— Создана в Академии Наук комиссия, — сказал Федин. — Я председатель.
— Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.
— Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.
— Неужели вы подпишете?
— А что же остается мне делать?!
И тут же Ф. стал подтверждать мои слова, что З-н чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великолепный организатор и т. д.
— …И все же вы подпишете?
— А что же мне остается делать?!
Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеленой краской — неужели ради этого забора, ради звания академика, ради оффициозных постов, к-рые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть…
Осенью 1933 года Осип Эмильевич Мандельштам получил свое первое и последнее законное, узаконенное жилье: кооперативную квартиру в Нащокинском переулке, в «писательской надстройке».
Это казалось чудом. Да и являлось им.
Непонятно было тогда, непонятным осталось и по сей день, как удалось преодолеть противостояние домовой общественности, каковая вопила: Мандельштам не имеет права… Он даже не член… Был ли уплачен паевой взнос?..
Голосила не только зависть тех, кому не досталось дефицитной квартиры. Раздражало и то, что ее получил именно Мандельштам, неизменно нищий, вечно стрелявший деньги на пропитание у знакомых, — так что Валентин Катаев, к чести его помогавший чете Мандельштам, не удержался, чтоб не съязвить, переадресовав им строки Пушкина:
С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк.
В шестидесятые годы, да и позже в ресторане Дома литераторов можно было встретить высокого тощего человека, который ходил между столиков, казалось, в надежде, что кто-нибудь поднесет ему рюмку, а может быть, и покормит. Это был поэт Михаил Рудерман, о котором все знали только одно: что он написал некогда песню о тачанке-полтавчанке.
Как он жил? На что? Поговаривали, что он — изгой и посмешище даже в собственной семье; вообще у него была репутация анекдотического недотепы. Буквально — он был героем анекдотов, не знаю, насколько достоверных.
Например, рассказывали, что он будто бы встретился с поэтом Сергеем Островым, человеком удачливым и имевшим о себе самое высокое мнение. Тот, как обычно, принялся рассказывать о своих успехах в творчестве и о полнокровной жизни:
— Написал стихи о любви. Гениальные! Закрыл тему… Книжка выходит… Чувствую себя замечательно. Сейчас иду в теннис играть… Жена у меня красавица…
Рудерман слушал, слушал:
— А я купил пятьдесят грамм сыру…
Тоже, значит, похвастался.
Так вот, в 33-м жена этого самого Рудермана, и в те годы не сказать, чтобы очень благополучного, роптала во дворе на Нащокинском: дают квартиру какому-то Мандельштаму, в то время как ее муж — растущий поэт!
Как бы то ни было, свершилось.
Вскоре порадоваться за собрата к Мандельштамам заглянул Пастернак. «Прощаясь, — вспоминает Надежда Яковлевна, — долго топтался и гудел в передней. „Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи“, — сказал он, уходя.
„Ты слышала, что он сказал?“ — О. М. был в ярости. Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства — неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, — которые мешают работать. По его глубокому убеждению, никто не может помешать художнику сделать то, что он должен, и обратно — благополучие не служит стимулом к работе».
Реакция Мандельштама на сочувственную пастернаковскую реплику кажется решительно неадекватной, истерически преувеличенной, — тем более что (цитирую те же воспоминания) «Пастернак без стола обойтись не мог — он был пишущим человеком. О. М. сочинял на ходу…» Зато этот несправедливый взрыв породил одно из лучших мандельштамовских стихотворений:
Квартира тиха, как бумага —
Пустая без всяких затей —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать —
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…
Вот вырвалось слово, самое неприемлемое для Мандельштама: «обязан». И он, наконец-то обретший стены и потолок, стал едва ли не отвратителен себе самому — как раз не по той ли причине, что они обязывают его быть не таким, каким хочется?
Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному паю пою.
Вместо того чтобы радоваться, поэт не только брюзжит, но готов отдать долгожданные хоромы другим:
Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель —
Такую ухлопает моль…
И так далее.
Как объясняет вдова Мандельштама, «слова Бориса Леонидовича попали в цель — О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась, — честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали — ни дач, ни квартир, ни денег…».
Если вспомнить, что квартира как-никак кооперативная, то фразу можно переиначить, сделав ее как бы нелепой: даром у нас ничего не продавали. Даже продав, тем самым обязывали. Повязывали.
Я это не к тому, чтобы в очередной раз обличить наше пайково-пеньковое общество распределения (кому паек в зубы, кому и пеньку на шею — всякому по заслугам). Я — отчасти — о причудах нашего сознания и словоупотребления.
О том, например, с какой целеустремленной и неразборчивой ненавистью мы произносим слово «продажный», — если вдуматься, нормально рыночное (то, что продается; цена, установленная за товар). С ненавистью, которая кажется нам оправдывающей гневный ярлык: например, «продажный Федин». Или — Софронов, Ермилов, Кожевников.
Против ненависти ничего не имею — хотя будет лучше, если с годами она перейдет (уже перешла?) в фазу спокойной брезгливости. Но ярлык «продажный», по меньшей мере, нуждается в осмыслении. В частности, потому, что презренное слово — в его деловом, внеэмоциональном значении — приложимо и к Пушкину.
Читатель понял, чтó я имею в виду. Конечно, «Разговор книгопродавца с поэтом», этот лукавейший диалог, где человек рынка внушает авторскому двойнику то, что памятно всем:
…Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.
Затем он двусмысленно каламбурит, играя на собственном, торговом понимании слова «добро»: «…И признаюсь — от вашей лиры предвижу много я добра». А поэт, поломавшись, отвечает согласием: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».
По-нашему: поторгуемся и подмахнем договорчик.
Как нельзя не заметить, отвечает поэт, переходя со стихов на прозу. То есть творчество — это одно, финансовые интересы — другое. Не враждебное, просто другое. И покуда, не торопясь соглашаться, стихотворец «воспоминал» то время:
…Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы,
— это и была констатация естественной разницы между двумя сферами. Повторяю, разницы, вовсе не предполагающей вражды. «…Наш век — торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет», — внушает поэту книгопродавец. Но ведь и сам Пушкин писал жене: «Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».
Так что прозаическое «условимся» — не измена поэтическому призванию.
Кажется, никто не заметил, что появившийся сотню лет спустя «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но очевидный аналог пушкинского «Разговора». Здесь тоже стихотворец заведет речь о плате и о вдохновении, и тем нагляднее перед нами предстанет перемена, происшедшая в сознании человека искусства.
«Поэзия — вся! — езда в незнаемое», — воскликнет поэт Советской страны, но горделивое заявление, ежели присмотреться, по сути, не так уж и горделиво. «Езда в незнаемое… Поэзия — та же добыча радия… Труд мой любому труду родствен…» Заметим: «та же», «любому» — именно это должно оправдать «место поэта в рабочем строю». Наравне с литейщиками и слесарями.
Вспоминается Юрий Олеша с его покаянием на Первом съезде писателей, с его гордостью паче унижения: «…Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении… есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».
Логичнее было бы сказать: несмотря на то, что я родился с талантом и воображением.
То же и тут. «Езда», «добыча» ставятся вровень с трудом машиниста или шахтера. И главное, сама поэтика, как всегда, откровеннее и честнее любых деклараций; сравнения и метафоры на редкость выразительны:
Говоря по-вашему…
Да, да, по-вашему, не по-моему! Не на моем языке!
Говоря по-вашему,
рифма —
вексель.
…Гражданин фининспектор,
честное слово,
поэту
в копеечку влетают слова.
Маяковскому, разумеется, кажется, будто он шутит, начиная стихи приниженным обращением к совчиновнику, демонстрируя зависимость от него, от его чиновничьей воли:
Гражданин фининспектор!
Простите за беспокойство.
Спасибо…
не тревожьтесь…
я постою…
Но это опять-таки — честно, если даже нечаянно, высказанная правда.
Пушкин, вернее, его двойник-поэт, хотя и не сразу, однако принявший условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных. Это — в стихах, а в реальности владелец книжной лавки Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки: Наталья Николаевна даже вела себя с ним крутенько, спрашивая гонорар по невиданной прежде ставке. А он разводил руками: как, мол, отказать эфтакой барыне?
И напротив, возможно, что Маяковский, приходя в фининспекцию, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса (впрочем, плательщиком был исправным, если уж даже в предсмертном письме не забыл распорядиться насчет уплаты налога). Но в стихах он — стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он — там. Внутри системы.
Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — и быть обязанным за исполнение просьбы. Или требовать, если ты в силе. Но и сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшого чиновника лишь потому, что выпросил иллюзорную эту свободу у того, кто главнее.
Отношения между писателем и властями устанавливаются феодально-дорыночные. Что ничуть не скрывается. Вот, например, руководитель Союза писателей Владимир Ставский, бездарный во всем, кроме доносов и провокаций, пишет Жданову в июне 1937 года:
«Прилагаю заявление тов. Толстого А. Н. Он просит разрешить ему после антифашистского конгресса писателей в Испании отдых вместе с женой на заграничном курорте, а также просит об отпуске ему на это денег».
Как говорится, не отходя от кассы — или даже не успев до нее дойти. Конгресс состоится только в июле, но вознаграждение за участие выпрашивается заранее. (Выпросил: разрешили отпуск на три недели и дали пятьсот долларов.)
А скажем, Шолохов мог все последние десятилетия практически ничего не писать, ведя при этом вполне барскую жизнь — как французский рантье или, лучше сказать, российский помещик, не желающий заниматься хозяйством и проживающий дедовское наследие. Разница только в том, что наследные миллионы в конце концов можно прожить при разгульно-бездельном образе жизни, а здесь заботой ЦК, его специальным постановлением обеспечивается такой уровень жизни, который сам по себе развращает. Превращает в хама и холуя.
В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описывается гостеприимное застолье в Вешенской:
«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили „Курвуазье“ и „Мартель“…»
Да это — ладно, но не будь наш бытописатель зачарован классиком, и здесь (как в истории сочинения михалковского гимна) можно бы было заподозрить наличие самого злого сарказма. Вот Шолохов мельком сетует:
«„С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…“ — но тут же себя обрывает:
— Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».
А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? — сменил он тему… — А жен-евреек у русских писателей сколько?»
Жуткий, сдвинутый мир, где все-таки самое страшное — то, что лежит в основе: само достоинство писателя измеряется близостью к власти, обеспечивающей бесперебойность подачек.
Что говорить, отвратителен нынешний литератор, заявляющий без стыда: «По себе знаю, как легко пишется, когда знаешь, что получишь хорошие деньги. Появляется вдохновение» (Виктор Ерофеев). Но бесстыдство, с каким объявляется, что вдохновение зависит от денег, что оно, вопреки наивному Пушкину, заранее продано, — уже само по себе говорит о следующем: у советских и постсоветских писателей есть колоссальный и многообразный опыт приобретения зависимости.
«А я как дурак на гребенке обязан кому-то играть»? Шалишь. Ни сегодняшний циник, ни вчерашний холоп не ощущают себя дураками. Напротив, ликуют, что так ловко устроились.
На шолоховском пиру один из гостей, болгарин Иван (рассказывает Чивилихин), сообщил, что их Тодор Живков «встречается каждую неделю с деятелями культуры — за обедом, за ужином, в кабинете.
— Этого не может быть! — воскликнул Шолохов».
Оказалось — может. И тогда:
«— Вот что, Ваня, — сказал Шолохов, — когда приедешь на родину, то узнай там, нельзя ли мне принять ваше подданство».
Шутка.
Когда-то Пушкин писал, надеясь, что Николай I внемлет его совету, и не понимая, что такой совет не может быть принят, — слишком он похож на угрозу:
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.
Времена меняются, люди — тоже, и певец «Тихого Дона» жаждет быть приближен к престолу в качестве льстеца, поставляющего начальству ту самую формулу, которую подхватил Суслов (где само отрицание факта, что писатели работают по партийной указке, оборачивается признанием: да, мы вольны, мы отдаемся и продаемся по собственной воле. То есть сама независимость опоганена). И — в качестве раба. Традиционного российского дворового, которого господин волен приставить к любому делу — хоть вести письмоводство, хоть кнутобойничать.
Впрочем, сам этот раб выпрашивает работу погрязнее:
«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“ (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты.) А тут, видите ли, еще рассуждают о „суровости“ приговора!»
Думаю, мало кто не узнал этих шолоховских слов из его речи на XXIII съезде КПСС — из той, в которой он сожалел о чересчур малом лагерном сроке, данном Юлию Даниэлю и Андрею Синявскому. За что и был предупрежден Лидией Чуковской:
«…Литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию».
Правда, предупреждение опоздало. Бесплодие наступило много раньше этого, очередного греха, и само палаческое выступление на партсъезде — скорее следствие, чем причина.
Какая страшная эволюция!
От еще нескладных «Донских рассказов» — взлет к «Тихому Дону», роману великому и, что б там ни говорили, вероятно, написанному самим Шолоховым. А дальше все вниз и вниз: конъюнктурная, хотя далеко не бездарная первая часть «Поднятой целины», шутовской роман «Они сражались за Родину», словно бы сочиненный с помощью деда Щукаря, вещь, которую не хватило сил даже закончить: Щукариная фантазия не безгранична, а фронтового опыта у автора, не приближавшегося к передовой, попросту не было.
И — венец: графоманский рассказ «Судьба человека» с его нищенским стилем, вплоть до «скупой мужской слезы», с унизительно балаганным представлением о стойкости русского человека («Я после второй не закусываю», — это в немецком концлагере куражится истощенный солдат), с фальшивым, по сути, предательским сочувствием тем, кто оказался в плену. Попади к врагу исключительно в бессознательном состоянии, укради немецкого генерала, не ниже того, — тогда Родина простит тебе твою провинность…
Вот и запомнился Нобелевский лауреат (премию для кого вымогали у шведов, навалившись на них всей советской мощью) полупьяным шутом, радующим своими присловьями номенклатурное быдло.
«Чей демон сильнее?» — спрашивал Юрий Олеша, сравнивая себя с Валентином Катаевым. На Шолохова нашелся-таки действительно сильный демон. Он превратил писателя, который не захотел привести Григория Мелехова в ряды Красной Армии (на чем настаивали большевистские цензоры и что, кстати сказать, воплотилось в либретто оперы «Тихий Дон»), в чиновника, который напишет Твардовскому, узнав, что Василий Гроссман сочинил роман о Сталинградской битве:
— Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме?
Поручили…
Правда (замечаю с печалью), и сам Твардовский, прочитав стихотворение Семена Липкина о высылке крестьян, забракует его, сказавши автору: «„Не так и не вам об этом писать“. „Что не так — допустим, — вспоминал об этом Липкин. — Но почему же не мне?“ — „Вы же об этом не пишете“, — кротко заметил я. Но могут ли спорить слова с силой?»
Хуже всего было то, что сила в данном случае — не столько редакторская воля Твардовского, сколько та, которая корежила общее сознание. Включая сознание Александра Твардовского, не говоря о сознании Михаила Шолохова.
Собственно, в государстве очень долгое время была только одна сила, только один демон, чье имя пребывало у всех на устах. Но ведь рабский страх перед Сталиным, так искусно притворявшийся любовью к нему, еще должен был преобразить, демонизировать душу, — а это, к счастью, произошло не со всяким. Даже из числа искренне любивших или желавших убедить самих себя в искренности.
Да и не всякому разрешали демонизироваться. Не всем позволяли даже клясться именем Сталина — по крайней мере, ревниво проверяли качество этих клятв.
Уж на что был лукав Исаак Бабель, друживший с чекистами и советскими бонзами, бывавший в доме самого Ежова, чья жена была одесситкой, — он, видевший в этом способ спастись, а то и откупить независимость своего писательского слова. Не зря ему приписывают такую фразу: «Со мной не случатся две вещи — я не забеременею и не буду арестован».
Как знаем, арестовали, убили, хоть он и старался заранее защититься. Например:
«Стиль большой эпохи — в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья.
На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин…»
И на том спасибо!
«…Но работать, как Сталин, над словом нам надо».
Это из речи Бабеля на Первом съезде писателей.
Может ли быть что-нибудь более лестное для вождя, который хочет быть первым во всем, включая первенство в понимании литературы? (Потом захочет стать лидером и в языкознании.) Тем более — ктó столь безудержно льстит? Признанный мастер сверхлаконичного слова.
Но — не зачли мастеру этой лести. Пуще того.
На трибуну немедленно взобрался критик Александр Аросев, в недавнем прошлом — член трибунала (от трибунала к трибуне — не мой каламбур, ибо никому не угнаться за действительностью, любящей такие острые шутки). Потом — дипломат. Теперь — признанный марксистский авторитет.
«Нехватка современных типов в нашей литературе, — говорит Аросев, — почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог»…
Не обольщаюсь надеждой, что мой читатель держит в памяти этот диалог, несмотря на его высокую ценность. Вот он, сделанный «т. Сталиным» пересказ его разговора с неким партийным работником:
«Я: Как у вас обстоят дела с севом?
Он: С севом, товарищ Сталин? Мы мобилизовались.
Я: Ну, и что же?
Он: Мы поставили вопрос ребром.
Я: Ну, а дальше как?
Он: У нас есть перелом, товарищ Сталин, скоро будет перелом.
Я: А все-таки?
Он: У нас намечаются сдвиги.
Я: Ну, а все-таки, как у вас с севом?
Он: С севом у нас пока ничего не выходит, товарищ Сталин».
Вообще-то совсем не бездарно, не менее остроумно, чем какая-нибудь «крокодильская» юмореска. Но для лести нету границ, а для аросевского выступления есть и конкретный полемический повод:
«И если предыдущий оратор (то есть — Бабель; вот как оперативно один льстец спешит превзойти другого. — Ст. Р.) говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин».
Впрочем, и Аросеву это в зачет не пошло: расстреляли в 37-м.
На этом же съезде выступил Пастернак. Его речь была безукоризненно лояльна — во всяком случае, очень стремилась быть таковой. В Борисе Леонидовиче вообще не было присущего, скажем, Мандельштаму непрестанного отталкивания от власти: тот, по словам его вдовы, «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения» с нею. Например, еще в 1918 году он, вечно голодный, попал по какой-то случайности в кремлевскую столовую. Но, услыхав от лакея (оставшегося, конечно, с царских времен), что «сейчас выйдут кушать кофий» сам товарищ Троцкий, сбежал, глотая слюну.
Из страха? Нет, из отвращения, похожего на непреодолимый инстинкт.
А Пастернак…
Вот запись Корнея Чуковского, сделанная в те самые дни:
«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то вопросами Демченко („передовая колхозница“, посаженная в президиум. — Ст. Р.). И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. „Часы, часы, он показал часы“ — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.
Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“…
Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»
Что касается пастернаковской речи на съезде, то она, повторяю, предельно лояльная, была так гладка, что мало кто вдумался в ее смысл. По крайней мере, начальство не спохватилось, что там несет этот «небожитель» (как позже назвал его Сталин, милостиво разрешив не трогать. Не арестовывать. Не убивать).
Только что прозаик Леонид Соболев, который был покуда в самом начале своей показательно холуйской карьеры, родил формулу, восхитившую всех, начиная с Горького: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно — право плохо писать». «Отлично сказано. Отлично», — проокал Алексей Максимович, и ни он, ни иные из восхищенных не сумели или уже потеряли возможность вслушаться в смысл глаголов: «дали… отняли». То есть — невольное отражение отношений хозяина и его холопов. Он волен что-то давать, а что-то и отнимать. При нужде и посечь. Его, барское право.
Один Пастернак выступил с деликатной поправкой:
«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными (но да минует нас опустошающее человека богатство). „Не отрывайтесь от масс“, — говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, — скажу я в совершенно том же, что и она, смысле. При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников…»
Хочешь или не хочешь, а вспоминается Гоголь, «Невский проспект»: «Далее, ради Бога, далее от фонаря!.. Это счастие еще, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим жиром».
Как известно, очень многих и залило. Так, что уже не отмыться.
Вернемся, однако, к сопоставлению двух «Разговоров» — с книгопродавцем девятнадцатого столетия и с фининспектором советской эпохи.
Кстати, помня о липкой моде на поношение вчерашних кумиров, разгулявшейся ныне, оговорюсь: в моих наблюдениях над стихотворением Маяковского, поэта, что бы там ни было, истинного и мощного, нет, я надеюсь, и следа холопской иронии. В конце концов, даже то, мною процитированное, заявление, что он, Маяковский, ставит свое перо в услужение («заметьте, в услужение») партии и правительству, не напрасно столь вызывающе демонстративно. Заметьте! Не проглядите! То есть — вы, мол, служите втихомолку, а я заявляю об этом открыто, «во весь голос».
О чем заявляет? О том, что продался, как о нем говорили — если и не в лицо, то за спиною? Нет, о том, что запродан. А это разница.
Продаваться можно много раз, оказаться запроданным — только единожды. И, как правило, навсегда. Отчего запроданность так легко и охотно путают с верностью — в том числе и тот, кто запродался. По той же причине он сам, разуверившись в тех, кому слепо доверил себя всего целиком, может прийти к потрясению. Краху. Трагедии.
Как Фадеев. Как Маяковский.
«Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? — вспоминал Юрий Анненков их встречу в Париже, в 1929 году. — Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:
— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.
Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал, едва слышно:
— Теперь я… чиновник…
Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:
— Что такое? Что происходит?
Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:
— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой».
На что это так неотразимо похоже?
И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»
Да, это Есенин, который тоже стеснительно прячет нестерпимость незаживающей боли («Если раньше мне били в морду, то теперь вся в крови душа») за будто бы собственной, бытовой, случайной оплошностью.
И сходство — случайное? Как сказать. Ведь два вечных соперника, крепко недолюбливавших один другого, кончили именно сходственно. Сходились, стало быть, и в своих душевных страданиях — при всей их разнопородности; при том, что Есенин, соблазняясь, склоняясь в сторону власти («Отдам всю душу октябрю и маю…»), лиры своей «в услужение» не отдал.
А третий поэт, Мандельштам, законченный отщепенец, в услужение уж совсем не годившийся, — именно он произнес точное слово:
«Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи… я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы их запроданы (! — Ст. Р.) рябому черту на три поколения вперед».
Итак: возможность «продаваться» или — что и корректнее и точнее — «продавать», то есть быть свободным хотя бы на этом жалком плацдарме свободы, не осененной высокой духовностью, всего лишь житейской, прагматической. Это с одной стороны. А с другой — надежная, окончательная «запроданность».
Это не игра в слова. Это исторический выбор, который делали не отдельные литераторы, а целые страны, народы, цивилизации.
Делали — и сделали — очень давно.
Когда наш Денис Фонвизин впервые попал во Францию, он, едва пересекши границу, принялся хаять все тамошнее — с такой огульностью, что советской пропаганде можно было бы у него поучиться. «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Другой раз во Францию не поеду». (К слову: поехал-таки.) Но один непреложный факт он все же отметил: то, что французский крестьянин, «имея право вольности», живет подчас — из-за жестоких податей — беднее русского крепостного. Впрочем, и тут фонвизинский вывод обличал в нем скорее пристрастного патриота, чем человека с историческим мышлением, способного заглядывать вдаль. Выходит, заключал Денис Иванович, такая свобода хуже рабства?
Рискованно произносить подобные вещи, тем не менее никуда не деться от них. Да, вышло именно так: то, что французский мужик имел когда-то свободу подыхать с голоду, ежели не мог продать свои руки или выращенный им виноград, оказалось благом для будущего его страны. А рабство, научившееся себя убеждать, что нет ничего сытнее и социально гарантированнее его… Ну, тут ничего объяснять не надо. Достаточно, как советовал Иван Андреевич Крылов, на себя же и оборотиться.
Когда Пушкин не только сделает (делали и другие), но объявит: «Вот вам моя рукопись. Условимся», это будет не менее символический жест, чем заявление Маяковского, что он поступил «в услужение».
О том, насколько два эти жеста нравственно разнополярны, нечего и говорить, но заметим: мало того что пушкинское «условимся» не означало безвольного приятия тех правил и той логики, которыми руководствовался достойнейший Александр Филиппович Смирдин. Условливаются — две стороны. Сама возможность продать рукопись означала новую степень свободы — и вот Пушкин не только продает, но и демонстрирует акт продажи, объявляя тем самым, что обладает отныне тем «правом вольности», которое озадачило Дениса Фонвизина во французском крестьянине. Он, Александр Сергеевич, профессионал пера, независим от государственной службы, неизменно дававшей российскому литератору средства для существования — если, конечно, не было родового богатства.
Согласен: «продажный» все-таки скверно звучит для русского уха — и конечно, бессильны попытки это звучание облагородить. Но традиционный эмоциональный настрой — не причина, чтобы в слово не вдуматься.
Кто во всей долгой истории русской литературы заслуживает титула «самый продажный»? Соискателей много, но уверен, что большинству вспомнится одиознейшее из имен. Нарицательное, как кличка: Фаддей Булгарин!
Согласен и с этим. Не зря, допустим, жена Мейерхольда Зинаида Райх, пожелав уязвить Всеволода Вишневского, травившего Николая Эрдмана (он же будет травить Булгакова и, как говорится, далее везде), напишет ему:
«Не делают ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина — так яро лаявшего в своих журналах „верноподданнически“, что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин — не перестарайтесь Вы — в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина».
Много позже прозаик Николай Костерин тоже попробует устыдить Шолохова за его палаческую роль в связи с приговором Синявскому и Даниэлю: «Что ж, каждое время имеет своих Булгариных!»
Да, имеет. Но именно своих, и вот в чем была не права Зинаида Райх.
Дело не только в том, что Вишневский вовсе не переплюнул «т. Сталина», — наоборот, «т. Сталин» и с Эрдманом, и с Булгаковым поступил так, словно решил во всем слушаться одного из своих самых темпераментных доносчиков. Сравнение с Булгариным было вовсе не «ужасным». Советские мастера доноса ушли далеко вперед, освободившись от того, что даже Фаддею мешало стать совершенством в этом позорном роде.
Известна трагическая история романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», для самого автора обернувшаяся тем трагичнее, что, вероятно, именно она свела его в могилу. Парадокс! Одно из великих произведений русской прозы двадцатого века, книга, за которую в годы правления Сталина (если только можно представить, что тогда она могла быть написана) автор был бы казнен, — эта книга попала в руки редактора «Знамени» Вадима Кожевникова, у кого была репутация негодяя. Была вручена ему добровольно, по трезвом размышлении и с обдуманной надеждой.
Кончилось, что также известно, доносом в «инстанции», арестом книги (потом, слава Богу, чудесным ее воскрешением), но помянутый парадокс имел свои основания.
Возможно, исторические.
«…Коснусь тех роковых причин, которые привели Гроссмана к решению отдать роман в журнал „Знамя“. — Это из воспоминаний Семена Липкина, ближайшего гроссмановского друга, между прочим приложившего руку к спасению и воскрешению романа, как многим казалось, безвозвратно погибшего в недрах КГБ. — Прежде всего, конечно, воспаленная обида Гроссмана на Твардовского».
Поясню. Долгое время дружа, Твардовский и Гроссман рассорились главным образом из-за того, что Александр Трифонович совершил, по мнению друга, предательство. Напечатав в «Новом мире» роман «За правое дело», первую часть «Жизни и судьбы», он, после того как партийная критика учинила книге погром, от нее публично отрекся.
«Это, — продолжает Липкин, — самая роковая и самая главная причина. Бессмысленно предполагать, что „Новый мир“ напечатал бы „Жизнь и судьбу“, но могу твердо поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана в „Новый мир“. Твардовский бы не отправил рукопись „куда надо“. Но Гроссман ни за что не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была обида не только автора, но и близкого друга.
Другая причина заключается в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск».
Вот! В этом все дело — хотя Липкин не совсем прав, говоря, что мысль странная. Она не то чтобы странная — просто она устарела.
Кстати, решительно все, сказанное о Твардовском, вскорости подтвердилось. Гроссман все же внял уговорам, дал Твардовскому рукопись — почитать, но, может быть, с тайной надеждой: из «Знамени» долго не было ни слуху ни духу. Однако вскоре к нему на квартиру явились люди из «органов» с ордером на изъятие «Жизни и судьбы».
(Изъятие жизни — снова какой ужасный, даром что незагаданный каламбур!)
«После ареста романа, — цитирую Липкина, — к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: „Нельзя у нас писать правду, нет свободы“. Говорил: „Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь“».
…Смеясь, Гроссман мне рассказывал: «Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: „Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, до этого тебе дела нет“. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из „Жизни и судьбы“. „Саша, одумайся, об этом я же написал в романе“. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка».
И тут обнаруживается нечто невероятное.
Фаддей Булгарин, самый знаменитый подлец и доносчик прошлого века, конечно, может быть сопоставлен с Вадимом Кожевниковым, как и с Всеволодом Вишневским, — правда, с ущербом для себя. Но поразительно то, что он же — пусть в отдельных, нечастых, исключительных случаях — имел бы законное право сказать в унисон с человеком принципиально иного разбора: дескать, такой подлости я не сделаю. Рукопись «куда надо» не отнесу.
Потому чтó действительно — не отнес.
Вообще — если уж речь зашла о нем, о Булгарине, превращенном нашей нетвердой исторической памятью в некий символ и знак, не вглядеться ли в его подлинное лицо? Не ради него самого, не о нем сейчас речь, — ради понимания, что произошло с нами?
…Однажды, когда Александру Сергеевичу Пушкину стало уже невтерпеж от нападок Булгарина, он пригрозил написать на него памфлет. А пока представил публике план будущей сатиры, который, как многозначительно добавил автор, может быть развернут и разъяснен, «смотря по обстоятельствам».
То есть — веди себя поприличнее, а не то…
Писать памфлет не пришлось, но план сам по себе выразителен (недогадливым поясню, что фигурирующий в нем Выжигин заимствован из одноименного булгаринского романа. А подразумевается под этим именем, конечно, сам создатель Выжигина).
Итак:
«Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria (Где хорошо, там и родина. — Ст. Р.). Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает».
И т. д. и т. п., вплоть до финала этой карьеры: «Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы».
Уж так хотелось Пушкину, родовому дворянину (кого тот же Булгарин, полагая, что издевается, именовал «аристократом»), унизить врага его происхождением и пестрой биографией, но даже в саркастическом плане эта биография выглядит незаурядной.
Фаддей, он же Тадеуш, Булгарин (1789–1859) родился не на общественном дне, которое Пушкину захотелось преобразить в собачью, «кудлашкину» конуру, хотя потом действительно были и запойное пьянство, и пропитая в кабаке шинель, — его отцом был польский шляхтич, сосланный за участие в восстании под водительством Тадеуша Костюшко (в честь кого и был крещен будущий Фаддей). Результатом ссылки стала бедность, «дно», а затем — кадетский корпус в Санкт-Петербурге и — с 1806 года — служба корнетом в Уланском полку.
Тут и произошел первый поворот судьбы.
Шла война с французами. Сражаясь в Пруссии, улан Булгарин был ранен и отмечен орденом, потом продолжил службу в Финляндии, но здесь — обрыв. За эпиграммы на великого князя Константина Тадеуш-Фаддей попадает в Кронштадтскую крепость, затем в отставку и, спасаясь от нищеты, возвращается в Польшу. А дальше — вступление в Польский легион, сражающийся за свободу своего отечества, на той стороне, против которой офицер русской армии Булгарин еще вчера обращал свое оружие.
Так что, как бы мы ни презирали Булгарина, — где его patria? Какое отечество он должен был называть своим, Российскую ли империю или подавляемую империей Польшу?
Словом, он воюет под польским орлом и под предводительством Наполеона — в Италии и Испании, Белоруссии и Литве, наконец, в России. Становится капитаном, получает, ни много ни мало, орден Почетного легиона. В 1814 году взят в плен и отпущен в Варшаву; там ступает на литературное поприще, а с 1820-го он уже в Петербурге, где издает журналы, затем газету. В общем, мало-помалу становится тем Булгариным, который и остался в истории литературы: популярным прозаиком, продажным журналистом, агентом III отделения. Тем, чье имя мы привычно и справедливо произносим с полным презрением.
Произносим — по праву, хотя стоит помнить и то, ради чего я завел речь об этой исторической личности. Ведь были с булгаринской стороны и неосторожные взбрыки, были гневные выступления против цензуры, душившей и его, были записки, поданные в правительство, где отечественные пороки назывались с прямотой и отвагой.
Например:
«В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов… В юстиции — взятки, безнравственность… В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов… В военном министерстве — расхищения»…
Ни дать ни взять — Герцен!
Но речь все-таки не об этом. Было в булгаринской биографии два поступка, перед которыми мы, с нашим советским опытом, могли бы остановиться в почтительном недоумении.
Первый, правда, более или менее понятен — даже нам. Булгарин ревностно оберегал рукопись Грибоедовского «Горя от ума» и первым опубликовал часть запрещенной комедии, которую автор, отбывая в Персию, доверил ему. Даже сделал на рукописи надпись: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».
Так что и хранение рукописи, и заботу об ее обнародовании можно объяснить признательностью за то, что такой человек снисходит к тому, кто потерял уважение в «порядочном обществе». (Впрочем, не будем и преувеличивать многолюдство этого общества и, стало быть, тех, кто отказывал Фаддею Венедиктовичу в уважении.)
Но Булгарин дружил еще и с Рылеевым; тот, когда у Фаддея намечалась дуэль с Дельвигом, даже согласился быть его секундантом.
Нынче, вспоминая историю декабристского заговора, не забывают о фразе, брошенной Рылеевым Булгарину: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим!» Но само это недовольство бунтовщика-радикала превращением Булгарина в конформиста, издающего верноподданную «Пчелу», говорит вот о чем: тот знал о готовящейся «революции» и о том, что возглавить ее собирается его друг Рылеев. Знал — и не донес.
Допустим, что не донес из опаски: вдруг революция победит? Но вот тот поступок, к которому я исподволь подбираюсь.
Революция совершилась — и проиграла. Вечером 14 декабря, после того как мятеж на Сенатской подавлен, Булгарин приходит к Рылееву, ожидающему ареста. Тот прогоняет его: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Прощально целует и отдает сверток своих рукописей, каковые Булгарин и сохранял до конца своей жизни, отнюдь не выдав III отделению.
Сохранил рылеевский «самиздат». Можно сказать, не исполнил тем самым ни верноподданнического, ни даже служебного долга.
Надо ли объяснять, что рассказываю все это не затем, чтобы восстановить доброе имя Булгарина? Такового имени у него нет и не будет, но аналогия может послужить хорошим контрастом.
Что говорить, Фаддей действительно был продажен. Но в том-то и разница между ним (опять повторю с нажимом: даже между ним) и теми, кто оказался запродан.
Булгарин продавался — да, но у него все-таки не было сознания запроданности раз навсегда. Окончательной и бесповоротной. Он продавался, но можно сказать, что и сам покупал: благорасположенность властей, а порою и право тиснуть в печати то, что не дозволят неблагонамеренному.
Подчас же — и право высказать недовольство властью, которая не всегда ведет себя так, как полагается власти. С точки зрения последовательного ее сторонника.
У короля фельетона начала двадцатого века Власа Дорошевича есть сатирическая картинка, где купец-черносотенец заявляется к губернатору, требуя запретить представление оперы «Демон». Ибо мало того что там воем воет нечистая сила, но и ангел представлен актрисой с такими спелыми формами, что не хочешь, а согрешишь.
Губернатор сперва упирается:
«— Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!
— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!
— Ты о министрах полегче!
— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные».
Вот кто может позволить себе смелую критику власти — те, кого раньше, пока в России все не смешалось, называли «правыми». То есть стоящие за жесткость властей, за подавление инакомыслия — не то что какие-то «кадюки», то бишь кадеты, конституционные демократы. Это — та степень смелости и свободы, которую позволяет себе холоп. Тем более — холоп с опытом, имеющий основание думать, что понимает выгоду своих господ лучше, чем они сами…
Конечно, когда Василий Гроссман вручал опасную рукопись Кожевникову, одному из булгариных, он не думал непосредственно о примере родоначальника этого племени. И конечно, был прав прозорливый Липкин:
«Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был всем литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось ставшее мне знакомым злое выражение. „Что же, — спросил он, — ты считаешь, что, когда они прочтут роман, меня посадят?“ — „Есть такая опасность“, — сказал я. „И нет возможности напечатать, даже оскопив книгу?“ — „Нет такой возможности. Не то что Кожевников — даже Твардовский не напечатает, но ему показать можно, он не только талант, но и порядочный человек“. Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетия прятать свои рукописи в стол. А ты…“».
У Гроссмана был свой резон. Наивный, шаткий, но был. Искать его надо в прошлом — не конкретно в Булгарине или в ком-то еще, а в самой системе отношения общества с властью. С властью самодержавной, даже деспотической, но пока еще не тоталитарной.
Правда, справедливости ради надо сказать, что случались и чудеса. Исключения. По крайней мере один из наивных расчетов вдруг оправдался — это когда Елена Сергеевна Булгакова пришла к Евгению Поповкину, редактору одного из самых правых журналов, «Москвы». И роман «Мастер и Маргарита», пусть оскопленный, обезображенный трусливыми купюрами, вышел в свет.
Чем взяла Поповкина булгаковская вдова?
Уж не помощью Воланда, как могут предположить склонные к мистике. Может, неотразимым своим обаянием, сохраненным и в преклонные годы? Наверное. Но был и такой слух. Будто бы Елена Сергеевна, взывая к сердцу редактора, высказалась в том самом духе, в каком Твардовский укорил Константина Федина, руководившего исключением Солженицына из Союза писателей.
То есть: «Помирать будем!»
Только у нее это было женственней, мягче. Угодило, однако, в болевую точку. Дескать, вы человек уже немолодой, надо бы о душе подумать, — а Поповкин был болен раком, знал о своей болезни, и, говорят, слова Булгаковой сразили его.
Но это и вправду — чудо. Быть может, потому и возник этот слух о чудодейственности слов Елены Сергеевны. Возможно, все было прозаичнее: забота о подписчиках, о тираже. Но в любом случае роман «Мастер и Маргарита» никогда не позволили бы напечатать Твардовскому; даже «Записки покойника» новомировцы пробивали мучительно долго, сменив название на «Театральный роман», заручившись поддержкой некоторых мхатовцев.
Так что Поповкин и впрямь воспользовался своим положением, сходным с положением Фаддея Булгарина. И — по-булгарински. Что, учитывая все вышесказанное, звучит скорее как похвала ему.
Кожевников — о, тот от Фаддея ушел далеко вперед.
Анна Берзер, критик, работник «Нового мира» (известная, в частности, тем, что это ей мы во многом обязаны появлением «Ивана Денисовича»), рассказала, как некогда нанималась на службу в «Знамя», к Кожевникову:
«— У каждого журнала должно быть свое направление, — сказал он тогда.
— У вас какое? — спросила я его с надеждой.
— Не сделать ошибку — такое наше направление! — прокричал он. И победил, в славе и почете прожив до октября 1984 г.».
Или — вот рассказ Григория Бакланова:
«Член редколлегии „Знамени“, весьма почтенная дама, начисто лишенная чувства юмора, который, впрочем, по ее обязанностям был ей просто ни к чему, говорила гордо: „Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. — Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…“»
И уж это — правило, исключений не признающее. Это — кредо булгариных, освободившихся от последних и жалких позывов порядочности, еще посещавших их предка. Освободившихся в результате исторического развития, но отчасти, возможно, и своей личной эволюции. Тот же Кожевников пребывал как-никак в учениках и младших приятелях у самою Бабеля; говорят, правда, что был к нему приставлен, но Бабель к нему вроде бы благоволил.
Для Гроссмана доверчивость к племени булгариных обернулась трагедией. Для других оборачивалась компромиссами, которых позже приходилось горько стыдиться, — если, конечно, они не затягивали и не уродовали душу необратимо.
Вот запись, сделанная в дневнике новомировцем Владимиром Лакшиным. Ноябрь 1963 года:
«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть („Жив человек“. — Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать „Двор посреди неба“ …Максимов пытался попрекнуть меня, что „Новый мир“ его отверг. Но, впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по „Октябрю“ П. Строков говорил, соблазняя его: „В „Новом мире“ вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас — пожалуйста“».
(«Наши чувства правильные».)
«Максимов обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в „Октябре“ не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».
Расшифруем. «Статья» — не статья, а заметка в кочетовском журнале, приветствующая хрущевский погром, учиненный в искусстве:
«Именно от этих мастеров (тут — казенный список от Фадеева до Панферова. — Ст. Р.) принимало каждое последующее писательское поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема „отцов и детей“, кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы… После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» — и так далее.
Такую «статью» — опять же в надежде откупить себе право напечатать роман — написал будущий диссидент и редактор свирепо антисоветского «Континента». И те, кто знал Максимова лично, читали «статью» со жгучим стыдом за него. А уж с болью…
«Статья» его, слава Богу, не погубила, но порядком-таки подпортила репутацию и, что главное, покорежила и без того негладкий характер. Вдобавок все в той же обиде на спасовавший «Новый мир» и в той же надежде обратить на пользу себе «размах и смелость бандитов» он согласился украсить собой редколлегию «Октября».
То был поступок нерядовой! Из всех душителей литературы Всеволод Кочетов выделялся мрачной, выражаясь по-нынешнему, упертостью. Он был особо зловещ даже рядом с оголтело циничным Софроновым… Впрочем, как говорится, оба были хуже, составляя достойную пару, а с прибавлением равного им Николая Грибачева — и троицу.
И все же именно Кочетов был пиратским знаменем литературной реакции — с той существенной оговоркой, что реяло это знамя на государственном флагмане.
«Все журналы поздравили своих читателей „С новым Годом“, а журнал „Октябрь“ — с „Новым Гадом“», — записал Корней Чуковский чужую остроту, имевшую в виду свершившееся назначение Кочетова главным редактором. А мудрый Липкин в устной беседе объяснил любовь начальства к этому мрачному полуманьяку:
— Все советские писатели видят действительность глазами партии. Как и положено по правилам социалистического реализма. А Кочетов видит ее глазами КГБ.
Мысль вообще богатая. Ведь и впрямь в столь совершенной бюрократической системе, которую представляла собой официальная советская литература, были подразделения, обеспечивавшие то или иное идеологическое обслуживание. И если романы Кочетова профессионально точно указывали, кого надо брать (нарождавшихся диссидентов; коллег, продавшихся Западу; либералов; левых художников — и т. д. и т. п., список пополнялся от романа к роману), то были и соцреалисты, состоявшие на службе у Генштаба, у ЦК ВЛКСМ, у ВЦСПС.
То есть была всеобщая и обязательная нормативность, согласно которой задача и сущность соцреализма в том, чтобы хвалить начальство в доступной начальству же форме (кроме всяческих шуток — единственно четкая из известных формулировок, если и доводящая суть до абсурда, то лишь потому, что изначально абсурдна сама попытка нормировать и направлять творчество). Но была и своя, узковедомственная дисциплина, свои, локальные — ну, скажем, не сверхзадачи, а спецзадания.
Свое спецзадание Кочетов выполнял безукоризненно — тем более что оно совпадало с порывами его души. И давало повод наиболее глупым или наиболее хитрым иной раз склоняться к его оправданию: да, мол, он и такой и сякой, но — «идейный». Даже — «честный».
В общем, сближение с таким человеком для Максимова оказалось тем, что в дальнейшем принудило его не оправдываться (не из таковских был нрав), но ожесточенно доказывать, что другие, подобных «статей» не писавшие, не лучше, а даже и хуже его. Так что уже незадолго до смерти, публикуясь в российской «патриотической» прессе, он ругал всех и вся, а чаще и глумливее многих — своего бывшего друга, человека незапятнанной репутации — Булата Окуджаву. «Потомок тифлисских лавочников», «престарелый гитарист» — лишь бы чувствительнее задеть, побольнее ударить…
Впрочем, земля ему пухом. А повести «Двор посреди неба» (потом она станет лучшей частью растянутого романа «Семь дней творенья») Кочетов так и не напечатал. Жертва оказалась напрасной.
Лет тридцать с лишком назад случилось событие, имевшее честь угодить в энциклопедию — правда, в статью «Плагиат».
В журнале «Октябрь» — как раз той его мрачной поры, которая вспоминается как «кочетовская», — под именем Василия Журавлева, автора многих книг, преподавателя Литинститута, было напечатано стихотворение. Вероятно, многим тогда почудилось, что у них галлюцинация.
Вот оно:
Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья весело-сухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.
Да! Классическое, ахматовское — из 1915 года…
Такое случается редко. На моей памяти это, пожалуй, второй случай, когда темнеет в глазах и сомневаешься в своем рассудке.
А первый был таким. «Литературная газета» опубликовала саркастическую редакционную реплику о некоем графомане из Пятигорска. Его наглость дошла до того, что он, сочинив поэму о Лермонтове, заставил его, гения, разговаривать собственными косноязычными виршами.
Приведен был и пример косноязычия — один-единственный, то есть способный враз убедить нас в беспомощности наглеца-стихотворца:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
На свете мало, говорят,
Мне остается жить.
Да! Классическое, лермонтовское — 1840 года, вершины его поэтической зрелости…
Потом я узнал, что по причине газетной тесноты-суеты реплику несколько раз переносили из номера в номер, так что с ней ознакомились почти все члены редакционной коллегии, — и ни один не узнал в примере, вынесенном на посмеяние, лермонтовского шедевра.
Тогда это заставило меня размышлять на тему, что вот, дескать, как мы, привыкшие к шумной, дешевой мастеровитости нынешних стихотворцев, от простоты совершенства как раз и отвыкли. Но как могло такое стрястись с Журавлевым? Почему пожилой, кряжистый юдофоб с внешностью кинобандита присвоил стихи юной, тонкой, горбоносой женщины?
Сам плагиатор, пойманный за руку, повинился печатно. Объяснил, что когда-то переписал ахматовские стихи (зачем — непонятно: отчетливо помню, как в годы, привычно трудные для Анны Андреевны, он публично и гнусно глумился над ней, еще здравствовавшей). А десятилетия спустя нашел запись и принял стихи за собственные.
В это — поверилось. Действительно, существует такая степень наивности, в которой, правда, прежде были замечены только дети младшего возраста:
«— Знаешь, мама, я напишу „Выхожу один я на дорогу“.
— Но ведь это не твои стихи, а Лермонтова.
— Так ведь Лермонтов умер, мамочка, пусть это будут теперь мои стихи».
(Из книги Чуковского «От двух до пяти».)
Впрочем, это детское простодушие у нас сильно повзрослело. И Сергей Михалков как-то был уличен в том, что взял да и напечатал под своим именем стихи для детей всеми забытого Константина Льдова. «Ведь Лермонтов умер, мамочка…»
Ахматова, правда, была жива и, как сообщает дочь Корнея Ивановича Лидия, повеселилась над журавлевской промашкой.
Тут, однако, дело было не в простодушии. Все проще и мерзостней: как выяснилось, преподаватель Литинститута облагал своих учеников данью. Приказывал вместо зачетов отдавать ему собственные стихи, и вот кто-то решил над ним мстительно подшутить. Удалось!
И все же в этом диком происшествии самой занятной была не криминальная сторона.
Каюсь, рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в «Октябре», — а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что печатал ахматовский текст, слегка исправив. И эти-то легкие касания плагиаторских лап ужаснее всего.
У Ахматовой было: «…Шумят деревья весело-сухие». Стало: «…Шумят в саду кустарники нагие». Было: «…И дома своего не узнаешь». Стало: «…Идешь — и сам себя не узнаешь». Это уже не Ахматова, это Барто: «До того я стал хороший — сам себя не узнавал».
А изменить трепет весело-сухих деревьев, — веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, «плотный», — заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит… Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.
Для меня история журавлевского плагиата — вроде как притча. Или учебный стенд, на котором все очень наглядно. Как бы ни ненавидел животной ненавистью Журавлев Анну Ахматову, увечить ее стихи у него резону не было. Он же не подозревал, что они ахматовские. Однако и тут рука потянулась «исправить», изгадить, сравнять…
Сравнять — с чем? С каким таким уровнем?
С уровнем, которого нет. Который не существует — но все-таки (или как раз поэтому) побеждает. И победил — многих, многих и многих.
Такие, как Журавлев, законченный графоман, долгие годы ходивший в «известных поэтах», созданы для этого уровня. Они и есть его воплощение. Его конечное торжество. Но к нему же, к этому уровню, вольно или невольно стремится любой истинно советский писатель.
Говорю «истинно», имея в виду усвоенную въевшуюся советскость, то есть отказ от идей и стремлений русской литературы, где главенствовало сострадание, и замену их на классовую непримиримость. Это случилось не только с литературой, но со страной, с народом: ему внушили, что его настоящая история начинается с 1917 года. До того были лишь пробы, попытки, ошибки. И обитать он отныне обязан там, где сама память о прошлом стерта переименованием улиц и городов: в Сталинграде и Молотове, на Советской, Коммунистической, Маркса и Энгельса.
«Чем вы занимались до 17-го года?» Маяковский, прикинувший в разговоре с пушкинским памятником, как бы он уел пушкинского убийцу, шутил, в то же время всерьез полагая, что при таком-то подходе Дантес точно не избежал бы возмездия. Он не замечал, не хотел замечать, что злодейство само по себе таким образом как раз от суда уходит. На его место становится категория общая, классовая — происхождение. Принадлежность «раньшему времени» — то, от чего отбояривались многие советские писатели. Даже лучшие из них — вспомним Олешу.
…У почти гениального Николая Олейникова, этого сверхсерьезного весельчака (каковое взрывчатое сочетание не прошло ему даром: расстреляли), есть стихотворение «Перемена фамилии». На тему, злободневную в двадцатые-тридцатые годы:
Пойду я в контору «Известий»,
Внесу восемнадцать рублей
И там навсегда распрощаюсь
С фамилией прежней моей.
Козловым я был Александром,
Но больше им быть не хочу.
Зовите Орловым Никандром,
За это я деньги плачу.
Быть может, с фамилией новой
Судьба моя станет иной,
И жизнь потечет по-иному,
Когда я вернуся домой.
Собака при виде меня не залает,
А только помашет хвостом,
И в жакте меня обласкает
Сердитый подлец управдом.
Шутка?
Да, именно шуткой истории многим казалась эпидемия перемены прежних фамилий — не менее массовая, чем переименование улиц и городов. Было вполне понятно и вполне отвратительно (последнее, впрочем, понимали не многие), когда молодые люди, спешно врастая в советскую жизнь, отрекались через газету от старорежимных родителей, марающих своим прошлым незапятнанные биографии отпрысков («Чем вы занимались до 17-го года?»). Но многое выглядело и безобидным, вызывающим лишь улыбку.
«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов!» Или: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу». Так веселился тонкий и умный Ильф, а, скажем, Горького раздражали даже и такие насмешки:
«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства…»
Как, вероятно, и Никольскую необходимо переименовать в улицу 25 Октября, дабы живущие на ней явственней ощущали этот рост — не абстрактного «человеческого», а нового, чисто советского достоинства.
Для стихотворения Николая Олейникова все это — только фон. Сама история, изображенная им, как будто безобидна — был Козлов, превратился в Орлова: какая разница? Это вам даже не из Мазепы превратиться в Грядущего — за первой фамилией все же маячит тень знаменитого «украинского националиста».
Тем не менее именно Олейников, шут гороховый, не принимаемый «серьезной» литературой в расчет (если приняли и заметили, то уж никак не организованные коллеги, а «органы»), — только он увидел страшную сущность того, что Горький воспринимал патетически, Ильф — с улыбкой:
Свершилось! Уже не Козлов я!
Меня называть Александром нельзя.
Меня поздравляют, желают здоровья
Родные мои и друзья.
Но что это значит? Откуда
На мне этот синий пиджак?
Зачем на подносе чужая посуда?
В бутылке зачем вместо водки коньяк?
Я в зеркало глянул стенное,
И в нем вдруг лицо отразилось чужое.
Я видел лицо негодяя,
Волос напомаженный ряд,
Печальные тусклые очи,
Холодный уверенный взгляд.
…Я крикнуть хотел — и не крикнул,
Заплакать хотел — и не смог.
Привыкну, — сказал я, — привыкну.
Однако привыкнуть не мог.
Мрачно-дурашливая баллада кончается самоубийством: «Орлова не стало. Козлова не стало. Друзья, помолитесь за нас!»
Заметим: за нас. Заурядная процедура перемены фамилии (а речь-то, напомню, о подчеркнуто заурядном случае, не об отречении от родителей и родительского сословия), прежде чем привести Орлова-Козлова к смерти, привела к уничтожению его личности. Личность повисла на черточке, разделяющей фамилию старую, от которой герой отказался, и новую, которая не приросла…
Так вот. Для несуществующих литераторов вроде Василия Журавлева все перемены, переломы, переделки и перековки, совершаемые вместе с линией партии, удобны и выгодны. Ничто, ничтожество, не меняется, оно приспосабливается. Оно изначально находится на никаком, на отсутствующем уровне.
Для того, кто талантлив от Бога, перемены, жестко продиктованные извне, самоубийственны — если, конечно, художник соглашается с этим диктатом. Это происходит даже тогда, когда смертная плоть благоденствует, а смирившийся, извратившийся, развратившийся дух тоже по-своему наслаждается — почестями или лестной приближенностью к властям. Такой путь проделал Сергей Михалков, приказав себе вытравить свой талант — с той же последовательностью, с какой бездарнейший Журавлев вытравливал из «своих» стихов личностные приметы Ахматовой. На тот же путь обрек себя и Фадеев, расплатившись за это. И — Шолохов, Федин… Говорю лишь о тех, кто уже успел оказаться на страницах моей книги: имя же им — легион.
Фадеев, повторю, расплатился. Но большинство даже не подозревало, на какой уровень оно опустилось (как Федин), или, подозревая, душило в себе подозрение озлобленностью и пьянкой (как Шолохов). Для этого большинства запродаться, утратив свою независимость и вместе с нею свое лицо, было если и не желанным, не обдуманным загодя (всего и сам Михалков не предвидел), то весьма приемлемым вариантом судьбы.
Судьбы — общей, общественной. В масштабах страны.
Мне кажется, сталинская диктатура напрасно вошла в наш лексикон как эпоха «культа личности». То, что сам Сталин, поощряя и организуя собственное обожествление, считал необходимым время от времени напоминать о вреде этого самого «культа», не было стыдливостью согрешившего марксиста. Многие иные заповеди Маркса он отменял, и не думая оправдываться.
То, что было у нас (и что не скоро уйдет из душ и умов), логичней назвать культом безличности. Без личности. Потому что и Сталин, человек не сказать, чтобы мелкий, себя измельчил. Обезличил — именно потому, что захотел быть всеми и всем, узурпировал множество свойств, каковые не могут быть принадлежностью одного человека. Не могут служить границами одной и определенной личности.
Гений Всех Времен и Народов. Корифей Всех Наук. Лучший Друг кого попало, всех скопом (чекистов, врачей, физкультурников, пионеров, шахтеров, зубных врачей…). Организатор и Вдохновитель Всех Наших Побед. Творец Десяти Сталинских Ударов. Теперь это выглядит пародией, тогда смахивало на массовую истерику, но было трезвым расчетом, вполне удавшимся: возвеличить себя, размножив и обезличив. Уподобиться Богу, также не имеющему земного, плотского облика.
Это поэтически чутко выразил Пастернак, изъявляя любовь и почтение к Сталину:
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек — деянье:
Поступок ростом в шар земной.
«Но он остался человеком…» — спохватился Борис Леонидович, однако — поздно. Уже сказалось: «не человек». То есть — как нам его оценить и судить? Это в такой же степени невозможно, как охватить человеческим взором земной шар. Подобное доступно только условно — как о Земле дает представление шарик глобуса, а о Боге — икона, рожденная воображением богомаза и утвержденная традицией иконописи.
Да Сталин и хотел быть «не человеком», не личностью. Выше ее, помимо ее измерений.
«А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей» (Мандельштам). Да, вокруг — полулюди, полуличности, потому что полных людей, полноценных личностей и не нужно. Воспитывается культ не личности, а поста. Не человека, а мéста. Вместе с назначением на пост присваиваются и соответствующие качества.
Тому, кто взобрался на самый верх, вручаются звания Величайшего Гения, Корифея, Лучшего Друга, а те, кто стоит пониже, подпирая вождя, награждаются званиями местного и специального значения. Первый Маршал, Железный Нарком, Глава Мичуринской Биологической Науки… И если, допустим, роль Ежова все-таки имеет касательство к железу, то Лысенко объявляется великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла.
Хотя — нет, смысл есть, и опять-таки трезвый. Когда существует звание, но нет личности, это звание заслужившей всерьез, колода валетов и шестерок легче тасуется. Сначала Любимец Партии был Бухарин, потом — Киров, затем сам титул оказался не нужен. «У нас незаменимых нет» — самая главная и самая живучая заповедь Сталина.
Словом, эта всеобщая ставка на безличность вверху пирамиды, замыкаясь на Сталине, дает подобие Бога. А в самом низу, в широченном основании пирамиды, — миллионы тех, кто по этой же логике является никем и ничем. Должен являться! Все крупное, индивидуальное, непохожее на остальных вымывается, идет всенародное раскулачивание, отрицательная селекция. Из среды, скажем, крестьян изымаются самые способные, то есть меньше прочих зависящие от опеки властей. Не инакомыслящие, но инакоработающие. Из среды литераторов — то же самое.
В романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» любимый герой автора, гениальный крестьянин Хабуг, размышляет, мучаясь мыслью о том, что, хочешь не хочешь, а придется вступать в колхоз. И с той же лояльностью, с какой Борис Пастернак размышлял на съезде писателей об «огромном тепле», которым окружают его собратьев народ и государство, абхазский мужик пытается доверчиво допустить, что и у колхоза возможны свои преимущества.
Но:
«…Главное, чего не выразить словом и чего не поймут эти чесучовые писари, кто же захочет работать, может, и жить на земле, если осквернится сама Тайна любви тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола? Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, но Тайна-то останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают.
…А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может быть…»
Ну, в точности Пастернак:
«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но…»
У Хабуга тоже свое «но»:
«И все же это будет не то и даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же, как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку присматривал бы, как ты усердствуешь…»
Хабуг не понимает, не может понять, что «начальники» не только подсознательно чужды недоступной им Тайне любого творчества, но имеют осознанное намерение искоренить ее. Как тайное оружие классового врага — тем более опасное, что тайное. Непонятное. Неподвластное.
Все это достаточно обыкновенно — если не для любой власти, то в России к подобному не привыкать. Хотя империя Сталина явила нечто прежде невиданное; то, что в ту же эпоху на той же планете, в империи Гитлера, творилось похожее, не отменяет принципиальной новизны явления.
Вот что заметила умная Нина Берберова:
«В реакционном государстве государство говорит личности: „Не делай того-то“. Цензура требует: „Не пиши этого“. В тоталитарном государстве тебе говорят: „Делай то-то. Пиши то-то и так-то“. В этом вся разница».
Разница, что толковать, пугающая. Любопытно, однако, что даже прежде того, как «начальники» осознают необходимость расправиться с Тайной, в пору, когда они еще либеральничают, не научившись толком начальствовать, — в эту самую пору уже поступают сигналы готовности от тех, кто по природе своей должен быть к Тайне причастен. Уже сами творцы жаждут писать «то-то и так-то» (укажи только, что и как), хотят «усердствовать» на глазах у властей.
Берберова сформулировала притязания власти. А ее муж Владислав Ходасевич повествует о тех (или покуда о том, ибо случай еще единичен и способен ошеломить собратьев и даже смутить начальство), кто усердствует по собственной инициативе.
Конец 1918 года. У наркома просвещения Луначарского собрались писатели — Михаил Гершензон, Юргис Балтрушайтис, Андрей Белый, Борис Пастернак, сам Ходасевич. Все ощущают неловкость, потому что не могут понять, зачем их собрали и что хотят им внушить, — все, кроме поэта Ивана Рукавишникова, «козлобородого, рыжего, в зеленом френче». Литератора, кстати, в свое время известного, что не мешало ему быть плохим поэтом.
«Казалось, аудиенция кончена. Но тут Иван Рукавишников зашевелился, сделал попытку встать с кресла, затем рухнул в него обратно и коснеющим языком произнес:
— Пр-рошу… ссллова…
Пришлось остаться и битых полчаса слушать вдребезги пьяную ахинею. Отдуваясь и сопя, порой подолгу молча жуя губами, Рукавишников „п-п-п-а-аазволил себе п-п-предложить нашему вниманию“ свой план того, как вообще жить и работать писателям. Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москвы-реки… м-м-дааа… дворец из стекла и мрррамо-ра… и ал-л-лю-ми-ния… м-м-мда-а… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны… — и как его? Это самое… — коммунальное питание».
На что похоже? Стоит пролистать книгу в обратную сторону, и в главе «Отличник» наткнемся на завистливые слова нынешнего стихотворца, который из нашего времени видит былой Союз писателей в точном сходстве с фантазией пьяного дурака.
Отличие только в современном жаргоне: «Халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств». Хотя, впрочем, «белоснежные санатории над лазурью зерцала вод» — почти Рукавишников.
Конечно, ассоциация не случайна.
Дальше:
«И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, а музыканты играют на инструментах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И когда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или — как ее там? — опера, то сейчас это все кол-л-лективно сочиняют з-з-звучные слова и рисуют декорацию, и все вместе делают пластические позы и музыку на инструментах. Таким образом, ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут очень сча-а-астливы. Величина театрального зала должна равняться тысяча пятистам сорока восьми с половиной квадратным саженям, а каждая комната — восемь сажен в длину и столько же в ширину. И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом.
Луначарскому, видимо, было неловко, он смущенно на нас поглядел, но у нас лица были каменные».
Пьяный, пьяный, а все угадал, включая тоталитарную гигантоманию: прямо Дворец Советов, который должен был взметнуться на месте разрушенного храма Христа. Дворец, правда, остался в проекте, успели, как водится, только разрушить «до основанья», — но Союз писателей действительно состоялся. Описанные блага достались лишь избранным, дворец из мрамора и стекла застрял на стадии метафоры, однако нельзя сказать, что неосязаемой. Вне Союза, вне его центростремительной силы никто из пишущих и печатающихся (исключения единичны) существовать не решился. Практически это бы означало — не допускаться к читателю…
Но усердию, как и желанию быть запроданным, тоже должны быть границы. Даже их, это похвальнейшее желание и это одобряемое усердие, власть не может пустить на самотек — иначе и они попадут под подозрение в чрезмерной инициативности. То есть — самостоятельности.
Как и вышло когда-то с женщиной, чья личность, по меньшей мере, неординарна.
Железная старуха
Товарищ Шагинян:
Искусственное ухо
Рабочих и крестьян, —
на что намекала эпиграмма, ходившая устно? Уж конечно не только на непробиваемую глухоту (когда Мариэтта Сергеевна не желала слушать контраргументы, она выключала слуховой аппарат — удобный способ полемики).
Тут сам трехстопный обрывистый ямб словно воспроизводит взрывной, однако оглядчивый характер «старухи». Если не искусственность самих по себе страстей, которые, будем справедливы, порой заносили ее в сторону, неугодную для власти, то их конечную направленность в искусственное русло.
Поэтесса, влюбленная в Гиппиус и Цветаеву, отдавшая дань символизму — притом не одну эстетическую, но религиозно-философскую. Сочинитель детективных романов. Автор романов, напротив того, производственных. И — очерки, очерки, очерки. Добросовестная «Лениниана» (впрочем, за добросовестность-то и взгрели, потом, правда, простив и наградив соответственно Ленинской премией. Дело в том, что Шагинян раскопала и вздумала обнародовать еврейские корни Ленина). Периоды недолгой опалы, но и участие в погромных кампаниях, например против Василия Гроссмана. Под конец жизни — бурно вспыхнувшая любовь к тому, что был «Ленин сегодня», своего рода диссидентство наоборот: яро декларируемый сталинизм в годы, когда это было уже не модно.
Вернее, еще не модно — точно по песне Александра Галича: «…То ли гений он, а то ли нет еще».
И вот…
В 1936 году Мариэтта Шагинян обратилась к наркому тяжелой промышленности Орджоникидзе, сообщив, что ушла из Союза писателей СССР: «По моему глубокому убеждению, это организация никчемная… Мне кажется, что мы, писатели, должны разойтись по наркоматам, в пределах которых на данный момент лежит материал и тема нашей очередной книги».
Любопытно: в какой такой наркомат надлежало податься Булгакову, Зощенко, Пастернаку, Ахматовой? Но перед Мариэттой Сергеевной так вопрос не стоял:
«Сейчас я пишу книгу о втором законе термодинамики на материале бакинской нефти. Собирать материал для меня — значит участвовать в реальной борьбе партии за реальные вещи, потому что это лучший способ освоить свой материал. Поэтому прошу Вас включить меня рядовым в замечательную армию работников Наркомтяжпрома, прошу Вас оформить это мое включение (без жалования, т. к. я зарабатываю книгами очень много)».
Любопытно и то, что тут зафиксировано стремление по-своему честное, бескорыстное: всякий ли отказался бы от того, чтоб еще и подзаработать на этакой экстатической преданности? Но возможно, даже в этом демонстративном бескорыстии было нечто оскорбительное для начальства.
В самом деле! Шагинян захотела превзойти волю властей, которые только-только создали писательский союз, с ловкостью и талантом надев на творцов общий ошейник. С талантом, потому что ошейник украсили блестящими бляхами льгот и наград, и творцы поначалу возликовали. Многие — точно как Шарик из «Собачьего сердца», еще не превратившийся в Шарикова: «Ошейник все равно, что портфель». Знак возвышения.
Прочитав, что Мариэтте Шагинян недостает дисциплины, отличающей армию и ее рядовых, что сон Веры Павловны, приснившийся Рукавишникову, для нее недостаточен, Орджоникидзе оторопел:
«Удивлен, как это Вы могли уйти из ССП, ведь это наш Союз, СОВЕТСКИЙ Союз, он ведь организован ЦК нашей партии, а Вы его называете „никчемным“.
Странно, непонятно. Вы, по-моему, совершаете крупную политическую ошибку…»
И — пошлó! Партия и руководство Союза писателей принялись за энтузиастку. Был созван суровый президиум ССП, появилась разгромная статья в «Правде». Сама нечаянная отступница слала слезные письма тому, с чьей тяжелой (Тяжпром!) руки начались ее проработки:
«Дорогой товарищ Орджоникидзе!
Ваше письмо спасло меня, заставило понять, до чего докатилась, и помогло честно признать свою вину».
И еще:
«Мой ужасный проступок… Передайте тов. Сталину и партии, что искуплю свою вину перед ним».
Тут, между прочим, уже и грамматика приведена к дисциплине солдатского строя, признающего единоначалие. «Передайте тов. Сталину и партии» — но вина осознана «перед ним», а не перед нею или хотя бы перед ними. Страх — образумливает.
В общем:
«Стыдно перед страной. Дайте время выправиться».
Эпизод замечательный. Служба службой, но и такое самовыявление личности обязано знать меру. И, если что, получать укорот. Как все, нарушающее ровность строя.
Единый строй, как единый уровень — без отклонений!
То есть допускались и отклонения — лишь бы не те, что берут выше уровня, а уходящие ниже. Был «ведущий драматург», баловень лучших театров и режиссеров, лауреат Анатолий Суров, принуждавший писать за себя безработных евреев, разоблаченных «критиков-космополитов» (и если сам погорел, то, говорят, прежде всего потому, что, обнаглев, замахнулся на своих благодетелей и укрывателей). Был еще один драматург, непотопляемый Георгий Мдивани, оставшийся в памяти разве что эпиграммой: «Искусству нужен Жорж Мдивани, как голой ж… гвоздь в диване». Он, о возможностях коего что-либо сочинить самолично никто и не помышлял всерьез.
Был… были… Да мало ли кто! Например, некий стихотворец, бывший большим чиновником и слывший не меньшим художником. Бог весть, кто за него сочинял, но сам он даже дарственную надпись на книге мог сделать с совершенно незапланированным похабством: «Дорогую Марию Павловну — с уважением».
Порою, однако, эти курьезы дорастали до столь феноменальных размеров, что курьезами уже не казались.
Феномен Егора Исаева — вот еще один из феноменов советской литературы, при сходстве условий существования все же совсем не похожий на михалковский. Сергей Владимирович феноменален тем, кáк сумел распорядиться своим талантом; тут дело иное.
Вот как о нем писали — цитирую не подбор наиболее страстных цитат из разных статей, но то, что вывалено всего лишь в одной, подряд и сразу:
«…Трудно разделить поэму Егора Исаева „Суд памяти“ на строки большей или меньшей удачности, она написана на одном дыхании…»
И еще: «Особая сила и ценность „Суда памяти“ — в той необычайно яркой поэтико-философской образности… Изумительно прост и содержателен уже сам исходный образ… Детализация у Е. Исаева до предела насыщается… Поэт смело берет самые „высокие“ ноты… Ни одна строка поэмы не оставляет впечатления выспренности… Все по-земному сказочно, и все правда…»
Это — словно рукопись Ференца Листа, где, как шутили Ильф и Петров, на первой странице указано «играть быстро», на второй — «очень быстро», на третьей — «гораздо быстрее», на четвертой — «быстро, как только возможно», и все-таки на пятой — «еще быстрее».
Но что-то не шутится.
Писал об Исаеве критик, выделявшийся относительной одаренностью среди тех, кто служил, как и он, официозу (конкретно — Всеволоду Кочетову). И когда он внезапно и рано, еще молодым, умер, у меня, помню, вырвалось:
— Господи, и стоило ради этого жертвовать тем, чем он пожертвовал?
Разумелось: ради карьерной удачи, оборвавшейся вместе с жизнью.
Возглас мой, конечно, не отличался логичностью: ну а если бы он прожил Мафусаилов век, тогда — стоило бы? И все ж, вновь задавая вопрос о «загробной жизни», который равен вопросу о прижизненной репутации, не хочешь, а произносишь осточертевшее слово: самоубийство. Надругательство над собой, над своим талантом.
Вот уж в чем неповинен Егор Исаев. Ему ничего в себе не пришлось убивать. Феномен его — лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического Труда, секретаря СП, куратора всей отечественной поэзии, даже и по числу стихотворных строк сочинившего всего ничего, — этот феномен поражал катастрофическим несоответствием того, что и как писал он, и того, чтó и как писали о нем.
Как писал он?
Вот, чтоб не искать далеко, строки, расхваленные в той, цитированной статье. Оцененные как «особое», «самое», «изумительное».
Начнем, благословясь:
Ты б видел их глаза —
Смотреть нельзя
И не смотреть нельзя.
Так только неотмстившие глядят.
Я говорил, что Гитлер виноват,
Что я солдат,
Что жечь я не хотел,
Но перед ними Гитлер не сидел,
А я сидел!
Или:
А наяву
Одно тревожит — старость.
А наяву, как по часам,
Что надо,
То исполнит.
Он не такой, чтоб верить снам,
Он не такой, чтоб помнить.
«Необычайно яркая поэтико-философская образность… Все по-земному сказочно, и все правда…»
Хотя на самом деле приходится, отложив для совсем иных случаев эстетические критерии, рассуждать о грамотности. Верней, о неграмотности.
«…Но перед ними Гитлер не сидел…» Исходя из простейшей синтаксической логики, ясно: по-русски следовало сказать, что перед ними сидел не Гитлер, а я. Разница! Да и дальше претензии возникают не выше и не сложнее возни с начинающим автором, про которого не поймешь: бездарность ли он или всего только неумеха?
Тогда на все ему плевать.
Да, да.
На все плевать!
Он будет пули отливать,
Как все,
И есть и спать.
Что сказали б мы робкому неофиту?
Во-первых, спросили б, с чего эти строки дергаются в плясовом ритме. Во-вторых: к чему здесь следует отнести это «как все»? К отливанию пуль? В-третьих, и, может, в главных: само сочетание «отливать пули» в России чаще всего означает «врать», отчего возникает коварный, ничуть не загаданный автором юмор. Он ведь взялся рассказать о том, как немец-солдат собирает ради наживы на бывшем учебном стрельбище ушедший в землю свинец, за каковое кощунство на героя поэмы и рушится благородный авторский гнев. Вершится суд памяти…
Кстати, вот и еще вопрос-замечание. Так ли ужасна эта затея рядом, допустим, с промыслом тех, кто рыщет по рвам, отыскивая средь останков расстрелянных золотые кусочки? Стрельбище ведь, и учебное, тир, а не смертная яма…
Пафос способен, как ничто иное, выдавать искусственность страсти. И когда Исаев нас грозно спросит: «Вы думаете, павшие молчат?», тут же заторопившись продолжить: «Конечно — да — вы скажете. Неверно!», то как-то не привлекает роль послушного дурака. Ибо — сыщите мне идиота, который не расслышит в этой риторике патетического подвоха и спроста сунется со своим доверчивым «да». Еще и — «конечно»…
И вот: «Дорогой Егор! Ты написал…» (и далее все в духе уже цитированного панегирика), восклицал в «открытом письме» поэт Игорь Шкляревский. Эге, подмигивал я себе самому, ища разгадки: не зря я давно приметил за ним лукавую склонность к сервилизму. Безоговорочно восторгался и Сергей Наровчатов, книжник, человек серьезной культуры; что ж, приходилось напоминать себе о его карьерно-идеологическом повороте, о превращении в литературного бонзу. Ликовал критик Станислав Лесневский, ревнитель Блока, и…
В общем, и тут я искал конкретного объяснения, пока не понял, в чем дело.
В том, что это — общественная беда, поделом ниспосланный нам потоп, в котором гибнут последние следы Атлантиды, то есть предаваемой нами культуры. Что жалкий Исаев, с его неудобочитаемыми поэмами, вознесенный на гребень волны (если уж подхватить сравнение с потопом), — не существенней, не важней, чем случайное суденышко. Что его величание — это закономерно достигнутая нелепая крайность, предел абсурда, окончательно заменивший трагедию фарс.
Что Егор Исаев войдет в историю литературы — невероятно. Но, право, это имело бы смысл. В самые кризисные моменты, когда эстетические критерии падают до нуля и переходят в разряд отрицательных величин, неплохо было бы доставать с полки учебное пособие — поэму «Суд памяти» с приложением избранных восторгов. Мол, образумьтесь, люди двадцать первого века! Вот что, случалось, хвалили те, что были вас не глупей! Вот как действует на рассудок и вкус инерция общественного падения! Приглядитесь к себе: может, и с вами то же?..
Как Брежнев с Черненко подали нам сигнал: дальше в этом стыде пребывать невозможно, как угодно, только иначе, — так, докатившись до триумфа Егора Исаева, наша словесность должна была что-то с собой совершить.
Что?
Но тут за нее, как обычно, решили сверху. Началась перестройка.