У зимы осталось последнее ее покрывало. Она бережно расстелила его ночью и, оберегая от неряхи весны, ударила на шалопутную собранным по закромам последним крепким морозом.
Леса вздыбились, как оборотни — седы, корявы, духом дышат ледяным, солнце от такого-то напора совсем махонькое стало, совсем белехонькое.
— Куда вы меня везете? Это же погреб! — ясновельможная пани Марина закрыла собольими рукавичками длинноватый свой носик и бросилась в санки, застланные песцовыми пологами, как в полынью.
Полынья была ласковая, а как сверху укутали, то и совсем стало покойно и даже прекрасно, потому что мороз всех нарумянил, все двигаются проворно, радостно.
Послышались команды, заскрипели седла, заухала под снегом земля от конского топа, и, наконец, полозья взвизгнули, как взвизгивают паненки в руках парней.
Огромное, яркое тело поезда тронулось и, набирая скорости, пошло, как с горы.
Пани Марина, хорошо выспавшись за ночь, тотчас оказалась на спине пушистого, голубого, с алмазной искрой по ости, зверя. Совершенно обнаженная, на жутком русском морозе, и однако же не чувствуя ни холода, ни какого другого неудобства. Песец мягко, плавно взмывал над землей, и от каждого его беззвучного маха душа замирала.
— Не ты ли это, Дмитрий? — пораженная догадкой, спросила Марина.
Песец, не прерывая бега, повернулся к ней мордой, и она увидела лицо мудрого, грустного иудея.
— Что за шутки?! — Марина гневно треснула скакуна по бокам и проснулась.
И зажмурилась! Но не оттого, что все сверкало и блистало — от радостного ужаса: солнце сошло на землю, и земля стала солнцем.
Марина чуть разлепила веки и, полная, как короб с земляникою, самого ласкового, самого сокровенного счастья, смотрела на Преображение земли.
Снежные поля полыхали золотым, и кожа принимала огонь и становилась позлащенной.
Смертная белизна лесов обернулась такой молодой, такой живою плотью, словно это было тело невесты, сбросившей покровы ради любимого. И небо переменилось. И небо стало плотью, плотью всемогущего солнца.
Марина чувствовала, как воздух припадает к ней, к ее щекам, губам, глазам, как хватает он горячими прикосновениями кончики ее запылавших ушей. Засмеялась.
— Нарзежона! Нарзежона круля! — и повторяла по-русски: — Невеста! Невеста короля!
Движение вдруг стало замирать, полет полей накренился на одно крыло, и все замерло.
— Что случилось? — крикнула Марина пану Тарло, своему советнику.
Пан Тарло подскакал к саням.
— Река Утра, государыня!
— Так и что же?
— Но это граница Литвы и России.
— Здесь граница Литвы?
— Прежняя граница, государыня. Давняя! Но всем это интересно.
— И мне тоже! — лицо Марины вспыхнуло гневом. — Да помогите же мне выйти из санок!
Красота пышущего солнцем белого поля погибла. Гусары, вольные шляхтичи, драгуны — рассыпались по полю, над черною Утрой, с которой бурные февральские ветры унесли снег, а тот, что выпал за ночь, подтаял на разбушевавшемся солнце.
— Все это было наше! — восторженно воскликнул седоусый Юрий Мнишек и распахнул руки. Алый кунтуш под собольей шубою пламенел, красное молодило воеводу. — Так было, Панове! Но так и будет!! Не сабля достанет нам славу и богатство, но любовь. Любовь моей дочери. Помните об этом, панове!
Поезд снова тронулся, но езда опять была недолгой.
На другой стороне реки, в селении ударили колокола, и на дорогу, с крестами, с иконами, с хлебом-солью, вышли к своей будущей царице крестьяне.
Ритуал этот был для Марины испытанием. Превозмогая отвращение к запаху овчинных шуб, к грубым, косматым от бород лицам, расплывавшимся перед ней в улыбках, к корявым рукам, подававшим ей этот их хлеб, эту их соль. Иной раз ведь совершенно черную! Для вкуса и пользы крестьяне перемешивали соль с березовым углем.
Марина отведывала хлеб- правду сказать, всегда вкусный, воздушно высокий, взирала на кланяющихся крестьян, слушала молитву попа и, подарив народ улыбкою, торопилась в сани. Торопливость ее люди одобряли.
— К жениху спешит! К свету Дмитрию Ивановичу!
Марина же, садясь в санки, выплевывала хлеб в ладошку, прополаскивала рот крепким вином и натирала руки розовым маслом.
Но иногда и забывалась. Съедала вкусную корочку. И если плевалась, то уж ради одной прислуги своей.
В середине апреля, сменив сани на карету, царская невеста въехала под колокольный звон в Вязьму, в окрестностях которой для нее был приготовлен дворец Бориса Годунова.
Юрий Мнишек тотчас отправился в Москву на последние перед свадьбой переговоры.
Встретила его Москва 25 апреля колоколами, пушечной пальбой, игрою польской музыки.
Вид зятя ошеломил сандомирского воеводу. На блистающем троне, низвергая при каждом движении водопады алмазного огня, восседал тот, кто пришел к нему в дом его с блудливыми глазами лжеца.
По правую руку самодержца патриарх, митрополиты, епископы, по левую бояре, цвет Российской пержавности.
Мнишек, распираемый восторгом, воскликнул:
— Давно ли с участием искренним и нежным я жал руку изгнанника, гостя моего печального? Эту державную руку, к которой я допущен для благоговейного лобызания! О счастье! Как ты играешь смертными! Но что лепечет язык мой неверный и невежественный! Не слепому счастию. Провидению дивимся в судьбе твоей, великий государь великого государства! Провидение спасло тебя и возвысило к утешению России и всего христианства!
Ты делишь свое величие с моею дочерью, умея ценить ее нравственное воспитание и выгоды, данные ей рождением в государстве свободном, где дворянство столь важно и сильно, а всего более зная, что одна добродетель есть истинное украшение человека!
Дмитрий слушал тестя, сияя влажными глазами, но не промолвил ни единого слова. Его царскими устами был Афанасий Власьев.
И за трапезою в честь дорогих гостей сидел за отдельным столом. Юрия Мнишека и Адама Вишневецкого побаловал Дмитрий лишь тем, что подавали им яства на золотых тарелях.