так громко искал их, что пришлось вернуть…
Жена его молодая, но бесцветная женщина, молчаливая, навсегда им напуганная, была балериной, но муж направил ее работать куда-то, откуда она приносила судки с обедами.
В третьей комнате, самой небольшой, остались мы с мамой. И еще была одна комната, не — наша, отдельная, с входом из коридора — перед кухней, у самых дверей на лестницу. В этой комнате неподолгу жили разные люди, с которыми мы не успевали и познакомиться толком. А вновь вселявшиеся объясняли, что их предшественники получили более удобное жилье или угодили в тюрьму.
Но как-то в этой комнате поселился маленький, рыжий, с желтым в крупных веснушках личиком, мокроносый, одетый в широченные галифе и черный, наглухо застегнутый френч мужчина. Еще носил он высоченную каракулевую папаху, кожаное пальто с каракулевым же воротником и белые фетровые валенки.
— Жора Суслов, — тоненьким тенорком представился он и запретил называть себя иначе. — Я только Жора и просто Жора, — повторил он несколько раз на всякие лады — от жалобного до высокомерного.
Он приходил поздним вечером, пьяный, шумный, почти визгливый, вваливался к нам, потому что считал маму хозяйкой всей квартиры, приносил то сахар, то банку тушенки, то еще что-нибудь, а мы были обязаны все тут же при нем съесть и слушать его рассуждения. К чести Жоры надо отметить, что он с удовольствием наблюдал, как мы едим, и радовался за нас.
Жора страдал от обилия мыслей, они мучили его, разрывали ему сердце, доводили до слез и отчаяния. И он, сбегав в свою комнату и принеся с собой бутылку и еще закусок, заставлял нас есть и слушать.
— Я вас уважаю, — объяснял Жора, — очень уважаю. Иначе зачем бы я угощал вас? Потому что вы стараетесь понять про меня. Если бы не было войны, кем бы я был? Никем бы я не был. Почему же рыжий, сопливый Жора Суслов, то есть я, сейчас живет, как король? Потому что война. А вы знаете, кого больше всего ненавидит Жора Суслов? Больше всего на свете Жора Суслов ненавидит красивых женщин. Почему? Да потому что они ненавидели бы его, если бы не война. Война заставила красивых женщин обратить внимание на Жору Суслова и делать вид, что он им ужасно нравится. Мне морально противно, когда они ласкают меня и…
— Жора… — тихо и виновато перебивает мама, — понимаете…
— Понимаю, конечно, понимаю! — отвечал Жора, не замечая, как от еды мы согрелись, осоловели и захотели спать. — Мое горе в том, что я понимаю слишком много… А вы знаете, за что я полюбил вашего мальчика? Я полюбил его за то, что он помог мне, когда еще не имел сведений, кто я такой. Он принес мне ведро воды. Не потому, что я Жора Суслов, а потому, что я просто человек. Понимаете? А мне никто ничего не делает бесплатно. Мне это льстит, но сердце все же из-за этого рвется на куски. И красивые женщины ничего не делают для меня бесплатно. А если со мной что-нибудь случится, они плюнут в мою сторону. А я утру свой хронически сопливый нос… — тут он взрыднул и выпил.
Жора был силен и даже неотразим тем, что не только сознавал свое ничтожество, но и наслаждался им.
— Ваш мальчик, мадам хозяйка, — кричал он, — принес мне ведро воды! Просто мне была нужна вода, а он просто принес ее! Вы можете понять, как это дорого? Я бы мог отоварить вас, сделать вас сытыми, но вы же откажетесь. А они, а никто не отказывается! Они все требуют с Жоры Суслова счастья для себя! Вы только подумайте и приценитесь: я имею силу! Смешно! Некрасиво! Кому война, а для меня видите — что…
Тут Жора начинал плакать, а плакал он так же, как делал все другое — открыто, не боясь выглядеть смешным.
— Мне стыдно из-за людей… — сквозь всхлипывания и сморкания вскрикивал он. — Стыдно! Ужасно стыдно!.. Это невыносимо! — наплакавшись и еще приложившись к стакану, Жора продолжал рассуждать, не замечая, конечно, что мы с мамой почти спали сидя. — Природа отняла у меня почти все. Вот, одна нога короче другой. Так это еще пустяк. Но меня из-за этого не приглашают даже на тот предмет, чтоб я погиб смертью хотя бы не очень храбрых. У меня отняты возможности стать простым выдающимся человеком. В общем, война сделала из меня Жору. А Жора, я вам расшифруюсь, хозяйственник… а честно говоря, снабженец… Между прочим, Жорой меня прозвали эти… красавицы… Как видите, у меня даже имя и то… ворованное. Иногда я не могу заснуть. Лежит рядом со мной красивая женщина, — пальчики оближешь… А морально мне скверно, я думаю: какие мы с ней гадины. И еще неизвестно, кто больше гадина… Зато я имею то, чего не имеет большинство. Я ем, пью, удовлетворяю все мои потребности. Я ни в чем себе не отказую. Я…
И чем больше он хвастался, тем было его жальче. Потом жалость переходила почти в отвращение, если не в брезгливость. Словно догадываясь об этом, Жора распалялся. Лицо его багровело, веснушки белели, под носом почти высыхало, он кричал:
— Я человек или не человек? Я человек, но за человека меня не считали. Меня теперь считают человеком… Да, да, меня теперь считают человеком!
— Но ведь не правда это, — просила испуганно мама, немного отдохнувшая, — не все же люди…
— Нет, нет! — умолял Жора. — Все, все!
— Вы не имеете оснований…
— Я имею все! — Жора тяжело вздыхал, пережидал, вздыхал еще тяжелее и повторял скорбно: — Я имею все. Но я бы не хотел этого иметь. Я бы хотел иметь маму, жену и детей. Но мамы я не буду иметь, потому что она умерла. Жены я не буду иметь, потому что это будет не жена, а… извините за выражение, что это будет. Меня ведь никто никогда не полюбит. — Жора ненадолго замолкал, начинал моргать глазами — он устал от самого себя: вскакивал и, кивнув, быстро уходил, почти убегал, прихватив недопитую бутылку.
Да, женщины у него бывали красивые. Я встречал их на кухне, куда они обыкновенно заходили от нечего делать. Некоторые из них просили у меня что-нибудь почитать. Меня поражало то, что все они были невеселые, в глазах у них обязательно жила тоска или скука. Они, видимо, не знали, чем им заняться до прихода Жоры. Временами мне даже подумывалось, что они завидуют нам, голодным.
Было у всех этих женщин что-то общее, чего я долго не мог уловить. Даже в их красоте было что-то одинаковое, то ли бросающаяся в глаза необыкновенность, то ли отсутствие связей с нашей жизнью, которой жили мы с мамой. Они были как бы из другого мира. И этот мир был в комнате Жоры, из которой всегда, даже через дверь густо пахло съестным еще сильнее, чем из комнаты художницы. Однажды, невольно задержавшись около двери в комнату Жоры, я до боли в ноздрях подышал запахами еды и вдруг понял, что все его женщины пахнут этим густым, этим невероятным запахом еды, который перебивал запахи духов и молодого тела. И тут же я сообразил, что необыкновенность этих красивых женщин проистекает от их сытости. Все они ели вдоволь, а мы с мамой голодали. И женщины Жоры перестали поражать меня своей красотой, а если и поражали, то примерно так, как отрытая банка американских сосисок — предмет моих самых сильных вожделений. Они, женщины, были необыкновенны и недоступны для меня, как американские сосиски. Ведь и сосиски тоже были очень красивы.
И еще я запомнил ощущение несчастности. Я и сейчас могу вздрогнуть, вспомнив пронзительность этого ощущения. И вслед за ним я вижу промерзлую кухню, в которой я стараюсь не дышать, чтобы не закружилась голова от запаха сытой красивой женщины… Странно: я не запомнил их лиц, помню, что все они были красивы, и красоты у них было много.
А вот одна из них — по имени Бэла — сохранилась в памяти вся. Впервые она явилась на кухню вечером, когда я пытался читать при свете пламени примуса. По коридору что-то зашелестело, я приготовился вдыхать съестные запахи и видеть очередную красоту, но неожиданное предчувствие чего-то необычного, родившееся от непонятного шелеста в коридоре, заставило меня обернуться к дверям.
Передо мной стояла высокая женщина в длинном черном халате.
— Бедный мальчик, — сказала она, — ты испортишь себе глаза. — И у меня почему-то сладко заныло сердце. — У вас нет лампы? — спросила женщина. — Или экономите керосин?
Голос у нее был густой, но прозрачный, она не говорила, а как бы намеревалась петь и вспоминала забытую мелодию, вернее, выбирала из нескольких мелодий одну.
Женщина, шелестнув халатом, подошла ближе, внимательно оглядела меня и сказала:
— Мое имя Бэла. Не Белла, а Бэла. Тебя я знаю, как зовут. От Жоры. Я велю, чтобы он дал тебе керосина. А ты дай мне что-нибудь почитать.
Я принес ей «Маленькую хозяйку большого дома», и на другой вечер, возвращая книгу, Бэла сказала:
— Я от души поплакала. Действительно, могло быть так, как описано? Или это все придумано?
Как мог, я объяснил ей. Она задумчиво кивала головой и заключила:
— Значит, выдумано. Но я все равно плакала. Ты хочешь есть?
— Не буду.
— И презираешь меня?
Я пожал плечами. Все мое внимание было сосредоточено на том, чтобы не смотреть в ее сторону.
— Это потому, что ты ничего не понимаешь, — грустно проговорила Бэла. — У меня брат на фронте. Если бы он знал… Я с мамой живу. В бараке. В угловой комнате. Холодина, сколько ни топи. И дети кругом плачут… Пойдем, я покормлю тебя?
Я промолчал, и она продолжала:
— Знаю, знаю. Жора мне рассказывал о тебе. Вот ты бы мог вынести пытки? А ведь голод — тоже пытка. Я не выношу голода. Я боюсь голода. Я не могу быть голодной. Мне кажется, что я тут же умру. — У нее даже голос дрогнул. — И получается так: я ем, а меня ест совесть. У меня был бы выход, если бы я могла полюбить. Хоть кого бы нибудь. С кем и голодать не страшно. Но я ни разу никого не любила. Я не успеваю разглядеть человека, а он меня уже хочет любить.
— Но ведь Жора вас не любит, — вдруг сказал я.
— Конечно, — согласилась она. — Он добрый, но очень глупый. Оба мы с ним любим. Есть мы любим. Давай я тебя покормлю? У нас пропасть всякой еды. Или давай меняться: ты мне книгу, какую не жалко, а я тебе консервов?
В кухне появился режиссер. Я сразу понял, что мешаю ему. Он выразительно пучил на меня глаза, говорил:
— В доброе довоенное время такую женщину я был просто обязан пригласить в ресторан пообедать… А сейчас… — и он хохотал, потирая руки. Он был огромен, большеглаз, волосат, но сколько-то лет назад, верно, и красив.
Бэла молчала.
А голос режиссера исходил откуда-то, будто из самой глубины организма, напряженный, почти твердый:
— Трудно поверить, что на свете еще сохранилась такая красота. Боюсь показаться банальным, но…
— Вы же старый, — сказала Бэла, и даже это не прозвучало у нее грубо, — и у вас не на что пригласить меня обедать.
И режиссер не обиделся: по-моему, он был просто не в состоянии сейчас что-нибудь понимать и, как глухарь в брачном экстазе, ничего не слышал, а говорил свое:
— Мне всегда казалось несправедливым, когда мимо меня, понимаете, мимо меня проходила красивая женщина. А сейчас я счастлив хотя бы тем, что могу видеть такую женщину. Клянусь! — почти прохрипел он. — Я же впервые вижу вас, всего несколько минут, а…
— А кажется, что знаю вас всю жизнь, — досказала за него Бэла и ушла.
Тогда режиссер сказал мне:
— Ты бы мог догадаться выйти, когда разговаривают взрослые.
— Она с вами и не разговаривала, — ответил я, испытывая что-то похожее на ревность.
— Ты бы лучше помалкивал! — взъярился он. — Ты совершенно распустился! Да ты хоть знаешь, кто она такая?.. Откуда тебе знать… Но — красива… — Он развел руками. — Как говорится, найти бы место, где такие на свет появляются. Верится, что таких создают не люди, а сама природа. Ну вот как она создает облака, цветы…
На мгновение мне показалось, что передо мной сидит сумасшедший: глаза его и без того большие неестественно расширились, застыли, хотя и блестели; он побледнел, бормотал:
— Боже, боже, неужели все прошло? Неужели больше ничего не будет? — Он тяжело передохнул, подержался, сморщившись, за бок, встал. — Вот так… — ничего ты не понимаешь. А когда поймешь, поздно будет.
А я понимал все. Я бы мог ему напомнить, какой у него был голос и откуда он исходил, когда здесь была Бэла. Но мне было жаль его. Я ненавидел, презирал и жалел его одновременно.
Вечером он пришел к нам озабоченным, мама сразу испугалась, и он начал, измучив ее молчанием:
— Не считаете ли вы несколько странным поведение вашего сына? Он все время на кухне с одной из этих… понимаете?
— Нет. — Мама так и села.
— Чему она может научить его? — вопрошал режиссер. — Женщины подобного сорта не останавливаются ни перед чем. Им наплевать на нравственность. Я, естественно, прошу извинить меня, но если вы не видите, а он не понимает, то мой долг… согласитесь, долг порядочного человека… Я обязан предупредить. Вы же знаете, что в молодости человека взрослят чувства, а в зрелые годы — ум. Надо бережно и строго относиться, к чувствам, ведь любое из них может захватить молодого человека целиком. Бедное сердце бывало и опошлено, и превознесено, и воспето, и оболгано, а ведь долгое время человека по жизни ведет одно оно. Если оно доброе, то приведет к доброму уму… А ваш сын начинает жизнь с того, что может вверить сердцу — кому?!
Режиссер говорил и говорил.
Мама страдала. У нее сердце было доброе, у него — злое, у меня — еще никакое.
Он мучил маму, и я спросил его:
— Тогда почему же на кухне вы за ней ухаживали?
— Я?! У… ухаживал?! — Режиссер вскочил, но сразу сник, сел. — Я просто отдал дань уважения красоте. Красоте — вообще. Не больше. А тебя я предостерегаю. Ты не представляешь, чем занимается эта красота.
— Не надо, — попросила мама умоляюще. — Он больше не будет.
— Чего — не будет? — вырвалось у меня.
— То, что… ну, тебе действительно незачем торчать на кухне.
— Хорошо. Примус перенести в комнату?
— Ты грубишь матери, — оскорбленно произнес режиссер. — Сознавайся честно, что ты не можешь перебороть нездорового любопытства.
— Я не знаю, что вам от меня надо.
— Вот ты грубишь уже и мне! — удовлетворенно воскликнул режиссер. — Прекрасно, дожили!
— Я не грублю вам, — ответил я, начиная понимать, что защищаю не себя, не маму, а Бэлу. — Я не сделал вам ничего плохого, и вы не имеет никакого права…
Тут вошел Жора, как он всегда входил к нам, — без стука, неожиданно, быстро; долго молчал и потом оказал:
— Я глубоко извиняюсь. Но мне не с кем разделиться мыслями. Да и на душе у меня… плохо.
— Присаживайтесь, пожалуйста, — обреченно пролепетала мама.
А Жора был великолепен. Он изрядно выпил, мысли одолевали его, он придал своему лицу наиболее глубокомысленное выражение, на какое только был способен, скрестил руки на груди и гордо начал:
— Рано или поздно меня посадят. Этот факт не подлежит обсуждению. Только осуждению. Вы — останьтесь, — королевским жестом остановил он режиссера, поднявшегося, чтобы уйти. — У меня до вас тоже есть дело. Вы будете отвечать на мои вопросы, а потом мы сядем за стол.
И режиссер хохотнул подобострастно, но с оттенком презрения — для меня с мамой.
— Ответьте! — приказал ему Жора. — Если вы такой умный. Для чего человек живет на свете? Цель?
— Вопрос странен, — напыжившись, проговорил режиссер. — По крайней мере, сейчас.
— Да, вы считаете себя умным, — страдальчески заметил Жора. — Нет. Я вас умнее, а меня посадят в тюрьму. Потому что я зарвался. А вы заврались. Я несчастный человек, это понятно. Меня вообще зря родили. Таких, как я, нельзя производить на свет. Это подло! Это безнравственно!
— Боже, — прошептала мама.
— Бога нет! — отмахнулся Жора. — Люди должны быть красивыми, умными, честными.
— Вы абсолютно не правы, потому… — начал режиссер, но Жора оборвал:
— Я прав больше, чем абсолютно. Если бы я умел выражать свои мысли, вы бы от них ахнули.
Между прочим, когда вспоминаешь прошлое, не всегда удается уловить разницу между тем, как думал тогда и как думаешь сейчас. На иных мыслях сохраняются явные приметы времени и возраста, на других — таких примет нет, и не определить, когда же родились некоторые из них. И вот я не могу уяснить: то ли через много лет я составил излагаемое здесь впечатление о Жоре, то ли оно тогдашнее. Во всяком случае, отчетливо помню, что я его понимал больше, чем другие.
— Убедите меня, — уже не требовал, а просил Жора, — убедите меня в том, что лично в моей жизни есть смысл, кроме поесть, поспать и всего такого прочего.
— Жизнь сама по себе — благо, — провозгласил режиссер. — У вас или плохое настроение, или усталость, или…
— У меня совесть. И она иногда дает о себе знать. Я бы не стал садить меня в тюрьму. Это для меня маленькое наказание. Я бы отпустил Жору Суслова на все четыре стороны. Маленького, сопливого Жору Суслова, у которого одна нога короче другой… На меня насказывают, что я добрый. Это клевета. Я иногда получаюсь добрым. А вообще, я мерзавец с низким моральным уровнем. Меня надо отпустить на все четыре стороны. Это мне будет хуже тюрьмы. Я перестану быть Жорой Сусловым. Все от меня отвернутся. Идемте.
Надо было видеть, как рванулся к дверям режиссер. Он пропустил Жору вперед, но Жора покровительственнейшим взглядом уступил дорогу и сказал мне:
— И ты иди. Я тебе кое-что дам. — И маме: — Не волнуйтесь. Ваш мальчик — человек.
— Не задерживайте его, пожалуйста, долго, — вслед попросила мама.
Я пошел, конечно, не за подарком. Мне хотелось взглянуть на Бэлу.
Она сидела перед зеркалом и расчесывала волосы, через плечо посмотрела на нас, сказала:
— Я вынесла керосин на кухню. Можешь больше не экономить.
— Мы решили выпить, — мрачно сказал Жора. — С ума сойти, до чего мне мерзко. — Он достал из шкафа банку колбасы. — Чикагская. Это маме от всего сердца. Просто больше у меня ничего нет. Я могу выражать чувства только продуктами и промтоварами.
Я задержался на кухне. Стоя в темноте, я горько сожалел, что мне всего шестнадцать. Ощущение несчастности кольнуло сердце… Вернувшись в комнату, я лег. Я страдал, но — с удовольствием. Словно догадываясь, что в страданиях душа мужает, я и искал поводов испытать их. А лучший повод для этого — разнесчастная любовь.
Не всегда бывает так, что тот или иной человек или событие будят в тебе мысли и чувства, случается и наоборот: жизнь уже подготовила, подвела тебя к чувству, и ты ищешь человека, к которому оно может быть отнесено. Поэтому нет ничего удивительного в том, что размышления о Бэле помогали мне забывать даже о голоде. До встречи с ней я полагал себя убежденным женоненавистником: словно предчувствуя изобилие женской красоты в мире, я смутно боялся ее власти, надеялся оградить себя от связанных с ней тревог, потрясений и горя. Я и тогда подозревал, что встреча с красотой не всегда приводит к добру, хотя бы потому, что она не способна успокоить или надолго утешить. Как ни странно, красота может надоесть, но удовлетворить — никогда. Она всегда — неутоленная жажда. Но откуда мне было знать тогда, что в этом ее смысл и сила?
— Ты спишь? — среди ночи спросила мама.
— Сплю, — машинально ответил я.
Мама вздохнула.
Первая в жизни бессонная ночь. Первое судорожное от предчувствий колотенье сердца. Главное, что я несчастен, из-за нее несчастен! И сквозь все ощущения — голода, несчастности, тревоги пробивались надежда и радость, от которых я устал до того, что заснул. Уснул я сразу и глубоко, даже не слышал, как собиралась в очередь за хлебом мама. Увидел я сладкий и стыдный сон, от которого проснулся обессиленным, оглушенным и счастливым.
Мама вернулась недовольной — не выспалась потому что, сказала сердито:
— Не забудь вчерашнего разговора, сделай выводы.
А я старался не забыть того, что видел во сне, и все-таки сон улетучился, не оставив в памяти ничего.
Мне стало грустно, потом — все равно. Я решил не идти на занятия в техникум, лежал, ни о чем не думая, и страдал уже без удовольствия. Мне стало совсем плохо, когда я вспомнил об отце: вдруг его часть именно сейчас отправляют на фронт, а я дурак дураком… Какое я имею право вот так валяться в постели, ведь я должен был идти в техникум через Комсомольский сквер, где из репродуктора, казалось, на весь мир — «Идет война народная, священная война»… Жизнь моя тут же представилась мне ничтожной и нелепой, а сам я — амебой какой-то. В голову проникла дикая мысль: стать еще ничтожнее — съесть банку колбасы, подаренную вчера Жорой, съесть всю, одному… На преступление меня толкал не голод, но нечто, похожее на желание сотворить настоящий грех, чтобы хоть в нем, да не быть мелким, ничтожным. Хуже всего, когда ты — ничто…
Весь строй жизни, образованный войной, каждому человеку придавал значительность, ставил его вровень со временем, каждый был незаменим, каждый был на вес золота, у всех была одна забота. Когда я надрывался на лесозаготовках или косил рожь, или даже когда полол морковь под палящим солнцем, — я ведь верил, что иду в атаку на фашистов.
Сейчас же ощущение ничтожности рождалось несоответствием между серьезностью жизни, в которой люди были сомкнуты общей бедой, волей и общей надеждой, и — моими личными переживаниями… Теперь-то я о них не жалею, а тогда — худо мне было из-за них.
Я вспомнил о сне, в котором сладко и стыдно видел Бэлу, испугался, словно она могла узнать об этом, и хотя я сам уже не мог восстановить в памяти сна, встречи с ней боялся до того, что еле-еле заставил выйти себя на кухню. Да и все равно в комнате нельзя было оставаться: от соседей так и несло запахами съестного. Разобрать было невозможно, чего они там ели — хорошо и долго, да и вообще любая пища имела для меня один запах; я прошел через пропитанную этим запахом комнату, провожаемый суровым взглядом недорисованного вождя, и мне еще горше стало и за себя, и за все…
Я поставил чайник на примус, грел руки и мерз еще сильнее.
Рядом появился озабоченный режиссер, долго слюнявил самокрутку, потом жадно, с причмокиваниями курил и заговорил совсем неожиданно и быстро:
— Вчера я пережил ужасное потрясение. Просто немыслимое. Я вдруг понял, что я еще не стар, но уже — не молод. Опять, что ли, переходный возраст? Сколько их может быть? В общем-то, ясно все. Сначала жизнь состоит из бесконечных, часто не требующих усилий приобретений, затем — потерь, видимо, тоже бесконечных. Последняя потеря — само существование. Уход. Переход. Переезд. Вынос. Жаль, как жаль, что смолоду я был избалован всем. У меня не просто было все, что мне требовалось, у меня всего было — чересчур, лишка. Но зато я и не приобрел ничего, что можно было бы пронести через всю жизнь. Сказка о золотой рыбке имеет ко мне самое непосредственное отношение. Я и сам — разбитое корыто… А почему ты не в техникуме?
Я хотел соврать, но ответил:
— Не знаю. Не пошел.
— Смотри, смотри, — многозначительно и даже угрожающе произнес режиссер. — Посеешь поступок, пожнешь привычку. Посеешь привычку, пожнешь характер. Посеешь характер, пожнешь судьбу. Есть такая пословица. Кажется, английская… Кто вот сейчас поверит, что я был красив и талантлив? Ну ладно, красота связана с возрастом. Но куда делся талант? Ведь он был, я знаю…
Слушал я его рассеянно, не видя в потоке торопливых слов ничего для себя интересного. А он говорил, словно пьянея от своих слов, каждой фразой как бы возбуждаясь:
— Уходят дни — это я не в философском смысле, а просто, фактически. Вот сейчас я разговариваю с тобой, а жизнь моя идет, уменьшается. Вот секунда прошла, вторая… и так далее. И целый день пройдет. И хотя дней в жизни пропало великое множество, года из них составить можно, каждого дня — жаль. Во мне недавно появилось ощущение длительности жизни. Понимаешь? Я физически, оказалось, чувствую, что она у меня — не бесконечна. Понимаешь? Не то, что я скоро умру, а вот когда-нибудь… обязательно.
Он свернул самокрутку и молчал, пока не затянулся несколько раз подряд.
— Мне бы вернуть молодость, я бы… я бы все — наоборот! Не то чтобы я был пошляком. Нет. Но тем не менее… Вот посмотри. На красоту уповают, как на добро, хотя она и оно не так уж часто совмещаются в одном человеке. Красота-то — явление исключительное. И далеко не все понимают ее или понимают, но превратно. Вот я не понимал. Для меня красивая женщина была просто приятнее, чем обыкновенная. А это чушь. Ее значение — выше!.. А бывают люди, вообще не восприимчивые к женской красоте. А есть еще дураки, которые противопоставляют физическую красоту красоте духовной. Уразумей, если способен: противопоставляют, и физическая почитается не за первый сорт. Чушь! Ты только слушай меня внимательно. Сейчас я постараюсь поймать эту мысль… Понимаешь, уже одно восприятие красоты — это уже духовный акт… Как содержимое нельзя отделить от формы… — Он крутил передо мной руками, словно этим помогая себе найти слова и расставить их в нужном порядке. — Понимаешь, когда я смотрю на просто красивую женщину… — руки его замерли, пальцы еще некоторое время беспомощно шевелились, дернулись, и руки бессильно упали. — Или все это чушь? — спросил он. — Чушь… Ведь в жизни много чуши… Да, чу-у-ушь… — прислушиваясь к этому слову, повторил он, и слово это ему понравилось. — Все — чушь.
И режиссер надолго умолк, сник. Тут я понял, что ему тоже не с кем разговаривать, кроме меня. Я ведь слушал его, а молчание могло сойти и за согласие. И Жоре не с кем было разговаривать, и Бэле. Только эвакуированные из Киева художница и ее мать не ощущали, видимо, потребности рассуждать.
В кухню заглянула и исчезла молодая и бесцветная жена режиссера.
— Ла-аадно, — протянул он мрачно. — Что-то я сегодня… разговорился. А ты зря пропустил занятия в техникуме. Мама очень расстроится, если узнает.
Он посидел еще немного и ушел, так и не дождавшись Бэлы, из-за которой, конечно, он тут и оказался.
Да, мама очень расстроится. Ей все мерещится, что я вот-вот сотворю какой-нибудь несусветный проступок и меня исключат из техникума. А это значит, что я останусь без стипендии и вместо рабочих продовольственных карточек буду получать иждивенческие…
Не знал я, куда деться. Я понимал, что в техникум я не пошел единственно из-за того, чтобы побыть со своим горем, отдаться ему, а сейчас уже стыдился этого. Была у меня такая способность — поддаваться горю, впитывать его в себя и только потом с ним бороться. Я как бы заманивал горе в свою душу, чтобы победить его там, в глубине.
Почему же — горе? Отчего же я ощущаю себя ничтожным, несчастным?
В кухню вошла Бэла, поздоровалась, но больше ничего не говорила. Я не поднимал глаз, будто она знала, что я видел ее во сне. Я чуть не дрожал от холода, у меня даже уши замерзли, но когда она оказалась рядом, уши у меня горели…
— Я здесь долго не задержусь, — сказала Бэла. — Жора, видно, проворовался, дурак.
Удивительно, что самые пошлые слова, произнесенные ее голосом, как бы теряли свое настоящее значение, превращались в нечто противоположное.
В черном халате до полу, с полураспущенными густющими черными волосами, большими темно-голубыми глазами, Бэла в нашей убогой кухне могла бы показаться прекрасным видением, если бы — не курила.
— Вы курите?! — вырвалось у меня.
— Иногда. Когда отвратительное настроение. Вот как сейчас. Хоть вешайся. Я, конечно, не повешусь, но думать о таком выходе из положения буду. Сейчас слушала по радио письма на фронт и вся изревелась… Ведь и не сволочь я… хуже бывают. Сама воровать не могу, но живу ворованным… Мне бы еще подлости или наоборот, честности, а я…
Она ушла.
В душе у меня была горькая пустота. Я торчал в промерзшей кухне, уставясь на остывший чайник, и думал о Бэле, вернее, не думал, а пребывал в каком-то состоянии, связанном с ней, с ее существованием в моей жизни и предстоящей разлукой. Мне бы надо было как-то вырваться из этого состояния, сходить бы за дровами, вынести помои, истопить печь… Все эти обычные и необходимые дела казались сейчас мне бессмысленными. В то же время я сознавал, что если не сделаю их, то буду виноват и буду переживать.
Способность мучиться из-за пустяков, самому себе создавать их сохранилась у меня на всю жизнь. Словно мало мне настоящих переживаний, я еще вдоволь обеспечивал себя мелкими неудобствами, словно намеренно избегал любой возможности хотя бы ненадолго побыть в покое, хотя бы в относительном самодовольстве.
Стоя на кухне, я мерз и мерз, пытаясь увериться в невозможности бороться с унынием, сковавшим меня.
Будто на много лет вперед я догадывался, что до конца дней моих мне суждено переживать одну большую заботу, нести ее непрестанно. Я будто предчувствовал себя, того, которому надо еще долго и трудно существовать, и я не то что испугался своего жребия или пожалел о нем, а впервые, пусть подсознательнее ощутил главную заботу своей жизни. Может, впервые я понял, что жить можно по-разному, что само по себе жить и называться человеком еще ровным счетом ничего не значит. И не до конца ли дней своих придется мучительно допытывать себя, а что все-таки из тебя получилось и не зря ли ты старался?
Долго я еще мерз на кухне. И подумалось мне, что если все эти взрослые догадаются о моих переживаниях, то вряд ли примут меня всерьез. А мама очень расстроится. Почему же я стараюсь понять этих взрослых, а они принимают меня за кого-то другого, не имеющего со мной ничего общего, кроме возраста и имени? Одна мама предчувствовала мою судьбу, и там, где мне казалась случайность или несущественность, мама угадывала опасность, потому что знала: в жизни цепь случайности часто оборачивается проявлением жестокой закономерности, уловить которую удается, да и то не всегда и не каждому, лишь где-то в середине жизни. В предостережениях своих мама была права, а правота ее была до того страстна, нетерпима, что представлялась только следствием обычного материнского страха за любимое чадушко. Ее, мамину правоту, я принял лишь тогда, когда уже сам выстрадал свою правоту, которая тоже, может быть, никому не пригодится.
— Чего ты здесь делаешь? — услышал я удивленный голос Бэлы. — Холодно ведь здесь… А я все думаю, что же я буду делать, когда нас с Жорой разлучит милиция. Опять в барак? Ни за что. А что ты мне можешь посоветовать?
Я пожал плечами, и Бэла обиженно продолжала:
— Вполне допускаю, что тебе даже разговаривать со мной неприятно. Я и на улице чувствую на себе такие взгляды, что будто бы все про меня все знают. Мне ведь и поговорить не с кем. Вот только ты меня и слушаешь. Потому что ничего не понимаешь. Ты думаешь, что ты хороший, а я дрянь. Ты уверен, что ты хороший! — в ее голосе задрожало презрение. — Это лишь потому, что ты не знаешь, как стать плохим. Вот когда ты узнаешь и не станешь, тогда можешь гордиться. — Она резко, хотя и без усилия сменила тон на более спокойный. — Впрочем, зря я все это говорю. Ты хорошо молчишь. И начинает казаться, что ты сочувствуешь… Или ты боишься меня? А может, я тебе нравлюсь?.. Не надо. Ни к чему… Не дай бог, чтобы тебе встретилась красивая баба. Беги от них. Добрую ищи, а не красивую. Впрочем, может достаться и некрасивая, и злая…
В кухню вошел режиссер, а я ушел за дровами. Я колол мерзлые поленья и думал, как долго они, проледенелые насквозь, не будут разгораться, сколько с ними придется помучиться. Недавно мы вырубали их изо льда на Каме, потом грузили на автомашину. Возиться с ними было обидно не потому, что они были тяжелыми и выскальзывали из рук, и каждое могло тебя покалечить, а потому что сперва их словно специально заморозили во льду, а потом стали продавать горемыкам вроде нас с мамой, у которых не было возможности достать другого топлива. Вот у Жоры дрова были — легкие, звенящие, пахли лесом, и жаль было класть их в печь. Дрова ему носил я и за это имел право взять несколько поленьев для растопки.
Во мне навсегда сохранилось благоговение перед хорошими дровами, перед огнем, печью, в которой сильная тяга. Сейчас я понимаю, как это много значило — самому добыть дрова, разделать их, принести домой на руках, протопить печь и лишь потом получить необходимое для жизни тепло, которое сейчас идет от батарей центрального отопления.
И в тот день мне особенно хотелось, чтобы огня в печке получилось много, чтобы и мама, вернувшись с работы, посидела перед ним и помечтала, как мы будем жить после войны.
Я принес себе вязанку Жориных дров. Пусть сегодня в нашей комнате будет теплынь.
Долго ли я буду помнить о Бэле и что же такое я к ней испытываю? Не одну ведь только жалость. Да и жалел я скорее не ее саму, а красоту ее. Но неужели красота может существовать и иметь значение независимо от той, кому она принадлежит?
Нащепав лучины, я растопил печь, и дрова затрещали весело-весело, словно хотели развеселить меня, а мне по-прежнему было грустно.
Тут явился Жора. Кажется, я впервые видел его трезвым.
— Сейчас я тебе кое-что покажу, — с гордостью произнес он и тяжело передохнул. — Произведение искусства. А ты мне честно скажешь, нравится тебе или нет. Мне кажется, что получилось здорово. Я ой хорошо заплатил. Идем! — резко и неожиданно позвал он.
Мы прошли в его комнату. Бэлы там не оказалось, и я сначала даже не мог сообразить, зачем же меня привели сюда.
— Ну? Ну? — нервно и нетерпеливо спрашивал Жора, больно толкая меня в бок, и только тут я увидел на стене портрет.
Первое, что мне бросилось в глаза, это прекрасно нарисованная еда: на краю стола две буханки хлеба, открытая банка сосисок, круг колбасы, на тарелке сахар, рядом две бутылки водки, банка лярда (искусственный жир) и пачка «Казбека». Лучшего натюрморта я не встречал в мировой живописи — не по технике исполнения, так сказать, а по силе воздействия: на мгновение мне показалось, что я сыт!
А рядом с едой сидел Жора, держа в руках газету, в своей огромной каракулевой шапке, в наглухо застегнутом черном френче, широченных галифе и в белых валенках.
— Ну? Ну? Ну? — уже криком спросил он.
— Похоже. Хорошо, по-моему.
— Я ей здорово заплатил, — он громко, с облегчением — вздохнул, выпил водки, занюхал рукавом и воскликнул: — Вот каким я был! На свободу меня выпустят уже после войны. Буду вспоминать, как я жил, буду любоваться вот этим портретом. — Он отпил водку прямо из горлышка, поперхнулся, закашлялся, из глаз его брызнули слезы. — Буду вспоминать, как воровал водку, хлеб, валенки, телогрейки, тушенку, красивых женщин! И все равно… да, меня не переставали презирать. Ни на секунду. Меня обнимали, целовали и — сплевывали… Вот только сейчас меня оценят серьезно — упрячут за решетку.
Вернувшись к себе, я сел перед печкой. Я чувствовал, что во мне что-то сгорало без остатка, но что именно, еще не понимал. И что-то возникало на месте того, сгоревшего…
Больше я не видел ни Бэлы, ни Жоры. Его арестовали на другой день, когда меня не было дома. Все его имущество, кроме портрета, конфисковали.
Портрет некоторое время стоял в коридоре, я любовался нарисованной на нем едой. Потом он исчез. Художница выполнила на нем один из своих заказов.