И страх, и стыд

…Я вспомнила одну недавнюю грустную реплику Маршака. Я ему рассказала, что Чаадаев, узнав о выходе за границей брошюры Герцена «Развитие революционных идей в России» и услыхав, будто и он там числится в революционерах… срочно, спешно, не откладывая дела в долгий ящик, написал письмо — о нет! совсем не философское! холопское! — письмо шефу жандармов, графу Орлову, в котором, благоговея перед Николаем, изливался в верноподданнических чувствах, а Герцена называл так: «наглый беглец, искажающий истину»… «Горько мне было узнать об этом происшествии», — сказала я однажды Самуилу Яковлевичу. Он понурился и ответил: «Очень русская история».

— Нет, — сказала Анна Андреевна. — Тут не то. Это история общечеловеческая. …Страх. В крови остается страх. Чаадаев испугался повторения. Осип после первой ссылки воспел Сталина. Потом он сам говорил мне: «это была болезнь».

Лидия Чуковская. Записки об Анне Ахматовой

Страх

Повторение… После сталинско-ждановского погрома 1946 года Ахматовой и Зощенко в мае 1954-го привелось испытать именно то, чего испугался Чаадаев.

Рассказывает сама Ахматова:

«— Я позвонила в Союз… заказать билет в Москву… Отвечает незнакомый голос. Чтобы придать своей просьбе вес, называю себя. Боже мой! Зачем я это сделала! Незнакомый голос кричит: „Анна Андреевна? А мы вам звоним, звоним! Вас хочет видеть английская студенческая делегация, обком комсомола просит вас быть“. Я говорю: „больна, вся распухла“. (Я и вправду была больна.) Через час звонит Катерли: вы должны быть непременно, а то они скажут, что вас удавили. (Так прямо по телефону всеми словами.) Я предложила выход: найти какую-нибудь старушку и показать им. Вместо меня. Но она не согласилась.

За мной прислали машину, я поехала. Красный зал… Англичан целая туча, русских совсем мало. Так сидит Саянов, так Зощенко, так Дымшиц, а так я. Еще переводчица, девка из ВОКСа — да, да, все честь честью… Я сижу, гляжу на них, вглядываюсь в лица: кто? который? Знаю, что будет со мной катастрофа, но угадать не могу: который спросит? Сначала они расспрашивали об издании книг: какая инстанция пропускает? долго ли это тянется? чего требует цензура? Можете ли вы сами издать свою книгу, если издательство не желает? Отвечал Саянов. (Тогдашнее ленинградское литначальство, плохой поэт, которому если и суждено остаться в памяти потомков, то как персонажу известной эпиграммы: „Вы видели Саянова, Саянова — не пьяного? — Саянова — не пьяного? Ну, значит, не Саянова“. — Ст. Р.) Потом они спросили: изменилась ли теперь литературная политика по сравнению с 46 годом? отошли ли от речи, от постановления? Отвечал Дымшиц (критик, литературный функционер; к нему нам не миновать вернуться в этой главе. — Ст. Р.). Мне было интересно услышать, что нет, ни в чем не отошли. Тогда отважные мореплаватели бросились в наступление и попросили m-r Зощенко сказать им, как он относится к постановлению 46 года? Михаил Михайлович ответил, что сначала постановление поразило его своей несправедливостью, и он написал в этом смысле письмо Иосифу Виссарионовичу, а потом он понял, что многое в этом документе справедливо… Слегка похлопали. Я ждала. Спросил кто-то в черных очках. Может быть, он и не был в очках, но мне так казалось. Он спросил, как относится к постановлению m-me Ахматова? Мне предложили ответить. Я встала и произнесла: „Оба документа — и речь товарища Жданова, и постановление Центрального Комитета партии — я считаю совершенно правильными“.

Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. …Потом кто-то из русских сказал переводчице: „Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой?“ „Ее ответ нам не понравился…“ — или как-то иначе: нам неприятен».

— Это не для моего сердца, — сказала Ахматова в другой раз.

А Зощенко невесело пошутил:

— Я шел с Анной Андреевной ноздря в ноздрю, а теперь она обошла меня на полкорпуса.

В июне его, обойденного ею, вызвали на собрание для персональной расправы.

«В президиуме Кочетов и другие члены правления, а также вызванный на подмогу К. М. Симонов. Докладчик — профессиональный литубийца В. П. Друзин. Он клеймит Зощенко — как он посмел не согласиться с постановлением ЦК! Михаил Михайлович выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный. „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден Георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол. В двух концах зала раздались аплодисменты: аплодировали я и Меттер… Встал Симонов: „Тут товарищ Зощенко бьет на жалость“».

Так вспоминает художница Ирина Кичанова-Лифшиц. Схожи и воспоминания драматурга Александра Володина — кроме одной, в общем, несущественной детали:

«Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: „Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!“ …Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: „Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков“».

Аплодировали трое или двое — не очень важно. Литературной молве, впрочем, запомнился один: Израиль Меттер, мастер рассказа, автор повести «Мухтар», больше известной по почти одноименному фильму с Юрием Никулиным в главной роли, и потрясающей повести «Пятый угол», пролежавшей в столе что-то около четверти века. «Могу напомнить, — заметит, рассказывая о Меттере учившийся у него Сергей Довлатов, — что он в единственном числе аплодировал Михаилу Зощенко, когда тот был подвергнут очередному публичному поруганию».

Важно, однако, другое.

Прежде всего — кáк выступил Зощенко. «То, что он говорил, — напишет еще один очевидец, литературовед Лидия Гинзбург, — дышало неосуществленным самоубийством». Что звучит с устрашающим буквализмом не только в контексте книги, озаглавленной «Самоубийцы».

И — как возникли и как были истолкованы эти одинокие (ведь и трое одиноки в толпе) аплодисменты.

Тут слово уже самому Меттеру:

«Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его (Зощенко. — Ст. Р.), я зааплодировал, уверенный — сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.

В полной и теперь уже гнетущей тишине жалко прозвучали мои одинокие хлопки. На меня обернулись. И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния: нате, кушайте, подавитесь…»

Заметим: кажется, больше всего рассказчик боится, как бы его не заподозрили в демонстрации героизма:

«Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.

В том-то и дело — повторю! — что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала, и уж во всяком случае Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей».

Нагнетание этих превосходных степеней здесь — вроде как заклинание. Как попытка уговорить самого себя. Попытка не тщетная, но…

«Порядочный человек — тот, кто делает гадости неохотно», — эта хорошая шутка, чье авторство приписывают то одному, то другому, по сути своей серьезна. Даже — драматична, ибо, ерничая, формулирует то нравственное состояние общества, когда неохотность делаемых гадостей в самом деле оказывается критерием того, можно ли подавать человеку руку. Можно ли с ним дружить. Да и буквально — можно ли считать его порядочным (с оговоркой: что делать, мол, времена такие…).

Но дальше:

«Из клуба в тот вечер мы выходили втроем: два моих друга — замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, — и я.

Один из них — его произведения и тогда и ныне восхищают меня — сказал мне, слишком широко улыбаясь…»

Задержимся.

Израиль Моисеевич Меттер, мой старший и любимый друг, не назвал здесь имен, но я-то не вижу смысла скрывать, что первый — это Евгений Шварц, второй — Юрий Герман. Не скрываю только затем, чтобы стала яснее мучительность ситуации. Будь то люди помельче, поплоше, все бы и объяснилось только личной их мелкотравчатостью.

И уж совсем не для того, чтобы унизить великолепного Шварца, вспомню подробность, сообщенную мне Меттером. Я, рассказывал он, сидел как раз за спиной Жени Шварца и, когда наступила минута голосовать за резолюцию, осуждающую Михаила Михайловича, увидел, как медленно-медленно поднималась рука Жени. И — струйки пота, которые вдруг побежали по его шее.

Вот он, тот самый критерий: неохотность. Мучительное преодоление своей «совершенной порядочности».

Итак, что сказал Меттеру Шварц, «слишком широко улыбаясь»?

«— Ну, для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?

Я не знал, что ответить.

— Помимо того что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.

Тут вмешался второй писатель.

— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.

— Но ведь это же неправда. И он же видел!

— Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей рядом с тобой толпилась куча народа.

— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я тебе скажу совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все эти собрания, все эти массовые поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые всегда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписываю, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренно, а что по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить о нас будут по тем рукописям, что мы оставим в нашем письменном столе…»

Еще и еще повторю: уже то, что это говорит Шварц, в самом деле оставивший блистательные произведения, свидетельствует, как несправедливо и пошло не попробовать встать на его — на их! — место. Недаром и Меттер, скупо добавив, что через несколько дней его действительно вызвали к «секретарю» и что он не воспользовался советами ни одного, ни другого, добавляет:

«…Хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями».

Остаться достойным дружбы, остаться порядочным, во что бы то ни было остаться — вот что было нервной заботой советского интеллигента; конечно, заслуживающего этого звания, в России традиционно связываемого именно с порядочностью. Остаться — то есть пребывать в вечно защитной позе, вместо того чтобы эту порядочность взращивать и испытывать в действии.

Какой стереотип поведения предпочесть? Меттеровский? О да!.. Но — как вспомнишь «Дракона» и «Обыкновенное чудо», возможно ли отогнать мысль: не является ли все это убедительным искуплением конформизма? Тем более — такого сравнительно безобидного, если не вовсе невинного, как у Евгения Львовича Шварца?

Что есть истина? Понтий Пилат был кем угодно, но только не дураком.

Вот Корней Иванович Чуковский пишет в дневнике (15 декабря 1964 года):

«Был вчера благороднейший Елизар Мальцев (прозаик, а в ту пору свертывания оттепельных послаблений — секретарь парткома Московской писательской организации, которая в глазах власти была недопустимо свободомыслящей. — Ст. Р.). 1 ½ часа рассказывал о заседании в Горкоме партии. Страшно взволнован, потрясен, рассказывал нервно, вскакивал, хихикал, вскрикивал. „Я сказал Егорычеву, а он говорит… (Егорычев — партсекретарь всей Москвы. — Ст. Р.) А Борщаговский… А Антокольский… А Слуцкий крикнул с места… А Щипачев схватился за сердце и упал… вызвали врача… А Сергей Сергеевич Смирнов… Приложили Егорычева…“

Я слушал и думал, — продолжает Чуковский, — при чем же здесь литература? Дело литераторов — не знать этих чиновников, забыть об их существовании — только тогда можно остаться наследниками Белинского, Тютчева, Герцена, Чехова. Почему между мною и Чеховым должен стоять запуганный и в то же время нагловатый чиновник. Я микроскопический, недостойный, но несомненный наследник Чеховых, Тургеневых, Куприна, Бунина, я целыми днями думаю о них, о своих законных предках, а не о каких-то невежественных и бездарных Егорычевых».

Так-то оно так — но ведь и Чуковскому приходилось-таки не только думать о Чехове и Тургеневе, а, смиряя свое самолюбие, толкаться в передней егорычевых. К примеру, тогда, когда запрещали одну за другой его детские книги, начиная с гениального «Крокодила», — где сперва приказали сменить старорежимного «городового» на советского «постового», а затем напали на строчки: «Как ты смеешь тут ходить, по-немецки говорить?»:

«Где же это видано, чтобы в СССР постовые милиционеры запрещали кому бы то ни было разговаривать по-немецки? Это противоречит всей нашей национальной политике!»

И т. п.

А ведь так было всю жизнь — то полегче, то снова унизительные запреты. Уже незадолго до смерти Корней Иванович, признанный, знаменитый, увенчанный Ленинской премией, скорбно осознавал себя автором сразу трех книг, попавших в немилость к цензуре.

«Чукоккалы» (не те имена, не с теми Чуковский знался всю свою жизнь, не тех ценил и любил).

«Высокого искусства», классической книги о художественном переводе, переиздание которой было задержано из-за имени Солженицына, из-за главки о нем (и автор долго держал оборону, а потом сдался, занеся в дневник слова жесточайшего презрения к себе самому: «Сегодня, увы, я совершил постыдное предательство…»).

И — «Вавилонской башни», пересказа библейских легенд, сделанного для детей (и уж здесь претензии цензоров заслужили право попасть в самый представительный сборник анекдотов о русской цензуре. Претензий, собственно, было всего две — убрать соответственно два слова: «Бог» и «евреи».

Помню, как острили в те дни, узнав про этот печальный курьез. Дескать, ладно, вместо «евреи» можно сказать: «одно древнее пастушеское племя». Но как быть с Богом? Написать, что ли, «силы природы»?..)

Это так естественно — гордо сказать в потайном дневнике: «Дело литераторов — не знать…» и т. д., но опыт российского литератора советской эпохи вдруг диктует совет, который никак не вяжется с гордостью.

Январь 1959 года:

«Был Пастернак. Он встревожен, что на 21-м съезде (КПСС. — Ст. Р.) опять начнут кампанию против него — и потребуют изгнать его из отечества. Он знает, что было заседание идеологической комиссии.

Я сказал ему:

— Вы можете считать меня пошляком, но, ради Бога, не ставьте себя в такое положение: я, Пастернак, с одной стороны и Советская власть с другой»…

(Вспомним: «Когда на тебя мчит курьерский поезд…»)

«Смиренно напишите длинное письмо, заявите о своих симпатиях к тому, что делает Советская власть для народа, о том, как вам дорога Семилетка — и т. д.

— Нет, я этого не напишу. Я сообщу, что я готов быть только переводчиком и отказываюсь писать оригинальные стихи».

Вдумаемся! Сказано не «печатать», а — «писать»! Казалось бы, как должны возликовать организаторы травли Пастернака, добившись, быть может, больше того, на что рассчитывали. Это почти та же история, что произошла с Заболоцким в сталинском лагере — когда начлаг, узнав, что заключенный поэт обещал уже более никогда не прикасаться к перу, благодушно заметил:

— Ну то-то…

Но чтоб добиться того же, даже не сажая в тюрьму!..

Чуковский, однако, не верит и в такой «общественный договор»:

«— А им какое до этого дело? Они ни в грош не ставят ни то, ни другое. Вам надо рассказать подробно о том, при каких обстоятельствах вы отдали свой роман за границу, осудить этот свой поступок.

— Ни за что. Скорее пойду на распятье».

Вот такой разговор. И — восхитившись неуступчивостью Бориса Леонидовича, бросим ли камень в Корнея Ивановича, сознающего, чтó советует: «Вы можете считать меня пошляком…»?

Бросим? Ну, ну. Пробросаемся.

Лучше вот что заметим. Совет смириться и сдаться, согласившись играть по правилам власти, основан на презрительном, безнадежном взгляде на эту власть.

То есть возникает удивительный парадокс. Происходит внутреннее освобождение интеллигента от того морока, который застилал глаза тех же Чуковского и Пастернака, любовно глазевших на Сталина. Иллюзий более нет. Советская власть уже не обманет мыслящего человека, ибо явит ему все свое похабство, — и именно это открывает дорогу к цинизму. А, не все ли равно! «…Для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу».

Надо ли повторять, что дело не в Шварце или Чуковском? Оба прожили достойную жизнь в условиях, когда на достоинство бесцеремонно посягали, а за жизнь не раз приходилось всерьез опасаться. Оба оставили прекрасные произведения. Но логика, говорившая устами Шварца («Для меня сейчас самое главное…») и Чуковского («Смиренно напишите длинное письмо…»), эта чужая логика, ими вынужденно воспринятая, — ужасна.

Тем ужасней, что соблазнительна.

Чуковский и Шварц, не устану твердить, искупили часы конформизма долгой жизнью собственных книг — да и много ли пришлось искупать? Какие такие особенные грехи? Но ведь и самый ничтожный, самый малюсенький литератор словно бы тоже имел — и с достоинством реализовывал — право исключать Пастернака, участвовать в травле Солженицына и при этом оправдывать свою гнусность точно теми же аргументами. Главное, мол, чтó я пишу. Чтó оставлю благодарным потомкам.

И вот результат политики власти и встречных движений интеллигента: цинизм и, что еще хуже, умение оправдать свой цинизм — в этом была свобода советского интеллигента. Советского, разумеется, не в том смысле, что пришлось жить при Советах, а в том, что он полностью принял условия власти.

Подчас (не всегда) эту власть презирая. Зато оправдывая себя самого.

Конечно, неплохо было бы — для полной гармонии — и любить советскую власть. И вначале это даже вроде бы получалось без насилия над собой, притом и у тех, кто не заботился об угодничестве.

Тот же Чуковский записывает в тот же дневник, но в 1922 году:

«26/V. Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским (в ту пору входившим в группу „Серапионовы братья“ — вместе не только с Фединым или Тихоновым, чей дальнейший путь одиозен и официозен, но и с Зощенко. — Ст. Р.). — „Мы — советские писатели — и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч. — все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи“.

Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно.

…Если бы ввести в роман то, что говорил М. С., получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально».

Вероятно, тем, кто вершил тогда политику вообще и культурную политику в частности, было бы лестно все это услышать — и именно не на митинге, где все говорят, что положено, а вот так, интимно и задушевно. А может, наоборот? Может, власть презрительно бы скривилась? Экий, мол, сентиментальный дурак! И на что рассчитывает, наглец, — на полнейшую, видите ли, свободу!..

Дело не в том, как реагировал бы на излияния «Миши» некий конкретный носитель власти. Дело в том, что ей в целом, как таковой было невыгодно, чтобы ее любили. Надо было… Чтобы боялись? Это само собой, этого хочет любая власть, даже если скрывает и отрицает такое желание, — нет, было нужно, чтобы и сама по себе боязнь не сводилась к боязни наказания.

Нужен был ужас перед неопределенностью. Когда не знаешь, за что именно тебя могут выругать или даже убить.

Много и справедливо говорилось о том, как неграмотные следователи ГБ потрошили Николая Вавилова, Всеволода Мейерхольда, Исаака Бабеля, измышляя немыслимые, нелепейшие поводы их обвинить. Да, все верно, и когда, к примеру, допрашивали Даниила Хармса, писателя-заумника, принципиального абсурдиста, то, будто нарочно, абсурд допроса старался перещеголять хармсовскую заумь.

Уж, казалось бы, так логично и потому легко было бы обвинить в антисоветчине группу ОБЭРИУ, куда Хармс входил. Во-первых — группа, самопроизвольно и подозрительно обособившаяся от Союза советских писателей. Во-вторых, их заумный язык так напоминает шифр заговорщиков: зачем не пишут, как все? В-третьих… В-четвертых… Но следователь берется за невозможное — доказать вредительство там, где Хармс исправлялся. Переходил — или давал себе перевести — на платформу, приемлемую для общества.

Вот вещдок хармсовского вредительства:

Иван Иваныч Самовар

был пузатый самовар,

трехведерный самовар.

В нем качался кипяток,

пыхал паром кипяток,

разъяренный кипяток…

Хорошо. Пусть это — сомнительная бесцельная игра словом, стремящаяся увести наших советских детей туда… В общем, куда-то не туда. Но я помню, как Самуил Яковлевич Маршак с гордостью и удовольствием рассказывал мне, что ему удалось уговорить Хармса сделать игру небесцельной, даже нравоучительной. И ведь вышло!

Самовар Иван Иваныч!

На столе Иван Иваныч!

Золотой Иван Иваныч!

Кипяточку не дает,

опоздавшим не дает,

лежебокам не дает.

Чего же лучше!

Нет, поблажки не жди. Как сказал некий следователь арестованному писателю, который пытался указать на некоторые свои заслуги перед народом и государством: «Вы что, грамоту сюда пришли получать?» Вот и Хармсу предъявили — и заставили подтвердить, подписав показания, — как особый вредительский акт сочинение именно этого стихотворения. Такого, где он сделал отчетливый шаг в сторону нормальной советской литературы для детей.

«…Моя книжка „Иван Иванович Самовар“, — писал, вернее, читал и подписывал Хармс, — является антисоветской… В этой книжке мною сознательно идеализируется мещански-кулацкая семья с огромным самоваром — символом мещанского благополучия».

Вряд ли, подписывая этот бред, Даниил Иванович Ювачев, взявший себе затейливый псевдоним, сознавал с удовлетворением, что достиг наконец наивысшей формы абсурда…

Следователь мог быть совершенно неграмотен литературно и чрезмерно усерден, но, вольно или невольно, он подключался к той страшной и совсем неглупой игре, которая шла за стенами его кабинета в ленинградском Большом Доме.

Вот — уцелевшая, слава Богу, блокадница Анна Ахматова в феврале 1942 года пишет стихи, которые, кажется, даже безумный не обвинит в недостатке патриотизма:

Не страшно под пулями мертвыми лечь,

Не горько остаться без крова, —

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

И как откликается критик Тамара Трифонова? Эти стихи, утверждает она, аполитичные. Хуже — антинародные. Потому что в такое время, когда наш народ… Когда мы все… В такое время поэт заботится всего лишь о слове!

В 1944-м из-под ахматовского пера выходят строки, неспособные потрясти только камень:

Сзади Нарвские были ворота,

Впереди была только смерть…

Так советская шла пехота

Прямо в желтые жерла «берт».

Вот о вас и напишут книжки:

«Жизнь свою за други своя»,

Незатейливые парнишки —

Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки,

Внуки, братики, сыновья!

Что скажет могущественный Александр Фадеев, любитель настоящей поэзии? А вот что: «Так барыня кличет своих дворовых».

Конечно, и тут причина охаивания на поверхности. У поэта, который раз навсегда признан чуждым, не может быть правильных чувств, совпадающих с патриотизмом всего народа. Если же правильность померещилась, отгони наваждение, любым способом докажи, что и тут притаилась чуждость. Вверься логике абсурда — именно так: у него, у абсурда, логика очень даже есть.

Известна история ареста и заключения Николая Заболоцкого. Чуть не сказал: удивительная история, но удивляться опять же нет оснований.

В конце 1937 года арестовали поэта Бенедикта Лифшица. Человек безусловно порядочный, он, обезумев от пыток, подписал показания о существовании троцкистско-бухаринской группы писателей, которая держала связь с троцкистским парижским центром через жену Ильи Эренбурга, выезжавшую за границу с мужем.

Роль главы группы антисоветчиков была предназначена Николаю Тихонову — вот как близко от топора находился будущий литературный вельможа.

Под прикрытием Тихонова, сообщал несчастный Лифшиц — пули, конечно, не избежавший, — «Ахматова долго протаскивала переиздания своих реакционных стихов, Мандельштам переиздавал в Гослитиздате сборник антисоветских произведений. …В стихотворном отделе „Звезды“, редактируемом непосредственно Тихоновым, появилась издевательская поэма Заболоцкого — „Торжество Земледелия“…»

Список врагов продолжила в своих показаниях и арестованная поэтесса Елена Тагер:

«Вокруг Тихонова Н. С. примерно с 1931 г. группировались антисоветски настроенные писатели: Заболоцкий Н. А., Корнилов Б. П., Добычин Л. И., О. Мандельштам…»

Судьбы всех четырех были решены или предрешены. Бориса Корнилова расстреляли. Добычин с отчаяния утопился. Мандельштама сгубили в лагере. Пошедший тем же путем Заболоцкий, конечно, ни минуты не сомневался, что уж Тихонова-то, определенного в главари, в живых не оставили. Пока в дальневосточном лагере на глаза ему не попался обрывок газеты «Правда», предназначенный на раскурку. А там — сообщение: Тихонов Н. С. награжден орденом Ленина.

Незачем говорить, что и Илья Григорьевич Эренбург не перестал выезжать за границу. Не тронули и его жену.

Что это?

Конечно, небрежность. Наспех и начерно состряпанное дело. Игра, которую потом, получив указание свыше (этого, дескать, пока не трогать), переиграли. Но в целом, в принципе — именно логика. Всегда должна быть готова почва для посадки, как нас учит или, по крайней мере, дает понять мудрый садовник товарищ Сталин.

Почву рыхлили и удабривали на всякий случай:

«В этой киноповести, мягко выражаясь (мягко! — Ст. Р.), ревизуется ленинизм, ревизуется политика нашей партии по основным, коренным вопросам. …Откровенный выпад против политики партии. …Что он имеет за душой, чтобы выступать против политики нашей партии, против ленинизма, против интересов всего советского народа. …Националистическая идеология Довженко рассчитана на ослабление наших сил, на разоружение советских людей…»

Или:

«В стихотворении „Кого баюкала Россия“ Сельвинский клевещет на русский народ, утверждая, будто бы душа русского народа обладает какой-то „придурью“ и пригревает уродов. …В пошлейшем, враждебном духу советских людей, стихотворении „Эпизод“ дается клеветнически-извращенное изображение войны… ЦК ВКП(б) предупреждает т. Сельвинского, что повторение подобных ошибок поставит его вне советской литературы».

«Разоружение советских людей…» — это в 1944-м, в год войны. «Враждебность духу советских людей…» Вполне достаточно, чтобы стать строкой приговора, вынесенного трибуналом по законам военного времени и ставящего осужденных к стенке. Добавим также упорный слух, будто за помянутого «урода», которого у Сельвинского сердобольно пригревает природа России, лично обиделся Сталин. Принял «урода» на свой счет.

Что ж, все может быть. Именно в это время вождь настойчиво напоминает, что — он не нацмен, пришедший со стороны, а принадлежит к народу первому среди равных. Тем более, выходит так складно: русские — первые среди равных народов, он сам, Сталин, — первый среди равных русских.

Как бы то ни было, Довженко, ревизовавший — по мягкому выражению партийного документа — не что иное, как ленинизм, остается жить. В опале, но жить. И Сельвинский все еще «т.», а не «гражданин подследственный».

Били — однако не до смерти, не убивая, — тех, кого нельзя было заподозрить в недостаточной преданности родине, партии и лично товарищу Сталину. По пословице: бей своих, чтоб чужие боялись? Возможно, и так. Хотя чужим — Ахматовой, Пастернаку, Платонову — должно было быть страшно и так; нет, и своих надо было держать в состоянии панической неуверенности, то сражая внезапной немилостью, то изумляя внезапно подаренным орденом.

И вот:

«Запретить к постановке в театрах пьесу Леонова „Метель“, как идеологически враждебную, являющуюся злостной клеветой на советскую действительность».

Сколько ночей протрясся советский классик в ожидании стука в дверь? Но — пронесло.

Бит и Твардовский — за прозу «Родина и чужбина».

И Фадеев — за «Молодую гвардию», уже после Сталинской премии за нее (вождь недоглядел, а потом спохватился). Но остается на высшем литературном посту.

Крепко выруган Симонов за «Дым отечества», однако и он не теряет сталинского расположения, что выражается в личном заказе на пьесу против «космополитов».

В «Правде» рукой профессионального палача Бубеннова высечен Катаев, не угодивший романом «За власть Советов» (впрочем, по слухам, палач потом слегка сожалел о своей экзекуции. Я, говорит, думал, если он из Одессы, то, значит, еврей…).

Заметим: у несмертельно битых было одно общее качество — талант. А он, как все, способное на неожиданность, нуждается в постоянной острастке.

Кто никогда не попадал в опалу, так это — Кочетов, Грибачев, Софронов, Бубеннов, Бабаевский, подобные им; плагиатор Суров и тот, как я писал, погорел главным образом потому, что повел себя чересчур своевольно, нарушил закон круговой поруки и был брошен своим покровителем Софроновым.

А так — за что власти сердиться на этих? Талант не толкнет их куда не надо — по причине отсутствия оного. И не считать же опасным грехом по-человечески понятный проступок вроде проданной тем же Софроновым казенной литфондовской дачи или посещений тайного публичного дома. То есть за бордельные похождения его подумывали наказать, но наш знакомый Егорычев решил иначе, сказав: «Не будем ссориться с интеллигенцией».

Интеллигенция, помню, очень смеялась.

Конечно, было над чем. Но, если подумать, круговая порука бездарностей и бандитов не то чтобы непосредственно вызывала зависть своей защищенностью, но оказывалась примером. Неосознанно притягательным. И, случалось, сам страх, неотделимый от писателя-интеллигента (который и свою интеллигентскую природу ощущает как неразоблаченную нелояльность), претерпевал поразительные метаморфозы.

Когда-то пришлось услышать историю с участием Павла Григорьевича Антокольского.

Группа московских писателей гостила в Баку, посетив, в частности, дом народного поэта Азербайджана Расула Рза. Пили, ели, провозглашали тосты, пока кто-то из домочадцев не вбежал и не шепнул что-то хозяину на ухо. Тот встрепенулся, сказал: «Над нами взошло солнце», — и побежал встречать светоносного гостя.

Оказалось: на пир приехал Багиров, страшный партийный правитель Азербайджана, маленький местный Сталин, хотя по причине злодейской репутации его обычно сравнивали с Берией (да и расстрелян он был потом, как Лаврентий Павлович, — правда, судили уже открытым судом). Хозяин Баку решил удостоить визитом своего любимца Расула Рза — он ему покровительствовал и держал его руку в соперничестве с Самедом Вургуном.

И вот Багиров сидит во главе стола, слушает здравицы в свою честь и между делом повторяет: «Ох, Самед!.. Не нравится мне этот Самед!..», по каковой причине Павел Григорьевич и решил восстановить справедливость:

— Почему же, товарищ Багиров? Самед Вургун — замечательный поэт! Гордость советской многонациональной литературы!

— Кто такой? — наклонившись к Расулу Рза, спросил Багиров.

— Московский поэт Антокольский.

Как видно, владыка прикинул незначительно легкий вес обнаглевшего москвича — и:

— Антокольский, встать!

Павел Григорьевич встал.

— Антокольский, сесть!

Павел Григорьевич сел.

— Встать!

Встал.

— Сесть!

Сел.

— Встать!..

— Сесть!..

Смеяться — грешно. Кошмарная слава Багирова распространилась далеко за пределами Азербайджана, и оробел бы человек куда более храбрый, чем Антокольский.

Но:

— Зачем же вы его послушались, Павел Григорьевич? — наивно спросил тот, кому Антокольский доверил давнюю эту историю (а я надеюсь, что многие годы спустя пересказываю ее, не переврав).

— А как же я мог поступить иначе? Я же член партии!

Если бы Антокольский ответил: «Я испугался», это было бы… Не повернется язык сказать: «нормально», но — понятно для той ситуации, чудовищно ненормальной. Однако он ответил иначе, заслужив не совсем почтенную ассоциацию с монологом, который не могу здесь не привести.

Это прозаик Павел Нилин говорит Юрию Нагибину (в 1955 году), а тот заносит его монолог в свой «Дневник»:

«— Вступайте, старик, в партию! Вы будете крепче чувствовать себя на ногах, чувствовать локоть товарищей. У нас умная и горячая организация. Вот мы исключили Толю Сурова. Я ему говорю: подлец ты, мать твою так, что же ты наделал? Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца, а не читай по бумажке, подонок ты несчастный! Так хорошо, по-человечески ему сказал, а он вышел и стал по бумажке шпарить. Ну, мы его единогласно вышвырнули. Вступайте, старик, не пожалеете! А как хорошо было с Леней Коробовым, он на коленях ползал, просил не исключать. Я сказал: ты преступник, Леня, но пусть кто другой, не я, первым кинет в тебя камень. Он рыдал. Оставили, ограничились строгачом с последним предупреждением… Вступайте, обязательно вступайте, старик!.. Вот скоро Мишу Бубеннова будем отдавать под суд. Знаете Мишу? Сибирячок, талант, но преступник. Скоро мы его исключим и под суд, настоящий, уголовный, туда ему и дорога. Вступайте, старик, в партию. Орест Мальцев (с Елизаром не путать! — Ст. Р.) — любопытный, право! Я не согласен был, когда на него накинулись за „Венгерские рассказы“. Ну, поехал землячок за рубеж, подивился, как граф ест бифштекс, ну, и я бы на его месте подивился. Только надоело копаться в его половой жизни, все время заявления поступают. Не может человек тихо пое…вать, всегда с шумом, скандалом. А нам — возись с его грязным бельем… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»

Смахивает на белую горячку, но это реальность. Правда, сама по себе ирреальная.

Разумеется, надо сделать скидку, во-первых, на запись Нагибина, явно беллетризованную, тяготеющую к гротеску, а во-вторых, на то, что хороший писатель и занятнейший человек Павел Филиппович Нилин тут по своему обыкновению ерничает. Тем не менее (или тем более) живописный гадюшник, им так сладострастно изображенный, есть развитие и воплощение именно той странной логики, которая заставила Павла Антокольского сказать в свое оправдание. «Я же член партии!»

Надеюсь, более чем понятно: речь не о коммунистических убеждениях, а всего лишь о дисциплине. Партия здесь — в силу организованности ее рядов — просто наглядней всего демонстрирует действие этой странной логики.

Казалось бы — пойди пойми!

Находиться в ней, в партии, — значит увеличивать свою зависимость, умножать и без того многообразные страхи, быть готовым даже к таким унижениям, как восточное багировское самодурство. Но (не говоря уж об общеизвестном, о карьерной и прочей выгоде) в партию тянет — там теплее, домашнее, там ты под постоянным присмотром: «Выйди, покайся перед товарищами от всего сердца… Вступайте, обязательно вступайте, старичок!..»

То есть страх становится необходим. Он, превращаясь в инстинкт стадности («Вы будете чувствовать локоть товарищей»), заглушает чувство стыда, всегда — индивидуальное, личное. Освобождает от него, и старый поэт не слышит, не может услышать, что свой человеческий и простительный страх он променял на непростительное бесстыдство.

Стыд

На непростительное, но такое удобное.

Когда только-только началась перестроечная пора со всем, что ее сопровождало, все тот же Анатолий Софронов обвинил нескольких критиков (и меня удостоивши чести включения в список) в том, что они… Вчитаемся:

«…Формируют у читателя отношение к писателю (понятно, к писателю вообще, в целом, ко всем советским писателям. — Ст. Р.) как к личности, нравственно деградировавшей в период культа, да и долгие годы после него».

В самом деле, чтó это мы?

В хрущевские годы я, помню, прочел как раз софроновскую статью, где он, гнусно, едва ли не гнуснее всех выполнявший при Сталине палаческую работу, вдруг возопил о том, как тяжко жилось и дышалось «в черном безвременье культа личности». Тогда я расхохотался, но зато с пониманием встретил его торжество, когда Никита Сергеевич пал.

Запомнилось зрительно-четко: вальяжно взойдя на трибуну какого-то пленума, навалившись на нее всей своей знаменитой тушей, драматург, стихотворец, путешественник и редактор объявляет:

— Ну, как говорится, долго в цепях нас держали…

И шутовски заключает, широким комическим жестом предъявляя горячо сочувствующей аудитории свое дородство:

— Я же не могу сказать: долго нас голод томил!..

Это — бесстыдство в настолько демонстративном виде, что не является поводом для длительных размышлений. Размышлять хочется о другом, о других.

Вернее, как раз не хочется — но куда деться? Взялся за гуж…

В самом начале шестидесятых годов я служил в журнале «Юность», заведуя там критикой. В ту пору журнал был широкошумный, а особенно нашумел роман Василия Аксенова «Звездный билет», родивший бурю читательского возбуждения и критической ярости. Сколько помнится, о нем напечатано было по всей стране несколько сотен статей и рецензий, из которых только одна оказалась одобрительной — в «Литгазете»; нынче это звучит забавно, но ее автором был еще молодой и, без сомнения, «прогрессивный» прозаик Юрий Бондарев.

Остальные стирали роман в порошок, что сегодня тоже отчасти забавно — после той правды, которую обрушили на нас Шаламов и Солженицын, после возвращения Гроссмана и Платонова. Тем не менее… Домашний бунт подростков, выразившийся в том, что они сбежали на прибалтийский курорт, юношеский жаргон, казавшийся критикам диссидентским шифром (впрочем, слово «диссидент» еще не вошло в обиход), — это, при яркой талантливости автора, могло привести в восторг, скажем, Анну Андреевну Ахматову. Которая, правда, не преминула сообщить: «Половины слов я не понимаю», — но, кажется, и это ей нравилось.

И наоборот, приводило в ярость весь широкий фронт официоза.

В ярость — неадекватную, непомерную? Как сказать. Официоз, подозрительно-чуткий к любым дуновениям свежести, не совсем ошибался, а уж наши неизбалованные читатели, благодарно воспринимавшие самую легкую тень протеста, подтверждали обоснованность подозрительности.

Короче, я написал статью, где пытался понять реакцию тех и других, и начальство журнала склонялось к тому, чтоб ее напечатать: надо же было защитить своего автора.

Правда, один член редколлегии, прочитавши, как полагалось, верстку статьи, тут же подал в отставку. Ему нечего, заявил он, делать в журнале, собирающемся печатать такое. (Он преувеличивал, честное слово.) О нем особенно не пожалели, ибо он всех удручал своей редкостной желчностью, — но вдруг в редакцию припорхнул другой, всеми, наоборот, обожаемый.

«Припорхнул» — не ирония. То был артистичнейший, легчайше-летучий, несмотря на весомую плоть, Ираклий Андроников, которым я, как и прочие, восхищался. Не его литературоведческими трудами, а общеизвестным даром, благодаря которому он «принимал на себя лицо и говорил голосом весьма многих людей». Причем «говорил не только их голосом, но и умом».

Старомодность закавыченных слов объясняется тем, что это пишет современник Фонвизина о самом Денисе Ивановиче. Оказывается, и сочинитель «Недоросля» владел талантом, который мы, современники телевидения, можем назвать андрониковским.

И вот Ираклий Луарсабович специально явился в журнал «Юность» гробить мою статью — за то, что она противостояла партийной критике.

Делал он это в своей манере, не переставая блистать. Например, поймал меня на ошибке: я, по неграмотности, понял и употребил слово «аранжировать» как «орнаментовать», за что и был блистательно выпорот. О, какой концерт устроил Андроников перед восхищенной редколлегией: даже пел отрывки из разных опер, обличая мое — увы, действительное — невежество.

Обличил, и в другой, безоблачной ситуации я бы тоже не мог им не любоваться.

Правда, увлекшись стороной артистической, он позволил себе несколько небрежностей, касающихся нашей общей, литературной профессии. И когда высказаться пришел мой черед, уже я навалился на моего оппонента. Накал накопившейся ярости, вероятно, внушил мне то полемическое красноречие, до которого, уж не знаю, поднимался ли я когда-то еще. Словом, турнир нежданно закончился в мою пользу: Ираклий Луарсабович сделался красен, наспех откланялся, и статью было решено печатать. Редколлегия приняла мою сторону.

Ненадолго. Покуда Аксенова хоть и била партийная критика, но калибра не главного, мелковатого. Грозная «Правда» еще хранила молчание, но чуть ли не на следующий день после нашей микробаталии прогремел решающий удар. «Звездный билет» был самым жестоким образом выруган самим Леонидом Федоровичем Ильичевым, секретарем ЦК, почти вторым Сусловым.

Андроников выиграл нашу дуэль. Пусть заочно.

Время спустя, когда он соберется уйти из редколлегии «Юности», то, прощаясь, устроит обычный мимолетный концерт в узеньком коридоре дома на Поварской (ошибочно именуемого «домом Ростовых»), и все, высыпав из кабинетов, станут восхищенными и благодарными зрителями. Выйду из своей каморки и я.

— Ираклий Луарсабович, ну, зачем, зачем, вы от нас уходите? — воскликнет кто-то.

И он ответит:

— А что мне дала «Юность»? Вот Рассадин… Он бы должен меня любить, а он меня ненавидит.

Наверное, надо было ответно вскричать: «Ну что вы, Ираклий Луарсабович! Как вы могли такое подумать?», но, будучи злым мальчиком, я промолчал.

Конечно, о ненависти речи быть не могло. Мы продолжали при встрече улыбаться друг другу, потом, когда вышла книжка трех авторов-пародистов, включая меня — там была и пародия на Андроникова, — ее экземпляр был ему послан, и он ответил прелестным письмом. Но именно с той поры я задумался над его характером — или, точней, над характером этого типа. Впечатление лично-биографическое заставило при чтении мемуаров и дневников фиксировать то, что о нем писалось.

Им восторгался Чуковский; его терпеть не могли Ахматова и Пастернак; о нем с неожиданной жесткостью написал добрый (но твердый и трезвый) Евгений Шварц.

«Он — гениален. — Это отзыв Корнея Чуковского. — Абсолютный художественный вкус». Правда, работы о Лермонтове не вызывают восторга: «…Книжка куценькая, с коротким дыханием. …Мелочи заполняют всю книжку. …И ни одной вдохновенной страницы!» Но все равно: «Об Ираклии думаешь равнодушно, буднично, видишь его слабости — и вдруг он за столом мимоходом изобразит кого-нибудь — и снова влюбляешься в него, как в гения».

Ахматова была не согласна. «Анна Андреевна, — записывает Л. К. Чуковская, — отпустила несколько привычно-гневных реплик по адресу Ираклия… Дурно делают (это, конечно, слова Ахматовой. — Ст. Р.) Федин и Корней Иванович, что поддерживают его». В частности, ахматовская неприязнь выплеснулась по поводу истории, которую даю в изложении Вениамина Каверина:

«На вечере в Доме литераторов, посвященном десятилетию со дня смерти Юрия (Тынянова. — Ст. Р.), когда Андроников (испуганный необратимо) стал перечислять тыняновские идеологические ошибки, Шкловский прокричал с бешенством: „Пуд соли надо съесть и этот пуд слезами выплакать — тогда будешь говорить об ошибках учителя! И говорить будет трудно, Ираклий!“»

Но вероятно, самый точный — и словно бы сострадательный — диагноз другу своей молодости поставил Шварц:

«Он стал литературоведом, доктором наук. Выступает на прежний лад редко. В тяжелые времена бросался на своих. Литературоведческая его карьера, несмотря на все ее сходство с другими подобными, не принимается всерьез настоящими учеными. Но он упорно за нее держится. Что его изменило? Упыри и разбойники отравили его наконец? Выступило ли на поверхность то, что всегда было в нем? Возраст пришел? Есть на земле растения, цветы которых поражают и радуют, а плоды никому не нужны… Он отошел в сторону до такой степени, что, рассказывая о нем, я удивляюсь, как мы были прежде близки. Но вот встретишь его случайно — и все забудешь. Он рассказывает. Выступает перед тобой вся жизнь, во всем ее блеске.

…И восхищались, и удивлялись. И забывали, с каким печальным упорством Ираклий рвется в табель о рангах».

Надеюсь, что портрет, бегло набросанный мною с помощью тех, кто мне не чета, не получился жестоким. «Испуганный необратимо» — это повод скорее для сострадания, чем для осуждения, тем более что одной из причин испуга был арест. Недолгий, но был.

Вообще — я мусолю историю, некогда со мной приключившуюся (и столь незначительную, что пора бы забыть), вот почему. Тогда как засел во мне, так и не оставил меня вопрос, прямо касающийся объекта всей этой главы: советского интеллигента. Не монстра вроде Софронова, а — человека с репутацией порядочного, однако «испуганного необратимо».

Для чего вовсе не обязательно было посидеть в тюрьме. Многообразие способов напугать обеспечивало любому постоянное пребывание в страхе.

Но — вот он, вопрос: где граница между пассивным пребыванием в страхе и тем действием, которое ты совершаешь от страха? Поступком, которым ты преодолеваешь родовой интеллигентский стыд?

Ведь тот же Андроников (сознаю, сознаю, сколь сравнительно безобиден описанный мною его поступок) вполне мог отмолчаться, не став на сторону партийных запретителей. Отзыва у него не просили, верстка была послана просто так, формально, и ведь нужно было найти время, оторваться от штудий любимого Лермонтова, ехать в редакцию, где он почти никогда не бывал, на такси или в метро…

Зачем?!

Что заставляло и Виктора Шкловского, который некогда бросил Андроникову заслуженно суровый упрек, в иной ситуации самому проявить инициативу?

1958 год. Октябрь. Ялта, где Виктор Борисович живет в Доме творчества рядом с Сельвинским, — и оба шлют Пастернаку совместную телеграмму, поздравляя с Нобелевской премией. Но после статьи в «Литературной газете», где новоиспеченный нобелиат обличен во всех смертных грехах, Сельвинский и Шкловский (в компании с двумя безнадежно забытыми графоманами и негодяями) спешат появиться в редакции ялтинской городской газеты.

Спешат отметиться.

Сельвинский: «Пастернак всегда одним глазом смотрел на Запад, был далек от коллектива советских писателей и совершил подлое предательство».

Шкловский: «Книга его не только антисоветская, она выдает также полную неосведомленность автора в существе советской жизни, в том, куда идет развитие нашего государства. Отрыв от писательского коллектива, от советского народа привел Пастернака в лагерь оголтелой империалистической реакции, на подачки которой он польстился».

Стиль, конечно, мало похож на отрывистые парадоксы Шкловского. Но во-первых, в таких случаях не до стиля. Во-вторых, допустим даже, что ялтинские борзописцы, как сумели, на общем жаргоне советских газет изложили реплики Виктора Борисовича, которые, может, и не были такими вульгарно доносительскими.

Допустили. И что из того?

Наглость репортеров-бандитов потому и была безнаказанной, что они понимали: сам прибежал, сам захотел расписаться в преданности начальству, так уж не будешь в претензии, если тебе вписали, скажем, «империалистическую реакцию» и ее «подачки»…

Парадокс всей нашей жизни, до которого далеко было парадоксам Виктора Шкловского, состоял в следующем. Говоря без иронии, только с печалью, порядочность и интеллигентность в глазах общества (порядочного и интеллигентного) подтверждались не поступками, а отсутствием поступка.

Тем, что ты продолжал пребывать в страхе, все же не преступая стыд.

Подтверждение интеллигентности и порядочности было не в том, чтобы зааплодировать выступлению Зощенко, как это сделал Меттер (долго потом доказывавший, что он не герой). Не в том, чтобы запротестовать против исключения Пастернака из Союза писателей. В том, чтобы — не прийти, сказавшись больным. Или — смыться в уборную накануне голосования.

Кайсын Кулиев рассказывал мне, что, когда началась кампания травли Александра Исаевича Солженицына, ему в Нальчик позвонил Давид Кугультинов (сам старый лагерник, между прочим):

— Кайсын, мы тоже с тобой должны выступить с осуждением.

— Давид, — осторожно спросил Кулиев, — тебе это поручили или ты сам придумал?

— Сам, — отвечал Кугультинов. — Мы с тобой должны выступить, не дожидаясь, когда нас попросят.

— Хорошо, — сказал Кайсын. — Я подумаю. Позвони мне завтра.

И тут же уехал в родной аул Верхний Чегем, расположенный так высоко в горах, что туда не дотянули телефонный провод. А для пущей надежности — загулял.

Разумеется, этот поступок не стоит сравнивать с тем, когда Кулиев, получив разрешение не идти со всеми балкарцами в ссылку, пренебрег им. Но и бегство в горы от срама — тоже поступок на фоне ирреальной реальности.

Что очень скверно говорит о фоне, но хорошо — о поступке.

Беда лишь, что этот фон, эта ирреальность невероятно живучи. Будучи способными пережить даже то, что их породило, — страх.

…Номер «Литературной газеты» за 15 февраля 1966 года. Обращение к советской общественности, выдержанное в духе тех лет и приуроченное к злободневному поводу — осуждению на лагерный срок Абрама Терца и Николая Аржака, то бишь Андрея Синявского и Юлия Даниэля:

«Мы, профессора и преподаватели филологического факультета Московского университета, решили обратиться в редакцию с этим письмом. Мы не можем не выразить публично своего отношения к беспринципной деятельности Андрея Синявского».

Ну, и дальше все, как положено. Отмываются от коллеги по факультету (Даниэль как чужак их не интересует):

«…Сочинения Терца полны ненависти к коммунизму, к марксизму и славным свершениям в нашей стране на протяжении всей истории Советского государства. …Рука не поднимается воспроизвести то, что смог написать Терц о коммунизме и марксизме. Вот образец его писаний: „Обезьяна встала на задние лапы и начала триумфальное шествие к коммунизму“. И это сказано о величайшем мировом движении, в котором участвовали люди чистого и отважного сердца — от Бабефа до Ленина, от Фурье до Фучика!»…

Что значит — филологи! Не упустили случая поиграть звуком «ф» и этой необязательной вольностью словно бы доказали, как поэтически вдохновенно рождался их текст, сам так и рвавшийся из души!

«…А русский народ… Он тоже оклеветан Терцем. …Терц клевещет не только на советского человека, — он клевещет на человеческую природу, на все человечество».

Тогда среди подписей этих обиженных за человека и человечество резанули, задели — по-разному — две: «С. М. Бонди, профессор… В. Н. Турбин, старший преподаватель».

Знаменитый пушкинист, на чьи лекции сбегались со всех факультетов. И — специалист по Лермонтову, также любимец своих студентов, вдобавок — заметный, яркий критик.

Что касается первого, то знавшие, как нетвердо его положение на факультете, склонялись его оправдать. По крайности — пожалеть.

Литературовед Мариэтта Чудакова, слушавшая его лекции, рассказывает, как в июне 1967 года, вскоре после злосчастного письма, группа коллег возвращалась в Москву из Тарту, с Блоковской конференции, и в общей беседе прозвучало имя любимого, а ныне разочаровавшего профессора.

— Бонди — подонок! — заявил известный нам Аркадий Белинков, поддержанный всеми, кроме одного (кроме одной — легко догадаться, что это была сама Чудакова):

«— Сергей Михайлович Бонди — человек, воспитавший несколько поколений филологов. Если это слово применять к нему, то как мы будем называть подонков? Из всех нас одному Аркадию биография дает право на резкость оценок. Нам же всем надо бы соотносить свою биографию с биографией профессора Бонди».

Да и второй, Турбин… Ну, осудим его (есть за что), так ведь надо ж сообразить, как трудно бывает отказаться от участия в общей акции, на какую надо решиться жертву. Отказался Алесь Адамович, тогда работавший на филфаке, — и был с оного изгнан.

Не судите, да не судимы… Но я говорю о фоне, на котором еще продолжает течь по могучей инерции жизнь советского интеллигента. И рано еще перед словом «советский» ставить: «бывший».

Так вот, к вопросу о фоне и об инерции. Еще одно письмо — в ту же «Литературную газету», но ровно четверть века спустя:

«Уважаемый коллега редактор!

Разрешите прибегнуть к посредничеству Вашей газеты для того, чтобы попытаться исправить существенную нравственную ошибку, некогда мной совершенную: речь идет о моей подписи под статьей профессоров и преподавателей МГУ, в свое время приуроченной к завершению судебного процесса над писателем Андреем Синявским. Свою подпись под этим шедевром административной публицистики я был бы рад снять, хотя ныне это можно сделать только условно.

Я отнюдь не считаю себя сторонником работ Синявского. Нет, многое в них представляется мне профессионально слабым, поверхностным, да и просто неинтересным. Как писатель Синявский мне чужд.

Но другое дело — бросить вслед уводимому под конвоем в концлагерь заключенному, зеку некое лицемерно укоризненное послание. О том, что я присоединился к нему…»

Не ехидства ради (но, что скрывать, и не ради заботы о стиле) отмечу: присоединился отнюдь не к зеку — к посланию. И тут само по себе характерно, как запетляла стилистика у того, кто обычно был в этом смысле старателен. Может, сказалось внутреннее смятение?

«…Я сожалел уже на следующий день, сознавая, что недопустимо переносить неприязнь к чьим бы то ни было литературным произведениям на человека, за них казнимого. Уклониться от участия в фарсе, организованном впавшими в очередную идеологическую истерику партийными верхами, было не так-то уж трудно. Я, однако, до сих пор не уверен, что это явилось бы достойным выходом из сложившейся тогда ситуации. Правильным было бы только одно: остановить всех, собравшихся для сочинения обвинительной статьи. Но этого я сделать не мог бы.

Я прошу Вас передать Андрею Донатовичу Синявскому мою просьбу простить меня.

В. Турбин».

Не сдать ли дело в архив? Мертв Синявский. И Турбин умер. Но, как сказано у Булгакова, «мы-то ведь живы!». И нам, еще покуда живым, стоит, я думаю, осознать, сколь ужасно покаяние, выраженное таким образом.

Хуже самого по себе былого проступка. Это если говорить не о самом авторе, согрешившем и, как уж сумел, покаявшемся, а именно о нас — в целом, вкупе, имеющих дерзость именоваться интеллигентами. Или хотя бы не возражающих, когда нас так именуют.

Когда-то Михаил Михайлович Зощенко записал в дневнике:

«Каганович у Горького — речь — не делает поправку на аудиторию. Нет интеллигентских рефлексов. Победа за ними!»

Угадал.

Дело обстоит еще достаточно просто, когда сталкиваешься с перерождением, которое совершается в охотку и уж поистине без этих самых рефлексов. Замечательный образец их отсутствия — например, сравнительно недавно изданные письма Алексея Николаевича Толстого. В них обладатель таланта, чье русское, плотское обаяние мало с кем еще можно сравнить, может, оставив одну жену, так сообщить о своем решении новой избраннице:

«Мики, теперь вся Москва знает, что ты моя будущая жена — я сказал об этом вчера в ЦК партии. (Так было нужно.)».

А когда оставленная супруга, замечательная поэтесса Наталья Крандиевская, присылает ему на отзыв свои лирические воспоминания, он — в интимном письме! — вновь поступает, как «нужно» (и нужно тому же ЦК), упрекая былую жену в «несовременности».

«События, одно трагичнее и страшнее другого, совершаются каждый день. Каждый день мы свидетели того, как десятки тысяч людей гибнут от ужасной несправедливости, в ужасающих мучениях…»

Что это? Верить ли своим глазам? Неужели сталинские злодейства, к 1939 году (когда писано это послание) залившие кровью страну, наконец-то проняли сердце «трудового графа», как называл Толстого Булгаков? Так проняли, что его слух замкнулся для нежной лирики?

Разумеется, нет:

«…С другой стороны, то, что происходит у нас, грандиозно и величественно. Писателю творить вне этого нельзя, как нельзя раскладывать пасьянс в пылающем доме».

И — шедевр демагогии:

«Представь на минуту, что твой дневник напечатан и попал в руки бойца на китайском фронте или… просто в руки нашего колхозника. Прежде всего они не поверят, что он был написан в 1939 году».

На что интеллигентка-умница Крандиевская отзовется с некоторой растерянностью:

«Оставляя в стороне мой дневник, думаю, что проверять таким образом ценность литературной вещи — нельзя вообще…

Бойцу же на китайском фронте, пожалуй, ближе всего к цели придутся патриотические песни Лебедева-Кумача».

Будем справедливы. Кто поручится, что толстовское нравоучение не писано исключительно для цензуры, читающей частные письма, — а, конечно, следили даже за ним, любимцем властей.

Есть история, рисующая Алексея Николаевича вполне обаятельно. Как пришел к нему некто и стал жаловаться на жизнь: все вокруг тяжело и печально, люди на улицах ходят с потерянным видом — и т. д. и т. п. Толстой слушал, слушал, а потом возразил: ничего подобного, ему лично кажется, что все хорошо и прохожие сплошь бодры и улыбчивы.

Помолчал и добавил:

— Так и передайте.

Но если допустим, что и упреки бывшей жене — в расчете на перлюстрацию, то ничего хуже этого о «трудовом графе» сказать не сумеем. Пошло и низко — свою любовную страсть удостоверять казенной печатью ЦК, но заявить (для цензуры, для «органов», проверяющих письма!) о своей политической благонадежности за счет несознательной экс-жены — предел низости.

Победа за ними?

О да, но и Зощенко не мог предвидеть масштабов этой победы.

Почему так ужасно покаяние Владимира Турбина?

Конечно, смущает и сама по себе задержка, с которой возникла потребность каяться, тем более эти четверть века — не просто свидетельство нравственной заторможенности. 1991-й — это год, когда стало можно, не страшно вспомнить о чувствах, которые прежде душили и прятали. Понятно, никакая из советских газет не напечатала бы ранее ничего подобного, но ведь не пришло же в повинную голову послать письмецо в Париж, хотя бы и с верной, безопасной оказией. Дескать, простите, Андрей Донатович, бес попутал…

Главное, впрочем, не это.

Главное — что, собравшись-таки, раньше ли, позже, покаяться, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился, спохватился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? Вы что вознамерились делать — прощенья просить или, винясь за былую подножку, взять да сызнова ткнуть в ненавистный бочок?

И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?

Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что — да, перенес свою неприязнь к текстам на автора-лагерника. Не совладал с веленьями вкуса. Этику сгоряча подменил соображениями эстетическими — словом, такой необдуманный, но и такой понятный порыв тонко чувствующего интеллигента…

Интеллигента!

Вот в чем полнота их победы. Вот почему полузаметное газетное покаяние имеет право — не по громкости, а по сути своей — стать историческим документом.

Притом — в чем-то хуже, страшнее тех огорчительных подписей под письмами против «врагов народа», которые позорили славные писательские имена в 1937-м, 1938-м, 1939-м. Тогда позорились скопом, из которого выпасть было смертельно опасно. Теперь оказалось, что и сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие коих в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, извращены, опошлены, опоганены.

Не Кагановичем извращены, но — интеллигентом.

Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложно-интеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.

Принц Гамлет!

В самом деле: быть или не быть? Вот вопрос, который не удается решить те самые четверть века. Уклониться «от участия в фарсе», то бишь от подписания позорнейшей «коллективки», было не так уж и трудно — и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор…». Да, если бы до сих пор, до того момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом…». Ибо — куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся…».

Всех! Это — цель! Это — задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился-таки, пожертвовав, может быть, ученой карьерой.

Заметим попутно, как автор-стилист полузаметно и ловко дезавуировал их, простаков, кому недоступны его гамлетические метания. Хотя без промашки — и именно стилистической — снова не обошлось.

«Остановить всех, собравшихся…» Собравшихся — где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой такой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гнева?

Полно. Никто вас не собирал, а вызвали, ткнули — подписывай. Знаем, как это делалось. Я и сам, подписывая в те дни «коллективку» — правда, совсем другую, не клеймящую, а пытающуюся защитить Даниэля с Синявским (и вызвавшую не поощренье властей, а их недовольство), — я-то разве имел возможность и время соавторствовать, обсуждая нюансы? Было одно: скорее подать голос в защиту. В точности как у вас: не опоздать с поношением, расписаться в угодничестве.

Закончим, однако.

«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, такого, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, — выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшейся массы профессоров. Так что даже неясно, с чего это вдруг приспичило каяться.

Но может, выбор и выход все-таки были? Например, подписать одно из писем протеста. Или, уж если совсем противно замешиваться в нашу толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, на дух его не переношу, но за что ж вы его, бандиты, за решетку?.. Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал в своем причудливом покаянии, — самое худшее, самое, снова скажу, страшное, что советская власть сделала с советским интеллигентом…

Нет. Что он сам с собой сделал, готовно идя навстречу власти. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: вот какая хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.

В таких случаях начинает остро хотеться… Как бы сказать? Да скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем («из командировки») и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища: «Мадам! Умоляю — кусочек г….!»

Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается, как по-разному выступили в общей компании обличения Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: дескать, Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который стоит по плечи в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, который, понося «духовного власовца» и задним числом заодно тех близоруких людей, которые восхваляли «Ивана Денисовича» (то есть — в первую голову своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности, — тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой — и все тут…

Словом, «интеллигентский рефлекс» на службе у государственной подлости — вот результат (завершенный, конечный) того, что мелькнуло в словах замечательного Корнея Чуковского, давшего Пастернаку совет «смиренно написать длинное письмо». И в словах замечательного Евгения Шварца насчет осмотрительного обращения с мчащимся на тебя «курьерским поездом». Результат той убедительной логики, согласно которой власть настолько неисправимо гнусна, что…

«Этого я сделать не мог», а коли так, то нечего и стыдиться. Остается лишь обосновать отсутствие выбора.

Радоваться ли тому, что престиж интеллигентности настолько возрос и в самой гадкой из гадостей хочется соответствовать ее стандартам? Да, в самой гадкой, каковой по справедливости должен считаться донос.

Как еще в не столь уж и давнее время писались произведения этого жанра, относительно целей которого не заблуждался сам пишущий? Очень просто — как ведомственная бумага. Как донесение о кознях врага.

«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова я побывал у него в станице Вешенской.

Шолохов не поехал в Испанию на Международный конгресс писателей.

М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV книги „Тихого Дона“, ни 2-й книги „Поднятой целины“.

…Мне пришлось прочитать 300 страниц на машинке рукописи IV книги „Тихого Дона“. Удручающее впечатление… общий тон разрушения и какой-то безнадежности… в этом мрачном тоне теряется и вспышка патриотизма (против англичан) и гнева против генералов у Григория Мелехова.

М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.

— Большевиком же его я делать никак не могу.

Какова же Вешенская обстановка у Шолохова. Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой — самый близкий политический и личный друг Шолохова. Ранее и позднее арестована группа работников района… все они обвиняются в принадлежности к контрреволюционной троцкистской организации.

М. Шолохов прямо мне заявил:

— Я не верю в виновность Лугового, и если его осудят, значит, и я виноват, и меня осудят.

…Вспоминая о Луговом — он находил в нем только положительные черты…

…Озлобленно говорил М. Шолохов о том, что районный работник НКВД следит за ним, собирает всяческие сплетни о нем и о его родных.

В порыве откровенности М. Шолохов сказал:

— Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.

Я воспринял это, как признание о мыслях про самоубийство».

Документ, разумеется, жуткий.

И в том отношении, что видишь, через чтó прошел Шолохов, чтó ломало его — и сломило, сделав таким, каким он в конце концов стал. Когда, не свершив над собою физической расправы, выбрал самоубийство духовное.

Но жутка и сама по себе деловитость, с какою Владимир Ставский, генеральный секретарь Союза писателей с 1936-го по 1941 год, доносит — в сентябре 37-го — лично товарищу Сталину о порывах откровенности Шолохова. После чего вождю остается решать — миловать или казнить. Ставский свою работу выполнил добросовестно.

Он будет добросовестен и обращаясь — в марте 38-го — к наркому Ежову:

«Уважаемый Николай Иванович!

В части писательской среды весьма нервно обсуждался вопрос об Осипе Мандельштаме.

Как известно — за похабные клеветнические стихи и антисоветскую агитацию О. Мандельштам был года три-четыре назад выслан в Воронеж. Срок его высылки кончился. Сейчас он вместе с женой живет под Москвой (за пределами „зоны“).

Но на деле — он часто бывает в Москве у своих друзей, главным образом — литераторов. Его поддерживают, собирают для него деньги, делают из него „страдальца“ — гениального поэта, никем не признанного. В защиту его открыто выступали Валентин Катаев, И. Прут и другие литераторы, выступали остро.

С целью разрядить обстановку О. Мандельштаму была оказана материальная помощь через Литфонд»…

Пояснение.

«Матпомощь» выразилась в том, что Осипу Эмильевичу и Надежде Яковлевне неожиданно предложили две путевки в Саматиху, в дом отдыха за станцией Черусти, что по Муромской железной дороге, под Шатурой. Даже догадливый Александр Фадеев, будущий сменщик Ставского на литпосту, услышав об этом от самих Мандельштамов, удивился:

— А почему не в писательский дом?

Но тут же осекся, поняв, почему. И уже их удивил ритуальной, торжественной сценой прощания: вышел из своей служебной машины, обнял и расцеловал.

Понять было нетрудно. Их усылали подальше, чтобы арестовать поэта без шума. Так что Ставский не только хлопотал о решении «вопроса об Осипе Мандельштаме», но и подготовил для людей Николая Ивановича удобнейшие условия. Оставалось предоставить наркому последние аргументы:

«Вопрос не только и не столько в нем, авторе похабных, клеветнических стихов о руководстве партии и всего советского народа. Вопрос — об отношении к Мандельштаму группы видных советских писателей. И я обращаюсь к Вам, Николай Иванович, с просьбой помочь.

За последнее время О. Мандельштам написал ряд стихотворений. Но особой ценности они не представляют — по общему мнению товарищей, которых я просил ознакомиться с ними (в частности, тов. Павленко, отзыв которого прилагаю при сем)».

«Но все-таки он мастер, мастер?» — как помним, допытывался Сталин у Пастернака, решая судьбу Мандельштама. Не мастер, не мастер, — заочно успокаивали вождя Павленко и Ставский, уверяя, что потери советская власть и советская литература не понесут никакой.

«В своем одичании и падении писатели превосходят всех», — писала Надежда Яковлевна Мандельштам.

Не возразишь. Но со временем самые крайние признаки одичания захотелось цивилизовать. Обынтеллигентить.

Тот «порыв откровенности», который некогда Ставский провокаторски вызвал у Шолохова и донес до товарища Сталина, начнут имитировать сами доносчики. Донося, но и делая вид, что их сочинение не имеет отношения к самому презренному из жанров, что это — излияния мятущегося интеллигента. Даже если метания — в строго обозначенных границах, а сами границы простираются от боязни опоздать с доносом (и, значит, стать виноватым в отсутствии бдительности) до боязни обеспокоить начальство по слишком мелкому поводу. И — корыстному.

Вот и крутись.

«Дорогой Михаил Андреевич!.. Простите, что беспокою… Но чувствую себя вынужденным…» — будет мельтешить доктор филологии Александр Львович Дымшиц, взывая к Михаилу Андреевичу Суслову. И конечно, не догадываясь, что «секретные» и «совершенно секретные» материалы архива ЦК КПСС могут когда-нибудь открыться чьему-то любопытствующему взору. Так что эта игра в интеллигента идет только для одного-единственного зрителя.

Шьется дело редакторам четвертого тома «Краткой литературной энциклопедии», вышедшего в 1967 году. Ибо означенные редакторы не только осмелились открыть том заметкой «Лакшин Владимир Яковлевич», так что имя неблагонадежного критика из неблагонадежного «Нового мира» красуется на корешке, но и…

Страшно сказать:

«Наиболее возмутительным, бессовестным является указание на автобиографию Б. Пастернака в рекомендательной литературе к статье „Маяковский“. Известно, что в этой автобиографии Б. Пастернак написал, что Маяковский в советские годы „выдохся“, перестал быть поэтом, что его творчество в нашей стране насаждалось искусственно. Это — прямая клевета на Маяковского, продиктованная завистью и озлоблением. По какому же праву в энциклопедическом издании автобиография Пастернака, помещенная в № 1 журнала „Новый мир“ за нынешний год, рекомендуется…» — и т. д.

Любопытно: какую цель преследует этот текст — ну, понятно, кроме естественного желания доказать М. А. Суслову рвение верноподданного?

Отведем как крайне наивное предположение, будто доктора Дымшица гложет обида за поруганную репутацию Маяковского. Подобные поводы вызывают к жизни полемические статьи, а не тайные доносы.

Тогда что ж: возникло желание уличить в нехороших намерениях автора заметки о Маяковском критика Станислава Лесневского? Смешно. Не тот калибр.

Значит, главного редактора всей энциклопедии Алексея Суркова? Это даже и не смешно. На такого гиганта Дымшиц бы не замахнулся.

Итак?..

Но неспроста, совсем неспроста, даром что как бы попутно, случайно, мельком, доносчик упомянул: до того как попасть в энциклопедический том, очерк Пастернака «Люди и положения» возник в «Новом мире».

Петля набрасывается на личного супротивника и обидчика Александра Львовича:

«В списке редакторов книги редактором раздела русской советской литературы назван А. Г. Дементьев. Он-то, уж вероятно, не может не быть причастным к тем фактам, о которых я писал выше. Еще не так давно он был заместителем редактора „Нового мира“ и печатал статьи В. Лакшина и, возможно, принимал к посмертной публикации автобиографию Пастернака…»

«Вероятно… возможно…» Набрасывая петлю, автор доноса и сам петляет, путает следы, избавляясь от малой толики ответственности за свои намеки. Он расчетливо бьется в холопской истерике: «…как коммунист, не могу молчать… Куда мне было обратиться? В мою ПАРТИЮ… Я надеюсь, что партия призовет к ответу… осмелились… в год 50-летия Советской власти…» — и косноязычность этой истерики говорит о кризисе жанра.

Да! Как доносил Сталину Ставский?

По-военному четко — и времена были военные. Шла война со всеми, кто был записан во враги народа или в том подозревался, — включая и сам народ. И если о бескорыстии Ставского, на редкость бездарного литератора, не приходится говорить (такие всегда нервно-завистливы, всегда ненавидят более одаренных), то сам факт отсутствия в его прямодушном доносе прыжков и ужимок свидетельствует о стиле эпохи.

Тоже по-своему прямодушном. «Если враг не сдается, его уничтожают» (Горький). «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас» (Маяковский). Или — или. Доноси — или опередят, донесут на тебя. Предавай, дабы самому не оказаться преданным. Просто и ясно. Отчего так понятны те, что вспоминают с тоской: при Хозяине был порядок. Действительно, был — не в стране, так в мыслях.

По сравнению с социалистическим реалистом Ставским Дымшиц — вялый, дерганый декадент. Доносчик, слегка стесняющийся самого этого жанра и панически объясняющий, что не донести просто не мог: «Куда было мне обратиться!» Ау! (Счастье, что есть ПАРТИЯ, без которой — как на необитаемом острове.) Житель ирреального мира, уверенный, что если вытравить из списка литературы опубликованную автобиографию Пастернака, то ее как бы и нет. И что энциклопедическое издание существует затем, чтобы не поставлять информацию, а укрывать ее.

Нет, что там ни говори, но предшественник Дымшица в жанре Ставский действительно был реалист, а что социалистический, так это еще лучше: знал, что реальность подлежит революционному развитию и нет таких крепостей, которые не могли бы взять большевики. Донос Ежову — и Мандельштама нет. Донос Сталину — и… Откровенного Шолохова вождь пожалел, но это уже не вина осведомителя.

А эти интеллигенты! Один: «Не могу молчать…» (Тоже Толстой нашелся.) Другой: «Этого я сделать не мог». Даже лексика выдает слабость поджилок.

Понимаю: сравнение с Дымшицем обидно для Владимира Турбина, но ведь и его лжепокаяние тоже имеет смысл лишь в мире, где все ирреально. Где даже подпись свою под позорным письмом можно стереть, не только не мучась сознанием вины (а что ж это за покаяние — без самомучительства?), но словно бы поднимаясь на новую высоту нравственного прозрения.

Получается: не было бы того греха, не обрел бы и новой степени своего достоинства.

Таков советский интеллигент — как тип. Без примесей и отклонений. Пристроившись к советской власти, с готовностью ей служа, он, себе в утешение, создает такой воображаемый мир, где самая мерзкая подлость может быть оправдана с позиций целесообразности. А то и нравственных соображений.

Кошмарный, сдвинутый мир — но, черт возьми, до чего же удобный!..

Другое дело, что прижиться в нем удается не каждому. И подлинная цена искупления доступна не всем.

Цена

«Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить».

Эти строки, по затянувшемуся недоразумению приписывавшиеся Ивану Бунину (хотя их автор — куда менее знаменитый Иван Тхоржевский), невольно и неизбежно вспомнились, когда легко, во сне умер Иосиф Бродский, ни разу не изменивший призванию. Как и Давид Самойлов, кого мгновенная смерть постигла на вечере памяти Пастернака, когда он, закончив свое выступление, поджидал за кулисами еще выступавшего Гердта, дабы вместе хватить коньячку. И Гердт, выступая, услышал стук упавшей самойловской палки…

Конец еще одного из крупнейших поэтов современности, Бориса Слуцкого, — конец, отмеченный душевной болезнью, — был долог и страшен.

В чем причина болезни?

Говорили о наследственности. Вероятно, так. Говорили, что он был сражен болезнью и смертью Тани, жены, — без сомнения, так. Из моей зрительной памяти не уходит, как на поминках он, человек, в общем, непьющий, залпом выпил стакан водки и, уж совершенно не склонный к слезливости, зарыдал. «Все! Конец!» — подумалось мне с ужасом очевидца свершившейся на моих глазах катастрофы.

Да и тому же Самойлову он скажет потом:

— После смерти Таньки я написал двести стихотворений и сошел с ума.

Действительно, погрузился во мрак, отгородился от мира. То есть он следил за ним и за нами всеми оттуда — и даже с поразительной зоркостью, тем не менее никого уже не пуская в свою душу. Вообще — не подпуская к себе. Как-то я встретился с ним, уже заболевшим, в писательской поликлинике и сделал к нему обрадованный рывок — но он, предупреждая, повел рукой: не надо, не подходите.

Я не обиделся: мы не были с ним близки дружески, — и тем более оказался тронут и поражен, когда, уже незадолго до смерти, он мне позвонил. Проявил стороннюю осведомленность о моих делах, посожалел о случившемся тогда моем разрыве с давним товарищем, сказал, что знает: у меня вышла книга. Но едва я с готовностью предложил прислать ее, поспешно отказался: «Нет, нет, я теперь ничего не читаю».

Куда чаще, однако, называют другую причину болезни: его согласное выступление на том собрании, где «коллеги» топтали Пастернака, свежего нобелевского лауреата. Тут тем более не возразишь, коли им самим будет написано:

Где-то струсил. Когда — не помню.

Этот случай во мне живет.

А в Японии, на Ниппоне,

В этом случае бьют в живот.

Делают харакири. Чем в последний раз подтверждают: честь — остается.

Если вдуматься, ужасно, однако и справедливо, что тот несчастный поступок упорно помнили и еще поминают именно Слуцкому. Кажется, только ему. Не Владимиру же Солоухину: тот, напротив, несколько лет назад вспомнил, как требовал изгнать с русской земли предателя Пастернака, заявив, что и ныне ничуть того не стыдится. Не Сергею Сергеевичу Смирнову, достойному автору «Брестской крепости» и делателю многих добрых дел, который по своей начальственной должности дирижировал клеймящим хором. (Впрочем, и это делая добросовестно: не поленился поехать в Тарусу, чтобы присоединить к хору старика Паустовского, но Константин Георгиевич догадливо смылся на рыбалку.) Наконец, не Вере Пановой, которой сам ее ленинградский адрес давал замечательный шанс не явиться или опоздать на судилище. Нет, прибыла и припечатала гневным словом того, чьими портретами была увешана ее квартира.

Как-то ушел от общественного суда и кумир «оттепели» Леонид Мартынов.

Кстати, именно с ним было связано решение Слуцкого присоединиться к негодующим. Борису Абрамовичу, как члену партбюро, было поручено подвигнуть на выступление беспартийного Леонида Николаевича, но тот потребовал встречной жертвы:

— А вы что же?..

Уж не сказать ли, что Слуцкий оказался «невольником чести»? Отчего ж не сказать, добавив с печалью: вот как бывает извращено, испаскужено в скверные времена само понятие «честь».

Лучше многих знавший его — и уж точно, как никто, понимавший, — Самойлов нашел слово, которое объясняет его падение: «тактика». Давид писал Слуцкому еще летом 1956 года, то есть — до:

«Твоя тактика исходит из тезиса о том, что последние два-три года в литературе произошли серьезные, коренные, существенные изменения, позволяющие говорить даже о некоем ренессансе…»

Позволяющие, конечно, не одному Слуцкому. Тогда многие жили несбыточными иллюзиями — но об «оттепели», о шестидесятых годах, о шестидесятниках поговорим в следующей главе.

«Ты вписываешь в актив, — продолжал оспаривать „тактику“ Слуцкого его друг и антипод, — книгу стихов Мартынова, несколько стихов Заболоцкого, поэму Смелякова, кое-что из Твардовского, конечно, стихи Слуцкого и особенно — готовящийся сборник московских поэтов.

Даже Володя Огнев постесняется называть это ренессансом. Пока это еще слабые проблески поэзии, довольно мирной, довольно законопослушной, просто более талантливой, чем поэзия предыдущего периода. И оттого, может быть, более опасной. По сути же, она еще поэзия предыдущего периода, периода духовного плена, ибо самое существенное, что в ней есть, — это робкая попытка сказать правду о том, что уже миновало».

Притом, добавлял Самойлов, эта правда даже слабее, чем речь Хрущева на XX съезде.

(Тут, впрочем, можно позволить себе поправку. Точнее сказать, что правда, высказанная поэзией, слабее воздействовала, чем речь Никиты Сергеевича: первые проблески правды о сталинщине били, как молния, — потому что били, как и положено молниям, сверху. С той высоты, откуда можно было реально вмешаться в ход жизни, что-то исправив.)

Укоризненное сравнение с покуда еще могущественным Хрущевым было не случайно. Непрекращавшийся спор Самойлова со Слуцким был не только эстетическим, хотя это так естественно для поэтов — да еще представителей разных школ и поэтик. (Вот образчик их столкновений уже в сфере эстетики. Самойлов — Слуцкому: «Тебе не надоело ломать строку о колено?» Слуцкий — Самойлову: «А тебе не надоело спотыкаться на гладком месте?»)

Речь шла о разных степенях внутренней свободы. Больше того, о разном понимании этой свободы. Опрокидываясь в политику, без чего на Руси не обходится ни один спор, этот вольно или невольно, в прямом ли тексте или в скрытом подтексте, шел о советской системе.

О том, может ли вписаться в нее поэт и насколько реален шанс эту систему очеловечить.

Я не склонен к аксельбантам,

Не мечтаю о геройстве.

Я б хотел быть маркитантом

При огромном свежем войске.

Эти озорные строки венчали озорное самойловское стихотворение о приключениях некоего Фердинанда из Утрехта, который и вправду служил маркитантом в войске Наполеона и попал с ним в Россию; по семейной легенде, от него и пошел род Кауфманов, в переводе «купцов», из которого произошел поэт Давид. Рука прародичу была протянута не ради шутки, в регулярную армию Самойлов годился мало, и уж первая-то строка, об аксельбантах, звучала с полной, даже буквальной серьезностью.

Кстати, Слуцкий как раз отнюдь не был чужд аксельбантовой иерархии. Не я один любовно (а что скрывать, иногда и язвительно) посмеивался над его величавой скульптурностью, над интонациями командира или администратора, любящего ранжир, — это было присуще ему и тогда, когда до признания, да и просто до прорыва в печать было еще далеко.

«Стасику Рассадину — в твердой уверенности, что в 1980 г. он обругает мое собрание сочинений!» Или: «…от читателя с высшим образованием». Совсем не уверен, что сегодня, в отрыве от контекста живой жизни, в этих дарственных (царственных) надписях его характер проступит с достаточной отчетливостью. Но все же стоит сравнить сам юмор, дышащий значимостью — своей и самого по себе акта дарения: «…в знак давней и упорной приязни» — с тем, как надписывали книги его сверстники и друзья. Люди схожей судьбы и совсем несхожих характеров.

«Дорогому Стасику. Держи нас и впредь в страхе Божьем». «…Злостному завышателю отметок от сочинителя композиций — с любовью». «…Дружески, как сказал бы Винокуров. Прочти и вспомни». Конечно, Самойлов, его прелестная, «маркитантская» легкость.

«…А я тебя очень люблю. Школяр». «…От Ваньки Морозова». «…От бывшего гитариста». Разумеется, Окуджава, его игровой мир.

Да, Слуцкий всегда помнил, что он — командир, майор, а в поэзии чином и выше. «Уже после войны рассуждал, какое бы кто получил звание, если бы в Союзе писателей ввели военные звания. Мне сказал: „Больше, чем на майора, не потянешь“ (опять Самойлов)».

Позволено ль вспомнить, что и насчет меня самого были раздумья, не дать ли мне, совсем еще молодому, чин старшего — все-таки! — лейтенанта? Хотя, когда одна критикесса, по совместительству сочинявшая плохие стихи, обрушилась на меня с обличительной статьей, Слуцкий и для нее не пожалел того же звания. Сказал: этой статьей она сразу прыгнула из сержантов в старлеи…

Смешно. И только?

Да нет.

Прежде всего, как заметил все тот же друг-антипод, «субординационная манера оценок породила ложное мнение о характере ума Слуцкого и его поэзии». Ума — незаурядного. Поэзии — замечательной.

Но характер ума слишком явно зависел от характера эпохи, страны, партии, к которой Слуцкий принадлежал, а поскольку последняя имела обыкновение свой характер произвольно менять («колебался вместе с линией партии» — такая была шутка в те годы), то неколебимым людям, каким был и Слуцкий, приходилось мучительно трудно.

Сам Давид Самойлов высказался — и как раз в связи с «субординацией», с «аксельбантами» — четко и даже жестко:

«Для удобства Слуцкий тогда себе составил иерархический список наличной поэзии. („Тогда“ — это в „оттепель“, накануне шестидесятых. — Ст. Р.) Справедливости ради следует сказать, что себе он отводил второе место. Мартынов — № 1; Слуцкий — № 2. В списочном составе ренессанса не было места для Пастернака и Ахматовой. Слуцкий тогда всерьез говорил, что Мартынов — явление поважнее и поэт поталантливее.

Субординация подвела. История с „Доктором Живаго“ и Нобелевской премией потребовала от Слуцкого и Мартынова ясного решения — встать ли на защиту Пастернака и тем раздражить власти и повредить ренессансу, либо защитить ренессанс».

В жизни, да и в искусстве тактика часто кажется важнее стратегии. Отходя от военных терминов, целиком переходя на язык искусства, это можно определить как непонимание того, что есть великие имена, рядом с творчеством и самим бытием которых наши маленькие победы — именно маленькие. Ежели не ничто. А смещение ориентиров, уступки и компромиссы ради этих микропобед — опасное дело.

Если же совершить перевод на язык совсем уж житейский, это — известное всем самоуговаривание: ладно, сейчас, так и быть, пойду на мелкую подлость, одному поставлю подножку, другому вылижу зад, но уж потом, когда стану на ноги, почувствую силу, тогда — никаких, тогда — только по совести! Или, применительно к литературной среде: вот заработаю на шубу жене — и начну писать настоящее… Вот куплю машину — и напишу… Построю дачу — и…

Слуцкий был удивительно добр, показательно бескорыстен. Его тактика заключалась в ином. Но:

«После некоторого колебания Слуцкий и Мартынов публично осудили Пастернака. Мягче других, уклончивей, как тогда казалось, но осудили».

«…Как тогда казалось», — говорит Самойлов. Возможно. Но всего несколькими годами позже, когда я наконец прочел стенограмму того беснования, Слуцкий как раз ужаснул меня больше других.

Конечно, именно потому, что — Слуцкий, в ту пору один из любимых поэтов. Но и «другие» были не только оттеняющим, а и поглощающим фоном.

«Иногда мы совершенно незаслуженно говорим о свинье, что она такая-сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья — все люди, имеющие дело с этим животным, знают особенности свиньи, — она никогда не гадит там, где кушает…

Поэтому, если сравнить Пастернака (естественно, с ударением на последнем слоге. — Ст. Р.) со свиньей, то свинья никогда не сделает того, что он сделал».

Это выступает на пленуме ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный, будущий председатель КГБ, а тогда комсомольский вождь, и быть «мягче», «уклончивее» его очень нетрудно. Но ведь это значит и быть рядом, петь, хоть вполголоса, в одном хоре…

Возвращаюсь к Самойлову:

«Слуцкий сам ужаснулся, но позже, когда окончательно обрисовались границы хилого ренессанса. Он раскаялся в своем поступке. И внутренне давно за него расплатился.

Поминают Слуцкому его выступление люди вроде Евтушенко и Межирова, которые никогда не были выше него нравственно, разве что оглядчивей».

Слуцкий был советский человек. Коммунист, всерьез, добросовестно относившийся к этому титулу. Как Твардовский счел необходимым продолжить реплику своего заместителя по журналу Дементьева: «Имея партийный билет в кармане…» словами: «И не только в кармане!», так Слуцкий сказал Семену Липкину об Александре Межирове, авторе стихотворения «Коммунисты, вперед!»:

— Сам-то он не коммунист, коммунист — я, в этом-то и наши расхождения. Хотя у него есть партбилет.

Честный коммунист — в самом этом сочетании уже таилась драма. Спасти от нее могла наивность, доходящая до глупости, но Слуцкий-то был умен.

Впрочем, как выяснилось, умен до определенной черты. И черты, определенной не им.

Его самооправдания («Я не считаю Пастернака великим поэтом. Я не люблю его стихов») звучали жалко, немедля наталкиваясь на опровержения, основательность которых была понятна и ему самому. Как в разговоре с тем же Липкиным:

— А стихи Софронова вы обожаете? Почему же вы не потребовали исключения Софронова?

— Софронов не опубликовал антисоветского романа за рубежом.

— Но ведь он уголовник, руки его в крови. И этого бездарного виршеплета вы оставляете в Союзе писателей, а Пастернака изгоняете?

Чем упрямее Слуцкий намеревался следовать тому, чему присягнул, во что хотел вопреки многому верить, тем очевидней в его судьбе и характере проступала общая драма обманутых и обманывающихся людей. Общая, всех нивелирующая, такая, при которой сам недюжинный ум излишен. Даже — смешон!

— Боря! Вы, конечно, пойдете на похороны Пастернака? — спросил его, тайно, да, в общем, и явно глумясь, один наш общий знакомый.

— Я не могу, — сухо ответствовал Слуцкий. — Я еду в Ленинград на юбилей Ольги Берггольц.

— Боря! — В интонации явственней зазвучала насмешка. — Вы обязаны взять с собою Берггольц и вместе с нею явиться в Переделкино. Неужели вам непонятно, что и вы, и она — поэты эпохи Пастернака?!

Пауза.

— Вы недооцениваете Берггольц, — только и нашелся ответить Слуцкий.

Обхохочешься… Да мы и смеялись, слушая этот рассказ, и хотя ничуть не забавно вспоминать об унижении прекрасного поэта и хорошего человека, который сам себя загнал в положение, где его оказалось так просто унизить, то ведь и вправду — сам!

Вспоминать так вспоминать: в разговоре о такой, сугубо советской, нашенской драме все идет в дело. Словом, однажды я рассвирепел, когда случайно встреченный мною в писательской Книжной лавке Слуцкий громко спросил меня через головы полузнакомцев, заполнивших магазин:

— Стасик, а почему вы не в партии?

Я, тогда, как и ныне, пуще всего сторонившийся партийного членства, отшутился, допуская, что и он неосторожно шутит:

— Борис Абрамович, да никто рекомендации не дает!

И Слуцкий так же громко добил меня:

— Я охотно дам.

— Ты думаешь, он шутил? — сказал мой приятель, знавший его дольше и лучше меня. — Он говорил совершенно серьезно.

И мне оставалось злорадно вспомнить, как в схожей ситуации командирство Слуцкого было наказано. Как он побагровел от унижения — когда, услыхав от почти юного Вознесенского, что тот намерен вступать в Союз писателей, и ему предложил дать рекомендацию. Однако Андрей Андреевич, в ту пору Андрюша, сразил его простодушным цинизмом:

— Не-ет, мне у вас невыгодно брать. Я лучше у Грибачева возьму.

(И действительно взял.)

Вспоминая и отчасти варьируя ту нехитрую классификацию, которую я предложил: «советский писатель» и «русский писатель советской эпохи» — а границы, конечно, подвижны и часто условны, — скажу, что Слуцкий был русским советским поэтом.

Тут оба подчеркнутых слова значимы равно.

Советским — это значит если не подразумевающим, то и не исключающим державную жесткость. Императивность, сквозь которую просвечивает однокоренное понятие «империя»:

Я роздал земли графские

крестьянам Южной Венгрии.

Я казематы разбивал.

Голодных я кормил.

Величье цели вызвало

великую энергию.

Я был внутри энергии,

ее частицей был.

Но и произнося: «русский», я меньше всего озабочен тем, чтобы бросить вызов антисемитам, для кого русскость как-то не очень сочетается с отчеством «Абрамович». Дело в другом.

Одно из самых пронзительных стихотворений Слуцкого — «Немецкие потери». «Мне не хватало широты души…» — так оно начинается, а не хватало ее на жалость к врагу, отношения с которым складывались по формуле Симонова, громко известной в военные годы: «Убей его!.. Сколько раз увидишь его, столько раз его и убей!»

(К слову сказать, потом это примутся задним числом порицать, поступая не только неисторично, но ханжески. Будто не шла война — не на жизнь, а на смерть, будто не было гитлеровского нашествия и, напротив, было предостаточно времени для отвлеченных гуманистических размышлений.

Вернее, такое время — частное, личное — находилось, и, например, Николай Асеев мог написать истинно пацифистское стихотворение: «Убийство зовет убийство, но нечего утверждать, что резаться и рубиться — великая благодать». Однако наивно было бы думать, что в самый разгар ожесточенной войны подобное не то что могло появиться в печати, но и нашло бы отклик у воюющего человека.)

Так что: «Я радовался цифрам их потерь: нулям, раздувшимся немецкой кровью…» Цифрам и нулям — но вот попался солдат-единичка, «язык», приведенный в блиндаж к офицеру Слуцкому. Тут не выйдет сказать: «к герою стихотворения» — таким образом словно бы отнимаешь у поэта истинность и единственность его переживания.

Солдаты говорят ему: «Спляши!»

И он сплясал.

Без лести.

От души.

Солдаты говорят ему: «Сыграй!»

И вынул он гармошку из кармашка

И дунул вальс про голубой Дунай:

Такая у него была замашка.

Его кормили кашей целый день

И целый год бы не жалели каши,

Да только ночью отступили наши —

Такая получилась дребедень.

Мне — что?

Детей у немцев я крестил?

От их потерь ни холодно, ни жарко!

Мне всех — не жалко!

Одного мне жалко:

Того,

что на гармошке

вальс крутил.

Если последний стих не превратился бы в три ступеньки «лесенки» (которая в нашей поэзии чаще всего — внешний признак подражания Маяковскому), его все равно трудно было бы прочитать, не спотыкаясь. Тут — словно судорожные перехваты горла…

Жалостливость и совестливость, доходящие до края, перехлестывающие через край, — вот драгоценные и неотъемлемые свойства подлинно русской поэзии. Те, что именно в своей крайности, буквально опасной для жизни, проявились в рязанце Есенине, а впервые так ясно определились в ярославце Некрасове. Не зря именно страдальческая некрасовская муза пришла на ум Илье Эренбургу в его статье о мало кому известном тогда Слуцком (и ох, как это взбесило шовинистическую лит-номенклатуру!).

Но сравнение оказалось неслучайным вдвойне. К несчастью.

Зачем меня на части рвете,

Клеймите именем раба?..

Я от костей твоих и плоти,

Остервенелая толпа!

Так Николай Алексеевич Некрасов тоскливо взывал к тем, кто и ему не хотел забыть несчастный поступок — фальшивую оду «вешателю Муравьеву», подавившему восстание поляков. Оду, вымученную из себя ради спасения журнала «Современник», ради тактики.

Но толпе никогда не поминают — во всяком случае, поименно — тех мерзостей, которые совершает она сама. Другое дело — Некрасов. Или Слуцкий. «Со Слуцкого спрос больший» (Самойлов).

Душевная болезнь всегда сугубо индивидуальна, даже если ее симптомы одинаковы у самых разных людей. Но мы говорим о поэзии, о литературе, о сфере, с одной стороны опирающейся на уникальность таланта, а с другой — по образной природе своей располагающей к обобщенности. К символичности. И в этом смысле можно сказать, что болезнь Слуцкого и его смерть означали болезнь и конец целого поколения, целой эпохи. Вобравшей в себя надежды тридцатых годов, связанные с грандиозными планами империи, и надежды пятидесятых на ее обновление.

Умер-то Слуцкий в 1986 году, но эпохи рождаются и умирают не в точном совпадении с хронологией. Так смерть Булата Окуджавы в 1997-м стала завершением шестидесятых годов.

— Конец эпохи! — услышал я сразу от ряда людей при первом известии о том, что он умер. Услышал и согласился. Да, конец. Шестидесятые, повторю, завершились в конце девяностых.

Загрузка...