Константин Константинович Сергиенко Самый счастливый день Повесть

Ночью лил дождь. За мерным шумом осторожного поезда он был еле слышен, но окна вагона струились словно живые, и в них возникали зыбкие миражи пустынных перронов, мокрых блестящих крыш и сиротских огней, спрятанных в чёрную тьму невидимого горизонта.

Поезда в эту сторону ходят неспешно. Иногда, раздражённо толкаясь, они застывают на станциях с древними и как бы спящими именами — Мокриха, Тягуново, Упатов, потом, толкаясь не менее грубо, с лязгом, скрипом и подвыванием ветхих суставов отправляются дальше, таща дремотное население списанных, но почему-то возвращённых к работе вагонов.

Это тупиковая ветка. Длина её сотни три километров, и поговаривали, что вот-вот за дряхлостью и не особой нужностью эту ветку закроют, а в стороне пустят новую, в две колеи. Ещё говорили, что ездить по этой дороге опасно, в прошлом году с размытого ливнем пути свалился в трясину поезд, и будто бы до сих пор торчит из болота локомотив, доставать который ни у кого нет желанья.

Я ехал в купе один. Старые деревянные панели, обшарпанные, изрезанные, залитые неведомыми красками, создавали уют. Это дерево, старое честное дерево, а не безликий равнодушный пластик новых времён. Оно попахивало горьковатым лаком, шаталось, постанывало, и я был рад, что еду в этом скрипучем деревянном ящике, доживающем последние годы. Тем более что вёз он меня туда, куда ни один сияющий белым светом спальный вагон не мог бы меня довезти.

Вот проползло за окном убогое зданье с покосившейся белой табличкой «153-й километр». Значит, уже недолго. А дождь всё змеил и змеил по стеклу свои выпуклые побеги. Осенний нескончаемый дождик. Он кажется вечным. И тогда он, конечно, лил, хоть я и не помню, но ведь был такой же сентябрь, я ехал в таком же вагоне, быть может, в этом самом купе, только напротив сидела женщина с остановившимся взглядом, и мы долго, скорбно с ней говорили. Она ехала хоронить сына. А дождя я не помню, но уверен, он так же, как в эту ночь, бесшумно и равнодушно приникал к стёклам вагона…

С грохотом отъехала тяжёлая дверь. На пороге купе возник проводник, и опознать его службу можно было лишь по фуражке с зелёным околышем. В остальном он являл собой тип старого неряшливого человека в штатском засаленном пиджаке и плохо заправленной нечистой рубашке.

— До Бобров? — спросил он простуженным голосом. В тусклом освещенье вагона трудно было его разглядеть, но, без сомненья, на одутловатом заспанном лице проступало некоторое любопытство.

— К Бобрам нужен доступ, — не дожидаясь ответа, добавил он.

— Имеется, — ответил я.

— Предъявим, — проговорил он тоном большого начальства, — а то не ссажу.

Я протянул ему сложенный вчетверо бумажный лист. Он долго его рассматривал, приборматывая, а потом неохотно вернул.

— В командировку?

— Примерно, — ответил я.

— А то вот третьего дня один попытался прорваться. — Проводнику хотелось поговорить, он грузно присел на край деревянной скамейки. — Прорваться хотел, сукин сын.

— Зачем? — спросил я.

— А кто его знает! У каждого всякая надобность. Так он и попался, капитан Васин не шутит. Будет теперь на орехи. Раз не пускают, не лезь. А вы-то каким макаром, что ль, по науке?

— Вроде того.

— Ездят, — проводник зевнул, — только что толку. Раньше надо было смотреть. Учёная голова задним умом крепка. Вот сын у меня тоже учёный. И что? Только его и видал. Как стал учёным, отца позабыл. Вы-то небось отца не забыли, жив, что ль, отец?

— Умер, — коротко ответил я.

— Да… — раздумчиво протянул проводник, — вот и мне немного осталось. Да что говорить… — Он снова зевнул и внезапно понизил голос: — Водку везёшь?

— Нe пью, — сказал я.

— Напрасно, напрасно, — строго сказал проводник, — без водки там невозможно, это я авторитетно вам подтверждаю.

— Ну уж?

— Нельзя, нельзя. Единственное лекарство, это тебе даже Васин скажет. Они как туда соберутся, по четвертинке с собой. Сейчас-то, конечно, ночь, а завтра с утра в магазин спешите. Магазин у них небогатый, но водка исправно есть. Это тебе даже Васин скажет. Так что, и вправду без водки?

— Не пью, — повторил я.

Проводник огорчённо крякнул.

— Не пьёшь, мог бы других угостить. Да хоть самого капитана, он водки столичные любит. У нас, право, дрянь водка, упатовского разлива, и не поймёшь, что за напиток. Но горло дерёт, ох, как дерёт!

— Сами в Бобрах бывали? — спросил я.

— Упаси бог! — воскликнул проводник. — То есть раньше, конечно, бывал, шурин там проживал. А сейчас ни-ни. Я даже на станции не выхожу, я даже в магазин их за водкой не бегал. На кой? Жить мне и так немного осталось.

— Но ведь сейчас безопасно?

— Кто вам сказал? — в голосе появились зловещие нотки. — Мне миллион сули, туда не затащишь. Разные там бывают картины. — Он замолчал.

— Что ж, отец, — сказал я, открывая «молнию» сумки, — уговорил, водка, конечно, есть, надо обмыть знакомство. — Я налил ему полный стакан крепкой московской водки.

Он заворожённо смотрел на дробно танцевавший по столику, отягощённый прозрачным богатством стакан, и на лбу его выступили капельки пота.

— А ты?

— Я не пью. Водки по крайней мере.

— Ну, дай тебе бог. — Он взял стакан и медленно, аккуратно выпил до дна.

Тотчас застывшее его лицо сделалось довольным и добрым. Он вытер рукою рот и произнёс:

— Такие могу рассказать картины!..

— Не надо, — сказал я, — сам посмотрю.


Я вышел в чёрный сентябрьский дождь, и тотчас меня охватили запахи мокрой осени. Тоскливая острота увяданья сквозила в каждом порыве ветра, в каждом веере мелких капель, летевших в лицо, в каждом звуке, издаваемом то тронувшимся составом, то болтавшейся под дождём жестянкой станционного фонаря, то тяжёлыми сапогами близившихся ко мне военных.

— Документы?

Под капюшонами не было видно лиц, только лаковый козырёк фуражки блеснул у первого, а второй коротким движеньем плеча поправил висевший за спиной автомат.

Сопровождаемый молчаливой охраной, я оказался в узкой, масляно сверкающей комнате. Под тусклой лампой за обшарпанным столом сонно сидел молодой лейтенант. Он явно был недоволен моим появленьем, хмуро оглядел провожатых и устало сказал:

— Головченко, сколько раз повторять? Ещё раз, двое суток.

— Есть двое суток, — ответил невидимый под капюшоном солдат.

— Документы, — мрачно произнёс лейтенант.

Я выложил документы на стол.

Он долго разглядывал, всматривался в печати, бросал на меня короткие взгляды, и вид его становился всё более недовольным.

— На сколько прибыли?

— Там же указано, до трёх недель.

— А вы знаете, что такое здесь три недели? — резко спросил лейтенант. — Что там у вас думали? Мы ходим на три часа и то полдня отмываемся.

— Но я не собираюсь всё время там, — мирно ответил я, — могу, как и вы, на три часа и обратно.

— Н-не знаю, — процедил лейтенант. — Надо до Васина подождать, как он решит.

— До Васина, так до Васина, — ещё более мирно выговорил я, хорошо помня напутствие: «Вы там не артачьтесь, они себе господа, придумают что-нибудь и завернут».

Лейтенант снова углубился в бумаги.

— Напишут с три короба, — пробурчал он. — Значит, по науке?

— По науке, — ответил я.

Молчанье.

— Так… а форма тринадцать? — лейтенант начал перебирать документы. По мере того как он ворошил, лицо его начало оживляться. — А форма тринадцать?

— Я всё отдал, — сказал я.

— А форма тринадцать? Тут не хватает формы тринадцать.

— Это все документы, которые мне вручили в Москве.

— Не все! — произнёс взбодрившийся лейтенант. — Не хватает формы тринадцать.

— Что там ещё за форма? — по спине моей пробежал холодок. Неужели я что-то забыл или они забыли? Нет, нет, проверяли, а потом я всё запаковал в пакет, все до единой справки, даже медицинскую, даже справку из домоуправления. Бог знает, зачем добытую. Что за форма тринадцать? Роковое число. Нет, это недоразуменье.

— А вы ещё поглядите, может, оставили где. — Лейтенант смотрел на меня уже вполне благожелательно. — Поройтесь в карманах, бумажнике. Я как-то раз запихал, только через три дня отыскалось.

— А она важная, эта форма? — задал я бесполезный вопрос.

Лейтенант хмыкнул.

— Что же вы спрашиваете? Солидный человек, сами должны понимать.

Я принялся лихорадочно рыться в сумке. Да нет, бесполезно, документы лежали в пакете, плотном пакете из-под фотобумаги, не мог же один из них упорхнуть. Бумажник? Ну это глупо, карманы тем более. Тем не менее я осмотрел всё, где что-то могло затаиться. Чёрт побери! Может, этот молоденький лейтенант ошибается? Может, для моей поездки не нужно формы тринадцать?

Нет, отвечал лейтенант серьёзно. Он никогда ни в чём не ошибается, не я первый явился в эти края, у всех была на руках форма тринадцать.

— Да вы не расстраивайтесь, — сказал он уже почти весело. — Тут один тоже явился с неполной формой, так праздновал целую ночь. Рад был до невозможности, что ехать не надо, головотяпов своих прославлял. Сами видите, тут не курорт, кому охота? Гонят людей, по науке, всё по науке, ну а здоровье? Это ведь мы на службе, некуда деться, а вам-то на что? Так что радуйтесь, что забыли. А если вот потеряли, тогда дело другое, будет вам на орехи.

— Я ничего не терял… — сказал я устало и, помолчав, добавил: — А созвониться можно?

— С кем?

— С Москвой. Они подтвердят.

— Бесполезное дело, — лейтенант махнул рукой. — Какие звонки, нам форма нужна.

— Ну, может быть, вышлют? Задним числом?

— Бесполезно, — повторил лейтенант. — Коли уж вам так охота, возвращайтесь в Москву, добирайте форму, и к нам. Милости просим.

— Глупо всё как-то, — сказал я.

— Да уж… — лейтенант замолчал.

— А Васин может решить? Мне говорили, что капитан умный и справедливый. Что же мне время терять?

— Васин хозяин, да только не царь. Положим, он пустит, ему же холку намылят. У нас очень строго, сами знаете…

— Так что же мне делать? — спросил я растерянно.

— Возвращаться, — сказал лейтенант. — Утром сто пятый обратно пойдёт, ну и катите в столицу. Чем меньше пробудете здесь, тем лучше. А то явится утром Васин и арестует вас, как иностранного шпиона. — Лейтенант ухмыльнулся.

— Да где же мне ночевать?

— Головченко! — сказал лейтенант. — В мытной свободно?

— Кажется, да, — ответил Головченко, откинувший свой капюшон и представший круглолицым румяным парнем.

— Сведи-ка товарища в мытную, пусть покемарит до поезда. Товарищу повезло, завтра будет в Москве пирожные кушать. До свиданья, товарищ, возвращайтесь к нам в гости.

— Обязательно, — сказал я, — и пирожных вам привезу, вы любитель?

— Да так, — лейтенант чуть зевнул, — с детства не кушал…


Мытная оказалась уютной деревянной комнатой с устоявшимся банным запахом. Как пояснил немногословный Головченко, это и была банька, которую пристроил к вокзалу служивший до Васина начальник охраны. Однако ему не повезло. Явилась инспекция, какой-то особо придирчивый генерал, и баньку велено было прикрыть, начальника же за множество самоуправств убрали в другое место.

В комнате стоял топчан и болталась голая слабая лампа на длинном шпуре. За маленьким окном колотился дождь, но среди сплошного охристого дерева было ещё уютней, чем в том вагоне, который доставил меня сюда.

— Во сколько поезд? — поинтересовался я.

Головченко отвечал, что около десяти. Время подремать оставалось.

— Не проспите, — сказал Головченко. — Я меняюсь. — С этими словами он удалился.

Я прилёг на убогий бугристый матрас, заправленный столь же убогим вытертым одеялом. Дождь за окном припустился сильнее. Теперь он не был беззвучным, иногда он кидался в стекло и нажимал на него своей маленькой силой. А то отступал и шлепотал в отдаленье, терзая листву окружных деревьев.

Я тупо смотрел в потолок. Ещё до того, как взялся за это дело, не покидало меня ощущение, что ничего не выйдет. Так и шло поначалу. Как подступиться? Где отыскать нужные связи? Всё было покрыто непроницаемым мраком секрета. Люди, к которым я обращался, однозначно покачивали головой. Да что вы, старик! Я же не министр обороны. На меня смотрели с недоуменьем. Закрытый район, вам понятно? Но там же бывают люди, я даже с одним говорил. Это с кем же вы говорили, фамилия, имя? Не помню. То-то. Нет, даже и не старайтесь, бесполезное дело. Да и зачем это вам? Нет, в самом деле, зачем? Да я хотел написать… Ах, написать! Не смешите. Разве об этом писали? Вот разрешат, тогда напишите. Да нет, не писать, конечно. Это я так. Личное дело. Просто я жил там когда-то, и… личное дело. Клад закопали? Ладно, старина, не темните. Нам дела нет до ваших причин, устроить это нельзя. Невозможно! И не ищите себе приключений, наш вам совет: оставьте своё любопытство.

Но оказалось, возможно. Нет невозможного в нашем мире. Мне повезло. Встретил в метро однокурсника. Не сразу друг друга узнали. Узнав, обнялись, расцеловались, пошли в ресторан. И однокурсник этот, представьте, оказался прямо причастным к делам, которые мне не давали покоя. Что нужно иметь для счастья на этой земле? Вернее, в той точке, где спрятано счастье? Нужно иметь однокурсника, однокашника, друга детства, земляка, наконец. И счастье у вас в кармане. Маленькое, конечно, заячье, но и оно может создать на короткое время иллюзию благостной жизни.

Однокурсник мой оказался бесстрашным и расторопным. Он разом собрал все бумаги, при этом с некоторой пользой для самого себя, ибо не было в его отделе охотников выполнить неотложное поручение, которым он обременил меня. Кроме всего, я открыл однокурснику истинную причину, по которой меня неудержимо тянуло в это глухое, забытое, а теперь уж и страшноватое место. Он понял, мой милый приятель. В институтские времена мы с ним крепко дружили, потом растерялись, но бывают ведь отношенья, которые восстанавливаются мгновенно, словно не было нескольких лет разлуки и розной жизни.

И вот такая накладка. Неужто после немыслимой удачи придётся отступить? А смогу ли я повторить свой наезд, неизвестно. Проклятая форма тринадцать! Знал ли о ней приятель? В силах ли он достать и эту бумагу? Он и сейчас рискует, сотворив из меня подставное лицо, хватит ли у него отваги всё довершить?

Но с капитаном Васиным в любом случае стоит поговорить. Даже если уеду в Москву, мне нужно иметь твёрдое представление о документах.

Дождь, нескончаемый дождь. Пахнет деревом. Едва светит лампа. Сентябрь. Купина Неопалимая. Ах, боже мой, я помню, я всё это помню. Так явственно предстают передо мной картины. И что-то больно вспыхивает перед глазами. Да, да, красный сентябрьский свет, горенье куста, горенье её улыбки…

Я заворочался. Нет, невозможно лежать. Я сел, поднял сумку, раскрыл и нащупал рукой. И вот он передо мной, красный берет, старая шапочка из мягкого бархата, рыжеющего местами, протёртая кое-где до явственной сетки. Я зарыл в красный бархат лицо и снова в который раз ощутил тот давний, неуходящий запах, от которого сжимается сердце и мучительные воспоминания набегают из прошлого, тесня, окружая со всех сторон…


Когда в окошке забрезжил неверный свет, я покинул баньку и вышел в тот же мокрый промозглый сентябрь. Но листва хорошо держалась. Ещё зелёная, отмытая бесконечным дождём, она обильно украшала пристанционные кущи.

Я посмотрел на часы, половина восьмого. Интересно, когда появляется капитан? Судя по всему, тут спокойная захолустная жизнь, и вряд ли начальство поднимается рано. Я огляделся. Кажется, и знакомо, но всё же признать нелегко. Ещё бы, минуло лет полтора десятка. Вокзал, правда, чем-то напоминает прежний, но всё вокруг изменилось. Вернее сказать, исчезло. Тут вот, чуть ли не от путей, начиналась улица, называлась, конечно, Вокзальной. Теперь лишь бесформенные кучи щебня, песка и глины. Справа от станционного павильона высилось нелепое сооружение, напоминавшее большой сарай, но имевшее вывеску «Дом культуры». Теперь на этом месте аккуратный беленький домик, судя по всему, казарма охраны. За водокачкой на обратной стороне простиралось лоно довольно широкой реки, теперь за разросшимися купами и его совершенно не видно. И, наконец, отсутствует главная примета былого пейзажа, десять огромных крейсерских труб теплостанции. От этого местность сразу потеряла индустриальное величие, не говоря уж о том, что дымное полотно всегда закрывало полнеба. Теперь же, лишённое мощных подпор, оно смотрелось вялым и как бы беспомощным.

Платформа была пустынна. Где же патруль? И, честно говоря, я не мог сообразить, как найти ту комнату, в которой ночью со мной говорил лейтенант.

Я обошёл вокзал. Да, прежний напоминает, но безусловно состарился и позабыл те радостные дни, когда от его свежих стен трогался на Москву первый состав с масляно-чёрным, украшенным красными лентами новеньким локомотивом.

У бесцельно торчащего, лишённого проводов столба стояла понурая лошадёнка. Старик в брезентовом сером плаще пристраивал на телегу поклажу. Я подошёл.

— Не подскажете, где мне найти капитана Васина?

— Доброго здравия, — ответил старик, мельком взглянув на меня. Ответа он мне не дал, а продолжал ворочать тяжёлый мешок.

— Может, в казарме? — спросил я неуверенно.

Старик бросил на меня ещё один взгляд и произнёс будничным голосом:

— Ты, что ль, Николай Николаич?

Я оторопел. Старика я не помнил и тем более никак не ожидал встретить в этих местах знакомца.

— Не узнаёшь? — спросил тот. — А я вот тебя признал, хотя повзрослел ты изрядно. Что приехал?

Я медлил, пытаясь напрячь свою память.

— Чего уж там, «Корабль дураков», — произнёс старик.

— Егорыч! — воскликнул я.

— Егорыч, Егорыч, — подтвердил тот.

— Как же ты здесь? — спросил я с волненьем.

— Всё так.

— Вернулся?

— Не уезжал.

— Но как же, как? — всё спрашивал я.

Егорыч вскинул голову к небу.

— И льёт, и льёт. Ужель без зонта приехал? Смотри-ка, весь мокрый. Давай под навес перекинемся. Мне ещё Фильку ждать. Картошки, видишь, добыл, а Филька должен горох поставить.

Мы отошли под козырёк задних дверей вокзала.

— Чего здесь забыл? — спросил Егорыч.

Я смотрел на него, и знакомые черты медленно, словно на фотографии, брошенной в ванну, проявлялись на сморщенном тёмном лице. Да, это был Егорыч, тот самый Егорыч, который когда-то по настойчивой моей просьбе сделал копию с картины «Корабль дураков».

— По делу небось? — сказал Егорыч, вытащил огромный коричневый платок и шумно в него сморкнулся.

— По делу, да вот неудачно. Форму какую-то недодали, поэтому не пускают. Придётся опять в Москву.

— Куда не пускают?

— Туда, за колючку.

— А что, тебе надо?

— Надо, Егорыч, надо. Добивался полгода, и видишь, какая напасть, бумажку забыл.

— Ночью приехал? — спросил Егорыч. — Понятно. Кто там сегодня дежурил, Кулёк? Ну да, лейтенант, фамилия у него Кулёк. Это спасибо скажи, что не Васин. Тот бы разом тебя на замок. Строгий, стервец.

— Эх, жалко, Егорыч, нет времени с тобой говорить. Поезд скоро. Я всё же хочу найти капитана. Вдруг прояснится.

— Не вздумай, — сказал Егорыч. — Не поможет, только задержит напрасно. Станет звонить, выяснять.

— Жалко, — повторил я.

— А тебе очень надо?

— Чего? — я не сразу понял.

— Ну, за колючку.

— Очень, Егорыч, очень. Я бы тебе рассказал, да времени нет.

— Ну что ж, — Егорыч снова раздумчиво глянул на небо. — Сделаем так. Фильку мы ждать не будем. Ложись-ка в телегу, накрою тебя брезентом, а там, глядишь, довезу.

— Куда довезёшь?

— Ко мне. Я ведь всё там живу. Провезу тебя, не волнуйся.

— Живёшь за колючкой?

— Живу, — подтвердил Егорыч. — В том же доме. Гости у меня, сколь хочешь. Никто не увидит, не тронет, я у них главный тут человек.

— Чудеса, — пробормотал я.


Дальнейшее и походило на чудо. Магическая форма тринадцать! Ты оказалась формой без содержания, пустым звуком, химерой. Если бы содержание наполняло тебя, оно неминуемо бы выплеснулось и преградило мой путь. Лейтенант Кулёк, капитан Васин и румянолицый Головченко оказались бессильны. Могуч был, однако, мой старый знакомец Егорыч, некогда школьный сторож, а ныне последний житель пустынного городка.

Я просто лежал в телеге, вершившей свой медленный путь. Мокрый брезент коробом стоял надо мной. Иногда телега останавливалась, Егорыч вступал в короткие переговоры, благожелательные и шутливые. «Что, дед, нагрузил? Когда на чай позовёшь? Говорят, у тебя корова с шестью ногами. Привет колдунам! Старик, достань семилетник, водкой отблагодарю».

Посты миновали. Егорыч приподнял брезент:

— Вылезай, теперь уж никто не тронет.

С неба летела мокрая пыль, телега гулко катила по бетонным плитам, цокали подковы, лошадь встряхивала мокрой гривой.

— Мне шины один обещал, тоже за семилетник.

— Цветок?

— Растение. Семь лет назад появилось, оттого и зовут. Магическое, прямо скажу, растение. Кактус не кактус, ну вроде… не знаю и как сказать. Засецкую рощу помнишь?

— Ну как же!

— Вот там и растёт…

Мы направлялись к дому Егорыча.

Ютился он в прежние времена на окраине городка среди подобных же ветхих домов, длинных бараков и шатких хибар. Я хорошо помнил дом Егорыча. Простая изба, пятистенка. У крыльца две рябины, резные наличники, в сенях кадушка с водой, в чулане нагромождение бесполезных вещей, сразу у входа кухонька, потом залец в пять окон, а посреди ярко расписанная русская печь. Не в петухах, цветах и узорах, нет. Печку украшали сюжеты из картин знаменитых художников. На боковой, например, стороне красовался почти полностью воспроизведённый «Сельский концерт» Джорджоне. Копия была весьма и весьма своеобразной. Обнажённые нимфы выглядели сдобными деревенскими вдовушками, а изящные музыканты лавочниками прошлых времён.

Теперь вокруг уж не было ни хибар, ни бараков, лишь буйная зелень подступала со всех сторон. Но домик бережно и стойко хранил заповедный свой облик. Даже «Сельский концерт», хоть и поблёкший, осыпавшийся местами, ещё наполнял залец тихой печалью своей неслышимой музыки.

— Как всё идёт, Егорыч?

— Длинный разговор. Ты лучше отдохни, Николай Николаич. Дел у тебя здесь много?

— Не знаю, что и сказать. С одной стороны, немного, с другой…

— Ну-ну. Осмотрись, никто тебя не торопит.

— И сколько тут можно жить?

— Прошлым летом ко мне наезжал племянник, ботаникой любопытствовал. Ботанике он обучается, тоже в Москве, я ему про семилетник писал. Сам понимаешь, какие у него бумаги. Так я его таким же макаром провёз. Два месяца жил! Тут что? Тут просто. Часы обходов известны, три раза в день, раз ночью. А остальное время свободно, гуляй не хочу. Ну, конечно, сторожко, мало ли что. Васин может внезапно нагрянуть. Но что там Васин, его издали слышно, «газик» громыхает, ровно моя телега. Разные там комиссии, экспедиции тоже, но это нечасто, раза три в год. Только что толку? Говорят, в Москве целую контору собрали…

— У меня как раз допуск оттуда.

— Нет, никакого не будет толка. Наука до того не дошла.

— А ты на каких правах, Егорыч?

— Абориген, — коротко ответил тот.

— Только и всего?

— Несколько человек оставалось по своей охоте. Ну, вроде проводников. Тут поначалу бог знает что творилось. А теперь я один. Кто помер, кто убежал. Место, что ни говори, не простое, вредное.

— Но ты хоть куда, Егорыч!

— Семилетник помог. Начал я увядать, а как он появился, ожил тотчас. Догадался делать отвар, пил каждодневно.

Егорыч отварил картошки. Картошка оказалась вкусной, рассыпчатой.

— Чем питаешься?

— Слава богу, всё есть, привозят. А здешнее есть не велят. Да мне всё одно. Семилетник жую? Жую. И тебя угощу. Вот погоди, нарежу стеблей, отварим. Хорошее дело, ровно зелёный чай. Ну, давай за встречу. У нас тут и своя водка есть. Московская, разумеется, лучше, дух у неё чистый, московский…

Егорыч снова сморкнулся в свой необъятный платок.

— А теперь, Николай Николаич, как говорят полководцы, распишу я тебе диспозицию…


На другой день я отправился в город. Дождик не унимался. Бездонное серое небо без конца источало слабую влагу, и казалось, это навечно.

На мне был серый дождевик Егорыча с поднятым капюшоном. Сначала я двигался осторожно, опасливо озираясь, потом освоился и пошёл смелее. Вот Пионерская улица. Когда-то она состояла сплошь из аккуратных двухэтажных домов, построенных пленными немцами. Дома иной раз соединялись аркадами, а в глубине дворов белели никогда не работавшие фонтаны. Всё, что я видел сейчас, соответствовало прежнему, как разбитая декорация соответствует истинной жизни.

Взгляд мой прежде всего упёрся в нарядный некогда фасад кинотеатра «Победа», замыкавшего улицу и делавшего её тупиковой. Когда я достиг кинотеатра и попытался его обогнуть, то застыл как вкопанный. Передо мной возвышалась одна лишь стена, узкая высокая пластина фасада. За ней ровным счётом ничего не было, если не считать груды мусора, битого стекла и обломков колонн. Но гордая надпись «Победа» ещё красовалась над аккуратно закрытыми створками тяжких дверей.

Это был удивительный город. Один дом с ног до головы тщательно закрещен серыми досками, в другом открыто зияли чёрные провалы дверей, окон и проломов в стенах. В конце Пионерской я видел жилую комнату, за счёт отпавшей стены она целиком представала взгляду. Посреди комнаты возвышался стол, окружённый стульями. К задней стене прислонился диван, а над ним красовался ковёр со смутно различимым оленем. Даже посуда, кажется, ещё была на столе. Комната словно уснула, и сон этот был бесконечный.

Иногда улица представала удивительно чистой, словно её недавно мели, иногда покрывалась дырявыми кастрюлями, коробками, разбитыми стульями. Однажды попалась кукла. Она раскинулась, как на пляже, открыв счастливые голубые глаза. Её розовое, омытое дождём тело нестерпимо сияло среди бесцветного хлама. Я поднял куклу и прислонил к забору.

Вот главная площадь. Ближние скверы превратились в буйные чащи, почти целиком закрывшие покосившееся здание горсовета. Цельного асфальта на этой обширной площади нет, он изборождён широкими трещинами, из которых выбиваются трава, кусты, создавая подобие лабиринта. Только самая середина прилежно расчищена, залита бетоном, и тут возвышается каменная фигура Вождя с кепкой в руке. Правда, раньше постамент занимала другая фигура, и головной убор был другой — крепко сидевшая на голове фуражка.

Я достиг улицы Кирова, надеясь увидеть тот дом, в котором когда-то снимал комнату. Но прежняя улица Кирова была лишь едва обозначена слабым просветом между наступавшими со всех сторон тополями. Город умер. Передо мной были его останки. Сохранилось ли что-то от школы?

С замиранием сердца я вышел на Горку. Впрочем, Горка — это скорей название, просто от ровного места начинается лёгкое понижение. Тем не менее отсюда хорошо видны окраины бывшего города.

От школы остался огромный четырёхугольник стен с провалами окон. Крыша то ли была разобрана, то ли провалилась.

На миг в сознанье плеснуло криком детей, бесящихся на перемене, но это было всё, что пожелала выложить память, задёрнув остальное серым пологом забытья.

Пора заняться делами приятеля. Я сверился с картой. Да, это первое место, где следует сделать замер. Я вытащил кожаный футляр с двумя аккуратными плоскими приборами. На том и другом нервно дрожали стрелки. Но нервничать, как выяснилось, было ещё рановато. Показания почти в норме. Правда, чуточку «тянет», особенно на втором приборе. Вот так в течение двух недель во множестве точек, отмеченных голубыми крестами, мне предстояло делать замеры и заносить их в рутинный журнал многолетнего наблюдения за диковинным местом, центром которого был таинственный и страшный Провал. У Провала я должен сделать блок последних замеров.

Однако здесь всё же странные краски. Серая даль имеет нездоровый сизоватый оттенок, сентябрьская листва, напротив, слишком ярка, отдельные тополя достигают изумрудного тона. И в воздухе непонятный привкус, железистый, что ли. Впрочем, всё это могло быть плодом моего воображения. Я знал только одно: тут происходят странные вещи, и по крайней мере одно доказательство было у меня на руках.


Мы вечеряли с Егорычем при керосиновой лампе. Лампа эта, впрочем, была столь ярка, что освещала всю комнату, тем более что Егорыч водрузил её на сосновый чурбак.

Мы говорили всё больше о посторонних вещах. Егорыч дотошно выспрашивал меня о прожитых годах и сокрушался, что я до сих пор не дорос до «профессора».

— Нет, Николай Николаевич, что ни говори, я верил в тебя. Мне ещё сон приснился, ты помнишь? Будто ты в чёрной мантии да шапочке, как у этого… голландца…

— Терборха?

— Не исключаю, не исключаю. Однако стал забывать, Николаич. Эх, славные были времена! Ты мне тогда сильно помог.

— Сейчас-то не пишешь?

— Стар уже стал, кисть тяжелит. Однако ещё не сдался. Да красок вот нет. И знаешь, где добываю? Да тут, в пенатах! Недавно… Магазин «Школьник» на Саврасовской помнишь? Уж, казалось, всё обыскал и в подвалы лазил, а нашёл на самом верху, прямо в кассе! Пять коробок валялись. Недурные краски! В свинцовых тюбиках, запечатаны намертво, открыл — свежее не надо. Ну, по этому случаю я ряд шедевров…

Егорыч сделался необыкновенно важным, лицо его просветлело.

— У меня, Николаич, радость одна. Я, брат, решил всю голландскую школу в себя вобрать.

— Ну, это много, — я рассмеялся.

— А ты не труни. Конечно, не всю, а что попадётся. Ты посмотри, какая там жизнь! Какая красота и строгость! Рисую, а сам в этом мире живу, и так мне покойно, удобно.

— Особенно у Босха, — заметил я.

— Босха не трожь. Может, человек был больной, это все болезни его через кисть выходили. А художник он преотменный, великий художник.

— Где ж ты голландцев берёшь? — спросил я.

— Кое-что от тебя осталось. А тут приезжал один физик, тоже любитель, альбом с собой привозил. Вижу, любуется на досуге. Я у него и выменял, на семилетник. Бизнес. Он мне, я ему.

— Может, порадуешь, покажешь мне что-то?

— А вот матерьял, — продолжал Егорыч, словно не слыша. — На чём работать? Я уж и так, и сяк, даже на плексике начинал.

— Знал бы, картона тебе привёз.

— Мечта моя написать алтарь. Настоящий, по дереву. Есть у меня идея, Босха твоего «Сады земных наслаждений», в подробностях. Во всю стену! Как раз до конца жизни достанет.

— Грандиозный замысел, — согласился я.

— Сомневаешься? — воскликнул Егорыч. — Думаешь, жила тонка? Да я уже пробовал, левую створку чуть-чуть пописал. Удивительная всё же картина! Вся жизнь представлена, как во сне, то красивом, то страшном. Нет, Босха я не боюсь. Его бояться не надо. Пусть дураки боятся.

— На Босхе мы с тобой и пострадали, — заметил я.

— Так что ж! Страдать дело нужное.

Мы помолчали.

— А всё-таки показал бы, Егорыч, — попросил осторожно я.

— Ну что, что тебе показать? — проговорил он раздумчиво. — Всё у меня нынче в тени, так сказать, «садов». Остальное по мелочи. Лирика всё…

— Давай лирику!

Егорыч ещё бесконечно пил чай, волновался, переводил разговор на другую тему, но я был непреклонен. Наконец он болезненно крякнул, исчез в сенях, долго не приходил и явился наконец с ворохом фанерок под мышкой. Вернисаж открылся.

Была зажжена ещё одна керосиновая лампа, картины, все небольшого размера, разместились одна к одной на лавке, приставленной к печи.

На одной я узнал порядочно преображённый натюрморт Виллема Хеды, где вместо омара на блюде возлежал зажаренный поросёнок, а серебряный сосуд на заднем плане был заменён небольшим самоваром. Прототипом другой, без сомнения, служил пейзаж Рёйсдаля. Две картины остались мной неопознанными из-за невообразимой мешанины фигур и предметов. И, наконец, взгляд мой упёрся в пятую, самую большую картину, освещённую к тому же стоящей напротив керосиновой лампой.

Эта работа была выполнена наиболее тщательно и с наибольшей близостью к оригиналу, хотя в одном месте я тотчас заметил резкое расхождение, и это место приковало мой взор.

Передо мной была «Мастерская художника» Вермеера Дельфтского. Отброшенный за спинку кресла ковровый занавес открывает освещённую мягким светом комнату. В глубине её под гобеленом с картой нидерландских провинций стоит хрупкая девушка, задрапированная в голубую ткань. В одной руке у неё изящная медная труба, в другой, прижатой к груди, массивный том в золотистом переплёте. На переднем плане спиной к зрителю восседает художник. Его поднятая рука с кистью наносит на холст мазки, запечатлевая головной убор натуры… Стоп!

Если у Вермеера голову девушки венчает лавровый венок, то на копии на месте венка ярко рдеет красный берет. И больше того, я сразу узнал ту, которую изобразил, нет, нет, не Вермеер, а бывший сторож школы, в которой мне когда-то пришлось преподавать.

— Егорыч, — произнёс я сдавленным голосом. — Егорыч…

Егорыч молчал.

Взвыл за окном ветер, ударили в стёкла потоки ливня, и в дрогнувшем снеге керосиновых ламп кроткое, нежное лицо на картине озарилось слабой полуулыбкой…


Но теперь самое время вернуться в те годы, когда жизнь казалась бесконечной, а каждое утро сулило солнечный день. Я говорю, разумеется, об ощущениях, ведь первые две недели жизни моей в городке были пасмурны и дождливы.

О городе стоит сказать особо. Он был построен в тридцатые годы на полноводной, хоть и короткой, реке Сталинке. Создатели поспешили назвать его Сталинодольском, но название просуществовало недолго. Говорят, Вождь, покуривая трубку, добродушно сказал: «Двум Сталиным трудно ужиться рядом, хоть один из них и река». Вождя не устраивал двойственный смысл наречения, то ли по названью реки, то ли в его честь, тем более что имя реки было давним и связывалось с весенними талыми водами, расширявшими лоно в несколько раз. Словом, городу досталось скромное название стоявшей тут деревеньки Бобры.

До войны и в военные годы Бобры жили тихой и незаметной жизнью. Тут существовал какой-то кирпичный заводик, какая-то фабрика по переработке. Коротко побывали немцы, сожгли и заводик, и фабрику, повесили на площади подпольщика и сгинули, выбитые московским натиском сорок первого года.

Однако после войны Вождь снова вспомнил старую шутку о реке, и это поняли как намёк. В Бобрах спешно принялись возводить теплостанцию, химзавод, и вскоре они бурно расцветили небо серыми и жёлтыми дымами. Особенно усердствовала теплостанция, которую тотчас окрестили «Потёмкиным», но аналогии со знаменитым броненосцем. Станция и вправду, особенно издали, походила на старый дредноут, и на дредноуте этом нашло себе работу множество народа.

Город начал разрастаться и процветать. Процветать, разумеется, в индустриальном смысле, ибо природа жестоко страдала, когда сильный ветер накрывал дымы станции и бросал их на город. Становилось трудно дышать, в горле жгло, а листва, особенно молодая, сворачивалась и жухла.

Зато появились кварталы домов на немецкий лад, выросли два Дома культуры, три школы, а на площади возникла ампирная трибуна для майских и ноябрьских парадов.

Я кончил институт и получил распределенье в Бобры. Конечно, хотелось остаться в Москве, но других засылали и дальше. Кроме того, я знал, что мой дед когда-то учительствовал в этих местах, принадлежавших графу Бобровницкому. Это придавало распределению некоторую значимость.

Словом, я не унывал. Да и время было живое, не скучное. Затихал народный плач по Вождю, люди с удивлением замечали, что страна не рухнула, не развалилась, и недоуменный вопрос «как же мы будем жить дальше?» сошёл сам собой на нет. Одна жизнь кончилась, а другая только показывала из-за горизонта свой краешек на манер восходящего солнца.

Итак, я учитель литературы. Одновременно я знаю язык и могу преподавать английский. В районном отделе меня тотчас направили в Первую школу, хоть я и опоздал на несколько дней по независящим от меня причинам. «Там до сих пор нет литератора. Директор преподаёт, хотя он историк. Где жить? Общежития нет, придётся пока снимать комнату, это у нас недорого. Ниночка, Гладышев уже перевёлся? Ага, значит, комната там свободна. Вот адрес, Кирова, 10, квартира 13, Сабурова Вера Петровна. Живёт одна, квартира большая. Гладышев там снимал. Идите туда, я напишу записку. Постойте, я позвоню. Алё, Вера Петровна? Гавриков говорит. Мы слышали, комната освободилась. Тут новый учитель приехал, симпатичный молодой человек, уж вы примите, школа ждёт, а нам поселить его негде. Спасибо, спасибо, Вера Петровна! Дуйте, молодой человек, пока не заняли. Желаю успеха».

Я быстро разыскал улицу Кирова. Бобры были выстроены незатейливо, пять продольных улиц, семь поперечных. Только на окраинах начиналась кутерьма убогих домов и бараков, оставшихся от военнопленных.

Дом на Кирова был хоть куда. Крепенький, трёхэтажный, крашенный в тёплые тона, даже с белой лепниной над подъездами. Квартира на третьем этаже, на двери серый ящик для почты и серебряная табличка: «Сабуров В. Т.». Я нажал кнопку звонка.

В пасмурном свете прихожей дверь отворила женщина средних лет с усталым худощавым лицом. Его окаймляла густая копна тёмных, почти чёрных волос.

— Добрый день, — поздоровался я.

— Вы из отдела? — спросила она. В голосе сквозила та же усталость, что и во всём облике. — Ваша комната здесь.

Она открыла первую дверь налево, и я оказался в опрятной комнате, освещённой высоким окном. Первое, что поражало, это огромный ковёр, закрывавший чуть ли не всю стену. Ковёр был светло-коричневых неназойливых тонов со спокойным восточным узором. К торцовой стене примыкала кушетка, рядом с ней зеркало на низкой тумбочке. Справа у стены небольшой шкаф, а за ним письменный стол, придвинутый к подоконнику.

— Раньше здесь жил ваш коллега, — произнесла она, — уехал в другой город.

— Меня зовут Николай, — представился я.

— Вера Петровна. Я, знаете, тоже преподаю, только в другой школе. Вы литератор? А я историк. Будем обмениваться знаниями. Вот вам ключи, осваивайтесь, коллега, а мне на урок. Там ванная, туалет. Кухня прямо. В большую комнату тоже не возбраняется заходить, у нас порядочная библиотека.

Я попытался осведомиться, сколько стоит жильё, но она только махнула рукой и ушла, хлопнув дверью. Я успел заметить, что фигура её легка и стройна, как у студентки.

Квартира была велика. Сначала я с наслажденьем залез в ванну, побрился, а потом принялся бродить по коридорам и странным закоулкам, имеющим неведомое назначение. Большая комната, заходить разрешено. Двойная стекольчатая дверь, одна створка распахнута. Я заглянул. Книжные стеллажи до потолка, длинный мягкий диван, круглый стол, балконная дверь и многочисленные светильники, рассеянные по разным углам. То на стене в виде бра, то на тумбочке, то на полу с торшерной подставкой. С потолка свисал огромный китайский фонарь кубической формы. Как я заметил, тут вообще было много восточного. То ваза, то настенная акварель с иероглифами, то фарфоровый божок с лоснящейся хитрой улыбкой.

Книги же стояли в неимоверном количестве. Полный Брокгауз, энциклопедия «Британика», наша красная энциклопедия. Множество книг по истории, географии, философии, ряды справочников. Разноцветными блоками теснились сочинения классиков, целый простенок занимали альбомы по искусству. Я с вожделением притрагивался к корешкам и предвкушал счастливые часы отдохновенья с заветным томом в руках.

Поистине, я попал в недурное место!


Однако встреча со школой несколько омрачила моё радужное настроенье.

Строили её местные зодчие, и потому она была напрочь лишена архитектурных излишеств. Больше того, массивное трёхэтажное здание из красного кирпича походило скорее на казарму, веселили фасад лишь большие квадратные окна.

Внутри всё было так же казённо, уныло, как и снаружи. Мне пришлось подождать в секретарской, пока за дверью директор распекал невидимую мне чету Свиридовых, мать и сына.

— Вы, это, смотрите. Неужто, Свиридова, вам неясно, что в следующий раз исключу?

Мать зарыдала в голос и, видимо, отпускала тумаки сыну, потому что тот повторял угрюмым, простуженным голосом:

— Не трожь, не трожь…

— Битьё не способствует, — строго заметил директорский голос.

— Да что я сделаю, Фадей Поликаныч! Так бы и убила, у, проклятый! Зачем только родила!

— А вот это не надо, — остановил директор, — раз родила, значит, воспитывай.

— С утра до ночи на работе! — воскликнула женщина.

— Воспитывай, — возразил директор. — А ты, Свиридов, не понимаешь? Терзаешь мать, не учишься, хулиганишь. Учти, ещё раз, и выгоню к чёртовой матери! — голос директора обрёл силу. — Я пять раз говорить не стану, ты понял?

Свиридов молчал.

— Ладно, ступайте.

Дверь отворилась, из кабинета выскользнула несчастная мать, одаривая угрюмого сына тычками.

— Идите, — подтолкнула меня секретарша, — Фадею Поликановичу на урок.

Я оказался перед ликом директора школы. Грузный мужчина с круглым рыхлым лицом. Остатки волос аккуратно зачёсаны набок. Серый в полоску пиджак лоснился на сгибах, пустой правый рукав заткнут в карман. На лацкане красовался орден Красной Звезды. Левой рукой директор медленно что-то писал в журнале.

— Фадей Поликанович, к вам! — громко произнесла секретарша.

Директор поднял на меня бесцветный усталый взгляд. Я отрекомендовался. Директор тяжело привстал и протянул мне руку. Пожатие было вялым и безразличным.

— Значит, из Москвы, — проговорил он, дописывая в журнале, — это хорошо, это даже неплохо. К нам последнее время из Тулы шлют. Присаживайтесь, Николай Николаич. Я вот историк, а литературу за вас преподаю. Верней, не за вас, а этот, как его, Гладышев. Взял и уехал, никого не спросив. Тоже москвич. Я вас спрошу, это можно? Дети литературу любят. А какой из меня литератор? Спасибо, Зинок. Выпейте чаю. Я вас сейчас сведу на урок. С корабля, как поётся, на бал. В девятом «А», — он посмотрел на часы, — через десять минут.

Тут же оглушительно ударил звонок. Я подпрыгнул на месте. Впоследствии выяснилось, что чашка звонка висела прямо у директора в кабинете. Фадей Поликанович был глуховат.

— Испугались? — спросил он с внезапном доброй усмешкой. — Всех я пугаю. Недавно комиссии тут была, так старушка чуть в обморок не упала. А я люблю, чтобы громко. Знаете, после контузии.

Школьные коридоры наполнились неистовым топотом, гомоном, малышиным писком и девчачьими вскриками.

— Школа у нас хорошая, — говорил директор, — передовая. За прошлый год имеем переходящее знамя. Коллектив учительский дружный, трудолюбивый. Сами увидите. Вы новичок, вам помогут, подскажут в нужный момент. На кого опереться?.. Вы, кстати, где пришвартовались, не на Кирова, 10?

— Туда меня из отдела послали, — ответил я.

— Эх, — директор озадаченно почесал затылок. — Так на кого опереться? Из литераторов кто?.. Зиночка, кто там у нас из литераторов?

— Розалия Марковна, — ответила из-за стены секретарша.

— Вот. Розалия Марковна, опытный педагог, ещё до войны учила. Всё до косточки знает. И Тургенева, и Толстого, и «Как закалялась сталь». Не в том смысле, что тексты, а понимает, глубоко понимает!

Снова грянул звонок.

— Ну что, дорогуша, пойдёмте. — Директор с трудом выбрался из-за стола. — Да вы не волнуйтесь, ребята хорошие. Это вам повезло, что девятый «А». Удивительный, прямо скажу вам, класс. Так уважают литературу!

Всё дальнейшее происходило словно в тумане. Мы поднимались по широкой лестнице, шли по бесконечному коридору, пока не оказались перед выкрашенной жёлтой масляной краской дверью с табличкой: 9 «А». Директор открыл дверь и буквально втолкнул меня в класс. Загромыхали парты, ученики встали. Директор махнул рукой, и с тем же громыханьем класс опустился на места.

От волненья и страха я не мог различить ни одного лица. Все они слились в белый хоровод, мечущий в меня любопытные взоры. Директор говорил о новом поколении учителей, о старательных учениках, о предстоящих меж нами «трудовых» отношениях, а хоровод тем временем кружил. Последним усилием воли я попытался собраться. Хоровод вдруг замедлил круженье, и так же, как рулетка усмиряет свои бег и остриё её замирает на одной цифре, взгляд мой, глаза в глаза, соединился с другим пристальным взглядом…


Прошло несколько дней. Кончился дождь. На город навалилось жёлтое бабье лето. Ветры ушли, и столбовые дымы Потёмкина твёрдо упёрлись в синее небо.

Я начал осваиваться в школе. Розалия Марковна, «опытный педагог», оказалась восторженной полненькой дамой в летах. Судьба забросила её в Бобры ещё в начале тридцатых.

— Коленька! — восклицала она. — Мы жили в землянках! Детей не было, я преподавала рабочим. Ах, как они слушали! Сейчас дети не те, они не умеют слушать. Для девочек главное, что надеть.

Заведующий учебной частью по кличке Наполеон являл собой тип сановитого господина, невесть каким образом оказавшегося в этой дыре. Потом мне пришлось убедиться, что в Бобрах проживало немало диковинных личностей. Это были либо «слетевшие», либо «всплывшие», так их здесь называли. Наполеон относился к первым. Когда-то он преподавал в Москве и чуть ли не заведовал кафедрой в институте. Затем судьба махнула метлой, и Наполеон оказался на Эльбе, то есть в Бобрах.

Наполеон любил останавливать учителей в коридоре и, заложив руки за спину, произносить врастяжку:

— Э… вы не забыли, что в пятницу совет в Филях?

Наполеоном его прознали за величественные повадки и за пристрастие к войне 1812 года. В кабинете истории он даже принялся создавать муляж Бородинского поля с разноцветными полками воюющих сторон. Вообще же имя его было Иван Иванович Рагулькин.

Учитель физики Молекула, так звали его ученики, был, напротив, из «всплывших». Крохотный, шустрый, бойкий, он никогда не унывал. Говорил быстро, физику знал прекрасно, а представляясь, совал крохотную ручку, приподнимался на цыпочки и чуть ли не в ухо шептал:

— Розенталь.

«Всплыл» он то ли из Казахстана, то ли с самой Колымы, и случилось это ещё до смерти Вождя. Почему он «затонул», а также каким образом «всплыл», Розенталь не имел представленья. Это был тот фантастический даже для нашей мрачной фантастики случай, когда его просто взяли ночью, посадили в поезд и отправили далеко-далеко, а потом точно так же извлекли, посадили в поезд и привезли обратно, правда, слегка не довезя до прежнего места.

— У меня даже документы те же, — нашёптывал Розенталь, — допосадочные. А ведь я отсидел три года!

О директоре я уже говорил. Фронтовик, подполковник в отставке, инвалид войны, к учительству имел весьма малое отношение. Малограмотный, незлобивый человек, он всеми силами избегал ссор и конфликтов. Давалось это ему нелегко, ибо, кроме фразы «все должны жить в мире», он не ведал способов налаживать отношенья. Мог выйти из себя, прикрикнуть, но потом терялся, и на лице его появлялось извиняющееся выражение.

Из других учителей выделялась зловещая химичка, или Химоза, как её звали, Анна Григорьевна Рак. Одна взгляд на неё повергал учеников в трепет, ибо Химоза определённо сошла со страниц русских сказок, ей только помела не хватало да избушки на курьих ножках. Голос у неё был густой, хриплый, взгляд колючий, а всегда язвительная улыбка обнажала жёлтые неровные зубы. Её побаивались даже учителя. На педсоветах она требовала самых крутых мер, а учеников называла не иначе, как «дикари» или «папуасы».

Математик Павел Андреевич Конышев. Скромен и тих. С осени ходит в валенках и калошах. Сморкается без конца. Носит в кармане затрёпанного пиджака фляжку с горячительным напитком. К концу уроков за ним приходит жена и стоит под дверью. Павел Андреевич чувствует её на расстоянии. Сначала прижимает палец ко рту, затем вытягивает шею к двери и прислушивается. Класс слушает тоже.

— Моя пришла, — наконец шепчет Павел Андреевич, и класс разражается хохотом.

Павел Андреевич сморкается, улыбается виновато, затем нагибается, чтобы поправить калошу, а на самом деле хлебнуть из фляжки, а затем уже бодро и громко возвещает:

— Ну-с, закончим урок!

Учительница немецкого Эмилия Германовна Леммерман. Ученики зовут её Гербовна. Милая тётушка из сказок братьев Гримм, по-русски говорит с акцентом, слышит плохо. На уроках иногда засыпает, и класс живёт своей внутренней жизнью. Внутренней жизнью живёт и Гербовна. Это, конечно, сны. Мне почему-то кажется, что видятся ей дубовые рощи Гарца, пещеры и гномики-красноголовки. Эмилия Германовна безобидна, отрешена от жизни, её любимая фраза:

— Мой папа переводил Хайне. Он ошень знал русский.

«Англичанин» Котик Давыдов, полностью Константин Витальевич. Но всё-таки Котик, так его звали и школьники, и преподаватели. Тоненький, ладный, вертлявый. С аккуратным чёрным пробором, смазливым лицом и ловко подогнанной одеждой. Каблуки, разумеется, высокие. В первый же день знакомства, стрельнув по бокам глазами, доверительно произнёс:

— Надо взять в клюв. В коммерческом есть коньяк.

Из «чудаков» был учитель астрономии Розанов.

Огромного роста, согбенный худой человек, он чем-то напоминал Максима Горького. В его пятерне утопала любая рука, ботинки у него были, по-моему, 48-го размера. Говорил он глухим утробным басом и вечно ссорился с крохотной крикливой женой. Розановы растили четверых детей и ютились в маленькой комнатке, половину которой занимали двухэтажные спальные нары, а другую огромный обсерваторский телескоп, невесть как попавший в Бобры.

Прочие учителя быстро слились для меня в безликую массу. Они что-то говорили, бегали с журналами, жаловались, просили и вслух проклинали свою профессию. Стоит, быть может, упомянуть ещё Лилечку, Лию Аркадьевну Сахарнову, молоденькую голубоглазую хохотушку, ангельское создание, чистившее на уроках ноготки и получавшее любовные послания как от инженеров теплостанции, так и собственных учеников — десятиклассников. Подлетая ко мне и Котику, она сообщала радостно:

— Ой, мальчики, меня достают!

Преподавала Лилечка ботанику, зоологию, анатомию. Словом, весьма естественное в природном смысле создание. Впоследствии она вышла замуж за лейтенанта, родила двойню и безмятежно доживала свои дни в каком-то гарнизоне.


Я преподавал в нескольких классах, но первый же школьный день и остальные события связали меня с 9-м «А». По тогдашним временам это был класс неполный. В прочих до тридцати учеников, в 9-м «А» всего двадцать три. Дело в том, что летом несколько семей, в основном военных, покинули город. Класс сразу лишился четырёх человек. Теперь в нём училось десять мальчиков и тринадцать девочек.

Среди них были любопытные натуры. Например, Толя Маслов. Прирождённый вожак, крепко сбитый спортивный парень, неизменно хранивший суровый вид. Не двоечник, не забияка, что обычно вытекает из перечня подобных характеристик, а, напротив, отличник и, что говорится, из хорошей семьи. Разумеется, он был неизменным комсоргом.

При Маслове состоял адъютант, причём он любил их менять. На моей памяти перебывало несколько, но в самом начале «должность» занимал бледнолицый и тихий Прудков. В обязанности адъютанта входило постоянное присутствие при комсорге, почтительное, но не подобострастное к нему отношение и даже имитация дружбы, хотя равноправием тут и не пахло. К Маслову тянулись также Валет и Петренко.

Прямым антиподом Маслова был второгодник Андрей Проханов, попросту Проха. Кулачник, двоечник, парень из неблагополучной семьи. Проха имел влияние сразу на трёх десятиклассников: увальня Куранова, ушастого разгильдяя Орлова и замкнутого нелюдимого Струка.

Сферы влияния Прохи и Маслова явственно разделялись. Они не ссорились между собой, а иногда даже под ручку ходили по коридору, переговариваясь, как полководцы двух равнозначных армий. Напряжение меж тем ощущалось.

Ещё был курчавый ангелок Олежка Коврайский, витавший скорее в небесных сферах, чем пребывавший в земных Бобрах. Учился он плохо, но прекрасно чертил и сочинял странные вирши. В процессе сочинительства он находился постоянно. Засунув в рот ручку и возведя голубые глаза к потолку, он то шевелил губами, то склонялся к тетради, записывал всё, что пришло на ум.

Беззащитного Коврайского наверняка терзали бы с той и другой стороны, но был у него покровитель, Сергей Камсков. Он сразу заинтересовал меня. Стройный, высокий, безусловно сильный, а главное, очень способный. Держал он себя с необыкновенным достоинством. Слушал с вниманием, отвечал ясно и коротко, не допускал пошлостей, так характерных для разговора подростков. Его уважали все, и все искали с ним дружбы. Но Камсков держался отдельно, хотя был ровен с Масловым, Прохой, равно как и с Орловым или Валетом. Его глаза теплели в момент, когда крошка Коврайский читал ему свои сочиненья. Было что-то влекущее в этом юном ещё человеке. А самое главное, он, именно он приблизился к тайне, которая окружала её загадочный лик…


Как я тоскую по ней! Так много минуло лет, а я ничего не забыл. И тот взгляд, тот пристальный взгляд всё вспыхивает, всё болит перед моими глазами. Сначала круженье неразличимых лиц, а потом ровно так же, как рулетка усмиряет свой бег и остриё замирает, указывая в одну точку, её глаза соединились с моими. И до сих пор это так, наши взоры слиты навеки. Эта блестящая острая нить пронзает пространство. От звезды к звезде, через тьму, через вечность…


Среди девочек безусловным лидером была Наташа Гончарова. Странное совпадение. Она и похожа была на ту Гончарову, которую одни вот уже сотню лет чернили, другие возводили в идеал. Но если в обаянии пушкинской Натали современники находили «романтизм», то красота моей ученицы казалась скорее античной, а временами и вовсе надменной, в особенности если рядом оказывался предмет, достойный её вниманья. Чуть ли не половина старшеклассников школы «бегала» за Наташей. Я знал и трагически влюблённых. Наташа была неприступна.

Стана Феодориди могла бы составить конкуренцию Гончаровой. За счёт своей живости, лёгкого права и бесшабашности, свойственной людям южного происхожденья. Она была невелика ростом, смугла и очень хороша, когда во время живого спора у неё разгорались щёки. Но конкуренция отпадала, так как Наташа и Стана были связаны той нежной девичьей дружбой, когда негласная «конвенция» исключает пересечение интересов.

Разделения у девочек не было, все они тянулись к Наташе и Стане. И тихая Оля Круглова, и вспыльчивая Аня Струкова. Толстая покорная Иванова, сидевшая на одной парте с Верой Фридман, списывала тем не менее у Станы, вернее, та умудрялась передавать ей шпаргалки с соседней парты. Правда, двойняшки Орловские держались особняком, методично похрустывая принесёнными из дома сухариками. Но это двойняшки…

Кого-то я напрочь забыл. Были, были ещё ученицы. Вот там, на последней парте. И, кажется, смотрят на меня из далёких лет, и что-то шепчут, кивают. Нет, не припомню…


Но как описать тебя? Сказать, что ты хороша? Не решаюсь. Линии чистые, безусловно. Недовершённость? Да, и большая. Младенческая угловатость. Матовая бледность лица, нежного, тонкого. Прямые волосы до школьного воротничка. Глаза? Цвета Балтийского моря в ненастный день. Топкие серые брови дугами. Веки немного приспущены, отчего взгляд слегка отрешённый. Но когда они поднимаются, как в тот первый день, в серо-синих глазах возгорается искра и вольтовой дугой перелетает в тебя. Что ещё? Полные нежные губы. Розовые. Пастельного тона. Удивительная грация тонкого, ещё не сложившегося тела. То там, то здесь выступают не омягчённые плотью углы, но любое движенье непостижимо соединяет их в плавную линию. Удивительная пластика рук. Узкая кисть, длинные пальцы. Лёжа на парте, подпирая щёку или сжимая мел, они всегда занимают балетную позу. Это можно сказать и о теле, но не в прямом смысле, не в образе полотен Дега, а другом, глубинном, хотя бы смысле того изящества, которым веет от самого слова «балет».

Но нет, всё не так, не точно, отсутствует главное. Как подыскать слова?..


— Егорыч, почему ты её написал?

— Не знаю, приснилось. Здесь странные снятся сны. Ты увидишь. Снилась мне несколько раз в этом красном берете. Помнишь его?

— Вот он, Егорыч. Все годы со мной.

— Бог мой! И вправду…

— Я ведь и ехал сюда для того.

— Вспомнить хотел?

— Егорыч, Егорыч. Разве такое можно забыть?

— Годы идут.

— Смотри, он такой же красный. Немного вот здесь порыжел.

— Она мне снится, глядит на меня и словно хочет сказать. Я ей шепчу, говори, говори. А она только губы откроет и снова молчит. Ах, какое святое созданье! Я плакал во сне.

— И мне она тоже снится. Но не потому я приехал, не потому. Поверишь ли мне, Егорыч, я получил от неё письмо.

— Письмо получил? Когда же?

— Этой весной, в апреле.

— Ты шутишь! Как мог получить ты письмо?

— Не знаю.

— Её же нет, её нет на свете.

— Но я получил письмо. Письмо из Бобров, и штемпель бобровский. Это письмо могла отправить только она.

— Ты шутишь, ей-богу.

— Нет, не шучу, я дам тебе посмотреть. Был у нас уговор: если стану нужен, она пошлёт мне один листок. Этот листок хранился у неё, об этом не знал никто, и никто не ведал об уговоре. Смотри, я получил этот листок, да и рука на конверте её. Вот почему я приехал, Егорыч. Она зовёт, я ей нужен. Быть может, она в беде.

— Да нету, нету здесь никого! Мне ли не знать?

— Я должен, должен, Егорыч.

— Господи… — Он схватился за голову и надолго застыл в неловкой горестной позе.

Нет, всё не так, не точно. Поймать состоянье, ту эманацию, которая шла от неё. Тихий свет, прохладный. Пожалуй, млечный. Млечный свет исходит от неё. Мерцанье. Мерцанье ночных недостижимых высот…


Я подружился со своей хозяйкой. Несмотря на разницу лет, сближение произошло легко и естественно. В основном, конечно, благодаря ей, человеку чуткому, внимательному и расположенному к проникновенной беседе. Я вынужден был отметить, что, несмотря на возраст, миновавший бальзаковский, выглядела она привлекательной, тем более что тщательно следила за собой и одевалась со вкусом.

Драма её жизни была обычной для тех времён. Муж, известный китаист, профессор университета, после войны попал под каток шумной кампании, был заклеймён в газетах и отправлен в лагерь. Веру Петровну выселили из Москвы, она кое-как устроилась в Бобрах. Теперь хлопотала об освобожденье мужа, и, кажется, дело шло к успешному завершенью.

— Народ начал «всплывать». Да вы и не представляете, Коля, какие людские массы сокрыты в дебрях Севера и Востока. Впрочем, терпеть не могу это слово «массы».

— Я знаю, Вера Петровна. В нашей семье дедушка пострадал.

— Тысячи, Коля, сотни тысяч.

Тогда эти слова казались мне преувеличением. Увы, как потом выяснилось, даже критичная Вера Петровна не представляла истинных размеров «массы».

— Вы знаете, что этот город выстроен пленными и заключёнными?

— Что-то слышал.

— Я вас познакомлю. Тут есть опальный поэт, закладывал зданье горкома. До сих пор здесь, в Москву не зовут.

Она беспрестанно курила. Но даже это шло ей, она пускала дым и подносила сигарету ко рту с неуловимым изяществом. Её обильные волосы охватывали голову плотным тюрбаном. Кое-где проступали седые пряди, но это не старило, а придавало своеобразие её облику. Глаза чёрные, черты лица тонкие, особенно в профиль. Одежда всегда подобрана в тон, и непременный шарфик небрежно охватывал шею, спускаясь на грудь.

Именно Вера Петровна Сабурова открыла мне Босха. В её собрании было по крайней мере три роскошных альбома.

— Как, вы не знаете Босха? Чем же вас в школе учили, как говорил мой папа?

О Босхе я слышал, но не представлял всю грандиозность этой фигуры. Среди московских студентов начиналось бурное увлечение импрессионизмом. Все жаждали воздуха, света, в избытке насыщавших полотна французов. Апокалиптические пророчества Босха были в те дни не ко двору. Но тут, в Бобрах, среди старой мебели дома Сабуровых, в окружении книг с золотым тисненьем, при камерном свете торшеров, время как бы замерло, и фантастические видения Босха казались вполне уместными, тем более что на стенах висело несколько копий старых голландцев.

Иерон Антониус ван Акен жил и творил на перепаде пятнадцатого и шестнадцатого веков в небольшом городке Хертогенбосх, что недалеко от Амстердама в нидерландской провинции Северный Брабант. Для псевдонима он выбрал имя Иеронимус Босх, под которым и прославился к концу жизни. Женился на богатой горожанке, большую часть времени провёл в загородном поместье и оставил для биографов скудные сведения, породив разнообразные толки и домыслы о своей судьбе.

— В Москве у нас осталась небольшая копия с его «Блудного сына», — говорила Вера Петровна, — причём восемнадцатого века, ценная вещь. Эти копии тоже неплохи, — она показала на стену. — Вот это Кальф, а это Остаде. Но они совсем недавние, поэтому рискнула привезти их сюда. Вообще в Москве у нас много картин. Родственники хранят.

Я поинтересовался, каким образом удалось получить в Бобрах такую большую квартиру.

— А очень просто, — засмеялась Вера Петровна, — разрешили поменять московскую. И заверяю вас, та была не хуже. Теперь, похоже, придётся затевать обратный процесс. Хотя кто его знает, — она вновь затянулась, — пустят ли снова в Москву.

— Будем надеяться, — почтительно заметил я.

— Будем, — задумчиво проговорила Вера Петровна. — Пора выздоравливать.

— Кому? — не понял я.

— Нам всем, — коротко ответила она. — А к Босху вы присмотритесь. Возьмите лучше вот этот альбом. Английским владеете? А тот на французском, да и печать похуже. Кстати, как ваши уроки? Гладышев там преподавал и не мог нахвалиться на какой-то класс, я уж не помню.

— А почему он так внезапно уехал? — поинтересовался я.

— Личная история. Сбежал от жены, а она его назад позвала. Толком не знаю. И вам замечу, Коля, тут со всеми что-то случается. Полюс эмоций, так сказать. В Бобрах! Можете себе представить?

— Представить трудно.

— Но имейте в виду, имейте в виду, дорогой коллега!

Не прошло и недели, как мне пришлось вспомнить эти слова.


Аккуратно отпечатанный план первой четверти требовал «домашнего сочинения на вольную тему». При этом «вольные темы» были перечислены с железной непререкаемостью. Среди образов героев, отношения к подвигам и выбора будущих профессий проскользнула всё же одна, на которой остановился взгляд. Называлась она «Самый счастливый день в моей жизни». Простодушно, наивно, но и занятно одновременно. Я тут же попытался вспомнить свой «самый счастливый день», но пришёл к выводу, что если они и бывали, то ощущение счастья не склонно оседать в сознании, а потому спустя некоторое время отличить счастливый день от просто хорошего нелегко.

В классе задание встретили лёгким смешком. Маслов взглянул на Гончарову и сделал небрежный жест. Та отвернулась и склонила голову к оживлённо шептавшей Стане Феодориди. Проханов подрёмывал, Куранов воинственно смотрел по сторонам. У Орлова почему-то покраснели его невиданные уши. Коврайский, разумеется, ни на мгновенье не отвлёкся от сочиненья стихов, а Камсков задумчиво глядел на приникший к окну тополь, на ветке которого качалась большая чёрная птица. В тёмных глазах Веры Фридман, смотревшей прямо на меня, скользнула туманная печаль. Вот и всё, что я помню об этом моменте…

Домой я вернулся поздно. Котик Давыдов завлёк меня в «метро». Было такое приметное место в Бобрах, и размещалось оно под так называемым «коммерческим» магазином. То ли бывшее бомбоубежище, то ли ненужный склад, «метро» дарило посетителям радость общения с помощью бочкового пива.

Пиво привозили нечасто, но если уж привозили, то торговали чуть ли не до утра. В сизом табачном дыму скапливалось невиданное количество народа. Инвалиды на деревянных култышках, бледнолицые рабочие химзавода, электрики с Потёмкина, бойкие ремесленники из местного училища. Все гомонили, курили, плевались, ссорились и мирились, сновали по подвалу словно сомнамбулы, а некоторые оседали у стен, отягчённые поглощённым пивом.

Котик принадлежал к «аристократам». Не успел он протиснуться к прилавку, как запаренная продавщица расплылась в улыбке.

— Константин Витальич! Милости просим! Кабинет свободный.

Мы оказались в грязной полутёмной комнатке с табуретами и залитым пивом столом. Продавщица тотчас грохнула перед нами тяжёлые вспененные кружки.

— Директор только ушли. Как вы удачно, Константин Витальич! Что-то забыли нас!

— Работаем, Зоечка, учим, — важно ответил Котик. — Как пиво сегодня?

— Упатовское, как всегда. Но неплохое. Добавочки не желаете?

Котик вопросительно посмотрел на меня и, заметив моё замешательство, ответил:

— Потом, Зоёк, позже.

— Ну, отдыхайте, — продавщица исчезла.

— Добавочка это портвейн или водка, — пояснил Котик, — здесь принято добавлять.

— Я вижу, тебя уважают, — заметил я.

— На обаянии! — Котик поднял палец. — Положим, ты думаешь, что я эту Саскию щиплю за бока или жму по углам? Ничего подобного. На обаянии! Это мой принцип. Главное для женщин внимание, расположенье. И они тебе всё отдадут. Когда я учился, у нас была мегера по диамату. Синий чулок, Салтычиха! Ты видел Химозу? Близко к тому. Так вот, ей сдавали по нескольку раз, никто с первого раза. Кроме меня. А почему? Да я её не боялся! Я её обожал. Как женщину. И давал ей это понять. Входишь смелой походкой, принимаешь таинственный вид. Садишься напротив и смотришь прямо в глаза. Смотришь и внутренне говоришь: «Анастасия Иванна, какой там диамат, боже мой! Провались он пропадом! Вот вы в своём нелепом пиджаке, с каким-то кукишем на затылке. Вам за сорок, и, кажется, никто не обращает на вас вниманья. Кроме меня! Я распознал в вас чуткую женскую душу. Я ваш поклонник, ей-богу! Мне совершенно неважно, какую я получу отметку. Главное, поглядеть на вас. Главное, быть рядом. Анастасия Иванна!» И что же ты думаешь? Эта мымра теряется. Начинает краснеть. Внутренне, конечно. Совершенно не слушает, что я мелю вслух, а это, поверь, не имеет никакого отношенья к вопросу, потом хватает зачётку и ставит ну если не «отлично», то «хорошо». Да ещё счастлива! И туман в голове. Правда, из-за меня другие страдали, не скрою. После меня всех валит, как домино. С неистовой злобой…

Котик с наслаждением говорил и с наслаждением потягивал пиво.

— А эта, хозяйка твоя, — он интимно понизил голос, — Сабурова Вера… Очень и очень ещё ничего. Ты как, нашёл с ней общий язык?

Я ответил, что отношенья у нас хорошие, тёплые, и даже принялся толковать про Босха. Котик махнул рукой.

— Да глупость всё это! Какие альбомы, какие художники. Ты не тяни, не затягивай только. Упустишь момент, и крышка. Говорю тебе, это женщина ничего. Тут на неё покушались. А один так просто сбежал. Любовь без ответа. Кстати говоря, твой предшественник, литератор.

— Гладышев?

— Тоже момент упустил. Ходил всё, канючил. Ну и надоел со своей любовью.

— Так он ведь женат.

— Ты меня поражаешь. Какое это имеет значение? Ты ещё не женился? И молодец. А я, например, развёлся. Эх, меня бы на улицу Кирова! Увы, имею жилплощадь. Так что давай, не тяни.

Я ответил, что не имею на Веру Петровну видов подобного рода. Котик оживился.

— Тогда помоги, старина. Не знаю, как к ней подкатиться. В гости ходить неудобно, и не зовут. А время не терпит. Скоро мужа освободят, недолго осталось. Я вот что, в гости к тебе зайду, а там разберёмся.

Котик начал мне порядочно надоедать.

— Зоечка!

Продавщица сунула голову в дверь. Оттуда пахнуло дымом и гомоном многолюдной толпы.

— Нам бы шампанского, а?

— Шампанского? Ну уж гуляете, Константин Витальич. — Она исчезла.

Котик вылил в себя остатки пива.

— Мы же аристократы, а, старина? Иной раз нужно и показать. Я как скажу шампанского, она просто млеет. Для меня тут всегда наготове. Хлопнем сейчас по бокалу! Жалко, не день рожденья…

— Как у кого, — сказал я внезапно. — У меня как раз день рожденья…

Сначала он не поверил, но тут же пришёл в восторг. И у меня действительно был день рожденья. Котик хлопал себя по лбу и радостно восклицал:

— А я-то думаю, дай приглашу! Хлопнем со стариком по бокалу! Что ж ты скрывал? И профком прозевал. У нас вообще-то всегда поздравляют, хлопают по бокалу. Новенький ты ещё, не знали.

Ещё через полчаса захмелевший Котик вещал:

— Ты видел, какая у меня интуиция? Я сразу понял, что у тебя день рожденья. Дай, думаю, хлопнем. Слушай, пойдём к тебе на квартиру. Пару шампанского, Верочку угостим. Всё-таки день рожденья. Да она будет рада! Ты просто ещё не понял, как нужно на обаянье…

Ночью я долго не мог заснуть. Двадцать три года. Всё-таки возраст. Что-то ждёт меня впереди? До института я жил в хрустальной оранжерее. Родители, идеалы, чудесные книги, друзья. В институте оранжерея начала разваливаться. Исчезнувший невесть куда любимый профессор, зловещие чёрные заголовки газет, похороны Вождя со страшными сценами, когда я чудом уцелел, едва не задавленный в Козицком переулке…

Уже в уходящем сознании мелькнуло ясно чистое лицо, и в сердце кольнула блаженная игла.


В понедельник на моём столе лежала пачка тетрадей с домашними сочинениями. Несколько человек не сдали. Проханов буркнул: «Нечего писать». Валет не явился на урок. Сёстры Орловские сослались на болезнь, а Коврайский вложил в тетрадь листки со своими стихами: «Просьба прочитать, и это будет счастливый день в жизни одного человека». Просьбу Коврайского я выполнить не сумел, потому что стихи в отличие от обычных записей были написаны совершенно невозможным почерком, полным завитушек и неведомых знаков. Впоследствии он уверял, что это «новое веяние в стихосложении», что должно быть «немножко непонятно, а то неинтересно».

Толя Маслов сухо описал случай, когда он перевёл немощную старушку через улицу, помог ей подняться на пятый этаж и вынес ведро с мусором. «Это был настолько счастливый день, — заканчивал он, — что с тех пор я долго стою на перекрёстках, поджидая других старушек, но они не идут, и жизнь моя оттого бедна и убога». Маслов писал легко, грамотно, с холодным юмором. Я поставил ему пятёрку.

В сочинении Наташи Гончаровой сквозила ирония и любование своим остроумием. «Мой самый счастливый день давно миновал. Он имел место в девятнадцатом веке, когда в другом обличье, но с тем же именем я танцевала на балу с Пушкиным. А если серьёзно, то я уверена, что на свете счастья нет, а есть покой и воля…»

Стана Феодориди была искренна и проста. Она описала ненастный осенний день, когда в ливнях дождя перед ней появился белый голубь и, отметая крыльями водяные струи, облетел её, а потом сел на плечо. «Я почувствовала самое настоящее счастье, не знаю почему. И вообще считаю, что счастье может быть беспричинным, как явленье природы».

Большинство сочинений были совершенно безлики. Ученики кое-как отписались, как правило, с огромным количеством ошибок, неохотой и откровенной скукой. Серёжа Камсков был краток и честен: «Николай Николаевич, я мог бы сочинить целый рассказ, но не хочется врать. У меня есть мечта о счастливом дне, это правда, и я знаю, каким он должен быть. В сравнении с этим желанием все остальные “заячьи радости” для меня не существуют. Спросите меня через год, и я отвечу, удостоился ли я этого счастливого дня».

А теперь главное. Её сочиненье. Если это можно назвать сочиненьем. Приведу его целиком:

«Вы знаете, в чём моё счастье, и знаете мой счастливый день. Всё лето ждала, всё лето искала неопалимый кустик, но не нашла. Сердце замирало от страха, вдруг не появитесь, исчезнете навсегда. Но Бог миловал и не спрятал вас от меня. Какое ещё нужно счастье, если в день своего рожденья, в день Купины вы открыли дверь класса, поздоровались и посмотрели мне прямо в глаза. Я знаю, зачем вы придумали эту тему. И вы не ошиблись. Я уверяю вас снова, что это самый счастливый день в моей грустной и, вероятно, ненужной вам жизни.

Ваша Л. А.».

На обложке тетради я прочитал её полное имя. В большой комнате нашёл старый справочник. Купина Неопалимая, праздник иконы Богоматери. Тридцатого по старому, семнадцатого сентября по новому стилю. День моего рожденья. Лето два раза написано через ять. Бог с большой буквы.

Что это значит? Откуда известно число? И такая серьёзность тона. Странное, необычное имя — Леста Арсеньева…


Не спится. Ворочаюсь с боку на бок. Всё это было давно, так давно. И, казалось, задёрнуто пеленою времени, но вот вспыхнуло вновь, вернулось и тревожит, не даёт ни сна, ни покоя. Сегодня делал замеры и всё искал, искал. Кто послал это письмо? Верней, не письмо, а знак. В конверт была вложена именно та страница, которая когда-то поставила меня в тупик, поразила.

Не сплю. Егорыч посапывает мирно у печки. Да, тот самый Егорыч, школьный сторож, чудак, фантазёр, каморка которого ютилась под лестницей главного входа. В каморке стоял густой запах красок и сияла мощная лампа, освещая начатые и завершённые полотна, столь знакомые с первого взгляда. «Мишки и лесу», «Бурлаки», «Боярыня Морозова» и даже «Последний день Помпеи». «Художник обязан копировать мастеров, — солидно вещал Егорыч. — Только добившись уменья, можно идти дальше». Он был жаден до всяких альбомов и репродукций. Когда же увидел Босха, пришёл в неописуемое волненье…

Кажется, затихает дождь. Мокрый ветер шарит за стенами. Чернота. Заснуть не могу. Поднимаюсь тихонько, выхожу на крыльцо. Дождика нет, волнуется шумно рябина. Какой-то мглистый коричневый свет прорезается на горизонте. Всё ярче, и вот уже красноватый. Что-то горит? Я натянул плащ, резиновые сапоги и двинулся потихоньку на свет.

Чем дальше я шёл, тем больше не узнавал город. Какие-то странные контуры, блуждающие огоньки. А горизонт разгорался всё жарче, взлетали снопы искр, клубились дымы. Без сомнения, что-то горит. Но куда я иду? Где Пионерская, где «Победа»? Или я отвернул в сторону? Хотя горело, как мне казалось, над Барским садом, а, стало быть, над Провалом. Провал. Страшновато, конечно, идти к нему ночью. Но что там могло гореть? Я знал, что рядом с Провалом есть небольшая будка и шахта с подъёмником, вырытая для замеров на глубине. Будка, загорись она вдруг, не могла вскинуть такого пламени. Может быть, рядом хранились горючие материалы? Сомнительно. Или Провал выкинул новый фокус? В прошлом году туда внезапно укатил и канул навсегда пустой грузовик, оставленный шофёром в ста метрах. Два раза над Провалом восходило фиолетовое свечение и несколько раз слышались глухие утробные звуки. За последние десять лет таких «фокусов» было зафиксировано восемь. Неужели мне придётся увидеть девятый?

На мгновенье я остановился в раздумье. Может, вернуться и разбудить Егорыча? Разумно. Но вся беда в том, что, кажется, я заплутал. Против меня разгоралось пламя, сзади и по бокам чернота. Хорошо ещё, что под ногами твердь, то ли асфальт бывшей улицы, то ли вновь проложенная бетонка.

Внезапно за спиной раздался бешеный топот. Я отшатнулся в темь деревьев. Мимо, переговариваясь, пронеслись два всадника. Этого ещё не хватало! Сейчас начнётся пожарная паника, понаедут солдаты, и меня непременно найдут. Пока я раздумывал, что предпринять, всадники промчались обратно, но уже с поднятыми над головой факелами. Это феерическое карнавальное действо настолько заворожило меня, что я не мог двинуться с места, и жёлтые всплески огня выхватили мою фигуру из темноты.

— Вот он! — крикнул один, и кони, всхрапнув, повернули обратно.

Ещё через мгновенье всадники окружили меня. Их было уже четверо. Двое спешились и грубо схватили за руки. От них веяло жаром и конским потом.

— Попался?! — сказали они.

Одежда на них была странной. Что-то вроде защитных костюмов с кожаными накладками и металлическими бляхами, на головах плоские каски, а за поясом у одного здоровенный нож. Кони похрапывали.

— Давно тебя ищем, — сказал тот, что с ножом.

Что за странный патруль?

— У вас горит, — произнёс я как можно спокойней.

— Ты и поджёг, — произнёс солдат на коне.

— Я увидел пламя и пошёл на него, — сказал я.

— А где ты прятался?

— Это неважно. Я хотел сделать свою работу.

— Какую работу?

— Это не ваше дело. Отведите меня к капитану.

— К нему, к нему, — заверил всадник. — Хоть надо тебя на месте…

— Что такое? — попробовал я возмутиться. — Что за слова?

— Не разговаривай с ним, — сказал другой, — ведём к капитану.

— Влезай! — приказал тот.

Меня втащили на грузного горячего коня, и я оказался прижатым к его холке. Сзади посапывал всадник. От него пахло кожей, чесноком и, кажется, перегаром.

— Что там у вас горит? — я снова попытался вступить в разговор.

— Молчи! — он ткнул меня в спину.

— Сейчас сам увидишь, — ответил другой. — А может, придётся погреться. Это как капитан решит.

Мы ехали молча, но отворачивали в сторону от пожара. В груди поднималось острое беспокойство. Что за люди? Почему говорят так странно? Да и солдаты ли они? Уж не банда ли мародёров? В былые времена они делали набеги на оставленный город. Но сейчас здесь нечего брать. Однако, этот внезапный пожар… Нет, что происходит?

— Я буду жаловаться, — сказал я.

— Жалуйся, — буркнул всадник.

— В Москве.

— Где? — спросил он и расхохотался. — Ты сумасшедший. Слышь, ребята, он хочет жаловаться!

Те тоже захохотали.

Кони остановились. Меня грубо столкнули на землю. Освещённый отблеском дальнего зарева, передо мной высился особняк со стрельчатыми окнами и башенками по углам. В окнах мелькали зловещие красные искры.

— Иди, — сказал всадник.

Скрипел под ногами гравий. Совсем незнакомое место. Аккуратно подрезанные кусты, ровная дорожка, ведущая к широким ступеням.

Тёмными коридорами мимо каких-то зеркал и смутно белеющих статуи меня провели в комнату. Высокий потолок, светлые стены, на них тарелочки и картины. В кресле с высокой спинкой сидел человек, завёрнутый в плащ. Всего одна свеча в тяжёлом подсвечнике давала неясный свет. Лицо человека различить было трудно, я только заметил, что на голове у него было что-то вроде войлочной шляпы.

— Вы капитан Васин? — спросил я.

Он молча смотрел на меня.

— Я увидел пожар и пошёл на него. Меня схватили солдаты.

— Хорошо сделали, — произнёс человек глухим, простуженным голосом.

— Что же теперь будет?

— Кто такой капитан Васин? — задал он встречный вопрос.

— Начальник здешней охраны.

— Начальник здешней охраны я, — сказал человек.

— Но кто вы? — воскликнул я.

Он не ответил и, помолчав, спросил:

— Зачем вы явились сюда?

— С научной целью.

Он слегка двинулся в кресле, словно от удивленья или негодованья.

— Ложь, ваша цель другая.

— Кто вы в конце концов? — спросил я. — Что вам от меня надо?

— Ваша цель нам известна.

— Тут какая-то путаница, — сказал я. — Вы принимаете меня за другого.

— Ваша цель нам известна, — повторил он.

— Раз так, то какая? — спросил я.

— Сержант! — крикнул оп.

В глубине комнаты отворилась дверь, и там появилась фигура.

— Как чувствует себя госпожа?

— Госпожа почивает, — ответил сержант.

— Разбудите её.

— Но, капитан…

— Это необходимо.

Дверь закрылась.

— Так вы капитан Васин? — спросил я.

— Нет, я не капитан Васин и капитана такого не знаю. Но всё же я капитан, и вы можеге обращаться ко мне как к капитану.

— Послушайте, капитан, — сказал я. — Тут сплошное недоразуменье. Конечно, я проник сюда незаконным путём. Но судите сами, мне надо сделать работу. Я просто не хотел терять время, чтобы возвращаться обратно.

— Ничего у вас не получится, — сказал капитан.

— С чем?

— С вашим враньём. Вы человек благоразумный, и надо признать своё поражение.

— Да о чём речь? — выкрикнул я.

— Сержант! — снова позвал капитан.

Сержант появился в дверях.

— Госпожа одевается.

— Молите бога, — произнёс капитан.

Молчанье. Трепет свечи. Скрип кожи, бряцанье оружия, сопенье солдат за моей спиной. Затем дверь широко открывается, и оттуда неслышно выходит кто-то в белой одежде до пят.

— Осветите его, — приказывает капитан.

Солдат поднимает свечу и подносит её к моему лицу. Я замечаю, что подсвечник стар и красив, он прямо-таки антикварный.

Капитан говорит:

— Простите, что беспокоим вас, госпожа. Но благоволите сказать, знакомы ли с этим человеком?

Молчанье.

— Вглядитесь, вглядитесь, — настойчиво просит капитан. — Он нарядился в шутовские одежды. Но это он. Достаточно вашего слова.

Молчанье.

— Зря вы печётесь, — говорит капитан, — этот злодей умыслил на вас. В конце концов, он поджёг усадьбу.

Молчанье.

— Зажгите вторую свечу, — приказывает капитан, — быть может, тут мало света. Сержант, возьмите свечу на спинете.

Сержант направляется ко мне и зажигает вторую свечу от пламени первой.

— Приподнимите! — приказывает капитан.

Сержант поднимает свечу над собой и медленно отступает к окну. Свеча разгорается и освещает комнату. Всё ближе, ближе к фигуре в белом, и наконец вся она предстаёт в мерцающем свете. И первое, что выплывает из тьмы, это красный берет. Я вскрикиваю и бросаюсь к ней.

— Леста!

— Хватайте его! — кричит капитан.

На меня кидаются сзади, валят на пол, выламывают руки, я кричу придушенно:

— Леста!

Но кто-то ещё бросается сверху, мне всё тяжелей, дышать нечем. Я погружаюсь в душную тьму…

Трясут, трясут. Кажется, льют воду. Что-то бормочут.

— Николаич! Ты что, Николаич…

Открываю глаза. Надо мной встревоженный Егорыч с кружкой воды. Я весь в холодном поту.

— Ты что, Николаич? Приснилось? Так кричал, так кричал…


Леста Арсеньева

Мысль о розыгрыше. В самом деле, молодой неопытный учитель. Самоуверенный с виду. Пытается отойти от программы, «строит из себя москвича». Эту фразу, пущенную шепотком, я поймал мимолётом, хотя она могла быть отнесена не ко мне, а, например, к Камскову, прожившему долгое время в Москве у бабушки.

Первый урок я начал с Пушкина, а не с Островского, как то полагалось. Пушкина в нашей семье обожали, три года я ходил на пушкинский семинар в институте, слушал лекции пушкинистов. Без Пушкина я просто не мог обойтись, свой первый урок не мыслил без Пушкина. Так и начал его, хотя директор привёл меня в девятый, а не восьмой, как я рассчитывал, класс.

— А Пушкина мы уже проходили, — произнёс тогда Толя Маслов.

Я отвечал, что о Пушкине можно говорить в любом классе, что ни один русский писатель послепушкинской поры не писал без Пушкина «в уме», а в конце концов предложил организовать внеклассный пушкинский семинар.

— Ну, это если заменить кружок по народным танцам, — высказалась Гончарова, — а то времени у нас не хватает.

Розалия Марковна на первом же педсовете мягко сказала:

— Вот Николай Николаевич молодой педагог, задорный. Он предлагает внеклассный пушкинский семинар. Правда, слово «семинар» для школы неподходящее, но я его понимаю. Хочется нового, свежего. Но как же программа, Николай Николаевич? Для восьмиклассников кружок сделать можно, а девятиклассникам он ни к чему. Дети сейчас не умеют слушать. Для девочек главное, что надеть.

Отозвался один лишь Серёжа Камсков, да и то через неделю после моего предложенья. Столкнулись мы с ним на улице у кинотеатра.

— У нас тут болото, Николай Николаевич, сплошное болото. На ваш семинар из всего класса могли бы ходить лишь два человека.

— Один из них, конечно, Коврайский?

— Один из них я.

— А другой?

Камсков посмотрел в сторону, лицо его сделалось грустным.

— Сами увидите, Николай Николаевич. Не так много народа в классе.

— Наташа?

Он усмехнулся и пожал плечами.

— Мираж, тень своей тёзки. Хотя для таких, как Маслов…

— Ты его недолюбливаешь?

— Нет, отчего же. Он неплохой, далеко пойдёт. Но скучный…

— Может быть, Стана Феодориди?

— Николай Николаевич, не вынуждайте меня давать характеристики. Я класс свой люблю.

— Серёжа, мы говорим по делу, о семинаре. И я хотел бы знать, кто второй кандидат. Но можешь не говорить. Ты любишь Пушкина?

— Не знаю. Хотел бы любить. Он ясный, а Лермонтов тёмный. Но семинара не будет. Уж это поверьте, Николай Николаевич. У нас тут болото. Гладышев тоже что-то пытался.

— Хороший учитель?

— Нервный.

— Как вы к нему отнеслись?

— Нормально. Правда, с новыми мы всегда осторожны…

Я тогда уже догадался, кого имел в виду Серёжа Камсков. Может быть, потому, что не раз ловил его тоскливые взгляды, направленные в сторону, где сидела она. А может быть, потому, что с самого начала выделил из класса именно их двоих.

Но розыгрыш? Это с ней не вязалось.

Я волновался. Как поступить? Отдать сочиненье, исправив ошибки? Оставить после уроков и говорить? Посоветоваться с кем-то? Последнее отпадало. Я уж не говорю про «опытного педагога» Розалию Марковну, но даже Вера Петровна в советчики здесь не годилась. Конечно, про день рожденья можно было узнать, но что-то гораздо большее, какой-то «сюжет» крылся за этим письмом, какой-то замысел, непохожий на примитивный розыгрыш.

В классе её называли Леся. Проходя мимо стайки девочек в коридоре, я слышал сказанное Гончаровой: «Леська у нас не от мира сего». На уроках я редко смотрел в её сторону, боялся встретить тот взгляд, который поразил меня. В тот первый день. Один раз она выходила к доске и что-то пролепетала об «образе Катерины». Именно пролепетала, проглатывая концы скучных фраз из учебника. Но голос у неё был нежный. Другого я сказать о нём не могу.

В другой раз, спеша на урок, я чуть было не сбил её в коридорном зигзаге. Она отшатнулась с портфелем, прижатым к груди, покраснела страшно и как-то забавно надула щёки.

— Вы на урок? — спросил я.

— Отпустили, — прошептала она. — Я заболела.

— Выздоравливайте! — Я поспешил дальше, но через несколько шагов оглянулся. Она стояла всё так же с портфелем, прижатым к груди, и смотрела мне вслед испуганным взором.

«Леська у нас не от мира сего». Быть может, в этом всё объясненье? Но как поступить…

Выход из положения нашёлся. Нашёлся он сам собой.


Удивительно тёплый день послало из прошлого лето. Поместившись в жёлтых хороминах сентября, он сразу почувствовал себя господином. Веяло благостью от всего. Летали в воздухе серебристые нити, и жёлтый кленовый лист так плавно и доверчиво опустился под ноги, что я остановился, поднял его и засунул в карман пиджака.

Котик Давыдов настойчиво звал на пиво. Мимо легко пробежала Лилечка: «Ой, опоздала, мальчики». Завуч Наполеон, надвинувшись животом, посоветовал отправиться в поездку за грибами. Прошёл неуклюжий Розанов, разгребая воздух взмахами непомерно протяжных рук и бухая в землю огромными башмаками.

— А в гости когда? — напирал Котик. — Ты обещал.

Я отговаривался тем, что Вера Петровна редко бывает дома.

— Теряем время, — настаивал Котик. — Или ты желаешь жить монахом?

Кстати, выяснилось, что не только «на обаянии» держался пресловутый «аристократизм» Котика. Буфетчицу Саскию он за бока не щипал, но в пятом классе учился её нерадивый сын. По всем предметам он имел тройки и двойки, зато по английскому крепкое «хорошо». Об этом язвительно заметила на педсовете Химоза, но Котик немедленно огрызнулся: «Каков преподаватель, таков и ученик, дорогая Анна Григорьевна. Это не я сказал. Это сказал знаменитый педагог Песталоцци».

— Цитируй, — проповедовал по этому поводу Котик. — Смело цитируй, мой друг. Я ещё в школе понял, надо лепить цитаты. При этом не надо искать! Выдумывай смело! Ты полагаешь, Песталоцци произносил такие банальности? Может, и произносил, не знаю. Ты видел, как заткнулась Химоза? Таких можно поставить на место только цитатой. Дескать, Маркс сказал то, а Фридрих это. Они доверчивы и покорны, как дети. Это племя начётчиков, поверь, старина. У них нет своего мненья. Им только кажется, что это своё. На самом деле они вычитывают из газет, из трудов, а больше всего из сборников этих самых цитат. Что такое цитаты? Фраза, полфразы, треть фразы, вынутых из контекста. Это ложь во имя какой-то мысли. Поэтому не стесняйся, лги смело! Они же все лгут! Главное, уметь придумать цитату. Главное, умело выбрать уста. Уста необходимого в данный момент гиганта. На педсовете Макаренко, Песталоцци. На партсобрании знаешь сам. Ты, кстати, партийный? Ах, да, я забыл. Но на скамейке с девушкой! Тут как объект. Для одних Шекспир, для других Асадов.

— Что ж, и за них выдумывать?

— А как же! — воскликнул он. — Может, у тебя феноменальная память? По мне, лучше воображенье, чем память. Однажды я загулял, не можешь представить, с кем. Такое бывает раз в жизни! В Москве, старина, в Москве. Одно только то, что на ней была песцовая шуба в сто тысяч, поможет тебе понять. Да и не в шубе дело. Квартира на самом Арбате, и какая квартира! Ну, муж, это ясно. Старик, не подумай, что я балдею от этих аристократок. Мне наплевать. Но женщина! Ты бы видал! За ней такой народ волочился! Но я убил её одной фразой.

— Какой же? — спросил я уныло.

Котик насторожился.

— Может, ты мне не веришь?

— Нет, отчего же.

— Какой-то ты странный, старик. — Он отодвинулся и пристально посмотрел на меня. — Так ты идёшь пить пиво?

— Нет сил, — сказал я, — поверь мне, нет сил.

— Может, ты сам с Арбата? — сухо спросил он.

— Почти.

— Ну, ясно. — Котик насупился.

— Так какая же фраза? — спросил я.

— Это не имеет значенья, — ответил Котик. — Между прочим, она была на английском.

— Ну, если так…

— Может, ты знаешь английский?

— Несколько слов.

— В академическом словаре английского языка пятьсот тысяч понятий, — снисходительно сказал Котик, — в то время как в русском всего двести с чем-то.

— Ты знаешь все эти пятьсот?

— Ну что ты. Однако сказать пару слов ненаглядной женщине… На это у меня хватит запаса.

— Завидую, — произнёс я.

— Ничего. — Котик похлопал меня по плечу. — Если надо, я тебе помогу. Правда, в этом городе нет персонажей, которым стоит объясняться на языках. Может быть, только твоя соседка…


Мне пришла в голову свежая мысль. Искупаться! Котик Давыдов ринулся к Саскии, взяв с меня слово, что позже явлюсь. Серебристые нити всё плели но небу замысловатые вензеля, а солнце жарило так, что я сбросил пиджак и отправился прямо к реке.

Сталинка текла широко, блистая тёмной осенней водой. Вплотную прилегал циркуляционный канал, берущий начало от турбин Потёмкина. Я уже знал, что вода там всегда тепла, зимой она не только не замерзала, но и поднимала над собой пары, в которых не меркла зелень прибрежных трав. Горячие турбины станции давали каналу вечную жизнь. Один хитроумный житель сделал отток и возвёл теплицу, где круглый год произрастали помидоры и огурцы. Сначала умельца намерились посадить. Но секретарь горкома, заметивший, что ярко-зелёные, ярко-красные овощи, переместившись с базара, украсили его зимний стол, заметил и то, что создателя можно не замечать. Было бы украшенье! Правда, новых теплиц не появилось. Хватило одной.

Возле реки росли приземистые ивы, кусты. Кое-где прятались небольшие заводи, а дно было тугим, глинистым. Я решил найти укромное место. Сделать это оказалось непросто. Если и открывался подход к воде, то непременно валялись ржавые банки, бутылки, чернели в траве пепелища.

Наконец в заплёте серебристых кустов я нашёл узенький травяной мысок, но на нём кто-то спал, укрывшись пальто. Дальше начинался мокрый болотистый берег. Отчаявшись, я ринулся прямо в кусты и тут обнаружил совсем уже крохотный пятачок у самой воды.

Ещё через минуту я плыл в холодной небыстрой реке, заглядывая в красноватую глубину и наслаждаясь свежим чуть торфяным запахом.

На берегу оказалось, что солнце не так уж и греет. Пришлось вытереться рубашкой и повесить её на кустах. Я долго сидел, разглядывая деревеньку на том берегу, рыбачьи лодки и паром, застывший посередине реки. Чудесный сентябрьский денёк. Тепло, безмятежно. Свистают птицы, плещет вода. Но пора домой проверять тетради.

Я оделся и двинулся обратно через зелёный мысок. Спавший человек уже сидел, накрывшись пальто. Мне сразу бросился в глаза знакомый красный берет. В тот же миг человек обернулся. Леста Арсеньева.

Я замер на месте, а она мгновенно покрылась бурным румянцем. Губы её растерянно приоткрылись.

— Не жарко в пальто? — спросил я и присел рядом.

Она попыталась подняться, но что-то плотно прижало её к земле.

— Извините, — пролепетала она.

— За что?

— Мне… зябко…

— А я искупался, — сказал я небрежно. — Люблю холодную воду. Вот тут, в двух метрах от вас. Гляжу, человек почивает. Вы часто так спите на берегу?

— Н-нет… то есть… — она плотнее завернулась в пальто. Проще сказать пальтецо, клетчатое, куцее, чуть ли не приютское.

— Вас знобит?

— Николай Николаевич… — Она вновь покраснела. — Николай Николаевич… Вы прочитали?

— Конечно. Ведь завтра я должен раздать.

Лицо её исказила мука, голос прервался, и чуть ли не с хрипом она произнесла:

— Отдайте…

— Сочиненье?

— Я прошу вас, Николай Николаевич. Не надо читать…

— Но я уже прочитал.

— Прошу вас…

— Это был розыгрыш?

Она почти вскрикнула:

— Нет, нет!

— Тогда я не понимаю.

— Я сама…

— Может быть, у вас так принято? Испытание новичка.

— Нет, поверьте мне, нет…

— И всё же?

Она заговорила отчаянно, быстро:

— На меня что-то нашло. Я вообразила. На меня находит, сама не знаю… Кажется что-то. Это горячка. Я не могу понять. Простите меня, простите. Не надо читать. Это не сочинение. Я была не в себе. Николай Николаевич, не читайте! Я так намучилась. Как вам сказать? — Она смотрела на меня умоляющим взором.

Действительно, не от мира сего.

— Но как вы узнали про мой день рожденья?

— Про ваш день рожденья?..

— Мой день рожденья семнадцатого сентября.

Она смотрела на меня в изумленье. Потом вскочила.

— Не ваш, не ваш! — закричала она.

— Успокойтесь, Арсеньева, — я тоже поднялся. — Именно мой.

Лицо её побелело.

— Не может быть…

— Послушайте, — сказал я, — тут что-то не так. Вместо сочиненья вы передаёте мне странное письмо, и если это не шутка, то что должен делать я?

Она снова бессильно опустилась на траву.

— Я уж не говорю про детали. Лето вы пишете через ять, а Бог с большой буквы. Кто вас этому научил?

— Не знаю… — пробормотала она.

— А с кем вы живёте?

И тут я услышал короткое слово:

— Одна…

Я пустился в расспросы, она отвечала. Чем дольше мы говорили, тем загадочнее становились для меня это созданье. Леста жила одна. Отец погиб на войне. Мать несколько лет назад вышла замуж и уехала за границу, оставив дочь на бабушку. Бабушка в прошлом году умерла. Мать присылала деньги и обещала забрать дочь к себе после окончания школы.

— Но трудно одной! — воскликнул я, преисполнясь сочувствием. — Школа вам помогает?

— Зачем? Мне хорошо.

— А подруги?

— Я не могу дружить, — еле слышно сказала она.

— Почему?

— Я не умею. Они обижаются. И… и память плохая. Они говорят, а я забываю. И помню совсем ненужное…

— До чего же хорош ваш красный берет, — сказал я некстати. — Это бархат?

— Бабушкин, — тихо сказала она.

— Девушка в красном берете!

Она вздрогнула.

— Не знаю, как с вами и говорить!.. С Масловым знаю, с Гончаровой знаю. И очень мне по душе Камсков.

Она молчала.

— У нас был с ним разговор. Он сказал, что только два человека из класса могли бы ходить на пушкинский семинар. Мне кажется, он имел в виду вас.

На её лице появилось испуганное выраженье.

— Нет, нет. Он хороший. Но я не могу дружить. Я ничего не умею.

— Это только кажется, — сказал я, — у вас вся жизнь впереди.

— А если… — она быстро глянула на меня.

— Что если?

Но она замолчала.

— Что ж, Леста, мне надо идти. — Я натянул пиджак на влажную ещё рубашку.

— Николай Николаевич, — она встала и умоляюще посмотрела на меня.

— Не беспокойтесь, я отдам тетрадку и обещаю забыть об этом странном письме. Я вижу, вы совершили неожиданный для себя поступок. Будет охота, сами расскажете, я вас тревожить не стану. До свидания, Леста. Кстати, откуда такое странное имя?

— Бабушка назвала.

— Красиво. Итак, встретимся на уроке.

— Спасибо, — прошептала она.


Вера Петровна познакомила меня с Поэтом. Нет нужды называть его имя, сейчас оно слишком известно. Вскинув небольшую седую голову, Поэт сунул мне руку ладошкой и резко спросил:

— Пишем стихи?

— Н-нет… — я растерялся.

— Мне не совать! Сам не пишу и стихов не читаю. Всё сжёг!

Вера Петровна вступилась:

— Ну, Светик, — так она его называла, — это не протеже, это коллега и мой постоялец. Учитель литературы.

Лицо Поэта сделалось язвительным.

— Пушкина обожаете?

Я согласно кивнул.

— Все обожают Пушкина! Это проще пареной репы обожать Пушкина. А вы знаете, что он написал о Керн?

— Конечно.

— Да не «чудное мгновенье», а другое, в письме!

— Светик, ну что ты мучаешь юношу, — сказала Вера Петровна, чиркая спичкой.

— Вот все они обожают Пушкина, — продолжал Поэт, — икону нашли. А может, ещё Маяковского?

Я неопределённо пожал плечами.

— А сами в Пушкине ни черта не понимают.

Тут уж я был уязвлён и позволил себе заметить, что занимался в семинаре у замечательных пушкинистов.

— Это кого? — быстро спросил Поэт.

Я начал перечислять. Лицо Поэта приняло скучный вид, и он демонстративно зевнул.

— Между прочим, вот этот, — перебил он меня, — стряпал доносы. Тоже мне, пушкинист. Да и сам, — Поэт поднял палец, — сам ведь не брезговал, наш величайший! Кто Катерине Ушаковой представил донос на её жениха? Разве не Пушкин? А для чего? Сам добивался её руки!

— Но это личные дела, не политика! — воскликнул я.

— Донос есть донос, — пробормотал Поэт.

— Не сбивай юношу с толка. — Вера Петровна глубоко затянулась.

— А то они Пушкина любят. Сотворили икону.

— Любят его стихи, — сказала Вера Петровна. — У каждого человека есть слабости. Даже у гения.

— А у меня слабости есть? — на лице Поэта появилось наивное выраженье.

— Ты, Светик, не в меру задирист.

— Я им покажу! — Поэт вновь поднял палец. — Они у меня все попляшут!

— Испугались! — захохотала Вера Петровна. — И кому это им?

Поэт насупился.

— Вы, Коля, его не пугайтесь, — сказала Вера Петровна, — он добрый.

— Чушь! — сердито сказал Поэт. — У тебя, Вера, одни клише. Этот добрый, этот злой, этот трусливый, а этот храбрый. А что там, кстати, от Севы?

— Ждёт. Сейчас многие ждут.

— Только не я, — отрезал Поэт, — мне ничего не нужно. По крайней мере от них.

— Что ж, и в Москву не поедешь?

— Поеду! Только просить ничего не буду. И каждому, кто меня предал, плюну в лицо!

— Если бы это знать. — Вера Петровна вздохнула.

— Узнаем! Рано или поздно узнаем всё.

— Сомневаюсь, — сказала Вера Петровна.

С Поэтом я скоро сошёлся ближе. Несмотря на воинственные заявления, он оказался мягким незлобивым человеком. По сравнению с другими судьба его в тридцатых годах сложилась относительно благополучно. Он не попал на Колыму, где вряд ли бы выжил, а с партией таких же «счастливчиков» угодил на строительство Сталинодольска, где и осел, получив освобожденье в начале пятидесятых. Теперь он работал в местной газетёнке корректором, а заодно собирал материалы по истории забытых Богом Бобров. Собственно, на этом мы с ним и сблизились, ибо, как я уже говорил, дед мой когда-то учительствовал в здешних местах.

Краеведческого музея в Бобрах не было, его только предполагали открыть, а все экспонаты состояли из раскопанных черепков древнего поселения, костей животных и ржавых обломков оружия. Поэт, однако, собрал кое-какие книги, рукописи и несколько документов, самым старым из которых была грамота екатерининских времён, дарующая эти земли небезызвестному путешественнику и этнографу Колотову. После смерти Колотова земли перекупил богатый граф Бобровницкнй, внук его оставался хозяином до наступления новейших времён, а потом сгинул где-то бесследно.

Фамилии своего деда я ни в одном источнике не встречал, но незримое его присутствие и некоторая надежда встретить превращали чтение в удовольствие.

— Здесь ничего не осталось, — сказал Поэт. — Как после нашествия варваров. А ведь стояли храмы, дворцы. Бобровницкий возвёл две усадьбы, в Бобрах и Колотове. Колотова нынче не существует, там только остатки церкви, а вот в Бобрах сохранилось место, где ещё можно представить, как раньше живали.

Об этом месте я уже знал. Называлось оно Барский сад. И попал я туда впервые вместе с Поэтом.

Барский сад раскинулся километрах в двух от Потёмкина на другой окраине города. Тут сохранилось основанье массивной ограды, а кое-где меж круглыми столбами остались кованые решётки. Такие решётки я встречал в оградах частных домов и даже на одном участке городского бульвара. Там они были покрыты чёрной масляной краской и выглядели довольно нелепо, так как соединяли уже не стройные круглые, а кургузые столбики из красного кирпича.

Барский сад удивил меня буйством зелени и относительной чистотой. По сравнению с берегами Сталинки и даже городскими скверами это было прямо-таки девственное место. Ни ржавых банок, ни разбитых бутылок, ни пепелищ я здесь не заметил.

— Боятся, — пояснил Поэт. — Заклятое место. Тут собирались санаторий построить, под фундамент начали рыть, так вся бригада землекопов бесследно исчезла. Я лично держусь того мненья, что они прихватили кассу и сыпанули в другое место. Во всяком случае, не нашли. Начальник лагеря подполковник Козельский, дай бог ему памяти, именье трогать не стал. Говорят, набожный был. Вот чудо. Пришёл осматривать место, привиделось ему что-то, больше сюда ни ногой. Кто-то пробовал устроить пикник, так их несколько дней крючило и ломало, еле оправились. Ходят, конечно, глядят, по задерживаться опасаются. Особенно ночью. Хоть я из любопытства бывал. Ничего не случилось.

— Как вы к этому относитесь?

— Да что сказать? Мало ли странных мест. Вот вы бывали на кладбище ночью?

— Не приходилось.

— Тут, кстати, небольшое кладбище есть. В разорении, правда. Как и всё поместье. Но часовенка уцелела.

Мы подошли к руинам главного зданья.

— Прекрасный был особняк. Просто дворец! Фотографий не сохранилось, но есть описанье. Постройка середины прошлого века. Эклектика с элементами готики и северного ренессанса. Все видевшие восхищались. Причём строили крепостные, и архитектор был крепостной. Крепостной-то крепостной, но обучался в Европе и жалованье получал от графа солидное.

— А сам Бобровницкий откуда? Фамилия будто польская.

— Нещадная смесь. Предок из Голландии, приехавший ещё при Петре. Женился на русской. Потом в роду появились немецкие, польские крови. Плавильный котёл.

Мы обошли руины. Выглядели они таинственно и величественно. Кое-где проглядывал контур внутренней планировки или появлялась деталь, как, например, треснувший мраморный столб, державший, видимо, свод какого-то зала.

— По бокам были два крыла. От них ничего не осталось. Там графский флигель. Приезжая, он останавливался в нём. Хозяйственные постройки. По камешку, по брёвнышку растащили.

Поражали размеры сада и обилие вычурных пород. То гнутые красные стволы, горевшие точно медные трубы, то гигантские яблони с двойными и тройными стволами, то непроходимые кусты, плескавшие почти белой серебристой листвой, то трава, выросшая по пояс. Несмотря на поздний сентябрь, здесь царили свежие, сочные краски.

— Много лет растили, — пояснил Поэт. — Садовников-чудодеев везли. Тут надо гербарии собирать, описывать растенья, есть редкие виды. Но в этом я не силён.

У маленького кладбища, где нашёл себе вечный приют кто-то из графского рода, стояла часовня. Каменных плит на могилах не было, их растащили давно. Торчали два-три железных креста да невесть как попавший сюда конус с бесцветной фанерной звездой.

Но часовенка уцелела. Обшарпанная, побитая по углам, по сохранившая первоначальный облик. Даже витая решётка, закрывшая вход, была не сорвана, хоть и помята.

— Вот главное чудо, — сказал Поэт, приглашая меня подняться по осевшим ступеням.

Вечернее солнце осторожно заглянуло внутрь и высветило большое, в полный рост изображенье Христа. Слева и справа к нему склонялись апостолы, другие молились у ног. То ли солнце ярчило краски, то ли мозаика хорошо сохранилась, но изображенье, выполненное в палевых и зеленоватых тонах, выглядело необычайно живым. Резко выделялись белые одежды Христа.

— Преображение Господне, — сказал Поэт. — Удивительно, что сохранилось. А теперь посмотрите на стены.

Серый камень часовни был сплошь исписан мольбами. Причём не прошлых времён, а самых недавних. Не только царапанные гвоздями, но писанные чернильным карандашом, краской, даже хрупкими мелками и Бог ещё знает чем.

«Господи, помоги выздороветь маме, век буду молить».

«Раба божия Ксения просит соединить её с рабом божьим Алексеем».

«Дорогой Боженька, верни нам покой и благополучие, пусть папа найдётся».

«Боже всемилостливый, избавь нас с женой от бездетства, дай чадо на воспитанье».

«Господь, хоть я в тебя и не верю, покарай злого человека Н. В., тогда поверю и буду тебе служить».

«Раб божий Александр, слеповатый, молит раскрыть ему глаза».

«Пашенька, где ты, любимый, пишу на стенке и у Бога прошу, чтоб ты отозвался».

«Господи, не разлучай рабов твоих Таню и Константина».

«Господи, помоги сил набраться, дай красоту, чтобы меня любили».

«Боже, правый, накажи злодея по имени Автандил, много на нём крови и всяких бесчинств».

«Господи, поставь меня на ноги, сил нету больше лежать, и тело гниёт».

«Боже, Боже, Боже, что же они все творят, когда кончится это адово время…»

Надписей были сотни, попадались кощунственные, но редко. Сделанные как бы на скорую руку, с испугом. Поэт сказал:

— Вот и попробуй выбей веру. Я как-то хотел посидеть в кустах посмотреть, кто пишет. Вдруг энкавэдист. Но всё недосуг.

Когда мы уходили, поднялся ветер и понёс над садом дымы Потёмкина. Померкла зелень, потускнели краски, листва взъерошилась, в глубине её замелькали неясные тени.

— Скоро и этой часовне конец, — сказал Поэт. — Всему саду. Собираются что-то строить.

Помолчав, он добавил:

— Уже не боятся.


Пятый день Леста не появлялась в школе. Дежурный по классу отвечал неизменно: «Арсеньева болеет». Я чувствовал неясное беспокойство. Ночью едва закрывал глаза, во внутреннем пространстве под веками вспыхивал красный берет. Иногда так ярко, что возникало глубинное ослепление. Я ворочался с боку на бок, долго не мог уснуть. На одном уроке спросил:

— Чем болеет Арсеньева?

— Простудилась, — ответила Стана Феодориди.

— Вы её навестили?

— А как же, — сказала Наташа Гончарова и как-то надменно поджала губы.

В классе воцарилось неловкое молчанье.

После урока я подозвал Серёжу Камскова.

— Сергей, я слышал, Арсеньева живёт одна?

— Это так, Николай Николаевич, — ответил тот.

— А кто же ей помогает во время болезни? У меня такое ощущенье, что навещаете вы её нечасто.

— Николай Николаевич, это особый разговор, — сказал Камсков, помрачнев. — Если хотите, встретимся позже…

Вечером он пришёл ко мне в гости.

— Вы не заметили, что Арсеньева человек особый? — он нервничал, голос его срывался.

— Заметил, Серёжа, заметил.

— В классе к ней сложное отношенье.

— Но это не значит, что нужно оставлять одну во время болезни?

— Николай Николаевич, она и болеет по-особому!

— Что может быть особого в обыкновенной простуде?

— Да какая простуда! — сказал он в отчаянье.

— А что же?

— Не знаю… Нет, не знаю. В такие дни она никого не может видеть. Наговорит, выкинет что-то. Поэтому запирается дома, никого не пускает.

— И часто такое бывает?

— Да нет. Прошлой весною. И вот сейчас…

— А что говорят врачи?

— Какие врачи… — Серёжа тоскливо пожал плечами.

— Но если это болезнь?

— Она нормальная, Николай Николаевич. Странная только по временам.

— Расскажи подробней, Серёжа. Что, например, было прошлой весной?

— Да всё то же самое. Девчонкам грубила, заперлась…

— Да можно ли грубить таким голоском? — спросил я, усмехнувшись.

— Можно, ещё как можно, Николай Николаевич, — сурово ответил Камсков. — И не только девчонкам. Я точно не знаю, но что-то произошло у неё с учителем литературы, который преподавал до вас.

— Гладышевым?

— Смотрите, как бы и вас не коснулось.

— Вот тебе раз! — воскликнул я. — Чем же я провинился?

— Ничем. — Камсков потупил взор. — Но я заметил, что ваш приход выбил её из колеи.

— Поделись соображениями. Может быть, я и в самом деле как-то неловко…

— Да это не имеет значенья! — сказал Камсков. — Николай Николаевич, вы совершенно здесь ни при чём. И Гладышев был ни при чём.

— Тогда это странно.

— Да уж… — он замолчал.

— А что произошло с Гладышевым?

— Не знаю. Я только видел, как в коридоре она ему что-то сказала. Он аж побелел, папку выронил. А потом кинулся, как ошпаренный.

— Кто ещё видел?

— Никто.

— Может, тебе показалось?

— Heт, — сказал он угрюмо. — Я только один среди всех понимаю её. И вижу…

— Ты видишь в ней тайну?

Он кивнул головой.

— Серёжа, это свойство неравнодушных людей. Кто-то из древних сказал: «Влюблённый всегда видит в любимой тайну».

Он покраснел.

— А что последовало за тем столкновением в коридоре?

— Ничего.

— Но ведь Гладышев покинул город. Не видишь ли ты тут какую-то связь?

— Не вижу, — ответил он.

— Тогда чего опасаться мне?

— Не знаю, не знаю! Но чувствую, может выкинуть что угодно.

Уже выкинула, подумал я.

— Да, странное существо… — сказал я задумчиво. — Во всяком случае, с ней надо быть бережным, осторожным. Такие люди очень хрупки…

— Да, да! — горячо согласился он.

— А не попробовать ли нам её навестить? — осторожно предложил я.

— Я не пойду. — он насупился. — Бесполезно.

Загрузка...