Одна затея сменяла другую. На Москва-реке на льду поставили гуляй-город, тотчас прозванный «Адом». Ряды телег, соединенные цепями, превращались в подвижную крепость — излюбленное оборонительное сооружение поляков и казаков. Телеги закрыли высокими деревянными щитами, а на этих щитах живописцы Оружейной палаты намалевали рогатые рожи, зверины оскалы, лапы с когтями, кочережки, щипцы, ухваты — и все это в языках пламени. Воистину ад!
В щитах были проделаны амбразуры, из амбразур поглядывали серьезным оком пушки.
Пошла потеха для всей Москвы. Московские дворяне обороняли табор, польские роты дворцовой стражи брали его приступом.
Дмитрий, сидя возле окна своего нового дворца, высокого, поднятого над кремлевскими стенами, наблюдал за военной игрой.
— Сильны, как медведи, но ничего не умеют, — без досады сказал Дмитрий собеседнику патеру Савицкому. — Для того я и послан Богом к ним, чтобы научить умному.
Патер прибыл к Дмитрию тайно: католическая церковь ждала, когда же ее ставленник, исполняя тайный договор, приступит к обращению России в католичество.
— Вы сами можете видеть, — продолжал Дмитрии, — в подобных играх я и в войске начинаю с малого. Дворяне перенимают польское военное искусство, переймут дворяне — переймут и стрельцы. Так и с религией. Я согласен с вами: иезуитский коллегиум в Москве необходим. Я уже отдал распоряжение приглядывать способных к наукам детей, которых всех возьму ка свое царское содержание.
И вскочил, радостно хлопнув в ладоши.
— Отбросили! Отбросили и погнали! — и глянул на патера, да так, будто окатил из ушата ледяной водой. — Радуюсь, что русские бьют мою польскую стражу. Наука идет на лад. Ваша наука. Только хорошо ли это, что мои бьют сугубо моих.
Патер молча перекрестил Дмитрия. Он был молчун, этот Савицкий. Дмитрию приходилось самому заводить и вести разговоры, так оно его тревожило, умное иезуитское молчание.
— Я очень прошу прислать мне список государств и городов, которые изъявили бы желание принять наших юношей для обучения наукам и теологии. Я готов направить в Европу тысячи моих надежд. Робкий Годунов не посмел послать за науками более десяти человек, я пошлю тысячи. Тогда и можно будет говорить о преобразовании византийского православия в римское католичество.
Когда патер удалился, Дмитрий сказал Басманову, хотя тот и не был во время беседы. На всякий случай сказал:
— Спят и видят, чтоб мы папе римскому поклонились, Сигизмунду зад целовали. А мы у них еще всю Западную Русь отхватим. Помяни мое слово! Пойдем с победою с турецкой стороны да и завернем ненароком.
Басманов слушал царя вполуха, у царя что ни день, то новый прожект.
— Государь, я пришел к тебе об одном чудовском монашеке сказать.
— Так говори!
— Скачет, как заяц, по церквам и с папертей говорит, что видел тебя и ты есть Григорий Отрепьев. Что он де тебя хорошо знает, грамоте тебя обучал.
— Я учителей за морем ищу, а их дома хоть отбавляй.
Так давай отбавим. — И стал черным. — В прорубь негодяя! В черную, в ледяную, навеки!
Поднял лицо — смеется, а в глазах ужас зверя.
— Чудовских болтунов- в Соловки! Всех! Одного игумена Пафнутия не трогай. Он человек умный. Других монахов наберет, лучше прежних. Монахам молиться надо, а они болтают. Кыш сорок из Москвы! Кыш!
И засмеялся. Хрипло, нехорошо.
В белой епанче поверх белой шубы, в белой песцовой шапке, в белых сапогах он стоял со своими белыми телохранителями на белом снегу и глядел сверху, как на льду Москва-реки суетятся люди. Прорубь он приказал вырубить, чтоб бадью можно было опустить.
На утопление государева недруга чудовского монаха были приведены для вразумления еще четверо, все ретивые, памятливые.
С монаха сняли черную рясу, чтоб лишних разговоров не было, коли где, когда всплывет. Стали обряжать в саван. Монах корчился, не давался, тогда его толкнули в прорубь в чем мать родила.
И ни звука.
Дмитрий в струнку тянулся, словно ждал голоса, с того света, что ли?
Ни звука.
И тут запричитали, забубнили молитвы те, кого вразумляли. Проклятья зазвенели, круша ледяной воздух.
Казнью распоряжался Басманов. Его голоса не слышно было, но черные, портившие белый снег птицы стали убывать и убыли.
Вершившие суд тоже ушли. Остался лишь черный глаз на белом лике белой русской земли.
И ни звука.