Он лежал ничком в кромешной тьме, широкой и липкой. Не черной, но лишенной цвета и оттого еще более темной.
Он лежал уже много дней. Дней и ночей. Вернее, это было то, что люди привыкли называть «дни и ночи».
Он был один.
Одиночество оказалось не таким страшным, как представлялось раньше. Оно и не могло быть страшным. Потому что страх — чувство, и чувство сильное, заполняющее человека целиком, проникающее в каждый уголок разгоряченного сознания. И потому для того, чтобы страх проявился полнее, нужно великое зеркало — люди. Свидетели. Хотя бы немного. Хотя бы один. Да что там! Даже боги — бессмертные — и те нуждаются в свидетелях своих чудес и страстей.
Поэтому — именно поэтому, хотя и не только поэтому — нет в одиночестве страха. Есть страх в ожидании одиночества, предчувствии его. Впрочем, кто знает, отсутствие страха — не есть ли оно то самое?
Итак, он был один.
Совершенно один в смрадной яме, на подстилке из гнилой соломы, пропитанной его собственными испражнениями.
Протянув руку, жившую, впрочем, отдельно от него, как странное самостоятельное существо, он мог натолкнуться на некий предмет, шершавый на ощупь, от которого тянуло влагой. Это была глиняная посудина, в которой плескалась вода. Он не мог бы объяснить, как она появлялась здесь. Но она появлялась.
Водой можно было смочить распухший язык. Тогда, на короткое время, появлялась иллюзия возвращения жизни.
Именно иллюзия, потому что нельзя с уверенностью ответить на вопрос: жил ли он? Темнота — древняя, дремучая тьма, тяжко вздыхающая, почти осязаемая — жила, а он? Жил ли он?
Его бросили сюда, в подобие высохшего колодца. Его скрыли — скрыли от мира, скрыли от людей, скрыли от света — во мрак. И не только от света. И не столько от света, сколько от смены света и тьмы, от той загадочной смены противоположных явлений, которая составляет суть человеческих представлений о времени.
Он потерял счет времени. Он уже не знал, нужно ли здесь время? есть ли он? что такое время?
Он потерял счет времени, утратил представление о времени так, как иные теряют память. Впрочем, возможно, память он потерял тоже. Он утратил даже последнюю, зыбкую связь с тем, что было прежде: он перестал видеть сны.
Почти перестал.
Раньше, в самом начале, ему снилось многое. Ему снились лица: мужские, женские, детские. И лицо старика.
…желтый воск, застывший, расписанный иглами времени, твердыми, острыми, безжалостными, и ссохшийся хрупкий пергамент век, потрескавшийся, туго, до хруста натянутый на выпуклые глазные яблоки, и клок седых волос, наподобие войлока, прилепленных к подбородку, остро торчащему в небо…
…море — синее, сине-зеленое, серое, свинцово-серое, черное, ровное, гладкое, вспаханное мотыгой ветра, бурное, гневно кричащее сотней изменчивых глоток — и белые, белые, белые пряди срываются в небо, в зеркало, отражающее море…
…степь рыжая, и зверь, застывший в рывке, убегающий от стрелы, недвижно висящей в густом летнем воздухе…
И еще ему снились глубокие, непонятные глаза… женские глаза…
Ему снилось все это — в начале, — и с каждым разом бледнее, бледнее… Темнота растворяла видения. Постепенно, медленно, но неуклонно. И видения пропали вовсе. Ему начала сниться яма. Все время яма. Эта яма. Эта проклятая яма.
Эта великая Яма.
Он просыпался — и видел яму. Он засыпал — и снова видел яму. Только ее.
Грязная солома, гнилая солома, не солома даже, а комок овеществленной сырости — от нее тянуло липким и вонючим теплом.
Временами ему казалось, что солома накрепко приросла к коже. Тогда он внезапно вскакивал, больно ударяясь ногами и начинал яростно скрестись, чувствуя отвратительный, нестерпимый зуд во всем теле, раздирая себе кожу до крови и не находя облегчения. В яме поднимался звон — от цепей.
После этого где-то наверху шаркали неспешные шаги и кто-то склонялся над ямой. Сверху падало:
— Что, еще не сдох? Ничего, скоро сдохнешь. Да не греми ты, оборванец!
И проговорив добродушно-ленивым тоном эти обязательные слова, некто в тусклом шлеме снова исчезал.
Слова еще некоторое время парили в бесцветном душном воздухе, цепляясь за стены:
— Скоро сдохнешь… С-с-ско-оро-о с-сдо-ох-неш-ш-шь…
Узник на некоторое время успокаивался. Он подбирал цепи и снова укладывался на подстилку. Иногда — покружившись на месте несколько раз, как собака, совершающая обязательный ночной ритуал.
Постепенно тусклый квадрат над головой темнел (или так только казалось?). И узник закрывал глаза и проваливался в сон.
Чтобы снова видеть во сне великую Яму.
И так было долго, нестерпимо долго.
Однажды, когда в яме вновь поднялся звон от цепей, человек в шлеме, как обычно, наклонился и сказал:
— Еще не сдох? — но вместо ожидаемого «скоро-сдохнешь-скоро-сдохнешь» вдруг с оглушительным грохотом отодвинул тяжеленную решетку, делившую большой квадрат на множество маленьких, и крикнул:
— Держи!
Перед лицом узника заплясал конец веревки.
— Лезь сюда!… Живо, дохлятина!..
Живо!
Легко сказать — живо. Видно, человек в шлеме никогда не сидел много дней и ночей на грязной подстилке. Его руки всегда были сильными и цепкими. Его ноги всегда крепко и уверенно стояли на земле. Его желудок никогда не испытывал недостатка в сытной и вкусной пище. Его никогда не покидало чувство времени, потому что для него важным было слово «когда». Когда есть? когда спать? когда оправляться? когда совокупляться?
Иначе он тоже сначала с трудом оторвал бы отекшее, непослушное тело от сырой тяжести и посмотрел бы, с трудом удерживая голову в нужном положении, вверх, на тускло белеющий квадрат, потом на веревку, болтающуюся у самой земли. И снова вверх. И глаза его ничего не видели бы, кроме белых, серых и черных пятен, и лишь угадывали бы какие-то смутные очертания.
И только после вторичного окрика, так ничего и не поняв, ухватился бы деревянными негнущимися пальцами и кое-как подтянулся бы.
И тут же сорвался бы, больно ударившись и разбив посудину с водой.
И снова ухватился бы за веревку, уже немного чувствуя почти омертвелой кожей ладоней узлы и пряди, из которых она сплетена. И тогда намертво, до судороги в постепенно оживающих руках, сдавил бы тощую податливую шею веревки и медленно, томительно медленно полез бы, пополз бы вверх, часто останавливаясь, с трудом преодолевая сопротивление невыносимо тяжелого груза — собственного тела.
И это была бы самая длинная и самая трудная дорога в его жизни.
Но тот человек никогда не сидел в темной яме. Поэтому, едва из черного провала появилась голова узника, его всклокоченные волосы и грязная свалявшаяся борода, в воздухе свистнула плеть. Плечи узника вспыхнули красной болью, словно на них плеснули кипятком. Он едва не отпустил веревку, но сильные руки подхватили его, быстро и грубо поставили на ноги.
— Ж-живуч, с-скотина, — отдуваясь, сказал человек в шлеме и опустил плеть. — Как кошка… — и добавил: — А воняет от него… — скривившись, повернулся к двум другим, стоящим рядом: — Обделался от радости.
Те засмеялись.
— Раз обделался, значит, живой, — сказал один и хлопнул узника между лопаток. — Сдох бы — по-другому вонял бы.
В груди узника екнуло. Они снова засмеялись. Смех у всех троих был одинаков — сухой, отрывистый, твердый. Не то смех, не то кашель, не то лай.
И одинаковы были их панцири из воловьей кожи, и тусклые шлемы, низко надвинутые на лбы, и тяжелые мечи в потрепанных ножнах, схваченных потемневшими медными кольцами. И твердые плети были одинаковы тоже. И голоса. И мысли.
Они продолжали болтать, тыча пальцами в спину, в живот, в грудь узника. Они переталкивали его друг другу, посмеивались, перешучивались, словом — развлекались.
Вряд ли узник понимал происходящее. Скорее всего, он даже не слышал ничего. Сквозь все еще не рассеявшуюся полудрему он равнодушно смотрел на троих.
Он видел их неясно, словно перед глазами была мелкая сетка дождя. Местами сетка прорывалась. Тогда он замечал какие-то детали. Он видел короткую, увенчанную обрубками пальцев, поросшую рыжими волосками руку одного. Руку, словно жирные черви, опутывали вздутые жилы. В руке покачивалась плеть. Видел короткие, обутые в грубые кожаные сандалии ноги другого. Из сандалий торчали грязные пальцы с обломанными ногтями. Узник видел лоснящиеся, будто смазанные жиром щеки третьего. Отвисшие, с бородавками и редкой щетиной неопределенного цвета, они все время вздрагивали, вот-вот прольются на землю, стекут с лица студенистой жидкостью.
Но все это — только, когда прорывалась частая сетка, заслонявшая глаза — дремота.
— А страшилище-то, — сказал один.
— Такой приснится ночью… — сказал второй.
— Умыть бы его, — сказал третий.
— Это обязательно, — пообещал первый. — Умоют.
— И насчет бабы тоже, — добавил второй.
— Пора, — сказал третий.
После душного и вязкого тепла ямы каменные плиты резко холодили ноги. Узник почувствовал, как липкая дремота отступает. Прохлада шершавого камня трезво и властно промыла его мозг, его глаза. Она смыла сонно-серый налет с его неподвижных мыслей. Частая сетка стала реже, тоньше, как пелена рассветного сна, когда сон уже смешивается с реальностью, растворяется в ней.
Узник подхватил цепи, пошел быстрее, стараясь не отставать от двух стражников, шедших впереди. Так прошли они крытую галерею, полумрак которой уже казался узнику просто полумраком, а не ослепительно ярким светом, больно резанувшим по глазам после глубокой тьмы ямы.
А потом раскаленный песок двора довершил пробуждение. Впервые за бесконечно растянувшееся время узник почувствовал свое тело просто как свое тело, а не как условное соединение самостоятельно действующих и самостоятельно чувствующих частей. И сознание вернулось в это ставшее единым тело — прежнее свое обиталище.
И необыкновенно приятными показались ему соленый привкус во рту и острое жжение в пятках.
Он оторвал взгляд от земли и на мгновение замедлил шаг.
Он увидел небо.
Темное с проседью небо тяжело висело над Пантикапеем. Густой, как тесто, осязаемой сыростью тянуло с моря, со стороны порта. Грузный, почти неподвижный туман, казалось, заполнял пространство до самого края земли. Диофанту на миг подумалось, что столица Боспора раскинулась на краю тяжело вздыхающей, дымящейся пропасти. Он вспомнил, что солнце, светившее в день его приезда, больше не показывалось, исчезнув тогда же. И звезд он тоже давно не видел.
Заложив руки за спину, слегка откинув назад крупную, в тронутых сединой завитках голову, стоял он у серого прямоугольного провала и смотрел вниз, но с высоты дворца не было видно ничего, кроме клубящегося темно-серого тумана.
— Мне жаль тебя.
Сухой, надтреснутый голос заставил Диофанта чуть вздрогнуть и обернуться.
— Я прикажу закрыть дверь. Тянет с моря, ты болен, царь.
— Не надо… — царь говорил, не разжимая губ. Собственно, губы лишь с трудом угадывались на его лице, на месте губ находилась еле заметная полоска, словно кто-то черкнул по дереву свинцовым стержнем. — Это хорошо, что с моря… Я люблю, когда с моря.
Его высохшее, уже почти съеденное болезнью тело с трудом угадывалось под тяжелыми складками одежды. Диофант некоторое время молча смотрел на это убогое вместилище едва теплящейся жизни, потом негромко хлопнул в ладоши. Тотчас двое рабов, серых от холода, неслышно двигаясь, внесли жаровню. Горящие угли лизнули полумрак багровыми языками отсветов. Рабов мгновенно поглотил туман.
Диофант снова повернулся к светлому, утратившему четкие очертания пятну двери.
— Хуже всего весной, — сказал царь, — весной и осенью, — помолчал и добавил: — Ранней весной и поздней осенью. Мне тогда хочется умереть. Не могу дышать… — голос царя прервался. Справившись с приступом, он повторил: — Не могу дышать. Воздух вдруг становится вязким и густым. Я чувствую, как он забивается в нос и в глотку. И становится все плотнее и плотнее. А потом все отвердевает… — Царь приоткрыл глаза и оценивающе посмотрел на широкую коренастую фигуру Диофанта. Его взгляд с неприязненным любопытством скользнул по мощной шее кулачного бойца, крепким ногам неутомимого наездника. — Сколько тебе лет?
Диофант, не поворачиваясь, ответил:
— Тридцать восемь.
— Понятно… — кивнул царь, закрывая глаза. — Вряд ли ты можешь знать…
Диофант чуть заметно пожал плечами. Все это его мало интересовало.
— Есть лекари, — равнодушно сказал он.
— Есть, — согласился царь, снова опускаясь на ложе. — Конечно, есть. Боги создали многое. Бывает, что молния поражает преступника, бывает, что суд выносит справедливый приговор… А бывает, больные выздоравливают… — Царь улыбнулся. — В таких случаях люди разводят руками и говорят: «Чудеса…» Я не верю в чудеса, друг мой. Я слишком стар и могу позволить себе такую роскошь, как неверие. — Он сел. — Слишком долго… Хотя, признаюсь, боюсь умирать. Даже не боюсь, не то слово, а, — он щелкнул пальцами, — просто не хочу.
Царь протянул тонкие полупрозрачные руки к углям. Свет от жаровни ложился на его лицо, пропадая в складках, протянувшихся по обе стороны остроконечного горбатого носа.
— Ми-три-дат… — раздельно, по слогам произнес он, грея руки. Между пальцами, где кожа была особенно тонкой, виднелась кроваво-красная кайма.
Диофант повернулся к царю, внутренне напрягшись. За время его пребывания в Пантикапее имя царя Понта, посланником которого он был, прозвучало в устах Перисада V впервые (не считая традиционных изъявлений признательности и благодарности в первый день).
— Мне иной раз кажется, — после некоторого молчания заговорил царь, — что боги создали эту проклятую болезнь в виде гигантской крысы. Невидимой и прожорливой, как гарпия. Грызет она человека, грызет… Все выгрызает внутри… Никак не насытится… Все… Все выгрызает… Оставляет одну кожу, как… как вот мне сейчас… Ну-ка скажи, как от такой крысы избавиться? — Он прищурился. — Не знаешь?.. Так и быть, скажу, может пригодится… Пусть грызет, пусть выгрызает! Пусть пожрет все!.. Ах-х… — царь захлебнулся слюной. Диофант с неприязнью смотрел на него, по-прежнему заложив руки за спину. Перисад сдавленным голосом закончил: — И пусть… Пусть сама задохнется… В пустоте…
— А причем здесь Митридат?
— Митридат?… А-а, да-да, я забыл… — Перисад опустил голову. — Митридат… Да нет, ни при чем. Это я так… Мысль какая-то… Не помню. Уже забыл…
Диофант некоторое время молчал. Царь тоже молчал. Он сидел на ложе, подобрав под себя ноги и так низко опустив руки над жаровней, что, казалось, должен был обжечь себе пальцы. Лицо его было неподвижно.
— Слабее слабого… — вздохнул он. — Слабее слабого… Дорогой Диофант, ты служишь Митридату. Ты любишь и уважаешь силу. Ты думаешь, что Митридат — сильный царь. А это не так…
Если бы не выработанная за много лет привычка сдерживаться в любых ситуациях, Диофант давно взорвался бы. Столько надежд, столько мыслей — и вот уже шесть дней вместо разговоров о деле, о том, ради чего он приехал сюда, пустые пространные разглагольствования полутрупа в царской диадеме. Но Диофант умел сдерживаться. Лучше всего ему удавалось это, когда он не видел царя.
— Нет людей сильных и слабых… Есть слабые и слабейшие. — Царь хлопнул в ладоши. — Ты, может быть, хочешь вина? Я совсем не пью. Вот и забыл. Ты, надеюсь, не откажешься?
Диофант дернул плечом.
— Ну да, ну да. Ты ведь молод еще… Вина тебе сейчас подадут, — Перисад тяжело поднялся на ноги. Походка его была неуверенной походкой долго и изнурительно болевшего человека. Казалось, костистая, обтянутая высушенной кожей голова с трудом держалась на размочаленной шее.
Царь подошел к светлому туманному провалу. Диофанту надоело сдерживаться, и он сказал:
— Царь, времени мало. Мне кажется, при каждой встрече ты чего-то ждешь. Или кого-то. Что это значит?
— О чем ты? — Перисад, не отрываясь, смотрел на город, придавленный темно-серым облаком. Диофант скрипнул зубами. — Мне жаль тебя, друг Диофант, — сказал Перисад со странной интонацией — то ли сострадания, то ли насмешки. — Ты, полнокровный, здоровый, главное — живой! — человек. И вдруг — здесь, у нас, в Пантикапее… Пантикапей — царство мертвых, царство бесплотных душ, друг мой. Ему пристал такой повелитель, как я, — в лучшем случае полумертвец. И вдруг твой царь возжелал стать царем мертвых, и вот — ты здесь…
Диофант промолчал. Они немного постояли, прижав лица к упругому морскому воздуху, — сухой, высокий Перисад и коренастый, начинающий грузнеть Диофант.
— Сожалею, но мне пора, — сказал Диофант.
— Выпей вина, — бесцветным голосом сказал царь. Диофант холодно отказался. Когда его шаги — шаги человека, с трудом сдерживающего раздражение, — стихли, Перисад вернулся к своему ложу. Отпил лекарства — горького, сводящего челюсти, поморщился, раздраженно швырнул чашу на пол. Решительно налил себе полный кубок вина, выпил залпом. Вытянулся на ложе. Щеки его порозовели, дыхание стало ровнее.