Наполеон снова посмотрел на часы.
— Есть и назревшие вопросы…
В этот момент приотворилась дверь, и появилась физиономия Котика.
— А, Константин Витальевич! — воскликнул Наполеон. — Проходите. Занимайте места.
— Угу, — буркнул Котик, проскользнул в дверь, споткнулся о туфельку Лилечки, чуть не упал и как-то неловко плюхнулся рядом на стул.
— Разные есть вопросы, — продолжил завуч, — вопросы тревожные… — он заворошил бумажки, — требующие безотлагательного…
Розалия трагически вздохнула и уткнулась в платок.
— Например, драка в девятом «А», — сказал Наполеон.
В учительской установилась особая тишина.
— Представьте себе, товарищи, настоящая драка, прямо в классе. Кстати, кто у нас классный? — Наполеон поднял задумчивый взгляд в потолок.
— Я, — тихо сказал Конышев.
— Что же у вас приключилось, Павел Андреевич? — мягко вопросил завуч.
— Не знаю, я не был. Не присутствовал, — испуганно ответил Конышев.
— Болели? — участливо спросил Наполеон.
— Недомогал…
— Так, так… И может, присутствовал кто-то из учителей?
Розалия всхлипнула.
— Вы что-то хотели сказать? — спросил завуч.
— Да, я была, я видела. — Розалия сморкнулась в свой голубой платочек. — Это было ужасно, ужасно…
— Что же там происходило? — мягко настаивал завуч.
— Побоище. Ужас, ужас. Мальчики подрались.
— Из-за чего? — тревога в голосе Наполеона росла.
— Если б я знала! — всхлипнула Розалия. — Но разве школа место для таких нехороших вещей?
— Может быть, кто-то знает? — спросил Наполеон.
— Причины выясняются! — неожиданно бодро выкрикнул Котик. Наполеон подозрительно посмотрел на него.
— Может быть, вы, Эмилия Германовна? — Завуч вперился в Леммерман.
— Я? Но я… — опешила старушка.
— Ах да. Вы преподаёте в другом классе, — недовольно признал Наполеон.
На меня он намеренно не глядел. Как на охоте, он аккуратно расставлял вокруг красные флажки и ждал, когда я ринусь в прорыв. Но я помалкивал.
Наполеон обратился к Химозе:
— Анна Григорьевна, что вы могли бы сказать?
— На моих уроках всегда порядок, — твёрдо и строго ответила та, — на моих уроках драк не бывает.
— А вы, Лия Аркадьевна?
— Я там не веду, — живо парировала Лилечка.
— Хм… — Наполеон нахмурился. — Нас вообще беспокоит положение в этом классе. Фадей Поликанович подтвердит. Что случилось? Передовой в прошлом класс скатился до массовой драки. Драк просто так не бывает. Если в коллективе присутствует дружба, коллектив не дерётся. А в девятом «А» всегда была дружба. Это мы знаем! Класс до сих пор удерживает переходящее знамя. Но я сомневаюсь… — Наполеон помолчал и повторил с нажимом: — Я сомневаюсь, чтобы после всего знамя осталось у них. На положение в классе мы должны посмотреть серьёзно. Там творятся необъяснимые вещи…
Тут Наполеон пустил в ход свой коронный номер с графином. Если директор Фадей Поликапович хватался за стакан, так сказать, вполне «искренне», то завуч Иван Иванович поглощал кипячёную воду с мастерством актёра. Паузу он умел держать. Буль-буль. Стакан пуст. Взгляд Рагулькина ясен, и речь тверда.
— Ученики посещают церковь, незаконно проникают в ряды комсомола. И мы смотрим на это сквозь пальцы! Более того, стараемся скрыть от общественности, попустительствуем, защищаем неправое дело!
Новая пауза. Голос Розалии:
— Но не все же так делают!
Рагулькин строго:
— Не все. Опытный педагог понимает, как надо вести. Только неопытный, молодой способен допустить ошибку.
Последний флажок поставлен. Сейчас назовут моё имя. Сейчас закричат «ату!». Но Рагулькин тянет, смакует.
— Товарищи, вспомним. Ещё в прошлом году это был замечательный класс. Ему присудили переходящее знамя. Что же случилось с начала года?
— Повзрослели! — снова бодро и довольно некстати выкрикнул Котик.
Я посмотрел на него. На щеках румянец, глаза блестят. Вид беспечный и бравый. Да не иначе, как Котик прямиком из «метро»! Вот так штука!
— Это не объяснение, — возразил Рагулькин, ещё более подозрительно глянув на Котика. — Люди взрослеют и становятся серьёзней. Они всё более осознают. Дружат, а не дерутся. Не ходят в церковь и не обманывают товарищей. Дело, я полагаю, не в этом… — Наполеон смотрит в блокнот. — Товарищи! Посещаемость в девятом «А» упала с начала года… значительно. Успеваемость тоже. Такое впечатление, что класс подменили. Что-то расстроило жизнь класса. Но что? Мы задаём вопрос: какие факторы изменили обстановку? Новые ученики? Но их не прибавилось. Даже убавилось учеников. Новые предметы? Предметы в основном всё те же. Может, новое преподавание? Может, кто-то по-новому преподаёт?.. Анна Григорьевна, вы как?
— Я преподаю по-прежнему, как умею, — отрезала Химоза.
— А вы, Павел Андреевич?
— Что я? — Конышев развёл руками.
— Но кто? Товарищи, у нас есть новые учителя? — Наполеон оглядывает учительскую.
Чёрт возьми! Тошнотворная тягомотина. Произношу отчётливо, громко:
— Я! Я новый учитель!
— Ах да! — Наполеон встрепенулся. — В самом деле. Именно вы, Николай Николаевич.
— Именно я.
Молчанье. Наполеон листает бумажки. Что-то шепчет на ухо директору. Тот устало кивает головой.
— Николай Николаевич, кстати. Вы тут сказали неловкое слово… — Розалия мгновенно приложила к глазам платочек. — Мы понимаем, молодые народ горячий, неосторожный. Но… вы не хотели бы извиниться перед Розалией Марковной?
— За что?
— Ну, сами знаете.
— Я не знаю. Возможно, Розалии Марковне что-то послышалось?
Розалия громко всхлипнула.
— Да извинитесь, и всё! — грянул директор.
— Хорошо, — сказал я, — могу извиниться. Но не за то, что сказал, а за то, что послышалось. Если это уж так необходимо.
— Значит, извиняетесь? — спросил Наполеон.
— Я уже объяснил.
— Да извинился он! — развязно сказал Котик.
— Ну что ж, — Наполеон посуровел. — Этот инцидент будем считать исчерпанным. Но есть и другие, Николай Николаевич. Вы как-то не очень хотите влиться в наш коллектив. Смотрите сверху вниз. Конечно, вы из столицы. Но вы не один из столицы. Таких у нас вы не один. И не надо смотреть сверху вниз. Зачем вы, например, организовали карикатуру у школьного сторожа?
— Какую карикатуру?
— Большую карикатуру в виде картины. Кажется, она называется «Корабль дураков»? Кого это вы считаете здесь дураками?
Я усмехнулся. Вероятно, криво.
— Если вы имеете в виду картину, которую завершал Михаил Егорович, то это копия с полотна голландского мастера.
— И зря вы смеётесь! — возвысил голос Наполеон. — Мы здесь не дураки, хоть вы и считаете! Мы видим глазами! Это была карикатура на коллектив!
— Во-первых, надо различать живопись и карикатуру, — ответил я, — это разные жанры. Во-вторых, при чём здесь я?
— А кто надоумил сторожа? Кто принёс зарубежную книгу? И не волнуйтесь, мы различаем жанры!
— По-моему, не очень, — сказал я.
— Вот видите! — Наполеон обратился к учителям. — Я же говорил. Николай Николаевич не уважает наш коллектив. С программой он не считается, преподаёт ненужных поэтов. Я уж не говорю о другом.
— О чём? — спросил я.
— О том, что вы пьёте в пивной на глазах у всего города! Вас видят ученики и родители! Хорошенькое мнение складывается о педсовете. Учителя просиживают в пивной! Уж этого вы не можете отрицать? Вот Константин Витальевич может нам подтвердить.
— А я и не отрицаю, — сказал я.
— И я не отрицаю! — выкрикнул Котик.
— Поэтому… — начал Наполеон.
— А кто не сидит? — перебил Котик. — Кто пива не любит? Все мы сидим!
— Хорошо, хорошо, — поморщился Наполеон, — это не самое главное. Можно пить пиво, даже рюмочку коньяка. Но нельзя же… — пауза, — нельзя же так запросто с ученицами…
Молчанье. Все напряглись. Рагулькин вкрадчиво:
— Нельзя же потворствовать. Ходить с ученицами в церковь…
Вот он, главный удар! Я вспыхнул:
— Кто ходит в церковь? Что вы имеете в виду? Я объяснил. Вам известна суть дела!
Знает или не знает? Был ли новый донос?
— Хорошо, хорошо, — успокоительно произнёс Наполеон. — Может, и не ходили. Встретили просто. Но, Николай Николаевич, милый! Вы должны были сообщить… Это не шутки. Больше того, поручение, которое было дано, вы не выполнили. Работу не провели. Вы же не отрицаете, что икона висит до сих пор в доме Арсеньевой?
— Откуда мне знать!
— Вот видите, вам безразлично. А нам, к сожалению, нет. Мы не желаем срамиться перед райотделом. Да и не в комиссии суть. По существу, вы поддержали религиозное увлечение ученицы девятого класса. Вы защищали её. Не вам объяснять, куда это может привести. И уже привело. Арсеньева обманным путём проникла в ряды комсомола…
— Чушь! — сказал я.
— Ах! — воскликнула Розалия.
— Нет, не чушь, Николай Николаевич, — произнёс Рагулькин с угрозой. — Это не чушь. Жалко, что вы не осознаёте. Или делаете вид. Вы, дорогой коллега, ещё не знаете о той, которую взялись опекать.
— Я знаю всё! — неосторожно отрезал я.
— Ах, вот как? — Рагулькин ласково улыбнулся. — Так что же вы знаете?
Я начинал терять самообладание.
— Где я нахожусь, на педсовете?
— На педсовете, на педсовете, — успокоил Рагулькин. — Не волнуйтесь, голубчик. Кроме того, вы находитесь в городе. Не таком большом, как столица. Здесь все на виду. И вас встречали… снова театральная пауза, — не одного, конечно. А представьте, с той самой, о которой вы так печётесь.
— Ну и что? — спросил я.
— Да нет, ничего особенного. Если учитель разговаривает с ученицей на площади или на бульваре, ничего особенного. А вот если он прячется, если, так сказать, тайно…
Я вышел из себя окончательно:
— Не понимаю! Что значит тайно? Кто видел?
— Я! — взвизгнула Розалия. — Я! Я видела, как вы крались! Как вы крались! С конфетами! Да, с конфетами!
Кровь бросилась мне в лицо. Я встал.
— Послушайте, вы… Как вы смеете? Вы! Розамунда…
Все онемели. Розалия приют крыла рот. Лицо её побелело. Она попыталась приподняться, что-то сказать, но тут же осела с тем же открытым ртом и стекленеющим взглядом.
— Воды! — крикнул Наполеон.
Я, вышел, опять хлопнув дверью. И снова ни в чём не повинная, белая от ужаса штукатурка посыпалась на затёртый школьный паркет.
Потом как в тумане.
Директорский кабинет. Директор смотрит в окно. Вид нездоровый, усталый, лицо припухло. У ордена Красной Звезды откололась рубиновая эмаль. В стакане мутный холодный чай.
— Ну что, правдолюб, доказал? Подавай заявление, всё равно сожрут. Меня уж почти сожрали. И какая-то Розамунда. Это что, из романов? Или оскорбленье какое?
Неожиданно тёплая улыбка Химозы. Приветливый кивок. Надо же. Я думал, не в её окопе. Котику за явку на педсовет нетрезвым влетело по первое число. Ходит поникший, кислый. Даже лоск всегдашний слетел.
— Старик, я тебе говорил. Сам видишь…
Розалия шарахается от меня по углам. Однажды, наткнувшись, широко улыбнулся, и очень добро, весело:
— Здравствуйте, дорогая Розалия Марковна!
Испуг. Онеменье.
Лилечка как ни в чём не бывало. Называет меня «мальчики», даже если попадаюсь один.
— Ой, мальчики, сегодня слышала такой анекдот! — И убегает, унося анекдот с собой.
Розенталь и вправду болеет, радикулит. Розанов смотрит сочувственно и виновато. Но хмуро. Крепко жмёт руку своей широченной лапой.
Что касается Наполеона, то он корректен, доброжелателен. Интересуется, что проходим.
— «Кому на Руси жить хорошо»? Как же, помню! «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдёт!» Не оттуда? Ну, всё равно Некрасов.
В классе напряжённая тишина. У Маслова щека заклеена пластырем, у Камскова ссадина на лице. Проханов исчез. Коврайский с тем же безмятежным видом сочиняет стихи. Гончарова и Феодориди явственно переживают. У одной остановившийся взор, у другой беспрестанные тяжкие вздохи. Пока неясно, что будет предпринято в связи с потасовкой. Арсеньевой в классе нет.
Вызов в районный отдел. К тому самому, который недавно меня направлял на работу. Товарищ Гавриков. Щуплый, невзрачным. Труженик на скудной ниве народного просвещения. Одет бедновато, пальцы в чернилах, но собственный, хоть и крохотный кабинет.
Смотрит в бумагу.
— Что же это вы, Николаи Николаевич? Не успели приехать… Тут вот на вас поступило… Что поступило? Заявление, сотрудники подписали. Говорят, невозможно работать.
— Кто подписал?
— Кто подписал? Да вот, ознакомьтесь.
Тупо смотрю в придвинутый лист. Ничего не понимаю.
— Видите? Все почти подписали. Не успели приехать, и вот… Несчастливое место. Три человека подряд сменилось. Так что решайте, Николай Николаевич. Советую вам подать по собственному, как говорится. Мы вам зла не желаем, анкету портить не будем.
— Всё это чушь, — говорю я тупо.
— Чушь не чушь, а вот заявленье. С коллективом хотите сражаться? Мы вас не поддержим.
— А что я нарушил? В чём провинился?
— Вот, вот! — Он тычет пальцем в бумагу. — Вы же читали. Оскорбление педагогов, неправильная линия на уроках. За это уволить можно! Но мы не хотим нам портить анкету.
— Это ещё посмотрим, правильная или неправильная, — огрызаюсь я.
— Против коллектива идти? Ничего не получится.
— Я к Ерсакову пойду! — Боже, что за глупая фраза.
— Хватились! Ерсаков, кстати, тоже Николай Николаич, уходит от нас. Возвращается в прежние сферы. Он ведь был в области директором комбината. Немного у нас отдохнул, а теперь назад забирают. Дают химзавод. Оклад теперь будет в два раза выше. А вы — Ерсаков. Ерсаков — товарищ серьёзный, что ему делать у нас?
— А у вас несерьёзно?
— Так что вот так. А вы — Ерсаков. Пишите-ка лучше по собственному желанию.
— А если не напишу?
— Хуже будет. В заявлении этого нет, но вам и другое могут навесить.
— Что именно?
— Догадайтесь. А тогда уж скандал.
— Я поеду в Москву, буду жаловаться!
Скромный труженик просвещенья вздохнул.
— Поезжайте и жалуйтесь. А я для вас сделать ничего не могу…
Да, крымские розы. Жёлтые, благоуханные. Майские розы на тёплой вечерней веранде в Крыму. Море спокойное, синее, скалы обхватом. Одна всё время меняет свой цвет. Розовый, пепельный, перламутровый, фиолетово-дымный. И белый теплоход, с которого громко несётся музыка. Розы стоят в тяжёлой стеклянной вазе. Они огромны. Каждая золотой самородок величиной с голову ребёнка. И в этом самородке, в этой голове есть свои мысли. Одна роза думает: «Почему сегодня такой короткий закат? Закат должен быть длинный, величиной в год». Другая: «Этот садовник, который нас отдавал, он неправильно поступил. Герцоги так не поступают». Третья роза — ребёнок: «До смерти хочется поиграть в прятки с акацией и тамариском». Четвёртая и пятая обсуждают нас. «Что это за люди в плетёных креслах?» — «Влюблённые». — «А почему они так грустны?» — «Скоро им расставаться». — «Но почему, почему?» — «Спрашиваешь, глупенькая. Все расстаются». — «И мы?» — «Конечно. Пройдёт несколько дней, мы засохнем. Нас выбросят вон туда». — «Какой ужас!» — «Влюблённые тоже засохнут. Их тоже выбросят. Вон туда». — «Но это ужасно!» — «Вернее, засохнет любовь. Её выбросят вон туда. А влюблённые станут простыми людьми». — «А мы?» — «Я лично надеюсь попасть в гербарий. Гербарий засохших роз и былых любовей. Это очень красивый гербарий. Каждой былой любви там соответствует определённый цветок. В данном случае это жёлтая крымская роза…» Солнце уходит, оставляя наместником светлый небесный купол, море становится нежно-латунным, теплоход снеговым, а двое влюблённых медленно воспаряют над кипарисами и, взявшись за руки, плывут на закат.
Итак, они, кажется, знают. Но что? Что могут знать эти люди о нас? Если мы сами не знаем. Если то, что связало её и меня, та гармония, которую невозможно поверить ни алгеброй, ни даже теорией самого Эйнштейна. Но можно понять. Можно понять этих обсыпанных перхотью, запущенных или, напротив, ухоженных и облитых духами работников просвещения. Они живут в своём маленьком мире маленькими своими страстями, и всё, что выходит за рамки, кажется им непонятным и даже опасным. Не виноваты они. Ни Розалия, ни Наполеон, ни сластолюбивый Котик, ни равнодушная Лилечка. Виноваты мы, воспарившие над кипарисами. Но кипарисов в нашем городе нет.
Разговор с Верой Петровной.
— Я думаю, Коля, правды вы здесь не добьётесь. Я говорила со своим знакомым. Он тоже держится мнения, что лучше тихо уйти. Рагулькин способен на всё. Дело своё он сделал. Материал для комиссии о развале в школе готов, ваше присутствие будет только мешать.
— Но Ерсаков уходит!
— Какая разница? Придёт Рысаков. Да и надо ли вам оставаться?
— В этом деле замешан не только я.
— Я знаю. Мальчикам, что подрались, объявят по выговору, а девочке… что ж, ей даже лучше будет, если уйдёте.
— Но кто же её защитит?
— Коля, из вашей защиты и выросло дело. Если будете продолжать в том же духе, только усугубите всё. Вас уже обвиняют в пристрастии.
Она пытливо поглядела на меня.
— Коля, не играйте с огнём. Что бы там ни было…
— Ничего и нет, — перебил я.
— Да не ершитесь, ей-богу! Я не о том. Просто никто не поймёт. Девочка к вам привязалась, это естественно. Живёт одна, вы её поддержали. Но люди злы, у них одно на уме. Я не уверена, что вас не выслеживали. Словом, раздуть это дело сейчас проще пареной репы. Ославить её и вас. Если встанете в позу, если не напишете заявленья, так и будет, поверьте.
— Что же! — воскликнул я. — Вот так всё бросить, бежать?
— Ну заберите её с собой, — спокойно сказала Вера Петровна и взяла сигарету.
Молчанье.
— Не заберёте. Так не ломайте ей дальше жизнь. — Она глубоко затянулась. — Я уже тут советовалась. Наверное, всё же удастся перевести её в другую шкоду. Помогут. А пока… пока она может пожить хоть у меня. Разумеется, после вашего отъезда. Иначе чёрт знает что могут вообразить.
— Между прочим, ваша квартира не самое лояльное для наших чиновников место, — пробурчал я.
— Знаю, знаю, — рассмеялась она, — но другого-то нет. Одной ей сейчас нельзя.
— Сомневаюсь, чтоб она согласилась.
— Главное, не упорствуйте вы. Вам, Коля, надо немедленно раствориться. Пока не испортили трудовую книжку. И девочку не загубили.
Господи, неужели она права?
— Я права, права, милый Коля. Вы ещё молоды и не знаете, что вступать в борьбу с бездушной машиной бессмысленно. Лучше её обойти, обмануть, просочиться между шестерёнок. Хотите, дам вам почитать письма мужа из лагеря? Они многому меня научили. Надо оставаться честным для самого себя, но атаковать ветряные мельницы — это заведомое пораженье.
— А воспарить над кипарисами? — спросил я.
— Что?
— Это я так…
Вечером пришёл Поэт и сказал, похлопав меня по плечу:
— Лучшие стихи это те, что внутри нас. Ненаписанные стихи. Советую вам стихов никогда не писать.
Я и не собирался.
«Декабрь, декабрь подобрался. Хваткий месяц, зубастый. Приложи ухо к колодцу и слушай. Коли тиха вода, тёплой будет зима, а коль шуршит да бормочет, вторую шубу ищи, дров запасай побольше. В декабре день короток, а ночь без конца и всё ворует, ворует у света лучи…»
Это я в книге читал.
— Серёжа, ты, если нужно… сам понимаешь…
Он отвернул голову.
— Уезжаете?
— Уезжаю. Надеюсь, не навсегда. Буду искать правды в столице.
— Какой правды? — кривая усмешка.
— О родителях попытаюсь узнать. Ты адрес мой запиши.
— Ребята хотели вас видеть.
— Неужто и Маслов?
— И Маслов. Он до сих пор клянётся, что не хотел ничего плохого.
— Психологию этого человека ты сам распознал. А с Гончаровой и Феодориди я уже говорил. Девочки переживают. Жалко, что расстаёмся так быстро, я подружился с тобой.
— Да, жалко. А… как она?
— Ты заходил?
— Да. Но её не бывает дома.
— Серёжа, тебе я открою секрет. Ей сейчас тяжело, никого не хочется видеть. Но… дай слово, что это останется между нами.
— Обижаете, Николай Николаевич.
— В доме ей оставаться нельзя. Постоянно кто-то приходит. Была даже целая делегация во главе с Рагулькиным. Решили, что нужно на время укрыться. Вера Петровна Сабурова предложила свою квартиру. Но, согласись, это не лучшее место.
— Да уж…
— Нашлось, к счастью, другое. Неожиданнее, но надёжное. Я должен тебе сказать. На всякий случай…
— Я сам догадался.
— Да? Ну-ка, ну-ка…
— Николай Николаевич, я ведь говорил, что один её понимаю. Может, теперь и вы… На Засецком, у Репина?
Он угадал. Именно там, на окраине городка, в пятистенке школьного сторожа, именуемого запросто «Репин», и жила последние дни ученица девятого класса Арсеньева. Идею подсказал сам Егорыч. «Будем картошку варить, картины писать. Заживём! А там Бог поможет, всё утрясётся».
— Но ты туда пока не ходи. Егорыч передаст, что нужно.
— В школе могут запаниковать.
— Мы справку достали, на две недели. Вот она. Отдай в учебную часть.
— Что говорить?
— Скажи, что Леста ушла к знакомой старушке в деревню. А потом её переведут в другую школу.
— Я давно говорил.
— Тогда это было трудно. Сейчас помогут. Держи связь с Сабуровой, о тебе она знает. Я буду звонить из Москвы. Времена меняются, вернутся её родители, и всё устроится.
— Хорошо бы… — После некоторого молчанья: — Николай Николаевич, а что такое любовь?
— Хм… вопрос сложный. Иногда я думаю, что любовь — это вдохновенье чувств.
— Но вдохновенье проходит.
— И возвращается.
— А можно вечно любить?
— Не знаю, Серёжа.
— Я бы хотел любить вечно…
Над нами лужёное небо первых дней декабря. Померанец заката образовал над крышами неяркий цветок, отблеск его пал на лицо Сергея. Он посмотрел пытливо. В глубине его серых глаз проступило тепло, он застенчиво, чуть растерянно улыбнулся.
Это благородное лицо, этот глубокий пытливый взор я видел ещё один раз. В этом же городе, в таком же болезненном померанце уходящего дня.
Здесь царило полное запустенье и буйство вольной природы. Огромные тополя свивались с гигантской берёзой и многоствольной чёрной ольхой. Шатёр листвы казался непроницаем не только для света, но и для влаги. Внизу угрюмый кустарник, сцепившись ветвями, делал всё, чтобы каждый шаг сквозь него давался тяжким трудом. Птицы молчали, но тишина была гулкой, как в кафедральном соборе. Я огляделся. Это напоминало непроходимую буреломную чащу. Хлюпало под ногами, потрескивали, поскрипывали стволы. Я двинулся в одну сторону, но ветви, напрягшись, пружинисто оттолкнули. В другую, но поцарапал лицо и надорвал полу куртки. В оставленном городе я освоился настолько, что уже не прятался в брезентовый плащ Егорыча, не накрывался капюшоном и разгуливал вольно в своей одежде. Но мой визит в это место уже не походил на прогулку.
Пришлось нагнуться и подползти под ветки. Так я пробирался несколько метров, и тут мне неожиданно повезло. Огромное дерево, рухнувшее от старости, подмяло кусты и образовало длинный корявый мост, ведущий в самую чащобу. Я ступил на него и осторожно пошёл, раздвигая кусты, проскальзывая под низкими лапами цепких дерев. Слева и справа возникали остатки ржавых оград, поваленные плиты, разбитые изваяния. Неожиданный мост кончился, я сел на него, осмотрелся и увидел прямо перед собой то, ради чего пришёл. В обрамлении чёрно-зелёных, местами буреющих листьев смутно белел замызганный мрамор, а из овала, закреплённого в нём, через серую плёнку закостеневшей пыли дошёл до меня знакомый взор. Под овалом чёрные, местами потерявшие свою ясность буквы гласили: СЕРЁЖА КАМСКОВ. Чуть ниже даты. Ещё ниже, но уже совсем скрытая кустарником надпись: ДОРОГОМУ… СПОКОЙНО… НАВЕЧНО С НАМИ…
Я расстелил на мокроватом стволе платок, выставил на него початую бутылку, стаканчик, положил картошины, огурец, кусок чёрного хлеба.
— Ну, здравствуй, Серёжа, — сказал я, — вот мы и встретились. — Интонация показалась чуть деланной, неживой, но я продолжал. И чем дальше, тем естественней погружался в бездну своей безысходной тоски.
— Вот ты где оказался. Так далеко. А я всё ещё здесь, ещё существую. Сколько прошло лет? Почти пятнадцать. Тебе было бы за тридцать сейчас. И мне за тридцать. Я ведь всего на шесть лет старше тебя, Серёжа. Сейчас эта разница была бы почти незаметна. А тогда целая пропасть лежала меж нами. Ты учился, а я уже кончил институт. Ты был школьник, а я твой учитель. Тебя настигла первая любовь, а меня… Я а не знаю, что это было. В школе, конечно, влюблялся тоже. Но легко и бездумно. А то, что случилось тогда… нет, это не было даже любовью. Это был МИГ. Так она говорила. Мгновенье, которое могло даровать мне вечность. Помнишь, что ты сказал в последнюю встречу? Ты сказал: «Я бы хотел любить вечно». Желанье твоё исполнилось. Твоя судьба использовала этот шанс. Уход из жизни — дорога в вечность. И так случилось с тобой. А я, я упустил свой шанс, хотя мог воспользоваться им с гораздо меньшими, так сказать, затратами. Я мог обладать и жизнью, и вечностью одновременно. Если б со мною была она. Но я испугался, Серёжа. Я бросил её. Я бежал. А ты с ней остался. И навсегда.
Я налил из бутылки в стакан и выпил. Горячее тепло разошлось по телу.
— Как я узнал о твоей гибели? Девочки написали, Наташа и Стана. Они сказали, что несколько раз переписывали письмо, потому что всё время заливали его слезами. Твою гибель можно расценить как нелепость или подвиг, но это всего лишь средство, с помощью которого ты обрёл свою вечную любовь. Не стоило мне, уезжая, поручать тебе опеку Лесты. Ты не забыл бы об этом и без меня. Движимый смутным предчувствием, сознаньем ответственности и вины, я раздавал эти поручения налево и направо. Вере Петровне, Стане, Наташе, Поэту и даже беспечному Котику. Не говоря уж о том, что крепче всего я надеялся на Егорыча. Я знаю, я уверен, что ты старался быть к Лесте как можно ближе. Ходил поодаль, кружил около дома, попадался Егорычу на глаза и смотрел вопросительно. А она таилась от всех. Переживала нашу разлуку, ждала. Ведь я обещал сделать всё, чтоб вернуться. И поверь, Серёжа, с этим намереньем уезжал. С надеждой. Но столица отрезвила меня. Сначала я кинулся выяснять, что случилось с её родителями. Но узнать удалось ещё меньше, чем слышал от Веры Петровны. Даже знакомый нашей семьи, достаточно крупный чиновник, был «не в курсе». Затем я принялся строить планы, как вызвать Лесту в Москву. Что говорить, я и сам понимал, это было самообманом. Безработный, изгнанный из школы, я ещё долго был вынужден объясняться не только с родными, но и с теми, кто ведал распределением. Только опека знакомых помогла избежать неприятностей. В бытовой свистопляске всё, что случилось в Бобрах, стало казаться мне миражем, картиной из прекрасного и опасного сна. Главой какого-то читаного романа. Ведь так же, как брошенная девочка из имения князя, она бежала за моим вагоном, а я, привалившись к стеклу, не в силах был даже сделать прощального знака… Да, да, Серёжа, я помню те дни, словно минуло не пятнадцать лет, а всего одна долгая кошмарная ночь…
— Возьми мой красный берет.
— Но зачем? Ты к нему привыкла. Как же ты будешь ходить без берета?
— У меня есть шапка. Да, я не могу без берета, поэтому ты должен взять. Тогда мы встретимся непременно. Ведь нам друг без друга нельзя.
— Да, да! Я сделаю всё! Я вернусь. Или нет, лучше ты приедешь в Москву. Я устроюсь работать в школу, устрою тебя, а жильё мы найдём. У меня есть приятель, который уехал по распределению в Сибирь, комната осталась надолго.
— Мне всё равно. Мы одни на свете.
— Как пахнет твой красный берет! Бабушка пользовалась неистребимыми духами.
— Нет, нет, это другой запах.
— Какой?
— Я не знаю. Но при чём здесь духи?
— Прошу тебя, больше гуляй. Смотри, какой у Егорыча сад. Наверное, он станет приобщать тебя к живописи. Это отвлекает. И ешь, обязательно ешь! Я сразу напишу из Москвы, а если что-то срочное, передам через Веру Петровну. Она очень хороший человек. Думаю, за месяц всё устроится. И Серёжа Камсков хороший, надёжный парень. Кстати, Гончарова и Феодориди переживают.
— Я никого не хочу видеть.
— Это пройдёт. Вера Петровна обещала устроить твой перевод в другую школу. В том случае, если дело в Москве затянется. Немного поучишься…
— Я испортила тебе жизнь.
— Пустяки!
— Они ведь не понимают…
— Конечно, конечно! Главное, не тоскуй. И тоже мне напиши.
— Я… не умею. Лучше пошлю то письмо.
— Какое письмо?
— Тот глупый листок. Сочинение. Я запечатаю и пошлю. Коли мне будет плохо. Помнишь? Про самый счастливый день?
— Конечно.
— Если получишь письмо и не сможешь приехать, пошли мне берет. Значит, я уже не могу.
— Что за чёрные мысли! Я приеду по первому зову. Дай телеграмму!
— Нет, нет, только если письмо.
— Будет тебе. Я не знаю… Может быть, мне остаться?
— Нет, нет, ты должен уехать.
— Или поехать вместе?
— Не получится так. У меня здесь дом. И бабушка. И часовня в Барском саду.
— Ещё не сломали?
— Они же знают, что это нельзя.
— Хорошенький вид, склады, а рядом часовня.
Она обняла меня, прижалась. Ворох тонких длинных волос разметался, рассыпался тонкой пеленой и облёк нас обоих.
— Не исчезай, — сказала она.
— А ты не забывай здесь меня.
— Только б не помешали, — пробормотала она. — Все эти Гладышевы, капитаны…
— При чём здесь Гладышев?
— Не знаю, я их боюсь.
— Господи, какая ты странная…
— Куда ты денешь берет?
— В рамочку и на стену.
— Нет, правда?
— Я положу его под подушку и буду с ним засыпать.
— Да. Хорошо. Он будет навевать тебе сны.
— Вообще-то я сплю очень крепко.
— Нет, нет, он будет… А теперь иди, скоро поезд.
— Ты не пойдёшь провожать?
— Ты же знаешь, нельзя.
— Я простился со всеми, никто не придёт на вокзал.
— Я не хочу на вокзал. Обними меня крепче…
В этот момент суровая чёрная птица тяжело опустилась на ветку могучего вяза, росшего перед домом Егорыча. Она шевелилась грузно, устраиваясь поудобней, а потом застыла надолго, сверля нас недвижным радужным глазом…
Она всё же пришла. Но не на вокзал, а к тому разъезду, где поезд, долго и муторно толкаясь на стрелках, выбирал свой путь. А потом бежала рядом с окном в своём кургузом полудетском пальтишке, взмахивая рукой. А потом упала, споткнувшись. И снова бежала вдали. Даже кричала что-то. А я, я стоял, бессильно прижавшись к холодному немому стеклу…
И что же, Серёжа? Я позвонил или написал? Увы, мне долго нечего было сказать, а потом уже некому. Москва отрезвила. Я тщетно пытался устроиться на работу, что-то предпринять. Я медлил, тянул, а после страшных известий попал в полосу тяжкого душевного потрясенья. Возвращение к прежней работе, учительству было немыслимо. Жизнь пошла по другому пути. Я стал, как говорят, «пописывать». В газетах, журналах. О разном писал, по-разному выходило. И жизнь получалась то так, то эдак. Это теперь и не имеет значенья. Та яркая вспышка судьбы, которая озарила начало, больше не повторялась. Остальное свершалось уже в отражённом свете. Господи, почему я в первую же домашнюю ночь не положил берет под подушку? Я просто забыл. Потом закрутилось, замельтешило, берет так и остался лежать на полке в шкафу. Только спустя долгое время, когда чуть затянулась душевная рана, я извлёк его и застыл, поражённый молнией воспоминанья. И этим запахом, зачаровавшим навек благородный бархат. И этой тоской, вошедшей в меня тоже навек. С тех пор я всё вспоминаю и вспоминаю. Что это было? Павшая с неба звезда? Испытание, искушенье? Или стечение странностей жизни, сотворивших бесплотный мираж? Но с годами всё ярче, особенно по ночам, та молния раскалывала, разрывала жизнь, и я мучительно всею душой рвался в ту половину, которая уместилась в несколько месяцев, но на весах жития перевесила долгие годы.
Из письма Наташи и Станы.
«…и это было ужасно, ужасно. Мы просто вышли после уроков. Всего, было шесть человек. Кроме нас, ещё Оля Круглова, Вера Фридман, ну и Камсков с Коврайским. Сначала шёл ещё Константин Витальевич, и даже Маслов хотел, но мы повернули к реке, а они не стали. И зачем мы пошли туда! Это Камсков повернул, а Коврайский сказал, что сочинил о реке поэму. Ну, мы и решили послушать. До этого стояли морозы, и Сталинку заковало. Мы и на лёд посмотреть хотели. Так мы шли и обо всём говорили. А больше о Лесе. В школу она не ходила, скрывалась у какой-то старушки, и мы беспокоились. Все чувствовали свою вину. Даже Маслов предложил её отыскать и проведать, но Камсков сказал, что не надо. Мы подошли к реке. Коврайский начал читать поэму, и тут мы увидели Лесю. Она стояла на берегу к нам спиной и смотрела вдаль. Мы узнали её по пальто. Мы обрадовались, стали кричать: “Леся, Леся!” — и побежали к ней. Сначала она не слышала, а потом обернулась и увидела нас. Николай Николаевич, мы не знаем, как объяснить, но на лице её отобразился ужас. Сначала она застыла на месте, а потом кинулась от нас сломя голову. И прямо на лёд. Она побежала по льду на ту сторону, а мы стояли на берегу и всё кричали. И вдруг она упала, вокруг неё расползлось пятно. Это проломился лёд, и Леся провалилась в воду. Мы онемели. И только Серёжа рванулся гуда. За ним потихоньку сошёл на лёд Коврайский, а потом и всё. А там происходило такое. Серёжа добежал, схватил Лесю за руку, дёрнул, но поскользнулся и сам оказался в полынье. Когда мы добежали, каким-то чудом он вытолкнул Лесю на лёд, а сам исчез под водой. Ещё раз показались его руки, он хватался за край, и мы почти добежали, но всё вокруг начало трещать, расползаться. Мы остановились, он исчез под водой, а Леся осталась лежать на льду. Потом появились люди, Серёжу быстро нашли, там было неглубоко, но он уже не вернулся к жизни. Хоронили его всей школой, с оркестром, а на Доске почёта повесили портрет. Но что портрет, Николай Николаевич! Живой Серёжа, которого мы так любили, ушёл навечно от нас…»
Я получил это письмо в середине декабря, и нужно было сразу поехать. Я вроде бы собрался. Но душевная апатия уже владела мной. Тем более из того же письма я знал, что Леста здорова. Даже не заболела после ледяной воды. Я успокаивал себя. Чуть позже, чуть позже. Тем более надо на приём в министерство. Улаживать дела. Тем более пока не могу забрать с собой Лесту. Тем более нездоров. Ломает, знобит, ночами не спится. Тем более, тем более… Больше всего боялся звонка Веры Петровны. Её строгого ироничного голоса. Но звонка, который, быть может, и встряхнул бы меня, не случилось. Потом я узнал, что Сабурова в эти дни уехала встречать освобождённого мужа. Я потом, уже спустя полгода, встретил её в Москве. Видел издали на концерте. Она шла под руку с высоким седовласым человеком, и на лице её сохранялось выражение той же благородной усталости, с которым она встретила меня на пороге своей квартиры. С ними был и Поэт. Он вернулся в Москву. Два-три его стихотворения появились в журналах, но времена истинного возвращения были ещё впереди. Он не дожил до них.
Ты хочешь узнать, Серёжа, что с остальными? С теми, которые были рядом, вокруг? Кое-кто рядом так и остался. Под землёй, где-то тут, накрытые шапкой одичалой рощи, покоятся завуч Рагулькин, директор Фадей Поликанович и тихий математик Конышев со своей женой. Все они пережили тебя на год или чуть больше. Властное крыло смерти опустилось на город и смело в эту рощу тех, кому и так оставалось недолго. Остальные спасались бегством. Город начал пустеть. Через год здесь почти никого не осталось, а ещё через год его объявили закрытым. Котик Давыдов слал мне отчаянные призывы: «Старик, помоги устроиться в метрополии. Может, фиктивный брак? А если претендентка хоть как-нибудь ничего, то настоящий! Готов пожертвовать молодостью и красотой. Здесь морилка. Чёрт знает, что происходит. Ты молодец, свалил когда надо. И главное, сволочи, скрывают, не говорят ничего. А люди мрут, как мухи. Особенно раковые, но и другие. Вместо Барского страшная яма, техники понагнали, но засыпать не могут. Лилька уже чесанула на юг, Розенталь растворился в воздухе. Розалия совсем очумела, а звездочёт потирает ручищи и предсказывает всеобщий потоп. Химоза держится крепче всех, ей даже нравится, потому что опять как в окопе. Рагулькин сдал и худеет со страшной силой, директора не видать. А знаешь, кто всё устроил? Наш Ерсаков! Не успели кинуть на химию, как он что-то не так сотворил, какой-то контейнер закопал не в том месте. Спешили выполнить план до Нового года! Ну и рвануло. Так, что за два километра от сада я полетел с дивана и разбил башку. Ерсакова будут судить, а я чувствую законную гордость. Всё-таки наши ребята, работники просвещения, кое-что могут. Дайте им в руки рычаг, и тогда берегись, весь мир! Но, кроме шуток, старик, помоги. Я же стоял за тебя на том педсовете. Даже пропустил для храбрости десять граммов. Погибать я тут не желаю. Help!» Я что-то ответил, но Котик больше из возникал. Согласно выраженью из своею письма он «растворился в воздухе».
О ребятах я почти ничего не знаю. Их разметало по разным краям. Слышал только, что Гончарова и Феодориди перебрались с родителями в Москву. О Маслове я прочитал в газете. Он стал комсомольским вожаком крупного института. Прочие канули в небытие. То есть стали взрослыми. Проханов вряд ли остепенился и скорее всего попал в места не столь отдалённые. Коврайский в поэты не выбился. Думаю, бросил писать, располнел, полысел и обзавёлся потомством. Но это предположенья. И лишь об одной достоверно известно. Ей бы лежать с тобой рядом. Так было бы справедливо. Ты опередил её на несколько дней. И лёгкая, прозрачная, в ореоле своих разметавшихся тонких волос, она могла бы догнать тебя, взять за руку и никогда уж не расставаться. Но путь её оказался незрим, направление неразгаданно. Она ушла так, что никто не видел. В адском грохоте, в столбах пламени пропали её следы. Как я узнал об этом, Серёжа? Сейчас расскажу.
Тридцать первое декабря того страшного года. Письмо о твоей гибели получено две недели назад. Порыв сесть в поезд рассеян декабрьским оцепененьем. Целые дни валялся в кровати, спал до полудня. Два-три часа света, и снова сумерки. Сумрак в душе. На Новый год пригласили в компанию старых друзей. Я ожил немного. Мне почему-то казалось, что главное пережить, перевалить через эту дату. На новый год мы всегда возлагаем надежды. Неповторимый, лекарственный ёлочный запах, мерцание хрупких игрушек в зелёной мгле. Вздрагивающие бокалы, их тонкий звон и танцы, танцы, гомон, объятия, объяснения до утра. Искрящийся снег, мириады негаснущих окон и неожиданный чей-то звонок, и неожиданная открытка, и острый морозный воздух. Новый воздух. Новая жизнь. Тогда ещё не было в моде японских календарей, не подбирали одежду по цвету. Но было всё остальное. А главное, надежда на то, что из колодезно-чёрной небесной выси спустится святочная удача-звезда.
Я тщательно нарядился, оглядел себя в зеркале… Поздравил и перецеловал родных. За мной заехали на машине. Я спустился, кинув взгляд на почтовый ящик.
В нём что-то белело. Я открыл, извлёк несколько открыток, письмо, сунул всё это в карман и сел в такси.
Большая квартира сияла огнями. Окна её выходили на Патриаршьи пруды. Посреди катка высилась огромная ёлка. Горели разноцветные фонари, играла музыка, и мальчишки ещё носились по кругу, хотя шёл двенадцатый час.
В квартире тоже стояла ёлка и тоже играла музыка. Меня встретили радостно. А, наш проказник! Ты ещё не в тюрьме? Смотрите, а он неплохо выглядит! Чего тогда прячешься? Забыл нас, забыл! Вот Машенька по тебе вздыхает. Всё ждёт, бедняга. Ещё не женился? А дети есть? Так что там всё же случилось? Ленку Строеву помнишь? Вышла замуж. А Кондауров уехал в Сибирь. Не хнычь, найдём тебе работёнку. Вот Машенька по тебе скучает. Маша, иди сюда!
Музыка играет. На белоснежной скатерти рассыпаны оранжевые мандарины. Чёрный балованный кот шествует по столу меж закусок, графинов, бутылок. Под ёлкой прячется маленький Дед Мороз. В кресле сидит незнакомая девушка в бледно-лиловом платье. Кто-то, с грохотом откинув крышку, проскальзывает рукой по клавиатуре. Хлопок двери, вваливаются новые гости. Радостные восклицания, поцелуи.
— Господа, господа! Без пятнадцати! Пора проводить, разливайте шампанское!
— Провожать лучше вином.
— Какая разница!
Я стою у окна и смотрю на пруды. Там всё ещё много народу. Кто-то решил справлять Новый год на катке. Опускаю руку в карман пиджака, нащупываю открытки. Что там? Это маме. Отцу. Это от родственников из Ленинграда. А это письмо. Как ни странно, мне. В сердце кольнуло. Почерк корявый. Обратный адрес… О, господи…
— Где твой бокал?
— Господа, без пяти! Провожаем Старый!
В одной руке развёрнутое письмо, в другой бокал. Шампанское льётся золотистой струёй, взрывается пеной… Глаза беспорядочно шарят по строчкам. «Николаич… такое несчастье… пошла одна… часовня… рвануло…»
— Прочь все несчастья! Провожаем, ребята!
Шампанское вырывается из бокала, щиплет руку.
Брызги летят на письмо, «…не осталось от неё ничего, только кусочек польта, того, если помнишь в клетку…»
— Коля, ты что не пьёшь?
«…того, если помнишь, в клетку…»
— Ребята, быстрей наливаем!
Медленный бой курантов.
Письмо Егорыча:
«Николаич, не знал, как и написать. И поздравлять с Новым годом тоже не к месту. Не с чем нас поздравлять. Несчастья пошли косяком, и нету от них отбоя. Про Серёжу ты знаешь. Но и про девочку нашу скажу. И её теперь нет на свете. Держись, Николаич, такая судьба. И жалко, ты её не увёз. Ничего бы такого не было. И был бы Серёжа жив. Хотя и это понять, куда ты мог увезти? Своих неприятного куча. Так Бог повелел, и жизнь поворотить невозможно. Ну, ты стало быть, слышал уже о Серёже. Если не слышал, кратко скажу. Тащил Сергей Лесю из полыньи, а сам утонул. Убивались тут все. Полгорода хоронило. Леся, сказать, чтоб вслух убивалась, не могу. Окаменела. Высохла вся до ледышка в три дня. Слова не молвит, воды не глотнёт. Кушать её не мог заставить. До самого Николина дня, когда всё и вышло, совсем ничего не ела. Думается, кроме всего, тебя ожидала. Да я ей сказал, как ты поспеешь? Письмо про Серёжу покамест дойдёт, я знал, что девочки написали, пока то да сё. Тут и Вера Петровна уехала к мужу, а могло статься, ты звонил. Словом, я сам тебя не ждал. А она вроде и понимала, но сердцем я чуял, тоскует она по тебе. Но даже если б приехал, не знаю, чем бы помог. Хуже того, глядишь, и сам отправился бы за ней да Серёжей. Потому что уж наверняка пошёл бы ты в церковь и к той часовне. Было, говорю тебе, девятнадцатое число, день Николы-угодника, твои, стало быть, именины. Вот так, Николаич. В нашей деревне, я помню, гуляли никольщину, пили пиво и брагу дня по четыре. В такие дни женихи да невесты готовились к свадьбам, по храмам молились. Но всё это было раньше. И кроме всякой никольщины, получился это девятый день по серёжиной гибели. Лесенька тут встрепенулась и в церковь пошла. Препятствовать ей не посмел, сам дома остался. После церкви она захотела ещё и к часовне пойти. Той самой, помнишь, в Барском саду. Да сада-то не было уж давно, хотя часовня вроде ещё стояла. И надо ж такому случиться, в этот день её и собрались ломать. Новый директор пришёл на завод, отдал распоряженье. Я всего этого и не знал, а Лесенька словно чувствовала. Эту часовню она любила. Знаю, ходила туда с тобой. И тут, как бы к твоим именинам, словно припомнить старое, решила сбегать туда. Я, Николаич, неладное ощущал. Отговорить пытался, тем более уж темнело. А она говорит, это хорошо, что темнеет, не заметят меня. И побежала одна. В этом своём пальтишке. Я стал дожидать её, не дождался. Рвануло так и тряхнуло, что думал, атомную бомбу спустили. Всё озарилось, как днём, огонь достал аж до неба. И в том огне исчезла наша девочка навсегда, не осталось от неё ничего, только кусочек польта, того, если помнишь, в клетку. Вышло, Николаич, страшное дело. Взорвались склады с опасными веществами, земля провалилась внутрь, и оттуда полезли какие-то испаренья. Кусочек этот польта подняло в высоту, отнесло аж до самой школы, тут его кто-то и опознал. Думается, Николаич, что взрыв не простой, не случайный. Разверзлась геенна огненная, и не надо было им трогать часовню. Об этом все говорят, а Лесенька надеялась, что поймут. Так или эдак, но её больше нет. Погибло ещё двадцать три человека, с ожогами много лежат, а один человек мне сказал, что надо бежать отсюда. Вредные взорвались вещества, а из-под земли идут ещё хуже. И будто сквозняк тянет в ту дырку, всё вплоть до железа сметает туда, хоть и пытаются законопатить, залить бетоном. Нехорошее наше место теперь, Николаич, но я не уеду. Куда? Доживу помаленьку. И я хотел было звать тебя, чтоб приехал, но теперь не знаю. Говорят, неполезно, здоровью вред. А Серёже с Лесей ты уже не поможешь. Что за девочка загляденье была! Мне она полюбилась. И скажу тебе, Николаич, то не простое было созданье. Небесное, неземное. Оттого и жила недолго. Ничего, на том свете, полагаю, не хуже. Это мы тут маемся, а они глядят оттуда и нас жалеют. Думаю, Лесенька и там не забыла нас. А мы уж здесь её будем помнить.
Так что прощай пока, Николаич, может, и свидеться даст судьба. Картинки я всё продолжаю изображать, тем и живу, тем счастлив и благодарен тебе, что навёл ты меня на хороших художников, которых воздействие чувствую в самом сердце. Тебе пожелаю хорошей жизни и чтоб не забывал, как оно было.
Я попрощался с Серёжей и пошёл к Провалу. В последний раз. Дальше проволоки и первых щитов я проникнуть, конечно, не мог. Но и отсюда пустынная плоская зона казалась угрюмой, опасной. Последние замеры, последние цифры в журнал. Приятель будет доволен, я выполнил порученье. Прочее оставалось неясным. Да и наивно было бы полагать, что мне откроется тайна. Учёные бились, умные люди ломали головы. А то, что я получил плотный синий конверт, ничуть не загадочней, чем открытка от погибшего инженера или омоложение смертного больного светила науки. Я слышал о разных чудесах, порождаемых аномалией радиации, а тут ещё искажение гравитационных сил. Самыми странными оказались, конечно, местные сны. В реальности не уступали яви. Наутро болели руки, когда их выкручивали во сне. Слово в слово помнились несуществующие воспоминания, а самое главное, именно явь представала иной раз столь призрачной, что впору было себя ущипнуть.
Это всё ты сотворил, Провал. Куда ведут твои недра? Что затаилось в них? Может, прячется там микрокосм, подобие чёрной дыры, обнаруженной астрономом? И оттуда выходят на этот свет призраки и фантомы, смущая, мучая нас…
Я вынул конверт и в который раз прочитал листок из линованной школьной тетради. «…Сердце замирало от страха, вдруг не появитесь, исчезнете навсегда. Но Бог миловал и не спрятал вас от меня. Какое ещё нужно счастье, если в день своего рожденья, в день Купины, вы открыли дверь класса, поздоровались и посмотрели мне прямо в глаза…»
Да, завтра семнадцатое сентября. День Купины Неопалимой. Наш день рождения. Вот странно, её нет так давно, а я ещё жив. Выполняю обряды жизни. Хожу на работу, возвращаюсь в семью. Представьте, и семья имеется у меня. Читаю газеты, посещаю собрания и даже иногда летаю во сне. До сих пор. И сюда прилетел. В том же сне, не иначе. Чьи это там стихи: «Купина Неопалимая, середина сентября, ты ещё глядишь, любимая, сквозь листву календаря…»
Я пошёл вдоль проволоки. Одно время по ней собирались пустить ток. Средство от иностранных шпионов. Но шпионы не появлялись, не поймали, во всяком случае, ни одного. Хотя приятель показывал мне статью из западного журнала. Там, не стесняясь нашей секретности, сообщили своим согражданам больше, чем знали у нас посвящённые лица. Статья называлась «Загадка Бобров».
Кажется, вот здесь проходила дорога. Здесь остановил меня солдатик, брат Ивановой. Маленький, румянолицый. Он просил закурить. Эх, Иванов, Иванов. Тебе бы остановить мою Лесту, Лесеньку, Лесю мою. Ты ведь стоял на посту в тот вечер. А может, вы давно сговорились? Она шмыгала мимо тебя, открыв ту же тайну, какую поведал и я? Что сидит в одном классе с любимой твоей сестрой? И он встречал тебя улыбкой на румяном лице. Проходи, проходи, только быстро. Могут нагрянуть. Они любят в такое время. Как там Тонька моя? Не обижают? Беги, только быстро. А потом поднялась земля, и вышел из неё огненный столб. Прощай и ты, Иванов.
А тот праздничный вечер и танцы? Я помню, я всё это помню. Танцевала разгорячённая красивая Гончарова. Танцевал сдержанный Маслов. А Серёжа говорил с Коврайским. «Мишка, Мишка, где твоя улыбка…» А потом она. «Почему ты так долго?.. Мы с тобой не такие, не такие, как все… Давай убежим!» И это, произнесённое отрешённым голосом: «Вы боитесь даже первого снега…» Она пошатывается, прислоняется к стенке, я кидаюсь к ней. «Леста. Леста! Прости меня, девочка дорогая… С тобой, с тобой…» Господи, почему моё сердце не разорвётся?..
Семнадцатое сентября.
Егорыч принарядился. Достал откуда-то чёрный негнущийся пиджак, нашёл белую рубашку. На столе, кроме варёной картошки и огурцов, немыслимые деликатесы. Шпроты, сардины, сырокопчёная колбаса и ноздреватый сыр.
— Где ты всё это взял, Егорыч?
— Меняю. Я самый тут могущественный человек. Семилетник всем помогает. Захотел бы, грузовик у них выменял. Да не нужен мне грузовик, с лошадкой милой да проще. Тоже живое созданье.
В чёрном негнущемся пиджаке, ослеплённом белизной рубашки, Егорыч смотрелся торжественно, но и слегка комично.
— Отбываешь?
— Да уж, пора.
— Не выведал ничего, — констатировал он. — Но молодец хоть приехал.
— Не знаю, какой уж я молодец.
— Сейчас развлекать тебя стану, — сказал Егорыч. — Хочу показать одно достиженье.
Он выволок из-за печки массивный квадратный щит и повернул ко мне.
— Вот, — произнёс он с удовлетвореньем, — на дереве.
Без сомнения, на пёстром щите представала центральная часть триптиха «Сады земных наслаждений». Вернее, фантазия на эту тему. Гамма красок от жёлто-розовых до сине-голубых и зелёных была взята в основном верно. Такого сонма обнажённых фигур, как у Босха, Егорыч не осилил, но центральный хоровод вкруг пруда постарался переписать с возможной полнотой. Этому месту было придано особое значенье, краски сгустились. Сам пруд зиял чернотой, его окружали ряды заграждений, увешанные щитами. На самом большом можно было различить череп и скрещённые под ним кости.
— Провал? — спросил я.
Егорыч кивнул головой. Над провалом-прудом парила в безмятежной голубизне вполне узнаваемая часовня. Так в аллегорию, рождённую кистью старого мастера, «почтенного профессора кошмаров», вторгся реальный кошмар сегодняшних дней.
— Ну, поздравляю, — сказал Егорыч.
На нашем столе стояла ещё одна рюмка. Мы тронули её край своими.
— Помнишь нас, Леся? — спросил Егорыч.
— Она любила коньяк, — сказал я не к месту. Чуть помолчав, добавил: — Сады у тебя получились.
— Всех собирался изобразить, — ответил Егорыч, — да сил уже мало, и лиц не помню.
— Хорошие были ребята, — пробормотал я.
Помолчали.
— У меня и подарок есть, — произнёс Егорыч.
Он снова исчез за печкой и вернулся с иконой. На табурет, стоявший перед одинокой рюмкой, он водрузил маленький детский стульчик, а уж на него икону. Я сразу узнал её. Икона из дома Лесты. Купина Неопалимая. Богородица с младенцем смотрела на меня тихим и скорбным взором. Сердце стукнуло, отдалось в висках.
— Откуда? — спросил я сдавленным голосом.
— Сама принесла. Боялась, что в дом заберутся. Иконой дорожила больше всего. Возьми, Николаич. Память будет.
Мы замолчали надолго. Я не мог оторвать глаз. На клеймах сюжеты всё так же неразличимы, но эта лесенка в правой руке… До сих пор, а прошло столько лет, я не удосужился поинтересоваться, что это значит.
Впрочем, если поразмыслить, понятно. По лестнице поднимаются и опускаются вниз. Связующее звено верха и низа. Ада, скажем, и рая. Богоматерь заступница, помощница в бедах, указательница истинного пути. Стало быть, лестница в её руках означает возможность искупления, новой жизни. Без сомнения, это лестница, ведущая вверх. Шанс подняться над суетой земного.
— Лесенка, — бормочу я.
— Да. Лесенька наша, — подхватывает Егорыч. — Чудо ты неземное…
— Лесенька?
Лесенька. Лесенка. Господи, боже мой… Снова молчим. Егорыч покашливает, ёрзает неспокойно.
— Ты это, послушай-ка, Николаич… Я вот что хотел сказать…
Замолкает. Я смотрю вопросительно. Егорыч кашляет снова. Вынимает платок, сморкается.
— Ты это, того… не сердись…
Молчание.
— Да что ты, в конце концов?
— Словом, так, Николаич. Письмо это выслал я.
— Какое письмо?
— В синем конверте. С тем сочинением.
Оторопело смотрю.
— Письмо Лесты? Boт это?
— Оно…
Молчание.
— Ты что говоришь, Егорыч? Как мог ты послать? Ведь это её рука. Она писала!
— Она-то она… Конечно, она. Кто ещё? Только ещё тогда, перед самым садом. Запечатала конверт, надписала. Мне говорит: «Михаил Егорыч, спрячьте этот конверт, но так, чтоб я знала. Я дома его держать не могу». Я в руках повертел, спрашиваю: «Ему?» Она отвечает: «Мы сговорились, если мне будет плохо, пошлю этот конверт. Знак такой, понимаете?» Чего не понять. «Я, Михаил Егорыч, всего боюсь. Вдруг придут, схватят меня, в какую-нибудь увезут больницу. Вы тогда сами пошлите. Николай Николаевич должен значь». Так и ушла, словно чувствовала.
— Что же ты не послал? — спросил я упавшим голосом.
— Зачем тогда посылать? Ты бы уже не помог.
— А сейчас? Спустя столько лет?
— Сам не пойму, Николаич. Говорю тебе, снилась она. Да так явственно, так душевно. Иной раз привидится, спросит: «Как вы, Михаил Егорович, там живёте? Не болит ли у вас чего?» Я ей как то возьми да ответь: «Загнивать, Лесенька, стал. Место наше гнилое. Видно, скоро помру». А она мне в ответ: «А вы, Михаил Егорыч, растеньице поищите такое, — и в точности всё описала, — оно вам поможет». И надо же, через день или два нашёл. Ну, не чудо?
— Ты говорил, что она молчит, когда снится.
— Иной раз молчала. Тогда я плакал. А говорила редко. Да и не то чтобы говорила, внушала скорей. Слова сами по себе в голове затевались. Так было весною, когда послал письмо. Смотрела на меня и вроде бы говорит: «Михаил Егорович, а тот синий конверт вы ещё не послали?» Я испугался и отвечаю, нет, не посылал, мол, конверта, но вот он, лежит в комодике у окна. А она говорит: «А вы и пошлите. Самое время, пора». Проснулся я утром, поехал на станцию да и бросил конверт в почтовый ящик.
— Значит, ты меня разыграл.
— Я уж и сам не знаю.
— Почему не сказал мне об этом сразу?
— Не ждал я тебя, Николаич. Долг перед ней исполнил, а тебя не ждал. Сколько уж лет миновало. Если тогда не приехал, думаю, то уж сейчас совсем не резон. Да и как бы ты ехал сюда? Не пускают. Мёртвая зона у нас.
— На станции с подводой ты оказался случайно?
Егорыч вздохнул.
— Бог его знает. Случайно иль не случайно… С одной стороны, не ждал, с другой стороны — свербило. И наезжал я на станцию чаще, чем надо. Всё ж согласись, Николаич, много у нас происходит необычайного.
— Надо было сразу сказать.
— Да как же я мог, Николаич? Сам растерялся, как тебя увидал.
— Не стал бы я попусту трепать нервы, голову забивать. Эх, Егорыч…
— Я как бы и виноват, Николаич, но как бы и выполнил долг. Сделал, как она повелела.
— Да кто, кто, Егорыч? Это же сны! Какое-то поле, вещества в атмосфере! Они и рождают галлюцинации. Вроде наркотиков, понимаешь? Мне однажды подсунули сигарету с гашишем. Такое привиделось, не описать!
— Я понимаю, — грустно согласился Егорыч.
— Господи, а я как безумный полгода устраиваю командировку, рвусь, как безумный, рыскаю по углам, ищу следы. А всё оказывается очень просто. И почему мне в голову не пришло? Боже, какой идиот!
— Не кори, — возразил Егорыч. — Может, оно и к лучшему.
— Что к лучшему, что? Очередное разочарованье! Я и так живу унылой и серой жизнью. Она составлена из разочарований. Даже они в последние годы исчезли, очаровываться нечем. Или хуже, силы на это иссякли. Ты пойми, письмо ударило меня словно током! Я встрепенулся, подпрыгнул. Я увидел, не всё потеряно. Во мне загорелось, что-то вспыхнуло вновь. Письмо возвестило — я нужен! Я могу исправить! Все эти годы меня не покидало чувство вины. А это страшная тяжесть, поверь мне, Егорыч. Это плита, из-под которой белого света не видишь. Необходимо сдвинуть, свалить с себя эту плиту. Говоря по-житейски, мне нужно было встряхнуться, Егорыч!
— Вот и встряхнулся.
— Встряхнулся! Я только подвинулся к краю пропасти! И пропасть эта зовётся унынье. С чем я вернусь в Москву? С цифрами для учёных? Нужны им эти дурацкие цифры. Они только делают вид, что занимаются этой проблемой. На самом деле ни черта в ней не понимают. Диссертации пишут? Да! Приятель мой уже завершает. Я не цифры приехал сюда писать, не замеры делать. Я хотел разобраться с собственной жизнью, а оказалось, что это шутка. Егорычу приснилось, Егорыч вынул конверт и пошёл на почту. Милый мой, так мы дойдём до того, что будем изучать девицу Ленорман вместо Карла Маркса!
Егорыч всё больше расстраивался и всё больше вздыхал.
— Николаич, послушай…
Я опрокинул рюмку, махнул рукой.
— Нечего слушать. Завтра выводи меня и сажай на поезд.
— Ну, это уж…
Он не договорил. Дверь распахнулась, в избу с грохотом ввалились солдаты. Один направил на нас автомат, другой кинулся ко мне…
Та же комната, где проверяли мои документы в тот первый день. Только теперь горит настольная лампа под глухим колпаком. Поэтому лицо сидящего офицера едва различимо. Видно, что это немолодой человек с залысинами. На нём гимнастёрка и полевые погоны с голубыми кантами. Он что-то пишет. Почему все они пишут? Войдёшь в кабинет, строчат и ещё долго не отрываются от бумаги, кивком указав на стул, а то и вовсе не обращая вниманья. Скрипит перо, толчётся в чернильнице ручка. Наконец поднимает голову и рассматривает меня. Я начинаю первым.
— Капитан Васин, надеюсь?
Он молча глядит.
— Наконец-то. А то всё Васин, Васин. Капитан Васин!
У меня отвратительное настроение. Мне очень плохо. А потому смешны эти пронзительные взоры, намеренное молчанье.
— Имя. Фамилия. Отчество, — чеканит он глухим простуженным голосом.
— Сами знаете. Впрочем, если вам надо… — Я называюсь.
Он пишет.
— Ваши подчинённые грубо меня схватили. Ломали руки.
— А вы что хотели?
— Но я не оказывал сопротивленья.
— Вы с первого дня его оказали. Незаконно проникли в зону.
— Из-за какой-то бумажки я буду возвращаться в Москву, не выполнив заданья?
— Какого заданья?
— Я приехал в научную командировку. Я должен был сделать замеры.
— Ложь. Ваша цель другая.
Что-то знакомое в этих словах.
— Какая же, если не секрет?
— Это мы выясним.
— В командировке сказано ясно. Я привёз документы, не хватило какой-то формы.
— Человек, который приехал в командировку, не лезет через колючую проволоку под автоматы.
— Я и не лез.
— Вот именно. У вас был сообщник.
— Это случайно! Я спросил, как доехать, он и подвёз. Этот человек не виновен ни в чём!
— И вы с ним никогда не встречались?
Я промолчал.
— Лейтенант Кулёк! — позвал офицер.
Дверь отворилась.
— Документы по запросу готовы?
— Так точно, товарищ капитан.
— Несите.
Через минуту на столе капитана лежала папка. Он углубился в чтенье.
— Так. Николай Николаевич… Фамилия?
— Я уже говорил.
— Говорили… Значит, не знаете этого человека?.. Так… Николаевич… Пятьдесят пятый… угу… До взрыва… Так, так… Что же это вы, Николай Николаевич, прикидываетесь простачком? Вы же у нас работали! В пятьдесят пятом. А перед взрывом сбежали в Москву. Так это было?
— Я никуда не бежал. Уехал, и всё.
— Так, так. А уехали почему?
— Были причины.
— Какие?
— Личные. Личные, товарищ капитан.
— Ну, это мы разберёмся… А вернулись тоже по личным?
— Я приехал в командировку.
— По науке?
— Да, по науке.
— Но вы ведь учитель литературы. Какая наука?
— Я давно не учитель. Я журналист. Пишу о научных проблемах. Мне поручили сделать замеры. И как журналист…
— Написать собирались? — перебил он.
— Может, и написать.
— Куда?
— Что значит, куда?
— В какой орган? Вы знаете, что это государственная тайна?
— Я собирался написать для себя.
— Для себя не пишут. И мы ещё выясним, куда вы собирались писать. Тот, кто давал командировку, знал о ваших намерениях?
— Я ехал делать замеры. Остальное никого не касалось.
— Из-за этих замеров вы пошли на риск? Неужели думали, вас не обнаружат?
— Я ни о чём не думал, я работал.
— Так не работают, — сурово сказал капитан. — Ввести меня в заблуждение вам не удаётся. Когда вы узнали о том, что случилось в Бобрах?
— Не помню. Слухи ходили.
— Мы вам напомним. — Он посмотрел в папку. — Вы получили сообщение в январе того же года. Спустя десять дней после катастрофы.
Я опешил.
— Какое сообщение?
— Письмо от сообщника, — он постучал пальцем по папке. — Вы думаете, мы тут в бирюльки играем? После взрыва мы проводили расследование, почта была взята под контроль. Тогда мы не придали значения письму. Теперь, оказывается, всё не так. Последняя информация из Бобров вами получена… — он глянул в папку, — в апреле этого года. А теперь собственной персоной явились. Но ошибочка вышла, документов не добрали. Видно, хозяева ваши недостаточно опытны…
— Что за ерунда! — не сдержался я.
Он вперился взглядом из полутьмы, пристукнул ладонью и громко сказал:
— Взрыв на бобровском химскладе диверсия!
Я похолодел.
— И вы причастны к нему!
Я попытался собраться с мыслями.
— Но если… если причастен… Зачем возвращаться?
— Как зачем? Для изучения последствий. Определения результатов проделанной, так сказать, работы.
В горле перехватило.
— Вы… — выдавил я, — по-моему, вы начитались шпионских романов.
— Начитался. И нагляделся в жизни. Я чекист с долгим стажем. Таких, как вы, через мои руки прошли десятки.
— А вы… — я закашлялся. — Дайте воды. — Он пододвинул графин. — Вы всё-таки Васин? Не Гладышев, случаем?
— Нет, я не Гладышев. Кто это такой?
— Да так… вроде вас… чекист с долгим, точнее сказать, вечным стажем. А в школе вы не преподавали?
— Вопросы задаю я. Мы с первого дня за вами следим. Послали запрос. Вот вы у нас где, — он похлопал по папке.
— Что ещё там?
— Всё, что надо. Запираться бессмысленно. Советую признаться чистосердечно.
— Не в чем мне признаваться.
— Как это не в чем? Нарушили закон. Проникли в сферу государственной тайны. Даже те документы, которые есть, добыты как, неизвестно. Мы это выясним всё.
— Выясняйте.
— Отказываетесь отвечать?
— На что?
— Зачем пробрались в зону?
— Я уже говорил.
— Так… — он уткнулся в папку. — Начнём в таком случае издалека…
— Это допрос?
Он поднял голову.
— А вы не поняли? Да, это допрос. Вы задержаны в зоне. На вас поступили материалы. Я имею все полномочия.
— Это недоразуменье.
— Разберёмся. Кто был вашим сообщником, кроме тех, кто известен?
Он помолчал, полистал бумаги.
— Несовершеннолетняя ученица девятого класса Арсеньева.
На мгновенье померкло в глазах, в голове качнуло.
— Вы не имеете права, — выдавил я.
— Вам плохо?
— Нет…
— Кто кроме Арсеньевой?
— Я не хочу отвечать.
— В Москве будет хуже.
— Мне всё равно.
— Подумайте всё же.
— Вы считаете, что я взорвал химзавод?
— Не завод, а склады. Следствие выяснит. Но лично я полагаю, что без вас тут не обошлось.
— Каким образом?
— Вы знаете, как произошёл взрыв?
— Понятия не имею.
— В Барском саду бывали?
— Это там, на окраине? Ну, раз, другой…
— Часовенку помните?
— Нет, не помню.
— Так вот. Была там часовня. От прежней графской семьи. Под часовней фамильный склеп. В фамильных склепах бывали?
Я пожал плечами.
— Склеп пустой, расхищенный, но солидное помещенье. Знали о нём единицы и те позабыли. Там ещё кладбище было рядом. Так что народ подходить опасался. Вы-то, конечно, слыхали.
— Нет, я не знал.
— Начинают строить подземные склады. Для чего, вам известно. Часовня им не мешает, поскольку всё под землёй. Можно было пустить под слесарню, кладовку, подсобку. Подземные помещенья уже готовы, контейнеры помещены. Часть их как раз под часовней. Конечно, она как бельмо на глазу, но проекту работ не мешает. Однако новый директор принимает решенье ломать. Сносить часовню.
— Там было изображенье Христа, — говорю я.
— Вспомнили, значит. Да, там была икона. Мозаика на стене. Работа ценная, не отрицаю. Но как спасти? Всё впаяно в штукатурку, штукатурка на камне. Целую стену спасать? Не до этого было, готовились к сдаче объекта. И как? Бульдозерами, это понятно. Приступили. Бульдозер долбал, долбал. Развалил часовню, наехал. Смекаете, что было дальше?
— Нет.
— Наехал и провалился в фамильный склеп. Склеп метра три высотой. А под склепом всего только в метре складские уже помещенья. Рухнул бульдозер, пробил потолок и прямо в контейнер всей массой.
— Понятно… — протянул я.
— А знаете, что директор потом показал? Часовню сносить не собирался, но в городе возродились религиозные настроения. Особенно среди молодых. Потворствовали именно вы.
— Я? Что за чушь!
— Это правда. Мы выясняли. На вас докладная была в райотдел. Директор всё знал, поскольку сам перешёл оттуда. За это, кстати, вас и турнули.
— Я сам ушёл.
— После того, как сделали дело. Вы изучили психологию Ерсакова. Употребили все силы на то, чтобы возмутить его атеистический дух. Ваша сообщница приходила к нему и требовала, чтоб не сносили часовню. Он уж и думать забыл, а она к нему с текстом: «Это святое место! Там столько молитв! Преображенье Господне!» Вот он и снёс.
— Бред! — выкрикнул я. — Сущий бред!
— Точный расчёт. Директор не знал ничего про склеп, а вы знали. И заранее раздували религиозную смуту. Докладная о том говорит.
— Но как я мог догадаться, что Ерсакова назначат директором химкомбината?
— Нехитрое дело. В области это решили ещё весной. Вы получили сведения от тех, кто вами руководил.
— Но в Бобры я поехал по распределению.
— Это устроили те же люди.
— Вы сумасшедший…
— Я просто логично мыслю.
— Но если так, то зачем сообщнице, как вы её называли, этой девочке бедной… зачем погибать?
— А кто вам сказал, что она погибла?
Я опешил.
— Как кто? Мне написали.
— Не доказано. Никаких следов.
— Но при таком взрыве!.. Кусочек пальто, говорят, остался…
— Не смешите. Ну ладно, рабочие, которые были на складе. Охрана. Им надлежало там находиться и находились. Погибли при исполнении. А ваша? Что ей там делать? Как попала на склад? Зачем? Не проще ли предположить, что просто скрылась?
— Если бы.
— А вы про пальто. Чушь собачья. Вы исчезли до взрыва, она сразу после. Имитация смерти.
— Плод больного воображенья! Ничего нельзя доказать.
— Вы думаете? — Он откинулся на спинку стула, прищурился. — А последнее сообщенье? То, что вы получили в апреле? Нами снята фотокопия, ознакомиться не хотите? — щелчком пальца он подтолкнул ко мне глянцевый листок. Я глянул в него, хотя не сомневался в том, что увижу. — Почерк идентифицирован. Это почерк вашей сообщницы. Да и подпись сомнения не вызывает. «Ваша Л. А.».
— Господи, — простонал я, — у вас и почерк есть?
— А как же! Ученица ваша была столь наивна, что пыталась слать родителям письма туда. Невозвращенцы, изменники родины. И дочь вовлекли. Впрочем, она приёмная дочь. Родную, может быть, и не стали. Так что видите, как глубоко всё уходит. Признайтесь, на Арсеньеву вы вышли через них?
Я схватился руками за голову. Он усмехнулся.
— Девочку хотя б пожалели. Несовершеннолетняя, не ведала, что творит. Куда вы её подевали? Где прячется в настоящий момент?
— М-мм…
— Письмо отправлено из Бобров, хотя не исключено, что проездом. Что за шифр? Дайте нам ключ. Почему использованы дореволюционные буквы? Что скрывается под термином «неопалимый кустик»? Кто такой «Бог»? Не уверяйте меня, что это просто любовное послание.
— Вы маньяк, — сказал я.
— С Купиной отчасти ясно. Мы не такие тёмные люди. Во всяком случае, поняли, что это имеет связь с семнадцатым сентября. Потому и взяли вас в этот день. Кто ещё должен был появиться?
— Это день моего рожденья.
— Это понятно. Кого ещё ждали? Арсеньеву?
— Да, — сказал я внезапно. — Да!
— Значит, жива?
— А как же! Если письмо?
— Имели контакты?
Я развёл руками.
— Ведь вы следили?
— Мало ли что. Судя по всему, вы опытный человек.
Я засмеялся.
— Скажите, скольким людям вы испортили жизнь? Скольких вы загубили?
— Мы не губим, — сухо ответил он. — Мы спасаем.
— Вы и меня загубить готовы. Это ваша профессия, губить.
— Оставим лирику, — возразил он. — Где Арсеньева?
— Мне и самому интересно.
Он призадумался.
— Вы крепкий орешек.
— Ещё бы! Шпион с таким стажем!
— Скоро вам будет не до шуток, — предупредил он.
— Только одна просьба, уважаемый капитан Васин или Гладышев, не знаю, как вас там. Не впутывайте в это дело школьного сторожа. Он безобидный старик, рисует картинки. Если что, может и вам. Например, «Мишки в лесу». Идёт?
Он подумал, взглянул на часы.
— Вот что. Продолжим завтра. Вечером за вами прибудет наряд из Москвы. До этого вы в моём распоряжении. Имею право допрашивать вас хоть двадцать четыре часа. Но считаю, вам нужно подумать. Время есть до утра… Лейтенант Кулёк!
Лейтенант появился.
— В мытную, под охрану. И глаз не смыкать!
— Слушаюсь, товарищ капитан.
В мокрую осеннюю тьму я вышел в сопровождении двух автоматчиков.
— А я и не думал, что ты такая важная птица, — сказал лейтенант.
Он сумасшедший, думал я, безумец. Странно, что капитан. С такою хваткой давно мог бы выбиться в майоры, полковники даже. А может, и был, но понижен в чине? В недавние те времена, когда и генералов такого пошиба ставили к стенке. Когда это племя безумцев рассеял шквал перемен. Но до конца ли рассеял? У них ещё много власти. Это дьявольская порода с перевёрнутой вверх ногами душой, перевёрнутым умом и даже перевёрнутым зрением. Они перетерпят всё. Они и весь мир желали бы перевернуть, как песочные часы. Только им невдомёк, что мир этот круглый…
Так или иначе, но в скверную историю я попал. Таким людям не объяснишь. «И не вздумайте мне толковать, что это простое любовное послание». Меня засадят. Как пить дать засадят. Хотя бы за то, что провёл две недели в зоне государственного секрета. Чёрт возьми! И приятеля отстранят от работы. Если не хуже. Ведь и он может попасть в сообщники. А Егорыч? Как я не подумал о них? И главное, никакой скорее всего тайны. Слухи о том учёном или об инженере, о прочих таких «чудесах» плод народной фантазии. Мало бывает таких? А вот капитан Васин и весь его механизм — это реальность. Как поставлено дело! Перлюстрация ничего не значащих писем, фотокопии, накапливание фактов годами! Кошмарная деловитость, направленная лишь на одно — перевернуть вверх ногами. Из нормального сотворить ненормальное, из возвышенного низменное, из божественного дьявольское.
Что делать? Я расхаживал по мытной, хранившей свой банный уютный дух. Люди шли сюда очищать утомлённое тело. Мне облили нечистотами душу, и я не знал, какая мытная может помочь.
Оставалось написать всё, как есть. Поверят иди не поверят, теперь не имело значенья. Машина пошла своим ходом, и не мне преграждать ей путь. А может, и повезёт. Найдётся в Москве человек. Человек, а не шестерёнка иль болт. Нажмёт на педаль, на нужный рычаг, и машина даст задний ход.
Да, написать. Мне и бумагу дали. Оставили свет и часового за дверью. Время от времени он обходил мытную и глядел в окошко. Нет, я не собираюсь бежать. И вешаться не собираюсь. Я всё напишу, будь что будет. Главное, выгородить ни в чём не повинных. Но как я утомлён. Почти не осталось сил. Я лёг на топчан и вперился в потолок. Нескончаемый дождь. Ветер за окном нескончаем. Ветер, дождь, жёсткий топчан. Завтра увезут в Москву. Арестантом. Но я помню, я всё это помню. Сентябрь. Неопалимая Купина. Её взгляд, её нежный голос, тонкие руки, обвившие мою шею. Её бег рядом с поездом. И паденье. И взмах руки. И немые слова. Что она мне кричала? Господи, сердце болит. Я прикрыл глаза. В огромном тёмном пространстве, в замкнутом храме воспоминаний замельтешили лица, обрывки речей и мелодий. Моментальные всполохи чувств. Шорохи, шепотки, дуновенья. Неясные знаки, намёки, ускользающие слова. Всё это сливалось и нестройный, хаотичный наплыв былого. Но проступал там и неуловимый сквозной настрой. То ли моленье, то ли призыв, то ли плач. Сознанье влеклось неудержимым потоком. И я не хотел расставаться с ним. Не хотел открывать глаза. Я бы навек остался в этой текучей лаве. В ней было болезненно, но не так сиротливо, как в гуще пресного бытия.
Сквозь полугрезу я слышал, как пискнула дверь. Я приподнял веки. На пороге стояла она. В длинном голубом одеянье с золотистой книгой в руке. На голове рдел красный берет…
— Как я ждал, как я ждал, — прерывистым шёпотом, — слава богу…
Она неслышно прошла в середину комнаты, села на табурет.
— Почему ты так странно одета?
— Я была на сеансе.
— Ах да, я забыл. У Вермеера?
— Я не спрашиваю имён. Многим нужны эти сеансы.
— Жалко, что портрет Иеронима утерян. Так хотел бы на него взглянуть.
— Разве я хуже своих портретов?
Как отлегло от сердца. Я смотрю на неё, я счастлив. Пожалуй, чуточку повзрослела. Но это идёт. Правда, немножко бледна, утомлённый лик.
— Хорошо, что пришла, — бормочу я тихо, — мне больше и ничего не надо. В такой трудный час. И вот ты приходишь. Неважно, что это сон. Для меня давно сны важнее яви. Я, например, до сих пор летаю во сне. В жизни я ползаю, пресмыкаюсь. Ползком, всё ползком. На работу, с работы. В гости и из гостей. Представь, ползком через всю столицу. И груз на плечах. Если бы знала, какой я таскаю груз!
— Я знаю, — произносит она.
— И вдруг во сне я взмываю в небо. Не всегда, правда, в небо. Иной раз чуть-чуть, всего на метр от земли. С тяжким трудом. Но уж если одолею крыши, тут начинается раздолье! Я сбрасываю все тонны жизни! Я пою, кувыркаюсь в небе! И просыпаюсь со счастливым чувством. Такие же сны с тобой. Когда ты приходишь, я несколько дней живу, как вольная птица. А потом снова плита. Этот проклятый груз. Если б ты знала, что было со мной сегодня! Я рвался к тебе, пылал надеждой, хотел всё исправить. Но меня поймали и будут судить.
— Не тревожься, — сказала она.
— Да мне всё равно! Я завтра скажу, что видел тебя во сне. Что счастлив! Они же не могут арестовать мои сон?
— Они ничего не могут. — Она улыбнулась своей тихой нежной улыбкой.
— Ну, кое-что, кое-что. Например, посадить в тюрьму.
— И это им не удастся, — сказала она.
— Представляешь, в какую историю я впутал Егорыча, да и приятеля. Того, что устроил командировку.
— Им ничего не грозит.
— А я всё равно доволен! Пусть сажают в тюрьму, мне теперь всё равно. Какие здесь сны! Целая жизнь!
— Это и есть жизнь.
— Чего только мне не снилось. Ночной пожар, готический особняк, всадники в средневековых одеждах…
— В Хертогенбосхе?
— Какие-то съёмки в Барском саду. Я всюду рвался к тебе, но меня хватали, обвиняли бог знает в чём. И всюду путь преграждал злодей в капитанском чине. То ли Гладышев, то ли Васин, не знаю кто. Он говорит глухим простуженным голосом. Он и здесь меня выследил и поймал. Всегда прячется в тени, лицо разглядеть трудно.
— У таких людей нет лица, — тихо произнесла она. — Они призраки, лица им иметь не нужно.
— А потом приснилось, что я читал небольшую книгу. И в ней рассказ о девушке в красном берете. Какой-то любознательный господин, представь себе, попытался разъяснить для себя этот образ. Помню, писал: «Так кто же она, эта девушка в красном берете? Вечный фантом или вечный сюжет, повторившийся в разных судьбах? Какова её цель в этом мире?» Ха-ха! Какова её цель? Не меньше, не больше! Да неужели мы в силах постичь хотя бы собственную, наверняка уж не такую мудрёную? Я, например, не вполне понимаю даже цель этой поездки. Хотя она, безусловно, преобразит мою жизнь.
— В этом и цель, — сказала она.
— Ты думаешь?.. Впрочем, быть может. Хотя не думаю, что такая цель привлекательна. Что меня ждёт? Допросы, камеры, унижения и снова допросы. Они утверждают, что я преступник.
— Я уж сказала, об этом не беспокойся.
— В конце концов, чем я лучше других? Розенталя того же или Сабурова? Как говорится, не отрекайся. Столько народа пострадало ни за что ни про что. А я хоть во искупленье. Признайся, ведь до самой гибели ты корила меня? Я тебя бросил. И буду теперь наказан. Я виновник, прямой виновник. Ведь ты пошла к часовне в день моих именин. И ты погибла.
— Разве я не жива?
— Это во сне. Но и такой сон подарок. Какие несчастные все эти васины и кульки. Им никогда ничего не снится. Завтра меня повезут в Москву. Такие же будут сидеть в кабинетах. Лишённые снов.
— Не будь слишком строгим.
— Они и меня хотели бы их лишить! Запретить эти встречи. Опустить чёрный занавес над последним, что есть.
Она сидела передо мной, держа на коленях свою золотистую книгу. Всё та же матовая бледность лица. Тонкие серые брови. Всё тот же чуть отрешённый взор. Складки голубой ткани свободно и плавно укладываются но очерку тела, ломаясь лишь на плечах и коленях. И та щемящая беззвучная нота, сокрытая в дорогом образе, когда его преподносит сон. Я спрашиваю:
— Что у тебя за книга?
Она приоткрывает её, пружинисто выбрасывает веер страниц.
— Это чтобы всё помнить.
— И ты… ты не забыла меня?
Тихо, тихо:
— Как же, как я могла забыть тебя, мой дорогой?
Слёзы катятся по моим щекам.
— И прости, прости… Я мучился эти годы…
— Теперь всё будет хорошо.
— Я знаю. Можно тебя обнять?
— Мне пора. Долгая ещё дорога.
— Боже, какой короткий сон…
— Это не сон, — говорит она.
Подходит неслышно. Приникает ко мне, обвивает руками шею. Свежесть холодной щеки. И блаженное чувство покоя, сошедшее вмиг к утомлённой душе, усталому телу…
— Проснитесь, проснитесь!
Меня трясёт за плечо лейтенант Кулёк. Приподнимаюсь с трудом.
— Что, уже?
В маленькое окно бьёт радостный солнечный луч. Полутьма мытной насажена на него, как на вертел. В нём ошалело крутится пыльная мошкара.
— Поезд скоро, — говорит Кулёк.
— На допрос? — Спросонья я мало что понимаю.
— Поезд, поезд, — твердит лейтенант. — Вон ваши вещи.
— Какие вещи? — в недоуменье вопрошаю я.
— Все ваши. Можете проверить.
— А капитан Васин?
Лейтенант Кулёк улыбается.
— Васина нет.
— Он говорил, что допрос.
— Не будет допроса.
— Сразу в Москву?
Я поёживаюсь. В открытую дверь тянет бодрым утренним холодком и ослепленьем неожиданно ясного дня.
— Надо же, солнце, — бормочу я.
— Солнце, — соглашается лейтенант. — Месяц почти не видали.
— Значит, за мной приехали, — говорю я.
— Да нет, — отвечает лейтенант, — вы уж сами.
— Что значит, сам?
— То и значит. Свободны. Поезжайте кушать свои пирожные.
Полная неожиданность. В недоуменье смотрю.
— Я свободен?
— Так точно.
— А Васин?
Лейтенант мнётся.
— Васина отозвали. На вас распоряжение пришло. Оформить и отпустить.
— Ничего не понимаю, — бормочу я.
Лейтенант пожимает плечами.
— А где мои вещи?
— Тут, — лейтенант указывает в угол. — Проверьте. Приборы ваши, замеры. Документы, печати.
Бросаюсь к сумке, судорожно перебираю. Да, всё на месте. Даже икона, поднесённая Егорычем в последний день, сунута ребром между свитером и рубашкой.
Выходим из мытной. Сверху обрушивается ярко-синяя глыба небес, со всех сторон подступает то зелёная, то уже бронзовая листва. Холодно сияют на солнце рельсы. Среди пернатых возбуждённый гвалт.
Я растерян. Неожиданный поворот сбил меня с толку.
— Что всё-таки произошло?
— Распоряжение. — Лейтенант зевает. — Мы люди маленькие, нам приказали.
— А капитан Васин? — настаиваю я.
Лейтенант снова зевает.
— Что вы заладили, Васин, Васин. Увезли, отозвали.
— И я свободен?
— Свободны, свободны.
— А форма тринадцать? — в голосе моём появляется вызов.
Лейтенант отвечает:
— Теперь, как выяснилось, она не нужна.
— Ах, вот как! He нужна! Значит, документы были в порядке?
— Значит, в порядке.
— Так какого же чёрта!..
— А вот чертей не надо, — сказал лейтенант. — Нам приказывают, мы выполняем. Отменили форму. Просто до нас не дошло.
— Но позвольте! — восклицаю я. — Ваш капитан назвал меня диверсантом, шпионом! Целую интригу сплёл!
— Не знаю, не знаю. — Лейтенант посмотрел на часы.
— Как это не знаете? Вы приносили вчера документы. Запросы какие-то, копии, плоды многолетней слежки!
— А я здесь при чём? — огрызнулся он. — Сказали, я и принёс.
— Вы же слышали, что он говорил!
— Ничего я не слышал.
— Нет, мы в этом ещё разберёмся!
— Да бросьте вы, — лейтенант зевнул в который уж раз. — Считайте, что вам повезло. Был Васин и нету.
Я насторожился.
— Это в каком смысле?
Лейтенант неопределённо махнул рукой.
— Ну, так… прихватили его.
— Как прихватили? В чём?
— Может, он Васин, — задумчиво произнёс лейтенант. — А может, не Васин.
— Но кто?
— Поезд скоро! — с раздраженьем сказал лейтенант. — Откуда мне знать? Езжайте в Москву пирожные кушать. Эй, Головченко! Посади товарища без билета! По распоряжению коменданта! — Лейтенант бросил на меня утомлённый взгляд, приложил руку к козырьку и добавил: — Честь имею…
Поезд дёрнулся и, едва ворочая колёсами, пополз вдоль низкой осевшей платформы. Но и она, старушка, в этот парадный осенний день посверкивала зеркалами луж и радовалась первым кленовым звёздам, павшим на её серую грудь. Белый домик охраны так воссиял под солнцем, что было больно глазам. Бесформенные кучи песка, щебня и глины рядились теперь под средневековые башенки, стены и замки. Справа, в прорехах поредевшей листвы, отчаянно синела и блистала река, соревнуясь с небом и солнцем одновременно. Стая птах эскортировала вагон, выписывая немыслимые пируэты. В купе я был снова один.
Телом владела лёгкость. Невесомость даже. Я сидел на скамье и парил одновременно. В голове звенело, мелькало, вскрикивало, напевало. Васин, а может, не Васин. Кулёк-василёк. Да, да, мы ещё разберёмся. И с вами, и с вами, Николай Николаевич. Мы ещё живы, да, мы ещё живы. И это не сон. А как она хороша в голубом! Сошедшая с полотна голландца. Вермеер и Босх пожали бы друг другу руки. Или так. Они бы соприкоснулись кончиками кистей, оставив в пространстве, во времени искру-точку. Да, с этим Васиным что-то произошло. Плёл, плёл вокруг меня паутину, а сам ухнул. И, видно, не в шутку. Иначе бы этот Кулёк-василёк… Кстати, глаза у него синие. Форма тринадцать. Жаль, жаль, что отменена. Магическая, без сомнения, форма. И какой замечательный день! Как по заказу. Сошедшая с полотна. До чего ей идёт голубое. И этот рдяный берет… Кстати!
Хватаю сумку, открываю молнии. Красный берет… Нет берета! Аж захолонуло в груди. Но где же он? Снова ищу. В том отделении нет, в этом тоже. Где он? Изъят капитаном? Остался в доме Егорыча? Мой красный берет. Хоть с поезда прыгай.
Будто услышав меня, вагон торкнулся, встал. Я привалился к стене и замер. Пришла в голову мысль достать из сумки икону, поставить напротив себя. Взгляд Богородицы мягок и кроток. И лесенка в правой руке. Да, да, обещаю. Благодарю тебя, Пресвятая. Я воспользуюсь этим даром. Я поднимусь. Пусть на одну ступеньку. Но я полон решимости карабкаться в гору. В любые годы остаётся надежда. Да, да, обещаю…
Снова дёрнуло. Покатили. Прощайте, Бобры. Теперь уж свидимся, верно, не скоро. И ты, таинственный мрачный Провал. Справится ли с тобой наука? Я бы, к примеру, устроил здесь заповедник. Заповедную зону. Оставил бы навсегда, чтоб через долгие годы взглянуть, какие загадки родят её недра. Мне кажется почему-то, что Провал не желает нам зла, хотя и сеял смерть поначалу. Ведь есть чудесные исцеленья. Есть семилетник, который дарит здоровье. Есть тайна, которая манит, влечёт, заставляет жить с удвоенной силой. Часовня поглощена, но к небу восходит её виденье. Как символ. И как призыв…
Вагон зашатало на стрелках. Тех самых, где он выбирает путь. Там, где в последний раз… Я прилепился к окну. Место ещё узнаваемо. Покосившееся строеньице полустанка. Ненужная водокачка. Ненужные бастионы битого кирпича. Как разрослись тополя! Осенняя их листва здесь совершенно необычайной расцветки. Дымчато-розовая с переходом в голубизну. И вы, тополя, прощайте. Кажется, я увидел её вон там, у столбика с табличкой «175 км». Она махала рукой, а потом побежала. Споткнулась. И снова бежала…
Громыхнув и шатнувшись в последний раз, вагон выбрался на прямую дорогу. И заскользил, набирая скорость. По тропинке идёт человечек. Мы догоняем его. Это девочка в коротком пальтишке с чёрным портфелем. Разве тут есть ещё школа? Девочка вышагивает чуть сутулясь. Споро и деловито. Вот поравнялись с ней. Она поднимает голову, провожая глазами вагонные окна. И видит меня. Взгляды сталкиваются через стекло. Вспышка изумления на её лице. Она замирает на месте, а потом бросается вслед. Она срывает с головы… боже мой, красный берет! И бежит, бежит, воздев его над собой, ослепляя его полыханьем и без того яркое пространство осеннего дня. Её тонкие ноги в больших башмаках разбрасывают коленями полы одежды. Портфель вырывается из руки, отлетает. Но она продолжает бежать и машет пламенно красным беретом. Вагон толчком подаётся влево. Торцом поставленный длинный барак обрубает перспективу. Девочка остаётся там. А я всё быстрей уношусь в открывшийся безлесный простор.
Я повернулся и увидел себя в зеркальной двери купе. Поднял руки, с удивленьем на них посмотрел. Ощутил, как впервые, толкание сердца. Это я. Это всё живое. Как замечателен мир. Как сложно, как мудро устроен. Всеохватен, всесвязан. Как просто, поистине даром дарована жизнь. Как просто походя растерять этот дар…
Необъяснимая радость, внезапное ликованье охватили меня. Да, да, это счастливый день. Замкнутый в тесной коробке купе, влекомый в одном направленье, я был свободен, как птица. И я был счастлив.