Часть вторая СОЖЖЕНИЕ СУЕТЫ

И мира нет — и нет нигде врагов,

Страшусь — надеюсь, стыну — и пылаю;

В пыли влачусь — и в небесах витаю;

Всем в мире чужд — и мир обнять готов.

Я зряч — без глаз; нем — вопли испускаю;

Я жажду гибели — спасти молю;

Себе постыл — и всех других люблю.

Страданьем жив; со смехом я — рыдаю.

Петрарка (Пер. Ю. Верховского)

Глава I ЗАКАТ ВЕЛИКОЛЕПНОГО

Соблазны света от меня сокрыли

На божье созерцанье данный срок,

И я души не только не сберег,

Но мне паденья сладостней лишь были.

Слеп к знаменьям, что стольких умудрили,

Безумец, поздно понял я урок.

Микеланджело (Пер. А. Эфроса)

Взыскующий Истины

В 1486 г., когда Боттичелли в последний раз достигает ничем не нарушимой гармонии в светлых образах виллы Лемми, проповеди некоего пришлого монаха начинают вносить смущение в умы флорентинских бедняков. Мало кто, кроме очень немногих, знал тогда во Флоренции фра Джироламо Савонаролу из Феррары, и никто не помышлял, что именно этому малоприметному доминиканцу суждено будет стать величайшим ее проповедником и пророком. Чрезмерная искренность часто резких его высказываний приходилась не слишком-то по душе даже его непосредственному церковному начальству, отчего как-то почти незаметно излишне ревностный феррарец был принужден удалиться в подобие почетного изгнания из столичной Флоренции в маленький Сан Джиминьяно.

Но покуда беспокойный доминиканец излагал Апокалипсис в Сан Джиминьяно и Брешии, заодно обличая мирскую несправедливость и грозя божьим гневом всей Италии, в тосканской столице объявились у него влиятельные поклонники. Одним из первых прислушался к неотшлифованной мощи зажигательного красноречия феррарца мягкосердечный граф Джованни Пико деи Конти делла Мирандола, лениво и созерцательно влачивший свои дни на покое во Флоренции. Но что-то внезапно всколыхнуло чувствительную душу скучающего графа, когда первым из образованных друзей Медичи заговорил он о малоэстетичном и дерзком пришельце как о человеке особенном, обладающем некоей магической нравственной силой.

Проявив неожиданное упорство, исподволь, постепенно уверял он хозяина Флоренции и друга своего Лоренцо, что Савонарола «сделает честь и ему и городу», до тех пор, пока тот не предоставил ему, своему любимцу, продиктовать письмо, которое за весомой печатью Медичи направил непосредственно начальству монаха. Памятью этого увлечения, казавшегося эксцентрической прихотью изящного Пико, в необъятном архиве Медичи среди мемориала обширной корреспонденции Лоренцо осталась беглая деловая заметка: «Апрель, 29, 1489 г. Генералу ордена братьев проповедников о присылке сюда монаха Иеронима Феррарского». Последствий этого шага не мог предвидеть никто.

Строптивый характером неуживчивый проповедник, казалось, пятнавший мрачною тенью веселые улицы беззаботной Флоренции, был возвращен в ее стены Великолепным единственно, чтобы «сделать удовольствие» милейшему графу. Вечно сверх головы занятого Лоренцо меньше всего занимали тогда стремления угрюмого феррарца, задумавшего, по примеру древних пророков, объявить утопическую войну всем порокам своего времени. Сын скромного феррарского врача, в юности также учившийся медицине, однажды и раз навсегда предпочел врачеванию тела то, что он понимал как исцеление душ.

В нем сочеталась неколебимая стойкость древнеримских народных трибунов с неистовым альтруизмом христианских мучеников — отсюда потребность непременного приобщения человеческой души к небесному блаженству, превышающему безмерно блаженство горько-земное, обманувшее его на заре жизни, и твердая уверенность в пользе, более того, необходимости такого приобщения — любым способом, хотя бы даже через насилие. Неведомо для него самого устами Савонаролы заговорило и вспыхнуло беспощадным огнем в обжигающих откровениях его речей то медленно, но упорно и неуклонно копившееся недовольство угнетенных широких народных масс, которое было питательной почвой его одержимости и его религиозных идей.

В его манерах не было ничего отрепетированного заранее — он просто отдавал церковной службе всего себя. Однако в минуты вдохновения этот малоприметный невысокий человек неузнаваемо преображался и словно становился выше ростом, как бы вырастая на глазах потрясенных свидетелей этого чуда. В такие моменты, по утверждению ближайших сторонников, он несомненно провидел будущее и душой устремлялся на всех парусах навстречу едва прикрытому и грозящему новою бурей неведомому. Говорили, что часто после проповеди он принужден был уединяться, так как доходил до полного забвения всего окружающего. Он и сам говорил о подобных минутах: «Слова сделались во мне как бы огнем, который жжет мозг костей моих», — и этот испепеляющий огонь Савонарола изливает на своих богомольцев: огонь обличений, обвинений, сострадания и пророчеств. Тогда-то мужчины и женщины всех положений — ремесленники и нищие, философы и артисты — впадали в массовое возбуждение, в зависимости от тона пророка — то в очищающе радостное просветление, то в ужас до содрогания, то в неудержимые слезы. Многие, записывавшие за проповедником, тогда обрывали свой текст взволнованной фразой, что слезы помешали им продолжать свою запись.

Наличие божества, грозного, но справедливого, фра Джироламо утверждает не столько на небе или на земле, сколько в человеческом сердце: «Господь везде, повсюду, в каждом человеке, особенно же в душе справедливого». Однако власть имущие, полагает Савонарола, лишенные высокого чувства справедливости, сами изгнали божественную истину из своих неправедных душ. По давним следам Дантовых инвектив монах обвиняет стяжательство в том, что оно разодрало на части «хитон нешитый» распятого Христа, совершив кощунство, на которое не решились даже солдаты, его распинавшие. А нынешние стяжатели совершили подобное, уничтожив и поправ своей несправедливостью духовное единство человеческого рода. Намеки Савонаролы все более недвусмысленны, впрочем, это даже уже не намеки. Очень скоро обвинения обретают конкретный адрес…

Магический круг «Маньификат»

Сандро Боттичелли пока что стоит в стороне от этих новых волнений Флоренции, поскольку в 1480–1498 гг. его разросшаяся мастерская находится в самой интенсивной работе. Его своеобразно идеальные типы, возросшие на смешанной почве христианских и языческих легенд, пользуются в те дни колоссальным спросом — и вот Якопо дель Селлайо, Боттичини, похожий с ним даже звучанием фамилий, и наконец, многочисленные неразгаданные «друзья Сандро» во Флоренции и Риме разносят во всей бесконечности вариаций по городам и весям Италии особую «боттичеллевскую» прелесть в многочисленных репликах, копиях-клише по рисункам и эскизам снисходительно, по-королевски раздаривавшего свои идеи маэстро. В ближайшем соседстве с Флорами и Венерами Сандро еще остается художником кротких Мадонн, которые в зрелые годы его творческого расцвета являют собою примеры то более чистой красоты, то более трогательного чувства.

Идеальное для себя разрешение темы особенной нежности, как бы таящей в сокровенно-интимном космическое, Сандро находит в те дни в своих круглых композициях-тондо, в самой заслуженно знаменитой из них — «Мадонне дель Маньификат». В этой картине, написанной после его пребывания в Риме, присутствует широта замысла, незнакомая его ранним Мадоннам, но обретенная в работе над многими фресками. «Маньификат», посвященная теме величания Марии, делалась для церкви Сан Франческо за воротами Сан Миньято. Царственная представительность этой вещи пронизана ощущением какой-то смутной тревоги.

Золотисто-холодный свет, излучаемый то ли небом, то ли золотом кос Марии на все вокруг, изливается ровно, почти безразлично. Все до единого персонажи и вещи в картине отделены от повседневного быта, и все-таки все они не открытые аллегории, а поэтичные пластические символы. «Круг и материнство — кажется, что тут общего, а общее несомненно» — ибо, по меткому наблюдению В. А. Фаворского, в боттичеллевской круговой композиции «форма отвлеченная и конкретная живут вместе», создавая как бы высокодуховную концентрацию живой существующей реальности.

С трепетной встречи рук юного ангела, матери и младенца развивается основная мелодия картины. Это круговое движение, словно все заключая в совершенно особую сферу, решается непринужденно, без усилий. Но, как сама форма круга, равновесие композиции очень подвижно. В. А. Фаворский справедливо заметил, что предстоящие ангелы располагаются как бы по меридианам круга, а младенца Христа сравнил с семечком в центре плода — этот образ находит зримое завершение в гранате, который сжимает в ручонке малыш. Пластический смысл очертаний этого плода, как изначальный мотив, задает тон всему своим круглым контуром, и даже насыщенный цвет его заботливо отражается алым платьем Марии. Плод граната символизирует «страсти», то есть прохождение через многие муки от Благовещенья до Коронования, обобщая и концентрируя в целую идеологическую программу всю повесть жизни Богоматери. Само имя Боттичелли отныне связывается с образом Мадонны в окружении ангелов. Окружение Марии в «Маньификат» не нейтрально, как в «Поклонении волхвов», не отчужденно, как в «Мадонне Евхаристии», а излучает просветленность сопереживания и сочувствия, порожденную редким согласием красок, рисунка и чувства. В отличие от предшествующих ангелов фра Анджелико и Гоццоли, прелестных, но сладостно безликих, лишенных пола, ангелы Сандро, как правило, исполнены непосредственности чисто мальчишеской. Детски-пытливые лица крылатых подростков разнообразно портретны, подобно разнохарактерным братьям одной семьи. Однако индивидуально земная их красота озаряется столь ярким духовным светом, что придает лицам, подчас даже слишком своеобразным, отблеск «неосязаемой» прелести дантовских «светочей», в которой «земное» почти незаметно обретает качества «небесного», как бы постепенно возвышаясь «от дольнего к горнему».

Возвышенно величавая красота, точность рисунка, пластическая наполненность гибко-певучих линий блестяще найденной и разрешенной композиции «Маньификат» именно из-за ее многосторонности несет в себе некий холод отрешенности, отстраненности прекрасной боттичеллевской царицы, обнимающей своею духовностью мир, но почти неспособной дать утешение отдельному страждущему. Этот изысканно аристократический холодок подчеркнут обилием золота, роскошью то воздушных, то плотно-тяжелых одежд и, наконец, особой, заранее заданной «лунно-астральной» символикой вещи. В «Маньификат» царит необычайно светлая лунная ночь — воистину «белая ночь» боттичеллевской элегантности.

«Мадонна с гранатом» — другое знаменитое тондо Боттичелли, написанное для зала Совета Палаццо Веккио, развивая намеченное «Маньификат», в то же время противоположно ей по замыслу. Уже не лунная, а солнечная символика положена в основу его композиции, где Богоматерь, снова в согласии с Данте, уподоблена «Жене, облаченной в солнце». Мягкость «Маньификат» здесь заостряется как в деталях, так особенно в главной фигуре, чей сильно удлиненный тонкий абрис, чуть наклоненный подобно меланхолическому цветку, сильнее контрастирует с очертанием общего круга картины.

Прелестная недозрелость, недавно любимая Сандро, теперь сохраняется только в мальчишески непосредственных физиономиях ангелов, не в пример младенцу Пречистой Девы, исполненному удивительной серьезности. В малютке Христе, пожалуй, сильнее всего отразилась недетская сосредоточенность, почти мудрость, которую Боттичелли первым из современных ему живописцев стал придавать чертам своих малышей. Мудрая посредница в общении божественного ребенка с миром, его тихо страдающая мать внешне и внутренне взрослее Мадонны Маньификат, а возможно, и всех остальных Мадонн Боттичелли. Пожалуй, это самая зрелая из его героинь, не исключая даже великолепной надменной Паллады.

Что же это такое — законченный тип боттичеллевской Мадонны? Неповторимая Мария Сандро благодаря узорочью одежд и золоту волос часто выглядит целиком золотой — почти тем же, что «Златая Афродита» античности. Неудивительно, что взаимно-встречные воздействия то и дело пронизывают мифологические и религиозные композиции живописца Венер и Мадонн. Так, линия арки, образуемой над новорожденной Венерой по диагонали летящими фигурами Ветров, снизу подчеркнутая внешним очерком раковины, вполне отвечает принципу «центрального тондо», блестяще решенному в «Мадонне с гранатом», тогда как редкостный лаконизм круговой композиции «Рождения Венеры» удивительно близок мелодии-рондо «Маньификат».

И Мадонна, и Венера у Сандро — один поэтический образ девы, женщины, матери, возлюбленной и царицы. Но в тревожном подтексте великолепнейших озолоченных солнечным или лунным сиянием тондо он словно провидит уже наступление дней иных, не похожих на нынешние, несущих в себе обреченность флорентийской «Весны».

Поборник Vanitas

Впрочем, усвоив насмешливый скепсис медичейского круга, маэстро и виду не подает, что потаенная тоска и тревога его возрастают, и, как никогда прежде, бравирует показною своей беззаботностью. Одну из подобных историй, связанных, между прочим, как раз с композицией тондо, словоохотливо поведал любивший житейские анекдоты Вазари. Как-то, сговорившись с одним из своих подмастерьев, Сандро украсил семерку ангелов и Мадонну на картине другого, некоего Бьяджо, устрашающими капюшонами судейских из Совета Восьми, превратив таким образом невинное святое собеседование в заседание грозного трибунала. Затем посоветовал не подозревавшему о розыгрыше автору показать это тондо во всем блеске решившему приобрести его покупателю — «а там, дескать, и денежки подсчитаешь». «О, как вы это хорошо устроили, учитель», — возрадовался Бьяджо, но, приведя заранее посвященного в шутку заказчика в мастерскую, пришел в оцепенение и ужас, увидев свою Мадонну в окружении не ангелов, а флорентийской Синьории — «среди этих самых капюшонов» — впрочем, невиннейшим образом вырезанных из бумаги и приклеенных сверху воском. Но бедному малому не до выяснения их материала — таинственное и скорое преображение тондо показалось ему проделкою дьявола… Бедняга собрался было умолять о прощении заказчика, но тот, словно не заметив кошмарного превращения, взапуски с Сандро принимается хвалить картину.

Еще не вполне оправившись от потрясения почти мистического, Бьяджо получает обещанную щедрую плату у покупателя на дому и, приободрившись, мчится сломя голову назад в мастерскую, дабы выяснить истоки ужасного явления, которое мастер с другими учениками уже преспокойно успел устранить. «Учитель мой, — вновь остолбенев, возопил замороченный парень, — я прямо не знаю, сон это или явь. У этих ангелов, когда я сюда пришел, были на головах красные капюшоны, а теперь их нет, так что же это значит?» Учитель, неприметно для Бьяджо перемигнувшись с другими мальчиками-учениками, ответил с комическою серьезностью, невозмутимо и ласково: «Ты был не в себе, Бьяджо. Это деньги свели тебя с ума». После чего, по знаку мастера, презиравшего деньги и чрезмерность влечения к ним, остальные сорванцы из его боттеги обступили разбогатевшего беднягу, не знавшего, радоваться ему или плакать, и «заговорили настолько, что он решил, что…» уже не он один, а, пожалуй что, «все они (вкупе с достойным учителем) спятили с ума». На этом и утих одураченный и вместе своеобразно облагодетельственный простак, но вряд ли когда-либо затихала потребность в подобных затеях у Сандро, для которого рискованное легкомыслие мистификаций было не только особою прихотью, но и одною из многих форм не слишком невинных экспериментов над человеческой душой.

Как всякая процветающая художественная мастерская того времени, боттега Боттичелли специализировалась в изготовлении разнообразных предметов роскоши. Маэстро часто сам поставлял декоративные мотивы, давая эскизы для ювелирных изделий и вышивок. Помимо знаменитого штандарта для памятной джостры его мастерская выпускала другие богато отделанные хоругви и драпировки по заказам богатейших частных лиц. Не будучи декоратором по призванию, Боттичелли никогда не писал «поля голубыми, города красными, а здания разных красок, которые ему приглянулись» — как это делал Паоло Учелло, не писал он и декоративных панно бесцветной гризайлью, подобно Кастаньо или Мантенье. Зато он придумывал новые краски и остроумные, облегчавшие труд методы нанесения их так называемым «мозаичным способом», при котором краски не выцветали и изображение на материи смотрелось с обеих сторон одинаково хорошо. Так он изготовил роскошнейший балдахин для церкви Орсанмикеле, «покрытый совсем разными и прекрасными Мадоннами». Этот балдахин, восторженно описанный Вазари, при работе над которым прибегали уже к более дешевым, но менее стойким способам обработки, до наших дней не сохранился, равно как не менее роскошная вышивка, выполненная целиком по рисунку Сандро на оборке для креста, который носили в процессиях монахи из Санта Мария Новелла.

В декоративных фигурах штандартов, хоругвей и балдахинов, вышедших из сферы влияния Боттичелли, особенно заметны отзвуки изгоняемой многими гуманистами готики, но старая готика в искусных руках ювелира-волшебника Сандро превращается в новое средство выразительности, полное непринужденного блеска. Таким образом Боттичелли и с этой стороны весьма способствовал возрастающей роскоши немногих избранных, так ненавистной феррарскому пророку непомерной роскоши золотых одеяний тех, которых последний клеймил названием обряженных в золото «деревянных прелатов». Столь закосневший в суетных пристрастиях мир должен представляться безнадежно испорченным, в особенности когда его соблазнительнейшим грехам ревностно служат и культивируют их виртуозы, подобные Сандро Боттичелли.

И словно бы целой программой дерзко дразнящих негодование любого аскета роскошеств в живописи Боттичелли становится так называемый «Алтарь Святого Духа» — Мадонна Барди. В этой алтарной картине почти все пространство заполнено, перегружено обилием всяческого декора. Ощущение пышности усиливают вазы с изобилием лилий и роз — атрибуты, заменившие здесь обычную свиту сопровождающих ангелов.

Картина, исполненная с большим техническим блеском, лишена в то же время типичной для Боттичелли лирической непринужденности. Строго замкнутый фон, обнаженная жесткость контура вносят неподвижность во всю непривычно условную композицию. Нарочито подчеркнута строгая симметрия, как бы уравнивающая фигуры людей с равновесием обрамляющей арки. Преизбыток аллегорических иносказаний и намеков не смягчается здесь, как обычно у Сандро, свободой их оживленной трактовки. Крещальный сосуд у ног отшельника Иоанна намекает на его роль Крестителя св. духом. И вместе на заказчика картины — церковь Св. Духа. О том, что младенец Христос — воплощенная премудрость, сообщают поясняющие надписи, щедрым серпантином обвивающие листву, тесно стоящие священные деревья и цветочные вазы.

Трактовка фигуры Марии придает выражению и позе малютки Христа характер щемящей беспомощности. Тело матери настолько удлинено, что ребенок, сидящий у нее на коленях, вытянувшись во всю свою длину, даже протянутыми сколько возможно руками не может дотянуться до материнской груди, а ноги Марии от колена и до ступни, наоборот, укорочены непомерно; зато это придает фигуре Мадонны подобие устремленности готической башни, а ногам ее — вид постамента.

В «Мадонне Барди» преизбыток небесного тяготения приводит к холодной отвлеченности. Богоматерь в задумчивости своей не замечает малютки сына. Каждый из персонажей изолирован от остальных, словно отделен от них незримой стеной, и только слабый младенец вносит в эту мистерию аскетической отрешенности нотку живого человеческого чувства, единственный изо всех нуждаясь в тепле и контакте.

В образе Иоанна Крестителя — нищего покровителя разбогатевшей Флоренции — особенно подчеркнута почти безликая нарочитая традиционность, безразлично благостен и другой Иоанн. Их автор, как бы сам себя истязая за известные лишь ему одному прегрешения, раздражительно распыляется в педантически точной передаче всяческих второстепенностей, в которой обычная красота линий, сделавшись проволочно жесткой, словно дребезжащей, почти агонизирует.

Кульминация сложностей

В преддверии больших исторических перемен Боттичелли меняет стиль своих мужских портретов, намеченный «Человеком с медалью». Если в этом изображении пейзажный фон служил наподобие музыкального аккомпанемента, то в превосходном портрете неизвестного юноши (Лондон, Национальная галерея) пейзаж исчезает вообще, чтобы сосредоточить все внимание исключительно на выразительности лица. Оно заполняет собою почти все пространство портрета, и ничто не мешает ясности его немного неправильного, индивидуально характерного овала.

Юноша, почти мальчик, большеглазый, с чуть вздернутым носом, удивляет неправильностью черт и неповторимой интенсивностью духовной жизни.

Полная неподдельного достоинства осанка контрастирует с внутренним возбуждением героя, которое подтверждает не только огонь его глаз, но и беспокойные извивы рыжевато-каштановых волос, их непокорные упругие пряди. Мальчик этот — сама дерзающая юность, жадно вглядывающаяся в жизнь настоящую и грядущую, с пристрастием спешащая и алчущая познать ее, до дна вычерпав эту жизнь и ее тайны. Это — маленькая поэма «пробуждения весны», лирическое стихотворение о первой юности, о нелегком счастье становления и роста мужающего человека.

Лондонский незнакомец только готовится к принятию таинства жизни, тогда как юноша постарше с портрета, находящегося в Вашингтоне, успел уже нечто познать. И, вкусивший первого счастья и горечи, словно собрался поведать… на что? Раскрыть себя? Или, напротив, наглухо замкнуть рвущуюся тайну души одним коротким движением сухощавой, почти болезненно нервной руки. Нововведенный жест увлекательно противоречив, поскольку для автора и здесь нет ничего интереснее, чем открытая им бездна различных противоречий. Портреты боттичеллевских юношей все более полнятся тревогою ожидания. Темы надежды и предчувствия гибели в этих портретах впервые соприкасаются. В них скрытое неблагополучие боттичеллевской «Весны» отразилось отчетливее и резче, чем в прихотливых изгибах легких юношеских тел ранних Меркуриев и Себастьянов.

И тем не менее для Боттичелли это всего лишь подчиненный жанр, ибо для портрета в качестве главного самодовлеющего вида искусства художник слишком привык подчинять жизненность образов собственным произвольным толкованиям и фантазиям. Начинающий психолог в нем борется с лириком, и лирик-поэт, как правило, побеждает. Оттого и писал с наибольшим вниманием тех, кто так или иначе был близок созданным его воображением типам. Избранные модели, подобно Джулиано Медичи и Лоренцо Торнабуони, становились как бы прототипами свободных его вариаций, протагонистами живописных поэм.

В сущности, Сандро претила узда всяческой «необходимости», любого ограничения внутренней духовной свободы. Поэтому в Савонароле его не могла не раздражать потребность монаха в числе многих общественных установлений регламентировать и искусство, предписывая ему «от и до», «что можно и чего нельзя». Фактически Боттичелли, подобно Николаю Кузанскому, мог заявить о себе с полным правом: «Ничей авторитет мною не руководит, даже если он пытается на меня воздействовать».

Однако положение и Флоренции и Боттичелли даже на самой вершине процветания и успеха было неустойчиво шатким, как походка его героинь. Прославленный мастер, в сущности, редко знал дни устойчивого благосостояния, ибо, хотя «зарабатывал он много… все у него шло прахом, так как хозяйничал он плохо и был беспечным». Хорошо, хоть его рассудительный брат Симоне своевременно позаботился о приобретении недвижимости — Сандро всецело предоставил ему эту честь: усадьбой и домом за воротами Сан Фредиано художник владеет совместно с братом.

Но искры огня, зажженного человеком, превратившим крест в почти смертоносное оружие, рано или поздно могли захватить и его — более тонко чувствительного, чем другие, и поневоле заставить если не плыть в фарватере савонароловских «эсхатологических» идей, то отчаянно им сопротивляться. И это была одна из главных тревог, смущавших недавно еще ясный источник боттичеллиевской живописи. Беспокойный и вечно сомневающийся дух живописца метался в те дни от Христа к Юпитеру, почти разрывался между Венерой и Марией, которым неизменно щедрый художник заранее подарил, как сестрам, одно лицо.

Савонарола и Медичи

Глубокий конфликт назревал в духовной жизни Флоренции, неизбежный жестокий кризис. Утонченная буржуазная культура флорентинских гуманистов была какою угодно, только не узкобуржуазной, ибо в борьбе с остатками феодализма действовала как бы от лица всего угнетенного им человечества. Но даже самое высокое торжество этой культуры не уничтожило общих противоречий между эксплуататорами и эксплуатируемыми, хуже того, еще обострило этот извечный антагонизм.

Оттого ставший рупором бунта и чаяний угнетенных народных низов воинствующий монах часто, увлекаясь, в пылу борьбы выплескивает вместе с водой и ребенка, обрушиваясь без разбору на всю новейшую культуру. В его обвинениях находил себе выражение назревший конфликт между возрождаемой античностью и христианством, между требованиями христианской морали, которыми флорентинские эстеты изрядно пренебрегали, пламенным сочувствием беднякам и тем, что проповедник считает излишнею роскошью — Vanitas vanitatum, а следовательно, развратом.

Поэтому движение, возглавленное фра Джироламо, оказалось направленным не только против олигархии буржуа, но и против новой культуры и искусства, созданных молодой буржуазией. Так самая передовая позиция в политике самым парадоксальным образом сочеталась почти с мракобесием в культурном вопросе. В полном согласии с обратным парадоксом Лоренцо Медичи, чья политическая реакционность была неразрывно связана с культурностью самой передовой.

«И случилось с Лоренцо как с фараоном, которому собственная дочь воспитала Моисея, — резюмирует Макиавелли. — Он призрел того, кто потом ниспроверг его». Подобно мудрому цинику демону Астароте в «Морганте» Пульчи, Медичи верил в относительную доброкачественность всех существующих на земле религий, как подобает истинному теисту в философии. Чуждый нетерпимости догматизма, в широте своих взглядов доходивший порою до полной беспринципности, Великолепный тем не менее не мог не ценить в Савонароле наличие стойких качеств той убежденности, которыми сам он не обладал. Ибо Лоренцо Медичи уважал всякую незаурядность.

Поэтому он был искренне огорчен враждебными выпадами упрямого феррарца: «Вы видите: чужеземец пришел в мой дом и не удостаивает меня даже своим посещением». По-прежнему тонко дипломатичный, пытается Медичи осторожно нащупать пути контакта, могущего усмирить Савонаролу. Оттого-то со дня избрания нового настоятеля правитель Флоренции зачастил в савонароловский монастырь, где, благосклонно и благонравно выслушав мессу, как бы невзначай, с привычным кокетством уподобляясь обычному прихожанину, у всех на виду прогуливался по монастырскому саду. Но Савонарола, наблюдая все эти маневры, только презрительно фыркал: «Если он меня не ищет, оставьте его ходить в свое удовольствие» — и в свою очередь демонстративно не замечал Великолепного.

Тогда Лоренцо, еще не теряя надежды приручить этого дикаря, принимается посылать в возглавляемый им Сан Марко богатые вклады. На этот новый лукаво-обходной маневр доминиканец отрезал, что добрая собака не перестает лаять, охраняя хозяйское добро, какую бы жирную кость ей ни бросали чужие. Лоренцо, однако, «яко премудрый змий», не переставал тревожить его слишком чуткую совесть, подвергая ее множеству лукавых искушений. И терпение проповедника лопнуло, когда в один прекрасный день он обнаружил в монастырской кружке для милостыни несколько золотых монет. Тотчас велит немедленно отослать их «Добрым мужам св. Мартина» для раздачи нищим. На нужды обители, заявил он, вполне достаточно меди и серебра. Все тонкое искусство обольщения, которым в совершенстве владел Лоренцо, не оказывало ни малейшего действия на человека, сознательно отринувшего от себя все мирские соблазны.

В капризной Флоренции прежде никто не мог проповедовать более двух Великих постов подряд, не надоев безнадежно слушателям. Но Савонарола проповедовал уже несколько лет со все возрастающим успехом. Церковь Сан Марко уже не вмещала всех поклонников его откровений. Народ слушал его, как оракула, и начинал в него верить, как в бога. Мужчины, женщины, дети зачарованно ходили за ним по пятам, бедняки при виде пророка самозабвенно повергались на землю, робко тянулись, порываясь поцеловать его руку или хотя бы край обтрепанной бедной сутаны, пропыленной и грубой, как истое рубище, как власяница. Он начал и вправду творить чудеса. Не чудо ли, что иные отпетые ростовщики, купцы и банкиры, убоявшись обещанного монахом неукоснительного божьего гнева, небывало расщедрившись, возвращали неправедно приобретенные суммы в размере даже до нескольких тысяч флоринов?

Истинным чудом выглядело и обращение одного из сонма разгульных флорентинских художников, некоего искусного миниатюриста, принявшего монашество под именем фра Бенедетто. Преданнейший неофит Савонаролы впоследствии описал это в своей автобиографии, красочно очертив и свою грешную жизнь в миру, и трагический искус своего монашества, сделавший его «Бенедетто-человекоубийцей». Духовный сан не угасил в нем ни пылкого темперамента, ни непосредственности чувств. Горько каясь в мистическом диалоге с богом, он нет-нет, да и вспыхивает фейерверком «светских» воспоминаний: «Столько мускусу и духов употреблял я тогда, одевался с такою роскошью, красотою и модой, что умом без крыльев летал».

Нечто подобное мог рассказать о себе и Сандро Боттичелли, неограниченной гордыне которого поучительная история покаяния фра Бенедетто могла послужить предостережением на будущее. Ныне новообращенный брат украшает миниатюрами кодекс с пророчествами Савонаролы, где среди остальных иллюстраций не последнее место занимает видение в небесах гигантской карающей руки, простирающей наказующий меч на многогрешную Флоренцию.

Бремя страстей и грехов

Пятого апреля 1492 г. молния ударила в фонарь купола церкви Санта Репарата (той самой, где был умерщвлен Джулиано) с такой силой, что значительная часть купола рухнула, «вызвав всеобщее изумление и ужас». Ибо такое явление считалось явным предвестием беды. Разумеется, фра Джироламо не замедлил откликнуться на происшествие с быстротой и убийственной силой молнии очередным напоминанием о близости и справедливости божьего гнева.

Великолепный удалился в Кареджи в сопровождении только ближайших друзей — старшего сына Пьеро, Пико и Полициано. Взаимообусловленное сцепление обстоятельств и страстей без пощады подводило некоронованного владыку к последнему рубежу, а по пятам за ним летели клеймящие слова Савонаролы: «Тиран есть имя человека дурной жизни, самого негодного из всех, узурпатора прав других, человека, который губит и свою душу, и душу народа». В самом деле, на сорок шестом году жизни Лоренцо дотла испепелил свою душу и тело в рискованной политической игре собственной жизнью и жизнями многих других, в постоянном потворстве всем своим прихотям и сладострастию такого рода, которое неизбежно приводит до времени на край могилы.

Тяжкий недуг казался воистину наказанием, ниспосланным свыше, наказанием сокрушающим, последним, тысячу раз обещанным неумолимым, как само возмездие, феррарским пророком. Лоренцо был очень болен, однако физические страдания его были ничто в сравнении со все возрастающим смятением духа. Их накопилось несметное множество, незамолимых его грехов, но два воспоминания особенно терзали сердце.

Первым из этих деяний Лоренцо некогда даже гордился. В 1472 г. Медичи вступил в компанию по эксплуатации богатых квасцовых рудников в Кастельнуово в окрестностях городка Вольтерры. Квасцы были необходимым сырьем — закрепителем при изготовлении сукон, традиционного флорентийского товара, производственной основы всей экономики города. Но Лоренцо мало было участия в эксплуатации столь полезных залежей, он пожелал нераздельной на них монополии — так как помимо чисто хозяйственной выгоды для Флоренции — монополии цен и так далее — Великолепному по обыкновению не хватало денег на осуществление его грандиозных планов, а в единоличном владении рудники обещали наибольший доход.

Но принадлежали они по праву Вольтерре, и Вольтерра воспротивилась их захвату.

Восставшие горожане Вольтерры продержались недолго и в июне сдались на милость комиссаров Флорентийской республики. Несмотря на договор о сдаче от 16 июня 1472 г., 18 июня флорентийское войско по прямому подстрекательству Великолепного подвергло кровавому возмездию беззащитный город, учинив разгром, при котором разнузданно убивали и грабили наемники обеих сторон, «не щадя ни женщин, ни святых мест», устроив воистину кровавую баню, в которой уже не было иной необходимости, кроме личной прихоти Медичи. Реки крови на улицах Вольтерры, так же как еще раньше того, в 1470 году потопленное в крови возмущение в Прато, в те дни не пугали Лоренцо, напротив — во Флоренции это событие отмечалось как «величайшая радость». Впрочем, дотла разоренный городок с перебитыми жителями был официально включен в состав Тосканского государства, и, само собой, его правитель неплохо погрел себе руки на этом. Один только старый ворчун Содерини был недоволен столь блистательным итогом и повторял, что, раз Вольтерра взята — «теперь-то она и потеряна», ибо отныне ее можно будет удерживать только вооруженной силой. Однако никто в те дни не воспринимал всерьез этих слов, включая самого Лоренцо, слывшего воплощением осторожности.

И только теперь — двадцать лет спустя — он мог ощутить жестокую для него правоту благоразумного советчика Содерини. А тогда его карнавальные «триумфы» заставляли флорентинский народ позабыть и Вольтерру, и постоянную угрозу надвигавшегося экономического кризиса. В затянувшемся двадцатилетием карнавале властитель постепенно проматывал и себя и окольными путями добываемые средства. Промотавшись, он вынужден продавать некоторые из своих великолепных имений или обращаться за денежной помощью к друзьям-сотоварищам по кутежам. А когда не оставалось надежды и на близких по духу заимодавцев, то Лоренцо без особых укоров совести со свойственною ему во всем изящной небрежностью запускал, точно в собственный, руку в общественно-государственный карман, чего отродясь не водилось за его оборотистым, но по-своему совестливым дедом Козимо.

А внук «из жадности к незаконным выгодам» много раз добивался, чтобы выдача жалованья флорентинским войскам производилась из его собственного банка. И наконец однажды бесцеремонно наложил руку на Monte commune — кассу государственного долга и общественную свадебную кассу, обеспечивавшую минимальным приданым при выходе замуж бедных девиц. Обе состояли из доброхотных частных пожертвований и до того считались неприкосновенной святыней. И это прямое обездоливание бедняков оказалось вторым из самых гнетущих воспоминаний некоронованного монарха, который теперь сам язвит свою душу, не ведая ни забвения, ни отвлечения от мук, точно по гневному слову непримиримого своего обличителя: «Напрасно бросишься ты направо и налево, везде поразит тебя бич, всюду встретишь ты мрак, и негде тебе будет преклонить голову. Мрак везде, все в смятении и ужасе — земля, небо, луна, ангелы, сам бог».

Когда умирающему правителю принесли причастие, нечеловеческим усилием воли он принудил себя встать и, с двух сторон поддерживаемый друзьями, встретил своего исповедника стоя. Тот, видя необычайное возбуждение приобщаемого, вместе с другими потратил немало усилий, чтобы заставить его снова лечь. Однако столь скорое отпущение грехов не принесло больному желанного успокоения, не облегчило бунтующей совести. Привыкший видеть абсолютное повиновение каждому своему жесту, малейшему желанию, Лоренцо презирал раболепную слабость, которую сам же во всех окружающих воспитал. Он не поверил в искренность отпущения даже собственного духовника…

Несостоявшаяся исповедь

Домашние, чтобы сделать ему приятное, привычно затемняли перед ним лик истины. Он вдруг захотел увидеть его неприкрытым. Он знал: во Флоренции есть только один человек, способный без робости заявить эту истину прямо в глаза ему, невзирая на власть и значение, бесстрашно и нелицеприятно. Человек этот — враг его номер один, фра Джироламо из Феррары. И, подобно тому как некогда в отрочестве своем он грезил запоем о власти, как в юности жаждал улыбки любимой, так теперь, у последней черты, Лоренцо Медичи возжелал одного — видеть этого своего врага. И тогда он сказал своим близким: «Я не знаю другого настоящего монаха, кроме него». И велел привести к нему Савонаролу.

Проповедник был так удивлен приходом послов от «тирана» и еще больше их предложением, столь необычным, что даже не сразу поверил. Однако, услышав красноречивое описание тяжелого состояния ненавистного и ощутив даже в изложении других силу его стремления исповедаться именно перед ним, дал себя уговорить и пошел в самое логово врага. Было седьмое апреля 1492 г.

О том, что случилось, когда приор Сан Марко приблизился к смертной постели Лоренцо — о самом существенном и роковом, — остались, дойдя до наших дней, самые разноречивые сведения, в которых, за давностью времени и отсутствием объективных свидетелей, почти невозможно отделить правду от вымысла — как раз с той минуты, как захлопнулась дверь за тактичным Анджело Полициано.

И меньше всего следует доверять этому единственному очевидцу, который не мог писать откровенно о происшедшем, больше всего на свете боясь оскорбить память умершего покровителя. Его рассказ о коротком визите Савонаролы в письме Якопо Антикварио явно страдает недоговоренностью, выглядит странно беспомощным и каким-то куцым. Но даже в полициановской относительно благополучной версии развязка беседы свидетельствует о явном неблагополучии. Неслыханный финал, который в расстроенных чувствах не удается затушевать даже такому дипломатичному поэту, — исповедник ушел от Лоренцо, не дав даже традиционно необходимого отпущения. Поступок Савонаролы выглядит необъяснимой и непонятной жестокостью, поскольку умирающий как будто проявил исключительно добрую волю покаяться. Иначе, чем Полициано, излагают развязку знаменитого свидания летописцы — сторонники Савонаролы, ссылаясь по-разному на один и тот же источник — свидетельство ближайшего к проповеднику монаха фра Сильвестро Маруффи, который, кажется, знал происшедшее из уст самого фра Джироламо.

Не только пастырского благословения не было — не состоялась фактически даже самая исповедь, которой так ожидали оба — монах и диктатор. Лоренцо только, ее предваряя, упомянул о трех особо терзающих его грехах: ограблении Вольтерры, кровавом подавлении заговора Пацци и присвоении денег бесприданниц из государственной кассы, отчего многие из них попали на скользкий путь. Довольно четко излагая это, Лоренцо тем не менее чрезвычайно торопится, но Савонарола прерывает его, сам еще больше спеша. Словно оба они в тайниках души давно приготовились к этому казавшемуся столь невозможным свиданию, зная заранее до малейших деталей, что подобает спросить и что требовать каждому от другого.

Господь милосерд, повторяет монах, унимая все возрастающее возбуждение Лоренцо, господь справедлив, но прежде исповеди приобщаемому следует выполнить три необходимых условия. Лоренцо выказывает готовность исполнить любое условие. И проповедник, вдохновленный его согласием, с подобающей суровостью и вместе почти наивно принимается перечислять, считая по пальцам правой руки. Первое. Необходимо иметь живую веру в бога и его милосердие. «Я искренне верую!» — лихорадочно восклицает больной. Он, Лоренцо, обязан вернуть нажитое путем вымогательства состояние, дабы самому загладить содеянное им зло. Или завещать сыну Пьеро совершить это от имени отца. Лоренцо заметно огорчен максимализмом второго требования, но, превозмогая себя, без слов отвечает подобием глубокого поклона, что дается ему с неимоверным трудом. Каково будет третье условие? На это монах поднимается во весь рост, словно вырастая или воспаряя над жалкой фигурой больного. И, совсем уже увлекаясь, повышает голос, как на кафедре, высказывая то, что всего заветнее для него. Последнее: Лоренцо должен возвратить народу Флоренции узурпированную власть и отнятую свободу. Возродить республику!

Ни звука в ответ Савонароле. Лоренцо отворачивается, лишь этим давая понять, что разговор окончен. Он только сейчас и сам постиг, что, может быть, и призывал врага только для того, чтобы не получить от него отпущения — позволить себе такую последнюю роскошь. Непроницаемо глухо молчание Медичи. Фра Джироламо повернулся и вышел. Он уходил, не оглядываясь. Произошло небывалое. В эпоху, когда отпущение грехов давалось даже разбойникам, не облегчить душу главы государства выглядело устрашающе.

Лоренцо Великолепный не променял самоценности своей личности даже на его благословение, на облегчение агонии, на спасение души. Это ли не утверждение «свободной воли», которую чтил и фра Джироламо? Пусть даже чудовищно извращенное с его высокоэтической точки зрения, но именно ради этой свободы Медичи сумел подняться над собственной смертною мукой. Это и только это стимулировал в нем краткий, как вспышка молнии, визит Савонаролы. Предсмертное мужество диктатора заставило непреклонного моралиста содрогнуться перед непостижимым упорством несмирившейся гордыни.

На следующий день, восьмого апреля, сбылось зловещее предсказание доминиканца — Лоренцо Медичи не стало. Он умер на вилле Кареджи — там, где некогда праздновал свою феерически «карнавальную» юность. Впрочем, Лоренцо отнюдь не «преставился», как выражались об усопших в смиренное средневековье, а «был настигнут злым роком», как истинный сын напряженной активности динамического Возрождения. Но, что всего удивительней, несостоявшаяся исповедь покойного правителя у Савонаролы изрядно повысила шансы монаха в глазах многих приверженцев Медичи.

Последствия

Слишком тесно слил Великолепный судьбу свою с жизнью Флоренции, чтобы это лично не касалось Сандро Боттичелли. Ибо это был не просто трагически ранний уход из жизни властителя, который, между прочим, по возрасту был моложе художника, но роковой рубеж начала великих бед, о которых столько уже пророчил Савонарола, но которые, главное, давно прозревало и чуяло его художническое сердце. И 1492 год стал поворотным для всей Италии, ибо умерший Медичи изо всех правителей один умел поддерживать равновесие межитальянской политической обстановки.

Эта дальновидная стратегия вызвала к жизни многие элементы, из которых должно слагаться цивилизованное человеческое общество — в частности, именно Лоренцо Медичи одним из первых среди политических деятелей заговорил о том, что впоследствии получило название «мирного сосуществования», употребляя даже самый термин этот весьма близко к его современному смыслу — и совершил ряд практических шагов на пути его осуществления и закрепления. Но ему так и не удалось основательно его упрочить — в силу собственной двойственности. Ибо нельзя добиваться вечного мира, избегая тотальной войны за счет разжигания отдельных мелких, локальных ее очагов — как то было у Лоренцо с Сарцаной, Пизой, Вольтеррой или Прато, и во множестве иных подобных случаев, когда, даруя права и свободы одною рукой, другой он фактически их отнимал.

На смену ему во всеобщие политические руководители уже рвутся новые претенденты, и вполовину не обладающие ни дальновидностью, ни политическим тактом, ни силою убеждения, ни настойчивой волей Великолепного. У Лодовико Моро, правителя Милана, более всех жаждущего захватить это вакантное место, над всеми способностями преобладает одна — неограниченное честолюбие, которое, впрочем, он сам принимал не иначе как за вдохновение свыше, приравнивая безмерность своих аппетитов к незаурядности собственной личности.

Оказавшись весьма посредственным подражателем Медичи, Моро попросту затевает двойную игру между Италией и Францией: собирая деньги для французов, одновременно на всякий случай сколачивает лигу против них, в отличие от Лоренцо, который во всем рассчитывал исключительно на внутриитальянские силы. В 1494 г. на площади перед герцогским дворцом в Милане слепой монах-августинец кричал, обращаясь во всеуслышание к Лодовико: «Государь, не показывай дороги французам! Ты пожалеешь об этом!» Но мнящий себя сверхзрячим правитель преспокойно пропускает мимо ушей предостережение провидца. Ибо, замечает Макиавелли, «едва лишь Лоренцо испустил дух, снова стали давать всходы те семена, которые — ведь теперь некому было их задавить — и были, и доныне продолжают быть столь гибельными для Италии».

А последствия в области культуры?

Исчез все скрепляющий стержень — мощная направляющая воля «мецената милостью божией» — и крупные художники рассеялись из Флоренции по всей Италии. Верроккио последние годы жизни проводит в Венеции, Антонио Поллайоло в Риме. Леонардо да Винчи давно уже сверкает всеми гранями своего универсального гения в Милане, и даже тихий и послушный влиянию художественной моды и воли учителя Филиппино Липпи со временем все чаще и больше работает вне стен Флоренции.

Лишь давние соперники Боттичелли и Гирландайо сохраняют ей прежнюю верность, но и Флоренцию уже мало-помалу сотрясают чуждые Сандро пристрастия, принесенные в души ее горожан самым неистовым из феррарцев.

Метаморфозы в Риме

В Риме также назревает своя кульминация. Словно в полном согласии с предсказаниями Савонаролы, папа Иннокентий VIII умер вслед за Лоренцо Медичи 25 июля 1492 года. Сразу же вспыхивают оживленнейшие торги за вакантное место. Незамедлительное избрание нового первосвященника свелось совершенно открыто к простейшей продаже голосов. Наивысшую цену на этот раз сумел предложить кардинал Родриго де Борджа, испанец, изучавший в Италии тонкости юриспруденции, племянник скандально известного (почти как Иннокентий VIII и Сикст IV) папы Калликста III, который и подарил ему в свое время епископство и кардинальство. Наряду с Лодовико Моро новому папе Александру VI суждено было стать одним из главных виновников катастрофы Италии.

Рано располневшим, благодушным, но не лишенным импозантности, с честолюбием, разве что глубоко затаенным во взгляде, изобразил его Сандро Боттичелли в бытность еще кардиналом среди других «исторических» персонажей в одной из Сикстинских фресок. Промелькнувшее с того времени десятилетие не только не убавило жизнелюбивый пыл Борджа, но, казалось, усугубило до фантастичности необоримость его влечения к самой развеселой, вернее, разнузданной жизни.

Был он не только безмерно женолюбив, но, подобно своему предшественнику Иннокентию Чибо, примерно чадолюбив. Ибо ни для кого не делал тайны из своей многолетней связи с некоей римской красоткой Ваноццой, признавая своими всех ее многочисленных детей. Естественно, что, водворясь в Ватикане, новый первосвященник переселяет туда и все свое немалое семейство. И прежде всего вызывает из Болоньи своего шестнадцатилетнего сына Чезаре, изучавшего тайны юриспруденции в тамошнем университете вместе со сверстником Джованни Медичи. 26 августа, празднуя посвящение в архипастыри, щедрый родитель заодно посвящает вчерашнего смиренного школяра в епископы, а затем и в кардиналы Валенсии.

Впрочем, торжество Чезаре по поводу головокружительной карьеры несколько омрачалось еще более ослепительным выдвижением старшего братца Джованни (Хуана), назначенного герцогом Гандийским и официальным полководцем папы.

Александр VI также во множестве окружил себя земляками. Часто, на людях беседуя с сыновьями, он и сам то и дело сбивается с итальянского на испанский язык. Платья по испанской моде носит его дочь Лукреция, испанские шуты услаждают его досуг, и ближайшее доверенное лицо папского семейства — испанец дон Микеле Корелла. Но все это не мешает Борджа то и дело упоминать о древнеримских истоках своего происхождения и, изображая меценатов, заигрывать с представителями итальянской литературы. Придворные виршеплеты папства не замедлили сочинить «Борджиаду», написанную гомеровским гекзаметром.

Архитектор Антонио Сангалло Старший, брат прославленного создателя виллы Медичи в Поджо-а-Кайано, построил в Ватикане вскоре ставшую печально знаменитой башню Борджа, а расписывал ее фресками в 1492 г. Бернардино ди Бетто Бьяджо Пинтуриккио, неисповедимою волей судеб занесенный в борджианский Рим из Перуджи, где беспрерывно вспыхивали междоусобицы среди местной знати, то и дело лилась кровь, и рядом рождалась нежнейшая умбрийская живопись в перуджиновском стиле. Умудренный всем этим сладостным и горестным опытом Пинтуриккио, исполнительный и послушный ученик Перуджино, один из соратников Боттичелли по работе в Сикстинской капелле, и не пытался посредством росписи изменить характер тесноватого, темного башенного интерьера. Своеобразно используя впечатления от недавно открытых терм Тита, Пинтуриккио подчеркнул в помещении сходство с античными гротами, с раннехристианской подземной базиликой.

На стыке лирического мирка Пинтуриккио с лихорадочным миром Борджа возникает стиль этих странных росписей, где редкие вспышки то красного, то золотого среди красок глухих и землисто темных придают напряжение полумраку, царящему в помещении. И в истолковании сюжетов элегантная умбрийская сказочность то и дело приобретает почти траурный оттенок, поскольку обилие лепных с позолотою украшений только сильнее подчеркивает угрюмую сумрачность образов в замкнутом пространстве, где, кажется, трудно дышать.

На стене одного из покоев можно видеть грузную фигуру тяжеловесно коленопреклоненного сангвиника папы, поклоняющегося… кому? Мадонне? Нет, скорее, «синьоре Джулии Фарнезе», обольстительной римской блуднице, чей облик, по свидетельству Вазари, живописец, согласно желанию тиароносного заказчика, придал Пречистой деве.

Во фреске умбрийца явилось в полной завершенности то, что едва намечалось в 1481 г. во вкрадчивом облике моложавого и холеного кардинала. В отличие от сикстинских росписей Сандро, в которых современники были только зрителями, Борджа у Пинтуриккио, подобно Медичи у Гоццоли, сами становятся непосредственными участниками легендарно сказочных действ. Однако сумрачный маскарад Борджа — совсем не то, что улыбчивый шаловливый карнавал Беноццо.

Каждый изображен в той роли, которую сам себе избрал. Тоненькая фигурка Лукреции — героини «Диспута св. Екатерины» в ореоле воспетых поэтами полураспущенных белокурых волос стоит между братьями Чезаре и Джованни точно предмет напряженного спора, начало конфликта. Ради удовольствия видеть себя на царственном троне Чезаре не пренебрег «отрицательной» ролью побежденного мудростью св. Екатерины императора. Не слишком заметный в те годы Чезаре был, по свидетельству современников, истинным принцем по вкрадчивой утонченности аристократических манер, в отличие от более грубого и открытого в проявлении всех чувств Хуана, который в соответствии с его вкусами изображен во фреске сидящим верхом на коне — скорее охотник, чем завоеватель, и больше солдат, чем полководец.

Почти по-умбрийски воздушная внешность Чезаре и Лукреции проникнута в то же время чем-то противоположным обычной лирике Пинтуриккио — наивность художника странным образом делает многое тайное явным, словно предугадывая трагическое будущее едва намеченных отношений и событий. Застылая молодцеватость лихого гуляки Джованни выглядит, вопреки живописцу, не менее напряженно, чем натянутое достоинство изящного Чезаре, словно готового спрыгнуть со своего трона. И по контрасту с тем и другим особенно отрешенным в этой предгрозовой обстановке смотрится подлинный гость с Востока — рыжеватый и светлоглазый турецкий принц Джеме, с некоторых пор неразлучный соучастник тайных и явных развлечений папских сынков.

Сказочно декоративные одеяния братьев Борджа, не менее причудливо экзотичные, чем у самого Джеме, в данном случае не только плод богатой фантазии Пинтуриккио. Из Испании почти ежедневно прибывали в Рим изгоняемые оттуда евреи и мавры, и находили в Ватикане — при наличии известного капитала — весьма благосклонный прием. Святейший отец радушно облагал их поборами и драл таким образом три шкуры за свою несравненную веротерпимость. Так что экзотические восточные одежды не были редкостью на улицах папской столицы.

На балах, участившихся в Ватикане, не отставая от молодежи, семидесятилетний понтифик принимает участие в плясках. Как бы продолжая игру, Чезаре заказал себе рыцарский меч со сценами из походов своего знаменитого античного тезки. Решающей среди многих весьма искусных изображений стала сцена перехода через Рубикон. Он и сам начинает писать свое имя на древнеримский манер — «Caesar», и так же велит воспроизводить его на своих штандартах, и наконец совсем запрещает называть себя смягченно итальянизированным «Чезаре», придумав себе отчаянно честолюбивый девиз на металлически звучащей латыни «Aut Caesar, aut nihil» — «Или Цезарь, или ничто» — середины он не признает. Молодой кардинал Валенсии втайне от всех, кажется, помышляет о собственном Рубиконе… Кончились блаженные времена идиллических пасторалей Джулиано и Симонетты, искусно продляемые ностальгией Лоренцо, лирическими стансами Полициано и живописью Боттичелли. У порога стучится время прямо противоположных идей, мятежное время Савонаролы. Период апокалипсических бедствий Флоренции и Италии.

Глава II ДИКТАТУРА ДУХА

Я наслаждался миром и покоем, а Ты вывел меня вон, открыв мне Твой свет. Тогда я поступил как бабочка, которая в своем стремлении к свету обжигает себе крылья. Я сжег, о Господи, крылья моего созерцания и вверг себя в бурное море, где ветры дуют со всех сторон один против другого.

Савонарола

Сожжение Суеты

Во Флоренции помнили традиции карнавала — обычай молодежи перегораживать шестами улицы с целью взимания выкупа за проход. Эти деньги проматывались целиком на вечерние праздничные пирушки. После обеда наступала пора фейерверка на площадях, а к вечеру все завершалось массовой шуточной «битвой» камнями среди подростков, получавших подчас в этих сражениях далеко не шуточные травмы. Иногда даже кончалось убийством — словно ритуальное жертвоприношение среди пиров.

Но в карнавал 1496 года благодаря вмешательству Савонаролы меняется весь характер торжеств. Решительно приступая к «реформе молодежи» — реформе нравов, монах преображает карнавальные действа в религиозные, и на тех же углах собираются те же деньги, однако не на кутежи, а на бедных. «Бесчинные» ужины стали много скромнее, а печально знаменитая игра в камни, этот «турнир» улиц, вообще отменен. И совсем воспрещается фривольное наследие Медичи — карнавальные песни.

В результате весьма энергичных усилий проповедника и активности его сторонников в течение года город неузнаваемо изменился. Недавняя суетная столица всяческой роскоши, казалось, теперь целиком предалась публичному покаянию. Красавицы Флоренции сменили свои богатые украшения на самые скромные одежды. Все горожане поутру, а то и ночами спешили в церковь, а за азартные игры назначались высокие штрафы. Богачи в беспокойстве о «будущей жизни» раздавали обильную милостыню, а благочестивых ремесленников в часы досуга можно было видеть на пороге их мастерских главным образом с Библией или с трудами Савонаролы в руках.

Но самым удивительным из савонароловских нововведений была «маленькая полиция», состоявшая из детей — главным образом мальчиков в возрасте от пяти-шести до шестнадцати лет. Организованные процессии этой «ангельской армии» по религиозным праздникам достигали десяти тысяч человек. Пророк возлагал на свою малолетнюю «полицию нравов» большие надежды, как на воплощение будущего и чистоты. Дети группами ходили по городу и настойчиво стучались в дома, повсюду требуя выдачи самого ненавистного врага новой нравственности — «Суеты», то есть разнообразнейших предметов, подвергнутых церковному проклятию. Вытребовав, прочитывали молитву, специально сочиненную Савонаролой, и стучались в следующую дверь. Они проникали повсюду, и ничто не могло укрыться от пристальных глаз этих маленьких соглядатаев. В 1497 г. «ангельское воинство» Савонаролы собрало столько же осужденных вещей, сколько год назад подаяний для бедных.

Помимо суетных украшений в эту массу были включены и произведения искусства, картины и книги «соблазнительного содержания», главным образом из тех предметов культуры, где так или иначе ярче всего отразилась связь с античностью, та самая, которую так стремился возродить в своей живописи Боттичелли, но в которой совсем не нуждались нищие, бедняки, взятые под особое покровительство Савонаролой. Все это приговорили к торжественно-показательному уничтожению 27 февраля на площади Синьории.

Здесь возвели внушительной высоты восьмиугольную пирамиду (наподобие тех, на которых сжигали в древности тела умерших римских императоров) в семь ступеней, где, последовательно воплощая падения семи смертных грехов, разложена вся осужденная «Суета», увенчанная сверху чудовищным изображением — масленичным чучелом Карнавала, ныне ставшим олицетворением Vanitas, набитым горючими материалами. В самом низу этого символического «Вавилона» находились маски, фальшивые бороды, парики, маскарадные костюмы и прочая карнавальная мелочь, выше — осужденные книги итальянского и латинского сочинения. В их числе и нескромный «Морганте» Пульчи, и игривый Боккаччо, и любовная лирика Петрарки и «петраркистов», а также пергаменты и манускрипты с «соблазнительными» миниатюрами. Еще выше шли женские украшения и туалетные принадлежности — духи, зеркала, веера и вуали, затем лютни, арфы, игральные кости и карты. И выше всего, непосредственно подножием чучела служили картины, в особенности изображавшие обнаженных женщин — исторических или мифологических героинь с «бесовскими» именами Лукреции, Клеопатры или Фаустины.

Не напрасно Савонарола ставил современным художникам в пример язычника Аристотеля только за то, что тот порицал изображения обнаженных фигур, говоря об их дурном влиянии на молодежь. «Брат Джироламо добился того, — с раздражением повествует обычно благодушный Вазари, — что в этот день снесли туда такое количество картин и скульптур с обнаженными фигурами, многие из которых были выполнены рукой превосходных мастеров, а равным образом и книг… что это принесло огромнейший ущерб, в особенности для живописи». Иные художники, поддавшись всеобщему покаянному экстазу, добровольно несли в костер свои картины и рисунки, сами уничтожая ценности, которые создавали. Так, по свидетельству многих, поступил молодой Баччо делла Порта, впоследствии ставший известным живописцем под именем фра Бартоломео: «Снес туда и Баччо все свои труды, состоявшие из рисунков, сделанных им с обнаженных тел, а его примеру последовали Лоренцо ди Креди и многие другие, прозванные „плаксами“ (пьяньони)» — таково было прозвище, данное врагами Савонаролы, к которым задним числом принадлежит и Вазари, его сторонникам.

Рассказывают, что некий венецианский купец-коллекционер предлагал двадцать тысяч скуди за древние кодексы, составлявшие одну из ступеней башни пороков — ему ответили предложением присоединить к осужденным изображениям и его портрет, чтобы сжечь в непосредственной близости к Vanitas образ столь ревностного ее поклонника. Так сама природная насмешливость склонных к юмору флорентинцев на краткое время растворяется в пафосе «господнего воинства».

Немудрено, что в полемическом запале характеры, подобные фра Джироламо, изрядно перегибали палку. Удивительнее другое: библиотека Медичи, осиротев без хозяев, была обречена Синьорией на распродажу. Однако монахи Сан Марко, возглавляемые Савонаролой, совсем недавно отказавшиеся, согласно его предписаниям, от имущества и оттого почти лишенные средств, сумели перекупить библиотеку, избавив ее таким образом от раздробления и перехода в руки иностранцев. Нынешняя знаменитая флорентийская библиотека Лауренциана в значительной степени обязана своим сохранением «мракобесу» Савонароле. Спасая редкое собрание латинских и греческих рукописей и драгоценных миниатюр, признанный ненавистник античных писателей пошел на кабальный заем, издержав до последней полушки все, что еще оставалось у его обители. Но это могло показаться необъяснимым только тому, кто плохо знал этот сложный, неоднозначный характер. Между прочим, контракт о покупке библиотеки Медичи заключался как раз в дни символической победы над «Суетой».

И тем не менее впоследствии, уже по прошествии многих лет, любое исчезновение ценного древнего манускрипта, утеря какого-либо редкого издания Боккаччо или пропажа античной статуи вне зависимости от действительных фактов, часто даже вопреки очевидности с неизменным упорством приписывалось уничтожающему «очистительному» огню Савонаролы и его «плакс» — такова была стойкая сила легенды. С несколько большей долей вероятности можно предположить, что «множество картин Сандро Боттичелли с изображениями обнаженных женщин», упомянутых в биографии Вазари, не сохранились по той же причине. Картины, подобные его «Венерам», в 1497 и 1498 гг. «плаксы» в первую очередь тащат в костер. Ныне они — главный символ, воплощающий «Vanitas vanitatum», приравненный к нравственному уродству ее идолов.

Художника не мог не тревожить изменившийся смысл слова «Vanitas», первоначально обозначавшего столь любезное его сердцу, культивировавшееся при медичейском дворе эпикурейство. Ныне в устах Савонаролы оно приобрело совершенно иной, почти устрашающий смысл — им начинают клеймить порочность и внутреннюю опустошенность общества, обреченного на гибель.

Переворот

Как это начиналось? После смерти Лоренцо Медичи события во Флоренции сменяют друг друга с катастрофической быстротой. Поначалу у власти наследник Лоренцо Пьеро. Но этот самонадеянный юнец не напрасно очень скоро получил печальное прозвище Неудачника, Несчастливого — Инфортунато. От матери, происходившей из знатного рода Орсини, сухой и чопорной римлянки Клариче, он унаследовал фамильную спесь, от отца — легковесную привычку сочинять экспромтом стихи, но ничего от истинно патрицианской изысканности его манер. Переняв худшие из отцовских недостатков, Инфортунато так и не усвоил его одаренности и широты, которые и самим порокам придавали оттенок незаурядности. В самом деле, по-настоящему Пьеро занимали верховая езда, упражнения в стрельбе, кулачные бои да декоративные турниры. Не разбираясь в большой политике, он попросту не умел управлять.

В результате Флоренция, и так пошатнувшаяся в своем общеитальянском влиянии, за краткий и суматошный период правления взбалмошного сына Лоренцо окончательно потеряла свое первенствующее значение в политике. А в то время как Медичи, скомпрометированные нелепыми приемами Пьеро, все больше утрачивали свой недавно высокий престиж, возрастала и неуклонно расширялась аудитория последователей Савонаролы, поскольку многие не без оснований смотрели на монаха как на главу антимедичейской оппозиции. Воинствующий проповедник не терял ни минуты, накапливая силы для решающего броска.

А малоспособный, хотя и заносчивый Инфортунато не сумел добиться ничьих симпатий. Единственной жалкой попыткой его меценатства остался прихотливый зимний каприз — статуя, вылепленная по его желанию молодым Микеланджело Буонарроти из… снега. Но вот миновала зима, а затем и лето, и эфемерная власть Пьеро растаяла, как снеговая скульптура.

В ноябре 1494 г. савонароловское восстание под лозунгом «Народ и свобода» происходит почти бескровно — благодаря уму и великодушию вождя, единственным оружием которого были его речи, поднимавшие дух народа. Савонарола от всей души благословил переворот: «Господь услышал твои молитвы, Флоренция, — великая революция разрешилась мирно. Он один пришел на помощь городу, когда его все оставили».

Победа ознаменована событием, прямо коснувшимся престижа Сандро Боттичелли. С целью изгладить всякое воспоминание о жестокостях свергнутого режима сразу же вслед за изгнанием Медичи уничтожена фреска с изображением восьми повешенных Пацци, столь виртуозно исполненная в 1478 году. Сбита и аналогичная по сюжету не менее виртуозная роспись Кастаньо 1435 года на стене палаццо дель Подеста. Заодно гибнет большая часть знаменитых медичейских «древностей» сада Сан Марко, ибо с бегством наследников Медичи все распродается с молотка во имя неограниченной благотворительности.

Реформы фра Джироламо

Самый ход событий, казалось, неудержимо толкал Савонаролу на политический путь, несмотря на благое решение не вмешиваться в дела политики. Нравственно-этическая реформа, которой он добивался взамен «эстетических» новаций Медичи, неумолимо требовала этого. Отныне каждому новому закону республики предшествует проповедь Савонаролы, и даже речи граждан во вновь избранных Советах города — только послушное эхо его проповедей. Да и сами законопроекты — нечто вроде его пастырских посланий. С их помощью фра Джироламо воцаряется над Флоренцией безраздельно.

Савонарола 12 декабря выступает перед магистрами и народом с программой, где цели нравственного совершенствования тесно сплетаются с задачами экономическими и политическими. С истинным торжеством победителя объявляя всеобщий мир, прощающий сторонников прежнего режима, и снисхождение всем должникам, он провозгласил форму всеобщего управления — «нового и святого», дающего право участия в нем всем гражданам, которым, согласно древним законам, и принадлежит государство.

И начинается полным ходом реорганизация его устройства — продолжается плодотворно развитие переворота, который в различных его фазах Савонарола патетически сравнивал с семью днями творения. В качестве первых реформ народовластия восстанавливаются в их полном значении и объеме республиканские учреждения, утратившие значение при Медичи. Законодательный Большой совет и исполнительный Совет Восьмидесяти становятся чем-то вроде древнеримского Народного собрания и Сената, причем фра Джироламо проводит восторженную параллель между новым правлением и ангельской иерархией. Он предлагает собирать на неимущих во всех церквах, чтобы издержать на них «по крайней мере» деньги, которые назначались обычно в пособие Пизанскому университету. В результате университет, восстановленный в свое время заботой Лоренцо Медичи, был закрыт вследствие очередных волнений в вечно готовой к возмущению Пизе. Если ассигнований, изъятых у университета, окажется недостаточно, Савонарола рекомендует продавать церковные сосуды и украшения, первый готовясь подать тому пример в церкви Сан Марко. Но важнее всего издать постановление, чтобы «дана была работа народу, который праздно шатается по улицам».

В экономическом плане Савонарола требует обложить налогами недвижимые имущества богатых, поскольку отныне «коммуна есть отец и потому всякий обязан помогать ей». А посему все остальные налоги, лежавшие прежде непосильным бременем на бедняках, отменяются. 28 декабря 1495 года проводится законопроект, начинающийся словами: «Блажен тот, кто заботится о бедном и нуждающемся. В день гнева он будет помилован Господом». Этот закон положил начало изгнанию из Флоренции дотоле всесильных ростовщиков. Вместо их многочисленных контор учреждается государственный Ломбард. День его открытия выливается в подлинно всенародный праздник.

В июне 1495 г. выпускается весьма оригинальное постановление, в котором «Великолепные члены Синьории и Гонфалоньер, принимая во внимание, что мессер Данте Алигьери, правнук поэта Данте, не может возвратиться в город, ибо не заплатил налога, который следует взыскать с него по определению Синьории прошлого ноября и декабря, и считая делом добрым выказать какую-нибудь признательность к памяти поэта, бывшего украшением Флоренции, определяют: указанный мессер Данте должен считаться свободным от всякого изгнания, ссылки и т. д.». Поклонник Алигьери, Сандро Боттичелли должен был улыбнуться подобному решению, задним числом отпускающему несуществующие грехи его любимому поэту.

Отчаяние Иоанна Крестителя

Близость особой «революции духа» Боттичелли по-своему развивает в торжественной композиции «Мадонны на троне». В так называемом «Алтаре св. Барнабы» он вновь обретает себя в своем истинном качестве лирического откровения после напряженно-застылого великолепия и аллегорического многословия работ, подобных «Мадонне Барди».

В большом многофигурном алтарном образе Боттичелли синтезирует, своеобразно преломляя, художественный опыт сугубо интимных своих произведений типа «Маньификат» и «Мадонны с гранатом». Предстоящие изящному трону Марии святые образуют два крыла по сторонам, как ангелы в вариантах «Мадонны с гранатом». Строгая перспектива архитектуры и пола оттеняет текуче-волнистую гибкость очертаний фигур. Вся сцена обрамлена большой аркою свода, который должен символизировать вселенскую природу церкви, а классические формы арки — ее чисто римское происхождение.

В «Алтаре св. Барнабы» художник дает радующие глаз красотою фигуры святых и ангелов, но нежные ангелы демонстрируют символы мученической смерти еще ни о чем не подозревающего младенца Иисуса, а вид непривычно юного Иоанна Крестителя потрясает выражением подлинной боли. Ощущением острого беспокойства разнообразно пронизаны все персонажи, почти неподвижные внешне, но полные внутреннего огня. В них законченные вариации идеала боттичеллевской красоты, который становится для художника все более утопичным и отвлеченным. Когда разразится революционная буря, эту пустую уже оболочку Боттичелли наполнит отношением к миру все более драматическим. Именно этот новый этап во второй половине восьмидесятых годов открывает «Алтарь св. Барнабы».

Каждая линия в нем неуловимо тревожно вибрирует от внутреннего напряжения. Ключом к ее смыслу считается стих Данте, посвященный кроткому величию Мадонны: «О дева-мать, дочь своего же сына». Последний раз возникающий здесь у Боттичелли образ робкой полудевочки назначен вынести всю многосторонность мистического значения, таящегося в этих как будто простых словах. Мария — и мать, и царица, и «дочь своего сына» — как подчиненная его божественному началу. Образ, воплощающий мистическое ожидание неотвратимого крестного пути ее младенца, с особой пронзительностью возрождает линию «Стойкости», волнующей «силою в слабости».

То, что Сандро почему-либо не договаривает в ребенке и матери, он довершает выражением и смыслом других образов, которые все рифмуются, ритмизируются и воспринимаются как различные строчки одних и тех же стихов духовного псалма, народного при всей его утонченности. Как будто снова после относительно простодушных юношеских опытов в аристократический мирок Боттичелли из отдаления доносится голос народа, согласно Савонароле, «призванного самим богом для спасения человечества». Тревога — лейтмотив главного образа — волнами расходится по всей картине.

Юные ангелы по сторонам от Марии с лицами «словно из живого огня» (Данте) — столько в них нежно-пламенного сострадания — здесь выглядят как музыкальный фон и вместе активные «слуги просцениума», откинув занавес, зачинающие действо трагической мистерии. И по всей картине, умело с пристрастием обыгрывая их, автор вводит мимические оттенки, нюансы разнообразнейших психических состояний, которые, как всегда, выражают не только лица, но и руки героев. Какую-то особенно надломную нервозность кистей Иоанна Крестителя не спутаешь с гибким изяществом еще полудетских, но сильных рук юного св. Михаила или с мужественной весомостью крупных рук немолодого святого Игнатия.

Характерны как бы воспаленные приоткрытые губы и красноречивые руки святой Екатерины. Эта женщина, гораздо взрослей и полная затаенного горения страсти, кажется как бы старшей сестрой Марии. Зрелость чувства и облика святой Екатерины отзывается ей, как спокойствие светлокудрого юноши в латах отвечает смятению Иоанна Крестителя.

Неканонический образ юного безбородого Крестителя, быть может, больше исполнен савонароловской одержимости, чем любой самый буквальный портрет Савонаролы. До Боттичелли итальянские живописцы знали и передавали борьбу с внешним миром и внешними обстоятельствами. Он, наметив еще в «Св. Августине», в Иоанне раскрыл окончательно внутреннюю борьбу в человеке, обнажив душевные раны, почти не поддающиеся лечению. «Алтарь св. Барнабы» — не предстояние, не образ, не беседа, но удивительное смешение всех этих жанров — лишнее доказательство того, как прозрение художника способно предвосхищать кульминации исторических трагедий.

Вместе с тем «Алтарь св. Барнабы» и в особенности самый трагический из его героев становятся несомненным предвестием надвигающихся «сумерек души» самого Боттичелли, этой «чарующей натуры, в которой мистическая чуткость соединилась с горячей чувственностью». Затаенно нарастающий драматизм «Мадонны на троне» прорывается откровенным трагизмом в небывалом страстно-страдальческом типе Крестителя, знаменуя период, когда идеал Золотого века начал блекнуть для самого его создателя, словно в ожидании морального суда, когда подвергнут сожжению вдохновленные боттичеллевым примером и творчеством «безнравственные и языческие» картины.

Кризис нежности

В иного характера поиск заводит художника «Коронование Богоматери» — большой алтарный образ, исполненный около 1490 г. по заказу цеха ювелиров для церкви Сан Марко. Это одна из немногих картин, где Боттичелли пишет фигуры на облаках — обычно для обожествления ему достаточно собственной их воздушности.

А в «Короновании» автор проводит четкое разделение между земной и небесной сферами даже резким различием размеров фигур. Святые внизу значительно превышают масштабом небесные сонмы в заоблачных сферах, где подле божественного сына кротко присутствует коронуемая хрупкая фигурка с маленьким, острым, поблекшим лицом. «Увенчанную смирением, облаченную в ризы скромности» (Данте) Богоматерь окружает в почти вихревом хороводе множество крылатых подростков. В мальчишеских лицах ангелов страстная одержимость, в которой как бы расплескалось на отдельные капли смятение чувств боттичеллевского Крестителя. Даже излюбленные художником розоцветы утратили плавность своих неторопливых падений, завертевшись в непрерывности ангельского огневого рондо.

Не в пример нежно-пламенной стихии небес четыре суровых гиганта внизу на земле — евангелист Иоанн, Августин, Иероним, Элигий — святые патроны церкви — исполнены сдержанной, странно холодной, почти жестокой в своей отрешенности мощи. В их глазах, устремленных молитвенно в беспокойное небо, нет и следа молитвенных умилений. Чудо божественного видения эти мужи принимают как строгую непреложность.

В «Короновании» преобладает иной дух, нежели в «Алтаре св. Барнабы», но здесь, как и там, в остаток боттичеллевской идиллии непрошено врываются новые тревоги. Вещь эта, однако, не имела большого успеха — именно по причине отхода от недавнего совершенства пропорций. В ней намечается новое, но нет еще полного отрыва от старого направления мыслей автора, что порождает определенную дисгармонию, усиление резкости жесткого цвета, почти независимого от светотени. Мистерия «Коронования» явственней, чем более гармонически стройное таинство «Св. Барнабы», изобличает стремление художника, пока еще достаточно смутное, к возрастанию внутреннего драматизма. «Коронование» — истинный памятник кризису и метаниям его автора в смутный период его исканий.

В «Благовещении» из монастыря Честелло для церкви Санта Мария Маддалена деи Пацци, написанном на деревянной доске также около 1490 г., все строится на контрасте и преувеличении, на особо повышенной одухотворенности. Действие разворачивается вдоль картинной плоскости, как на рельефах, и кажется еще динамичней по сравнению с бездушно правильной, изысканно холодной архитектурой и почти нидерландским голубовато-безмятежным пейзажем. В очертаниях и объемах фигур — не реальная тяжесть, не вес, а, скорее, вихревые ритмы воздушных потоков. Предпочтение линии светотени и цвету в «Благовещении» особенно явно ограничивает возможности Боттичелли, зато в линейных границах нет равных ему — линии почти сами по себе испускают свет и цвет, они же по внутренней необходимости сгущенной пульсацией рождают даже внушительную видимость реальных объемов.

Небесный посол врывается и тотчас падает на колени, тогда как одежда его все еще в полете и крылья вибрируют, еще не успев сложиться. Подобно преследуемой Хлорис, все тело Марии устремляется к бегству, но руки сами тянутся к желанному и пугающему гостю, хотя хрупкие кисти их делают слабый отстраняющий жест, тогда как головка, напротив, покорно склоняется к вестнику с кроткой готовностью, с полным согласием на великую радость и муку.

Бледность ее худого измученного лица со смиренно опущенными впалыми глазами еще подчеркивается вспышкой ярко-алого платья. Но этот пылающий красный цвет, в сущности, является единственным нарядным в одежде Марии. Впервые у Боттичелли Мадонна его лишена драгоценных украшений, одета так просто, в полную противоположность с царственной роскошью озолоченной символическим светилом, осыпанной драгоценностями «Маньификат». Словно автор впервые задумался над смыслом огненных слов нелюбимого им аскета: «Вы думаете, что дева Мария была разукрашена так, как вы ее изображаете? А я вам говорю, что она одевалась, как самая бедная женщина». Скромность наряда Мадонны для Боттичелли так же нова, как экстатично взвинченная экзальтация ее состояния.

В общении героев почти главенствующую роль играют руки и составляют не только композиционный центр картины, но всю заостренность ее кульминации, ибо весь вихрь одежд и движений, в сущности, подчеркивает и обрамляет их исчерпывающе красноречивую немую беседу, в которой доверчиво раскрытая ладонь Марии как бы «слушает» пылкое обращение гостя. Движение каждого в отдельности, в сущности, не закончено; лишь вместе они составляют взволнованно-противоречивое единство робеющей настойчивости с вырванным согласием.

Но для Боттичелли с некоторых пор и сюжет уже не предлог для прежних его лирических изысков, но прообраз глубокой жизненной драмы, в которой язык художника становится непривычно заостренным и резким, в движении, пластике, ритме передавая все более преувеличенное возбуждение и патетичную до экзальтации страстность. Особой свободы подобных раскованных экспериментов художник добивается в маленьких картинках — пределлах, сопровождающих большие композиции «Алтаря св. Барнабы» и «Коронования Марин», поразительных в смелости своих решений.

Из семи пределл «Св. Барнабы» сохранились четыре. Все они поражают небывалой еще обнаженностью чувства, словно маленький взрыв в красках и ритмах, яснее всего раскрывающий кризис боттичеллиевской нежности. В одной из них блаженный Августин, размышляющий о тайне Троицы, встречает на морском берегу ребенка, который пытается вычерпать ложкой море. В ответ на удивление святого дитя — олицетворение небесной мудрости — отвечает, что вычерпать море столь же возможно, как постигнуть ничтожным земным умом бесконечную тайну воплощения божества. В прозрачном и призрачном пейзаже одиноким пятнышком сверкает алый камзольчик ребенка и тяжеловатый красный цвет в массивных складках епископской мантии Августина. Бесконечно печально одиночество фигурок мальчугана и старца, затерянных в обширности пустынных пространств.

В пределле «Христос в могиле» посредине привычной сказочности райского пейзажа особенно зловещей чернотою зияет дыра каменной гробницы с гигантской фигурой Христа, значительно превышающей всех своих предстоящих. Ощущение неумолимой жестокости смерти еще сильнее в пределле «Кончина св. Игнатия», где маленькие фигурки оплакивающих выглядят такими беспомощными перед непомерно длинным, нечеловечески вытянувшимся телом усопшего святого, странно уплощенным и еще продленным епископской тиарой и волнообразным очерком смертного ложа. Герой, неотвратимо погружаясь в смертный сон, сам выглядит как трагическое сновидение.

В четвертой доске, изображающей историю Саломеи, героиня уже совершенно одна на фоне бесконечно протяженного пейзажа. Вместо вожделенной радости осуществленной мести ее постигает обреченность на странный диалог, словно с собственной совестью, с огромною мертвой страдальческой головой. Привычная легкость чисто боттичеллевской походки обретает в пределле Саломеи почти зловещее звучание в соседстве с глухой кирпичной стеной. Тюремное окно с решеткой, за которой зияет непроглядно черная тьма, варьирует мрак, обступивший смертное ложе св. Игнатия и царивший в могиле Христа. Такова эта, быть может, самая страдальческая из живописных «Саломей».

Свободное откровение маленькой смелой пределлы, возможно, глубже даже, чем большие алтарные картины, доказывает, что Боттичелли был воистину летописцем, но не исторических событий (как Макиавелли или Гвиччардини), а их скрытого от большинства сокровенно философского смысла, духовного их подтекста — и — еще удивительнее — в какой-то степени их будущего идеологического значения.

Ваятель душ

Несмотря на то, что иные представители «золотой молодежи» и сторонники Медичи, изощряясь в издевательских кличках, брезгливо окрестили последователей одержимого пастыря «кривошеями», «подлизалами», «молитвожевателями» и «плаксами», другие юные представители богатейших и знатнейших фамилий Тосканы не только примкнули к савонароловской пастве, но даже постригались в монахи.

«Бросим книги и пойдем за этим человеком, которого мы недостойны» — для этих неофитов стало как бы всеобщим криком души.

Однако власть проповедника над художниками, философами, поэтами выросла больше из чувства удивления незаурядностью его личности и силой характера, чем из мистического рвения.

Оттого скрепя сердце приходится словоохотливому биографу художников Вазари признавать непостижимое для него влияние Савонаролы на многих его героев. Например, на целое семейство великолепных керамистов делла Роббиа, в том числе на племянника и продолжателя величайшего в своем «малом» искусстве Луки — Андреа, и на сына Андреа Джованни. Известнейшая медаль в честь Савонаролы, приписываемая делла Роббиа, могла быть изготовлена и отцом и сыном. Помимо сына-художника Вазари упоминает у Андреа еще двух сыновей — «монахов в Сан Марко, постриженных преподобным братом Джироламо».

Живописец Лоренцо ди Креди, поэтичный, но робкий соученик Леонардо да Винчи по мастерской Верроккио, в свою очередь был ревностным слушателем Савонаролы. И талантливый флорентинский архитектор, родственник и однофамилец братьев Поллайоло, Симоне, прозванный Кронака, обаятельный рассказчик, перестроивший по непосредственному предложению проповедника залу Большого Совета, подготовив ее таким образом ко всеитальянским, а может быть, и всемирным приемам — в связи с тем новым возвышенным предназначением Флоренции, которое предуготовлял ей монах. К обсуждению проекта залы были привлечены Леонардо да Винчи, Микеланджело и Джулиано да Сангалло, а Кронака выполнил работу «весьма быстро и добросовестно». Весьма знаменательно, что выстроенная Кронака лестница Дворца Синьории впоследствии была уничтожена, а зала Большого Совета перестроена не кем иным, как Джорджо Вазари в период реставрации Медичи и в полном согласии уже с ее потребностями, противоположными идее народовластия, вдохновенно воплощенной в постройке Симоне дель Поллайоло. Этот последний был не просто «большим другом Савонаролы и весьма ему предан», но, согласно биографу, «в последние годы жизни так забил себе голову проповедями брата Джироламо… что ни о чем другом и слышать не хотел. Живя таким образом, он умер».

Вазари здесь прав в одном отношении — было нечто почти смертоносное в воздействии Савонаролы на художников. Это, между прочим, хорошо почувствовал гениальный Микеланджело, который также не избежал роковой власти феррарского пророка. По свидетельству его биографа Кондиви, ваятель «всегда испытывал в Савонароле самое глубокое уважение» и, привлеченный его защитой бедняков против знати, в юности, да и в зрелые годы в значительной степени находился под гипнозом устрашающих савонароловских пророчеств.

Все это тем не менее не помешало Буонарроти за несколько недель до изгнания Медичи в октябре 1494 г. поспешно уехать в Болонью, а затем в Венецию — «ввиду близости его этому роду», как утверждает биограф. Но больше чем от опасностей народного бунта или репрессий, грозивших ему как последнему любимому протеже покойного Медичи, больше даже, чем из боязни чужеземного французского оружия (а Буонарроти был далеко не робкого десятка), бежал он от неотразимого, до болезненности потрясавшего его душу влияния Савонаролы.

Летом 1496 г. художник уже в Риме, где создает свою первую юношескую «Пьету», на которой впервые гордо обозначил свою подпись. «Пьета», исполненная почти савонароловской простоты, характеризуется введением приемов развернутого психологизма с самым небольшим оттенком кватрочентистской описательности. Но в том-то и заключается парадоксальность положения молодого мастера — чтобы свободно творить, хотя бы даже в савонароловском ключе, ему необходимо находиться вдали от Савонаролы, дабы обрести необходимую самостоятельность духа.

Ни один из тосканских артистов так или иначе не остался безучастным к учению и личности фра Джироламо, за исключением, может быть, Леонардо да Винчи. В то время как многие большие таланты вроде Кронака всецело предались новому разгулу савонароловских бескорыстных, но иссушающих душу и умерщвляющих тело страстей, некоторые из них, подобно Микеланджело, бежали из Флоренции, инстинктивно охраняя себя. Боттичелли остался.

Французы во Флоренции. Трагедия гуманистов

21 сентября 1494 г. Савонарола, произносивший проповедь о всемирном потопе, окинув взглядом церковь, воскликнул: «Се наведу воды на землю!» — так, как это умел только он один, подобно удару грома. Всю толпу прихожан его охватил несказанный ужас, и именно в этот момент Мирандола, по его собственному свидетельству, ощутил, что волосы его встали дыбом и он весь похолодел в предчувствии несчастий еще невиданных. И они не замедлили обрушиться — именно в эти дни и часы перешла через Альпы французская армия, которой Флоренция не знала, как сопротивляться, поскольку национальные войска ее были слабы, а наемные — продажны.

Впрочем, с французами на этот раз обошлось относительно счастливо — благодаря непреодолимому влиянию проповедей Савонаролы, внезапно, но всецело овладевшему их слабоумным и богомольным королем. Пьеро Каппони — правая рука демократической (и теократической) республики, так же как душа ее — Савонарола — Пьеро Каппони также постарался, чтобы по возможности отвести опасность, действуя где дипломатической хитростью, где демонстрацией, а где угрозой. Хитроумный и ловкий адвокат Гвидантонио Веспуччи и неподкупный республиканец Франческо Валори, со дня победы революции прозванный «Флорентинским Катоном», небезуспешно помогали ему в переговорах в городе. Да и все осмелевшие за период народовластия горожане смотрят на вошедшего во Флоренцию неприятеля не только без страха, но даже с некоторой пренебрежительной фамильярностью. И едва только Карл VIII попытался пригрозить флорентинским эмиссарам, что, дескать, вынужден будет прибегнуть к оружию… Каппони ответил за всех один: «А мы зазвоним в наши колокола!»

Республика сумела мобилизовать все свои силы и средства так, что вынудила обленившееся в бездействии воинство французов пройти через город, почти не причинив ему вреда. Двадцать восьмого ноября в три часа дня неудавшийся полководец Карл VIII сравнительно тихо и явно бесславно покинул Флоренцию. Тотчас во всех флорентинских церквах начались благодарственные молебны, и было о чем: их фра Джироламо, безоружный, буквально прогнал из города до зубов вооруженного чужеземца, сделав недавнего агрессора кротким, как овечка — по крайней мере в отношении флорентинцев. Король как-то сразу ощутил себя в полной изоляции, утратив не только явных союзников, но даже скрытых сторонников. Дальнейшее отступление французской армии из Италии странным образом походило на бегство, хотя никто не преследовал ее. Но ее повелитель вздохнул с облегчением, только оставив позади пределы страны, где похоронил лучшие из честолюбивых надежд.

А во Флоренции, счастливо избежавшей набатного звона, снова и снова победно звонили праздничные колокола. Однако некоторым из ее граждан так и не довелось видеть новое торжество республики — для них до конца остаются в силе только пугающие пророчества Савонаролы…

Так 24 сентября тоскливо и бесславно уходит из жизни Анджело Полициано, некогда блестящий певец земных радостей, юности и любви. Не многие помнят теперь чарующие его, музыкально звучащие строки, зато во множество голосов безобидного и покладистого поэта обвиняют во всех пороках, и главной неискупимой его виной считают интимную дружбу с покойным Великолепным, слишком двусмысленно сложную для восприятия нынешних флорентинцев, занявшихся активным усовершенствованием чужой и собственной нравственности.

Проклятия, брань и презрение проводили в могилу ближайшего друга Лоренцо Медичи, несмотря на его предсмертное запоздалое покаяние, в котором он изъявил желание быть похороненным в одежде доминиканского монаха, подобно высокоученому Мирандоле и непременно рядом с ним в стенах Сан Марко. Златокудрый граф Джованни Пико деи Конти делла Мирандола — само воплощение нежности и деликатности — умер еще раньше — в самый день вступления во Флоренцию французских «варваров», не выдержав внушенного ему новым наставником и другом Савонаролой ощущения неотвратимо надвигающейся катастрофы.

Еще задолго до «очистительных» костров Савонаролы в очередном припадке меланхолической хандры он собственноручно уничтожил свои любовные песни на народном языке, сохранив только свои латинские трактаты.

В отличие от заклейменного всеобщим презрением Полициано Пико многие почитали и любили, но конец того и другого напомнил флорентинцам о последних часах и трагически несостоявшейся исповеди общего покровителя обоих Лоренцо Медичи.

Так безнадежно уходит в прошлое в лице одареннейших своих членов знаменитая Платоновская Академия. Немудрено, если сам главный ее вдохновитель — любитель покоя, музыки, астрологии и житейских удобств почтенный Марсилио Фичино ныне объявляет учение Савонаролы величайшим из всех когда-либо бывших. Так бесконечно печально завершается эпопея «праздных людей», близких по-своему душе маэстро Сандро Боттичелли.

Но умершие поэты, стершие под давлением более сильной личности свою индивидуальность, как выяснилось впоследствии, находились в более выгодном положении, чем живописец Боттичелли. Оба они просто, когда приспело время, перейдя на положение беспомощных детей, переложили все бремя своей духовной ответственности на крепкие плечи сурового нового друга. Сандро, никогда не вызывавший публично на бой целого мира, как Мирандола, принужден полагаться единственно на одного себя. Вечно колеблющийся, в угрожающий час изнеженный с виду художник оказывается в своем существе устойчивее многих.

Впрочем, Боттичелли обладает гибкостью лианы, которая, по видимости, не может существовать без опоры на более мощное растение. Тонкая, хрупкая с виду, но жизнестойкая и в основе крепкая, она не ломается и не рвется. Налетевшая буря крушит и подчас даже вырывает с корнем прямостоящие могучие деревья, но гибко-извилистые плети плюща она только сбрасывает на землю. И, не успеет гроза отшуметь, как слегка отлежавшийся после катастрофы стебель уже ищет настойчиво — и находит себе — новый ствол, новую надежную опору, чтобы, обвившись вокруг нее, снова и после новых падений подняться, упрямо карабкаясь к самому небу. Извилистое труднее сломить, чем прямое, и сила подчас выдыхается раньше, чем гибкость. Такова основа творческой личности Сандро Боттичелли — внешне податливого, зависимого от многих влияний, внутренне — в первооснове, в ядре своего существа — не зависимого ни от кого.

Обезглавленный Аполлон

Фра Джироламо не знал полумер, когда ощущал «отечество в опасности». В церкви, с кафедры, с крестом в руке, он всенародно предлагал предавать смерти тех, кто захочет восстановить во Флоренции тиранию, кто втайне желает возвращения Медичи. Сторонники их весьма оживились с уходом французов, и Савонарола заявляет по этому поводу: «С этими людьми нужно поступать так же, как римляне поступили с теми, которые задумали было восстановить власть Тарквиния».

Результатом подобных его настояний явилось постановление от октября 1495 г., где Пьеро Медичи объявлен бунтовщиком, стоящим вне закона, которого всякому дозволялось убить безнаказанно, причем убивший получит награду в 4000 флоринов золотом. И за голову Джованни Медичи, благоразумного братца-кардинала, также обещана немалая премия в 2000 флоринов. Заранее назначены специальные чиновники по управлению остающимся после них имуществом, доходы с которого поступают отныне исключительно в пользу республики.

Виновник постановлений меж тем в эмиграции в Риме, кое-как убивая тоскливое время изгнания, коротал свои дни в мелком самодурстве и дешевом разврате. Но изредка, отрываясь от сумрачных увеселений, в которых безуспешно пытался утопить свою тоску, Пьеро не забывал с неудовлетворенным и алчущим утоления злорадством тешить себя подготовкой списков с именами самых ненавистных бунтовщиков — своего рода встречный иск на вердикты мятежной республики. Виновников бунта, а также иных, произвольно причисленных к ним, предполагалось всех до единого истребить и, конфисковав в пользу разорившихся Медичи их имения, до основания срыть их дома. При этом даже рассудительный кардинал Джованни, не желая отстать от безрассудного брата, в свою очередь грозился, что смертные казни 1478 г. (удачно запечатленные Боттичелли в уничтоженных нынешней революцией фресках) покажутся детскою шуткой в сравнении с будущей местью наследников Медичи.

А тут как раз в новой Синьории во Флоренции на март и апрель 1497 г. гонфалоньером избирается семидесятипятилетний Бернардо дель Неро, весьма выдающийся по уму представитель партии «серых», искренне желавших возвращения Медичи. «Серые» тотчас направляют гонца с радостным известием к своим изгнанникам в Рим, где Пьеро Медичи незамедлительно принимается строчить послания родичам и союзникам, выпрашивая людей, оружия и денег. Папа и венецианцы с готовностью откликаются, миланский деспот выжидательно молчит. Зато из Флоренции молодые приверженцы Медичи, возбуждая в Инфортунато его даром растраченный пыл, слали послов и письма с фантастическими уверениями, что при первом же появлении сына Лоренцо весь город поднимется за него, перейдет на его, Пьеро, сторону.

Однако, когда наконец Пьеро раскачался для решительных действий, срок промедичейской Синьории подошел к концу, и опечаленный дель Неро шлет в Рим благоразумный совет пока воздержаться от выступления. Но Пьеро Медичи именно в этот неподходящий момент загорелся — он больше не желает тянуть в ожидании «подходящего случая». 27 апреля Инфортунато с тысячей тремястами наемников уже под стенами Флоренции.

С рассветом приблизившись к воротам города, Пьеро, к величайшему своему удивлению, находит их запертыми. Остановившись в растерянности, он целый день с недоумением ждет, когда же город восстанет в его поддержку, в то время как население предместья потешалось над ним и его воинством. И Пьеро, не выдержав ожидания и насмешек, отступил, словно бежал. После этого конфуза он навсегда потерял надежду на реставрацию своей власти, почувствовав, что счастье, которым он только что хвастал, а поймать не сумел, навсегда оставило его.

Во Флоренции инцидент с Пьеро вызвал последствия в виде брожения и некоторых беспорядков, поскольку в Синьории обнаружили себя тайные сторонники Медичи и оттого обнажились взаимная ненависть и подозрительность, обострившие скрытую дотоле вражду между партиями. Наиболее рассудительные стремились по возможности примириться, дабы избежать ненужного кровопролития. С этою целью в тот же тревожный день поспешно избрана новая Синьория, и на новый Совет Восьми возложена обязанность неотступно следить за всеми действиями Пьеро Медичи. «Флорентийскому Катону» Франческо Валори, ставшему членом этого исполнительного органа, поручено расследование медичейского заговора.

От имени верховной власти республики последовало предписание явиться скомпрометированным гражданам из «черного списка». Некоторые из них успели бежать, но пять человек, известнейших в городе, привлечены к суду и признаны виновными в заговоре и государственной измене. Эти пятеро принуждены отвечать за собственную вину — и за намерения своих ускользнувших от ответа единомышленников.

Из них недавний гонфалоньер, престарелый Бернардо дель Неро, обвиняется в том, что, зная о заговоре, не открыл его в свое время властям. Среди подсудимых также человек, который по-особому дорог Сандро Боттичелли, — один из немногих избранных, кого он некогда вознес своим искусством до сияющих вершин, включив в сонм своих олимпийских богов. Лоренцо Торнабуони, кузен Великолепного, любимец муз, чью свадьбу с очаровательной Джованной Альбицци художник воспел в росписях Лемми… Ныне Джованны давно нет в живых, а ее овдовевший супруг заключен под стражу как изменник отечеству.

В результате чрезвычайного заседания — так называемой «Практики» Синьории совместно с Большим Советом — пятеро граждан, по своему положению и влиянию считавшиеся в числе самых первых лиц республики, 21 августа осуждены на смертную казнь с конфискацией всего имущества. Особенно настаивал на смертном приговоре принципиальнейший из демократов Франческо Валори.

Страсти накаляются до предела. Призывом к действию над судилищем незримо витают непримиримые слова их разгневанного пророка: «Ты, который не стесняешься с самим Христом, хочешь стесняться с простыми гражданами? Наказывай, я тебе говорю. Режь им голову. Кто бы ни был виновник, хотя бы он был главой семьи, режь ему голову!» И главный обвинитель Валори, убеждая колеблющихся, угрожая и бранясь, собственноручно обносит ящиком для голосования все собрание, заявив: «Пусть вершится правосудие — иначе произойдут беспорядки!» В результате выносится следующее постановление: «Выслушав мнение и доклад магистратов, Сената и других граждан, требующих наказания, и приняв во внимание, что от промедления может возникнуть явный бунт и опасность, мы повелеваем господам Восьми без промедления, в эту самую ночь предать смерти пять граждан, осужденных в заседании настоящей Практики».

Затем привели осужденных, закованных в цепи и босых. Однако их рубище ни у кого не вызвало жалости, тем более что держались они гордо, в вине своей не покаялись, и, даже узнав приговор, ни один из пяти не просил о пощаде. В сопровождении вооруженной стражи их отводят во дворец Барджелло, где на краткий срок оставляют наедине с духовником для последней исповеди и причастия. Тем временем Валори, ставший на эту ночь как бы полновластным наместником города, расставил вокруг Палаццо до трехсот солдат на случай попытки нападения со стороны многочисленных друзей и родни весьма влиятельных смертников.

Несмотря на поздний час, в городе никто не спал. К месту казни во множестве стекался взволнованный народ, так что, говоря языком современника, двор Барджелло казался как бы адской пещерой. Приходили республиканцы из народной партии, одержимые жаждой мести, вооруженные с ног до головы. Бок о бок стоявшие с ними знатные горожане молча дрожали, боясь выказать скорбь или выдать свое сочувствие приговоренным. Беспорядочная какофония звуков — брань и нестройный гул голосов, лязг оружия — не стихали, но все возрастали вплоть до двух часов ночи.

Вдруг наступает зловещая тишина, в которой слышалось только негромкое позванивание кандалов, — и один за другим предстали перед толпой осужденные в сопровождении магистрата юстиции и исповедника. И Сандро Боттичелли мог видеть недавнего своего героя — законодателя самой изысканной моды, воплощение элегантной простоты и непринужденного изящества, — мог видеть Лоренцо Торнабуони в цепях и рубище, босиком и в пыли. Но даже оковы, грубо сдавившие хрупкие запястья, не в силах изменить до боли знакомой сдержанно-горделивой осанки. Босые ноги почти с прежнею легкостью ступают по затоптанным и холодным каменным плитам двора, словно не признавая оков. Любимейший ученик Фичино не изменяет себе, как изменил учитель, не отрекается от своих убеждений даже в преддверии позорного конца. В ночь с 21 на 22 августа пятеро обезглавлены с негласного дозволения духовного диктатора; тела были милостиво выданы близким для похорон и оплакивания.

А Синьория, слегка покривив душой, наутро писала в Рим: «Весь город единодушно высказался против этих вероломных и отцеубийственных граждан: даже родственники их желали казни. Теперь есть надежда, что мы будем пользоваться некоторое время спасительным покоем, ибо народ одушевлен желанием искоренять в зародыше всякую подобную сорную траву. Да смилостивится господь над их душами: предав отечество, они имеют в этом великую нужду». После казни Торнабуони и Неро Синьория на протяжении трех месяцев состояла только из «пьяньони». Но казнь пятерых оказалась как бы высшею точкой власти Савонаролы, которая после кровавой жертвы «спокойствию» республики незаметно идет на убыль.

Видимо, не напрасно беспощадная молва упорно твердила, что именно Савонарола является виновником отказа в апелляции по делу Торнабуони и остальных, несмотря даже на то, что он первым настаивал на введении закона о праве апелляции по политическим приговорам. Это потому, что гораздо сильнее его гуманных нововведений в воображение граждан запало савонароловское беспощадное: «Режь ему голову, кем бы он ни был».

И наконец даже внешне прохладный и стоявший вне всяких партий живописец Сандро Боттичелли вспыхивает возмущением, когда, по его мнению, уже перейдена тонкая грань, превышены полномочия, за которыми духовная власть Савонаролы над людьми переходит в фактическую. Выученик скептической дипломатии Медичи, он мог усмехаться презрительно, свысока, когда неразумные жгли на костре любимых его обнаженных богинь. Мог даже относительно спокойно принять малодушие, душевные муки и покаянную смерть недавних друзей — «академиков». Но когда обезглавили его «Аполлонова заместителя», мера его долготерпения переполнилась.

Так или иначе, но только маститый живописец, родственник ставшего рьяным «плаксой» Симоне Филипепи, однажды резко отказывается подписать очередную петицию в пользу Савонаролы, которую предлагал ему богомольный брат.

Лик окружающего мира катастрофически переменился. Окончательное осмысление событий принадлежит художнику, и он, содрогаясь от смешанных чувств изумления и ужаса, сострадания и гнева, оставляет за собою последнее слово.

Глава III ПРЕДАТЕЛЬСТВО

Несчастный, покинутый всеми, оскорбивший небо и землю, куда я пойду? К кому обращусь? К кому прибегну? Кто сжалится надо мною? На небо я не смею поднять глаз моих, ибо я согрешил против него. На земле нет для меня прибежища, ибо здесь я являюсь предметом соблазна… Братия и дети мои отвернулись от меня. Утроба моя возненавидела меня.

Савонарола

Мистерия «Клеветы»

Все дурные предчувствия Сандро разрешаются взрывом в его «Клевете». Одни исследователи творчества Боттичелли относят эту картину к счастливому времени «Весны» и «Венеры», другие к значительно более позднему — переломным для художника и Флоренции девяностым годам, когда окончательно развеялись его любимые мифы. Подобно «Рождению Венеры», «Клевета» тесно связана с именем легендарного Апеллеса, слывшего в те времена богом-покровителем тосканских живописцев. Только трагически переменился за это время взгляд Боттичелли на мир.

Картина была подарена самим художником одному из его приятелей, эрудиту Антонио Сеньи. Предназначив свой дар для ученого-гуманиста, словно подводя некий важный для себя и других итог, автор постарался вложить в композицию все свои технические, художественные и гуманитарные познания. Фабио Сеньи украсил ее стихотворной латинской сентенцией:

«Чтоб не могли оскорбить клеветой владыки земные,

Малая эта доска памятью служит всегда.

Точно такую поднес Апеллес владыке Египта —

Дара достоин был царь, дар был достоин царя».

Картина таким образом — последнее у Сандро крупное произведение светской тематики, источник которого точно известен: описание Апеллесова сюжета, сделанное Лукианом в трактате «О клевете». Лукиан повествует о том, как некий Антифил, завистливый соперник, оклеветал перед правителем Птолемеем Апеллеса, обвинив его в заговоре против царя. Апеллесу с трудом удалось доказать свою невиновность, и тогда в назидание своим судьям он написал картину, в которой в ряде живых персонажей изобразил всю историю незаслуженно оклеветанного. Это произведение, рожденное в древности жизненной драмой, ренессансный его толкователь Леон-Баттиста Альберти за давностью времени приводит уже в качестве красивого вымысла, «который нам мил сам по себе».

Боттичелли воспроизводит в своем варианте всех, кого перечислили и Лукиан и Альберти, но оставляет за собою свободу в окончательном общем решении и создании ни на что не похожих характеров. В них он возвращает рассказу утраченное за «милым вымыслом» Альберти ощущение животрепещущей сиюминутности. В результате, оставляя позади описания обоих первоисточников, создатель новой «Клеветы» творит уже свою собственную трагическую легенду, то и дело разрывая предписанную ими сюжетную канву так, как сам он считает нужным. Очищенный до жесткой ясности ритмический строй «Клеветы» всецело дает почувствовать человека как игрушку стихийности природы, судьбы и более всего — собственных страстей.

Насущный для этической революции, для теократической республики Савонаролы вопрос о нравственности Боттичелли воплощает в полемически заостренных не христианских — «языческих» образах. Почти в духе проповеди духовного диктатора от 11 октября 1495 г.: «Жизнь человека на земле, братие, есть постоянная борьба… Он должен преодолевать все, что препятствует свободе его духа. Он борется с миром, с плотью, с демонскими искушениями — нет ему ни минуты покоя».

Архитектурная обстановка являет собою целый своеобразною жизнью живущий музей, какого не представляли себе ни Лукиан, ни Альберти. В золоченых рельефах подножия разукрашенного трона, где современность причудливо спутана с древностью, смешение вавилонское священноцерковных и светских «языческих» сюжетов, в которых узнаются слегка преображенные реплики картин, вышедших в последние годы из мастерской художника: легенда о Настаджо дельи Онести по сюжету любовной новеллы Боккаччо, Кентавромахия и сюжеты Овидиевых «Метаморфоз» — Аполлон и Дафна, Вакх и Ариадна — и семейство Кентавров согласно описанию Лукиана. В нишах возвышаются скульптуры героев, неведомых ни Апеллесу, ни Птолемею: Юдифь с головой Олоферна, Давид, святые апостолы и пророки.

В застылости выглядывающих из своих ниш скульптур на фоне невозмутимо бесчувственной стены намечается некое взволнованное соучастие в трагическом спектакле, что разворачивается весьма сценично вдоль рамы. Подобно живым свидетелям, статуи как бы обсуждают происходящее и каждую минуту, мнится, готовы, сорвавшись со своих пьедесталов, активно включиться в конфликт.

Тиранический судья, царящий на своем троне, украшен ослиными ушами профана Мидаса — неправедного судьи в искусстве. Этот отрицательный персонаж довольно благообразен, в чем лишний раз сказывается открытая Сандро человеческая неоднозначность. Но вопрошающий голос деспота теряется в настойчивых возгласах двух ядовитых созданий, олицетворяющих Невежество и Подозрение. Есть нечто почти змеиное в радужных переливах одежд, в нервически длинном и прихотливо подвижном изгибе спины одной из коварных наушниц властителя, в узком, как лезвие, изжелта-бескровном лице другой.

Недоуменно простертый указующий перст владыки встречается в воздухе с незнающей в обвиняющем осуждении сомнений твердой рукой одержимого отшельника — Зависти. Этот наставник Клеветы безжалостно обвиняет невинного. Компактное взаимодействие всех четырех фигур переходит в гораздо более сложный, насыщенный по остроте, трепещущий арабеск центра.

Сама Клевета — самое юное здесь существо и, в противоположность Зависти, в бело-голубом, почти царственном одеянии выглядит истинной сказочной принцессой. Но это полувоздушное, такое невинное с виду дитя с факелом в левой руке правою цепко ухватило за волосы несправедливо обвиненного и с небрежным высокомерием беспощадно влечет его на расправу в окружении не менее прелестных помощниц, обозначающих в свою очередь Коварство и Обман. Обе всячески возвеличивают неправедность своей госпожи: Коварство украшает жемчужною нитью ее пышные волосы, Обман осыпает ее цветами.

Хотя художник, сам вечно колеблющийся, как огонь, и, подобно воде, текучий, не может не сочувствовать угнетенной Справедливости, все же в картине особенной силы достигает прежде невиданный у него образ женщины-оборотня с двойственною натурой очаровательницы и змеи, с неуловимою сущностью хамелеона, то и дело меняющего окраску.

Инфернальное очарование миловидных обольстительниц «Клеветы» напоминает об особой популярности в конце XV века всего «сатанинского», популярности, породившей в германских странах демонические видения Босха, Шонгауэра и Брейгеля, а в Италии — особое неистребимое влечение причудников, подобных Леонардо да Винчи, к изображению огнедышащих драконов, паукообразных машин, звероподобных воинов и злобных уродов. И Боттичелли не напрасно приписывали многочисленные рисунки с изображением различных плясок смерти и шабашей ведьм. Впрочем, для Сандро «демонология», инфернальное начало странным образом обозначили мучительный поворот в нем от язычества к христианству, для которого милые его сердцу богини античности — всего лишь бесовские исчадия Vanitas.

Робкая Справедливость — единственное существо в картине, которое всецело разделяет страдания неправедно осужденного, сочувствует ему. Однако она-то как раз и беспомощней всех. Тронутая увяданием красота этой исхудалой обиженной женщины — только слабая искорка прежнего, юного и земного великолепия боттичеллевских Венер. В «Клевете» два взаимосвязанных общею обнаженностью и угнетенностью героя не только удручающе пассивны, в отличие от всепроникающей динамической активности прислужников зла, но вдобавок еще и оторваны в композиции друг от друга. Между ними трагически говорящий пространственный разрыв, который мрачная фигура старухи Совести ничуть не скрадывает, но подчеркивает до надрывной пронзительности резкостью угловатого силуэта, темным пятном неприглядно тяжелых одежд, зияющим почти провалом в картине.

Редкое даже для Боттичелли разнообразие до мельчайших тонкостей разработанной гаммы настроений фигур и напряженных интервалов между ними, не оставляя без эмоциональной нагрузки, в сущности, ни одного куска картины, делает зримой всю полифонию звучащих в картине взволнованных голосов.

«Клевета» знаменует не только последнее, до ярости непривычное утверждение былых привязанностей, любви и гнева Сандро Боттичелли, но и начало его тяжкого отречения от прежде любимых тем и образов, словно неожиданный шаг от эстетики «Весны» с ее «садом любви» к отрицающей мирские радости этике Савонаролы.

Поэтому в прощальном своем обращении к античности Боттичелли удаляется дальше, чем где бы то ни было, от объективности, трезвой гармонии и равновесия древних. Драматическим пафосом «Клеветы» замыкается для искусства Сандро период, связанный с языческой мифологией, и намечается путь совершенно иному, более откровенно исповедальному и обнаженно трагичному направлению его творчества.

Самовольное следствие

Жертвой предательской клеветы волею судеб станет не кто иной, как казавшийся всемогущим фра Джироламо Савонарола. «Они кричат, что я не пророк, а делают все, чтобы пророчества мои оправдались». Сам он давно предвидел такую участь, не раз утверждая, что маловерные и малодушные сделают с ним «то же, что братья сделали с Иосифом, продав его купцам египетским».

И вот уже в письме, оснащенном вместо аргументов обильною бранью, «великолепные» члены очередной Синьории и нового Совета Десяти докладывают архипастырю в Рим: «Мы нашли этого монаха, или, чтобы не называть его ни монахом, ни человеком, эту подлую тварь, исполненную самых гнусных пороков. Его ученик фра Доменико осмеливался бога призывать в свидетели слов и учения своего учителя, заявляя, что он скорее предпочтет, чтобы его повесили, чтобы прах его был рассеян по ветру, выкинут под дождь, нежели признает их ложность. И мы, осуждая его на смертную казнь, устроили так, чтобы прорицания его оправдались во всех частях… Эти монахи имели конец, достойный зловредных их соблазнов».

Среди писавших это были не только старые враги проповедника, но и те, кто совсем недавно верил в него и слушал его как бога. В полном соответствии со стилем этого верноподданнического послания молодые последователи правящего Совета, бывшего в то время Советом Десяти, совершили еще одно шутовское и страшное действо. В ночь под Рождество 1498 г. группа шалопаев, прозванных в городе «компаньяччи», загнала во Флорентинский собор Санта Мария дель Фьоре одряхлевшую старую лошадь и ударами палок на самом пороге забила ее до смерти. Это бессмысленное зверство было проделано в знак особого надругательства над памятью фра Джироламо Савонаролы.

Кто такие «компаньяччи»? Наиболее оголтелые члены антисавонароловской партии, не напрасно получившие наименование «озлобленных». И еще — недавние приятели известного живописца Сандро Боттичелли. Хотя сам он никогда не принадлежал к тем, кто топчет поверженного противника — напротив, всякий побежденный вызывал в нем живое участие. А если к тому же в своем унижении он проявлял непоколебимость и мужество, Сандро не мог не почувствовать того, что Данте назвал «содроганием сердца», которое — он это знал — влечет за собою всю неизбежность духовного кризиса.

Перелом, намечавшийся в нем с конца восьмидесятых годов, ныне вступает в свою кульминацию. С некоторых пор Сандро Боттичелли уже не способен выпрямиться в прямом и переносном смысле. С некоторых пор он тяжко болен.

В самой болезни Сандро было нечто почти символическое. Однажды и раз навсегда старчески скрюченная спина выглядела словно придавленной незримым камнем, который в Дантовом «Чистилище» обречены вечно таскать на себе неисправимые гордецы. Как бы в назидание за прежнее чувство превосходства живописец уже при жизни сполна получает авансом то, что поэт предназначил себе самому только в загробном мире. И вот он уже не ходит привычной летящей походкой, а еле таскается на своих костылях. Было ли это неизбежной расплатой за беспорядочно проведенную молодость, за медичейскую неумеренность чувственных радостей? Несомненно, но еще справедливей другое. Свет его жизни затмился, ибо возмутилась ясность духа некогда бессменного и блестящего учителя новейшего «искусства любви».

Конечно, его состояние не могло не повергать в беспокойство и без того вечно озабоченных эксцентрическими странностями его характера близких. Именно этому, возникшему из самых лучших намерений, братскому волнению за Сандро обязаны мы потрясенною записью в дневнике Симоне Филипепи, ревностного «пьяньоне», оставившего примечательную хронику жизни Флоренции. Запись от 2 ноября 1499 года — словно окно, распахнутое со всею наивностью откровения в реальность прямую и животрепещущую, несмотря на почти пять прошедших столетий:

«Алессандро ди Мариано Филипепи, мой брат, один из лучших художников за последнее время в нашем городе, в моем присутствии, сидя дома у очага около трех часов ночи, рассказывал о том, какой разговор происходил у него в этот день в его мастерской с Доффо Спини о делах брата Джироламо. Когда Сандро, знавший Доффо как любителя его картин, попросил его сказать чистую правду о том, за какие грехи был подвергнут позорной смерти брат Джироламо, Доффо ответил ему: „Сказать тебе правду, Сандро? У него не только не нашли смертных грехов, но и вообще никаких, даже более мелких, обнаружено не было“. И тогда Сандро спросил: „Почему же вы подвергли его столь позорной смерти?“ На что Доффо ответил: „Это не я. Это вина Беноццо Федериги. И если бы этот проповедник и его друзья не были убиты, то народ отдал бы нас им на растерзание и мы были бы разорваны на куски. Дело зашло так далеко, что мы решили, что для нашего спасения лучше ему умереть“. Потом были сказаны между ними и другие слова, которые нет нужды здесь повторять».

Нам неизвестно с достоверностью, был ли Боттичелли в день казни Савонаролы на площади или не пошел по болезни. Последнее было бы больше в его духе, но даже не в этом главная суть. А в том, с какою мучительно жадной настойчивостью уже после рокового события, то есть задним числом, добивается он причин и следствий прошедшей трагедии. Словно выполняя некий ему одному известный суровый гражданский долг, домогается Сандро истины, вырывая ответы-признания у Доффо, иначе Ридольфо Спини, небезызвестного повесы и лихого головореза, заправилы компании «золотой молодежи», бешено ненавидевшей покойного Савонаролу. Тех самых, что в качестве недвусмысленной «политической аллегории» забили несчастную клячу в соборе.

Когда создавалась чрезвычайная комиссия из семнадцати человек для следствия и суда над монахом, в нее вошел и Доффо Спини — зачинщик многих беспорядков во время проповедей феррарца, множество раз до того покушавшийся на его жизнь через наемных убийц и самолично повсюду, где тот ни бывал, — на улицах, в церкви и даже на самой кафедре проповедника. Во время проходившего в обстановке строжайшей секретности процесса над Савонаролой один из следователей отказался от этого звания, заявив, что «не хочет участвовать в человекоубийстве». Однако Доффо Спини, случайной ошибкой Фортуны дорвавшийся до исполнительной власти, до роли следователя и судьи, участвует во всем непосредственно и до конца, сыграв таким образом в трагедии фра Джироламо прискорбно немалую роль.

Но когда больше года спустя живописец Боттичелли займется своим самочинным расследованием, бравый храбрец Доффо Спини в свою очередь дрогнет с торопливой готовностью перед настойчивостью допроса Сандро, посмевшего взять на себя как бы роль его собственной совести.

Особый акцент Боттичелли-допросчик делает на одном — именно на «позорной казни». Просто «казни» — он и сам временами в раздражении хотел, как желал избавления от всякого гнета, но «позорная казнь» — это нечто совсем иное. Спини же именно этого слова в боязливых ответах своих избегает. Более, делает вид, будто не замечает, что для собеседника главное — именно эта проблема «позора». Подобно новой боли, умерший фра Джироламо Савонарола с некоторых пор становится символом иного этапа Сандро Боттичелли — «другой половины» его вечно двойственного существа.

Ереси Сандро

«В церкви Сан Пьетро Маджоре у боковых дверей. — рассказывает Вазари, — написал [он] доску для Маттео Пальмиери — Успение Богоматери с небесными кругами, с патриархами, пророками, апостолами, евангелистами, мучениками, исповедниками, учителями, девственницами и ангельскими чинами — все это по плану, данному ему Маттео, человеком ученым и достойным». Боттичелли не впервые разрабатывать самые причудливые литературные планы, и в данном случае, казалось бы, все хорошо, тем не менее… тут-то и вкрадывается странное «но»: «Несмотря на то, что работа эта была прекраснейшей и должна была посрамить любого завистника, нашлось все же несколько злопыхателей и хулителей, которые, не будучи в состоянии очернить ее в другом отношении, говорили, что Маттео и Сандро впали в тяжкий грех ереси».

Загадав свою загадку, Вазари тем и ограничился, не вдаваясь в дальнейшие разъяснения. Между тем известно, что духовные власти после смерти заказчика Маттео на два века прекратили церковные службы в фамильной капелле Пальмиери, а картину завесили от глаз ее посетителей. Доска с неканоническим Успением Богоматери существует доныне. Во множестве мелких фигур изображает она сцены, происходящие на небе и на земле, возле гробницы Марии, где Мадонна, взятая на небеса, заменена, подобно отсутствующим ангелам «Алтаря св. Духа», множеством роз.

Непосредственно возле смертного одра Богоматери — ближе праведников и апостолов, ближе всех — узнается тяжелая, грубоватая, но приметная физиономия донатора — ученого эрудита Маттео Пальмиери. Это одно уже могло рассорить ортодоксальную церковь с такою картиной — в подобной близости к интимным тайнам божества простые смертные не изображались. Однако Сандро Боттичелли, с легкостью заменивший олимпийского Аполлона изысканным Торнабуони, вполне мог позволить себе и такое. Но кто такой Пальмиери, чье имя изустное предание прочно связало с недобрыми слухами о живописце?

Маттео ди Марко из старинного рода Пальмиери, как многие из выдающихся современников Сандро, отличался своеобразием характера и разносторонней широтой интересов — он был дипломатом, ученым, философом и поэтом. Однако в народе у Маттео была стойкая репутация колдуна-чернокнижника. Все эти домыслы несомненно были известны Вазари, который из соображений обычной своей осторожности воздержался от подробного их изложения. Рассказывали, что после смерти Маттео якобы был сожжен, что могила его неведомо кем разрыта и, следственно, осквернена. Другие с большею вероятностью утверждали, что сожжен-де был не Маттео, а еретическая поэма его сочинения.

В действительности поэма «Град жизни» уцелела доныне.

В этом «теологическом романе» автор обещает в будущем не только наказанным грешникам, но даже злым духам искупление вины страданием, а вслед за тем возвращение милости бога. Падшие ангелы будут возвращены таким образом в лоно отринувшей их божественной любви — и те, что грешили непомерной гордыней, и те, что питали запретную страсть — влечение к дочерям человеческим. Оба эти греха чрезвычайно близки душе Сандро Боттичелли, столь же влюбчивого, сколь и гордого. Но еще ближе его сокровенной жизненной позиции оправдание особого разряда ангелов, которые при возмущении Люцифера против Иеговы не примкнули ни к кому.

А в еретической поэме Пальмиери эти «духи срединного мира» низвергнуты вместе с падшими небожителями и вселены в людей, рыб и животных. Из их изначальной двойственности вырастает вечная двойственность мыслящей человеческой души. Словно из вечно колеблющейся промежуточной позиции этих во всем сомневающихся созданий исходит учение о «двух истинах», пришедшее с мусульманского Востока, от Аверроэса, согласно которому истины богословские и научно-философские равно имеют право на существование, ибо существуют независимо друг от друга. Можно придерживаться самых передовых философских взглядов на мир и одновременно верить в установления религии. Наиболее ортодоксальные из флорентинских неоплатоников отвергали «концепцию двух истин», но Боттичелли-то никогда и ни в чем не был ортодоксален. Подобно снисходительному вольнодумцу Помпонацци, он мог «как философ не верить в бессмертие души, а как христианин верить в него».

Обвинение в ереси не во всем голословно, поскольку носителям подобных воззрений вряд ли поздоровилось бы, доживи они хотя бы до 1512 года. В те дни Латеранский собор католической церкви вместе с популярным в Европе вольнодумным мусульманином Аверроэсом особо осудил двусмысленное учение «о двух истинах». В специальной булле Собора профессорам философии предписывалось опровергать с университетских кафедр осужденные учения, а носителей их преследовать как еретиков.

А вольнодумный живописец Сандро Боттичелли в его относительно либеральное время мог еще забавляться над обывательским страхом перед всем еретическим. Неизвестно, как далеко зашли подозрения властей на его счет в этом плане, зато сам он однажды позволил себе рискованную дерзость «в шутку» обвинить в ереси одного из своих приятелей, утверждавшего, что он, художник Боттичелли, «придерживается мнения эпикурейцев, будто душа умирает вместе с телом». Призванный к очной ставке с ответчиком, Сандро-истец заявил: «Совершенно верно, что я такого мнения о его душе, ибо он — скотина. А кроме того, не кажется ли вам, что он еретик, потому что, будучи неграмотным и едва умея читать, он толкует Данте и упоминает имя его всуе?»

Шутливый процесс, разумеется, кончился общим весельем, как многие другие не слишком безобидные проделки живописца, однако за видимым смехом его бесшабашного заявления таилась большая серьезность в том, что касалось отношения к его святыне — Данте Алигьери. Влияние величайшего предвестника Возрождения отразилось на духовно-философской, ассоциативной и поэтической стороне многих созданий художника. Этого достаточно, чтобы считать Боттичелли одним из глубочайших знатоков Данте и… одним из наиболее последовательных продолжателей того «еретического», что было в поэте.

Ибо при жизни Сандро многие произведения уже ставшего легендой Алигьери числились под запретом. Не мудрено, поскольку сама Беатриче — символ небесной мудрости в дантовском Раю — объясняет мироздание в духе учения Аверроэса, признанного «вредоносным», не соответствующим ортодоксальному учению церкви. Еще в 1277 г. идея строения вселенной «по Данте» была осуждена епископом Парижским вместе с 219 тезисами из работ и речей вольнодумных членов парижского факультета «семи свободных искусств». В дни, когда списки «Чистилища» и «Ада» еще ходили по всей Италии, в 1320 г. в канцелярии папы Иоанна XXII нашумел процесс некоего Маттео Висконти, который якобы намеревался извести черной магией первосвященника с помощью «величайшего мага» магистра Данте Алигьери. Дантовский трактат «О монархии» осужден уже в XIV веке в специальных сочинениях и в 1329 г. сожжен по приговору кардинала Поджетто.

В период контрреформации в 1554 г. та же «Монархия» официально включена в папский индекс запрещенных книг, где пробыла вплоть до 1896 г. — то есть освобождена от запрета без малого через шестьсот лет после написания. Запоздалое восстановление в правах давнего шедевра странным образом почти совпадает по времени с восстановлением «доброго имени» забытого гения Сандро Боттичелли, который считал профанацию творчества Данте тяжелейшей и наихудшей из ересей.

Художник и убийцы

Конечно, художник не мог любить Савонаролу в пору расцвета его владычества, сгубившего добрую славу боттичеллевского искусства. Слишком уж резко тогда контрастировали между собой несгибаемый проповедник и удивительно гибкий Сандро. Но, несмотря на эту гибкость, Боттичелли был неспособен приспособляться в жизни так, как это сделал, к примеру, престарелый мудрец Марсилио Фичино, ухитрившийся одновременно быть приверженцем Медичи и поклонником Савонаролы, словно бы даже с одинаковой степенью искренности.

Однако промежуточная межпартийная позиция в существующих обстоятельствах заводит Сандро в исключительную, парадоксально-трагическую ситуацию, когда, практически не принадлежа ни к какой партии, он словно во сне или по инерции продолжает служить интересам семейства Медичи в самый разгар движения «пьяньони». Так иллюстрирует Боттичелли не любимого Савонаролой за языческие пристрастия Данте, не без влияния некоторых положений того же пророка, но по заказу одного из затаившихся Медичи.

Из письма жены Лоренцо ди Пьерфранческо Медичи, помеченного 5 ноября 1495 г., следует, что живописца Сандро Боттичелли весьма ожидали на вилле Треббио, где он должен был «написать некоторые вещи для Лоренцо», и в 1497 г. он вместе с помощниками выполняет некое оформление на излюбленной вилле Кастелло, блаженной родине его «Весны» и «Венеры». Впрочем, это не помешало Сандро в промежутке между сугубо светскими работами для Медичи исполнять и заказы, подобные благочестивому изображению св. Франциска для спальни монастыря Санта Мария ди Монтичелли, «что за воротами Сан Фредиано» — с 14 июня по 14 августа 1496 года.

Хронист тех беспокойнейших лет Лоренцо Виоли неоднократно упоминает в своих записях, что в студии все еще относительно популярного, хотя и стареющего маэстро частенько, как в лучшие годы, собиралось изрядное количество неких «бездельников». В их числе можно встретить и Доффо Спини. Но что общего Сандро имел с пресловутыми «компаньяччи»? От них всегда можно узнать все самые свежие городские новости и сплетни. Было немаловажно, что эти порой расходившиеся без удержу молодчики, эти разодетые брави — традиционные почтительные поклонники его искусства, в особенности его прекрасных белокурых богинь. А он, в свое время вложивший в них весь жар своей души, все свое обаяние недавно блистательного мастера, не намерен запросто расставаться со своею славою. И вот, привыкший к самым тонким комплиментам изящнейших эрудитов, как всегда, неравнодушный к поклонению, он снисходительно принимает неуклюжие восторги Доффо Спини, если не как подлинное откровение души, то как забавный курьез.

Компания буйных повес веселилась, как умела, поощряемая привычно-радушным лукавством хозяина, а заодно бранила Савонаролу и его присных. Симоне, «пьяньоне» и совладелец по дому, также нередко захаживавший к брату, записывал эти разожженные щедрыми возлияниями речи в своей хронике, которая дошла до нас только в отрывках, и, слушая ругань, все более виртуозную и свирепую, мог только вздыхать, подобно другому историографу, «пьяньони» (Ландуччи), о том, что «бедный монах имел стольких врагов». Ему ли не знать причудливость, безалаберность и двойственность брата!

Так почти незаметно пирушки в усадьбе Филипепи «за воротами Сан Фредиано» становятся все более зловеще разнузданными. И самое страшное, что снисходительный их устроитель при всей остроте своей наблюдательности сам не заметил, когда именно, с какого момента его развеселая пародийная «Академия Праздных» преобразилась в подобие притона убийц. Думал ли он тогда, что его равнодушно-прохладное любопытство привычного зачинщика застолий обернется элементарным попустительством злому делу?

Только вместе с реакционным переворотом в городе и со страшною собственной метаморфозой пришло к живописцу осознание безнадежности того внутреннего тупика, о котором оставалось кричать жгучими словами загубленного его собутыльниками пророка: «Род лукавый! Впрочем, я говорю не о всех, но ведь добрых осталось так немного! О, всех укусила змея, всех она заразила своим ядом… Горе, горе! Чаша твоя полна. Дальше некуда идти в злобе твоей. Горе тебе за духовные твои грехи, горе за плотские, горе первым, горе главам, горе всем, ибо нет у тебя ничего, кроме горя!»

Искушения фра Джироламо

А началось как будто с малого. С утверждением своей власти Савонарола вступает в период наиболее искусительных испытаний. Новый папа Александр VI Борджа вначале нимало не заботится ни о монахе, ни о его пророчествах. Но постепенно и до него доходит их смысл, не слишком приятный для ватиканского клира, — что для Савонаролы его политические реформы только часть всеобщей реформы социально-нравственной, а новое реорганизованное им правление — только первый шаг ко всеобщему обновлению церкви и мира.

Столь неудобные для него притязания повергают Александра VI в состояние мало свойственных ему серьезных раздумий — факт, что казавшийся таким ничтожным феррарский крикун как-то незаметно вырос в серьезнейшую политическую силу, вынуждающую с нею считаться. Волей-неволей его святейшество принимается действовать, но поначалу колеблется в выборе способов. На первый случай Савонарола приглашается довольно ласковым папским посланием в Рим. Не исключено, что при согласии монах до него не доедет — есть много возможностей потихоньку убрать его по дороге; у Борджа для этой цели обширнейший штат наемников. Но, кажется, и Савонароле известны повадки Борджа на этот счет. К тому же он ни на миг не желает оставить своих подопечных во Флоренции.

В феврале 1496 г. происходит самое невероятное. Некий доминиканский епископ, которому папа поручил рассмотреть письменные труды Савонаролы, объявил, что приор Сан Марко достоин за них — ни более ни менее — кардинальского звания. Такая приманка для нищего провинциального монаха казалась воистину неотразимой. Александр VI тотчас отрядил во Флоренцию доверенного доминиканца со столь соблазнительным предложением, поставив в качестве единственного условия даримого кардинальства, чтобы фра Джироламо смягчил воинственный тон своих проповедей. Пожалуй, это была искуснейшая из всех ловушек. Сильнейшее искушение — соблазн земной власти — неодолим для многих даже стойких и бескорыстных, но не для Савонаролы, и без того повелевавшего всею Тосканой.

Перед влюбленной в него толпой он изобличает своих противников тайных и явных и бесстрашно раскрывает себя: «Они кричат: монах ищет денег, монах составляет заговоры, монах хочет сделаться тираном, монах хочет кардинальской шапки. А я вам говорю: если бы это было так, я теперь не носил бы этой разорванной одежды… Я не ищу славы в других, кроме тебя, Господи. Я не хочу ни митр, ни шапок, не хочу ничего другого, кроме того, что ты дал святым своим: смерти — шапки красной, шапки крови — вот чего я жажду». Предельным, казалось бы, смирением своего отказа Савонарола бросает решительный вызов Риму, фактически объявляет войну.

Однако именно после гордого отказа от кардинальской шапки для негласного диктатора Флоренции обрывается время торжеств и триумфов и начинается полоса затруднений. Летом 1497 г. неурожай в Тоскане приводит к голоду в окрестностях Флоренции. Голодные крестьяне, покидая насиженные места, толпами бежали в город, и горожане, настроенные Савонаролой на новый гуманный и демократический лад, старались принять их к себе, как братьев. Но ежедневно в город стекались все новые толпы разоренных крестьян, которые становились здесь нищими. Вся Флоренция постепенно наполнилась голодающими. Невиданное скопление и скученность вызывают в городе эпидемию — воистину по-савонароловски — огонь, голод, мор и чума — все угрозы сбываются разом. Чума принимает все более грозный характер. Не только госпитали и все общественные «богоугодные» заведения переполнены бедными и больными, но великодушно открытые частные дома.

Как только захворал один из монахов Сан Марко и болезнь, а с нею ужас проникли в стены монастыря, сторонники просят приора удалиться в безопасное место, некоторые даже предлагают для него свои виллы. Самовластно по-своему воспользовавшись предложением, он отправил укрыться на этих загородных виллах начинающих послушников-новициев, среди которых и его младший брат. В Сан Марко остаются самые стойкие и искушенные братья, которым Савонарола с целью укрепить их дух неутомимо читал и толковал историю Самсона, пророчества Ионы и плач Иеремии.

Эпидемия продлилась два с половиной месяца — это было меньше, чем обычно, — и прекратилась в конце августа со сравнительно меньшим, чем раньше бывало, количеством жертв. В Сан Марко, вскоре вновь открытом для посещения народа, уже 15 августа торжественно праздновалось Успение с благодарственным молебствием за избавление города от стихийной опасности. Но Савонарола, неизменно готовый ободрять и поддерживать всех и вся, неуязвимо пройдя через ужасы чумы, свалился в конце концов сам от нервного истощения. Вынужденный болезнью к временному неучастию, он жестоко страдал — куда больше от невольного своего бездействия, нежели от недуга. Управление всеми событиями незаметно начинало ускользать из его энергичных рук…

Заговор

Еще 13 мая 1497 г. Александр VI разразился архипастырским бреве об отлучении флорентийского бунтовщика от церкви, но бумага об этом прибыла во Флоренцию с большим опозданием лишь в конце мая. И только 18 июня 1497 г. папское отлучение объявлено во флорентинских церквах в присутствии всех монахов, при зажженных факелах и звоне колоколов. На другой же день возрастает наглость позолоченных «компаньяччи», нашедших покровительство у Синьории и благоволивших к ним Восьми.

Днем храмы города с катастрофической быстротою пустели — взамен того наполнялись еще недавно заброшенные кабаки. Невесть откуда вновь объявившиеся двусмысленные дамы, достав из-под спуда надежно припрятанные от идеологических и благотворительных конфискаций вещички, вновь нацепили на себя изобильные безделушки и, выставив напоказ давно не виданные здесь вызывающие туалеты, дефилировали по улицам во всем блеске своей профессии. «Ангельская» армия маленьких моралистов Савонаролы рассыпается сама собой.

В те дни отношение непостоянного города к приору Сан Марко начинает заметно колебаться. Безжалостность реальной жизненной практики со временем все яснее выявляет чисто практические ошибки духовного диктатора, а с ними всю наивную утопичность его позиций. Так, Савонарола был единственным человеком, который мог бы вернуть независимость подчиненным Флоренции городам и этим спасти целостность тосканского государства. Но в этом случае великий глашатай свободы проявил непростительную близорукость, всецело разделяя с флорентинцами их давний предрассудок — ненужное высокомерие по отношению к вечно бунтующей Пизе и прочим эксплуатируемым вассалам. Этим после первых взрывов всеобщего энтузиазма он оттолкнул от себя значительную часть населения Тосканы.

А самих флорентинцев порою отталкивал излишней заинтересованностью во всех их тайнах, не пожелав оставить в их душах ни единого уголка не высвеченным своим всепроникающим взором. Произведя свою реформу нравов, проповедник с наивной бесцеремонностью вторгался в высоко ценимую горожанами свободу частной жизни, часто ради полного познания их многогрешных душ прибегая к наемному шпионству прислуги, как это некогда практиковал и Медичи. Но в революционном диктаторе и народном вожде столь непрошеная дотошность и средства столь недозволенные представлялись гораздо более отталкивающими.

Но и это были сущие мелочи в сравнении с главным его «преступлением» — непониманием роли частной собственности, почти полной слепотою ко всякому материальному интересу. Макиавелли, одним из первых осознавший решающее значение материального фактора в качестве главной движущей силы буржуазной общественной жизни, не без яду заметил по этому поводу: «Люди скорее забудут смерть отца, чем лишение имущества. Скорее пренебрегут почетом, нежели богатством».

Это трагическое непонимание не замедлило отразиться на материально-хозяйственном существовании Флоренции, поскольку ее обитатели не умели питаться, так сказать, «святым духом», то есть мистическими восторгами, как одержимый ее проповедник. Между тем даже его презрение к роскоши, вызвав в качестве следствия закрытие прославленных ювелирных и шелковых мастерских, повлекло за собой безработицу и голод. Кризис затем перекинулся на другие отрасли. Постоянные партийные смуты приостановили торговлю, а столь же неизбежные военные издержки на очередное «укрощение» Пизы окончательно затормозили свободу ее оборотов. В экономической жизни республики наступает застой, истощение финансов. И тут уже многие, весьма многие недавние энтузиасты Савонаролова учения начали тяготиться его максимализмом. Богатые граждане втайне всегда ненавидели одержимого предводителя нищей голытьбы и только ждали подходящего случая избавиться от него. Благоразумные сочлены Синьории в новом составе наметили коренной поворот: порешили продать беспокойного смутьяна папе при первой же возможности.

Вскоре по вопросу о Савонароле состоялась специальная «Практика» Синьории. На ней уже открыто раздались голоса: а не заплатить ли одним монахом за выгоду многих — за право свободной торговли? Вывод искуснейшей речи Гвидантонио Веспуччи, оснащенной силлогизмами и адвокатскими софизмами, был предельно ясен: «Если на город будет наложено папское проклятие, наши торговые дела, и без того не блестящие, придут в окончательный упадок». Веспуччи, в сущности, сформулировал мнение большинства магистратов.

День гнева

23 мая 1498 г. в десять часов утра Флоренция, недавняя «опора и сердце Италии», сожгла своего пророка, своего «спасителя отечества» — как называл его историк Гвиччардини. Казнь состоялась на той же площади, где по его собственному приговору еще недавно сжигали «Суету». В том же месяце папа снял отлучение с города. Народ толпами повалил в Собор для получения индульгенции из Рима, как недавно еще на проповеди Савонаролы. В течение двух месяцев после казни его настоятеля провинившийся монастырь Сан Марко, несмотря на покаянное отречение его монахов, был закрыт для всех посещений. Большой колокол монастыря, прозванный «Пьяньоне» за бунтарский звон в дни восстания, также подвергнут наказанию: снят и высечен кнутом, а затем отвезен на телеге «в изгнание». А людям — «пьяньони» тем паче объявлен повсеместно самый беспощадный террор.

Да и ближайшие последствия были самые далеко идущие и подчас неожиданные. 26 июля 1500 г. Баччо делла Порта исполнил обет, данный себе самому в тяжелые дни осуждения пророка — сделался монахом в доминиканском монастыре в Прато. Богомольный художник Баччо, у которого, по ироническому замечанию Вазари, «к религии было склонности больше, чем к живописи», под влиянием непоправимого потрясения и удара, каким была для него гибель фра Джироламо, решает живописью больше не заниматься и навсегда оставляет кисть.

Многие отшатнулись в те дни от недавнего кумира из страха перед местью «Озлобленных» или «Серых» или из разочарования в самом пророке.

Так, старый философ Марсилио Фичино не шутя объявил самого себя жертвой, «соблазненной» не кем иным, как «антихристом». Дабы поскорее изгладить из памяти флорентинцев свое недавнее поклонение феррарцу, он срочно строчит «Апологию» римским прелатам, где возглашает во всеуслышание: «Слава богу, благодаря папе и кардиналам мы будем освобождены от этой чумы».

Сообразуясь с переменой декораций, с завидною легкостью переделавшись из пылкого почитателя в самого яростного врага Савонаролы, престарелый жизнелюб опять затеплил свечу перед на время отставленным бюстом Платона. Тем не менее Марсилио Фичино переживет казненного монаха всего лишь на один год.

Впрочем, в смутный период после сожжения Савонаролы казненный провидец неожиданно обретает запоздалого сторонника — в лице живописца Сандро Боттичелли. Художник скорбит о безвозвратно ушедшем духовном диктаторе среди свистопляски предательств и мнимого подъема, как недавно почти веселился, в период всеобщего покаяния продолжая молиться своим греховным богам.

В годы господства Савонаролы с одинаково снисходительным любопытством слушавший и площадную ругань Спини, и смиренные молитвы брата Симоне, этот странный новообретенный почитатель пророка не походил ни на кого из прежних. Баччо делла Порта затворился от мира в монашестве и этим раз навсегда успокоился; для мирянина Сандро, не помышлявшего о монастыре, не было успокоения.

В отличие от прямых последователей, не «святое спокойствие» смерти Савонаролы, а сама искупительная смертная мука его потрясли, перевернули и обратили всецело к нему странную душу Сандро, в котором чувствительность уживалась со скепсисом. И вот он уже, подобно своей оскорбленной Истине, готов взывать по-савонароловски требовательным криком: «Восстани, Господи, почто спиши?» Потому-то с крушением «диктатуры духа» лихая дерзость маэстро сменяется покаянием. Доказательство этому последовавшие затем его картины, в которых, в полном согласии со смятением раз навсегда потрясенной души — все сильнее, все заметнее нарастает разлад между телесной и духовной сущностью красоты. Воплотив всю скрытую напряженность, все остроиндивидуальное своеобразие короткой эпохи между «великолепием» Медичи и «ясновидением» Савонаролы, художник вступает в послесавонароловскую фазу с новым осознанием действительности.

Загадка «Покинутой»

Ходили слухи о многочисленных гравюрах Боттичелли к подпольным изданиям знаменитого савонароловского «Триумфа креста». Впрочем, об этом теперь ничего невозможно сказать с полной определенностью — все версии фантастичны, словно подернуты дымкой тумана. Зато картина «Покинутая» — вполне достоверная вещь Боттичелли — удивительным образом сфокусировала в себе все оттенки того перелома, в преддверии которого стоит «Клевета».

Маленькая однофигурная «Покинутая» открывает собою последний период творчества Боттичелли. Лаконичная мощь выявления художественного образа картины находит себе аналогию разве что в миниатюрной пределле с обезумевшей от торжества и сознания вины Саломеей. Но то, что там было еще только робкой заявкой, здесь развернулось вполне и совсем без прикрас, как если бы Сандро, подобно фра Бартоломео, тоже спалил их на савонароловском костре «Суеты». Одинокая скорченная фигурка на фоне глухой стены — и больше ничего нет в этой даже для Сандро необычайной и странной картине.

Полный неясного напряжения краешек неба в просвете железных ворот кажется особенно пронзительным в безмятежной своей синеве. Он выглядит напоминанием о сиянии свободного мира, из которого изгнана героиня. И словно восстает за этим воочию метафора о бесчувственных, но «кричащих» камнях. Подавляюще правильный ритм вертикалей и горизонталей безличной архитектуры контрастирует своею бездушной регулярностью с округлыми и неправильными в своей живости очертаниями человеческого тела. «Покинутая» — первое слово на новом изобразительном языке Боттичелли, но никто еще до сих пор не сумел объяснить, языческой или христианской мифологии принадлежит ее героиня, ее сюжет? Хотя множество версий породила эта обиженная перед запертой дверью — больше, пожалуй, чем любая другая из картин живописца.

Аллегория Справедливости, насильно отторгнутой от Мудрости, оплакивающей позор унизительной гибели ее пророка — Савонаролы? Или просто бедная женщина — нищенка без приюта, обманутая сирота в ожидании никому не нужного ребенка? То ли униженная Истина из сочинения Лукиана, то ли библейская Фамарь, опозоренная и изгнанная жестоким Аманом? Не все ли равно? В истории оскверненной Фамари тоже посрамлена и обижена Справедливость — Истина. Всех впитала в себя и от каждого получила нечто боттичеллевская «Душа, отрешенная от благодати».

О том, кто она, могло бы разъяснить ее лицо — но лица-то как раз и не видно. Изгнанница навсегда отгородилась от мира, сохраняя единственное и последнее свое достояние — свою тайну. Как недавно еще увлекали ее творца «веяния духа», отраженные то в прозрачности тканей, то в воздушности крыльев, так теперь захватила особая тайна скрытого лица — внешне наиболее простая, внутренне наиболее сложная.

Впрочем, выброшенные за изгнанницей ее бедные одежды договаривают кое-что из того, что скрывают стыдливо заглушившие слезы ладони. Изношенные платья несут на себе неизгладимый отпечаток тяжкого бремени, долгого, одинокого и безнадежно бесплодного пути, следы отчаяния и падений — в двояком смысле — невольных грехов и просто усталых падений на голые камни, повторяя и многократно варьируя очертания их носившего тела. Рубашки распластаны на ступенях как трупы — эти «трупы» неясных еще, но уже погибших надежд усиливают двойную — внешнюю и внутреннюю — глубину картины. Здесь ясно как никогда отразился двойственный смысл духовно-зрительного пространства Боттичелли.

Оттого-то боттичеллевская «Покинутая» так всеобъемлюща и многозначна, что истинный смысл ее шире любого определенного сюжета. Художник, обычно верный литературной основе при всей вольности своих трактовок, здесь вырывается за рамки всякой буквальной конкретности. Тем и прекрасна по-новому трагическая картина. Стоическая обреченность — ее основной лейтмотив. И перед простой ее непреложностью пасуют все версии о сюжете.

И, может быть, оттого «Покинутая», такая простая в своей человечности, с наибольшею полнотой являет духовный автопортрет своего создателя, выдавая отчасти тайное тайных его скрытной души. Подобно желчному Макиавелли, художник вполне мог теперь признавать человека «самою жалкой и несчастною тварью», которая, по-видимому, с полным основанием заявляет о своем появлении на свет громким плачем. Со временем юдолью плача ему представляется уже весь мир. И этот мир неизбывного горя открывает его бесприютно плачущая героиня:

«О милая свобода, лишь со дня,

Как ты погибла, понял я, какою

Была прекрасной жизнь…»

(Петрарка)

Благодаря особенностям своей индивидуальности Боттичелли первым почувствовал, как неуютно мечтательному одиночке в жестокой реальности, предвосхитив отчуждение героя от среды, еще не свойственное лишь набиравшему силы в те дни Высокому Ренессансу.

Загрузка...