Хорошее утро

Мороз жжет щеки, уши дерет.

Снег искрится на солнце. Заиндевевшие стены зданий розовы и палево-желты. Над крышами тянутся в небо золотисто-розовые и жемчужно-серые дымы.

Костенька Коровин, ученик Московской школы живописи, весело, чуть не вприпрыжку, спешит по Мясницкой. Под мышкой у Костеньки свернутые в трубку этюды, которые писал из окна своей комнаты, — сараи, забор, ветви деревьев.

Нынче судьба Костенькина решается, сердце у него колотится громко и часто, а все равно весело ему, бежит вприпрыжку.

На площади перед церковью Флора и Лавра, покровителей лошадей, рассыпным строем, как солдаты на плацу, смешно подпрыгивая, торопятся навстречу Костеньке голуби. Бойкие сизари, вперед-назад толкая головкой, снуют под ногами, тащат за собой по снегу полоску тени.

Костенька сворачивает направо в длинную подворотню, слепнет на мгновенье после яркого света и тут же выбегает на отгороженный от солнца высоким крылом здания серебристо-серый двор, исчерканный черными изломанными линиями кустарника, снова ныряет в темный подъезд, где сперва взбирается по лестнице почти ощупью и лишь минуту спустя начинает различать охру стен, неровную белую штукатурку, тусклый рыбий блеск стертых ступеней.

На верхний этаж Костенька взлетает, не задохнувшись. Здесь, по коридору, мимо дверей мастерских, идет медленнее, степеннее.

У двери с прибитой дощечкой «Мастерская профессора Саврасова» останавливается…

«Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно — кто-то пел. Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: „Иди!“

Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены березовые дрова. Около них сидел на полу С. И. Светославский — художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями — И. И. Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай.

Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего — Сергея. Это были его приятели.

Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: „Ешь!“

— Это брат Сережи, — сказал он Левитану, показав на меня.

Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре:

Зажурився чумачина,

Что копиечки нема,

Сидит лупает очима

Мов голодная сова,

Волоки, волоки, вы мои,

Наробили клопоту вы мини.

Пив горилку, пив наливку,

Ище с музыкой ходив.

А пришлося до расплаты

Так в полиции сидив.

Волоки, волоки, вы мои,

Заробляли грошики вы мини.

Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня красивыми карими глазами и спросил:

— Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?

— Да, — ответил я.

— И не боишься?

Я не понял и спросил:

— А что?

— А то, что мы никому не нужны. Вот что.

И, обернувшись к Светославскому, сказал:

— Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож.

— Ты архитектор, — сказал мне Светославский. — Мне говорил Сережа про тебя…

— Да, я потом буду архитектором… Мне не так нравится город, дома… Природа лучше… Я охотник…

— Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, — запел Светославский.

В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, — сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский, Ордынский…

Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.

— Последний луч, — сказал мне Левитан. — Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там увидишь, как хороши последние лучи.

— Пойдемте, — согласился я, — только вот в Мытищах лучше лес „Лосиный остров“. Пойдемте туда.

— Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.

— Непременно, — соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: „Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..“

Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.

— Да, да, — сказал он, как бы причмокивая, — зима… Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках — там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу — будет художник.

И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:

— Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Прянишников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост)… Покажите-ка ваши этюды.

Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал — это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня — что это за картины? Все не то…

— Да, да, — сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, — он другой. Влюблен в цвет. Ну, а что вы скажете? — обратился он к окружающим ученикам.

— Весело, — сказал Левитан.

— Композиции нет, картины нет, — заметил Несслер.

— Что за охота писать заборы? — грустно вставил Поярков. — Это не пейзаж.

— Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, — смеясь, сказал Левитан. — Но тон у него есть. Правда в цвете…

— Классический, романтический пейзаж уходит, умирает — Пуссен, Калам, — сказал Саврасов. — Может быть, будет другой… Гм, гм, да, да, — неоромантика… Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение…

— Мотив, — вставил Левитан. — Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он, — жест в мою сторону, — ищет веселья…

— Красок, — сказал Саврасов.

— Какое веселье в заборах? — удивлялся Поярков.

— Не в заборах, а в красках веселье, — сказал Саврасов.

Я думал про себя: мне просто нравится писать…»

…Ног под собой не чуя, летит Костенька по Мясницкой. Принят! Надо поспеть домой — объявить и обратно: с Левитаном — в Сокольники.

Хорошее утро!..

Пройдут годы, а это солнечное утро навсегда останется в памяти художника Константина Коровина.

Этот день был не просто началом занятий в мастерской педагога, к которому Костенька мечтал попасть — это было событие, определившее всю его дальнейшую жизнь. Саврасовская мастерская стала для него вторым домом, как, впрочем, для большинства учеников, а для некоторых, например, для Левитана, который, не имея гроша за душой, скитался невесть где, часто и домом в буквальном смысле.

Конечно, администрация Училища не раз высказывала неодобрение и даже осуждение по этому поводу: «Что это за неуместные вольности!»

Однако профессор словно не слышал замечаний, не видел косых взглядов. Он знал, как тяжело приходится многим из его учеников, не имеющим порой куска хлеба. Где же им найти поддержку, где отогреться, если не в стенах мастерской.

К тому же это только с виду могло показаться, что ученики Алексея Кондратьевича распущены и своевольны. Здесь подчинялись той внутренней дисциплине, которая рождается среди людей, по-настоящему увлеченных своим делом. Если бренчала гитара — так для того, чтобы передохнуть после многочасовой работы. За чаепитием обсуждали сделанное, спорили, строили планы на будущее.

Все это Костенька принял сразу, все ему пришлось по душе и, главное, требовательная доброта и участливая взыскательность руководителя пейзажного класса.

Сколько раз Костенька простаивал на выставках перед саврасовскими полотнами, уходил и вновь возвращался, восхищаясь этим всюду проникающим светом, стараясь понять, как это все, чего коснется кисть художника — будь то невзрачное деревцо или обочина дороги — обретает красоту и очарование.

И вот он, Костенька, видит, как работает Саврасов — его мольберт стоит по-соседству.

Поначалу Костенька то и дело косил взглядом на учителя. Казалось, если бы можно было, только и делал бы, что следил за его работой, за каждым движением руки.

Но вместе с тем то, что рождалось там, на холсте, было так заразительно, так увлекало, что самому не терпелось взяться за кисть.

Да и не хотелось ударить лицом в грязь — потом будет обсуждение работ — всего, что сделано за день.

Костенька уходил из Училища заранее радуясь, что завтра снова придет в мастерскую.

«Учение в мастерской Алексея Кондратьевича Саврасова — одно из дивных воспоминаний моего детства… Мы, все его ученики, — Левитан, я, Светославский, мой брат С. Коровин, Несслер, Ордынский — мы все его так любили. Его огромная фигура с большими руками, широкая спина, большая голова с большими добрыми глазами, — он был похож на какого-то доброго доктора, — такие бывают в провинции… Говорил он, когда смотрел на вашу работу, не сразу, сначала как бы конфузился, чамкал: „Это, это не совсем то. Как вам сказать? Вы не влюблены в природу, в природу, говорю я. Посмотрите, вот я был на днях в Марьиной роще. Дубы — кора уже зеленеет. Весна чувствуется в воздухе. Надо почувствовать, надо чувствовать, как хорошо в воздухе чувствуется весна“. Поэт-то хотел, чтобы все разом стали поэтами. А мы восхищались и понимали… и шли гурьбой писать этюды… шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва, для экономии, выдавленными красками писали и писали…»

Каждая встреча с учителем открывала Костеньке что-то новое. Он снова и снова передумывал каждое его слово, открывая в них все больший смысл.

Нет, он говорил не только о любви к природе, но и о том, каким надо быть, чтобы почувствовать ее живое дыхание. Без этого бесцельно даже мастерское владение кистью, самая изысканная манера письма. Занятия Саврасова были уроками бескорыстного служения своему делу.

И Костенька Коровин был в мастерской уже своим. Саврасов теперь говорил ему «ты». А это случалось не сразу, служило подтверждением душевной близости с учеником.

Конечно, Костенька знал, что профессор не в чести у многих из его коллег, что на советах Училища в его адрес раздаются скептические замечания, а он, не то робея, не то теряясь, сидит, сложив на коленях большие руки, и молчит. Да и что мог он сказать в ответ на казенные холодные фразы.

Ответом будут работы его учеников и его собственные картины.

Каждый из учеников чувствовал себя причастным к тому, что сделано Саврасовым, — ведь многие из его работ создавались в классе, у них на глазах. Успеху его картин на выставке ученики, пожалуй, радовались больше, чем он сам. Его хвалили, о его работах писали в газетах и журналах. А он и в эти дни, когда, казалось, только бы радоваться, случалось, приходил на занятия сумрачный, угнетенный.

Ученики не знали, что тяготит его, но старались быть вдвойне внимательными, как могли, развеять его.

И Алексей Кондратьевич был внимателен не только к работам учеников, но и к их житейским невзгодам.

Костенька заболел. Несколько дней не был в Училище. А тут еще и дома нелады — трудно жилось ему в ту пору. Все казалось в темном свете — настроение хуже некуда.

Вдруг открывается дверь — на пороге Алексей Кондратьевич. Пришел навестить.

«Ты не печалься — все пройдет… Молодость счастлива, потому что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит — старая молодость, значит — ничего не будет и в живописи — холод и машина — одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным, если это дано — хорошо, нет — что делать, душа вынута».

Не сразу Костенька осознал все, что дал ему учитель. Поначалу большее место занимало восхищение замечательным художником, трогательная привязанность. Понимание пришло позже, когда Константин Коровин стал известным художником.

В эти годы все связанное с учителем обрело новый смысл, стало страницами книги воспоминаний. Он начал их с того солнечного зимнего утра, когда впервые открыл дверь мастерской профессора Саврасова.

Загрузка...