Злые ветры

Они не заметили, когда в мастерскую вошел учитель. Не ждали его — он приходил теперь редко. И потом они были заняты: смотрели летние этюды. Левитан провел лето в Останкине, Костя Коровин писал Саввинскую слободу, а Светославский опять ездил на Украину.

И теперь они, и гордясь, и смущаясь, и радуясь встрече и новому началу их братства в Училище, показывали друг другу летние этюды. Раскладывали их на полу и слушали оценки друзей: «Это не прочувствовано, а вот тут хорошо, тут есть чувство». Именно это ценил в их работе учитель.

Тихо открылась высокая дверь. Саврасов вошел и притворил ее за собой, и остановился — еще более высокий на фоне узкой двери.

Окинул быстрым взглядом прибранную к началу занятий мастерскую, успел испугаться натертого паркета и оценить отмытые стекла. Еще успел неожиданно сильно, до сердцебиения, обрадоваться ученикам, их загорелым после лета, поздоровевшим лицам, даже тому, что не замечают его, занятые рассматриванием своих работ.

И тут они увидели учителя — худую громадную фигуру и странное его одеяние — шерстяные носки и опорки, и этот клетчатый платок на сутулящихся плечах, и нелепый своей яркостью красный бант у шеи.

А он уже шел к ним, осторожно ступая опорками по паркету и улыбаясь. Шел навстречу обращенным к нему лицам и видел, как удивление сменялось ответными улыбками.

Зазвучали радостные возгласы, кто-то кинулся за креслом, кто-то торопливо расшнуровывал уложенную было папку с этюдами.

А Костя Коровин молча, с сжавшимся сердцем всматривался в лицо учителя — похудел, в бороде и длинных волосах прибавилось седины, а глаза смотрели горько, тревожно.

— Ну что? — говорил Саврасов, по-стариковски опускаясь в кресло и улыбаясь своей робкой и доброй улыбкой. — Давно я не был у вас. Да… да… давно. Болен я… и вообще…

А взглядом он уже тянулся к разложенным на полу, у его ног, холстам и картонам. На них цвели летние, наивные своей молодой чистотой краски: желто блестели кувшинками речушки, буйствовали ветлы по их берегам, убегали в овсы белые тропинки, лежали в сумерках поля.

Тесно обступив кресло, ученики ждали, что скажет им учитель. А он искал глазами и безошибочно находил щедрые, растрепанные краски Костеньки Коровина и тихие, полные затаенной грусти этюды Левитана.

— Как молодо! Как прекрасно, свежо! А вот тут замучено — старался очень — не надо стараться. Муза не любит… Да, да… — Он задумался, опустив большую голову. И вдруг сверкнул на учеников упрямым, гордым взглядом: — А, знаете, муза-то есть, есть, редко с кем она в дружбе, капризна муза. Да, капризна, — глаза его спрятались за бровями, голос потускнел. — Да, да, капризна муза… Заскучает и уйдет.

Косте показалось — учитель думает о себе. Ему захотелось обхватить его за понурые широченные плечи, и встряхнуть, и закричать, что муза никогда не уйдет, она по-прежнему с учителем, она здесь, в их классе, вон за тем мольбертом, за которым еще недавно так любил писать учитель…

Но он не закричал, не обхватил учителя за плечи. Он поискал глазами Левитана и удивился сдвинутым черным бровям и выражению упрямства на его красивом лице. И тут же понял: он теперь тоже думает о музе, о своей музе — вдруг и она однажды заскучает и уйдет?

— Недавно погас юный, как вы, Васильев… — тихо заговорил Саврасов. — Это художник был огромный. Я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму — горловая чахотка… Сколько он стоит, Васильев-то? — зло спросил он вдруг кого-то. — Никто не знает. И вообще, как расценивать. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина. Да, да… Ничего не стоят… На ярмарке вот все известно, кто чего стоит.

«Ярмарка»… Им было хорошо знакомо это слово учителя. «Ярмаркой» ругал он шумных почитателей модных картин, и важные разговоры несмыслящих в искусстве критиков, и самих художников-академистов, холеных, гладких, довольных собой и жизнью, и гладкие, холодные их полотна в громадных золоченых рамах. И всегда прежде при этом саврасовском слове «ярмарка» Костя Коровин мысленно видел учителя высоко на холме, на чистом ветру, с чистыми желтыми травами под ногами. Сегодня Костя этого холма не увидел.

— Да, да… — говорил между тем Саврасов, поднимаясь. — Долго я не был, хворал несколько. Да… Нравится мне, что вы никому не подражаете. Да… Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством до нее…

И он как-то торопливо пошел, неслышно ступая опорками по паркету. По плечам его свисал старый клетчатый платок, и Костя Коровин вдруг подумал, что платок этот служит учителю еще и одеялом.

Саврасов обернулся у двери и, растерянно улыбнувшись, сказал:

— Я не совсем здоров… Ну, до свидания…

Ученики двинулись было за ним, чтобы продлить минуты встречи, проводить, как провожали раньше.

Саврасов запрещающе приподнял руку.

…Он сошел с крыльца и двинулся вниз по Мясницкой, все дальше от белеющих колонн Училища.

Шумная, деловая Мясницкая катила мимо него, грохоча по булыжнику железными ободьями колес. В глубине лавок и магазинов сновали приказчики, у купеческих контор дожидались наготове собственные запряжки — везти хозяев обедать в Охотный к Егорову, на блины и расстегаи, либо на Большую Дмитровку, в Купеческий клуб.

На Саврасова привычно накатывала тоска. Он знал, чем станет лечить ее, только не сейчас и не здесь, поблизости от Училища, от класса, где только что окружали его ученики. Воспоминание о встрече затеплилось в душе, снова вспыхнули в глазах летние краски, свежестью дохнуло от них, молодостью.

На него оборачивались прохожие, пялились купчики из пролеток. Но он ничего не замечал. Был далеко — среди лета: шел полем, берегом прозрачной речушки, торопился пустынным проселком к деревне, к белеющей над избами церкви.

…Он очнулся, ощутив усталость и шаткость своего шага.

У фонтана, на другом конце Лубянки, закричали, заспорили водовозы — как всегда, скандалили из-за очереди. Вывернула, грохоча, нанятая кем-то упряжка ломовиков, понесла прямо на Саврасова. Он метнулся в сторону и почувствовал себя униженным своим страхом. Старым почувствовал себя, никому не нужным: уходят, уже ушли от него ученики. Без него им бродить полями и перелесками России, без него любоваться Волгой…

Лучшие, любимейшие из них были бедны и талантливы. Он радовался их таланту и был доволен, что они бедны. Только бедности по плечу каторжный труд художника.

Он проверил это на себе, на своей молодости. Тогда бедность помогала пробиться к мастерству. Ничего, казалось, не стоило годы положить на писание своих картин.

А потом он устал. То, что хорошо и нужно для безвестного таланта, несправедливо для него, академика, первого пейзажиста России.

Со дна души поднималась злость — на себя и на них, на всех этих людей, которые хотят заставить его поверить, что жизнь его в искусстве кончилась прославленными «Грачами». В эту минуту он готов был ненавидеть лучшую свою работу — она стояла на его пути такая ясная, так полно и чисто выразившая его сокровенную мысль, что временами казалось — больше ему нечего сказать. Вот и газетки пишут про то же. Никогда они не баловали его своим вниманием, и он не жалел об этом, знать не хотел, какую цену ему назначат на «ярмарке». Куда дороже для него были поздравления друзей-художников, восторги учеников, публика, толпившаяся возле его небольших полотен.

Стоящий у чьих-то ворот дворник в белом фартуке проводил его неодобрительным взглядом, в котором, однако, проглядывало невольное почтение к этой мощной фигуре, с развевающейся бородой, широко ступавшей по грязи в своих опорках.

А мысли Саврасова снова горбили ему плечи…

Кто мог ждать, что удача вдруг обернется бедой для него? Он работал, не жалея себя. Два года спустя после «Грачей» написал «Проселок». Его хвалили за настроение, за новые для художника звонкие краски. И… вспоминали «Грачей». Он тогда горячился, болел за свое новое дитя, которому теперь отказывали в любви.

Он не подозревал, что теперь так будет всегда, что отныне любая новая его работа будет сравниваться с «Грачами» и разом тускнеть от такого сравнения.

Он-то любил каждую настоящую свою работу — любил за холодок восторга перед явившимся мотивом, за нетерпенье пальцев, сжимавших еще чистую кисть. Любил за трудное, мучительное писание, когда неделями бьешься, чтобы выразить красками нечто ускользающее, передать живое дыхание натуры. Он работал по-прежнему — много, увлеченно. В последующие годы показал «Могилу над Волгой», «Радугу», «Дворик». И все повторялось: хвалили, даже поздравляли, но в памяти всех сидели «Грачи».

И страшное сомнение незаметно вползло ему в душу. А вдруг они правы, и он так и умрет художником одной картины? Уже умер: никто не помнит прежних его работ, никто не хочет ценить новые. Словно черная дверь наглухо захлопывала его от мира. Зачем он теперь, когда его «Грачи» уже написаны?

Но он не хотел жить в искусстве вчерашним днем! Он еще полон сил, он и сейчас был бы счастлив бродить по волжским берегам. А пальцы его и во сне продолжают водить по холсту кистью.

Шли месяцы, годы поисков, а он все еще не мог выразить себя. Каждый новый написанный им мотив силился и не мог передать затаенной боли, комком стоявшей у горла.


…Дождь постепенно усилился. Капли срывались с намокших волос, холодили шею. На минуту Саврасов приостановился — перед ним лежала пустынная Театральная площадь.

Он свернул влево, под городскую стену, и быстро пошел к Охотному, навстречу наплывающим от рядов тяжелым запахам ржавой селедки, убоины, горячих потрохов. На ходу проверил карман — под рукой глухо звякнуло серебро.

А впереди, обещая тепло и утешение, уже маячила аршинная вывеска извозчичьего трактира «Лондон».

Загрузка...