Я видел, как из моря вдалеке
Светило поднималось, озаряя
Морской простор от края и до края
И золотом сверкая на песке.
Я видел, как на утреннем цветке
Роса играла — россыпь золотая,
И роза, словно изнутри пылая,
Рождалась на колючем стебельке.
И видел я, с весенним встав рассветом,
Как склон травою первою порос
И как вокруг листва зазеленела.
И видел я красавицу с букетом
Едва успевших распуститься роз —
И все в то утро перед ней бледнело.
И кем ты вскормлен? — Юностью живою
И окруженной верными рабами:
Изяществом, тщеславьем, красотою.
А чем ты жив? — Прекрасными глазами.
Сильна ли смерть иль старость над тобою?
— Нет! В миге вновь рождаюсь дни за днями.
В 1475 году Боттичелли слегка приоткрыл неповторимое свое лицо в «Поклонении волхвов». Картина была заказана менялой Джованни ди Дзаноби дель Лама и в качестве алтарного образа предназначалась для церкви Санта Мария Новелла. Композиция словно бы заключает в себе два разных мира — легенду поклонения евангельских волхвов новорожденному младенцу Христу и групповой портрет правящей верхушки города Флоренции. Уже давно, а особенно с первой половины XV века, портреты современников — наиболее состоятельных или доблестных граждан, членов уважаемых буржуазно-патрицианских семей — довольно смело включались в традиционные религиозные сюжеты. Но те были маленькими одинокими островками в море церковной живописи, тогда как в картине Боттичелли портретные образы приобретают ведущее значение.
Благообразного облика старец — глава правящей фамилии, бережно целующий ножку младенца Иисуса, не столько переживает, сколько весьма импозантно разыгрывает религиозное рвение. Это Козимо Медичи, некогда мудро заметивший: «Достаточно одеть человека как следует, чтобы сделать из него уже порядочного гражданина». И, словно бы следуя этому пожеланию, лукавому, но благому, художник облекает своих героев в полуфантастические-полусовременные нарядные одежды. Но даже это суетное пристрастие служит первой ступенькой великой цели — индивидуализации личности. Во Флоренции XV века каждый горожанин, обладавший хоть сколько-нибудь сносными материальными возможностями и толикой фантазии, самоутверждается, сам для себя изобретая даже моду.
В сцене весьма куртуазного «Поклонения», где вымышленные персонажи искусно перемешаны с реальными, и реальным в различной степени приданы отдельные вымышленно-сказочные черты. Всем, кроме одного. Этот единственный — сам автор, согласно этикету тогдашних живописцев, занимающий в картине скромное место «живой подписи». Он играет вполне определенную роль, сугубо необходимую во всех тогдашних театральных представлениях, — роль Пролога или Зазывалы. Он — представитель зрителей на сцене, комментатор и свидетель чуда. Но, вопреки установленным обычаям, фигура Сандро — Пролога совсем лишена откровенности жеста и все же призывает к сопереживанию не менее настоятельно, чем самые настойчивые из указующих перстов. Художник один изо всех окутан золотистым плащом, который своею живою игрой усиливает тонкий блеск его рыжеватых кудрей. Не напрасно он делает собственный облик средоточием разнообразных оттенков своего любимого золота, которое уделяет другим скупыми дозами только в отделке, в деталях одежды. Благодаря этому отодвинутый к самому краю картины автор не исчезает для зрителя. Он выглядит юношей, хотя ему здесь уже более тридцати лет. Впрочем, первое впечатление юношеской легкости в художнике спорит со сложностью лица, очень зрелого по своему выражению. В нем доселе не частое в портретной живописи скопление противоречий, где строго замкнутая гордыня соседствует с невольной открытостью впечатлительной души.
Эта зыбко-загадочная душа живописца поистине «с молниеносной силой бьет из глаз» (по выражению Платона), ибо лучистые светло-янтарные глаза Боттичелли запоминаются сильнее всего. Глаза Боттичелли, и нежные и презрительные в утомленно приспущенных веках, негреющим светом своим проницают любого зрителя, но сами, с необъяснимою робостью избегая прямого контакта, ускользают от окончательных ответов.
А что не доскажут глаза, может выдать его не менее выразительный рот, в сложности своих прямых и изогнутых очертаний изначально несущий скорую готовность к улыбке и плачу, к раздражению и сарказму. Извилистая верхняя губа капризным изгибом ложится на нижнюю, прямую и твердую, изобличая всю двойственность характера Сандро.
Оттого, что Боттичелли способен свободно существовать «отдельно в толпе», он сумел с чрезвычайным умом и тактом выделить себя среди многих, нимало не погрешив против скромности своего положения художественного «историографа», прибегнув единственно к помощи золотого плаща, к градациям в звучании и тоне. Но автор «Поклонения волхвов» не мог не знать, что царственно-золотой плащ, согласно древнему преданию, некогда принадлежал самому «отцу богов» Юпитеру.
По словам его первого биографа Джорджо Вазари, Сандро Боттичелли обладал приятным, легкомысленным, но вместе и «странным» характером. Состояние души Сандро еще в отрочестве было — fantastico, stravagante, bizarro (фантастическое, экстравагантное, странное) — вечно нервозное, в чем-то почти эксцентричное.
Впрочем, в своем изменчивом многообразии живописец был истинным сыном Флоренции. Папа Римский Бонифаций VIII утверждал, что флорентинцы представляют собой пятый, совершенно особенный природный элемент (латин. quintessentia) помимо четырех известных основных — земли, воды, воздуха и огня. По мнению биографа Боттичелли, подобный характер весьма опасен, поскольку «во всех вещах следует держаться определенной середины, избегая крайностей, обычно вредоносных». Опасные крайности — именно то, за что Вазари, типичный представитель «золотой середины», порицает многих художников, и не в последнюю очередь — Сандро Боттичелли.
Его живопись так же странна, как причуды его характера, как непостоянная судьба. Поэтому «странность» становится лейтмотивом первой, да и всех последующих его биографий. Начать с того, что даже прозвание «Боттичелло» (что означает «бочоночек») принадлежало вначале не живописцу Алессандро, а его старшему брату, биржевому маклеру Джованни Филипепи. Этот последний после смерти отца становится главою семьи, Сандро же был на его попечении с малых лет, отчего забавная кличка подвижного толстяка навсегда закрепилась за изысканным щеголем — младшим братом.
До этого гениальный живописец Томмазо Кассаи вошел в историю под пренебрежительным прозвищем «Мазаччо» (кличкой неряшливых и рассеянных детей), заставив забыть о первоначальном смысле, очистив и обессмертив его своим творчеством. Но кличка Мазаччо по крайней мере отражала житейски-обывательский взгляд на необычность характера именно этого человека, тогда как прозвище Боттичелли казалось абсурдным — не имея ничего общего ни с наружностью, ни с характером его носителя, оно ему совершенно не шло.
Живописец Алессандро Филипепи заслужил у современников репутацию завзятого шутника, поскольку «нередко любил подшутить над своими учениками и друзьями». Хотя Вазари находит в этом определенную «приятность», обычные «шалости» Сандро не назовешь ни безобидными, ни особо приятными. Таков житейский анекдот о трениях его с соседом — ткачом, мешавшим работе художника шумом своих станков. Тогда потерявший терпение Сандро на свою более высокую стену взгромоздил огромнейший камень «чуть не с воз размером», при малейшем сотрясении грозивший проломить крышу не слишком роскошного жилища ремесленника. Бедняга, разумеется, запросил мировую, на что ему было отвечено его собственными словами: «У себя дома я делаю все, что мне нравится», после чего, потешившись всласть испугом соседа, Сандро убрал свой каверзный камень. Эта бурлескная история, достойная пера Боккаччо, — один из многих довольно ядовитых и вместе грубовато-простонародных фарсов, приписанных в свое время молвою Боттичелли. Возможно, следствием одного из них была судебная тяжба живописца с другим соседом — сапожником, закончившаяся 8 февраля 1498 г. обещанием сторон «взаимно воздерживаться от ссор». Вряд ли художник был человеком, удобным в повседневном быту.
Каскад не слишком невинных эксцессов, затеваемых им в разное время, находится словно в намеренном противоречии, в капризном контрасте с напряженной серьезностью его тонкого лица, запечатленного в автопортрете, с овеянным меланхолией и духовностью содержанием его картин, перенасыщенных изощренной сложностью ассоциаций и напрочь лишенных какой бы то ни было «забавности» или «занятности».
Оттого-то в окружении веселой компании таких же, как сам он, повес и кутил внутренне зачастую он чужд им, внутренне одинок. Циническая шутливость мистификатора как панцирем облекала незащищенность мечтательного, непрактического восприятия. И сокрытие это недурно ему удалось — если судить по ранним биографическим данным.
Были еще немаловажные причины для этого. В житейской практике Сандро Боттичелли не только для всех явный сластолюбец и ветрогон, но тайный, подчас даже расчетливый честолюбец. Как тут не вспомнить надменно-самолюбивую складку его маленького упрямого рта? И как было не сделаться ловцом удачи в близкой ему по стремлениям среде, в родственной авантюрно-артистической сфере, где вседневно кипели честолюбивые страсти? И Сандро, как многие, энергично пробивался наверх, во что бы то ни стало намереваясь сделаться счастливым обладателем золотого «юпитерова» плаща.
В этом отношении у Боттичелли, как у Пьетро Аретино, воистину «душа короля». «Зачем… без оглядки расходовать деньги тому, кто ограничен в средствах?» — спрашивает сам себя Аретино и отвечает: «Затем, что королевские души тратят деньги без удержу, не знают ограничений, когда речь идет о роскошестве». Легенда Вазари донесла до нас сведения о фантастически непомерном транжирстве и щедрости Боттичелли, но главная истина в том, что подобную индивидуальность чрезвычайно трудно подвести под одно какое-то определение. Это все равно что пытаться насильно спрямить вечно волнистые линии его картин.
Но прав неотразимый выскочка, авантюрист и кондотьер пера Аретино: «Счастливы те блаженные духом, которые в своем безумии приятны себе и другим». Так несомненно умел быть счастливым и пылкий воображением живописец Сандро.
В годы младенчества Боттичелли — около середины XV века — в Германии изобретено книгопечатание. К. Маркс не напрасно считает применение пороха, компаса и появление печатных книг предпосылками нового буржуазного способа производства. Рамки старого неизменного европейского круга земель безгранично расширены посредством великих географических открытий; в соответствии с этим происходит и небывалое расширение кругозора — главные тенденции времени.
С начала XV века в Италии конгломерат отдельных самостоятельных городов-государств, как некогда в античной Греции, служит наибольшей индивидуальной свободе всех и каждого, наибольшему расцвету культуры и искусства.
До этого флорентинские магнаты производства, торговли, банковского дела отвоевывают позицию за позицией у исторически обреченных представителей феодализма. Первая победа их в городе закреплена еще в 1293 г., когда республиканским «Установлением справедливости» феодалы лишаются политических прав. Торговые операции флорентинских купцов ведутся не только в Европе, не достигают отдаленных по тем временам углов Азии и Африки. В 1343–1345 гг. грандиозное банкротство старейших флорентинских банков Барди и Перуцци печально отозвалось на экономике всей Европы. Тогда-то выходит на авансцену истории банковский дом Медичи и продвигается к власти с удивительной последовательностью.
В следующем веке проницательный и дальновидный Козимо Медичи (1389–1464) становится истинным основателем политической власти во Флоренции. Получивший от сограждан почетное наименование «Отца отечества» вполне в древнеримском духе, он унаследовал от предков их исключительное умение лавировать и выигрывать с наименьшими потерями, с наибольшим эффектом выходя из самых рискованных политических ситуаций. Не занимая никаких официальных постов, он сделал финансовые обороты в деловые связи фамилии орудием истинно дипломатическим. Благодушный и цепкий «первый гражданин» цветущей республики совершил первый шаг к тому особому положению «некоронованного монарха», которое суждено будет развить и упрочить энергии его потомков.
Свое мягкое, но властное правление Козимо постарался украсить и меценатскими милостями. По-купечески прижимистый во многом, он время от времени щедро тратился на строительство дворцов и церквей, на заказы и покровительство многим талантливым зодчим, ваятелям и живописцам. По свидетельству историков, Козимо не только восстановил, но построил «от самого основания» церковь и монастырь Сан Марко, которым суждено будет сыграть значительную роль в последующих исторических событиях, в обильном множестве торжественных или роковых кульминаций и развязок.
Ваятель Донателло, живописцы Андреа дель Кастаньо, фра Анджелико и Беноццо Гоццоли в разное время пользовались покровительством Козимо, а затем его сына Пьеро. Впрочем, служа общественности и искусству, «Отец отечества» не забывал и себя. Он возвел многочисленные дома и виллы во Флоренции и за городом и даже простер свою щедрость вплоть до Иерусалима, где основал убежище для пилигримов собственного имени.
Знаменитое палаццо Медичи на виа Ларга во Флоренции начато архитектором Микелоццо в 1444 г. Интерьер домовой церкви Сан Лоренцо создается гениальным Брунеллески между 1419 и 1469 гг.
Но более всего повлиял на весь силуэт города новый купол флорентийского собора Санта Мария дель Фьоре, возведенный по проекту того же Филиппо Брунеллески. Нет преувеличения в гордой метафоре посвященных серу Филиппо стихов Джованни Баттиста Строцци:
«Кладя на камень камень, так
Из круга в круг, я сводом ввысь метнулся,
Покуда, возносясь за шагом шаг,
С небесной твердью не соприкоснулся».
Классическая строгость и ясность очертаний восьмиугольного барабана с величавым куполом, перебивая дробные конусы старых феодальных башен, властно воцарившись над ними и над морем домов, разом превратила Флоренцию в город нового типа, любезный душам всех дерзких мечтателей.
Успешное правление Козимо старшего обеспечило его наследнику, болезненному и тугодумному Пьеро, почти механическое продолжение начатого предприимчивым отцом. Правитель, немощный телом и духом, по бесцветности характера не заслуживший у современников и потомства иного прозвища, чем «Подагрик» (Готтозо), он управляет Флоренцией с 1464 г. Впрочем, даже этот вялый человек, подобно всем представителям своего рода, питал наследственное пристрастие к устройству театральных представлений и всяческих пышно-роскошных зрелищ, в чем весьма преуспел, привив и согражданам страсть к карнавалам — увеселениям в равной степени «детским и грандиозным».
Тогда и в живописи чисто карнавальная тематика воцаряется наряду с игрою в «священные истории», тем более что со второй половины века портретные образы активно теснят персонажей священных легенд. Дерзкие эти портреты образуют как бы промежуточное связующее звено между реальностью и воображаемым миром, который одновременно служит ей украшением и этической нормой.
О подобном «карнавальном» эффекте помышлял и не слишком глубокий живописец Беноццо ди Лезе ди Сандро, прозванный Гоццоли (1420–1497), любимый художник старого Козимо, изображая на стене капеллы медичейского палаццо нарядно-красочное «прибытие волхвов в Вифлеем, с большим количеством людей, лошадей и всего прочего». Капелла, предназначенная для супруги правящего Подагрика Лукреции Торнабуони, стала первым по-настоящему ренессансным интерьером. Фреска Гоццоли роскошным ковром, подобно декоративной шпалере, опоясывает собою все стены, поражая богатством орнамента не только в одеждах волхвов и сбруе коней, но даже в фигурах и лицах.
Создавая свое царство вечного праздника, пейзажным фоном которому служит известная вилла Медичи в Каффаджуоло, Беноццо с завидной непринужденностью переплетает достоверность и вымысел. Само собой разумеется, в кортеже его волхвов маловато душеспасительного, зато более чем достаточно кудряво-украшательского, развлекательно-увеселительного.
Эффектная театральность, порою даже не без примеси откровенной бутафории, зачастую становилась действительным качеством, присущим манерам и образу действий многих подчас серьезнейших деятелей тогдашней политики, науки и церкви. Что уж говорить о художниках и поэтах, которые чувствовали себя призванными самою природой для создания всяческих зрелищ, уничтожающих обыденность? Именно поэтому внешняя сторона жизни во многом доводится в то время до самого непревзойденного изящества — внешность заботит больше, нежели действительное удобство и комфорт. Вся эта изысканность составляет нечто вроде блестящей оправы к самым темным, самым трагическим и кровавым страницам истории кватроченто.
В подобных условиях не только каждый художник, но любой кондотьер или патриций, идеолог или политик, проповедник или магистрат моментами ощущают себя актерами, обязанными как можно эффектнее явиться или удалиться с исторической сцены. Иначе не только карнавальные действа являются воображаемыми сколками с реальности, но и сама действительная жизнь подвергается определенному сильному воздействию «карнавальности».
Так, в декоративном действе фресковой партитуры Гоццоли участвует между прочим и самый настоящий монарх. Гость Флоренции, византийский император Иоанн Палеолог с легкостью вписывается в сказочную пьесу в своих подлинных царских одеждах, реально-экзотических еще более, чем сочиненная экзотика костюмов других персонажей. Облаченный во все черное с золотом, погруженный в глубокую задумчивость, исполненный утонченно-печального обаяния угасающей культуры, этот пришелец с доподлинного Востока служит примечательным контрастом бело-золотой заносчивой фигурке старшего сына Пьеро Готтозо, мальчишки Лоренцо.
Траурный император, в отличие от окруженного здесь и там толпою сподвижников отпрыска Медичи, выглядит одиноким, отрешенным от мира во фреске, где его тысячелетняя корона существует на равных с воображаемыми бутафорскими, игрушечными диадемами шаловливых детей.
Беноццо, живописец немного наивный, а впрочем, достаточно «себе на уме», уже сделал до срока подарок «младенцу» Лоренцо, наделив не слишком красивого подростка не только ангельски-золотыми кудрями, но всеми атрибутами увенчанного владыки. Начатая мальчишеская игра вдруг словно бы оборачивалась реальностью, а простоватый художник — почти пророком. Сказочные мальчики и девочки, увлеченно играющие в волхвов, породистые собаки и кони, красивая, сильная юность. Таково исполненное радужных и волнующих обещаний отрочество тех, кого в полном расцвете зрелой молодости запечатлел Боттичелли в действе своих «Волхвов».
Что-то подарят волхвы Флоренции?
Сандро Боттичелли с легкостью перенимает всю грациозную игру роскошной свиты Медичи, этой новоявленной аристократии духа и кошелька. Истинный артист вживается на лету в их непринужденную любезность и снобизм так, словно сам рожден среди избранных.
Между тем происхождение его было самое скромное. Кватрочентистские художники обычно выходцы из более простонародной среды, нежели ученые-гуманисты: чаще всего из семей ремесленников. Редкие исключения, такие, как дворянские фамилии Микеланджело и Альберти, лишь оттеняют общее правило. Происхождение Леонардо да Винчи, сына нотариуса, не в счет, так как он был незаконным сыном, «бастардом».
Алессандро ди Мариано ди Ванни ди Амедео Филипепи (таково настоящее полное имя Боттичелли) родился во Флоренции в семье кожевника Мариано ди Джованни в 1444 или 1445 г. Отсутствие привилегий, предоставляемых рождением, с юности заставляло подобных людей полагаться исключительно на самих себя, рассчитывать только на собственное дарование и энергию. Впрочем, семейство кожевника было довольно состоятельным, и в детстве нищета отнюдь не грозила Сандро. Тем более что, помимо оборотистого маклера Джованни, другой его старший брат, Антонио, владел весьма прибыльным ремеслом ювелира.
Семья проживала неподалеку от церкви Оньисанти (Всех святых), и окна родительского дома выходили на церковное кладбище, где суждено было упокоиться многим из этого рода. Красноречивое это соседство весьма способствовало благочестивому воспитанию наследников Филипепи в самом простонародно-религиозном духе. Это первое из влияний, породившее причины, впоследствии вечно мешавшие Сандро Боттичелли определить окончательно свое место между традиционно-благочестивой плебейской семьей, в которой он родился и жил, и вольнодумным патрицианским кругом, в котором он столь часто бывал и для которого много работал.
Так изначально закладываются основы и народности, и аристократизма его двойственного искусства.
Учился ли Сандро в детстве на ювелира или нет, профессия брата так или иначе не могла не повлиять на его жадно открытую всем впечатлениям душу. Не случайно рисунок Боттичелли по временам напоминает чисто ювелирный узор металлической нити, блестящую золотую насечку, не говоря уже о ничем не искоренимом пристрастии не только к золотому узорочью в деталях картин, но к употреблению золота в живописи вообще. Но «ювелирность» Боттичелли имеет и другую, более серьезную подоплеку: необычайное внимание к выразительным деталям от украшения поверхностей постепенно распространилось, отозвавшись на его трактовке внутреннего мира, для которого «мелочи» впоследствии стали решающей величиной.
Эфемерная хрупкость его натуры уже в детские годы не укрылась даже от его не слишком проницательного отца. «Моему сыну Сандро сейчас тринадцать лет; он учится читать, мальчик он болезненный» — гласит озабоченно-нежная при всей лаконичности запись в кадастре Мариано Филипепи, относящаяся к 1458 г., ставшая первым в истории документальным упоминанием о будущем прославленном живописце. Менее нежный к своему герою Вазари называет малолетнего Сандро попросту «взбалмошной головой».
В самом деле, этот странный мальчуган должен был доставлять своим близким немалые опасения не об одном своем здоровье, поскольку «болезненность» Сандро относится не столько к физической хрупкости, сколько к чрезвычайной тонкости его нервной организации, к чреватому неожиданностями нраву. Мечтательный и капризный, избалованный отцовский любимчик, он выглядел чем-то чужеродным в собственной семье. Сандро отличался немалой начитанностью, изрядным литературным образованием, слишком внушительным для сына простого ремесленника.
Вдумчивый мальчик рано постиг язык безмолвных камней, застывшую музыку дивной архитектуры Флоренции.
Если мощная укрупненная пластика купола Брунеллески поражала концентрацией величия и силы, то двухэтажный фасад его Оспедале дельи Инноченти (Воспитательного дома) — первой общественной постройки Возрождения — привлекал изяществом и ясно обозримой гармонией основного мотива полуциркульных арок на стройных колоннах. Ваятель Андреа из семьи делла Роббиа, подарившей Флоренции три поколения несравненных керамистов, подчеркнул ощущение приветливого радушия Оспедале, украсив его фасад деликатно расцвеченными медальонами с трогательно живыми изображениями спеленутых младенцев. В них молодая коммуна Флоренции сулила свою долю радости даже безвестным подкидышам города. Белоснежные на лазурном фоне майоликовые рельефы Андреа и его великого дяди Луки, полные нежных Мадонн и веселых ангелов, сияли со стен и многих церковных зданий.
Подобным же чудом казались Сандро и бронзовые двери Флорентийского баптистерия, заслужившие у современников восторженное название «райских», изготовленные Лоренцо Гиберти в творческом соревновании с другими крупнейшими мастерами. На украшавшие их изящные многофигурные рельефы, пронизанные грацией и сдержанной динамикой, мастер с непостижимым терпением потратил двадцать лет жизни. Сам Филиппо Брунеллески, успешно подвизавшийся на поприще скульптуры, признал себя побежденным поэзией и правдой создания Гиберти.
Но в архитектуре сер Филиппо при жизни остался непревзойденным. Полное разрешение его новаторские конструктивные принципы нашли в центрической гармонии легкой купольной капеллы Пацци, где инициатива зодчего не была скована, как во Флорентийском соборе, необходимостью увенчать новым куполом старое здание. И наконец, Брунеллески разработал тип будущих общественных построек в едином замкнутом ансамбле палаццо Питти, простыми, но сильными средствами добившись впечатляющей мощи в его выразительном строгом фасаде. Освоив античную ордерную систему в качестве школы нового архитектурного мышления, Брунеллески произвел на ее основе синтетическую переработку всей средневековой итальянской архитектуры.
Успешно начатое Брунеллески закрепил Микелоццо ди Бартоломео в палаццо и капелле Медичи и трехнефном зале монастыря Сан Марко с широкими, как у Оспедале, колоннадами, куда Козимо Старший поместил крупнейшую по тем временам библиотеку. Заслугой Микелоццо является развитие образцов не только городского дворца-палаццо, но и загородной виллы, поскольку именно он придал ренессансные формы виллам Медичи во Фьезоле, Каффаджуоло и Кареджи.
Архитектор и ваятель Бернардо Росселлино, воплощая в жизнь стройный замысел Леон-Баттиста Альберти, вводит в фасад палаццо Ручеллаи все основные элементы античной ордерной архитектуры. В дни отрочества Боттичелли по проекту Альберти начата перелицовка фасада типично средневековой базилики церкви Санта Мария Новелла в духе нового понимания декора — и ордерные членения образуют своеобразный компромисс с полихромной мраморной инкрустацией XII–XIII веков. Но принцип двухъярусного фасада с увенчивающим фронтоном впоследствии станет основой многих церковных построек зрелого Возрождения и даже шагнет в последующую эпоху барокко.
А в годы зрелости Боттичелли его сверстник Бенедетто да Майано завершит тип раннеренессансного дворцового здания с внутренней галереей в величественном палаццо Строцци, которое в качестве новшества украсит богато профилированным карнизом, чья пышность будет эффектно контрастировать с уже привычной суровой простотою стен, а внутренний двор, утрачивая еще недавно интимный характер, станет одной из парадных частей дворца. В строительстве этого палаццо участвуют также Симоне дель Поллайоло по прозвищу Кронака и Джулиано да Сангалло.
Последнему суждено сделаться самым ярким выразителем нового в архитектуре второй половины XV столетия. Обобщив открытия школ Брунеллески и Альберти в сакристии церкви Санто Спирито (возведенной совместно с Кронака), Джулиано да Сангалло создаст совершенную по пропорциям композицию целостного и гармоничного стиля. А возведенная им вилла Медичи в Поджо-а-Кайано (1480–1485) своим грандиозным размахом не только подведет определенный итог в создании этого вида построек, но преобразит его из относительно интимной усадьбы торгового магната в дворцовую резиденцию вельможи, ставшую типичной уже для XVI века.
И все же всего притягательней во Флоренции для юного Боттичелли были творения ее живописцев, исполненные всепокоряющей жизненной силы. Растворяясь и теряясь в них, переполненный многообразием всех потрясавших его впечатлений, Сандро, то тихий и сосредоточенный, то внезапно взрывающийся капризами или бурным весельем, уже дерзко помышляет в мечтах создать нечто свое, способное стать вровень с этим. Он ощущает себя совершенно под стать глубоким контрастам этого города.
«Хотя он с легкостью изучал все, что ему хотелось, — повествует Вазари, — он тем не менее никогда не успокаивался, и его не удовлетворяло никакое обучение ни чтению, ни письму, ни арифметике». Но далее, как и следовало ожидать, мы узнаем, что Сандро «был человек бойкий и только рисованием и занимался, увлекся и живописью и решил заняться и ею». Так с ранних лет в эпоху разнообразного универсализма он обнаруживает себя человеком одного влечения, одной-единственной захватывающей страсти. «И когда открыл он душу свою отцу, — продолжает Вазари, — тот, зная, куда у него повернуты мозги, отвел его к фра Филиппо из обители Кармине, превосходнейшему тогда живописцу, и договорился с ним, чтобы он обучал Сандро, как тот и сам того желал».
Художники занимали в то время промежуточное положение между младшими — средневековыми ремесленными цехами и старшими — обуржуазившимися — шерстяников и банкиров. В отличие от университетов и школ, этих центров схоластической отвлеченной учености, изучавших гуманитарные и точные науки по преимуществу теоретически, мастерские ваятелей и живописцев предоставляли широкие возможности для экспериментального постижения живой природы. Неразрывность художественных теорий с повседневной практикой искусства придавала мастерам Возрождения универсальность знаний и широту интересов, удивлявшую все последующие поколения.
Живописец XV века знает всю технологию и первоначальную «кухню» своего ремесла как архитектор — работу строителя, а инженер нередко буквально своими руками проводит чисто техническую часть работы, что не мешает любому из них на досуге предаваться самым возвышенно-философским размышлениям о предназначении своего искусства, не говоря уже о чтении и писании разнообразных научно-теоретических трактатов. Так, старший современник Боттичелли Леон Баттиста Альберти (1404–1472), будучи по призванию архитектором, еще свободнее ощущал себя в теоретической области, где стремился охватить очень многое — от сюжетов картин до политики и морали. В своих трактатах по вопросам искусства в живой и строгой литературной форме он обобщил весь художественно-технический опыт профессионалов, накопленный до него древними и современниками.
Все более тесное соединение осмысления с деянием, мастерства искусства с наукой — более всего с математикой — привело к окончательному выделению искусства из ремесла, ко все большей свободе художников в творчестве и в жизни. Именно духовно раскрепощенная личность творца — живописца, ваятеля, зодчего, породившая высшие художественные достижения, способствовала и тому, что над старшими городскими цехами — выше банкиров, шерстяников и юристов — в конечном счете возвысились художники, дотоле стоявшие на более низкой социальной ступени. Благодаря этому в XV веке ученик художника мог самостоятельно переходить из одной мастерской в другую, как полноценная творческая личность, а не как подневольный слуга, а мастер столь же свободно выбирать для себя заказы. Это сулило неведомые еще перспективы таким только вступающим в жизнь, как Сандро Боттичелли.
Нравы художественных мастерских были вольными и демократичными. Многие подростки-ученики с самого начала не только трут краски и постигают азы технологии, но зачастую становятся любимыми моделями своих наставников. Художники упражняются в рисовании друг с друга, пока, уже в конце столетия, не появляются профессиональные натурщики. Случалось, конечно, что кое-кого поколачивали за шалость или провинность, но даже это проделывалось, скорее, патриархально, по-семейному, ничем не напоминая административный подход.
«Семейственная» вольница мастерской, разумеется, сильно рознилась своей несомненной наклонностью к буйству от тихой богобоязненной атмосферы, к которой привык подросток Сандро в родительском доме. Зато дружелюбие и щедрость вольнодумной и шумной боттеги обычно не знали границ. В легенды художнического мира вошла корзинка для добровольных взносов на общее и единичное пользование, подвешенная к потолку в скульптурной мастерской Донателло, который сам, по словам Вазари, «никогда не придавал никакой цены деньгам». Даже весьма сребролюбивый биограф в данном исключительном случае приписывает столь безоглядное бескорыстие не порокам, но душевным «доблестям Донато».
Особенно колоритную фигуру в плане буйного и вместе самого безобидного для окружающих вольнолюбия представлял добродушный и щедрый учитель Боттичелли фра Филиппо Липпи. По достоверным сведениям, «фра Филиппо очень любил веселых людей и сам всегда жил в свое удовольствие». Монах-кармелит, открыто и явно для всех пренебрегший монашескими обязанностями, приверженный всем мирским соблазнам, буквально излучал жизнерадостность. Его весьма бурная и занимательная, как авантюрный роман, биография послужила обильным источником печатных новелл и изустных преданий.
Фра Филиппо, сын мясника Томмазо ди Липпо, родившийся в 1406 г. во Флоренции, потеряв в двухлетнем возрасте отца, до восьми лет кое-как воспитывался попечением тетки, которая, будучи не в силах содержать его по собственной бедности и по чрезмерной резвости племянника, сбыла его с рук в флорентинский монастырь дель Кармине. Так в 1421 г. Филиппо в силу житейской необходимости волей-неволей стал монахом. Бойкий, общительный, не признававший малейшей узды дисциплины, отнюдь не склонный к созерцанию и размышлению, он «с ранних лет явил себя столь же ловким и находчивым в ручном труде, сколь тупым и плохо восприимчивым к изучению наук, почему он никогда не испытал желания приложить к ним свой талант и с ними сдружиться», а потому вместо чтения и зубрежки, «вместо учения занимался не чем иным, как только пачкал всякими уродцами свои и чужие книги». Последнее неизбежно повлекло обучение живописи, и шаловливого монашка откомандировали в мастерскую благочестивого и кроткого живописца фра Анджелико.
Одну из жизненных легенд фра Филиппо излагает новеллист Маттео Банделло, утверждая, что слышал ее в Милане от самого Леонардо да Винчи, который поведал историю Липпи специально в подтверждение того, что «в своем превосходстве редкостные таланты подобны небожителям, а не вьючным ослам». Это крылатое изречение приписывалось «Отцу отечества» Козимо Медичи, который, будучи сам непритязательным и придерживаясь весьма строгих нравственных правил, тем не менее от пристрастия к обаятельному живописцу если не поощрял открыто до вседозволенности, то с благодушием покрывал целый ряд сумасбродных его похождений.
И самое нашумевшее, самое романтическое из них — похищение из монастыря в Прато хорошенькой юной монахини Лукреции Бути.
Тогда, в 1456 г., Фра Филиппо не пожелал разлучаться с возлюбленной, однако с монашеским званием тоже — «дабы не лишать себя связанной с этим свободы». Хотя влиятельные церковные лица не раз предлагали снять с него духовный сан, он «не захотел связать себя узами брака», предпочитая «располагать собою и своими склонностями так, как ему вздумается».
Плодами этого романа фра Филиппо явились дочь и сын Филиппино, унаследовавший профессию отца. Только в 1461 г. с особого разрешения папы Пия II кармелит обвенчался с бывшей монахиней.
Нерадивый инок и приятный живописец был торжественно погребен в 1469 г. в Сполето, в великолепной гробнице из белого и красного мрамора, в церкви, расписанной им самим. Богобоязненные сполетцы чтили захоронение великого грешника наподобие местной реликвии и даже отказали сыну покойного, просившему от имени Медичи перевезти останки отца на родину, мотивируя свой отказ тем, что во Флоренции и без того довольно достопримечательностей. Филиппино Липпи позволили только высечь на отцовской гробнице латинскую эпитафию сочинения отменного поэта Анджело Полициано:
«Здесь я покоюсь, Филипп, живописец, навеки бессмертный,
Дивная прелесть моей кисти — у всех на устах.
Душу умел я вдохнуть искусными пальцами в краски,
Набожных души умел — голосом бога смутить.
Даже природа сама, на мои заглядевшись созданья,
Принуждена меня звать мастером, равным себе».
Делая скидку на погребальное красноречие тех времен, которое требовало непременно превосходной степени в оценке заслуг усопшего, следует все же признать большие достоинства фра Филиппо как живописца — звучную красоту его красок, естественную жизненность образов в сочетании со светлою их поэтичностью. У Липпи меньше сказочной изобретательности, чем у Гоццоли, зато нет и его утомительного перечисления житейских подробностей.
Общеизвестному сумасбродству учителя несомненно пришлось по душе скрытое сумасбродство ученика — фра Филиппо не мог не постигнуть хотя бы отчасти того, чего не сумели разгадать родственники Сандро, что приводило в такое недоумение его отца. Художник становится для душевно одинокого подростка первым истинным духовным отцом — отцом по святому призванию к живописи, по вольнолюбию, по искусству.
Тем не менее, скоро познав секреты мастерства Липпи, по отъезде учителя на работу в Сполето (откуда тот уже не вернется) в 1467–1468 гг. Боттичелли начинает посещать мастерскую иной, уже более интеллектуальной направленности. Боттега Андреа Верроккио походила не столько на художническую вольницу, сколько на серьезную художественную школу, на маленькую академию, на научно-экспериментальную лабораторию. Искусство Андреа и его многочисленных учеников готовилось к миссии самой ответственной на данном этапе — концентрировать в себе все важнейшие достижения художественной практики под контролем научной мысли, почти в полном согласии со строгим идеалом Леон-Батиста Альберти.
Сам Андреа Верроккио в яркости личности далеко уступал фра Филиппо Липпи, зато был одареннейшим педагогом. Тонко угадывая особенности развития каждого, не оказывая ни малейшего давления, Верроккио тактично и осторожно направлял индивидуальность учеников. В его «академии» царила удивительная «одновременность разных возрастов» и дарований, направлений и мнений в самом широком смысле. Здесь жития Христа, Богоматери и святых с непринужденностью переносятся в современную обстановку, а Рождество или Успение, да и всякое священное чудо показывают как реальное общественное событие уже без карнавала Гоццоли и вне компромиссного небесно-земного решения, всегда отличавшего Липпи. Правда, искусству, проводимому в жизнь спокойной трезвостью Верроккио, не требуется уже и высокая этическая страсть, которая придавала нечто общечеловеческое произведениям Мазаччо. Здесь царит рассудительная логика сегодняшнего дня. Но неизвестно еще, в каком направлении повернет всю эту трезвую ясность прихотливое своенравие таких учеников неутомимого экспериментатора, как Сандро Боттичелли и Леонардо да Винчи.
Пробыв у Верроккио чем-то вроде вольнослушателя примерно до 1469 г., в 1470-м Боттичелли уже работает самостоятельно.
Ни Верроккио, ни Липпи не были первооткрывателями раннего Возрождения. Оно началось с особой «подлинности и вещественности», которые внесли в искусство росписи Мазаччо, скульптура Донателло и смелость архитектурных решений Филиппо Брунеллески.
Фра Филиппо мог рассказывать Боттичелли о Томмазо Кассаи, сыне нотариуса из сан Джованни, ставшем известным под именем Мазаччо (1401–1428), который был всего на пять лет старше жизнерадостного кармелита. Фресковый цикл Мазаччо в церкви дель Кармине по заказу богатого шелкодела и политического деятеля Феличе Бранкаччи в 1427–1428 гг. сделался истинным манифестом нового искусства.
Герои Мазаччо твердо стоят на ногах и движутся во фресковом пространстве с невиданной ранее естественностью и свободой, поскольку глубина пейзажа сознательно подчеркнута перспективой и мощно вылепленным объемом самих фигур. Воссозданные воображением несравненного мастера «первосущественного» образы апостолов остались свидетельством не только овладения видимым миром, но и начала познания тайного мира сокровенных человеческих побуждений. Не напрасно капелла Бранкаччи становится школой для всех последующих живописцев, не исключая Сандро Боттичелли.
Когда Мазаччо постигла преждевременная смерть на двадцать седьмом году жизни, поэты сравнивали его с погасшим солнцем, вслед за которым и звезды уже не сумеют светить. Заодно с юным гением отпевали и живопись:
«Так, поразив одного, Апеллес поразил неисчетных…
С этим погибшим, увы! Гибнет прекрасное все».
Звезды, однако, не вовсе погасли, а лишь раздробили свое сияние, распространяя свои лучи более вширь, нежели в глубину. Последующие художники, переняв у Мазаччо, развивали отдельные стороны живого его многогранного мира. Андреа дель Кастаньо — страстную выразительность образов, Антонио Поллайоло — остроту формы и композиции, фра Анджелико — одухотворенную поэзию. Но Боттичелли сильнее всего привлекала в Мазаччо не эпическая его сторона, а зачатки психологической глубины, которую обошли в нем другие.
Очень возможно, что Сандро, родившийся пятнадцать лет спустя после смерти Мазаччо, присутствовал на похоронах значительно пережившего его сверстника Донателло. Возможно также, что еще раньше ученик фра Филиппо видел работу скульптора над бронзовыми рельефами, изображающими трагические сцены Распятия. В них беспокойный бег тонкоструящихся линий чем-то напоминал нервную вязь декоративных орнаментов ювелира, но получал трактовку сугубо психологическую. Боттичелли запомнит для будущей живописи эти линии, начертанные словно бы не резцом, а светом. Воистину «железными» должны были быть руки ваятеля, удержавшие в строгих и связанных между собою границах выплеснутые в мир хаотические волны исполненных скорби и страсти движений.
Великий Донателло в необычайной широте своего скульптурного диапазона поднял из небытия множество стилей — от величавого спокойствия почти античного своего «Благовещения», от возвышенной красоты «Святого Георгия» и «Юдифи» до потрясающих душу неприкрашенным реализмом «Марии Магдалины» или Аввакума — «Цукконе», которым обычно он клялся вместо имени господа бога. С оживляющей мощью, достойной мифического Пигмалиона, он увлеченно воскресил перед миром не прекрасную Галатею, а одухотворенно-уродливого старца с умной тыквообразной головой, сам загипнотизированно повторяя при этом: «Говори же, говори, чтоб ты лопнул!» В подобных типах, демократически грубых, возвышенная проповедь республиканских идеалов, которым скульптор был весьма привержен, сочеталась с раскрытием сугубо индивидуальных черт. И во всех его творениях ощущалась постоянная духовная жажда, бьющая ключом жизненная энергия — от декоративного буйства игриво хохочущих, резво танцующих младенцев — нутти, украшающих собою церковную кафедру в Прато, до экспрессивного динамизма поздних оплакиваний Христа, словно предваряющих трагические сдвиги искусства будущих кризисных эпох. Подобно наследию Мазаччо, из бездонного многообразия Донателло каждый черпает то, что ему ближе. Его ученик Микелоццо, помогавший Гиберти в создании знаменитых «райских» дверей, счастливо соединивший в себе таланты ваятеля и зодчего, положил начало чисто ренессансному типу надгробных памятников. Надгробие Леонардо Бруни, возведенное в Санта Кроче в год рождения Боттичелли, вместо средневековой покорности смерти запечатлело стойкость противостояния выдающегося гуманиста. А по соседству с его величавой портретной строгостью обаятельный Дезидерио Сеттиньяно культивировал в том же жанре виртуозную обработку мрамора, украшая другую гробницу фигурами нежных ангелов. Этот рано умерший тончайший лирик оставил Флоренции множество поэтически обобщенных детских и девичьих изображений, словно окутанных задумчивой дымкой.
Антонио, младший брат выдающегося архитектора Бернардо Росселлино, наряду с очень мужественными портретами в манере сурового реализма, из которых особенно известен бюст гуманиста Маттео Пальмиери, отдал дань и интимной прелести в целой серии весьма изящных рельефов с Мадоннами, не уступающих в дымчатой живописности Дезидерио. И незаурядный зодчий, ставший в скульптуре последователем Антонио Росселлино, — Бенедетто да Майано, проявив себя чутким декоратором в рельефах кафедры Санта Кроче, также отличается даром наблюдательного портретиста.
Так для Сандро Боттичелли рядом с гениальными догадками, смелыми попытками Донателло и Мазаччо заглянуть не только по эту, но и по ту сторону видимого мира пролегает область, принадлежащая промежуточной группе одаренных художников, по-своему разработавших откровения зачинателей кватроченто. Из живописцев это прежде всего неповторимый своей почти брутальною мощью Андреа дель Кастаньо, мастер вечно неспокойный, возбуждающий и возбудимый, чья разбойничьего типа физиономия давала щедрым на сенсации биографам вроде Вазари повод подозревать за ним черную совесть, обремененную грузом тайных преступлений. И в самом деле, почти насилием над восприятием зрителя видится мрачное мужество и неистовое напряжение его не признающей деликатности компромиссов, не знающей нежности полутонов почти жестокой манеры, как нельзя более подходящей для портретов вызывающе величественных полководцев или трагического реквиема «Снятия со креста».
Полной противоположностью этому воителю от живописи был нежно-мечтательный фра Анджелико, живописец-монах, укрывавшийся от мирских бурь в «райских садах» своей поэтической фантазии. Если в трактовке Кастаньо даже юношеские лица старообразны, настолько они искажены, потрясенные страстями до самого существа, то старцев фра Анджелико отличает от его юношей только наличие седых бород. В остальном это образы «человечества до грехопадения», царство невинности и вечно юной, безмятежной красоты. Однако «Снятие со креста» фра Анджелико, которое он, по свидетельству биографа, писал, так вживаясь в сюжет, что проливал то и дело слезы, удивляет отсутствием настоящего трагизма, в котором так силен Кастаньо. Для монаха-художника, до самой смерти сохранившего в себе частицы ребяческого неведения в способности видеть только хорошее, трагедия «истории» заранее перевоплотилась в праздник религии.
Но именно под влиянием этого поэта от живописи у питомца его фра Филиппо суровое величие героических образов Мазаччо, Донателло и Кастаньо сменяется подходом более жанровым и лирическим, утрачивает монументальность формы и более всего — цельность выражения высоких гражданских, общественных идеалов. Вместо этого — все большее погружение в интимность, все большее любование скромной поэзией быта. Фра Филиппо Липпи становится провозвестником и певцом «поэтического жанризма» в религиозной живописи.
Впрочем, аналитичный Верроккио был таким же учеником фра Анджелико, как Гоццоли и Липпи. Подобно Альберти и Брунеллески, его отличала разносторонность занятий и интересов — Андреа славился не только как живописец и скульптор, но и как выдающийся ювелир, геометр, музыкант. Не напрасно в то время у Верроккио если не учился, то часто собирался весь цвет флорентинского искусства. Когда художники Флоренции разделяются как бы на «лирическое» и «аналитическое» направления, Верроккио своей суховатой живописью во многом предвосхищает сугубо научный подход Леонардо да Винчи.
В обучении у Верроккио широко применялось копирование с рисунков и картонов богатой коллекции Медичи, где имелись работы Мазаччо, Учелло, фра Анджелико и Липпи. Со времени появления во Флоренции масляной живописи, введенной в 1449 г. нидерландцем Рогиром ван дер Вейденом, в боттеге Верроккио производятся постоянные эксперименты над новыми материалами, грунтами, лаками. Занимались у него и рисованием сложных драпировок, которые обычно бывали «срисованы с прилежанием» и «закончены с терпением». У Боттичелли, однако, было не слишком много прилежания для подобных кропотливых занятий с тщательным копированием малейшей складочки и еще меньше терпения, поскольку пылкое воображение его постоянно своевольничало, опережая натуру.
Рисунками с животных увлекался влюбленный во всякую живность обаятельный бедняк Паоло Учелло, за эту наклонность получивший свое прозвище, означающее «Птица». Декоративно розовые и голубые кони в знаменитых «Битвах» Учелло исполнены, при всей их сказочности, с полным знанием их анатомии и типичных повадок. В отличие от умиротворяющих сказок фра Анджелико и Беноццо Гоццоли Паоло Учелло показал себя сказочником беспокойным. Ночами с упорством и самозабвением подвижника он бредит, как о возлюбленной, о перспективе, уподобляя эту сухую материю какой-то волшебной грезе: «О, что за сладчайшая вещь перспектива!»
В мастерской фра Филиппо Боттичелли получил недостаточную подготовку в этой области, поскольку монах вообще не много заботился о следовании строго логическому методу в выборе средств. Он почти не учитывал расстояния, с которого зритель будет смотреть его фрески, отчего они временами выглядят так, словно художник «писал, уткнувшись носом в свое произведение», писал для себя одного. Этот недостаток учителя на раннем этапе унаследует Боттичелли, однако скоро освободится от него в общении с Верроккио и Антонио Поллайоло, придя к более полному пониманию художественного целого. Не слишком охотно Сандро все же овладевает культивируемой этими мастерами линейно-геометрической перспективой.
В перспективе и светотени, излюбленных средствах воссоздания объективной реальности, художники упражняются уже около пятидесяти лет. Для Пьеро делла Франческа, истинного поэта объема и пространства, они служат заветно-магическим средством сотворения прекрасного, но обобщенно-реального, а не сказочно-декоративного, как мир Учелло.
В заботе о «видимом человеке» и «видимом мире» первооткрыватели кватроченто постигают отдельные откровения и мира духовного. Однако свести многочисленные случайно рассыпанные догадки в этой области в единую своеобразно-лирическую систему предстояло представителю более младшего поколения — Сандро Боттичелли.
В 1472 г. имя Боттичелли впервые появляется в «Красной книге» общества живописцев — объединения св. Луки гор. Флоренции — в связи с уплатой им взносов. Эта же книга свидетельствует, что Филиппино, сын фра Филиппо Липпи, работал в мастерской Сандро. И эту шумную молодую боттегу, вечно полную работающих и неработающих более или менее безалаберных посетителей, знакомых, родичей, приятелей, почитателей, ценителей и просто зевак, Вазари, в отличие от сугубо деловой и глубокомысленной «академии» Верроккио, именует со скрытым порицанием «Академией Праздных людей».
Подобно фра Филиппо, Боттичелли ищет и находит себя поначалу в образах Мадонн, исполненных женственной грации и внутреннего света. Обучение у двух совершенно различных источников своеобразнейшим образом преломляется в них.
Первые профильные Мадонны Сандро исходят из типа, излюбленного учителем. Известнейшая Мадонна с младенцем и двумя ангелами Липпи воистину кусок подлинной жизни, почти разрушающий картинную плоскость и раму. Не напрасно реальное птичье крыло белобрысого сорванца в роли ангела выставляется из картины, топорщится прямо на зрителя и, утрачивая из-за этого всякий религиозно-мистический смысл, выглядит словно деталь карнавального розыгрыша.
В своей Мадонне для Воспитательного дома, написанной по следам Мадонны Липпи, Боттичелли одухотворяет, облагораживая внешне, а внутренне усложняя простонародный детский типаж фра Филиппо, делая его более обобщающе собирательным. Девочка-жена Липпи очень старается выглядеть благочестивой, девочка-царица Сандро ничуть не нуждается в том, чтобы, подобно этой наивной горожаночке, отводить душу незамысловатой болтовнею со зрителем. Она замкнута и малоконтактна.
Заодно Боттичелли вносит свои коррективы в решение многих деталей. Молодой мастер превращает современное модное платьице героини фра Филиппо во вневременное одеяние, и притом удлиняет все ее тело так, что сводит на нет впечатление тяжести младенца на ее коленях, весьма занимавшее фра Филиппо. Картина заполнена фигурами почти вплотную друг к другу, и тем не менее им не слишком тесно, поскольку реальностью плоти героев Сандро всецело жертвует глубине и достоверности характеров.
Не пожелал начинающий мастер удовлетвориться и строго логической фиксацией внешнего видимого мира, почти документальной, почти протокольной, в которой наставлял его Верроккио, которая с такой наивной откровенностью проглядывала даже в подобной яблоку крепкой округлости щек его непритязательно миловидных Мадонн. Как простой и здоровый гедонизм фра Филиппо, так и суховатый аналитизм Верроккио у Боттичелли перерастает в нечто качественно более сложное.
Тень неопределенной грусти, неведомая женским головкам Верроккио, лежит на выпуклом лбу «Мадонны во славе» «верроккиевского» типа, сквозит в мягком наклоне ее головы. Отныне покончено и с озорниками, излюбленными фра Филиппо. В нежно-неловком мальчугане «Глории» ощущается новая осмысленность, до Боттичелли еще небывалая, и намечается даже оттенок недетской печали. Игра и серьезность смешались причудливо в сыне и матери, подобно тому как то и другое мешалось подчас в переменчивом, как весенняя погода, характере их молодого автора.
Сандро не колорист по призванию, тем не менее уже в первых Мадоннах тонко пользуется выразительностью цветового пятна, развивая по-своему унаследованную еще от живописцев икон эмоциональную, отчасти даже «идеологическую» роль цвета. Видимая гармония дополнительных «чистых» красок у Боттичелли идет от легендарной окраски четырех главнейших природных элементов — красного (огонь), голубого (воздух), зеленого (вода) и серого (земля).
Не в пример упрямым последователям Верроккио Боттичелли пользуется светотенью только как моделирующим приемом и решительно отвергает глубокие тени — первое средство верроккиевских «академиков» в передаче телесности и пространства. В картинах Сандро ровный холодноватый свет выделяет не то, что должно быть освещенным в реальности, но то, что автор считает нужным выделить и подчеркнуть. Тогда как участки менее значимые для смысла составляют своеобразные паузы и тени, заполненные то краем свисающей или подхваченной ветром одежды, то волнами волос, то ювелирной игрой драгоценной каймы покрывала, что в свою очередь стирает излишнюю для авторской идеи телесность фигур. Тут и там кружевное плетение золотых орнаментов, лишенных статики, полных внутреннего напряжения и словно дышащих, вполголоса вторит тончайшей нервной ткани самих грациозно-трепетных образов.
Законченные контуры боттичеллевское истолкование образа обретает в полной мистической созерцательности «Мадонне Евхаристии». Липпиевский сюжет непритязательной игры подростка-ангела с младенцем Иисусом Боттичелли полностью преображает в символический мотив. Крылатый худенький мальчик протягивает крошке Христу блюдо с колосьями и виноградом, обозначающими таинство причастия — Евхаристии — символ будущих страданий маленького богочеловека.
Не напрасно до времени умудренное личико ангела несет на себе горечь раннего всеведения, и плавно, почти неуловимо возникая на полудетских его губах, впервые рождается особенная улыбка, почти скептичная при несомненной доброте его обращения к малютке Христу. Да и Мария не просто счастливая мать. Сдержанная, она тем не менее полна скрытого беспокойства, как и все в этой тихой, с виду такой вполне уравновешенной сцене.
Многозначительное собеседование настроений для Боттичелли гораздо важнее любого реально-непосредственного прикосновения, любого контакта.
Тем не менее в ранних Мадоннах Сандро нет ни повышенной религиозности, ни излишней экзальтации. В них искусство художника, оставаясь все еще чувственным по форме, в области содержания вырывается за рамки непосредственных ощущений, столь близких сердцу его учителей, и устремляется в поиск воплощающей индивидуальную духовность красоты.
В конце января 1474 г. Сандро Боттичелли отправляется в Пизу, намереваясь осмотреть восемь фресок для пизанского кладбища, недавно законченных плодовитым декоратором Беноццо Гоццоли, втайне имея в виду превзойти последнего, добившись у пизанцев большого заказа. Чтобы показать им свое мастерство, он берется с июля работать над фреской «Успение Богоматери» капеллы дель Инкороната в Пизанском соборе. Однако заказчикам, больше привычным к старой декоративной манере непритязательного рассказчика Беноццо, по-видимому, не по вкусу пришлись интеллектуальные новшества молодого флорентинца. Все кончилось взаимным неудовольствием. В конце сентября Боттичелли, в досаде бросив незавершенную роспись, не удовлетворившую и его самого, покинул негостеприимный город, чтобы никогда более в него не возвращаться. Это был первый и довольно чувствительный удар, нанесенный обидчивому самолюбию молодого идущего в гору мастера.
Еще до конца года он успевает исполнить во Флоренции «Святого Себастьяна» — произведение, завоевавшее большой успех. Среди многих вопросов, занимавших его в то время, картина решала проблему движения, насущно стоявшую на очереди во второй половине XV века.
Очень возможно, что, числясь еще подмастерьем у Липпи, Сандро посещал интенсивно работавшую мастерскую братьев Поллайоло, где в творениях гравера, живописца и скульптора Антонио нашел такую законченность деталей, точность рисунка и гармоническую уравновешенность целого, которой недоставало фра Филиппо. В несомненной связи с поиском Поллайоло в области механики движений стремление Сандро в «Святом Себастьяне» дать свой вариант разрешения этой задачи.
Одним из первых с пытливостью ученого интересуясь строением человеческого тела, Антонио, по словам Вазари, «снимал кожу со многих людей, чтобы под ней разглядеть их анатомию», то есть систематически изучал анатомию на трупах. Гипсовый слепок его прославленного барельефа «Битва голых» употребляется в те дни многими художниками во Флоренции в качестве наглядного пособия наряду с античными.
Даже бездеятельно стоящие фигуры не бывали спокойны у этого фанатика активного движения. Таков его святой Себастьян в окружении поражающих его лучников. В картине Поллайоло, сыгравшей не последнюю роль в создании аналогичного сюжета Сандро, этот герой выглядит бледно в сравнении с остротою физического напряжения, богато представленного разнообразными позами свирепых его мучителей.
Через посредство Поллайоло в боттичеллевскую картину проникает влияние мощно чеканной трактовки фигур, присущей героическому искусству падуанского живописца Андреа Мантеньи. Но эти отголоски «Падуи во Флоренции» словно замирают, обрываясь в фигуре юного мученика Боттичелли.
Стремление к разрешению внутренних настроений делает лишней подробную разработку «истории», рекомендуемую Альберти и воплощенную Поллайоло. Убрав изображения грубых солдат, игравших у последнего композиционно важную роль, Сандро сконцентрировал весь смысл сюжета в одной-единственной фигуре, что представило возможность для непосредственного выявления образа, выпадающего из рамок кровавой драмы. Оттого Себастьян Боттичелли не унижен ни грубой жестокостью палачей, ни вульгарной физической болью. Оттого даже связанные за спиной руки юного святого воспринимаются, скорее, как непринужденный жест раздумья.
Боттичеллевский Себастьян впервые в итальянском искусстве решается без множества назидательных или житейских подробностей. Стрелы, летящие в великомученика у Поллайоло, сюжетно оправдывают перегруженность его переднего плана фигурами воинов. Стрелы у Боттичелли несут чисто символическую нагрузку, зато неотразимо пленяет сухощавая стройность фигуры юноши, весьма незначительного у Поллайоло. Само размещение стрел на теле святого Сандро призвано не поразить аффектом физического страдания, а подчеркнуть физическое совершенство.
Тема одинокой героической фигуры ближе мотивам Андреа дель Кастаньо, влияние которого сказалось в моделировке лица и тела световыми планами, в величавой фронтальности всей фигуры. Сродни Кастаньо и минимум деталей, но деликатность их соотношений принадлежит исключительно Сандро. Одна только мягко склоненная голова его юноши сразу же переводит всю героику в самый интимно-лирический план. В глазах и губах Себастьяна чисто боттичеллевская ускользающая неуловимость, тогда как неколебимые герои Андреа обычно взирают решительно прямо на зрителя. Кроме того, Боттичелли открывает в своем Себастьяне не только тонкость переходных состояний, но своеобразное ломкое обаяние переходного возраста.
Впервые со всею полнотой здесь воцаряется власть настроений, отныне захватившая Сандро и его героев. Фигуры его не только существуют в картинной плоскости, как у Поллайоло, но каждым своим поворотом, положением, жестом передают особую сложность состояний и мыслей, эмоциональность которых так заразительна именно благодаря двойной нагрузке любого из движений.
Принцип умелого собирания целого из различных частей, рекомендуемый Альберти, Боттичелли горделиво демонстрирует в сумрачной таинственности «Нахождения тела Олоферна». Здесь еще очевиднее, чем в «Себастьяне», рождение боттичеллевских линий из света. Сцена происходит в полумраке шатра, в зоне, смягченной по сравнению со светозарностью горизонта, видного в приоткрытый полог. Контрасты цвета и световых планов по диагоналям, на которых размещены компактные группы потрясенных событием зрителей, скрещиваются у ложа убитого полководца. Сюжетом картины служит эпизод легенды о прекрасной Юдифи, бесстрашно проникшей во вражеский лагерь и покорившей сердце ассирийского полководца Олоферна, чтобы убить захватчика и угнетателя своего народа.
Овал пламенеющих красок огненной рамкой охватывает уже неживую бледность беспомощно распростертого тела, в свою очередь погруженного в неспокойную белизну скомканных складок ложа. Эта первоначальная резко контрастная тема, расходясь, как круги по воде, варьируется от свечения бледных, потрясенных лиц до затухания сине-лиловых и лилово-черных одежд. Язык вещных деталей Боттичелли подчиняет всецело состоянию людей.
Обезглавленное тело Олоферна с жестокостью, не чуждой тому времени, повернуто обезображенной шеей к зрителю, но не это приковывает к нему внимание, а то, что, вопреки ужасу смерти, оно все равно прекрасно. Красота жизни в нем, как бы прямо на наших глазах каменея, переходит в красоту статуи; но неожиданно трогает обезглавленное мужество. Ибо «история» Олоферна намечает один из любимейших мотивов Боттичелли — истолкование мужчины как жертвы любви, идею парадоксальной «слабости силы».
Подспудное мужское сочувствие Олоферну как жертве обманутой страсти странным образом оттесняет на задний план Олоферна — жестокого военачальника, легендарного злодея. И Сандро в этом не совсем одинок. Даже не слишком приверженный Эросу Донателло, прославляя в Юдифи гражданские добродетели, вместо с тем изображает побежденного ею врага с невольным, едва ощутимым состраданием. Тем паче подвержены этой не слишком гражданственной жалости такие более пристрастные и менее добродетельные истолкователи темы Юдифи, как Джорджоне и Боттичелли, по-разному воплотившие в образе Олоферна катастрофический переход от любовных сновидений к смертному сну, от предвкушения блаженства к безнадежности загробного мрака.
Между 1470 и 1475 гг. вырабатываются основные черты творческой индивидуальности Боттичелли: сила реализма, всецело подчиненная мечтательным замыслам, — своего рода внутренняя реальность, которая даже в религиозной тематике воплощается им исключительно в плане личностной веры и личной совести.
С тех пор как разум стал для человека превыше авторитета церкви, возникло общее влечение к точному знанию, стремление раскрыть тайны природы. Светскость и общественный характер культуры сближали искусство и мысль Возрождения с наследием Древней Греции и Рима, но к этому добавился еще чисто современный интерес ко всему ярко индивидуальному. Гуманисты углубили изучение классического литературного и философского наследия, сделав его фундаментом новой, светской культуры. Уже по всей Западной Европе — в Германии, Франции, Англии, Испании, Нидерландах, Швейцарии, Чехии, Польше — под влиянием достижений итальянской культуры стали распространяться ростки гуманизма. В самой Италии расширялась база всесторонней образованности. После Петрарки и Боккаччо Флоренция превращается в настоящую мастерскую эрудитов, как бы единую большую школу. Весьма процветало собирание, переписка и исправление античных книг, так что грамматики, библиофилы и библиографы были еще популярней писателей.
Почти все состоятельные флорентинцы были или старались казаться ревнителями и покровителями науки, искусства, литературы. По всей Италии не только каждое правительство, каждый самый маленький двор, но даже просто любая влиятельная фамилия обзаводились собственным (чаще латинским) оратором и эрудитом. Латинские речи в стихах и прозе стали любимым развлечением культурного общества настолько, что времяпрепровождение без них представлялось образованным флорентинцам настоящим лишением, скучным, как праздник без музыки. Сами праздники, равно как всяческие юбилеи, свадьбы и похороны, превращались в удобные поводы для искусных ораторских упражнений.
Современники Боттичелли дают своеобразное истолкование всему летосчислению. История человечества делится ими на три гигантских отрезка: наше (великое) время, средние (темные) века и несравненная (или сравнимая только с нами) светозарная античность. Их томит честолюбивая жажда — через пропасть темных веков перенести живое наследие классической древности в настоящее, и не просто перенести, а по возможности еще усовершенствовать его. Осуществляя в настоящем задачи будущих времен, люди Ренессанса видят их лучшим прообразом овеянное немеркнущей славой античное прошлое.
Большинство античных литературных источников, на которые опирается современная наука, обнаружено именно в это время.
И ныне живущие греки тоже пользовались во Флоренции немалой популярностью и влиянием, поскольку в глазах просвещенных наследников римлян они все же сохраняли в себе отблеск былого величия своих античных предков. Так что когда после падения Константинополя в 1453 г. в Италию хлынул целый поток греческих ученых, эти представители угасающей культуры встретили наилучший прием во Флоренции. Из них Гемист Плифон снискал себе колоссальное признание по всей Италии в качестве крупнейшего авторитета во всем, что касалось творений великого Платона. Под воздействием этого ученого мужа платонизм сделался чем-то вроде хорошего тона в просвещенных кругах Тосканы.
Памятником языческих пристрастий «Отца отечества» Козимо Медичи осталась основанная его соизволением и энтузиазмом Гемиста Плифона так называемая Платоновская академия. Звание общепризнанного ее главы и «второго отца» платоновской философии заслужил, однако, уже не иностранец, а флорентинец Марсилио Фичино (1433–1499). Сын домашнего врача Медичи проживал на хлебах в доме Козимо, которому сумел настолько понравиться обходительностью, эрудицией и умом, что тот подарил ему целую виллу неподалеку от собственной в Кареджи. Затем на Фичино так и посыпались выгодные должности и денежные дары. Это благодаря ему флорентинцы искренне уверовали в невероятное — в христианское якобы апостольство язычника Платона, который, оказывается, был не кем иным, как Христовым пророком, предтечей и миссионером.
Неслыханное свершилось в тот удивительный день, когда носивший духовное звание Фичино, каноник церкви Санта Мария Дельи Анджели во Фьезоле, начинает публично читать в качестве проповеди о заповедях блаженства или Христовых страстях не что иное, как платоновского «Тимея».
Подобная проповедь в те дни никому не казалась безумной — напротив, она знаменовала окончательный поворот в умах, отметив рождение нового, ранее невиданного культа. Не напрасно мессер Фичино обладает немалой способностью занимательного изложения любых самых отвлеченно-сложных идей и в большей степени видит в себе основателя некоей новой религии, нежели изобретателя философской системы. В отличие от схоластов средневековья Фичино не считает свою любимую философию «служанкой богословия», для него они, скорее, «двоюродные сестры», взаимно поддерживающие ДРУГ друга.
Характер каноника примечателен многим. Будучи по натуре своей меланхоликом, Марсилио между прочим любил услаждать себя и ближайших друзей игрою на цитре, которой владел почти виртуозно, и благодаря умеренной веселости и изящной солидности своего обхождения всюду «умел быть гостем приятным и желанным». Люди, неравнодушные к «приятностям» его мягкого характера, уверяли даже, что музыкальнейшая душа мира — душа лирического Орфея — последовательно воплощалась в Гомере, Пифагоре, Платоне, но что последняя ее эманация — не кто иной, как благодушно-красноречивый флорентинский философ. Трудно было представить, что настанут дни, когда тон его речей резко изменится.
Особой последовательностью Фичино не отличался. Пока платонизм не грозил житейскими катастрофами, а обещал славу, благополучие, популярность и процветание, каноник-эрудит ежевечерне возжигал свечу перед распятием и перед бюстом языческого философа. Для подтверждения какой-либо истины глава флорентинских платоников не нуждался ни в доводах разума, ни в свидетельствах природы — достаточно было сослаться на соответствующее место у Платона или вообще кого-либо из античных научных авторитетов, безразлично, скептика или идеалиста.
Эта позиция сделала Фичино как бы популярной энциклопедией всех ведущих учений древности и текущего века. Сверкающие блестками литературных достоинств и тонкого остроумия его труды, не лишенные философской эклектики, пользовались колоссальной популярностью.
От утверждения безграничных возможностей и величия человека Фичино с не меньшим увлечением способен сворачивать в сторону. Как и у всякого человека того времени, мнительное воображение философа всюду в атмосфере подозревает присутствие подстерегающих демонов, не говоря уже о признании магической силы различных камней, амулетов и заклинаний.
Своеобразный собиратель накопленного в большей степени, чем первооткрыватель нового, он то воспаряет к высотам человеческого духа, то с тихим упрямством завзятого ипохондрика цепляется за самые мелкие предрассудки, самые детские суеверия.
Впрочем, в большинстве эти предрассудки не были заблуждением одного Фичино, чья компромиссность отразила не только соглашательскую обтекаемость его натуры, но и противоречия всей переломной эпохи. Подобно Фичино, многие образованнейшие люди в те дни юности европейской науки не отрицали значения астрологии, намереваясь с ее помощью практически изменять, обновлять лицо мира. И, как алхимия, эта лженаука, преобразуясь в астрономию, принесла человечеству множество неожиданных и значительных открытий.
Не был исключением в этом плане и любимец Фичино, как, впрочем, и всей Платоновской академии, Джованни Пико деи Конти делла Мирандола, объявивший астрологию наукой безбожной и безнравственной, но зато веривший в особую силу Каббалы — мистической еврейской книги, в которую он первым из итальянцев всецело погрузился. Отрицание же потусторонней власти звезд было существенной частью учения Пико, утверждавшего свободную человеческую волю как главнейшую из жизненных необходимостей.
Общительный, пылкий, неотразимо изящный, золотокудрый красавец, граф Пико был одним из владетельных лиц, которых необоримый энтузиазм к искусствам и наукам толкнул на отказ от привилегий их феодального звания, предпочитая реальной власти над землями и людьми эфемерную, но высокодуховную дружбу с артистами и общество ученых гуманистов. Прибегнув к гостеприимству и покровительству Медичи, потомок владетелей городка Мирандолы как нельзя лучше пришелся ко двору во Флоренции.
Не напрасно его называли «фениксом прошлых культур» — Мирандоле одному из первых принадлежит честь изучения восточной философии и языков. Читая Платона по-гречески, Ветхий завет по-древнееврейски, юный мыслитель смело расширил пределы познания, выдвинув наряду с достижениями европейской мысли великие открытия ученых Востока и мусульманских стран. Ходили легенды, что граф в совершенстве знает двадцать два мертвых и живых языка. Желание гордого разума объять своим знанием весь мир боролось в нем с мягкосердечным стремлением доброй души примирить все крайности. Но чем более расширялись его энциклопедические познания, тем сильней обострялись и крайности.
Однажды Пико осмелился на невиданно смелый шаг. В 1486 г. в Риме он выдвигает под названием «Обо всем, что познаваемо» девятьсот тезисов — девятьсот смелых парадоксов, почерпнутых и в разных источников, бросив вызов философам всей Европы. Он приглашал всех желающих в Рим на философский турнир, обещая опровергнуть любые возражения и гипотезы. Оплату расходов на проезд неимущих философов богатый наследник графского рода всецело брал на себя.
Сердцевиной диспута должна была стать его речь «О достоинстве человека», возводившая человеческую мысль и деяние в величайшие перлы создания. Предназначенная открывать ученый турнир, речь трактовала человека как микрокосм, соединяющий в себе три части мира — начало элементное (состоящее из четырех физических элементов — стихий земли, воды, воздуха и огня), начало земное и начало небесное. Благодаря этой своей тройственной природе человек обладает неисчерпаемыми возможностями греха или святости, способностью к самосовершенствованию.
Мирандоле принадлежит и смелая идея о том, что все существующие религии — лишь несовершенное выражение той универсальной религиозной истины, которая еще только рождается в муках. Используя еврейскую теософскую книгу Каббалу как средство аллегорического толкования Библии, Мирандола пытался сам разработать некую философскую религию будущего, однако запутался в собственных выкладках. И его широко задуманное предприятие рушилось, когда папа Иннокентий VIII, хороший приятель Лоренцо Медичи, поручил специальной ученой комиссии ознакомиться с принципами молодого эрудита. Они были найдены еретическими, после чего был запрещен не только диспут, но любое публичное чтение тезисов. В 1493 г. философ прощен за свою идеологическую авантюру папским посланием Александра VI, но так и не смог оправиться от тяжкого поражения на протяжении всей своей недолгой последующей жизни.
Но что представляла собою Платоновская академия? Главной ее задачей было найти рациональное философское обоснование, которое могло бы с равным успехом объяснить (а быть может, и объединить) языческую и христианскую философскую этику. Академия не имела ни регламентов, ни статутов, дабы ни в чем не сковывать «свободную волю» достойных сочленов. Это было сообщество идейных единомышленников и одновременно тесная дружеская компания, ощутившая как жизненную необходимость потребность в постоянном обмене мнениями по вопросам поэзии, философии, искусства, в плодотворном духовном общении.
С этой целью с большей или меньшей регулярностью затевались и главные «мероприятия» Академии — назначались импровизированные диспуты, устраивались вечера и многолюдные сборища предпочтительно за городом, на лоне природы. Встречи участников часто происходили на вилле Фичино во Фьезоле, еще чаще в излюбленной роще — сей новый Элизиум находился на территории монастыря Камальдулов. В присутствии юных правителей — подросших «магов-волхвов» с картины Гоццоли — Лоренцо и Джулиано Медичи «академики» вдыхали деревенский воздух вкупе с духом свободной философии. Благочестиво прослушав недлинную мессу в монастыре, все общество тотчас удалялось в лес, где в тени деревьев предавалось уже иным собеседованиям.
В обстановке полнейшей непринужденности зачитывались вслух платоновские диалоги, актерски распределенные по ролям, что весьма оживляло зачастую длиннейшие и сложнейшие латинские речи иных из участников. Но всего веселей и торжественней отмечали предполагаемый день рождения Платона, который «академики» справляли как истинно религиозный праздник, — с большой непосредственностью и свободой. По этому случаю бюст великого учителя ставился на почетное место и украшался лавровым венком. К нему обращались приветственные панегирики в стихах и прозе, которые завершались пышным апофеозом с пением молитвенных гимнов в честь Платона как бога — покровителя Академии. Доходя в такие минуты до высшей степени восторга, некоторые особенно ревностные поклонники загорались желанием просить папу незамедлительно причислить афинского язычника к лику христианских святых.
Это уже мало кого удивляло, поскольку в аналогичной Римской Академии продвинулись еще дальше по пути антикизирующей игры. Здесь в ознаменование юбилеев Платона каждого вновь вступающего члена заново крестили перед бюстом философа, давая ему древнеримское или греческое «языческое» имя помимо христианского, употреблявшегося в быту. Второе крещение как бы утверждало сознательность свободомыслия, возмужавший разум каждого из неофитов.
Однако афинский мудрец немало бы удивился, услышав экстравагантные толкования своих сочинений гостями виллы Кареджи. Отважный пафос совместить несовместимое двигал «академиками», явно доходившими под конец до приятной степени «божественного исступления» — причудливой смеси художнического вдохновения с увлекательным опьянением души, ума и тела — того «неистовства», благодаря которому, как полагали они, человек возвышается над житейской ограниченностью собственной природы, достигая высот блаженства.
Представители знатнейших флорентинских домов стремились поддержать старинный блеск своих имен новым сверканием умственно-фехтовальных выпадов, однако все они, если отбросить резко индивидуальную форму выражения каждого, в конечном счете в разнообразных вариантах весьма изящно повторяли, распространяли, доносили идеи Марсилио Фичино. Через общение со многими из этих людей они достигают и пытливых ушей склонного к философствованию живописца Сандро Боттичелли, близко стоявшего к этому кругу, но не бывавшего на знаменитых идиллических диспутах. Впрочем, на некоторых трезво мыслящих современников философы Камальдульской рощи производили впечатление «несколько спятивших», поскольку слишком погружались в мир поэтических аллегорий, в чем было больше артистизма, нежели логики.
Кроме того, насмешливый дух Сандро не мог оставить без отклика столь почтенное наименование, как «Академия». Воистину всякое сообщество, всякая корпорация людей взаиморасположенных именовалась в те дни этим внушительным словом, так что чрезмерная популярность почетного названия привела наконец к разнообразным шутливым обыгрываниям, к прямому его пародированию. Так возникает и «Академия Праздных» в боттеге Сандро Боттичелли.
Но так или иначе, именно определенная доля «праздного» эпикурейства, воспринятого от древних и прилежно разработанного на новой почве, была той подосновой, которая фантастически объединяла все Академии, мнимые и настоящие. Ученое сибаритство компании аристократов духа, называвших себя платониками, в конце концов приучило и Сандро Боттичелли (косвенно, не прямо) вникать в многочисленные оттенки, порою распутывать замысловатейшие из парадоксов чувства и мысли. В противоречивой деятельности Академии антисхоластическая направленность, элементы рационализма в толковании истории и религии уживались с религиозно-мистическими идеями обновления христианства при помощи идеализма язычника Платона. И все было одинаково пронизано эстетизмом, острым чувством прекрасного в мире.
Не в аналитическом осмыслении сила философских учителей Боттичелли, которых он весьма ценил и над которыми тем не менее почти откровенно посмеивался. Не в стройности диалектики ценность их «обновления» платонизма, а в новом, сугубо «лирическом» его применении — применении к самой живой жизни. Ибо в жизненных своих проявлениях люди кватроченто куда оригинальнее и сильнее, чем в вопросах теоретических, а истина страстей в те дни далеко опережает любую другую.
Кружок флорентинских эрудитов прокладывал путь к возвышенному пантеизму последующих времен. Природа являлась для неоплатоников истинным богом. Достижением фичиновской школы была общая синтетическая направленность, стремление объять всю совокупность исторических и естественных знаний, у Мирандолы вылившееся даже в прямой вызов, брошенный от имени новых мыслителей закосневшему в средневековой неподвижности миру.
Сандро как нельзя более приходились по мерке и те положения эстетических теорий Мирандолы и Фичино, где провозглашалась ценность индивидуальности художника. Художественное произведение, согласно главе флорентийской Академии, отражает окружающий мир и личность своего создателя не буквально, как зеркало, а через новую гармонию, созданную художнической мудростью. В этом Марсилио Фичино пошел дальше Леон-Баттиста Альберти, стоявшего за сугубо «зеркальную» ценность искусства.
Формально Академия Платона поставила себе задачей освятить вольный дух языческой древности христианским благочестием, фактически же она дерзала искать пути всей новой культуры. Новым критерием оценки прекрасного признаны сходство с природой и почерпнутое от античности чувство гармонии и соразмерного. Однако новое искусство, опираясь на классику и природу, стремится не столько подражать им, сколько соревноваться с ними. Одним из самых перспективных путей суждено сделаться искусству Сандро Боттичелли.
Его «Человек с медалью» — первый во Флоренции портрет, декларирующий духовную жизнь в качестве центральной идеи всего изображения, и потому светотень не столько служит здесь объективной видимости, сколько усиливает психологическую полноту образа. Портрет строится противопоставлением светлых и темных планов — светлое лицо оттеняется массой темных волос, которую в свою очередь обрамляет свечение нежного фона. Изрезанные берега в прихотливых изгибах отдаленной реки изломанно следуют монолитно простым очертаниям фигуры. Природа как бы под сурдинку вторит настроениям человека.
За изощренной гибкостью рук неизвестного особенно выявляются вариации чистой линейно-ритмической красоты. Это совпало с введением рук вообще в тосканских портретах, но только Боттичелли уделяет им столь значительное внимание, поскольку нервный узел пальцев, сжимающих медаль, — сюжетная кульминация и завязка всего образа. Мнится, что руки почти насильственно вдвинуты в композицию, которой было бы даже свободней без них, но с их отсутствием исчезла бы вся ее оригинальность. Ведь в изжелта-бледном лице незнакомца состояние интригующе и загадочно растекается, тогда как в руках оно концентрированно и собранно.
Самая дробность цветовых кусков настойчиво подчиняется главной идее. Сопоставление черного и красного — как выражение человеческого дуализма; они же, взятые вместе, контрастируют с голубоватым покоем пейзажа. Эмоционально-смысловое значение красок занимает автора больше, чем их переливы. Отсюда сравнительная обесцвеченность тонкого лица неизвестного. Из его очертаний возникает движение чисто внутреннее, образующее собственный, неповторимо волнующий ритм. Это как нельзя лучше передает сложный сплав, вернее, стык между внешним почти аристократически сдержанным спокойствием и внутренней взвинченностью героя, концентрированной в узле его пальцев. Основой портретов, как и картин Боттичелли, отныне становится лирическое беспокойство, затаенное или прорывающееся вибрацией и борьбою линий.
Со временем сознательные сдвиги, нарушения правильности станут у мастера постоянны — обнаруживая в любой прямизне элементы скрытой волнистости, он преображает в изгибы изысканных линий даже самые природно-правильные черты. И это отнюдь не каприз и не прихоть (хотя Боттичелли присуще и то и другое), а новое средство разрешения серьезнейшей творческой задачи: посредством различного напряжения линейных ритмов передавать сложности человеческой натуры. И, раз совершив удивленное это открытие, извилистость и волнистость художник делает сутью своего творческого существа, кладя прихотливую асимметрию в основу всех образов вместо порядка.
Как бы то ни было, с 1475 г. вплоть до девяностых годов множество флорентинских портретов было создано в новом лирическом духе, заданном непосредственно боттичеллевским «Человеком с медалью». Учившийся у Верроккио Лоренцо ди Креди, любитель живописных курьезов и знаток мифологии Пьеро ди Козимо по-своему развивали новую выразительность находки обобщений Боттичелли.
Еще не изжит идеал деятельной жизни, провозглашенный энтузиазмом гуманистов начала столетия. Только в сочинениях современников и сверстников Сандро — начиная с ученых трактатов Фичино, писем и песен Лоренцо Медичи и кончая проповедями Савонаролы — понятие «деятельности» все более переносится из области внешней во внутреннюю, духовную. В согласии с этим этика и мораль все менее следуют закону или примеру, становятся все более свободным проявлением индивидуального сознания человека. Для художника Боттичелли тем паче — его деятельность передача не столько действий, сколько помыслов его персонажей, и в еще большей степени — его собственное творческое «неистовство» и вдохновение, его мысль, безупречность его душевной доблести — virtu. Ведь благородство, согласно еще Данте, есть не достоинство рождения, а свойство возвышенного духа.
В результате героев действия сменяют герои мысли, тип скорее созерцательный, но если этот созерцатель наделен видением художника, он совершает попытку заглянуть по ту сторону столь достоверных для всех вроде бы давно убедительных, утвержденных вещей. «Другая» же сторона — только допусти возможность ее наличия — и самые реальные вещи делает уже иными — зыбко-сомнительными, но зато обладающими возможностью бесконечного преображения и развития. Это особенность мысли и чувства — в отличие от тела, ограниченного в своих преображениях, но ведь мир размышлений и эмоций не менее реален, чем телесный. И Сандро Боттичелли первым решается стать художником этого еще мало изведанного живописцами мира. Это и делает его в живописи поэтом новой интеллектуальной элиты.
В конце семидесятых годов в целой серии вариаций на тему «Поклонения волхвов» заявляет себя поэзия Боттичелли. В мотиве «Поклонения» Сандро дает своеобразную трактовку евангельского сюжета, где современных «волхвов» окружает особая атмосфера — не мистическая, но и не реальная. Скорее, это пространство поэтического воображения, правда, похожее на реальность постольку, поскольку живая фантазия черпает из нее.
В более раннем круглом «Поклонении» — тондо, еще перегруженном обилием персонажей и предметов, ощущается переход от наивного «карнавала» Беноццо Гоццоли к выражению интеллектуальной поэзии. Еще не изжито традиционное любование всякого рода занятными деталями: крохотной обезьянкой, собакой, не говоря уже о больших лошадях. Но в своей переходности к новому толкованию старой легенды тондо сложнее простого перечисления любопытных курьезов. В нем еще нет героев, поскольку ни изображенная масса поклоняющегося народа, ни даже Иосиф с Марией, показанные весьма суммарно, не могут быть ими. Героями становятся архитектура и среда, сгущенно передающие общую «историческую» идею. И в этой, уже одухотворенной, активной, а не просто «окружающей» атмосфере, где все арки сооружений идеально круглятся, они держат фактически всю перенасыщенную подробностями композицию и весь круг обрамления, иначе бы все здесь рассыпалось.
Руины даются в картине как намек на античность, выражая преемственность ее с христианским миром, воплощенным в фигурах Иосифа и Марии. Но всего удивительнее сходство их не с разрушенными, а с воздвигаемыми постройками. Эти новые своего рода идеологические «замки на песке» знаменуют для Боттичелли и Медичи приближение нового расцвета культуры, как свидетельство возрождения античности в проникнутом христианским содержанием настоящем.
Даже экзотический павлин в этом плане не случаен, как намек на желаемое приобщение к красотам и тайнам Востока, столь занимавшее мечтания Мирандолы. Однако всей этой удивительной встрече разнородных веяний еще не хватает непосредственности человеческого контакта. Библейская бедность Святого семейства выглядит отрешенно от суетной гордости разодетых современников Сандро, два мира соседствуют, так и не сливаясь вполне.
«Поклонение волхвов» из Уффици, включающее в себя автопортрет Боттичелли, знаменует вступление художника в творческую зрелость. Бывшее прежде предлогом для сказочного или бытового рассказа здесь получает принципиально иную окраску. У предшественников Боттичелли в сюжете «волхвов», будь то Мазаччо или Пизанелло, Фра Анджелико или Гоццоли — так или иначе наблюдалось стремление передать обстановку Евангелия, у Сандро иное — желание докопаться до значения события. Для этого им представлены действующие лица минувших или будущих исторических драм.
Несмотря на присутствие чуть ли не тридцати «исторических» персонажей, в картине не ощущается перегруженности — благодаря компактности разделения на две уравновешенные группы, отделенные выразительной паузой от центра картины — третьей группы Святого семейства. Такая постановка, казалось бы, логично ведет к треугольной композиции в традициях школы Верроккио, но Боттичелли с присущей ему нелюбовью ко всякому геометризму избегает отчетливо выраженной треугольной схемы. Последовательно отступая от главной оси, он предпочитает, скорее, музыкально-ритмическое членение картины на три «такта» — так намечается здесь чуть нервическая музыкальность, которая столь разовьется в его искусстве впоследствии.
Во внешнем движении две группы волхвов выглядят замкнуто, однако внутри них возникает легкое колебание, которое постепенно выливается в целую тонко-разнообразную гамму в лицах и жестах людей — от явного беспокойства до самоуглубленной сосредоточенности. Отмеченное целой серией разнообразных наклонов волнение, словно легкая рябь на поверхности моря, пронизывая группы ступенчатым ритмом, постепенно стягиваясь, затухает совсем в отрешенном спокойствии торжественных вертикалей центральных фигур. Но во всех вариациях господствует особого рода достоинство, где талант и незаурядность ума возводятся в избранность, словно в новую добродетель.
Комплекс развалин, скал и навеса, под которым укрылось Святое семейство, образует законченную сценическую конструкцию, где каждый элемент является символом определенной идеи. На темы бедности и разрушения, воплощенные в развалинах и деревянном навесе, контрастно отзываются, как само воплощение весны, кустики нежной травы и неярких цветов, процветших среди суровых расщелин, голых камней и холодных скал — истинные ростки Возрождения.
Картина воплощает понимание истории, в котором универсальность священных преданий древности сопрягается непосредственно с сегодняшним днем и в нем — с оживлением символов античного мира. В «Поклонении» Боттичелли происходит воочию вожделенная для гуманистов встреча язычества с христианством, свидание древней и новой мудрости. Единый подход к достоинству персонажен позволяет автору сочетать в «Поклонении» на равных прошлое и будущее, живых и умерших — ушедших из жизни Пьеро и Козимо Медичи рядом с их многообещающими потомками Лоренцо и Джулиано. Идея рождения новых духовных связей непосредственно вырастает из восстановления утраченных или забытых драгоценных звеньев культуры.
Так начинается воплощение заветной для Боттичелли идеи духовно-весеннего обновления, ставшей сквозною линией всего творчества художника. Отныне он ищет приметы грядущей весны повсюду — и находит подчас в самых неожиданных местах. И вместе с этим в нем возрастает осознание своего времени как начала начал, как первичной точки отсчета, увеличивая возможность самой высокой оценки настоящего. И Сандро Боттичелли, как человек Возрождения, может быть, даже более многих ощущает свое беспокойное время в себе. Дерзание его молодости все готово осилить.
Ты, госпожа, мне душу прояснила,
Меня на крыльях подняла,
В обитель неба вознесла,
Моим словам дала святую силу;
И к той, чей несравненен образ милый,
Меня, любовь, ты привела
И в сердце мне забвенье зла
И помыслы чистейшие вселила.
Благодаря тебе одной живу я,
Сгорая в сладостном огне,
В котором так отрадно мне
Питать надежду, без границ благую.
…………………………
Безрадостным умрет,
Кому, любовь, ты жизнь не осветила.
Все заставляет предположить, что Сандро Боттичелли унаследовал от своего учителя Липпи не только премудрости его живописной поэзии, но — в придачу — воспринял его неискоренимое пристрастие ко всем наслаждениям жизни и более всего — к любовным. Однако вместо почти патриархальной простоты фра Филиппо Боттичелли первым из художников с невиданной прежде изысканной сложностью передал в своей живописи бесконечно изменчивый облик любви.
Но чем сокровенней и ближе для Сандро были эти его стремления, чем глубже погружался художник в своего рода эротическую мистику в искусстве, странствуя по «извилистым холмам восхитительного наслаждения» (Мирандола), тем небрежнее и насмешливей отзывался он на всяческие обращенные к нему чрезмерно откровенные намеки по поводу «амурной» тематики в его жизни. В немногих более или менее достоверных словах Боттичелли, дошедших до нас исключительно в пересказе, ощущается неизменно какое-то ускользающее лукавство, сквозь привычную шутливость проглядывает затаенно неистребимая меланхолия. Так с легковесностью отпетого повесы отшутится Сандро на игривость магистрата Томмазо Содерини, озабоченного вопросом его несостоявшейся женитьбы: «Прошлую ночь я видел во сне, что я женат; я проснулся в таком горе, что не мог более уснуть. Я встал и до рассвета бродил по Флоренции, как помешанный».
В самом деле, ничто не пугало художника больше, чем житейская, бытовая сторона любви, которой грозят обернуться строгие узы законного брака. Достойный духовный сын жадного до жизни фра Филиппо, и в этом вопросе пойдя еще дальше него, Боттичелли не связал себя ни монашеским обетом — дабы не лишаться многих утех, ни женитьбой — дабы ничем не ограничивать их, а заодно облечь ореолом таинственности, который он так любил.
Наблюдатель и тонкий угадчик чужих сердечных тайн не оставил будущим биографам ни единого свидетельства в виде каких-либо непосредственных задушевных излияний — кроме тех, что надежно зашифрованы в его самых заветных картинах. Зато в искусстве своей эпохи он оказался первым и единственным лириком в царстве объективности, строгой меры или эпической мощи своих собратьев.
Вазари ближе, чем где бы то ни было, к истине там, где утверждает: «Сандро… заслужил великую похвалу всеми своими картинами, где его обуревают любовь и страсть». В живописи специфическая боттичеллевская страстность прежде всего выливается в новой трактовке идеи женственности, в принципиальной новизне самого женского типа. Для этого следовало прежде всего отрешиться от робости, по привычке внушаемой ликом Мадонны, усвоенной Сандро в его религиозном воспитании, — и тут неожиданную свободу предоставил ему не евангельский — аллегорический сюжет. Аллегорическая фигура девушки — одна из нескольких условных «Добродетелей» цикла, заказанного членами Торгового суда Флоренции братьями Антонио и Пьетро Поллайоло в августе 1469 г. Аллегории должны были сочетать в себе назидательность и административную важность с самой утилитарно-практической пользой, поскольку предназначались служить спинками для судейских кресел. Это обусловило совершенно определенный формат и жесткую композицию, в которой оба Поллайоло при всем желании не могли бы ни блеснуть своим уникальным знанием анатомии, ни проявить изобретательность в передаче бурных движений. Привычные к мужественному динамизму, братья Поллайоло пасуют перед выявлением женственности.
В декабре 1469 г. Пьетро закончил пробную аллегорию «Милосердия» по рисунку Антонио, однако заказчикам она не понравилась, и они обратились с просьбой о соответствующем рисунке к Верроккио. Тот, по обыкновению перегруженный работой сверх меры, рекомендовал им своего многообещающего ученика Боттичелли. Таким образом в июне 1470 г. Сандро получает первый официальный заказ. Это напоминало начало счастливой карьеры актера, временно заменившего на сцене неожиданно заболевшую знаменитость.
В своей «Стойкости» (или «Силе») Боттичелли взял за основу поллайоловскую композиционную схему и в жестких рамках ее развил новое содержание в сторону психологизма и беспокойства. В трактовке узкого пространства картины без труда узнаются отзвуки радиальной структуры фонаря купола Флорентийского Собора. Но, сохраняя пластическое изящество строгой конструкции Брунеллески, Сандро стремится придать ей некоторое разнообразие и подвижность, присущие созданиям живой природы. Так он начинает любезное его сердцу «одушевление» мира с непосредственного «оживления» среды, то есть той тесной коробочки, в которую заключена его юная героиня.
Общность деталей и схемы только сильнее подчеркивает иную выразительность образа. Неудивительно, что так изменяется облик: «Стойкость» Сандро отличает от внушительных матрон Поллайоло прежде всего ее хрупкая юность. Грациозная фигурка сидящей девушки в текучести своих контуров демонстрирует еще раннее, но уже сугубо «боттичеллевское» начало. Нервность руки, с немалым трудом удерживающей огромный! меч, и живость неправильного полудетского лица спорят с торжественностью ритуально предписанной позы и репрезентативностью окружения. Голова боттичеллевской героини склоняется словно под гнетом нежданно свалившейся на ее слабые плечи власти. Царственность наряда и весь драгоценный убор сковывают ее — но еще более удерживает на месте печальное сознание ответственности своей роли.
Еще более тонко спор между предназначением и характером отразился в образах знаменитой «Юдифи», где художник опять невольно или сознательно ломает привычность сюжетной схемы. Хрупкая героиня торопится, гибко склоняясь под тяжестью обильных волос, большого меча и тревожных дум. В ее служанке больше открытости, своенравного порыва, и поэтому вся она как золотистый вихрь в прихотливо взметнувшемся полнозвучном золоте платья. Даже его насыщенная окраска свидетельствует о большей зрелости, чем неясно-весенняя прозелень одеянья Юдифи, в котором отозвались все отблески холодноватого сияния пейзажа.
Бег героинь из вражеского лагеря передает нарастание неясной тревоги и используется как важное средство в передаче душевного состояния. Подобную танцующую поступь, не лишенный элементов кокетства летящий «бег на цыпочках» употреблял иногда Верроккио для своих ангелов, однако только у Боттичелли он обретает такую воздушность и, главное, такую сюжетную необходимость. Это неслышное скольжение как нельзя лучше отвечает всегда занимавшей художника переходности промежуточно-неустойчивых настроений.
Словно жалея об убитом враге, не взглянет Юдифь на кровавый трофей своего торжества, как будто сама усомнилась в спасительном смысле, в необходимости ею свершенного. Возвращение героини на родину подается как обращение к природе, и это важнее для автора, чем ее гражданское мужество. Подвиг Юдифи словно бы вызывает недоумение художника, воспринимающего его почти как некую нравственную несуразность. Не говоря уже о чувстве острой жалости к убитому «злодею» Олоферну — обладателю столь благородной головы, столь изысканно стройного тела. Это, естественно, смещает акценты и в образе Юдифи. Кто же она? «Дитя певучее печали», на героиня-преступница перед… любовью.
Художник производит смещение привычных понятий, в результате которого строгие добродетели («Стойкость», Юдифь) оказываются не слишком-то добродетельны, но именно этим и привлекают, поскольку шаткость их безупречности — явление «слишком человеческое». Подобно тому как образы убитого Олоферна, пронзенного Себастьяна выказывали удивительную «слабость силы», так образы юных героинь выражают собою еще более странно чарующую «силу слабости».
Новорожденная муза Боттичелли — не полная безгрешность, но и не самоуверенная многоопытность куртизанки, а неповторимость и чистота первой юности девочки, с жадным любопытством, с замиранием сладкого испуга впервые пытливо познающей мир. Начало развития жизни сердца, которую современники живописца открыли в диапазоне от «земной» до «небесной» любви.
Впрочем, Сандро не расчленяет облик любви на два портрета «земной» и «небесной» особ, как сделает позже, например, Тициан. Он отражает двойственность в неповторимости единого лика — отсюда колебательная неуловимость и «Юдифи» его, и «Силы». В теоретическом толковании искусника Фичино «две Венеры» античности — Венера Урания — «Любовь созерцания» (рожденная без матери-материи от неба) и Венера Пандемос — «Любовь порождающая», народная почитаются в качестве единого божества. Наподобие этому смешивалось «народное» и «элитарное» в вечно подвижном восприятии Боттичелли, преображаясь в раздвоенность его сильных своею женственной слабостью образов, в чем-то святых, в чем-то грешных, но неизменно серьезных, соединивших в себе наивность и мудрость. А многоопытный Мирандола различал даже три аспекта проявления Венеры, и настолько заполнил в воображении ими весь мир, что даже трех Парок (мифических старух, прядущих и рвущих нить человеческой жизни) преобразил в одну из эманаций бессмертного триединства всеведущей, всепримиряющей, врачующей и утешающей богини любви.
Вслед за Данте, сказавшим некогда: «Амор проник в меня с такою силой, что слил свою сущность с моею», флорентинские неоплатоники объявляют красоту божественным светом, пронизывающим все сущее. Дымка непознанной тайны окутывает жизненные романы Боттичелли, но картины художника яснее пространных писаний современников утверждают его в качестве восприемника сладко-мучительного Дантова наследства.
Все меньше оставалось теперь во Флоренции феодальных дворцов-крепостей с их мрачными башнями. Старые общественные здания обновлялись и перестраивались, новые воздвигались повсеместно. Что нельзя было срочно заменить новым, с поспешностью подновлялось сверху. В стремлении как можно быстрее сделать желанное будущее настоящим, торопя, обгоняли в городе время, закрывая фасады средневековых построек временными щитами с изображением новой ренессансной архитектуры. В дни карнавалов празднества происходили перед обновленными фасадами, словно усиливая двойственность этого удивительного маскарада, — поскольку здания, подобно участникам процессий, оказывались тоже как бы в масках.
Зато на картинах живописцев воображение с полной свободой опережало смелость архитектурных новаций в изображениях самых сказочно идеальных дворцов. В начале правления внука «Отца отечества» многие искренне верят в близость земного Рая — и ослепительность еще только обещанного завтрашнего света щедрым золотом заливает картины уже сегодня.
После смерти Пьеро Медичи в 1469 г. его старший сын всецело захватывает руководство всем идеологическим строительством. Роль волшебных волхвов-дарителей в его жизни в этом случае сыграли весьма прозаические лица, однако облеченные всей полнотою гражданской власти. О гражданских их добродетелях Лоренцо не спрашивал, главное — они пришли «просить его ради бога принять бразды правления в свои руки» (Макиавелли).
Живописно, но в меру продемонстрированные сыновняя скорбь, чувствительность и робость Лоренцо до слез растрогали обычно малочувствительных старцев. «Прежде чем разойтись, все присутствующие поклялись, что будут видеть в юных Медичи родных сыновей, — свидетельствует Макиавелли, — а те заявили, что почитают собравшихся здесь старцев за отцов». После этого «Лоренцо и Джулиано стали чтить как первых в государстве, они же во всем руководствовались советами мессера Томмазо». Умудренный житейским и политическим опытом магистрат Томмазо Содерини наставляет послушных сироток к власти, и на первых порах все являет характер трогательного единения, истинной политической идиллии.
Но недолго герой ее побыл робким учеником — мнимый птенец очень скоро приобрел оперение и расправил крылья. Он не из тех, кто поет с чужого голоса — хотя б то была самая высшая государственная мудрость. Он уже никогда не выпустит того, что однажды лопало в его цепкие руки. И, решительно рванувшись вперед от наставников и доброхотов, Лоренцо бросается самостоятельно созидать свое «яркое, смутное и жесткое время».
Для начала юные правители, окружив себя обществом ровесников-повес, полною горстью стремятся взять все от быстротекущей жизни. Молодые люди, «у которых оказалось больше досуга, чем обычно», незамедлительно «погрязли в различных усладах», по выражению Макиавелли. Все до единого — даже самые ревностные из книжников, не говоря уже о поэтах, ваятелях, живописцах. Тогда-то приходит звездный час расцвета обеих великих (и двусмысленных) Академий Праздности. «Единственным их умственным занятием стало появление в роскошных одеждах и состязание в красноречии и остроумии, причем тот, кто в этих словесных соревнованиях превосходил других, считался самым мудрым, достойным уважения», — с ироническим недовольством отмечает Макиавелли.
Но ведь еще известный вольнодумец Лоренцо Валла говорил, что обществу полезнее куртизанки, чем монахи, провозглашая преимущества эпикуреизма над всеми другими учениями в высокоученом диалоге под кратким, но выразительным названием «О наслаждении». Нынешние властители понимают «наслаждение» необычайно широко. В этот комплекс, между прочим, входят и многие искусства, и весь этот арсенал ослепительных новых возможностей поддерживает миф нового флорентийского Золотого века, служа небывало тонким инструментом Лоренцо Медичи, превращающему искусство в политику, а политику в искусство.
Запомнивший красочность карнавалов своего детства, Медичи обдумал и разработал старый испытанный способ отвлечения масс от политики — «зрелищами и хлебом», в свое время развратившими еще античный Рим. Однако Лоренцо доводит и пышность медичейских карнавалов и сомнительный опыт древних до совершенства, неведомого его предшественникам, делая то и другое подвижно-оперативным и гибким, манипулируя тем и другим внешне с виртуозной небрежностью профессионального артиста-престидижитатора, внутренне — со всею упорной сосредоточенностью человека, одержимого властью.
В конечном счете наиболее бесспорным и чистым проявлением заветной «райской» идеи со стороны Великолепного Медичи были его знаменитые сады, разнообразного назначения и разнокачественных красот. Восхищали оригинальностью ступенчатые сады виллы в Поджо-а-Кайано. Славился сад виллы Кареджи — предтеча многих европейских ботанических садов. Впервые здесь был проявлен интерес — пока что больше «художественный», нежели научный, не только к утилитарной полезности деревьев, овощей, лекарственных трав, а к растениям самим по себе — и более всего ради их интересных, причудливых или красивых внешних форм. Подобные сады доставляли обильную пищу многим безудержно «райским» импровизациям живописцев.
Еще больше пользы жаждущим познания прекрасного художникам принес менее «золотой» и менее «райский» сад Медичи на площади Сан Марко во Флоренции. По словам Вазари, «сад этот был переполнен древностями и весьма украшен превосходной живописью, и все это было собрано в этом месте для красоты, для изучения и для удовольствий». Здесь в Лоджии и аллеях в 1488 г. Великолепным был устроен крупнейший по тем временам музей античной скульптуры и функционировала целая школа под неусыпным руководством ученика Донателло Бертольдо ди Джованни, который «производил обучение и надзирал за сокровищами этого сада». Кроме того, здесь хранились многие рисунки, картоны, модели Донателло, Брунеллески, Мазаччо, Учелло, фра Анджелико и фра Филиппо. Таким образом сады Сан Марко оказывались после капеллы Бранкаччи и мастерской Верроккио третьей «академией» для художников Флоренции и в то же время местом непосредственной встречи и как бы живого взаимодействия между искусством древности и современности. Поэтому очень важной задачей для мыслящего мифологического живописца становится раскрыть одновременно античный и сегодняшний характер каждого образа, показав его непременную принадлежность не только миру реальности, но и миру идей.
Время донесло до нас «неподражательно странный» облик человека, прозванного Великолепным. В терракотовом полихромном бюсте школы Верроккио темно-смуглое лицо Лоренцо Медичи некрасиво — и прекрасно. Прекрасно своею духовностью, незаурядностью, неотразимо выражением ума, недюжинной силой характера, энергии, воли, которыми дышит каждая из причудливо неправильных черт.
Излучающий нервную силу портрет отчасти доказывает, что Великолепный действительно «с редким совершенством владел искусством прельщения» (Дживелегов), не нуждаясь для этого даже в спасительных (а в эпоху Возрождения действенных, как никогда) подпорках телесной красоты. Он обольстителен и опасен, как человек не только широких возможностей, но и весьма широкой совести. Еще Макиавелли подозревал наличие «нескольких Лоренцо в одном» — единый образ Великолепного с легкостью расчленялся на множество разных обликов. Впрочем, двуликими так или иначе каждый по-своему были все флорентинские «академики», но только в Лоренцо многоликость дошла до такого предела.
В поэзии, как во всем, отразился двусмысленный и опасный подчас универсализм взглядов Медичи. Формально верующий христианин, платоник по философской школе, по истинной сути был он, скорее всего, эпикурейцем, единственною религией которого являлись красота и искусство. Поэтому он, государь, по собственному почину сделался удачливым творцом тех стихов, которыми долгие годы упивались и рафинированные снобы, и непритязательные массы. Как это ему удавалось? Он просто использовал и разрабатывал все существовавшие тогда жанры, как истый великий эклектик.
Самые оригинальные произведения Медичи — баллаты и карнавальные песни, в которых откровенность чувственной страсти облагорожена умным юмором, отточенной афористичностью и чистотой формы. Взятая у народа, эта форма возвратилась к нему в пламенных откровениях переполненного ощущением счастья и предощущением горестей гимна «Вакха и Ариадны» — не единственной, но самой знаменитой поэтической жемчужины жизнерадостного меланхолика Лоренцо. Вечный его лейтмотив «сорвать розу, пока она цветет», глубокая разработка Горациевой темы «лови мгновение».
Лоренцо хватало на все. Тиран с безупречными манерами мог утром, распорядившись об очередных утесняющих флорентинские вольности законопроектах, преспокойно затем с полным знанием дела рассуждать о свободе и добродетели в лирической роще на сборище славных «академиков». Потешив свой ум утонченными философскими упражнениями, он мог после этого с той же непринужденностью затесаться в толпу, одержимую карнавальным разгулом, и, подобно легендарному безбожнику королю Манфреду, слоняться как «рядовой гражданин» по полным пляшущего люда улицам под хмельком, распевая не слишком пристойные куплеты (что всего приятнее, собственного сочинения), вместе с простонародьем всласть предаваться излишествам, не предусмотренным моральным кодексом Платона и платоников. Начав день в молитвенной обстановке храма, владыка Флоренции с не меньшим удовольствием мог закончить его в кабаке. В то же время Макиавелли с удивлением замечает, что этот «государственный» человек с искренним увлечением участвовал в играх своих малолетних детей. А позже вечером, в качестве иного отдохновения, артистичный диктатор в узко интимном домашнем кругу погружался с профессионалами Полициано и Пульчи в тонкости древней и современной поэзии, и сам в соперничестве с ними экспромтом слагал трогательные стихи, посвященные очередной Прекрасной Даме, деля неослабное внимание между нею и необходимейшей секретной дипломатической корреспонденцией.
Природная проницательность научила Медичи оценивать людей и события по их настоящей стоимости. Неудивительно, что лучшие произведения Поллайоло, Верроккио, Сангалло и Боттичелли созданы в период его правления, составляя таким образом фундамент медичейского Золотого века.
Вместе с тем доказано с очевидностью, что многие шедевры Брунеллески, Гиберти и Мазаччо создавались без помощи Медичи. Купол Флорентийского Собора или «райские» двери его Баптистерия оплачивались деньгами других частных лиц и цехов. Современные исследователи отрицают меценатство Лоренцо и в трудах Перуджино и Леонардо да Винчи. И наконец, даже Сандро Боттичелли работал большею частью по заказам других меценатов и церквей, имея с Лоренцо, как с его Академией, скорее, эпизодические, косвенные связи. Впрямую и постоянно Сандро был связан заказами с боковой ветвью рода Медичи — с троюродными братьями Великолепного. Кроме них еще знатнейшие фамилии Веспуччи и Торнабуони входили в самую избранную его клиентуру.
И тем не менее вовсе не лживо легендарно закрепленное мнение капризной молвы — Сандро Боттичелли в лучшие дни свои воистину «художник Медичи», ибо именно Лоренцо Великолепный наперекор даже строгой очевидности фактов входит в историю как величайший из меценатов Возрождения. Почему? Он заслужил это почти небывалой в любом покровителе художеств недилетантской личной причастностью к глубинам и тайнам искусства. Оттого в данном случае легенда столь дерзко спорит с истиной — и наперекор дотошным выкладкам скептичных историков без труда побеждает упрямые факты. Легенда о великом меценате Лоренцо обладает совершенством подлинного произведения искусства, потому что — не по финансам, а по душе — не бывало ни до, ни после среди правителей большего друга художников, чем Великолепный.
Какова же полезность общения с Медичи для главного в жизни Боттичелли — его искусства? Более всего — поэтическое родство. В наиболее личных стихах Лоренцо, когда властитель становится «частным лицом», намечается это соприкосновение душ. В области сокровенно-интимного «первый гражданин» Флоренции знает большие, чем у его современников, тончайшие изгибы чувства, но даже ему неизвестно то богатство разнообразной душевной прелести, которую сделает видимой и откроет миру белокурый сын кожевника.
Леон-Баттиста Альберти настоятельно рекомендует всякому живописцу «близкое общение с поэтами, риторами и другими подобными людьми, ибо они либо дадут ему новые замыслы, либо, во всяком случае, помогут ему красиво скомпоновать историю» — тем паче, что сам высокоодаренный универсал был не слишком силен в выдумке. Сандро Боттичелли по уровню образованности и познаний в мифологии и поэзии может считаться одним из первых эрудитов в живописи Флоренции. Через Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, кузена Великолепного, Боттичелли был непосредственно связан с Полициано и со всем философски-литературным медичейским кружком, для которого этот поэт поставлял изысканные словесные формы. Анджело Полициано — несравненный стилист, профессор латинского красноречия, а также интимный друг, незаменимый секретарь и библиотекарь Лоренцо Медичи, воспитатель его сыновей, соучастник всех публичных и тайных молений, идиллий и оргий правителя, прозванный наконец его «тенью» — поскольку не раз заменял Великолепного там, где требовались в большом количестве зрелища, песни или стихи.
Родившийся в 1454 г. в Монтепульчано, этот высокоодаренный искусник, успешно минующий все острые углы и рифы житейских неурядиц, политики и страстей, по желанию Пьеро Медичи с детства воспитывался вместе с его старшим сыном. В живописных летописях семейства Медичи — фресках Гирландайо в Санта Тринита — повсюду, где изображен Лоренцо, можно видеть и его незаменимую «тень» — некрасивое, но живое и подвижное лицо Полициано с умными раскосыми глазами.
Резвость его поэтического пера неподражаема, удивительна. Полициано не знал себе равных в толковании классиков, в писании эпиграмм и элегий на латыни и греческом, с легкостью необычайной настраивая себя на любой соответствующий случаю тон. Это при случае помогало ему с непринужденностью облекать в одежды античности окружающее сегодня — и под прозрачным флером ее воспевать всяческие добродетели дома Медичи, вплоть до весьма сомнительных.
В семнадцать лет уже Полициано был автором знаменитой пьесы «Орфей» — почти галантной, как сказал о ней А. К. Дживелегов, сценической идиллии на античный сюжет — драмы, лишенной динамики и драматизма, зато полной лирического обаяния, которое и составляло наиболее индивидуальное качество его изощренного искусства. К совершенствам поэзии Полициано относится также умение воссоздавать в непосредственно живом рассказе чувственную прелесть красок и форм реально-прекрасного в мире. С этой стороны «Орфей» демонстрирует не только приятие жизненных радостей, но торжество новой светской культуры над грубыми инстинктами природы, олицетворенными подземными духами Аида. Античный певец, смиряющий гнев адских божеств, — прозрачный намек на музыкально умиротворяющую роль поэзии самого Полициано.
Помимо многих поэтических его перу принадлежат также филологические труды — критические этюды о Гомере, Вергилии, Аристотеле, однако его энциклопедичность, в отличие от многих других эрудитов, имела не кабинетный характер, скорее, была сродни непринужденной живости его легкого, безобидно-податливого нрава, звучности его мелодичных стихов. К тому же именно Полициано в наибольшей степени принадлежит заслуга утверждения в высокой литературе народного итальянского языка — умелого и тактичного использования в собственном творчестве всего богатства народной поэзии. Поэтому он никогда не был хранителем складов мертвой учености, напротив, как никто из его сверстников в литературе, отличался почти волшебным умением оживлять дыханием новой жизни полузабытые или слишком затрепанные классические первоисточники. Поистине под его осторожным касанием некогда увядшее чудом обретало новое цветение. И наконец, именно этот изысканный эпикуреец становится главным «поставщиком сюжетов» для новой светской мифологической живописи от Боттичелли до Рафаэля, являя собою таким образом осуществление мечты Альберти.
Несколько иную роль, нежели мягко-чувствительный лирик Полициано, играл в медичейском кругу ироничный Луиджи Пульчи (1432–1484), в свою очередь небезуспешно поживившийся, урвав кусок от медичейского «большого пирога», даже в самом буквальном смысле, поскольку не слишком мягкий юмор Луиджи Пульчи являлся одним из самых излюбленно острых блюд на торжественных и интимных обедах богатых Медичи. Лоренцо некогда показал себя благодетелем поэта, избавив от банкротства его разорившуюся купеческую семью, чем заслужил в известной степени дружбу этого колючего характера.
Обаятельно неправильную физиономию профессионального остроумца Пульчи с явно смеющимся и потаенно мечтательным взором из-под полуопущенных длинных ресниц оставил для нас неутомимый «протоколист эпохи» Гирландайо во фреске Санта Тринита. Там же можно видеть совсем еще юношески тонкий профиль Маттео Франко, словно бы тоже готового расхохотаться в любой момент. Также небезызвестный поэт, явно светского вида, был тем не менее домовым священником Медичи, каноником Флорентийского Собора и еще записным острословом, балагуром-забавником, поставлявшим пикантную приправу к гастрономическим изыскам Лоренцо.
Злые сатирические стрелы и нестеснительность в выражениях произведений, подобных поэме Пульчи «Морганте» («Большой Моргант»), в XIX веке считались одной из причин, вызвавших недовольство моралистов, приведшее к Реформации в Германии. «В Италии же они вызывали смех», — свидетельствует историк литературы Де Санктис. И если сильные мира сего были понятливы и умны, они веселились, даже нередко узнавая малопривлекательное отражение собственных лиц. Ибо, широко живущие, они нравились сами себе, как есть. Да и поэты в самобичующем самолюбовании не отставали от своих покровителей. Ведь еще на Петрарке тяготело проклятие безграничности его собственного индивидуализма.
Необоримое противоречие заключалось уже в сопоставлении внутренней независимости духа знаменитого поэта Пульчи с его истинным положением привилегированного шута в доме Медичи. Даже сама его вольнодумная поэма изготовлялась по заказу матери Лоренцо и декламировалась автором по частям — каждая песня по мере ее изготовления в очередном застолье Великолепного, вперемешку с обильными возлияниями. Сатирическая злость ядовитой усмешки поэта над миром отражала и весь цинизм осознания им своего зависимого положения, всю горечь «чужого хлеба».
И все же поэзия берет на себя роль конечного осмысления мира, смело отнимая его у самой философии. В этом именно качестве Данте обнаруживает за поэзией право самой открывать неизведанные тайны жизни, намечая на будущее пути высокого призвания для всей мировой литературы. И наконец в XV веке она окончательно утверждается как высшая из наук, свободно использующая любую из них, милостиво освящая их все высочайшим своим вдохновением.
Но для Боттичелли его философией и поэзией становится живопись, не только потому, что обладает свойством всепроникающего лиризма, но и потому, что позволяет в свою очередь поставить поэтическое откровение уже не стихов, а картин превыше всех познавательных наук.
Луиджи Пульчи смеялся над пережитками рыцарства и все-таки, несмотря на насмешки, рыцарский дух оставался для его современников предметом нешуточного увлечения. Насмешники втайне вздыхали об эффектности ушедших времен, и взрослые люди пресерьезно, как дети, играли в героев рыцарских романов. Известно, что Медичи предавались турнирам со всею страстью выскочек незнатного происхождения, утверждающих себя в аристократизме.
Первый турнир братьев Лоренцо и Джулиано состоялся еще в эпоху «Волхвов» Гоццоли в 1469 г., последний — 28 января 1475-го. Именно эта «джостра», происходившая перед церковью на Пьяцца Санта Кроче в честь эфемерной лиги Флоренции, папы Сикста IV и Милана, оставила весьма глубокий след в воспоминаниях, искусстве и поэзии тех дней. Двадцать четыре участника действа поражали народ не столько отвагой и физической мощью, сколько внешней статью и феерической роскошью своего оформления. В 1469 г. юные «волхвы» потрясли воображение толпы не только бриллиантами на собственных шлемах, но еще изумрудными звездами, украшавшими лбы благородных коней. Флорентинцы надолго запомнили ослепительный наряд всеобщего любимца Джулиано из серебряной парчи, разукрашенный жемчугом и рубинами. На краткий миг мир показался подобным волшебному сновидению, ибо вместо грязи и крови войны великолепные всадники блистали чисто спортивным искусством изящного несмертельного фехтования и эффектной вольтижировки.
Джостра-апофеоз царственных братьев послужила одним из обстоятельств, направивших воображение Боттичелли к мифологической и аллегорической живописи. Перед каждым из участников турнира находился оруженосец со знаменем из восточного шелка, украшенным геральдическими эмблемами и символическими фигурами. Эти парадные штандарты создавались в крупнейших художественных мастерских Флоренции, чаще всего у Верроккио. И Сандро Боттичелли сам изготовил для последней джостры великолепное знамя с фигурой Афины Паллады. В смутном облике языческой богини многие различили тогда черты сегодняшней женщины — возлюбленной младшего Медичи.
На медичейском штандарте перед облаченной в белое Минервой, вооруженной копьем и щитом с головой Медузы, сияло изображение солнца. Солнце символизировало жар любви и будущую славу Джулиано после предстоящего турнира, поскольку «благородная любовь» является лучшим стимулом к славе, а присутствие в композиции Амура намекало на то, что солнце ответной страсти наконец-то зажжется и в душе дамы сердца героя. Каждый из атрибутов в отдельности напоминал об античности, но сочетание их больше говорило о рыцарском романе, нежели о древнегреческой мифологии. Впрочем, это полностью отвечало предназначению парадного рыцарского штандарта.
Не в пример энергичному старшему брату Джулиано Медичи не много отдавался делам государства, не занимался искусством, не сочинял поэм. Зато, наделенный необычайно счастливой наружностью, он сам с ранних лет сделался как бы предметом искусства. Перипетии его любовных романов были излюбленными предметами обсуждения всей эстетически восприимчивой Флоренции. Если Лоренцо являлся неограниченным повелителем своего двора, то Джулиано был лучшим его украшением. Прозванный «Принцем Юности» задумчивый темнокудрый красавец, готовивший себя в сановники церкви, но не помышлявший о монашеском образе жизни, с легкой руки Анджело Полициано многим казался живым воплощением поэзии.
Поэтому в Полициановых «Стансах», посвященных последней джостре, образ героя — прекрасного охотника Юлия — навевает воспоминания о юном Ипполите Еврипида и Нарциссе Овидия. Подобно этим античным героям, юноша, пренебрегающий любовью, подвергается мести разгневанного Амура. Пустившись в погоню за чудесной ланью, отважный ловец сам попадает в сети прекрасной нимфы и слышит суровый вердикт божества: «Женщина держит в руках ключи от всех твоих желаний, несчастный». Отказ от любви, согласно Анджело Полициано, почитается преступлением перед самой природой.
Генуэзка Симонетта Каттанео, жена Марко Веспуччи, с шестнадцати лет жившая во Флоренции, стала Прекрасною Дамой Принца Юности Джулиано и героиней полициановской «Джостры». Некоторые считали тогда, что именно Генуя есть легендарный Порто ди Венере античности, а значит, как раз на ее берегу вышла из моря новорожденная богиня любви.
По-видимому, Симонетту отличала большая одухотворенность, неотделимая от несколько хрупкой болезненности. Подобно «Юдифи» или «Стойкости» Сандро, синьора Веспуччи была взрослою женщиной, в наружности которой длительно сохранялись черты подростка. И, подобно им, ей были свойственны особенности, незнакомые красоте предшествующих времен:
«Возьми она сейчас кифару в руки —
И станет новой Талией она,
Возьми копье — Минервой, а при луке
Диане бы была равна».
Щедрость похвал поэта не только выказывает в героине удивительные свойства Протея, но говорит об ее несомненной интеллектуальности. Зыбкая неустойчивость романтического лицедейства, многоликая переходность — то, что привлекало Боттичелли больше всего в образе полициановской «нимфы». Легконогая девушка-лань Полициано намечает истинно боттичеллевский тип не только прекрасной, но разносторонней и мыслящей женщины.
Однако недолго Симонетта радовала своим обаянием Флоренцию. Прекрасная генуэзка умерла двадцати трех лет 26 апреля 1476 г. Весь город оплакивал возлюбленную Принца Юности, предмет бескорыстного обожания тосканских художников и поэтов. Но трагически ранняя смерть, окружив образ дамы сердца «прекрасного Медичиса» дополнительным меланхолическим ореолом, вызвала к жизни мощный поток самой чистейшей, высокой элегической поэзии.
На Сандро Боттичелли трагическая развязка любви Джулиано повлияла не меньше, чем смерть Беатриче на Данте. И зажгла его новым творческим огнем. И в скорбный год траура по генуэзке и в последующие художник, подобно Алигьери, «дабы ослабить силу своих страданий», много пишет ее изображения, окончательно претворяя Симонетту из жизни в образ искусства, в идеал, словно надеясь «сказать о ней то, что никогда еще не было сказано ни об одной женщине».
И прежде всего это будет противоположностью фреске Доменико Гирландайо в Оньисанти, запечатлевшей с обычной приятной бездумностью хорошенькое женское личико посреди деловитых мужчин влиятельного дома Веспуччи. Это будет иным, чем прославленный портрет Симонетты кисти Пьеро ди Козимо — трогательная слабость обнаженной груди, простодушная наивность во взгляде и драгоценное украшение на темени, подчеркнувшее гордую вертикаль тонкой шеи, готовой, однако, склониться от слабости подобно тростинке под ветром. В создании большого причудника Пьеро замечается близкое Боттичелли стремление проникнуться лирическим строем нежного образа, ушедшей поэзией юной, но отлетевшей жизни. Однако у Пьеро отсутствует главное свойство боттичеллевской поэтики: его проникнутая интеллектом духовность, истоки которой — еще у Данте:
«Пусть для меня она застывший камень,
Я пламенем предел наполнил хлада,
Где каждый подчинен законам хлада,
И новый облик создаю для света».
Во всех боттичеллевских посмертных портретах Симонетты больше фантазии, нежели натуры, — как в стихах Полициано, генуэзка преображается в «нимфу», в чистый символ девической прелести. Вазари упоминает «две прекраснейшие женские головы в профиль», которые в его время находились в «гардеробной герцога Козимо». Судьба обеих картин неизвестна. Из дошедших до нас полуфантастических портретов все многочисленные изображения действительно профильные, но ни одно из них — как установлено ныне — не является подлинником руки Боттичелли. Они составляют скорее «круг» или «школу», сферу влияния Сандро, нежели цельные творения его гения.
Верно угаданное чувство детали способствует обширным градациям несходства и сходства с живым прототипом, оттенки, тончайшие вариации выразительных мелочей стимулируют качественные сдвиги в развитии единого — и разнообразного боттичеллевского «типа». Так почти самостоятельной жизнью могут жить значимые детали второго ряда — косицы, локоны и каскады разнообразно убранных золотистых женских волос — в диапазоне теплых красок от бледно-льняной до темно-рыжей, контрастируя с прохладной и бледной до сероватости окраскою кожи.
Не напрасно популярная песенка «Женщина тонкой любви» пелась в те дни на мотив, одинаковый с молитвенным песнопением — лаудой. В «Пире» Платона говорится о первоначальном хаосе, принимающем форму только благодаря влечению к красоте, которое и есть любовь. Для Данте, объявившего ее «перводвигателем» вселенной, любовь в его «Пире» — это «духовное единение с любимым предметом», понимаемое как безусловно высшее счастье. Петрарка, воспевший боль неразделенности, первым указывает тончайшее противоречие, присущее только одной любви:
«На что ропщу, коль сам вступил в сей круг?
Коль им пленен, напрасны стоны. То же,
Что в жизни смерть, — любовь. На боль похоже
Блаженство. „Страсть“, „Страданье“ — тот же звук».
Но это страдание поэт оценивает превыше всего:
«Благословенно первое волненье.
Когда любви меня настигнул глас,
И та стрела, что в сердце мне впилась,
И этой раны жгучее томленье».
Петрарка, таким образом, закрепляет представление о любви как о чувстве необычайно широкого диапазона. Поэт на себе ощущал все то многообразие и сложность, о которых, скорее теоретически, говорил Боэций: «Любовь тройного происхождения, а именно: сострадание, дружба и просто любовь. В телах любовь существует лишь поскольку она телесна, в боге любовь существует только как начало интеллектуальное. В человеке любовь — и от начала телесного и от начала интеллектуального».
У новых последователей Петрарки диапазон «искусства любви» только в одной поэзии простирается от площадных шуточек героев Пульчи до утонченно-рыцарской куртуазности Полициановых «Стансов», и в них, соответственно, от воспевания чистейшей любви — обожания до откровенных непристойностей уличных куплетов, от легковесной любовной игры до любовной трагедии.
Эстетика заменила платоновским «академикам» религию, а сокровеннейшим центром этой религии стал их новый Эрос, воплощаемый в жизнь красотою искусства. Добиваясь определенного равновесия и гармонии реально-зримого и духовного миров, впервые после античности подлинным художником любви, как высочайшего из человеческих чувств, становится Сандро Боттичелли.
Но все это только предварительные ступени восхождения к боттичеллевской «Весне», которая стала его первой вершиной. Картина была написана для украшения виллы Кастелло, принадлежавшей Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, троюродному брату Лоренцо и Джулиано, внучатому племяннику Старого Козимо, и посвящена Венере как покровительнице природы.
Письмо Марсилио Фичино к его ученику Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи дает представление о программе, по которой Венера, воплощающая собою вершину в духовном и материальном проявлениях любви, ярче всего являет свою силу в период весеннего цветения природы. Согласно поэтическому «календарю» Овидия,
«В апреле всегда оперяется почва травою,
Злой отступает мороз, вновь плодоносит земля.
Вот потому-то апрель несомненно есть месяц Венеры».
Это обусловливает определенное родство Венеры и Флоры, одновременность чудесного их появления:
«Этой прекрасной поры прекрасная стоит Венера».
И Боттичелли, художник, читавший «Метаморфозы» и «Фасты», как бы через голову Фичино и даже Полициано протягивает руку образной непринужденности Овидия, наполняя данную эрудитами сюжетную канву множеством ассоциаций лирически эмоциональных, а не абстрактно морализирующих, не в первый раз отчетливо подтвердив ту незримую, но несомненную дистанцию, которая существует между его личным истолкованием и замыслами неоплатоников.
Так возникает волшебство, где деревья стоят как колонны неба, образуя беседки и арки, уподобляясь сказочной декорации лесного храма, где смещаются все времена года. Первая зелень ранней и цветение поздней весны существуют рядом с плодами — дарами зрелого лета. Сказочность — неизбежная спутница всякой фантазии — заставляет художника изображать деревья и цветы чуть привядшими и не увядающими никогда, заставляет уподоблять эти весенние цветы не одному, а многим известным ботаническим видам, и в то же время делать их совершенно невиданным и, в сущности, неизвестным природе порождением Флоры.
Нескончаемы вариации боттичеллевских розоцветов. Они — вершина сознательно доведенной до степени зримой метафоры, намеренно перепутанной ботаники художника, в которой скрупулезность тончайших изображений «цветов вообще» совершенно противоположна по смыслу аналитической точности столь же тщательных изображений совершенно определенных цветов у его современника Леонардо да Винчи.
В легких сумерках рощи Венеры приглушенно-рассеянный свет льется в просветы между ветвей и стройных стволов деревьев. Боттичелли не занимает конкретный источник освещения, так как он слишком увлечен выявлением света внутреннего, света души. В этом он кажется сродни пафосу давних художников икон, однако резко отличается от них задачей выявления сугубо индивидуального сознания.
По мнению автора «Весны», для этого больше всего подходит таинственный час, когда выпадает роса — предутренний или перед наступлением ночи — краткое переходное состояние, мгновение между ночью и днем, темнотою и светом. На сопряжении разных времен главное время как бы остановилось — и «мгновение вечной любви» запечатлелось в странноватой гармонии весеннего царства:
«Природа здесь не только расцветала,
Но как бы некий непостижный сплав
Из сотен ароматов создавала».
Связь отдельных частей в композиции «Весны» создается отнюдь не единством сюжета, а определенным сходством нежно-колебательного ритма фигур. Последовательность расположения их на плоскости уподоблена музыке или стансам стихосложения. Между героями, почти не замечающими друг друга, существуют определенные общности в их духовном настрое — как между разными нотами одного музыкального ряда.
Боттичеллевская Венера носит платье и покрывало его Мадонн. Фигура ее отодвинута несколько вглубь, она как бы дает остановку, короткую, как вздох, освобождая пространство дальнейшему, все более сложному развитию ритма и, жестом почти материнским благословляя все вокруг, задает ему необходимую меру. От нее вся картина возникает единой волною движений то порывистых, то текучих. Согласно толкованиям неоплатоников, в истории христианства находят свое отражение классические античные мифы, в Христе отражаются Аполлон и Орфей, в Марии — Диана, Минерва и даже Венера.
Алая вспышка цвета любви в платье бледной Венеры как бы подхватывается и продляется пурпуром плаща Меркурия, украшенного любовными символами — рисунком в виде опрокинутых светочей. Юный Меркурий у Боттичелли — такой же помощник богини, как порхающий Амур, целящийся из лука то ли в него, то ли в Граций. В этом Меркурии нет ничего от лукавого бога торгашей и пиратов — тонкое его лицо юношески худощаво, но еще детское удивление сущим прячется в глубине его глаз. Волшебною палочкой — кадуцеем — сосредоточенный подросток то ли отводит от царства Весны грозящую ей грозовую тучу, то ли намеревается попросту добыть один из удивительных золотистых плодов с ветки вечноцветущего «майского дерева» — не апельсин и не яблоко — «плод вообще». Всем изгибом стройного тела и властным жестом руки снизу вверх юноша как бы соединяет в едином влечении небо и землю, в то же время с небрежным изяществом вторя плавно льющемуся танцу Граций.
Эта девичья группа «в неподпоясанных и прозрачнейших одеждах» (Альберти) стала, быть может, во всем мировом искусстве самым законченно совершенным воплощением стихии танца. Слияние в ней пластического и духовного начал, метафора, олицетворенная в певучих линиях тел, сплетениях тонких рук, создают неповторимо завораживающую мелодию ритмов.
Образы, словно сотканные из музыки и мечты, из бледных лучей неяркого утра, Грации Сандро более всего сродни сказочной лани, той самой, которую в стихах Полициано Амур сотворил в назидание неприступному и прекрасному Юлию:
«И вот он создал лань под стать живой
Из воздуха искусными руками,
Сверкающую нежной белизной,
С высоким лбом…»
Волшебной лани, высоколобой и легконогой, как боттичеллевские героини, и суждено затем перевоплотиться в прекрасную девушку — Нимфу, Невесту Ветра. Ланеподобны фигурки полувоздушных созданий «Весны», но там, где поэт говорит только «стройная», художник способен уточнить и заострить особенный тип этой стройности, ее неповторимость: каплеобразное, узкое в плечах, но плавно расширяющееся книзу строение продолговатых тел. Прозрачные ткани дымкой вокруг них — как овеществленное веяние духовности, свободно подчеркивают плавную гибкость очертаний, придавая коже бледных, но свежих прелестниц матовое и ровное свечение жемчужин.
Недосказанность, многозначность порождает двойное — жизненное и символическое — значение каждого мотива. И отнюдь не детской игрою заняты «нимфы», в нескончаемом хороводе которых отражена непрерывность жизненных циклов в природе. Боттичеллевская светская «Троица» кружит подобно девичьему хороводу дантовских символических Веры, Надежды, Любви. Только теперь их зовут Невинность, Наслаждение и Красота. Они выясняют отчасти и загадку столь откровенно и капризно грезящего Меркурия. Схожие позы Меркурия и Красоты отчетливей выделяют еще только пробуждающееся юное мужество первого и более зрелую цветущую женственность второй, демонстрируя разные лики, разные образы юности. Красота подводит к Наслаждению Невинность и полным достоинства жестом сочетает их робко ждущие руки, воплощая таким образом один из важнейших обрядов неоплатоновского Эроса.
В несколько ином варианте то же самое выражает и группа по левую руку богини любви. Юная Хлорис, наиболее земная из всех героинь «Весны», как олицетворение «Народной Венеры» доступней и проще других. Она удирает от холодных объятий Ветра-Зефира, роняя от страха цветы из широкого детского рта, но чисто женское любопытство в ней властно пересиливает страх Неведомого, уже ухватившего беглянку в свои цепкие руки. Впрочем, она, кажется, не прочь быть пойманной.
В «Метаморфозах» Овидий рассказал немудреную девичью историю Хлорис, бывшей вначале одною из многих, простодушной нимфой лугов. У этой мифической простушки сердечко было куда как податливое — оно отзывалось на малейшее дуновение ветерка, подобно былинкам ей подвластного луга. Это и сделало ее… Невестою Ветра:
«Как хороша я была, мне мешает сказать моя скромность,
Но добыла я своей матери бога в зятья».
Интригующий девичий образ отражает в фольклорных своих истоках черты древнегреческой дриады и феи — Ундины средневековья. Нимфа-русалка, которую называли «Невестой Ветра», была колдовской героиней в погребальных обрядах призывания теней умерших в определенное время года, а преследователь ее, воплощающий темные силы природы, мог быть отражением — отзвуком самого Сатаны, как повелителя царства мертвых.
В картине Сандро Ветер — жених и сам устает от погони — лазурные крылья влюбленного уже запутались в листве, в ветвях деревьев. Любовь — неотвратимость и для летучего бога. Тогда-то, увлеченная мучением и радостью страсти, наивная деревенская девочка переживает чудо волшебного преображения. Та, в кого преобразилась застенчивая нимфа, становится владычицей весеннего мира:
«Сад мой украсил супруг прекрасным цветочным убором,
Так мне сказав: навсегда будь ты богиней цветов».
Художник сознательно подчеркивает в облике Хлорис остаточные черты трогательного «гадкого утенка», чтобы тем сильнее поразить зрителя чудом ее возвышения. Горделивая Флора в картине являет собой этот новый царственный облик, умудренный познанием глубочайших из жизненных тайн:
«Она бела и в белое одета;
Убор на ней цветами и травой
Расписан; кудри золотого цвета
Чело венчают робкою волной.
Улыбка леса — добрая примета:
Никто, ничто ей не грозит бедой».
В «Весне» наконец полностью расцветает все хрупкое и загадочное очарование истинно боттичеллевского женского типа. Утонченнонеправильные лица дают богатейшие его вариации, но каждое значительно и собственной индивидуальностью. И несомненно самое заметное — умное, смело заостренное в выражении и чертах, чуть угловатое лицо Флоры.
«В ней гордость величавая царицы,
Но гром затихнет, вскинь она ресницы».
Таинственно длинный, «русалочий» разрез глаз придает взору богини нечто неуловимо ускользающее и одновременно пристально всевидящее.
Смелый разлет подвижных бровей и противоречит, и вторит ее особенной улыбке. Скептичная и нежная, она зарождается почти незаметно в изгибе девичьих и вместе умудренных губ. Не зря Фиренцуола в своем трактате о красоте определяет смех как «сияние души». Улыбка Флоры светится еще и незаурядным умом. Привкус горечи в блеске ее радости — то, чего еще не знала античная мудрость, где обычно скорбь или радость в чистом виде. «Ниобея скорбящая» или «Трон Людовизи», тогда как у Сандро все строится на игре промежуточных состояний. Улыбка боттичеллевской Флоры предвосхищает леонардовскую «Джоконду» своей интеллектуальной загадкой — образ женственной юности, мыслящей не по годам.
Скопления цветов в траве вокруг Флоры порождаются словно самими ее шагами, становясь производными именно этой легкой походки, которая словно волшебно очеловечивает все окружающее, как у Полициано: «Трава под легкою стопою пунцовой стала, белой, голубою». Вот когда невесомый полуполет героинь Боттичелли полностью обретает необходимый ему поэтический смысл. Флора, одновременно и женщина и цветник, воплощает вечное обновление природы. Цветы, которые рассыпает она вокруг, подобные душам умерших или еще не родившихся, символизируют вечную преемственность жизни и устойчивость будущих поколений.
Жизнь и смерть здесь сплетаются воедино, как вечная смена тени и света на лике бессмертной природы. Но в этот всевременной цикл Боттичелли, пораженный мгновенным блеском пролетевшей, как краткая искра, жизни реального прототипа Невесты Ветра — превращенной в легенду своей современницы Симонетты, — вносит рыцарски-медичейский мотив безусловного поклонения Прекрасной Даме, великую любовь, охватившую собою все крайности жизни и смерти.
В таинственной мистерии «Весны» удивительным образом разрешаются две, казалось бы, совершенно противоположные идеологические задачи. Первая, сугубо интимная — отражение сокровенной сущности любви во всем, начиная с вариаций нового женского типа и кончая напоминающими звездное сияние россыпями цветов, подобных дантовским поющим душам в Раю и навевающих воспоминание о предложенном тоскующим Лоренцо таинстве вызывания душ умерших Прекрасных Дам.
Вторая задача — отражение общественных идеалов, мечта о социальной гармонии, которая у Боттичелли и растворяется без остатка в высокой человечности мудрой Флоры, во всеохватной любовной гармонии Венеры. В варианте своего Земного Рая художник предлагает меценатам и правителям собственную утопию Справедливости и Доброго правления, в котором высокоэтическое органически вырастает из эстетического, из красоты, и в ней — новый нравственный закон.
Начиная с «Весны» Сандро вступает в высшую фазу своего развития, когда уже сам он диктует свои условия вкусам его окружающей среды.
«Ты должен обратить свой взгляд к Венере, то есть к человечности» — начиналось письмо Фичино к пятнадцатилетнему Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи. В постскриптуме послания, замысловатого, как ребус, маститый философ просит Нальдо Нальди и Джорджо Антонио Веспуччи — дядю знаменитого мореплавателя, родича Симонетты, разъяснить юному адресату зашифрованный смысл идеи божественной человечности, заключенной в Эросе, веруя, что любовь как ничто другое способна выразить истинно человеческую сущность.
Именно тогда, в 1477 г., вилла Кастелло обретает в лице ревностного ученика Фичино своего владельца. А между 1484 и 1486 гг. виллу, где уже находилась «Весна», украсило «Рождение Венеры» кисти Боттичелли, которое продолжает и развивает любовно-весеннюю тему. Формально-сюжетная многослойность картины привела в недоумение самых первых ее исследователей — тем более что в последующие времена тайный смысл ее оказывался даже небезопасен для ортодоксальной католической веры.
Основа всего здесь — ритм, относящийся к обычной изобразительности, как музыка к обыкновенной речи. Оркестровка естественно придает уже знакомым вещам новую значимость, новый смысл. Автор опускает здесь прежний избыток драгоценных деталей, оставляя лишь три изначальные стихии — воздух, землю и воды моря, и широко распахивает замкнутое в пределах таинственной рощи пространство. Используя описание античного классика Апулея и пересказ в «Стансах» Полициано, Боттичелли задумал ни более ни менее как повторить один из легендарных шедевров древности. Но предоставим слово красноречивому поэту. Анджело Полициано описывает по обыкновению с иллюзорностью очевидца события:
«Эгеем бурным, колыбель чрез лоно
Фетиды поплыла средь бурных вод…
Создание иного небосклона,
Лицом с людьми несходная, встает
В ней девственница юная. Влечет
Зефир влюбленный раковину к брегу,
И небеса их радуются бегу.
Пред ней с улыбкой небо и стихии
Там в белом Оры берегом идут,
Им ветер треплет волосы златые…
Как вышла из воды, ты видеть мог,
Она, рукой придерживая правой
Свои власы, другой — прикрыв сосок.
У ног святых ее цветы и травы
Покрыли свежей зеленью песок».
Все здесь удивительно сходно с картиной Сандро — так же живо и зримо, и все совершенно иное. Полициано любуется сюжетной занимательностью, Боттичелли интересует значимость сюжета. Воссоздавая прилежно описание «Венеры Анадиомены» Апеллеса, поэт старается соблюсти скрупулезную верность внешним приметам античности, тогда как художник довольно далек от них.
Обращаясь свободно с литературными первоисточниками, в угоду своим образным замыслам Сандро создает картину как сплав жизненных наблюдений и собственного, ни с чьим не схожего воображения и вкуса. Этим живописец расширяет рамки старинной композиции — обряда почитания божества — «Теофании». Согласно наиболее устойчивой версии, композиция «Рождения Венеры» удивительным, если не сказать — кощунственным — образом заключает содержание античного мифа в средневековую сугубо христианскую схему «Крещения». Явление языческой богини уподобляется таким образом возрождению души — нагая, подобно душе, выходит из животворных вод крещения… обаятельная грешница. Немалая смелость понадобилась художнику и выдумка тоже немалая, чтобы заменить фигуру Христа победительной наготой юной женщины — сменив идею спасения аскетизмом на идею всевластия Эроса.
Согласно установке Мирандолы, даже библейское «Дух божий носился над водами» приравнивается ни более ни менее как к дыханию Эроса, которое и воплощают собою у Боттичелли летящие над морем ветры — Зефиры. Эти «zefiri amorosi» движут и вдохновляют к жизни рождение новой человечности — Венеры в стихах Полициано и в картине Сандро. Однако «Теофания» в качестве главнейшей идеи включает в себя не только схему «Крещения», но еще варианты священного предстояния, молитвенного преклонения и чудесного явления божества. Все это также имеется в композиции «Рождения Венеры», прозрачные и всевластные ритмы которого, раздвигаясь, охватывают все любовные сферы от мира реально вещественного до «невещественных озарений».
Предстоящие, или, точнее, «предлетящие» два гения воздуха и нимфа в одежде и с прической Весны образуют собой как бы кулисы, заботливо распахивая их для задумчиво сказочного действа на фоне декоративного заднего плана почти без намека на перспективную глубину. Море, странно условное, испещренное заостренными «птичками» схематических волн, осмысляется автором как животворящая стихия, в глубинах которой дышит и зарождается целый мир — рыбы, морские животные, полчища тритонов и нереид. Однако все они лишь предварительные ступени к главному рождению — венцу всего — Анадиомены, которую фактически совершенно заново творит в своей картине Боттичелли, как бы восклицая дерзко словами великого Данте: «Это чудо; да будет благословен господь, творящий необычайное!»
Развевающийся плащ летящих Зефиров словно впитал в себя всю синеву и прозелень серовато-блеклых тонов неба и моря, тогда как пурпур платья богини в руках прислужницы Оры концентрирует в своей насыщенности самые звонкие тона меди и золота прибрежной листвы и девичьих кудрей.
Сияние цвета несет в себе функции нерациональные, но и не мистические, как в средневековой иконе — функции образные. Собственно золото — то есть вскоре заклейменная прозаически мыслящими живописцами (и с ними Вазари) золотая краска — употребляется здесь многократно и щедро. Более того, золото — один из основных цветов, одно из главных средств выражения. Нежнейшие нити его прежде всего просверкивают в необычайно обильном каскаде волос богини, а затем — словно отблески солнца зажигают пылающим светом края чуть розоватой символической раковины-ладьи, легким касанием гладят травинки на берегу, звучно скользят по древесным стволам, золотя и листву деревьев. Однако это не византийский эффект драгоценной иконной эмали, поскольку он подчинен общей матовости боттичеллевских красок.
Цвет в «Рождении Венеры» — особое отражение реальности под обобщающим знаком природных стихий. Как многоцветье радуги есть порождение одного-единственного безупречно белого светового луча, так безупречно жемчужно-бледна чуть золотистая нагота новорожденной Венеры. Не напрасно четыре стихии трудились над сотворением богини Любви — в ней белая общность свечения красок всех четырех.
Ветры Венеры — «гении воздуха», пригнавшие раковину к обетованному берегу, — вершина идеи полета для живописи Боттичелли, донельзя пристрастной ко всему текучему, движущемуся, изменчивому, будь то огонь, вода или женские волосы. Если оценивать фигуры Зефиров с точки зрения законов анатомии, они явят поистине недопустимое противоречие. Странный эффект изображения, которого никто еще до Боттичелли себе не позволял, который поверг бы в прострацию здравомыслящих реалистов типа Верроккио и Поллайоло.
Иллюзия свободного полета Зефиров-Гениев настолько сильна, что вопиющее для Ренессанса нарушение достоверности, еле прикрытое как бы небрежной, но, в сущности, очень обдуманной складкой девичьего плаща, остается почти незамеченным, вернее, вовсе незначащим. В памяти остается лишь чудо страстной одержимости, устремленности и единства.
Зефиры и кроткая Ора в веночке из мирта воплощают собою две разные стороны великого чувства, которому суждено целиком воплотиться в Венере. Покуда служанка целомудрия чествует юную Анадиомену царственной одеждой, Гении воздуха своим страстным дыханием пробуждают в прекрасном создании еще неведомые желания и чувства. Жест ее, столь подробно описанный Полициано — старый тип «venus pudica» (стыдливой), воссозданный совершенно по-новому, означавший в ранней античности плодородие и наслаждение, в эллинизме перешел в противоположные символы целомудрия и стыдливости. У живописца, открывшего многозначность, в жесте традиционно древнейшем сквозит и то и другое, иначе — обольстительная чистота. А в типе фигуры автор отступил от античности, ибо его Венера — явление новой эстетики.
И плавные очертания тела, подобного мягкостекающей капле, и покатость узеньких плеч, и горделивая стройность шеи, вдоль которой сбегают золотые струи волос, — все это заключено в единый упруго-музыкальный контур вплоть до еще неуверенно ступающих в шаткой «колыбели» раковины маленьких стройных ног. В целом Венера являет собою странновато-манящее сочетание величия с почти ребяческой робостью.
Ее лицо уже совершенно законченное воплощение «неправильного» боттичеллевского обаяния. По отдельности в нем не найти ни единой прямой черты, все извилисто и волнисто, и все в целом чарует — неповторимостью. Исчезла совсем простоватая округлость щек «Юдифи» и «Силы» — это лицо продолговато-овально, как умудренный лик Флоры, но его еще не коснулась невеселая заостренность ее всевидения. Ясный высокий лоб, изящный, немного приподнятый носик, слегка капризный изгиб девственно свежих губ, готовых каждый миг заплакать или улыбнуться. Согласно Данте, уста есть вторая из главных красот Прекрасной Дамы.
А первая? Ее глаза. Чуть грустное недоумение сквозит в продолговатых прозрачных глазах юной богини. Их цвет уместнее всего определить в изысканно символических прилагательных Метерлинка, именно: то ли «сверкающих на солнце вод», то ли «янтарной росы». Окраска их, в сущности, так же ускользает от точных определений, как и конкретное выражение девичьего взора. Его главнейшая особенность — рассеянность и нефиксированность, как у едва проснувшегося ребенка. Сосредоточенная отрешенность его, направленная в самое себя, скользит словно бы мимо всех предметов.
Все участвует в сотворении боттичеллевской богини, но в то же время все являет собою ее отражение, послушно вторя Воссозданной. Природа, во всем повторяющая Венеру, замечена была в этом еще Овидием — в его поэтических «Метаморфозах» все течет и меняется, одушевленное Венерой, как вечной «„мировою душой“, переливающейся бесконечно из тела в тело». И Петрарка, представлявший свою Мадонну Лауру подобной владычице мира, уловил это всеприродное эхо:
«Ее не раз — иль то виденье бреда?
Являли мне и прямизна ствола,
И гладь реки, и шелковые травы,
И облако, столь белое, что Леда
Еленою гордиться б не могла».
Так у Боттичелли все подчиняется ведущим ритмам главной фигуры, как бы взаимно рифмуется следом за заданной главною рифмой: так крылья Зефиров, несущие новый расцвет природе, ритмически вторят, с непринужденностью уподобляясь порой очертаниям не столь отдаленного берега. Все условное пространство картины составляет единый, но полифонический аккомпанемент самостоятельным мелодиям движения фигур, вплоть до самых незначительных знаков — легкой зыби, заостренной во множестве «птичек» волн, этих маленьких сгустков энергии.
Всеобщность эха «Венеры» связывает без труда физическое с духовным, утверждая их слияние и тождество в любви. Этим Сандро Боттичелли преодолевает средневековый дуализм духовного и телесного миров, часто искусственно проводившийся даже неоплатониками в их философских упражнениях по сочетанию языческого и христианского начал. Венера Боттичелли с непосредственностью новорожденной идеи несет их в себе, и в этом качестве воплощает собою духовную культуру человечества. Автор ее не забывает и двойное значение главного образа, скрытое за выражением «Venus humanitas». «Venus» — означает начало творения, «humanitas» — культуру и человечность. В «Весне» больше подчеркнуто второе начало, в «Рождении Венеры» царствует первое. Ибо, как пишет Фичино юному Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи: «Душа… сама из себя создает красоту, направленную к сверхъестественным предметам. Это обращение к Красоте и ее рождение в душе и есть Венера».
Но чем были бы все утверждения неоплатоников без Венеры Боттичелли? В те дни только живописи оказалось под силу дать новую жизнь древнему мифу — жизнь, неиссякающую поныне. Именно Боттичелли после длительных, веками тянувшихся умолчаний заново открывает для итальянского — да и всего европейского — искусства возвышенную красоту нагого женского тела.
Новый вид картины, воплощенный в свободных светских мифологических сюжетах «Рождения Венеры» и «Весны», стал прототипом подлинно ренессансной картины «большого стиля».
Теперь, когда известность и дарование Боттичелли в расцвете, — затаенная сила и скрытое очарование его творений становятся явными для всех, властно захватывая своим обаянием многих. В восьмидесятые годы приходит краткий период его единовластия в живописи Флоренции, его безусловного честолюбивого торжества. Не встречая пока никаких препятствий, он загорается дерзкой идеей вызова древним, соперничества с античностью, намереваясь соревноваться с самим легендарным Апеллесом, — Сандро одержим желанием воссоздания целого комплекса его утраченных шедевров. Все более отдаляясь от программ Фичино и полициановских описаний, Боттичелли замышляет и слагает целые циклы независимых живописных поэм в зрительных образах живых и подвижных, делая всю сколько-нибудь известную ему светскую поэзию, новую или древнюю, канвою для собственных виртуозных вариаций.
Не последнее место в этом вдохновенном потоке «новой мифологии» занимают изображения женских нагих фигур — одновременно великий соблазн и великий символ для всех широко живущих детей медичейской обманчивой эры. По свидетельству Вазари, помимо своей «Анадиомены», Сандро, всецело теперь захваченный этим жанром, написал еще «много обнаженных женщин». Небывалые изображения эти пользовались изрядным спросом, поскольку, в отличие от литературных изысков неоплатоников, зрительная поэзия, впитавшая в себя эхо народных легенд, оказывалась доступна пониманию представителей всех слоев общества. Для народа она воплощала сказочные его мечты сильнее, а главное, серьезнее медичейских «Вакха и Ариадны». Она же покоряла элегантных патрициев — каждый хотел бы иметь для себя реплики новых смелых мотивов.
Весь этот ряд, увенчанный «Весной» и «Рождением Венеры», со временем сам становится легендарным преданием — ибо большинство мифологических картин Боттичелли не сохранилось до нашего времени. Пугающее количеством и разнообразием светских сюжетов, хотя далеко не точное и не полное перечисление их можно найти в писаниях уже достаточно утерявшего подлинный след их Вазари. В список канувших в Лету вещей входят и «Паллада в натуральную величину на гербе с пылающими факелами», и «весьма изящная фигура Вакха» для дома Медичи на виа Ларга, а также сюжеты из новелл Боккаччо на нескольких картинах, «отличающихся живописью изящной и красивой» специально к браку Джаноццо Пуччи с Лукрецией Вини, а кроме того, фресковый цикл для Зала аудиенций в Палаццо Синьории.
Все эти «бордюры и шпалеры», малые и большие настенные панно отныне служат украшению частных домов, частной жизни и светским ее удовольствиям. Ибо живопись ныне выходит из стен церквей, чтобы превратить жилища людей в новые «храмы» — мирские, светские храмы интеллектуальных и интимных наслаждений. Впрочем, античные сюжеты Сандро Боттичелли вдохновлены скорее лирическим настроением, нежели точным археологическим знанием, они живые свидетельства не столько силы эрудиции, сколько смелого буйства воображения. Возможно, наибольшую тайну для будущих поколений представлял цикл росписей в Спедалетто близ Вольтерры, где Боттичелли работал непосредственно для Лоренцо Медичи вместе с Перуджино, Гирландайо и юным Филиппино Липпи. «Все перечисленные мастера, — сообщал из Флоренции анонимный агент миланского правителя Лодовико Моро, — состязались между собою в капелле папы Сикста, а потом в Спедаллетто Лоренцо Великолепного. Трудно назвать победителя». Зато руководителя всей работы можно назвать без труда. Им мог быть только «зачинатель» новой аллегорической живописи, только сочинитель мифологических серий семидесятых-восьмидесятых годов — Сандро Боттичелли. Он с вкрадчивой властностью, достойной политики Лоренцо Великолепного, сумел подчинить остальных могуществу и полету своей фантазии. Никто не посмел бы оспаривать его исключительный приоритет в создании целого мира светских образов. Но фрески, которые, по словам современного исследователя Шастеля, на тридцать лет опередили в тематике языческие росписи одной из вершин Высокого Возрождения — рафаэлевской виллы Фарнезина в Риме, постигла злая судьба многих обогнавших свое время открытий — они были безнадежно испорчены в середине XVIII века.
Так откровением нового вида искусства обернулись образы полудам-полунимф эротических пасторалей Полициано, и свободным волеизъявлением живописца — лукавая игра в свободу, присущая стратегии Великолепного.
Так называемая вилла Лемми находилась неподалеку от виллы Кареджи, этого признанного «академического» центра гуманизма, и по типу своей планировки приближалась к «идеалу», воплощенному в ботанических садах другой виллы Медичи в Поджо-а-Кайано, поскольку ее украшал «сад с водой, где было много простора для солнца и почти не бывало ветров». И в Лемми все было направлено к идиллическому созерцанию, в особо культивированной атмосфере «свежего хрустального воздуха», совсем как в «Весне» Боттичелли. В этой романтизированной, пропитанной пасторальным лиризмом среде свидания людей с олимпийцами казались вполне естественными.
Росписи виллы Лемми развивают и продолжают тему Venus humanitas — Венеры Человечности. Вся жизнь обитателей виллы должна была проходить под знаком благоволения богини любви — и кому, как не Боттичелли — знатоку, притязавшему на особое ее покровительство, следовало поручить прославление в символических росписях всемогущества ее власти?
Влиятельное флорентийское семейство Торнабуони всегда отличалось пристрастием к меценатству. Так, кроме Сандро оно оказывало благосклонное покровительство его сверстнику и конкуренту, плодовитому живописцу Доменико Гирландайо. Игравший заметную роль при дворе, получивший образование под руководством Полициано, кузен и тезка Великолепного Лоренцо Торнабуони почти официально считался во Флоренции воплощением изысканности, как Джулиано Медичи — олицетворением красоты. Блестящий патриций был знатоком не только латинской и греческой литературы, но также нумизматики — он помогал своему правящему тезке составить его коллекцию медалей. Неудивительно, что Великолепный почтил своим присутствием его свадьбу, тем более что это бракосочетание с девушкой из влиятельного дома Альбицци имело почти политическое значение. И воспевать это событие призвали лучшего среди живописцев поэта — Сандро Боттичелли.
В лоджии Лемми выразителен каждый кусок стенного пространства. Панно, занимающие всю стену, своими фигурами соразмерные реальному зрителю, должны были гармонировать, перекликаясь ритмом и цветом с реальным пейзажем, свободно открытым из лоджии.
Главный мотив фрески «Лоренцо Торнабуони и свободные искусства» гармонически вторит мелодии «Джованны Альбицци и добродетелей», оттеняя грациозную женственность высокой серьезностью мужества. Фрески возносят интимное таинство брака до вселенских масштабов, венчая всем величием ренессансного гуманизма счастье разделенной любви. А в ней с небывалою смелостью растворяется сугубо ученая тема классификации не только «добродетелей», но и знаний, систематически и оценки разнообразных наук и искусств.
В трактовке ее Боттичелли соединил тип «св. собеседования» с идеей куртуазного поклонения Прекрасной Даме. Ритмы героев росписей привлекательны не потому, что передают жест или вибрацию воздуха вокруг них, а потому, что служат непосредственно «движению души» всею тонкою вязью своих грациозных замедлений и взлетов.
Нежность переливов тончайших красок словно впитала в себя многоцветные отблески радуги. Благородная мягкость окраски одежд золотисто-коричневых, тонко-розовых, матово-сиреневых, бархатисто-зеленых и белых с серо-голубоватым отливом вполне отвечает то строгости, то мудрой задумчивости, то гибкой нежности изображенных характеров. Весенняя прозрачность легких и светлых, беспокойно зыбких и неисчерпаемо белокурых фигур оттеняется смелою звучностью, неожиданным мужеством цветовых контрастов фона — черного, розовато-палевого, голубовато-оливкового. Парные росписи Лемми пробуждают в Сандро Боттичелли дремавший до этого в нем дар незаурядного колориста.
Во фреске «Джованна Альбицци и добродетели» изображения рифмуются между собой не перекрестно, а цветовым контрапунктом — две средние девичьи фигуры решаются в более светлых красках, чем две другие. Более того — даже интервалы здесь включаются в общепоэтический строй, «рифмуясь» в свою очередь с группами фигур, и это придает активную действенность звучанию фона, образующего как бы живописные «цезуры». Поэтому все предстоящие невесте воспринимаются как цепь волшебных метаморфоз одной женской пары. Написав здесь светлое на светлом, Боттичелли заставляет музыкально звучать самое пространство. Все здесь направлено к утверждению этической ценности невесты, отмеченной в своем брачном триумфе чертами всех надлежащих добродетелей — благоразумия, стойкости, умеренности и правдивости — с тою же поэтичностью, с какою все «семь искусств», отразившие множество дарований, призваны подчеркнуть достоинства жениха. Четыре женские добродетели издавна изображались на свадебных сундуках, но Боттичелли придал им черты своей Венеры, своих Граций.
И с этой стороны не имеют значения долго тянувшиеся споры о том, Грациям или Добродетелям протягивает невеста доверчиво обе руки. При многозначности автора пленительные полувоздушные существа вполне вмещают в себя и то и другое значение. Если возможен Меркурий-Себастьян и Мадонна-Венера, отчего не возможна Венера, изображенная в качестве основной добродетели?
В «Лоренцо Торнабуони и свободных искусствах» непосредственно, как обычно у Сандро, отражена воображаемая встреча нового гуманизма с античною мудростью на лоне «божественной природы», представленной скупыми намеками. Схема «свободных искусств», употреблявшаяся обычно как церемонное представление Аполлону Муз и Граций, у Боттичелли сменяется непринужденностью светски живой беседы — так лирична исполненная еще детской важности миниатюрная фигурка в белом, трогательно ухватившая тонкую, но сильную руку жениха.
Несмотря на изящную скромность классично-свободной одежды, возникает он истинным сказочным принцем в кругу с разнообразною живостью встречающих его появление «дам», традиционные атрибуты которых теряют свое условное значение в разнообразии их движений, следующих ритму своеобразного диалога — от наивных восторженных восклицаний до почтительно замирающего шепота.
Но все-таки всех выразительнее в цикле бледное, почти беличьи острое личико невесты Джованны с ее неправильным носом и робеющими глазами. Ее трудно назвать хорошенькой, зато нельзя не заметить в ней отпечатка ума и кротости, который излучает весь утонченно-неброский облик этой «второй Симонетты» Сандро.
В поэтической символике обоих «брачных триумфов» Боттичелли еще раз с полною убежденностью утверждает излюбленную свою идею о чудесной «силе слабости», а также о благородной «слабости силы».
Но он совершил и нечто большее для юной четы, столь любезной добродетелям и наукам. Портреты Джованны и Лоренцо — пример введения живых современников в ткань мифологической композиции. Порывая с давней иконографической традицией, автор возносит своих влюбленных в высшие сферы, где до того царили лишь боги да ангелы, в области чистого разума, знания, красоты, в мир олимпийцев, создав им особую атмосферу, где дышится легко и свободно, где самое необычное правдоподобно.
В церкви Санта Мария Новелла Гирландайо поместил членов семейства Торнабуони неподалеку от горних сил, а Боттичелли не только приобщил их к сонму божеств Олимпа, но даже возвысил над ними. Поскольку Лоренцо — жених в царстве свободных искусств — заменяет собой самого Аполлона, а Венера сама отдает скипетр своего могущества Джованне, Боттичелли воплощает здесь любовь и как универсальный принцип жизни и красоты, и как возвышающее душу естественное чувство.
Но проскальзывают в этом радостном гимне и нотки печали. Джованна — невеста на фоне розовато-сиреневой стены как будто заранее обряжена в траур. Это воспринимается странным предвидением, ибо счастье воспетых Сандро новобрачных было трагически кратким — любимая супруга Лоренцо Торнабуони умерла в 1488 г. от родов, как Симонетта-генуэзка в 1476 г. от чахотки. Словно печать некоего рока лежит на любимых женских образах Сандро, и во фресках Лемми, как в стихах Лоренцо Медичи, мысли о радостях юности неотделимы от мыслей о смерти.
В гостеприимных стенах многолюдной «академии» Верроккио кристальные глаза Сандро не раз с невольной симпатией встречали смелый взгляд других, почти таких же светлых и взыскующих. В совсем еще юном ученике Верроккио прославленный создатель «Весны» не мог не различить непонятных большинству, но открытых ему, Боттичелли, задатков ума жадно ищущего и сложного характера, непрямого и холодно-ясного одновременно.
Бывший на протяжении нескольких лет свидетелем насыщенной жизни боттеги Верроккио, Сандро мог наблюдать изготовление небезызвестной статуи Давида, заказанной еще Пьеро Медичи для сада знаменитой виллы в Кареджи. Моделью для этого курчавого юного победителя служил тот же самый подросток с прекрасными холодными глазами. Фигурку Давида Верроккио отличает изысканно грациозная, почти вызывающая в своей горделивости поза и сложно-изломанный силуэт, достойный самого Боттичелли. Мальчишеская заносчивость Давида — выражение осознания безграничности его пробуждающейся силы. На детских губах играет не по-детски высокомерная улыбка превосходства, словно предвестие умудренной усмешки боттичеллевской Флоры.
Так независимо, но настороженно входит в жизнь Леонардо, незаконный сын чиновника из Винчи, чей преуспевающий отец в 1469 г. становится нотариусом Флорентийской республики. Это не смягчает, а лишь усложняет необычность положения юного Леонардо как бы между двумя лагерями — миром богатых меценатов, осторожно-деловитых посетителей отцовского дома, и миром бедствующих, но разудалых и бесшабашных художников. Это питает природную, отчужденную от многих замкнутость его натуры — сродни внешне общительному, внутренне малодоступному характеру Сандро. С 1472 г. начинается их странная дружба, в которой с обеих сторон было больше осторожных взаимных прощупываний, чем пылких словесных излияний. Была в них обоих какая-то прохладная страстность, роднящая разных по возрасту и воспитанию.
Особую притягательность для Леонардо представляла своеобразная нервная сила старшего коллеги, таинственная недоговоренность характера, с такою проникновенностью воплощенная в его картинах. Соединение в Боттичелли прозрачной ясности аналитика с лирической глубиною поэта не могло не захватывать Леонардо.
Подобно Сандро, винчианец не вникал в тонкости гуманистической латыни, не проявлял интереса к дискуссиям о соотношении платоновской философии с богословием. Зато, судя по ранним произведениям, исполненным в мастерской Верроккио до 1476 г., его весьма занимали вопросы сочетания света и линий не только в узко изобразительном их значении — весьма близко к исходной позиции Боттичелли. Изо всех флорентинских художников тогда только эти двое — прославленный и начинающий — стремились приподнять завесу внешней видимости, дабы проникнуть в сущность действительного, раскрыть его тайны. Индивидуалист и гордец, Боттичелли не мог не подметить в Леонардо не только его гордыню, но и силу гигантскую, быть может, даже превосходящую его собственную.
Но в те дни легенда самого Леонардо еще только начиналась, и только с Сандро одним мог беседовать он, если желал быть воистину понятым. В рисунках ранних леонардовских пейзажей донельзя просторно фантазии и много о чем говорит змеистость нежно-извилистых линий, которые, подчеркивая очертания деревьев, холмов и реки, придают странную магию и волнение тайны самым как будто привычным предметам. Недосказанность, незавершенность во всем, вплоть до применения зеркальной подписи, дабы сознательно не открываться другим, чтобы, замкнувшись от них, отделиться.
И что поразило особенно дерзающий ум винчианца: оригинальный от природы, Боттичелли еще позволял себе оригинальничать. Глубокий, но переменчивый, он словно играл собеседником, искусно жонглируя мыслями и словами, а необычность младшего друга только усиливала для него привлекательность игры. Особенно ошеломившее его заявление маэстро о ненужности изучения пейзажа Леонардо впоследствии записал: «Если кому-либо не нравятся пейзажи, то он считает, что эта вещь постигается коротко и просто, как говорил наш Боттичелли, это изучение напрасно, так как достаточно бросить губку, наполненную различными красками, в стену, и она оставит на этой стене пятно, где будет виден красивый пейзаж. <…> В таком пятне можно увидеть все, чего ищешь: головы людей, различных животных, сражения, скалы; моря, облака, леса и другие подобные вещи, совершенно так же, как в звоне колоколов можно услышать все, что хочешь». Только впоследствии в тех же записях решается Леонардо возразить на эту размашистую декларацию художнического произвола: «Если эти пятна и помогут твоему воображению, то все же не научат тебя, как закончить ту или иную деталь». В этом коротком, как будто не слишком значительном замечании уже намечается источник будущих серьезных расхождений между Боттичелли и Леонардо.
Аналитизм начинающего ученого нимало не занимал идеолога своеволия в искусстве, любимого всеми «Академиями» Флоренции. И если диктатором ее эфемерного Парадиза был Лоренцо, поэтом — Полициано, идеологом — Фичино, то живопись Боттичелли была несомненно его душой. И, как всякая душа, художник в конце концов перерос все первоначально заданные установки.
Не столько теории неоплатоников, сколько пристальное изучение тонкостей человеческой мысли и чувства на сложнейших характерах эпохи породили загадки и прозрения искусства Боттичелли. Не столько учение Фичино, сколько весьма поучительные извивы его созерцательной личности. Не столько тонкая поэзия Лоренцо Медичи, не столько его хитроумная дипломатия, сколько масштаб и глубины неспокойного духа правителя. Не столько энциклопедическая ученость изнеженного графа Пико и даже его знаменитая декларация о ценности и достоинстве человека, сколько неповторимость чувствительной слабости и блужданий философа.
Установки на сугубо личностное начало, открывающие дорогу субъективизму выражения в искусстве, отделяют Боттичелли от его сверстников, поглощенных наблюдением и поэтизацией занимательных мелочей быта эпохи или суховатой «документацией» ее, равно как от сугубо эпических задач следующего поколения создателей Высокого Возрождения. Он, Сандро Боттичелли, сам по себе, потому что, как гласит гордая запись в кадастре 1481 г.: «Сандро ди Мариано, тридцати трех лет, является художником и работает дома, когда ему вздумается».
Сандро не пугает Овидиево пророчество возгордившемуся Нарциссу: «Если он познает самого себя, это его погубит». На это он мог бы ответить горделивыми словами Альберти: «Мы выкопали это искусство из земли — нет, больше — добыли его с неба. Итак, будем следовать нашему разуму, как мы делали до сих пор». Ибо, согласно уже Леонардо, на этом отважном пути дерзающий дух живописца перерастает в подобие божественного духа, так как он «свободною властью распоряжается рождением разнообразных сущностей». Художник в «священном неистовстве» творчества уподобляется богу, творящему новые жизни.
Где тишина, в которой гаснет свет?
Где, милый сон, нестройный стан видений,
Что за тобой всегда бредет вослед?
Увы! Напрасно кличу эти тени;
Мне благодатной их прохлады нет.
Вероятно, Сандро нечто предугадал, когда в сверкающей богатством разнообразно-пестрых одежд группе своих «волхвов» точно в траур облек в черное младшего Медичи. Холодный профиль Джулиано на картине отмечен печатью какой-то тяжелой грусти, да и в самом его блеске сквозит непонятная отчужденность, как незримою сумрачной стеной отделяя его не только от беззаботной роскоши свиты, но даже от самоуверенной корректности Лоренцо. Согласно Макиавелли, Принц Юности (как назвал его Я. Буркхардт) много раз повторял старшему брату, что «можно все потерять, когда желаешь слишком много». Предчувствие трагической развязки Джулиановой участи странным образом предвещало грядущие беды уже для всей Флоренции.
Богатые Пацци, старинные соперники Медичи, втайне решали судьбу молодых правителей, в то время как те, уверенные в своем превосходстве и силе, не могли и помыслить, что Пацци, лишенные ими же политической власти, осмелятся когда-либо ради реванша прибегнуть к насилию и каким-либо незаконным средствам. В неуклонном стремлении уничтожить могущество финансовых магнатов, к числу которых принадлежали Пацци, Лоренцо все меньше считался с осторожностью, с практическими соображениями и оглядкой, имевшими столь большое значение в неторопливо расчетливой политической мудрости его деда.
Все началось невинно с виду. Честнейший мессер Якопо, мальтийский рыцарь и кавалер, негласный глава всего многочисленного семейства Пацци, принимал у себя на вилле близ Флоренции знатного гостя из Рима — юного кардинала Рафаэлло Риарио, внучатого племянника папы. И никого не встревожило, что его под предлогом почетного эскорта сопровождал отряд из тридцати арбалетчиков, который и стал ударною силой заговора.
Почетный гость из Рима был приглашен и на виллу Медичи во Фьезоле вместе с достойнейшими представителями рода Пацци. Все было прекрасно по обыкновению, но только случайно или сознательно на этом приеме отсутствовал Джулиано. Последнее обстоятельство несколько огорчило Пацци, желавших покончить с обоими братьями разом, однако они надеялись вдвойне, что Принц Юности явится на следующем приеме. Но он не пришел опять, словно заранее нечто предчувствовал. Это грозило сорвать все их планы. На тайном совещании заговорщиков в субботу вечером решающим днем было избрано воскресенье, а местом — церковь Санта Репарата, где должно было состояться торжественное богослужение с участием римского кардинала, успешно служившего ширмой всем замыслам Пацци. Праздничная месса представлялась наиболее удобным моментом для покушения.
Накануне решающего дня благочестивый и добродетельный мессер Якопо Пацци уплатил все свои долги и велел возвратить все товары, оставленные ему владельцами в таможне или в его доме. По-видимому, мальтийский кавалер не слишком верил в удачу рискованного дела, тогда как большинство в успехе не сомневалось. И более всех — Франческо Пацци. Подобно ему архиепископ Пизанский Франческо Сальвиати намерен был добиваться своего всеми средствами и завещательных распоряжений не делал. Вообще, по замечанию Макиавелли, удивительно было число и сан участвовавших в заговоре клириков. Однако не так удивительно, если знать, что главные нити тянулись непосредственно из Рима, от самого «святейшего отца» папы Сикста IV.
Архипастырь надеялся за счет богатой Флоренции и богатейших Медичи обогатиться сам и по возможности обогатить своих горячо любимых родичей — племянников Пьетро, Рафаэлло и Джироламо Риарио. Пацци в свою очередь были не прочь вместо едва завуалированной личной диктатуры Лоренцо утвердить олигархию крупной буржуазии. Множество представителей знатной фамилии объединились в ненависти к Медичи под покровительством «святейшего отца». Сам Неаполитанский король Фердинанд (Ферранте) втайне обещал Пацци свою могущественную поддержку. Фактически половина Италии участвовала в заговоре против братьев Медичи. И вот наступило решающее утро, когда, обо всем окончательно договорившись, заговорщики бодро отправились в Санта Репарата, где уже находился приговоренный Лоренцо и демонстративно взывал к господу молодой кардинал. Но младшего Медичи не было снова! Говорили, что он прихворнул. Вспыхнув как порох, Франческо Пацци решает принять самые энергичные меры, дабы во что бы то ни стало положить конец всей авантюре, над которой нависла угроза раскрытия. Тотчас в сопровождении невозмутимого Бернардо Бандини Франческо кидается почти бегом к дому Медичи. Скорее! Любою ценой добиться Джулиано, хотя бы вытащив его из постели.
Устроив ему подобие серенады под окнами, эти двое немыслимыми уговорами и посулами ухитряются выманить вожделенную жертву из дома. И тогда, не скупясь на дешевые комплименты, повели, подхватив его под руки так, чтобы никакою силой не вырвался, обнимая, охватывая и прильнув с двух сторон. По дороге сумели заботливо и торопливо обыскать, с удовлетворением выяснив, что под камзолом юноши не скрывается ни кольчуга, ни кираса. И, дабы усыпить в нем томительную тоску последних подозрений, возраставшую с приближением к церкви, не давая ему оглянуться, опомниться, в оба уха нашептывая непрерывно, всю дорогу потешали его. И даже в самой церкви все еще «забавляли остротами и шуточками, что в ходу у молодежи».
А в торжественнейший момент вознесения Св. даров обнажают специально подобранные кинжалы. Хладнокровный Бандини первым нанес Джулиано безошибочно точный удар в грудь. Но тот, непонятным образом в первый момент устояв на ногах, падает, только сделав несколько неверных шагов. Тогда бросается на упавшего одержимый завистник Франческо Пацци. И началась резня, в которой все смешалось. Казалось, что рушатся своды храма, словно в нем воцарился в миниатюре Страшный суд.
В разгаре поднявшейся паники старший Медичи успевает выхватить меч и оказать сопротивление. Неопытные убийцы только слегка его поцарапали. И сразу же на защиту Лоренцо, обнажив оружие, встают его преданные друзья — Анджело Полициано, Антонио Ридольфи, Андреа и Лоренцо Кавальканти, Франческо Нори. Неловкие исполнители бегут, охваченные ужасом. Под надежной охраной Медичи сквозь толпу проложил себе путь в сакристию, и Анджело Полициано, ближайший из близких, вовремя успевает захлопнуть за ним тяжелую дверь ризницы. Там поэт заботливо высосал рану на шее Лоренцо, которая могла оказаться отравленной.
В поруганной убийством церкви, на паперти, на площади уже разгоняли, преследовали заговорщиков. Во всеобщем смятении один только Бернардо Бандини, которому нечего было терять, даже пытается высадить спасительную дверь сакристии. Но Лоренцо выскользнул через окно и, несмотря на боль от раны, с помощью уцелевших друзей сумел-таки добраться до своего дома на виа Ларга. Там узнает он о смерти брата…
Народ волнуется перед палаццо на виа Ларга, он хочет видеть правителя, удостовериться, что тот действительно уцелел. С перевязанным горлом подходит Лоренцо к окну показаться возбужденной толпе. Вид Медичи, раненого, но живого, тотчас воспламеняет во многих энтузиазм к молодому правителю — слишком глубинно внедрился он в массы своей «дипломатией карнавалов».
Ударили в набат, и тревожный звон разнесся от кампанилы к кампаниле. Весь город пришел в движение, и сотни флорентинцев кидаются усмирять зачинщиков мятежа. Воинственный архиепископ Франческо Сальвиати, намереваясь в суматохе захватить Палаццо Синьории, излишне поторопившись, сам себя запер в нем, как в ловушке. В здании на его сподвижников, вооружившись чем попало, набросились магистраты, а снаружи Палаццо уже штурмовала разгневанная толпа сторонников Медичи. «Скованные страхом» мятежники очень скоро были перебиты тут же на месте или выброшены на мостовую из окон Палаццо. Захваченные главари мятежа немедленно повешены под теми же окнами.
Главный претендент на власть Франческо Пацци, в ослеплении гнева несчетно поражая уже мертвого Джулиано, настолько переусердствовал в рвении, что заодно пронзил, серьезно ранив, свою собственную ногу. Кое-как притащившись, хромая, домой, тщетно пытался он сесть на коня, «чтобы призвать народ на защиту свободы», но, потеряв слишком много крови из раны, вконец ослабел и свалился.
Добросердечный мессер Якопо попытался продолжить миссию неистового племянника, но подходящий момент был непоправимо упущен, республиканская демагогия не возымела успеха, ибо «счастливая судьба и щедрость Медичи сделали народ глухим, а свободы во Флоренции уже не знали, так что призывов его никто не услышал». Уже по всему городу вместо мифических «свобод» Пацци гремело одно только имя Медичи.
Незадачливый «диктатор» Франческо захвачен в собственном доме и вытащен из спальни. Вздернутые на виду всей Флоренции, в предсмертной агонии корчились в петле бок о бок совершенно голый Франческо Пацци и тезка его Сальвиати в полном парадном епископском облачении.
И несколько дней затем, не затухая, вершился суд и расправа.
Едва оправившись от своей раны, Лоренцо-победитель со свойственной ему оперативностью собирает тридцать именитейших граждан в Палаццо Синьории, где, дав полную волю вполне обдуманному гневу, произносит прочувствованную и горькую речь, в которой осыпает почтенных мужей возмущенными упреками: «Те, кто преследуются обществом или частными лицами, ищут обычно убежища в церкви, но там, где другие находят защиту, нас подстерегала смерть; там, где даже отцеубийцы и душегубы чувствуют себя в безопасности, Медичи нашли своих убийц. И все же господь бог, никогда не оставлявший милостью своей нашего дома, еще раз проявил к нам милосердие и защитил наше правое дело».
Вместо ответа аудитория расчувствовалась — смущенные и пристыженные отцы города и «не пытались сдерживать слез», затем поклялись Великолепному, что отныне они до последнего будут стоять за его влияние и власть. Навеки покончено и с прежней юношеской беззаботностью Лоренцо. Постановлением Синьории специально для Великолепного назначен вооруженный отряд личных телохранителей, дабы защищать его от эксцессов внутри Флоренции. Воспользовавшись моментом, Медичи совершил целый ряд конфискаций (денег ему, как всегда, не хватало), добившись изгнания многих влиятельных лиц.
Антонио Поллайоло выбивает медаль в честь победы над Пацци с торжественной надписью, не менее демагогической, нежели призывы последних к республиканским «свободам». «Justus publicus» — «суд народа» — победоносно гласила медаль, украшенная профилями царственных братьев. Но торжество победителей было неполным, ибо окрашено скорбью невосполнимой утраты. Со смертью Принца Юности обнажились скрытые противоречия правления Медичи.
Платоновская Академия достославная Академия Праздных именно с этих тягостных дней начинает клониться к закату. Увядают идиллии Камальдульского леса. Мирными душами «академиков» овладело необоримое смятение, утрачен необходимый для философских умозрений покой. Со дня смерти Джулиано его брат в значительной мере утратил к Академии былой интерес, и собрания ее членов все заметней редеют.
А утонченнейший из живописцев Сандро Боттичелли по поручению Синьории старательно изображает на стене Барджелло «восемь Пацци, повешенных за шею и за ноги над дверью таможни сбоку от Палаццо Синьории» в назидание живым со всею предписанной документальной точностью, за что уже 21 июня 1478 г. получает весьма изрядную плату. Этим, подобно Андреа дель Кастаньо, — «истинному Иуде Искариоту по наружности и по поступкам» (согласно мнению впечатлительного Вазари), который передавал движения фигур и головы «с исключительной, потрясающей силой», Боттичелли, приветливый, обходительный щеголь, «похоронил и скрыл сияние своего таланта во мраке греха».
Превратности исторических судеб Флоренции не сохранили до наших дней то и другое произведения столь оголенно «агитационного» звучания, но вероятнее всего, что роспись Сандро немногим отличалась от «документальной» фрески Андреа в палаццо дель Подеста, изображавшей повешенных изменников в битве при Ангиари, которую с неизменяющим ему эмоциональным красноречием пылко описывает уже, впрочем, не заставший ее в оригинале Вазари: «Невозможно сказать, сколько искусства и вкуса было вложено в изображение этих людей, большинство которых были написаны с натуры, повешенными за ноги в странных, весьма разнообразных великолепнейших положениях. Работа эта, понравившаяся всему городу, и в особенности знатокам живописи, была причиной того, что с тех пор он стал именоваться не Андреа из Кастаньо, а Андреа Повешенных (Андреа дельи Импиккати)».
Тот же победный энтузиазм возмездия подвиг гедониста и ценителя жизненных радостей Лоренцо Медичи самому сочинить саркастически мрачные эпитафии к зловещему живописному вердикту Сандро. И Боттичелли, с его повышенной артистической чуткостью, в этой двусмысленной ситуации вовсе не чувствовал себя ни дельцом, ни злодеем. Скорее, значительным официальным лицом, облеченный чисто государственными полномочиями. И в качестве такового он, художник, вершил правосудие, запечатлевая его результат на века.
К тому же сумма в сорок флоринов, заработанная на этом художником, считалась весьма хорошей ценой, и чести такого заказа, ничуть не считавшегося зазорным, добивались многие, среди них начинающий гений Леонардо да Винчи. Но не помогли интриги его влиятельного отца-нотариуса, когда почетный государственный заказ доверили Сандро Боттичелли, подтвердив этим его положение первого живописца Флоренции, вполне оценив неподдельность разбуженного в нем гневного энтузиазма. Молодой Леонардо в те дни был единственным флорентинским художником, который мог быть достойным соперником Боттичелли.
Однако в 1479 г. Леонардо да Винчи наконец-то берет реванш в связи со вновь всплывшим делом пресловутого Бернардо Бандини. В бегстве своем от возмездия этот отчаянный авантюрист сумел добраться до самого Константинополя, но длинная «карающая длань» Лоренцо дотянулась, настигла его даже там — на иноверческом, мусульманском «краю света». Яростно торгуясь, Великолепный вытребовал сбежавшего преступника у самого султана Мухаммеда И, и вскоре тот в цепях совершил вынужденное путешествие в обратном направлении — то есть из Турции во Флоренцию. Бернардо Бандино Барончелли повешен 29 декабря 1479 г., а Леонардо да Винчи поручено запечатлеть для потомства этот последний акт правосудия. Сохранились тщательные карандашные наброски к фреске, где автор с примерным спокойствием своим изящным зеркальным письмом записал для себя по соседству с рисунком, какого именно цвета должна быть та или иная деталь туалета казненного, поскольку захудалый дворянчик Бандини, наподобие Архиепископа Пизанского, повешен был в полном параде, в тяжелых богатых одеждах.
В 1481 г. Леонардо да Винчи начинает свое «Поклонение волхвов», взяв за основу аналогичную композицию Боттичелли. Не принимая случайностей свободного расположения фигур, Леонардо облек их кажущуюся непринужденность в рамки строгих законов геометрии, образовав симметричные группы поклоняющихся вокруг основного сюжетного центра — Марии с младенцем. Главные герои не вблизи, а в точке схода линий, подача религиозной легенды в интеллектуальном аспекте напоминают основные тенденции «Волхвов» Боттичелли.
Но интеллект их различного свойства — рассекающе аналитический, строго логический у винчианца, у Сандро он насквозь проникнут литературно-образными ассоциациями, и в этом смысле гораздо более «книжный». Оттого боттичеллевские волхвы — это «образы цивилизации среди образов природы», тогда как в решении Леонардо природа всецело поглощает людей. Исходя из ведущей концепции Сандро, Леонардо мало-помалу опровергает ее, стирая все контуры, увлекаясь игрой светотени, добиваясь впечатления пространственной глубины посредством передачи воздушности пространства — всего того, что Сандро почти не занимало.
Но очень скоро Леонардо охладевает к своей с энтузиазмом начатой картине, ибо, по несколько раздраженному замечанию красноречивого Вазари: «Этот мозг никогда в своих измышлениях не находил себе покоя», винчианца привлекает множество разнообразных проблем, часто весьма далеких от живописи. Наброски научного характера теснят в его записях чисто художественные интересы. То он внезапно загорается идеями новых гидротехнических сооружений — и тогда в строгих их зарисовках внезапно проскальзывает сходство потоков воды с завитками волос человека, сходство, подмеченное и столь любезное Боттичелли. То вдруг его осеняет дерзостная идея приподнять и передвинуть на новое, более удобное место флорентинский храм Сан Джованни. Но это последнее представляется уже форменным сумасбродством благоразумно-консервативным отцам города. «Он их уговаривал, — свидетельствует Вазари, — столь убедительными доводами, что это казалось возможным», но, околдованные обаянием личности винчианца, затем они сами пугались безрассудства своего увлечения. И уж тогда, разумеется, «каждый после его ухода в глубине души сознавал невозможность такой затеи».
Непостижимый бастард нотариуса сера Пьеро не сумел удержать за собой кратковременный успех, принесенный блестящей документацией казни Бандини. Задержка с исполнением большой картины окончательно испортила отношения художника с отцом, никогда его не понимавшим, и благосклонность Лоренцо тоже потеряна. Недоступность и строгость винчианца не допускали ни малейшего панибратства, которое так удавалось Лоренцо со многими и на какое так падки обычно простые, открытые души художников. Но Леонардо в этом отношении был совершенно неуязвим, поскольку почти никогда не испытывал подобной всепоглощающей потребности сочувствия. В свою очередь Боттичелли, на редкость честолюбивый, ныне не намерен никому уступать свое первенство — будь это хоть лучший из друзей. А с младшим коллегой и другом меж тем наметилось явное охлаждение.
В результате и самому винчианцу становится неуютно в недавно еще благосклонной к нему Флоренции. Тогда он шлет правителю Милана Лодовико Моро письма с предложением своих услуг. Лоренцо охотно отпускает Леонардо — не столько в качестве художника и техника, сколько как изобретателя некоего диковинного музыкального инструмента, специалиста по всяческим эксцентричным механическим безделкам и курьезам. Создатель произведений, открывающих новые перспективы в науке и искусствах, уезжал из богатой Тосканы как не слишком заметный изгнанник. Это происходит около 1482 г., когда престиж и слава Сандро Боттичелли находятся в самом зените.
Эта картина Боттичелли связана с его «Весной» и «Рождением Венеры» странным единством замысла — все более пронзительной для Сандро памятью о романе рано умерших Принца Юности и его Симонетты.
В длинной и узкой картине с изображением двух влюбленных богов, приуроченной к обручению и свадьбе одного из Веспуччи, Боттичелли воплощает отзвуки древней поэзии и современной поэмы Полициано, растворяя идеи неоплатоников в форме внешне весьма элегантной, но внутренне напряженно-тревожной идиллии. В ней самым причудливым образом переплетаются разнообразно созвучные темы драмы и сказки, любви и игры.
Привычно сравнивают знатоки боттичеллевских «Венеру и Марса» с аналогичным сюжетом у Пьеро ди Козимо, мастера с причудливым и богатым воображением. У Пьеро бог и богиня представлены лежа ногами друг к другу, как и у Сандро, но все внимание отдано чисто внешней занимательности. Если здесь и сквозит поэзия, то самая благодушная, и ни малейшего следа от разыгравшейся между двумя олимпийцами драмы страстей.
Две взаимопроникающие линии пронизывают лежащие фигуры, и, против обычая таких композиций, боттичеллевский Марс обнажен, что подчеркивает его беззащитность перед невыразимым воздействием женщины, которая одета, вопреки античной традиции, в длинное платье, не слишком скрывающее волнистые очертания по-девичьи гибкого тела. В отличие от изолированных в пространстве неискушенных героев Козимо эта нескончаемая единая линия задает тон всему остальному в картине.
В посвященной Венере и Марсу поэме Лоренцо Медичи в языческое содержание вводятся литургические формулы христианства о ранящей силе божественного светоизлучения любви.
И, подобно страстной поэме Лоренцо, композиция Боттичелли повторяет не только античный мотив, но и христианскую схему. Это схема «Оплакивания — пьета», показывающая обычно трагически любовную неразрывность нагого распростертого тела мужчины (Христа) с одетою женской фигурой Богоматери. Прообраз Вечной Матери Сандро переплавляет в образ Вечной возлюбленной. Женщина, полная отрешенно-нежной заботы, охраняет тревожный сон любимого.
Согласно астрологическим толкованиям, Марс в качестве небесной планеты дарует родившимся под его покровительством могущество и власть, но то и другое обычно разрушительно. Однако при определенном положении звезд он попадает под влияние небесной Венеры, которая нейтрализует агрессивность его силы. Оттого-то бог войны осужден вечно терпеть поражения от Любви, от Венеры.
В образе Марса со всей полнотой завершилась линия исканий художника, связанная с мужской солидарностью в «любовном недуге». В трактовке Сандро Марс скорее поэт, нежели воин, что, впрочем, не мешает ему оставаться воплощением страдания.
Привычная куртуазность боттичеллевского героя взрывается изнутри всепобеждающей властью любви. Словно мифический Адонис, боттичеллевский Марс живет любовью и от нее умирает.
Кротко торжествующую победительницу отличает чисто кошачья вкрадчивость и грация свободно небрежной и сдержанной позы.
В образе этой Венеры впервые намечается привкус горечи, еще неизвестной предшествующим героиням Сандро. Отныне их светлый покой поколеблен, все более шатко их и без того малоустойчивое равновесие. И в лице влюбленной богини, бодрствующей над любимым, намечается победительная, но горькая — не улыбка, тень, подобие улыбки. А главное — не остается и следа прежнего пленительного ребяческого неведения. И заостренность ее черт вдруг проступает затаенной болезненностью, когда усталые складки чуть намечаются возле носа и губ. Трудно забыть эту смутную тень обреченности на высоком девичьем лбу, в глубине таких ясных, безмятежно-печальных глаз. Так девически неопределенная меланхолия новорожденной Венеры, полуребенка, робко вступающего в преддверие «полдня любви», перерастает в осознанную горечь женщины, для которой этот полдень уже миновал.
Так таинственная «диалектика любви», начатая мастером еще в «Весне» с ее поэтическим утверждением жизни, с ее удивительною «любовью в смерти», в «Венере и Марсе» отзывается уже как идея «любви — смерти». С некоторых пор Боттичелли воспринимает любовь как проявление не только счастливых, но и трагических крайностей. Поэтому в его картине, как в древнеязыческом мифе, от незаконной любви двух божеств рождается удивительная дочь — его собственная Гармония. Происходя от противоположных начал борьбы и любви, она воплощает почти утопическую, столь милую интеллектуалам медичейского круга мысль о «Согласии несогласимого».
В тревожной идиллии «Венеры и Марса» Боттичелли полностью высказал то, что смутными намеками выражал в «Весне» и «Рождении Венеры». Обреченность прекрасного в этом суровом мире, мимолетность весеннего упоения, щемящую краткость светлого безумия юности, радость, несущую за собою бесчисленность сожалений. Мгновение блаженства, потонувшее в бездне недоброго времени.
Созданная в 1480 г. фреска «Святой Августин», как эпос лирике, контрастна картинам «из жизни Венеры». В этой росписи, украсившей близкую дому художника церковь Оньисанти, Сандро намеревался не столько выразить свою художническую душу, сколько продемонстрировать накопленную за последние годы артистическую эрудицию и блеснуть высокопрофессиональной выучкой на уровне всех современнейших достижений. Престиж «Августина» был для Боттичелли вопросом самоутверждения в его гордыне, поскольку работа писалась в честолюбивом соперничестве с признанными мастерами прошлого и настоящего.
Ибо на противоположной стене той же капеллы сверстник Сандро Доменико Гирландайо, не слишком задававшийся роковыми вопросами бытия, написал «Святого Иеронима», выполняя заказ того же донатора Анастазио Веспуччи, отца знаменитого мореплавателя Америго. Герб благосклонных к обоим художникам Веспуччи Боттичелли поместил в своей фреске. Оньисанти становится общей лабораторией их творческих экспериментов.
Много работающий и неизменно готовый к услугам, в отличие от капризного Сандро, работавшего главным образом «когда вздумается» ему самому, жизнерадостный, трудолюбивый, как вол, легкий характером Доменико Гирландайо создавал в своих многочисленных церковных росписях композиции, религиозные лишь по названию — зачастую воистину пышные олицетворения Vanitas, то есть мирской суеты.
Таков в особенности его фресковый цикл, исполненный по заказу семейства Торнабуони в Санта Мария Новелла, таковы и фрески в Санта Тринита, не мудрствуя лукаво запечатлевшие внешний облик всех правящих Медичи с их окружением.
Не собираясь выдумывать пороха, он тем не менее заявлял со своеобразным честолюбием: «Теперь, когда я начал понимать толк в этом искусстве, мне жалко, что я не получал заказа расписать историями все стены, опоясывающие город Флоренцию», — замысел эксцентрический, небывалый, гигантский. Воистину щедрый на исполнение Доменико был бы величайшим из художников, если бы его настенные хроники полнились не только занимательностью подробностей и внешнею броскостью и если бы эта его размашистость простиралась не только вширь, но и вглубь. Ясная поэтичность привычно житейского, данная им как аксиома, изначально спокойная, ибо по самой сути своей не ведает ни метаний, ни заблуждений.
Не в пример пристрастию Гирландайо к бытовой конкретности предметов, у Боттичелли каждая вещь наделяется еще особым, второплановым смыслом и согласно ему занимает строго определенное место. За исходную точку Боттичелли берет стремление Блаженного Августина не к буквальному толкованию, а к осознанию духа священных истин. Поэтому для проверки и исследования всего и в качестве символов гуманистической культуры Сандро помещает в его келье измерительные приборы, астролябию и книгу древнейших теорем Пифагора. Неизменная симпатия мастера к «людям, терзаемым сомнениями», — ибо он сам был одним из таких — дала в данном случае смелый толчок его сомнению в необходимости незыблемой «нормальной» перспективы, избранной Гирландайо для его благодушно-житейского рассказа в прозе, и позволила Боттичелли создать своеобразную героическую поэму, показывающую «перспективу» не столько для глаз, сколько для пытливого духа.
Цвет в «Св. Августине» символичен, как и всюду у Боттичелли, преданного больше реальности внутреннего, чем видимого мира. Краски огня, воды, земли и воздуха опосредованно присутствуют в тесноватой келье сурового аскета не менее, чем участвовали они в необъятности моря и неба, сотворивших чудо рождения Венеры. Замкнутая центричность архитектурного фона создает во фрагменте законченность целого. И скромная келья в миниатюре уже как бы центрический храм, обобщенно символизирующий собою строение всей вселенной.
Особые качества боттичеллевского «Св. Августина» ясны были уже Вазари: «В лице этого святого он выразил ту глубину, остроту и тонкость мысли, которая свойственна лицам, исполненным премудрости и постоянно погруженным в исследование предметов высочайших и наитруднейших». Блаженный Августин фрески — высокоинтеллектуальная личность, живущая в остром разладе с собою, как зачастую художник, писавший его. В этом плане фреска — почти памятник внутреннему разладу, как совершенно новому явлению в итальянской живописи. В отличие от простого и цельного героя Гирландайо, всецело связанного с землей, даже слегка архаическая удлиненность туловища святого здесь углубляет впечатление неуклонно стремящегося ввысь духа, которому сопротивляется весомость почти всего массивного тела.
Страстью пронизана для героя Сандро даже сама наука, ибо его богослов и философ отнюдь не сухой схоласт, но ученый современного автору исследовательского типа, жадно взыскующий и проникающий в тайны вселенной. Художник, раз навсегда пораженный способностью человека мыслить, в подвижности лица и фигуры святого передает активность его чувства — идеи. Сила мышления его необъятна, и последовательней Боттичелли в дальнейшем ее утвердит Леонардо, подтвердив это не только образами своего глубинно-мыслящего искусства, но и примером своей целеустремленной научной деятельности.
Утвердив славу Сандро как первого из флорентинских живописцев, «Св. Августин» принес своему создателю все-итальянское признание. Исключительность его положения в те дни документально подтверждает письмо анонимного агента миланского правителя Лодовико Моро, назвавшего Доменико Гирландайо «хорошим художником в картинах и еще больше в стенописи» и похвалившего, кроме того, еще нескольких других флорентинцев. Однако Сандро Боттичелли отмечен разборчивым анонимом особо как «художник исключительный в картинах и стенописи».
Слухи столь лестные для самолюбия Сандро дошли наконец и до Рима, до ушей самого папы. И тогда, воспользовавшись кратковременным перемирием с нелюбимой Флоренцией, энергичный Сикст IV в качестве последней гарантии новорожденного шаткого мира вызывает в Ватикан знаменитого Боттичелли с группой других флорентинских живописцев, дабы украсить новую капеллу своего имени.
В сентябре 1481 г. Сандро уже в Риме Сикста IV — воистину Риме «тощей волчицы», этого символа церковного лихоимства и стяжания, столь ненавистного его любимому поэту Данте. Ватикан при Сиксте — настоящая «кузница, где ковались преступления всевозможных родов», в особенности связанные с различными коммерчески-деловыми махинациями отцов церкви. Здесь процветали симония — бойкая торговля святынями, продажа церковных должностей и непотизм — иначе, неприкрытое покровительство родне, весьма многочисленной у папы Сикста. В особенности племянники, по-отцовски любимые тиароносным старцем, представители знатных семейств делла Ровере и Риарио жадно толпились у архипастырского престола, ожидая внушительных подачек в виде чужих состояний, а то и провинций и городов.
Правда, художников манили в Рим его античные руины, его памятники, совсем еще недавно раскопанные, которых особое изобилие в Вечном городе. В срисовывании «антиков» здесь упражнялись мастера со всей Италии.
Но чем могла прельстить дерзающий дух любознательных тосканцев Сикстинская капелла, названная именем первосвященника — яростного врага их прекрасной Флоренции, то и дело открыто с ней воевавшего и даже в дни перемирий не перестававшего тайно интриговать против нее? Тем хотя бы, что капелла создавалась преимущественно руками их земляков — столь непререкаемо высок флорентинский художественный престиж даже в глазах самых отъявленных недругов их города.
Сикстинскую капеллу, огромный продолговатый зал, крытый полуцилиндрическим сводом на парусах, проектировал флорентинский архитектор Джованни Дольчи, оформлял флорентинский скульптор Мино да Фьезоле в процессе строительства, длившегося с 1473 по 1481 г. А 27 октября того же года был подписан контракт с флорентинскими живописцами Сандро Боттичелли, Филиппино Липпи, Доменико Гирландайо и Козимо Росселли. Пьетро ди Кристофоро Вануччи, прозванный Перуджино, правда, был родом из Умбрии, но в свое время, посещая живописную «академию» Верроккио, многие годы работал во Флоренции. Он да Лука Синьорелли из Кортоны были исключениями в нынешней чисто тосканской боттеге.
Пьетро Перуджино, сильный, красивый и грубовато-размашистый в обращении, буйным своим нравом являл удивительный контраст собственной задумчивой живописи. Еще до Флоренции Пьетро работал с самым «четким намерением добиться превосходства» и сам, не дожидаясь посторонних похвал, решительно подписал под автопортретом: «Петр, превосходный перуджинский живописец», с добавлением латинского панегирика:
«Что утеряло искусство, вновь возродил он, рисуя,
То, чего не было в нем, заново он изобрел».
В Сикстинской капелле Пьетро выполнил шесть фресок, из которых сохранились только три. Их отличает налет приятной дремотности, из-за которой изящные ландшафты напоминают прелестный райский пруд, но с несколько застоявшейся водой.
Не менее ярким своеобразием отличался Лука д’Эджидио ди маэстро Вентура ди Синьорелли, также долго вращавшийся во Флоренции в кругу Верроккио и Поллайоло. Богобоязненный и благочестивый уроженец Кортоны был столь же скрытен и сурово сдержан в своих манерах, насколько перуджинец эмоционально распахнут. Зато сумрачным напряжением страстной энергии были полны росписи Синьорелли, в значительной степени взрастившие дарование Буонарроти. В отличие от лирических грез Перуджино и его школы, создавшей тип самых ангельски кротких и простодушных Мадонн, Синьорелли принадлежала иная честь — сотворения впечатляющих образов разнообразных исчадий ада. Ибо его неуклонно всю жизнь преследовали тревожные видения Данте и Страшного суда. Благообразный лицом и безупречно добродетельный тортонец, ярко эмоциональный в живописи, был лучшим учеником великого аналитика, прохладного Пьеро делла Франческа, и в сущности болен «бесовским» искушением и соблазнами, быть может, гораздо серьезнее и глубже, чем всюду выказывавший свое еретическое безбожие умбриец. Между тем первому из них пришлось завершать незаконченную работу второго — помимо двух собственных Синьорелли в Сикстинской капелле дописывал фреску «Передача ключей» Перуджино.
Синьорелли и умбриец Пинтуриккио, ученик Перуджино, равно как Пьеро ди Козимо с его учениками, приступили к росписи в 1482 г., а через год состоялось торжественное открытие всего цикла, и капелла явила миру как бы сжатый сборник художественных ценностей, которые подарила Риму Флоренция.
С октября 1481 по март 1482 г. каждый из призванных живописцев выполнил в среднем по шесть фресок на темы из Ветхого и Нового завета. Ветхозаветные сюжеты, заданные самим папой, в которых следовало наглядно подтвердить историческую преемственность папской власти, были тщательно разработаны учеными теологами. Серия фресок слева от входа разворачивала историю жизни Моисея, справа — Христа, а нижний пояс был выполнен имитирующей росписью «под занавес». Между собою сюжетные фрески разделены выполненными гризайлью пилястрами с орнаментами под античные «гротески» недавно открытого в Риме Дома Нерона.
Сандро Боттичелли несомненно определял общий характер и декоративный строй всего Сикстинского цикла. «Идеологически» он влиял в тот период на работу своих земляков столь же сильно, сколь энергичный Перуджино оперативно-практически. Вследствие этого папа, по достоинству оценив не столько профессиональную искушенность Боттичелли, в которой смыслил весьма мало, сколько чисто флорентийское искусство дипломатического такта, в высшей мере ему присущее, — поручает Сандро все руководство работами, предпочитая его тонкую обходительность дерзкой самонадеянности Пьетро. В самом деле, в то время Боттичелли, еще не старый и общительный, несмотря на свою неистребимую страсть к подтруниванию, отлично умел укрощать в других преизбыток более опасных страстей и с проницательностью природного психолога угадывал чужие порывы, ухитрялся со всеми отлично ладить. «Вследствие этого среди многих соревнующихся, которые работали вместе с ним, — отмечает Вазари, — он приобрел известность и славу величайшую».
Как бы то ни было, он заставил всех повиноваться себе, следуя ведущей идее ансамбля, сплотив вокруг нее самые разные художнические величины.
Даже увлеченные перспективными поисками Гирландайо и Перуджино по характеру построения своих росписей стремятся не вырываться из общего строя, диктуемого Боттичелли.
Используя предыдущие достижения фресковой техники, Сандро как руководитель всего цикла объединяет в нем «систему панно», введенную еще Джотто, с «абстрактным небом» и мозаичной инкрустацией пола, подвижные массы стен своего «Святого Августина» с «мнимым пространством» нарисованных занавесей внизу, гризайльные россыпи в духе Кастаньо и архитектурно-скульптурный декор, в конечном счете решая пространство капеллы по-новому. Три ряда росписей, утяжеляемых снизу вверх, образуют своеобразную обратную тектонику, наподобие некоторых приемов архитектуры XX века, использующей точечные опоры, создающие наибольшее напряжение материала. Эта схема то ли египетской пирамиды, поставленной на острие, то ли готического храма, перевернутого и воткнутого шпилем в землю, будет затем принята к сведению и всесторонне развита Микеланджело. В своих последующих росписях Сикстинской капеллы Буонарроти учтет предшествующий опыт Боттичелли и разработает обратную тектонику композиции намеренно, не случайно, всецело — от огромной беспокойной массы потолка к «безопорным» касаниям с землей. Обнажив динамическую структуру цикла, Микеланджело совершит революцию во фресковой живописи, о которой еще не помышлял Боттичелли.
В первом из боттичеллевских сюжетов, называемом «Очистительным жертвоприношением», символизирующем исцеление грешной души верой, художник объединяет основную сцену с предписанным папой мотивом искушения Христа вдали, на втором плане. В центре фрески возносится торжественный фасад церкви Санто Спирито (Св. Духа), при которой первосвященником был учрежден госпиталь для прокаженных под тем же названием — следственно, проводя идеологическую параллель между Христом и Моисеем, олицетворяющими Новый и Ветхий завет, святейший отец не забывает восславить и собственную добродетель, без излишней скромности присоединяя себя к сонму величайших проповедников и пророков. Но импозантный фасад Санто Спирито, призванный связывать тему дьявольского искушения с темой очистительной жертвы в знак признания Христом Моисеева закона, равно как и алтарь, и бассейн с кровью жертвенных птиц на первом плане, объединяют все действия лишь номинально, как подобает сценической декорации. Хорошо срежиссированные мизансцены таким образом подменяют образно-смысловое единство, с такой непринужденностью обнаруженное, к примеру, в росписях Лемми.
На противоположной стене в «Юности Моисея», согласно папскому заданию, пророк представляется как прообраз Христа, в действии, развивающемся справа налево (в отличие от центричности предыдущей фрески), окончательно распадающемся на отдельные эпизоды. Композиция следует вертикалям деревьев и изгибам холмов, которые, в сущности, ритмически повторяют фигуры людей на первом плане. Сценическое размещение в эпизодах повествования определяют наклонные плоскости, которые служат подмостками для различных маленьких драм, подчеркивая заодно и полную децентрализацию композиции.
Поначалу весьма поэтичного вида молодой Моисей с мягкой волнистой бородкой от эпизода к эпизоду становится все более отрешенно суровым воплощением нерассуждающей энергии в сценах убийства египтянина, бегства и возвращения в Египет, вся вымышленная архитектура которого обозначена одиноким коринфским портиком. Персонажи в зависимости от характера и состояния их решаются то в резких, то в плавных ритмах, однако законодательно-карательная деятельность пророка, в сущности, привлекает Боттичелли столь же мало, как его мистические откровения.
Обходя в юности Моисея подводные камни не слишком приятного ему сюжета, художник наталкивается на еще большие неудобства в следующей фреске «Наказание восставших Левитов», где он волей-неволей принужден-таки встретиться с малосимпатичной ему карающей десницей неумолимого ветхозаветного бога. В самом деле, это наиболее динамичная, яркая по цвету, наиболее броская, но и наименее привлекательная из ватиканских фресок Сандро, в которой сделана попытка передачи чисто внешней динамики действия.
Расположение фрески напротив спокойно-торжественной «Передачи ключей» Перуджино намекает на обреченность посягающих на церковную иерархию еретиков, казнимых волею Моисея по молитве первосвященника Аарона — прообраза все того же папы Сикста. Таким образом сцена «Наказания непокорных» — предостережение всем инакомыслящим и подтверждение божественных установлений не столько Моисеевой, сколько папской власти. Действие этой фрески концентрировано в трех по-разному возбужденных группах людей.
Средняя сцена с участием главных персонажей, то есть Аарона, Моисея и восставших, происходит на фоне алтаря-скинии для испытания усомнившихся и древнеримской арки Константина. Так император Константин, первым сделавший христианство официальной религией, тоже призван в сторонники расправы над инакомыслящими, что подтверждает назидательно грозная надпись на аттике арки: «Никто не осмеливается брать на себя честь жертвоприношения, если он не призван богом, как Аарон». Античный памятник превращается в символ карающего закона, в аллегорию запретов, внутренне неприятных терпимому, снисходительному к собственным грехам и порокам ближних Боттичелли.
Незримая сила, малопонятная автору, поражает Корея, Дафана, Авирона в центре по властному мановению руки Моисея — здесь уже щуплого старца в поредевших седых локонах, иссохшего, маленького и недоброго. По этому зловещему сигналу проваливаются под землю вместе с женами и детьми недовольные слева от алтаря и предназначается в жертву огню негодующая толпа левитов, дерзнувших потребовать равенства с первосвященником. Если ритмика Моисея здесь и особенно в предыдущей фреске сравнима с единой вздымающейся волной, то восставших отличает цепочка прерывистых ритмов, которые словно наглядно воплощаются в язычках огня, уже охватившего местами взвихренные, спутанные волосы устрашаемых и гибнущих. Вся сцена казалась бы невыносимой в своей назидательности, если бы, как нам кажется, ее своенравный создатель нечаянно не оказался на стороне согрешивших жертв неумолимого пророка.
В Риме маэстро зарабатывал больше, чем когда-либо, но деньги по своему обыкновению проматывал без счету — чаще из прихоти, чем по необходимости. Был Сандро также свидетелем нашумевшего римского карнавала 1482 г., на редкость грубого и даже жестокого, почти погромного по отношению к евреям и всем, кто жил или мыслил иначе, чем власть предержащие. В целом это вульгарно-пышное зрелище имело мало общего с непринужденным изяществом флорентинских праздников, в оформлении которых ему не раз приходилось участвовать и отзвук которых облагороженным нежностью эхом отозвался в его мифологических картинах. Откровенно площадной характер римского карнавала, поощряемого Сикстом IV, меньше всего напоминал страстные откровения карнавальных напевов Лоренцо. Все было здесь обнаженнее, примитивнее, резче, а необъяснимые вспышки варварства в бывшей «всемирной» столице латинян немало дивили и озадачивали Боттичелли.
Наскучив этим, Сандро отводит душу в побочных, неглавных сюжетах Сикстинских фресок. Такова сцена у колодца с дочерьми Иофора Мадиамского, и в ней особенно пленяющие на фоне суетных деяний пророка чарующе угловатые девочки-подростки с грациозным изгибом полудетских фигурок, с убранством бледно-льняных волос выглядят как сновидение, как стихотворный отзвук прекрасной Симонетты… Теологически ничего не значащие, проникают лирические девичьи образы в жесткие темы «большой политики» папства, что совершенно смещает все изображенное действие в иной, поэтический план. Авторской прихотью Боттичелли «Юность Моисея» преображается из богословской формулы в сугубо лирическое переживание любовной встречи молодого пророка с его будущей невестой, сопровождаемое смутным сном о некоторых неприятных и страшноватых событиях. Этот непредвиденный подтекст еще подчеркивается поэтической тонкостью пейзажного фона, сказочно мягкой проникновенностью колорита, золотистая нежность которого находится в противоречии с изображенными вокруг жестокостями Моисея, зато обладает успокоительными свойствами, подобающими ностальгическим воспоминаниям юности, отражая не столько грозную биографию пророка, сколько приятно грезящее воображение своевольного автора.
Это самый заметный пример, но и в других фресках среди композиционной невнятицы, а порою риторики целого словно отдельными островками врываются то чье-то лицо, озаренное светом проницающей мысли, то жест грациозный, исполненный безыскусной и тонкой правдивости — чаще среди безымянных статистов, чем среди общеизвестных участников действа. Реальные, подчас даже вульгарные, как римский карнавал, физиономии современников и рядом — сама волшебная фантазия, воплощенная то в ребенке с гроздью винограда, словно выхваченном из какого-то иного, свободно-античного «языческого» сюжета, то в стройной «нимфе» с осанкой древней богини, несущей играючи лишенную всякой реальной тяжести вязанку хвороста и с такой знакомой летяще-танцующей походкой.
Вынужденный к подробному рассказу, чуждому его творческому существу, Боттичелли так и не сумел добиться в Сикстинской капелле образного единства. Зато именно в этом несобранном целом, рассыпающемся, дробящемся на фрагменты, особенно полно раскрылось своеобразие Сандро как портретиста. В этом плане даже его явное равнодушие к специфическим проблемам монументальной живописи воспринимается по-иному. Головы многих, то суровые и задумчивые, то безмятежно мечтательные, то полные энергии и силы, выказывают всю пытливость интереса художника к разнообразным проявлениям жизни души. Начиная с немногих молодых лиц, смягченно продолжающих поэтизацию «Волхвов», кончая физиономиями всех слишком известных «непотов» — племянников Сикста IV — в «Исцелении прокаженного».
Это прежде всего папские любимцы, возведенные им в сан кардиналов Пьетро Риарио и Джулиано делла Ровере, впоследствии сам ставший папой под именем Юлия II — увы, поныне не выяснено точно, которого из двух изображает весьма внушительная фигура осанистого прелата с тяжелым и энергичным лицом. Будущему первосвященнику делла Ровере Сикст IV еще в 1474 г. «подарил» флорентийскую крепость Читта да Кастелло, принадлежавшую до того кондотьеру, служившему Лоренцо Великолепному, что послужило одной из причин начала вражды архипастыря с Медичи. Именно жадность ко всякой движимости и недвижимости, равно как преизбыток родственной заботливости в понтифике привел и к кровавой трагедии Пацци, и к затяжной войне Флоренции с Римом. Рыцари на час, они были в силе, пока длилось кратковременное правление их престарелого сюзерена. Вынужденные обстоятельства заставляли их сохранять хорошую мину при самой дурной игре, о чем свидетельствуют их портреты в Сикстинских фресках Боттичелли, где высокопоставленные господа так или иначе отличаются если не беспорочностью, то определенным благообразием. Позируя, они держат себя светски-непринужденно, как подобает хорошим актерам. Лишь ускользающий взгляд их таит в себе нечто иное, тревожащее…
Так, сделав в Сикстинской капелле ряд отступлений в решении композиций и пространства, Боттичелли показал принципиально новое решение человеческих образов. Внешне типажную дифференциацию выразительных лиц современников с неизменным успехом выявлял Гирландайо. Но такого разнообразия внутреннего духовного мира, какое дал в римских росписях Боттичелли, искусство Италии еще не знало. В сравнении с изысканной простотой росписей виллы Лемми или «Рождения Венеры» Сикстинский цикл Сандро не лишен известной манерности. Однако иначе и быть не могло: у Боттичелли «манерны» обычно не чистые создания его непосредственного вдохновения, но те, что даются через преодоление себя, через напряжение, неловкость и скуку.
Сикстинские росписи манерны налетом художнической дипломатии, невозможностью быть искренним до конца. Рассудочные построения искусственных теологических сюжетов, как правило, пробуждали в художнике живописную литературность — не лучшее свойство его избалованного в те дни дарования. И тем не менее за оригинальность изобразительного замысла, правдивость фигур, живость рассказа и поэтичность обобщений современники Сандро оценили его римскую стенопись выше работы всех остальных. Это был не экзамен на творческую зрелость, как «Св. Августин», это было утверждение славы лучшего из лучших на сегодняшний день. Во Флоренцию он возвращается триумфатором…
Художественный стиль Боттичелли после сикстинского опыта в его самое цветущее десятилетие 1482–1492 характеризуется усилением движения, причем живописные массы упрощаются, а рисунок становится шире, подчеркивая все более существенное. Исчезает самодовлеющая орнаментальность, освобождаются дальние планы, открывая все более широкие горизонты. Пейзажи, в которых листва и вода все большее место уступают скалам, становятся вследствие этого проще, суровей и строже. Пространство как бы разрастается, и излюбленная ритмическая динамика линий акцентируется мастером все более нервно.
В этой манере Боттичелли исполнил картину «Паллада и Кентавр» по заказу Джованни ди Пьерфранческо Медичи для виллы Кастелло, где уже находились «Весна» и «Рождение Венеры». Возможно, что в данном случае за именем владельца Кастелло скрывался сам Великолепный. Известно, что Паллада — Минерва была любимой богиней диктатора, а кольца с пирамидальным алмазом, составляющие узор ее платья в картине, считались одной из эмблем рода Медичи. Еще в 1475 г. изображенная Сандро воинственная «Минерва Армата», вооруженная, осеняла военные забавы медичейской джостры. Ныне он пишет «Минерву пацифика», то есть мирную, без шлема, меча и щита, зато с оливковой ветвью, вооруженную лишь атрибутами строгой добродетели да алебардой в качестве символа силы.
В картине сквозит то же ощущение импозантности, что в сценах холодной жестокости Моисея, поскольку она была призвана служить апофеозом светской власти, как Моисей — власти духовной. Она должна была увенчивать последние достижения политической стратегии Лоренцо в качестве аллегории морального и политического его торжества над папой и папским заговором во Флоренции, Неаполе и Риме. Малейшая деталь в картине предназначалась служить этой цели, вплоть до кораблика вдали — олицетворения выхода в море, о котором мечтал Великолепный для Флоренции, не имеющей собственных портов. Поэтому сцена разворачивается на фоне моря, выражая надежду, что Флоренция станет морскою державой, хотя с 1480 г. она была вынуждена вообще прекратить строительство галер. В «Палладе и Кентавре» символика «Доброго правления» гораздо конкретнее, чем в утонченном ви́дении «Весны».
Навязчивость аллегории сказывается не только в ее атрибутике — в самом характере изображения, где фигуры, изолированные от пейзажного фона, выдвинуты вперед как прямые носители авторской идеи, согласно которой богиня мудрости в прямом и переносном смысле изображается выше укрощенного Кентавра, олицетворяющего Раздор. В отличие от победительницы побежденный помещен не на фоне ясного неба, а как бы во впадине хмурой скалы, чем еще больше способствует ее безусловному превосходству. Предполагается, что это моральное превосходство высшего цивилизованного разума над стихийными силами дикой природы.
В согласии со столь благоразумной задачей картину отличает редкая уравновешенность цветового и линейного строя, но без той поэтичности, которая свойственна гармонии фресок Лемми. Правда, гордая голова Минервы клонится набок словно бы с лирической задумчивостью привычных боттичеллевских героинь, но гордость явно превозмогает в ее осанке застенчивость, и самый облик ее уже менее привычен. Паллада — наиболее зрелая, холодная и спокойная из героинь того поэта незрелости и весенней зелени, каким является Боттичелли. Оттого заостренная угловатость неуравновешенной фигуры побежденного Кентавра разбивается о непреклонность спокойствия добродетельной богини. А в борьбе их болезненно соприкоснувшихся воль запечатлелась не столько «кентавромахия», сколько «психомахия».
В знакомых чертах Кентавра отражается лик «страдающего Моисея» — персонажа, который у Боттичелли прежде еще не страдал. Но вследствие неожиданного смещения акцентов бывший пророк в новой роли обретает то сопереживание своего создателя, которого лишена гордая победительница.
По обыкновению автор остается и здесь при своем собственном мнении, которое, соприкасаясь в определенной степени с приговором власть предержащих, все же значительно отличается от него. Поэтому в торжественной атмосфере самой тенденциозной из боттичеллевских картин, в сущности, куда больше полускрытой грусти, нежели в призрачно нежной меланхолии «Весны». Тогда ее автор еще верил в осуществимость Золотого века, ныне он пытается по-своему поддержать его пошатнувшееся здание.
Этапы большой политики, чьим орудием косвенно послужило произведение Сандро, — ряд блистательных исторических ступеней, составляющий, можно сказать, целую лестницу головокружительного восхождения Медичи к высотам общеитальянского «искусства управлять».
И самым замечательным из дипломатических демаршей Лоренцо Великолепного по праву считается капитуляционная поездка во враждебный, бывший в сговоре с Сикстом IV Неаполь, поныне удивляющая сочетанием дипломатического такта, тонкой хитрости и отваги.
События развивались с последовательностью авантюрного романа. 24 ноября 1479 г. с заключением зимнего трехмесячного перемирия с папой во Флоренции поднялось внутреннее брожение. Город роптал, устав от войны, и втайне подумывал даже, как бы избавиться от той общеизвестной ее причины, какою являлась и личность и власть Великолепного. Единственным затруднением в этом предприятии отцам города представлялось в те смутные дни, «в чьи объятия броситься — папы или Неаполитанского короля» (Макиавелли). Видя все это, Лоренцо заверил колеблющуюся Синьорию, что готов лично сдаться грозному королю Фердинанду, дабы устранить таким образом первоисточник раздора и восстановить столь желаемый мир. На это Синьория, словно устыдившись, назначила его своим послом и облекла полномочиями для заключения со строптивым монархом договора о дружбе. Так в качестве официального лица республики с декабря 1479 г. Лоренцо выезжает в Неаполь.
В конце декабря Медичи прибывает во враждебный Неаполь, где принят весьма изумившимся городом «с почетом и интересом», поскольку его персона и ее значение послужили внешним поводом целой войны, в которой, по словам Макиавелли, «величие врагов Лоренцо лишь содействовало его собственному величию». Лоренцо меж тем, не теряя времени, начинает внушать королю идеи полезности мира для укрепления шаткого положения всей Италии и невыгоды и опасности продолжения войны, пока упрямый Ферранте не начал «подумывать о том, как бы заручиться дружбой этого человека, вместо того, чтобы иметь его врагом». Впрочем, укрощенный и обольщенный король, желая хотя бы отчасти проникнуть в загадку его намерений, под разными предлогами удерживал у себя приятного гостя около четырех месяцев — с декабря по март следующего года.
Однако «рассудительность и разумение Лоренцо оказались сильнее, чем мощь его противников». В тончайшем подтексте переговоров Великолепный сумел убедить неограниченного монарха, что медичейское единоличное правление во Флоренции гораздо выгоднее изменчивой в настроениях демократической республики большинства. Успокоенный этой здравой идеей, подобревший Ферранте отпустил наконец новообретенного союзника, «осыпав благодеяниями», «с бесчисленными изъявлениями дружеских чувств».
Через две недели по возвращении Великолепного во Флоренцию — 25 марта 1480 г, — обнародовано соглашение о мире со взаимными обязательствами сторон по сохранению целостности обоих государств. Желанный мир был восстановлен, и Медичи ходил триумфатором, незамедлительно использовав свой триумф для сокращения Синьории за счет неугодных ему лиц, доведя ее численность до Совета Семидесяти, который составился преимущественно из преданных лично Лоренцо людей. С его учреждением окончательно похоронена номинальная флорентийская свобода, зато городу возвращены недавно отнятые крепости. Антифлорентинская и антимедичейская коалиция врагов внешних и внутренних трещит по швам и распадается сама собой.
Договор, впрочем, вызвал недовольство ненадежных союзников миланцев и венецианцев, но более всех был потрясен папа Сикст IV, неожиданно очутившийся в одиночестве. Первосвященник так и не смог оправиться после своего политического фиаско, будучи не в силах вынести торжества своего заклятого врага. Сикст IV умер через пять дней после заключения мира с Флоренцией 11 августа 1484 г., как говорили, исключительно от огорчения, причиненного этим событием. Отходя в мир иной, архипастырь «оставил в состоянии мира Италию, в которой при жизни только и делал, что устраивал войны» — по заключению Макиавелли. Таков был далеко зашедший финал затянувшейся эпопеи, начатой «кровавою мессой» Пацци.
В Риме поспешно собранный конклав кардиналов после скандального торга избрал нового папу в лице кардинала Мальфетты Джованбаттиста Чибо, который был ставленником кардинала Джованни, сына Неаполитанского короля, и брата Лодовико Моро Асканио Сфорца, иначе — плодом дружеского союза Неаполя и Милана. При избрании нового первосвященника, наименованного Иннокентием VIII, остались неподкупленными только пять кардиналов, в том числе энергичный Джулиано делла Ровере, один из немногих предпочитавших принципы деньгам.
Медичи во Флоренции, поначалу выразив негодование столь нечестным избранием, вскоре решил извлечь из него все возможные выгоды, дабы, не повторяя ошибки с Сикстом, расположить к себе нового папу. И очень скоро преуспел в этом, выдав в 1487 г. одну из своих дочерей Маддалену замуж за Франческетто Чибо, более чем сомнительного «племянника» святого отца. Впрочем, Иннокентий VIII стал первым из архипастырей, открыто признававших своих, не подобающих обетам пастырского безбрачия, детей. Непотизм таким образом перерастает у Иннокентия VIII в откровенное чадолюбие.
Обожающий своего Франческетто папа ответил на любезность Лоренцо возведением его четырнадцатилетнего сына Джованни в кардинальское достоинство, которого напрасно дожидался от его предшественника покойный красавец Джулиано. Лоренцо ожидал многих милостей для своего новоиспеченного прелата, для начала получившего аббатство во Фьезоле, а также быстрого возвышения зятя.
За время своего понтификата с 1484 по 1492 г. новообретенный тиароносный ценитель его многочисленных дарований окончательно ликвидировал все последствия антифлорентинской войны.
И не один Иннокентий VIII постоянно во всем спрашивал советов Великолепного. Единодержавный монарх, король Франции Людовик XI, проницательный и осторожный, называет его «своим дорогим братом», обращаясь на равных к некоронованному государю. Сразу же после заговора Пацци французский король направил во Флоренцию своего посла Филиппа де Коммина, выразив таким образом перед всею Европой свое уважение и сочувствие Медичи. Венгерский король Матиаш Корвин, плененный яркостью личности и тонкой дипломатией Великолепного, не гнушался лично служить посредником в запутанных переговорах между Флоренцией и папой. Турецкий султан Мухаммед II, выдавший Медичи убийцу брата, из Константинополя не раз посылал ему дары, со вниманием прислушивался ко всем его мнениям. Воистину Лоренцо сделался «государем, удивлявшим весь цивилизованный мир» как раз в то время, когда по всей Европе Италия слыла законодательницей наук и искусств, когда распространилась повсеместно мода на итальянский язык и на все вообще итальянское. А медичейская Флоренция, истинное сердце этой Италии, стала таким образом ведущим центром всей европейской культуры.
В 1487 г. Медичи после короткой войны удается отвоевать у прижимистых генуэзцев давно желанную ему крепость Сарцану, после чего, согласно утешительному заключению Макиавелли, флорентинцы уже, как в сказке, «жили в величайшем благополучии… до самой кончины Лоренцо». Держа в своих властных руках все политические нити, Медичи в конце концов опутал всю страну тонкой сетью явных и тайных дипломатических соглашений. Заключая и расторгая наступательные и оборонительные союзы, не щадя ни трудов, ни собственного самолюбия, убеждая, унижаясь, угрожая и льстя многочисленным маленьким деспотам, неприметно делая их послушными марионетками собственной воли, Великолепному удалось сколотить в Италии систему политического равновесия, еще не удававшуюся до него никому.
Годы наибольших успехов политики Медичи совпадают с периодом наивысших триумфов Сандро Боттичелли, который творит свою «большую политику» в искусстве так же гибко, энергично и смело, как Лоренцо на исторической арене. В незабвенный период неограниченной полноты власти и чувств Боттичелли фактически создает параллельно три группы вещей, как три типа своих откровений: открыто «языческие», светски-мифологические картины, религиозные сюжеты с Мадоннами и священные картины, воплощающие собой так называемые «откровения Востока», запечатленные в библейских ветхозаветных циклах Сикстинской капеллы. Подобно размаху Великолепного, широта Боттичелли в ту эпоху с легкостью охватывает все три разнородных потока, однако в смятении Августина, жестокостях Моисея и ледяном торжестве медичейской Паллады подспудно нарастает горечь новых сомнений, родившихся из трагедии Пацци, которая исподволь подтачивает надежность и радость его мира.
Живущий в великолепном саду на вулкане, в эпоху сплошных триумфов художник первым угадывает и различает еще глухие подземные толчки грядущих катастроф.