Второй сон Савмака

как саднят ноги разбитые сбитые ноги словно прошел человек бесконечное множество стадий как бесконечна дорога и нет остановки и надо идти все быстрее быстрее идти и идти не идти но бежать по равнине засыпанной пеплом остывшим давно и холодным как вечность и нет остановки и надо бежать все быстрее по черному пеплу а сверху — о боги! — а сверху так давит огромное дымное небо лишенное света лишенное цвета куда же спешит человек у которого ноги разбиты бесчисленным множеством стадий куда? по равнине усыпанной пеплом— куда? неужели вот к этим огромным и ржавым воротам распахнутым настежь? но за воротами та же равнина усыпана пеплом КУДА ЖЕ СПЕШИТ ЧЕЛОВЕК? НЕУЖЕЛИ К ВОРОТАМ ЗАЧЕМ? но вопрос повисает и есть лишь равнина покрытая пеплом ворота огромные настежь распахнутые человек он бежит но зачем за воротами то же лишь пепел сыпучий и черный и ветер несет пепел и пепел летит в глаза засыпает глаза глаза… ГЛАЗА…


Руки Митридата мало походили на руки царя. Широкая ладонь, короткие толстые пальцы. Разве что цветом кожи: не серо-зеленой, как у землепашца, — белой, холодной, чуть отливающей голубизной.

И перстни — золото, камни, блеск, тяжелые перстни. Они словно придавливали руки к полированной крышке небольшого столика. И ножки столика, казалось, изогнулись под этой тяжестью.

На руках Митридата — браслеты, словно золотые змейки. На руках Савмака — эти змейки черно-красные.

Двое сидели рядом, и лица их были спокойны. Оба молоды, сильны, красивы.

Сколько времени длилось молчание? Может быть, миг. Может быть, год. Молчание длилось столько, сколько необходимо, чтобы понять друг друга. А кто скажет, сколько на это понадобится времени?

— Наверное, ты думаешь, — лицо Митридата бесстрастно, как и его голос, — тебя так долго держали в яме, чтобы помучить, — Митридат слегка качнул головой. — Это не так. Я просто забыл о тебе. Просто-напросто забыл. Но об этом будешь знать только ты… — Митридат помолчал. — А сегодня я вспомнил о тебе. Не знаю, почему. Но вспомнил. И велел привести. Теперь…

Он снова сказал:

— Ты сегодня умрешь… Я хотел поговорить с тобой. Я хотел спросить тебя: «Зачем? Зачем тебе нужно бьло все это?»

Савмак молчал. Митридат некоторое время смотрел на него, потом улыбнулся.

И сухие губы Савмака тоже дрогнули.

— Но я увидел тебя, — по-прежнему бесстрастно сказал Митридат. — И теперь у меня нет желания спрашивать тебя: «Зачем?»

Савмак опустил голову и начал методично массировать затекшие руки.

Митридат сказал в третий раз:

— Сегодня ты умрешь. Сегодня, но не сейчас. Сейчас мы с тобой выпьем вина, как добрые друзья. И я уже налил вина, тебе и мне, добрым друзьям. Вино уже в кубках — и он небрежно указал на два кубка, стоящие на столике.

Один был из золота. Словно сплетен из золотых, причудливо изогнутых деревьев, среди которых бежала, в ужасе закрыв лицо руками, нимфа Сиринга, а за ней гнался уродливый козлоногий Пан.

Второй кубок был из дерева, без всяких украшений, выдолблен из древесины тиса.

В обоих кубках — неподвижное темное зеркало, вино.

— Вот, — сказал Митридат. Он поднял золотой кубок. — Пей.


Эти дни, непохожие друг на друга, вдруг утратили извечный ритм. Они то проскакивали, смазывая, слизывая языком из памяти все события, то замедляли свой бег, становились сонными, засыпающими. Они превращались в подобие застоявшегося пруда, затхлого, мертвенно-зеленого, и такой же оттенок придавали мыслям.

Внешне Диофант, казалось, совсем не изменился. Он был, как и прежде, ловок, силен, с крепкой фигурой и упругой походкой. Его руки не утратили ни умения, ни прежней силы, он с удовольствием убедился в этом на состязании херсонесских атлетов. Ему казалось, что он живет привычной, размеренной, ритмичной жизнью, как всегда. Ест, как прежде, спит, как прежде. И только безумное, словно взбесившееся, время — то упругое, скачущее, то тягучее, почти останавливающееся.

Диофант собирал войско. Он знал, что это необходимо сделать как можно быстрее, что до тех пор, пока в Пантикапее сидит наглый щенок с отвратительным скифским именем Савмак, — все, что он делал в Тавриде, все, ради чего он терпел лишения и беды двух войн, — все будет ненужным.

Но Диофант, крепкий, красивый мужчина, стал стариком. Та оболочка, что прежде была всего лишь внешним соответствием внутренней сущности, теперь в любой момент могла лопнуть, потому что внутри была пустота.

Из последних сил стараясь сохранить хотя бы иллюзию прежнего, Диофант находил оправдания своей медлительности и неуверенности. Ему удалось убедить всех в том, что поход на Боспор требует долгой и тщательной подготовки. Ему даже удалось убедить самого себя в том же. Он проводил смотры воинов, обсуждал планы похода. На миг возвращалась былая уверенность. Но потом вновь накатывало оцепенение.

Так продолжалось около полугода. Окончилась весна. Стремительно пролетело жаркое сухое лето.

Иллюзия, которую Диофант бессознательно поддерживал в остальных и за которую судорожно цеплялся сам, становилась все более зыбкой. Давно уже были готовы воины, вооружение, припасы, корабли, а Диофант медлил. И сам не понимал, почему.

Он никогда не был трусом — и стал трусом. Он не знал этого — и узнал это.

Однажды, в самом конце жаркого лета, душной ночью, ему приснился странный сон.

Он видел агору[3]— то ли в Херсонесе, то ли в Пантикапее, а может быть, в каком-то другом городе, где ему только еще предстояло быть. Агора была заполнена людьми. Людей было множество, непохожих друг на друга и незнакомых Диофанту. Эти люди стояли плечом к плечу и хохотали, показывая пальцами на человека, стоящего в центре. Человек был совершенно голым, трясущимися от стыда руками он старался прикрыться от взглядов хохочущей толпы. Неожиданно Диофант понял, что видит себя, нагого, с посеревшей кожей, жалкого и дрожащего. А в толпе он увидел Савмака. Савмак не смеялся.

Савмак улыбался.


…На фоне вечернего неба видна была черная точка. Она долгое время казалась неподвижной, только постепенно увеличивалась в размерах. Чем больше она становилась, тем заметнее было, что она движется и движение все убыстряется… Точка превратилась во всадника, всадник мчался во весь опор. Копыта выбивали из дороги комья земли. И в странную дикую мелодию сплетались хриплое дыхание всадника и коня…

Феодосия была взята Диофантом после двухчасового штурма. Воины хлынули в город стремительным орущим потоком, почти не встречая сопротивления.


Ночь была черной, с красными и желтыми огоньками. В тяжелую, душную ткань ее безмолвия вгрызались сухими тонкими всплесками треск огня, невнятные возгласы, хруст и шорох.

И еще один звук вплетался в узор ночных звуков — звук тяжелых, грузных шагов.

По улицам, усеянным битыми черепками, полуобгоревшими щепками, медленно шел человек. Его руки были судорожно сцеплены за спиной, крупная, в седых завитках голова опущена на грудь. Казалось, он внимательно смотрит под ноги. В действительности же то, что воспринимали глаза Диофанта, отражалось от них, как от полированных каменных пластин, не проникая глубже черных точек зрачков.

Он тяжело ступал по улицам захваченного города, и огоньки ночи плясали под его бровями.

Несмотря на то, что бой окончился совсем недавно, на плечах понтийского полководца не было доспехов. И меч, висевший у пояса, казался чем-то лишним, позаимствованным у кого-то, более к нему привычного.

Он шел по странной, потрескивающей под ногами земле, и лицо его было неподвижно. Он шел по взятой Феодосии, а внутри была пустота, и во рту был противный приторный привкус. Все было по-прежнему, время более не желало становиться обычным временем.

Уже когда начался штурм, Диофант вдруг понял, что никогда не избавится от предательской внутренней дрожи, от пустоты внутри. Он понял, что отныне и навсегда обречен существовать вне привычного и покорного мира и все-таки не сможет окончательно освободиться от него. Он понял, что обречен отныне стоять поперек течения реальности и когда-нибудь поток сломает его и поглотит. В то же время Диофант понимал, что без труда разгромит Савмака, и вслед за Феодосией придет черед Пантикапея. Но победа…

И вот теперь он брел по улицам, как слепой, лишившийся поводыря.

Шагах в десяти он услышал какую-то возню, шум, сдавленные крики. Диофант остановился, подняв голову, без особого интереса всмотрелся в полумрак.

Два его гоплита насиловали женщину. Диофант не видел ее лица, видел только растрепавшиеся по пыли волосы. Женщина кричала, но это были уже не крики о помощи, а нечленораздельные, бессвязные вскрики, всхлипы, стоны.

Диофант стоял довольно долго с неподвижным, ничего не выражавшим лицом, по-прежнему сцепив руки за спиной. Стоны и всхлипы стихли, слышно было только хриплое дыхание воинов и треск догоравшего дома.

Один из воинов поднял валявшийся в стороне щит, второй, намотав на руку волосы женщины, рывком заставил ее подняться. Она кое-как встала, совершенно нагая. Воин пинком подтолкнул ее.

Неожиданно для самого себя Диофант сказал:

— Оставь ее.

Его голос прозвучал резко, щелкнул по пыли, рванулся в уши. Воины разом повернулись. Узнав полководца, они недоуменно переглянулись, снова посмотрели на него, ожидая еще каких-то слов. Диофант молчал. Первый воин, лениво пожав плечами, неторопливо пошел прочь. Второй, медленно отпустив волосы женщины, толкнул ее к Диофанту. Постоял некоторое время, криво усмехнулся и так же, как и первый, пожав плечами, ушел.

Диофант хмуро смотрел на женщину. Она, словно забыв, что на ней нет никакой одежды, даже лоскутка, чтобы прикрыть наготу, равнодушно стояла перед понтийским полководцем. Руки ее безвольно висели вдоль тела.

Диофант смотрел на нее, как смотрят на предмет, случайно оказавшийся перед глазами и оторвавший от мыслей. Он не знал, зачем остановился, зачем заговорил с воинами, и вот теперь нагая женщина стояла перед ним, и волосы ее сливались с ночью, а лицо было мертвым и не имело черт.

Он стоял неподвижно, уже не видя ее, глаза его вновь превратились в полированные пластины какого-то диковинного камня.

Она вздрогнула, словно проснулась, и лицо ее стало обычным, на нем обозначилось слабое подобие испуга. Она чуть тронула прядь у лба, повернулась к Диофанту спиной и медленно побрела прочь, то и дело спотыкаясь. За ней в пыли тянулся черный след. Она два или три раза оглянулась на неподвижного Диофанта, а потом ночь поглотила ее.


Человек, лежавший на деревянном ложе в небольшой комнате, мог бы показаться умершим, если бы не еле заметное движение груди. Глаза его были закрыты, впалые ещки покрыты густой бородой. Он лежал, совершенно не двигаясь, словно одурманенный чем-то, и такой же неподвижной была фигура телохранителя, стоявшего в углу под закрепленным на стене факелом.

За дверью послышался шум. Савмак, не открывая глаз, сказал:

— Узнай, что там.

Телохранитель вышел. Савмак не поднимался с ложа, пока в комнату не ворвался Бастак. Тогда он сел, упершись кулаками в бедра.

— Что?

Лицо Бастака представляло собой сплошную рану. Кожа со лба была содрана, через всю левую сторону тянулся корявый шрам. Левый глаз был прикрыт каким-то грязным лоскутом.

Он упал на колени перед ложем царя и опустил голову. Его дыхание было громким и хриплым, свистящим.

Савмак положил руки ему на плечи, наклонился ниже:

— Что?

— Феодосия… — рыдающим, чужим голосом проговорил Бастак.

— Что — Феодосия? — прошептал Савмак. Большие пальцы его рук надавили на подбородок Бастака, заставили его поднять голову.

— Феодосия пала!… — истерически выкрикнул Бастак. — Октамасад изменил, увел своих!.. Увел в Скифию!… У меня не осталось ни одного воина!.. — он хрипло заплакал.

Савмак резко поднялся на ноги, отшвырнул Бастака.

— Всех?

Бастак тяжело встал и, опустив голову, подошел к двери.

— У меня… У тебя, царь, — поправился он, — осталось… Не знаю точно, — дернул плечом. — Десятка четыре, не больше… Надо уходить.

Савмак повернулся к телохранителю:

— Коня.

Бастак стоял неподвижно.

— Уходить? — словно размышляя вслух, повторил Савмак. И медленно покачал головой: — Нет. Нельзя. Поздно.

Октамасад… Серое от злости лицо. Синяки. Кривая ухмылка.

— …Никого не осталось… Все ушли… И те, что здесь, тоже… У меня… четыре десятка… — Бастак с трудом выталкивал из глотки слова. — Это все… Все… Все…

Вошел телохранитель, высоко подняв факел. Красный свет неслышно следовал за невидящим взглядом царя.

— Царь, твое приказание исполнено. — Голос телохранителя тих и шершав.

…Ночь столицы Боспорского царства вздыбилась черной волной, но гребень волны сверкал серебром. Оно рассыпалось, как яркие брызги летнего моря. И брызги те были конским топотом, искрами из-под копыт четырех десятков коней, вырвавшихся из городских ворот.


Мальчишке двенадцать лет. Ростом коротковат. Широкоскулый, смуглый, слегка раскосые глаза. Руки держит на поясе. И молчит.

Учитель нахмурился:

— Опять на тебя жаловались. Слышишь?

Мальчик едва заметно пожал плечами. Словно муху отгонял.

— Но не мне! — Учитель назидательно поднял палец. — Жаловались самому царю!

Мальчик молчал.

— Тебе интересно, кто? — с иронией спросил учитель. — Тебе ведь, я вижу, это неизвестно… Жаловался почтенный Демокед. Слышишь? Ты слушаешь меня или нет?

Мальчик внимательно рассматривал свои сандалии.

Учитель вздохнул и развел руками.

— Ну скажи на милость, за что ты избил Линкея? Бедный мальчик не может выйти на улицу. У него громадный синяк под правым глазом. Сколько будут продолжаться эти драки?

Мальчик присел на корточки и принялся тщательно перевязывать ослабевший ремень правой сандалии.

— Царь велел, чтобы ты немедленно попросил прощения у Линкея. И у Демокеда, его отца, тоже.

Мальчик оторвался от сандалий, неторопливо выпрямился и хмуро посмотрел на учителя. Тот поджал губы.

— Таково повеление царя, да продлят боги его дни! Кроме того, он велел сказать, что запрещает тебе мотаться по степи с какими-то оборванцами… Правда, друг мой, почему бы тебе не подружиться… ну, с тем же Линкеем?

Мальчик молча смотрел на учителя.

— Ну иди, — вздохнул тот. — И не забудь попросить прощения у Линкея.

На следующий день Линкей щеголял двумя синяками. Одним, пожелтее, постарше — под правым глазом, другим, посвежее — под левым.


Савмак допил вино, не переводя дыхания, поставил кубок на стол. И рядом встал золотой кубок.

— А теперь иди, — бесстрастно сказал Митридат. — Больше ты мне не нужен. Я хотел увидеть тебя. Я увидел тебя. Можешь идти.

И Савмак медленно поднялся, медленно повернулся и медленно пошел к выходу. Он уходил от Митридата — белого лица в драгоценном обрамлении, и от деревянного кубка, и от богато инкрустированного столика, и от мозаичного пола, и от расписных стен…

…И от Пантикапея, от Таврики, от…

Митридат смотрел ему вслед. Его лицо не выражало ни ненависти, ни торжества. Спокойно смотрел царь вслед уходящему врагу.

Он был молод, понтийский царь. У него все было впереди — сила, слава, власть над великим царством.

Три войны с Римом.

И предательство сыновей, и убийство жены, и в конце концов смерть от руки наемника, выпрошенная, вымоленная смерть — от невозможности умереть. Смерть в том самом Пантикапее, царем которого недолго — совсем недолго — был ушедший.


Их было четыре десятка, всего четыре десятка — последних защитников Пантикапея, последних сторонников Савмака, отчаянных, молодых, — и Савмак, их царь, был с ними.

Их было всего четыре десятка.

Сейчас они лежали на земле — поднятые вверх лица, глаза, неподвижно следящие за облаками. Руки сжимают короткие акинаки, на лезвиях еще дымится кровь врагов, но пальцы уже холодны, и смуглые лица уже светлеют.

Их было четыре десятка. Остался один. Царь Боспора. Их царь.


Диофант, прихрамывая, шел сквозь толпу воинов, окружавших пленника. Воины почтительно расступались перед полководцем. Он, приблизившись почти вплотную, молча смотрел в лицо скифа.

Савмак улыбался.

Одежда его была разорвана; промывая борозды в пыли, покрывавшей щеки, катился пот, руки до боли в суставах скручены двумя рослыми херсонеситами, нестерпимо болела рваная рана в бедре… Он улыбался.

И тогда Диофант — хладнокровный солдат, разгромивший в свое время полчища скифского царя Палака, а теперь раздавивший горстку защитников боспорского узурпатора Савмака, мудрый политик, подлинный хозяин богатой Таврики, тонкий ценитель и знаток искусства, поклонник женской красоты — этот Диофант размахнулся и наотмашь, что было силы, хлестнул по лицу этого оборванца, чтобы стереть, содрать с этого окровавленного лица улыбку, хлестнул еще раз, повернулся, побежал прочь.

Савмак смеялся.

Савмак хохотал, захлебывался хохотом, и херсонеситы едва удерживали его извивающееся тело, не зная, как с ним быть, с этим сумасшедшим, с этим безумцем, не понимая ничего, поглядывая друг на друга, посматривая на воинов, окружавших их, злых, возбужденных после короткой схватки и тоже ничего не понимавших.

И вдруг — неожиданно для всех, неожиданно для самих себя — херсонеситы засмеялись, сначала неуверенно ухмыляясь, потом все громче и громче, заражая своим смехом толпившихся воинов. И смех — хохот! — поднялся над войском.

И смех Савмака, вырвавшийся из тысячи глоток, поднялся в пыльный воздух Таврики, долетел до Синопы и, наконец, достиг слуха великого царя Митридата Евпатора.

Савмак смеялся. Из губы, разбитой тяжелой рукой понтийского полководца, тянулась тонкая струйка крови.

Шумело людское море, от множества лиц рябило в глазах. От множества лиц и от пестроты одежды. Жители Синопы любили яркие цвета!

И говор, говор, непрекращающийся говор, господин, господин, купите, продайте, подайте, спешите, постойте…

Яркие одежды и блеск золота. Золото, шелк, красное, синее, черное…

Черное.

Господин… О-о-о… А-а-а…

И шум моря, шум, но где оно, это море, где оно, море, синее, зеленое, синее, серое, черное…

Черное.

И шум… Нет, не шум, шорох, нет, не шорох, шепот… Тишина…

Тьма и тишина. Тишина и тьма.

Он упал неожиданно для всех. Впрочем, мало кто это заметил. Просто какой-то бродяга в жалких лохмотьях, с кроваво-черными синяками на руках вдруг закрыл глаза и медленно осел на землю. И больше не поднимался, хотя его толкали ногами, босыми и обутыми в сандалии, и даже наступали на него. Тогда некоторые поняли, что он умер, но побоялись поднять — вдруг какая-нибудь заразная болезнь. И вокруг упавшего образовалось пустое пространство. Потом его погрузили на тележку и увезли на свалку, за пределы городских стен.

Загрузка...