Рассказы

Тараканий человек

Начинающий дизайнер Улямов больше всего на свете боялся навязчивых воспоминаний и тараканов, причем один из этих страхов являлся закономерным продолжением другого. Рыжие хрусткие твари напоминали Улямову о безуспешном детстве в далеком городке: с домами барачного типа, надтреснутыми тарелками, выкраденными из общепита, где царила непроницаемо-восточная бабушка, пресным запахом каши, въевшимся в стены, спортивками, корочкой под носом и вечерними гопниками. В те тоскливые времена тараканы реками лились по стенам, рецепты по избавлению мелькали на страницах газет, вокзальных книжонок и отрывных календарей и никогда не срабатывали, а маленький Улямов томился по ночам от избытка или, наоборот, нехватки влаги в организме, упрямо пережидая гулкие постукивания на кухне. Это бабушка методично била выползших на кормежку насекомых, и Улямов терпел до последнего, лишь бы не идти мимо и не видеть. Гора бабушкиного тела, обтянутая чем-то кружевным и допотопным, налипшие на подошву тапки расплющенные останки и полнейшая бессмысленность ночного истребления — все это намертво застряло в улямовской памяти.

Первым знаком надвигающейся беды стали общепитовские тарелки, замеченные Улямовым среди коробок, сваленных на первом этаже у лифта. Был снежный воскресный вечер, и картон расползался от слякоти. Поняв, что новые соседи въезжают в квартиру прямо над ним, Улямов расстроился. Соседей, этих невидимых вредителей, топающих, орущих и сверлящих, он тоже опасался. Улямов решил подняться и познакомиться, чтобы тактично, но явно обозначить присутствие под крепкими ногами новоселов живого человека.

Сосед оказался один, и от его вида воспоминание о гопниках, ждущих у гаражей, холодным комком шевельнулось внутри взрослого, состоявшегося Улямова. Одетый в синие тренировочные штаны и белую майку, сосед словно бы вышел на пару минут из дома барачного типа за сигаретами без фильтра. Прозрачные глазки гнездились у переносицы почти впритык друг к другу, а растительность на круглом черепе без предупреждения переходила в небритость на лице и уползала по шее вниз, в седоватое нагрудное гнездышко. При помощи молчаливого темного грузчика сосед таскал в свое новое логово надежно, казалось бы, забытые Улямовым вещи: полосатые куски ДСП, из которых сложатся потом шкафы и тумбочки с золотыми штырьками ручек и захватанным стеклом, рулоны калейдоскопических ковров, обгрызенные по углам табуретки, связанные вместе клеенки, шторы и еще что-то в неистребимый цветочек. И пустые банки, и пластмассовая палка для дедовской гимнастики, и даже сухо стучащий дверной занавес из бамбука — все было здесь. Когда из лифта, неловко топорщась углами, выползло зеленое кресло, Улямов сразу угадал, где на нем должны быть оспинки от сигарет с приплавленным поролоном, и наконец сказал «добрый вечер». Сосед промычал что-то угрюмое и нечленораздельное, потому что был занят, а тут ходили всякие и путались под ногами. И Улямов, постаравшись принять независимый вид, поспешно удалился, унося с собой мутную тревогу.

Сосед с первого же дня принялся существовать над головой Улямова шумно, уверенно и полнокровно. Он словно чувствовал боязливое недовольство Улямова и утверждал свое доминирующее положение — напрямую, по-простому, как мужик. Хоть бы не сверлил, думал Улямов — и сосед сладострастно ревел перфоратором. Хоть бы не топал слишком сильно — и кумулятивная ходьба сотрясала улямовский потолок, отдаваясь пластмассовым трепетом в новых стеклопакетах. Пусть сверлит — только въехал, пусть топает — имеет право, но лишь бы спать не мешал — и глубоко за полночь Улямов вскакивал от футбола, теплоголосого блатняка или вовсе необъяснимого мебельного грохота.

И вскоре первый таракан взглянул на Улямова с серебристого кухонного гарнитура в шведском стиле. И даже как будто ощупал его на расстоянии своими искусно сотворенными усиками. Улямов взмахнул рукой, и таракан блестящей капелькой убежал по обоям за шкаф, а потом высунулся оттуда уже с семьей. Бахрома усов шевелилась между шкафом оттенка металлик и обоями с лаконичным урбанистическим принтом, подобранными тщательно и со вкусом, а побледневший Улямов стоял посреди своей правильной, улетавшей из современности прямо в будущее кухни, и биокефир вытекал из кружки, покосившейся в его ослабевших пальцах.

В следующую ночь тараканы гуляли по кухне уже группой. Улямов промазал места прогулок специальным гелем. Тараканы стали выползать и днем тоже. Улямов купил ловушки, похожие на ожидающие своего Матросова крошечные круглые дзоты. Тараканы освоили санузел, коридор и уже подбирались к спальне. Улямов изрисовал жилище истерическими пентаграммами с помощью мелка «Машенька» — и начал мучительно вспоминать нетрадиционные народные средства. Зашуршали в голове скорчившиеся от клея газетные вырезки, мелькнули листки календаря… И Улямов вдруг отчетливо ощутил пропитавший все, вплоть до этих листков, запах каши, до полупрозрачного клейстера вываренной бабушкиной каши из отвоеванной у жучков и мышей крупы. Он огляделся в поисках источника запаха, но увидел только черненькие тараканьи точки на потускневших вдруг обоях.

Ночью Улямов спал глубоко и тяжело. Ему снилось, что по квартире бродит мертвая бабушка и шлепает тапкой, как древние сторожа колотушкой. И вокруг каждого расплющенного сухого тельца расцветает плесень, разбегаются трещинки, течет ржавчина, и вот уже начинают проступать битый кафель и цветочки, и у радиотелефона отрастает витой шнур, шагает в свой угол сервант с неприкасаемым хрусталем, и пахнет, пахнет склизкой кашей… Что-то щелкнуло Улямова по лбу, он открыл глаза, и в этот миг остальные тараканы, точно по команде утратив сцепление с поверхностью, посыпались на него с потолка.

Убежденный в том, что насекомые пришли вместе с новым жильцом, Улямов решился и посетил соседа. Пока он примирительно-тихим голосом рассказывал о тараканьей вакханалии и надежде на понимание, сосед бегал глазками по его лицу и по всей хрупкой городской фигуре. За спиной соседа Улямов успел различить грязные и липкие даже на вид стены. Из его логова пахло теплым варевом, и еще что-то тихо и отчетливо шуршало, как перышком по бумаге.

Не дослушав Улямова, сосед непонимающе хмыкнул и захлопнул дверь. И Улямову вдруг на мгновение стало стыдно, что он отвлекает своими мелкими претензиями наверняка занятого, не замечающего бытовых неудобств человека, простого работягу в майке-тельнике и тренировочных штанах.

Той же ночью сплоченный тараканий коллектив перешел к издевательствам над Улямовым. Рыжими волнами насекомые прокатывались по стенам и полу, позвякивали посудой в кухонных шкафах. Даже в темноте Улямов видел, как они ходят строем по его любимым шторам цвета слоновой кости. К пяти утра Улямов не вынес и сбежал на лестничную клетку, спасаясь от хитинового шуршания. В ожидании общепринятого утра он с остервенением курил, пытаясь заглушить удушающий запах бабушкиной кухни табачной гарью. Сигареты Улямов хранил глубоко в столе в память о том, что бросил курить полгода назад, и сейчас у них был горький привкус пепла.

Потом позвонила по делу девочка Настя. Она работала персональным помощником у регулярного улямовского заказчика, и профессиональная деформация вынуждала ее постоянно ассистировать всем, кто подвернется. Выслушав жалобу сломленного Улямова, она красиво рассмеялась и сказала, что в таких случаях необходимо вызывать специальное существо — тараканьего человека. При этих словах Улямов вздрогнул, представив себе бог знает что. Потом Настя перезвонила и продиктовала номер, по которому следовало обратиться. Потом перезвонила еще раз и сказала, что тараканьего человека надо вызвать как можно быстрее, пока действуют какие-то скидки. Четвертого звонка Улямов дожидаться не стал и подрагивающим пальцем набрал продиктованный номер.

Тараканий человек явился тем же вечером. Конечно, если бы девочка Настя не додумалась дать ему это диковатое прозвище, он не произвел бы столь гнетущего действия на улямовскую психику. Но усатый маленький дезинсектор и вправду напоминал тех, с кем был призван бороться. Масштабы нашествия привели его в тихий восторг.

Что-то зашипело, резкий химический запах моментально изгнал тот, коммунально-кухонный, к которому Улямов вынужденно привык. На стенах начали обильно проступать встревоженные насекомые, да и находиться в квартире во время распыления было нельзя, поэтому Улямову все же пришлось покинуть убежище. Тараканы в панике сыпались с потолка и катались по обоям, а дезинсектор, пританцовывая, водил распылителем по стенам и потолку, не обращая на хозяина никакого внимания. Зажав нос и рот рукавом, Улямов вновь отправился на лестничную площадку.

Через час, выполняя инструкцию дезинсектора, Улямов распахнул в квартире окна. Из них на улицу неторопливо пополз запах сладковатой отравы. Все в доме было усыпано тараканами, навеки поджавшими лапки. Выжившие, в последнем героическом усилии цепляясь за обои, ковыляли наверх — туда, откуда пришли, порадовался Улямов. Впервые за эти дни он чувствовал себя уверенно. Он вновь был хозяином, все было в его руках, а под его ногами хрустели сухие призраки времени, когда принадлежать себе было невозможно. Дезинсектор оставил в прихожей несколько баллончиков, из которых следовало пшикать особо стойких членов тараканьего коллектива. Улямов взял один из них, чтобы рассмотреть поближе, и подумал, что зря ведь он так от дезинсектора шарахался, нормальный дядька, просто увлеченный…

И тут сверху раздался страшный грохот, даже в полу отдавшийся болезненной дрожью. Удар, еще удар, потом — утробный бычий рев. Улямов растерянно уставился на потолок, сердце у него подпрыгнуло и заныло, как зуб. Он замер на месте, мучительно ожидая продолжения и страстно надеясь на тишину. И только собрался с облегчением выдохнуть назло собственному слуху, мнительно фиксирующему каждый шорох, как сверху снова грохнуло и раздался густой крик.

Страх и любопытство вытолкнули Улямова на родную уже площадку и вознесли по ступеням на этаж выше. Дверь угрюмого соседа оказалась приоткрытой, и оттуда, из яркой щели, доносилась тихая возня. Улямов, откинувшись корпусом назад, будто сам себя все еще надеясь остановить и оттащить, приблизился и заглянул в щель.

Сосед лежал на полу в прихожей и тяжко ворочался. Тараканы, шелестящим ковром покрывавшие пол, вливались в него, как паломники в храм. Нескончаемой хитиновой толпой они текли в его уши и рот, заползали под вечный тельник и под штаны. Улямов вдруг отрешенно вспомнил необъяснимой длины очередь в Мавзолей, поразившую его во время первой поездки в Москву наравне с «Детским миром» и совершенно настоящим Кремлем.

Улямов был бы рад заорать и умчаться, всхлипывая, куда глаза глядят. Но сумел только удержаться кое-как на ногах и издать сдавленное «ох-х…» Сосед услышал его и рывком приподнялся. Бледное небритое лицо запрокинулось вверх, к Улямову. Вместо глаз у соседа были здоровенные гладкие тараканьи спинки, а из ноздрей высовывались, щупая воздух, жесткие усики. Сосед распахнул рот, но вместо прежнего рева раздалось громкое шуршание, звук яростно трущихся друг о друга хитиновых пластинок.

Тут Улямов обнаружил, что все еще держит в руке баллончик с инсектицидом. Он поспешно выставил оружие перед собой и нажал на кнопку распылителя. Сосед забился, зашуршал, захрипел и схватил его за ногу. Судорога пробежала по его лицу, и Улямову почудилось, что вместе с пеной изо рта лезут кончики огромных, невероятно толстых усиков. Древним бабушкиным жестом Улямов сдернул с ноги тапку и ударил по усикам. Потом ударил еще и еще и свирепо полил инсектицидом. Сосед затих. Тараканы тоже. Улямов потрогал его ногой и перевел наконец дух. Коренастое тело было мягким, как печеночная колбаса. Кажется, Улямову удалось наконец избавиться от настоящего тараканьего человека.

Не выпуская из одной руки баллончик, а из другой тапку, Улямов медленно спустился к себе. Пора было закрыть окна и навести порядок в квартире.

Пикет

У Стручкова, Николая Тимофеевича, нервы сдали. Вышел он под памятник лошади, покрутился немного, шапку нахлобучил и плакат развернул: «Остановите».

Сначала, конечно, сознательные граждане подошли. Они там всегда собираются рядом. Воздействовали, двинули вежливо пару раз в торец. Стручков стоит. Потом пенсионерки Стручкова окружили, сумками машут, орут: чего тебе тут, мол, остановить надо, гнида неблагодарная. Стручков стоит. И такой, главное, маленький, сутулый, носик сливкой — аж зло берет. Потом уже блюстители подъехали, на машине сразу, чтоб удобней. Чего, спрашивают, останавливаем, гражданин, для какой конкретно цели мешаем красивому виду? Стручков взглянул на них грустно, носом шмыгнул и плакатик свой повыше поднял.

Упаковали Стручкова, привезли в отделение, тут и началось. Отправили одного сотрудника с ним побеседовать — вышел сотрудник тоже сутулый, медленный, и глядит тоже грустно, и рапортует не по форме:

— Остановите.

Посмеялись, отправили другого — та же история. Выходит обратно уже не надежный работник органов, а как будто натуральный Стручков, Николай Тимофеевич, — сутулый, носик сливкой, глядит грустно.

— Остановите, — говорит. — Ну что вам стоит? Ну остановите, а.

Третий и вовсе плакат себе тоже нарисовал и встал посреди коридора. Проходу мешает, граждане, выражаясь цензурно, в недоумении.

Ближе к ночи всосал стручковский пикет почти все отделение. Полицейские, такие печальные, точно вспомнили вдруг, что в душе-то они навсегда милиционерами останутся, писали на стенах зловещее требование и пускали из окон самолетики с ним же, сложенные из документации. Не поддавшиеся влиянию сотрудники вызвали подкрепление и даже вертолет.

Утром уже были и телевидение, и ОМОН, днем — бронетехника, а вечером начались обращения к народу по федеральным каналам. Причем некоторые обращавшиеся выглядели бледно и мужественно, а некоторые — ну совсем как Стручков, Николай Тимофеевич.

И после полуночи, несмотря на принятые меры, все действительно начало останавливаться. Разгибалось, расправлялось, разглаживалось, кряхтело и долго еще дрожало мелкой дрожью от пережитого напряжения. А когда успокоились последние щелчки и потрескивания, Стручков поднял голову и прислушался к тишине. Было хорошо, как ночью на даче. Стручков вздохнул с облегчением, пробурчал: «Ну а вы говорили…», свернул аккуратно свой плакат и ушел домой.

«Октябрь» 2016, № 3

Исчезновение москвоведа

Говорят, у последнего человека, влюбленного в Москву, было имя, судьба и даже профессия. Звали его Леонид Дмитриевич Лунев, по давнему школьному прозвищу Луня, и был он робким учителем москвоведения, таким белесым, что казался почти альбиносом.

Жил Луня в старой квартире с высокими сумрачными потолками, в одном из тех домов, где на лестничной площадке можно свободно устроить пикник большой компанией, а в затянутой рабицей шахте, шурша противовесом, ползает ничем не прикрытый лифт. Он был из тех учителей, которые преподают ради предмета, а не ради учеников, и в школе его недолюбливали, как, впрочем, и дома. Громкая, обильная телом жена и тихий сын не могли примириться с равнодушием Луни к роду человеческому, а Луне снилась по ночам исполинская невеста, облеченная в кружево крошащегося кирпича, и сквозь фату нежно глядели на него широко распахнутые окна ее московских глаз. Чем-то она была похожа на Лунину бабушку — огромная, древняя, пережившая двоих своих внуков и даже одного правнука-мотоциклиста, она хранилась в квартире музейным экспонатом, уцелевшим осколком старой, правильной Москвы, к которой Луню необоримо влекло и во сне и наяву. В бабушкиной комнате он держал папки с черно-белыми фотографиями городских улиц, книги по сентиментальному москвоведению, написанные такими же, как он, влюбленными чудаками, камешки и осколки, утащенные с мест гибели старых домов и снабженные каждый своим ярлыком: номер дома, улица, дата вероломного сноса. А еще в этой комнате был настенный ковер — первая карта Москвы, изученная Луней.

В многомерные пыльные глубины этого ковра он часами глядел в детстве, изумляясь сходству ветвящихся ориентальных орнаментов с заоконным ландшафтом старого центра Москвы во всей их живой непредсказуемой прихотливости. С шестого этажа хорошо просматривался хаос тупичков и закоулков, внезапно выбрасывающих из-за угла то густо-желтый дом с одним острейшим углом, похожий на кусок выдержанного сыра, то ободранную до алого кирпича церковь, то просевший особняк, на крыше которого покачивалось крохотное деревце. И Луня чувствовал, что на самом деле этот хаос продуман кем-то так же хорошо, как ковровый узор. В основе коврового узора, в основе ландшафта, в основе маленького Луни и деревца на крыше лежало одно и то же — цепкая, слепо тычущаяся и понятная лишь любящему взгляду сверху жизнь. Тихо сидя на диване и глядя то на ковер, то на город, Луня изо всех сил учился любить их. Не только для того, чтобы понять, но и потому, что смутно подозревал — больше, кажется, некому.

В бабушкиной комнате Луня всегда успокаивался. Он приходил сюда, когда был расстроен, перебирал свои реликвии, глядел на ковер, в глубинах которого таилась его идеальная Москва. В последние месяцы перед своим исчезновением он делал это все чаще и чаще. И однажды, в особенно пасмурный зимний вечер, после очередного педсовета, на котором Луне влетело за общую нелепость и бесполезность, после напряженного семейного ужина, на котором его супруга привычно возмущалась тем же самым, после очередной видеозаписи сноса беззащитного дома, присланной соратниками, москвовед скрылся в своем убежище — и пропал без следа. Когда по-прежнему недовольная супруга заглянула в комнату, в ней была только безмолвная бабушка. А Луня словно испарился, распался в воздухе нежной пылью и паутиной, которыми оказались с ног до головы облеплены после длительных его поисков члены семейства. Такая деликатная пыль живет только в старых квартирах с сумрачными потолками — в новые ее не завозят.

Разумеется, у каждого была своя версия насчет того, куда он мог деться. Ученики полагали, что Луня вышел на карниз и, аккуратно закрыв за собой окно, шагнул в радужные от бензина волны протекавшей внизу Москвы-реки — ведь все знали, что москвовед сумасшедший, но тихий. На уроках он фонтанировал ненужными подробностями, не давая главного — упорядоченной истории города. Луня твердил, что у Москвы нет истории — все слишком зыбко и замысловато, она не может рассказать о себе — слишком много у нее языков и голосов, но у нее есть лицо. Это лицо он и пытался показать школьникам, выпасая их буйные табуны в клубке арбатских переулков и на продуваемой всеми ветрами площадке, с которой стартовали в будущее цитадели Москва-сити, волоча через половину города от памятника Гагарину, космическому Георгию Победоносцу, на Крутицкое подворье, где среди одноэтажных деревянных домиков копались в траве важные куры. Родители регулярно требовали заменить эти марш-броски чем-нибудь более полезным для растущего организма; коллеги-учительницы, которых Луня, на пару с военруком представлявший в школе весь мужской пол, из года в год раздражал своей неприступной чудаковатостью, теребили его вопросами: зачем, зачем ты таскаешь детей по городу, что ты пытаешься им сказать, к чему все эти шаманские танцы вокруг заасфальтированного кусочка земли, над которым в смоге и автомобильном грохоте болтаются наши жилые клетки… Луня только разводил руками. Ведь если бы он мог рассказать, а не показывать, он бы так не мучился. Московские квесты утомляли его самого не меньше, чем подопечных. Однажды он даже получил сотрясение мозга, засмотревшись на арктически-белую колокольню в Коломенском парке и растянувшись, не сводя с нее восхищенного взгляда, на весеннем льду.

Супруга, наплакавшись, убедила себя, что Луня сбежал к «этой». К какой именно «этой», сказать было сложно, но какая-то точно была. От кого-то же приходили по ночам жужжащие эсэмэски, к кому-то Луня улетал в любое время дня и ночи, впрыгивая с разбега в свои крохотные, тридцать седьмого размера ботинки, где-то он пропадал, пока стыли домашние обеды, сын приносил двойки, а супруга страдала. Сначала мучилась молча, потому что и мама, и бабушка учили ее, что только такое страдание украшает женщину. Потом вознегодовала про себя: и как она только клюнула на такого, невзрачного и бестолкового? Не смогла, видно, вынести его раздражающую неприступность, захотела ошеломить и победить чудака, а он сдался без боя, так и не проявив особого интереса. А потом, сообразив наконец, что, невзирая на все ее женские дары, невзирая на котлеты, кротость и сына, свою часть семейных обязанностей Луня выполнять не собирается — да что там не собирается, похоже, он даже не подозревает о необходимости карьерного роста, приличной зарплаты, собственной машины, шубы, в конце концов, — супруга возвысила голос.

Критической громкости этот недовольный гул достиг в день десятилетия сына. Луня, пообещав грандиозный подарок, с таинственным видом повел его в лабиринты старинной промзоны за Павелецким вокзалом. И когда все угнездившиеся в бывших фабриках, конюшнях и конторах магазины, на посещение которых надеялся ребенок, остались позади, Луня сказал:

— Смотри!

Сын увидел древнее здание из обглоданного временем кирпича, темное и величественное, похожее не то на родовой замок лорда, хранящего страшную тайну, не то на наполненный хрустальным пением готический собор.

— Что это? — спросил сын.

— Холодильник, — дрогнувшим от восторга голосом ответил Луня.

В старинном кирпичном замке некогда действительно находился хладокомбинат. Это был один из подброшенных Москвой домов-сюрпризов, бережно хранимых Луней для самых близких. На их защиту он и бежал в любое время дня и ночи: уставшая московская земля стоила смертельно дорого и слишком многие хотели ею полакомиться. Луня никогда не видел вблизи людей, по указаниям которых ломали его дома, но они часто ему снились. Одетые в переливающиеся костюмы с галстуками, они ползали по земле и жадно ее поедали, снося огромными руками-экскаваторами целые кварталы. Рушились сливочно-желтые особняки, где до седьмого пота плясали на балах томные прабабушки, и многоэтажки более близких времен, где бабушки гремели кастрюлями на общих кухнях, и здания загадочного предназначения вроде бывшего хладокомбината — самые причудливые и самые уязвимые. Просыпаясь в ужасе после этих снов, в которых Москву лишали лица, затирали его шеренгами одинаковых новостроек и бесконечных торговых центров, Луня мчался к своим соратникам, таким же влюбленным чудакам и неврастеникам. Вместе они караулили приговоренные дома, которые по ночам рушились особенно звонко и горели особенно ярко, составляли пылкие письма, требуя от непонятливых чиновных людей даровать этим домам спасительную историческую ценность. Изредка побеждали, но в основном просто снимали на видео свои поражения и выкладывали ролики в интернет, чтобы все содрогнулись, глядя, как вгрызается ковш экскаватора в нерентабельную красоту, и больше такого не допускали. Вечно возмущенные обитатели интернета содрогались — и через пару минут забывали об увиденном навсегда.

Сын исчезнувшего москвоведа верил, что Луня тайно уехал в Великий Устюг. Он был добрым мальчиком и видел, как измотала отца трудная любовь к городу, который многие мечтают покорить, но почти никто не замечает. Изменчивая, распадающаяся в сознании на крохотные освоенные пятачки вокруг дома и грохочущие поездами метро неизведанные территории, где ежедневно терялись два-три часа жизни, Москва была слишком велика и жила слишком быстро для этой любви. Старые, укоренившиеся дома сменялись новыми и пока безликими не только по воле хищных застройщиков, но и потому, что им надлежало смениться — так было всегда. Бульдозером, на пути которого хотели встать Луня с соратниками, было само время. Неудивительно, что ему внезапно понравился замороженный во времени Великий Устюг, где в уездной тиши все пытался вывести неяркую старину на самоокупаемость такой же белесый Дед Мороз.

В развлекательную усадьбу Деда Мороза на ледяном краю Вологодской области Луня вынужден был отвезти сына, искупая вину за подаренное на день рождения здание готического хладокомбината. Ни один город еще не удостоился Луниного одобрения — ни напыщенный Петербург, ни снулая Тула, ни иностранный обличьем Калининград, ни даже горячий Рим, краткое посещение которого один-единственный раз выцарапала для семейства супруга. А вот Устюг приглянулся. У него было лицо, сохраненное благодаря малоэтажной застройке и удаленности от раздиравших Москву соблазнов. Здесь Луня нашел то, что тщетно искал в закоулках любимого города — остановившееся время. Слегка игрушечный в своем безыскусном уюте Устюг показался Луне запечатанным в стеклянный шар для хранения на полке, и только таявший на лице пышный северный снег говорил о том, что либо город все-таки настоящий, либо и Луня находится внутри шара. Он, конечно, не рассказывал сыну о своих чувствах, но тот сразу понял, что расплывшийся в улыбке умиления Луня, кажется, впервые готов переехать из Москвы куда-то еще. И если такой город все-таки существовал на свете, почему ему было не укрыться в конце концов в этом стеклянном шаре, где время смирно стоит на месте?

Теща москвоведа тоже подозревала побег, но — в безнравственную эмиграцию. Ведь Луня вечно защищал никчемное и ущербное от нового и крепкого. Он был бесполезным мужем и плохим отцом. Он протестовал — как те, на митингах, лохматые и в узких штанах, низкопоклонники, ненавидеть которых с детства приучен каждый нормальный человек. Он путался под ногами, мешая построить на месте старых домов новые, нужные, в доступных ячейках которых поселятся сотни тещ и будут варить борщи, нянчить внуков и вообще широко жить. Луня был белесым духом московских болот, которые давно надо было осушить, выправить, сделать параллельно-перпендикулярными, как здоровые города просвещенной Европы, которые теща видела иногда из окна туристического автобуса. Вот он и удрал в Европу прогнившую, которая в легкой тещиной голове безболезненно уживалась с той, хорошей и правильной.

Словом, у каждого была своя теория относительно того, куда же подевался Леонид Дмитриевич Лунев, последний человек, влюбленный в Москву. Во дворе говорили, что он стал жертвой киднеппинга, в банковской очереди — что бежал с казенными деньгами, случайно ему для такого дела перепавшими, в поликлинике — что с Луней приключилось спонтанное самовоспламенение, в кружке скрапбукинга (который многие путали с киднеппингом) при местной библиотеке — что он провалился в иное измерение. И только древняя Лунина бабушка видела, что случилось в тот вечер на самом деле.

После ужина, во время которого супруга размеренно пилила Луню, а сын, прокладывая вилкой борозды в картофельном пюре, думал о том, как же он не хочет вырасти похожим на отца, Луня скрылся в своем убежище, чтобы немного прийти в себя и, как обычно, развернуть бабушку лицом к вечерним огням. И сам застыл, очарованный этими огнями, от которых все в глазах постепенно умягчалось и нежно желтело. Сумеречная старая Москва за окном была похожа на великолепное пирожное с умело взбитым кремом, и Луня, распробовав до конца его сливочную нежность, наконец понял с последней ясностью, что никогда не сможет защитить это пирожное от съедения. По крайней мере, не в нынешнем своем состоянии — ограниченный рамками коротенького тела, глухо бьющийся в запертую крышку человеческого сознания. Он не мог вместить в себя Москву, но мог попробовать сам уместиться в ней.

За дверью ждала не излившая еще все свое недовольство супруга, а древняя бабушка смотрела тусклым взглядом Луне куда-то за правое ухо. Он обернулся — за спиной его был настенный ковер. Символ благополучия, над которым теперь принято смеяться, первая карта, по которой он учился ведать Москву. Луня подошел к ковру, тронул извилистую линию орнамента, обернувшуюся под его пальцами Кривоколенным переулком, и почувствовал, как рука проваливается в пыльный ворс и дальше — в рыхлый кирпич, в глубину стены, где пульсировали тайные городские токи. Старый дом, в котором обитал Луня, давно прирос к телу Москвы, стал живым куском непрерывно растущего города. И вместо того чтобы отдернуть руку, Луня медленно опустил в недра дома вторую, а потом нырнул туда целиком, заполняя полости в рассохшейся толще и жадно впитывая память о граммофонах и бомбах, примусах и радиолах, гимнастических палках и чайном грибе — обо всем, что повидал дом на фоне стремительно дряхлеющих людских поколений.

Только древняя бабушка видела, куда ушел Луня, но никому не могла об этом рассказать, потому что и сама давно растворилась в сумраке своей комнаты, оставив лишь грузное бессознательное тело, за которым смиренно ухаживала семья.

А Луня стал комнатой, стал домом, стал пыльным двором и одиноким тополем в окне. По ночам он стучит и потрескивает в стенах и охраняет свой дом как часть драгоценной городской памяти. А если этот дом снесут, Луня просочится в другой — ведь он может обитать где угодно, кроме совсем свежих новостроек, которые пусты до тех пор, пока не увидят первую смерть в своих стенах. Но после того, как в них заведется душа, придет и Луня — последний человек, влюбленный в Москву и обретший наконец с нею счастье.

«Октябрь» 2017, № 9-10

Плохие соседи

1.

Участковый Водогреев пришел в подведомственный дом разбираться по поводу жалобы на шумных соседей. Участковый был не то чтобы юн, и не сказать, чтобы красив, но вполне бесстрашен. Он опасался только особо крупных собак и рамок металлоискателей. Ему отчего-то казалось, что если он пройдет через рамку неправильно, то из нее могут выскочить сверкающие лезвия и разрезать его напополам. Или, к примеру, она выстрелит лазером прямо в его кажущееся подозрительным лицо. Но вообще лицо у участкового было совсем не подозрительное. Над ним даже имелся милый русый чубчик.

А еще участковый любил котят, но скрывал это от коллег.

Дом был панельный, неопрятный, похожий на огромную грязную вафлю. Пройдя через пахнущий мусором подъезд, выкрашенный в неживой зеленый цвет, участковый оказался прямо перед нужной дверью. Жалоба поступила от одного из жильцов первого этажа.

За дверью участковый обнаружил бабушку боевого типа. Впустив Водогреева, она вернулась в комнату и заняла свою обычную, как понял участковый, позицию. Бабушка сидела посреди комнаты на чемодане, решительно сжимая в руках швабру.

— Вот если это не прекратится, возьму чемодан и съеду, — угрожающе сказала бабушка. — А сюда цыган заселю. У вас на учете цыгане есть?

Цыган у Водогреева не было. Он навострил уши, чтобы уловить шум, изводивший жилицу, но тут бабушка подскочила и несколько раз сильно ударила шваброй в потолок.

— Ироды! — крикнула она.

Посыпалась штукатурка, убелив бабушку и участкового. От грохота Водогреев опешил, но потом все-таки услышал доносящиеся откуда-то сверху громкую музыку и бурчание телевизора. Передавали прогноз погоды, и участковый даже разобрал, что завтра будет солнечно, а от всех мужских проблем избавит известное лекарственное средство.

— И целыми днями так! — надрывно сказала бабушка и опять постучала в потолок. — И разврат какой-то слушают!

— А кто у вас там? — спросил участковый.

— У меня?! — взвилась бабушка. — Это у вас кто там! Это вы следить поставлены! И чтоб порядок!

— То есть с соседями не говорили?

— Буду я с ними говорить еще, — ритмично действуя шваброй, ответила бабушка. — А если бандиты? Зарежут и сварят суп. Я по телевизору видела.

Участковый кивнул и направился к двери.

— Вы их там прижмите! — напутствовала его бабушка. — А то съеду! У меня чемодан есть!

Дверь в квартире сверху участковому Водогрееву открыл тонкий молодой человек с гривой темных волос, тоже тонких. Выглядел он недокормленным. Следом за молодым человеком из квартиры вырвалась такая волна звука, что участкового прижало к стене.

— Это что ж вы делаете, гражданин, — укоризненно сказал Водогреев.

Молодой человек не расслышал, но прочел упрек во взгляде участкового и пожал плечами.

— Там же внизу из-за вас бабушка на чемодане! — чуть громче продолжил Водогреев.

— Зая! — прорезался сквозь музыку и крики героев сериала юный, но довольно противный женский голос. — Зая, кто там?!

— Убавь! — рявкнул в квартиру молодой человек. — К нам мили… поли…

— Участковый Водогреев.

— К нам участковый, зая!

Музыка стала немного тише. В прихожую метнулась девушка с большими прозрачными глазами и прижалась к груди молодого человека. Оба заи смотрели на участкового отчаянно, как пионеры-герои.

— Вы что шумите? — спросил наконец Водогреев. — На дневное время, между прочим, тоже есть всякие… децибелы. А внизу бабушка.

Бабушка подтвердила свое существование глухими ударами швабры.

— Да мы же не ей шумим, — сказали заи. — Мы верхним шумим! От них жизни никакой нет! Топают!

С потолка действительно слышалось какое-то дробное постукивание. Зайдя в комнату, участковый обнаружил, что от постукивания даже дребезжит стекло в книжном шкафу. Сильнее оно дребезжало только от бабушкиной швабры. Кроме того, по потолку расползались мокрые пятна.

— Это же ужас, — сказал молодой человек. — А мы только поженились. Они лишают нас семейных радостей.

— Я котлеты жарить не могу, так нервничаю, — сказала девушка и заплакала.

— А бабушка-то причем? — развел руками участковый. — Вы и ее лишаете.

— Она — случайная жертва, — отрезали заи. — Почему мы одни должны мучаться?

— Вы телевизор сделайте потише и музыку выключите, — велел участковый. — А то бабушка цыган заселит. А я пойду наверх и разберусь.

— Вы только осторожнее, — затрепетала девушка. — Вдруг там опасные сумасшедшие живут?

— Нет, у меня опасный сумасшедший только один, в соседнем доме, — успокоил ее Водогреев.

Поднимаясь по лестнице, участковый Водогреев пыхтел и корил себя. Ведь надо было, как в старые времена, сразу после назначения на должность обойти все дома и со всеми познакомиться. Но домов на его участке было так много, и все они были такие многоэтажные, а перевели Водогреева сюда всего три месяца назад. Познакомиться он успел только с самыми отпетыми жильцами и с одной жалобщицей, не менее отпетой. Она караулила Водогреева за углами, под кустами, в магазине и даже в парке, где он прогуливался в выходные. Каждый раз Водогреев получал от нее стопку написанных ажурным почерком жалоб на родственников, соседей, ЖЭК, правительство города и страны, а также на потусторонние силы, которые эти жалобы диктуют. Однажды жалобщица выскочила из мусорного бака, Водогреев очень испугался и чуть не ударил ее коробкой из-под кухонного комбайна, который подарил жене на 8 марта.

Из следующей квартиры на Водогреева пахнуло бергамотом, иланг-илангом, пачулями, шанелью неизвестного номера и еще чем-то дамским. Свет был приглушен, стены задрапированы чем-то невесомо-складчатым, а на потолке сияли звезды, наклеенные с помощью двухстороннего скотча. Со звезд капала вода.

По квартире, дробно топоча каблучками, бегала дама в маленькой шляпке и большой юбке. Лицо у нее было утонченное и страдальческое. Ногами дама ловко передвигала ведра, тазы и мисочки, предназначенные для уловления льющейся со звезд воды. В руках же она держала блокнотик, и промокшее пространство вокруг нее было усеяно смятыми листами бумаги. Дама, несомненно, была поэтессой.

— Это невозможно! — мелькая перед Водогреевым, нежно вскрикивала дама. — В этой атмосфере я схожу с ума! Я не нахожу себе места! Видите? Не нахожу! Сырость! Сырость капает слезами с потолка, вы понимаете?

От поэтессиного мельтешения у Водогреева закружилась голова, и он присел на стул. Стул был мокрый.

— Господин полицейский! — продолжала бегающая дама. — Спасите меня! Вселенная прислала вас, чтобы вы вырвали меня из пасти безумия!

— Меня соседи прислали, — возразил участковый. — Потому что вы круглосуточно топаете, как гиппопотам.

— Я?! — от неожиданности поэтесса даже остановилась, прижав длиннопалую руку к груди и всем видом показывая, что это оскорбление ранило ее навылет. — Неужели вы не понимаете?! Неужели вы не видите?!

— Вижу, — смягчился Водогреев. — Заливают вас. Что ж вы не позвонили куда следует?

— Я боюсь, — поэтесса куницей прыгнула к Водогрееву, вытаращила на него глаза — маленькие, темненькие, обведенные синим карандашом, — и зашептала: — Понимаете, я теперь постоянно боюсь. Ведь если со звезд капают слезы…

— Это не слезы, а водопроводная вода.

— А вы попробуйте, — поэтесса обмакнула дрожащий мизинец в тазик и прежде, чем Водогреев успел воспротивиться, сунула палец ему в усы. Водогреев машинально облизал усы и удостоверился, что вода — соленая.

— Вот видите, — горячо зашептала поэтесса, надвигаясь на участкового. — Я сойду с ума, я сойду от этого с ума! У меня тревожность! Я места себе не нахожу! Я спать не могу, потому что ведь нужно найти место, где спать, а я не нахожу! Меня преследует амфибрахий! А еще… — поэтесса покосилась на ведра и тазики, но они стояли смирно и не подслушивали. — еще мне кажется — все знают, что на мне красное нижнее белье! Мне кажется, оно просвечивает через одежду! Ведь просвечивает, да?

Участковый Водогреев, который под натиском поэтессы постепенно отступил в прихожую, нащупал дверную ручку и честно ответил:

— Нет, совершенно не просвечивает.

— Да вы с ума сошли! — вскричала поэтесса и рванула на груди артистически-белую блузку.

— Гражданка, одумайтесь! — перепуганный Водогреев вылетел на лестничную клетку и захлопнул за собой дверь.

— Берегитесь! — бесновалась за дверью поэтесса. — Там зверь! Там зверь, от которого плачут звезды!

Все-таки участковый Водогреев был недостаточно бесстрашен. Он долго топтался перед дверью, за которой, возможно, находился зверь, и пытался сделать начальственно-страшное лицо. Лицо, похожее на словосочетание «силовые структуры» твердостью, угловатостью и зловещей заостренностью в нужных местах.

Но ничего не вышло. На миролюбивом лице Водогреева все еще прочитывались приязнь к супруге и котятам, а также желание вернуться домой до полуночи.

Дверь была не заперта. Зверем оказался мужчина неопределенного возраста, с хилой бородкой и глазами проникновенными и бессмысленными, как у коровы. На голове у мужчины был махровый тюрбан. Что еще на нем было надето — разглядеть возможным не представлялось, поскольку проникновенный мужчина сидел в огромной деревянной бочке, из которой торчала только его голова. Бочка была установлена прямо посреди комнаты и занимала где-то половину ее площади. При каждом движении сидящего из бочки выплескивалась вода.

Участковый, шлепая по мокрому полу, подошел к бочке поближе и представился:

— Водогреев.

— Спасибо, мне греть не надо, — глядя и на участкового, и в то же время как будто сквозь него, ответил сидящий в бочке. — Я так.

— Нет, вы не поняли. Я ваш участковый.

— А я — йог и биолог, — тоже представился хозяин квартиры. — И еще ветеринар, но это в прошлом.

— Вы поэтессу с нижнего этажа затопили, — строго сказал Водогреев. — Она там с ума сходит и топает. А под ней молодожены. А под ними бабушка на чемодане, цыган грозится заселить.

Йог и биолог задумчиво кивал. Водогреев, привыкший, что перед ним сразу начинают оправдываться, рассердился:

— И что вы творите? Для водных процедур есть ванная! Что вы сидите тут в бочке, как огурец?!

— Ах, какая агрессия, — вздохнул йог и нырнул в бочку с головой.

Ожидая его возвращения, Водогреев изучал комнату. В комнате не было ничего, кроме бочки, свернутого трубочкой коврика для занятий йогой в углу и синего четырехрукого бога, нарисованного на стене. Бог смотрел на Водогреева с брезгливым недоумением.

Потом чуткий профессиональный слух участкового уловил посторонние звуки. К сожалению, они опять доносились с потолка. Наверху, кажется, происходил бытовой конфликт с применением физической силы. Кто-то валял кого-то по полу, в кого-то чем-то швырялись, кто-то посылал кого-то к какой-то матери.

— Вот видите, — вынырнув из бочки, сказал йог и поправил мокрый тюрбан. — Сплошная агрессия. А я так не могу. Мне нужно созерцать гармонию и пропускать через себя правильные энергии. А они транслируют неправильные энергии. В таких случаях помогает только купание в соляном растворе. Очень умиротворяет.

— А почему вы не умиротворяетесь в ванной? — удивился Водогреев. — Для водного умиротворения граждан предназначена ванная, а не гостиная.

— Не могу, — с плеском пожал плечами йог и биолог. — В ванне у меня растут лилии Глена. Редчайшее растение, занесено в Красную книгу. Или вы считаете, что я должен губить их из-за вспышек чужой агрессии?

Сверху кто-то кому-то дал по почкам.

— Вот видите, — сказал йог и биолог. — Они целыми днями проявляют агрессию, поэтому я целыми днями вынужден сидеть в бочке. А мне самому надоело, у меня уже кожа слезает. Но надо беречь ауру, вы согласны?

— Угу, — рассеянно кивнул Водогреев. — Я-то разберусь, только вы бочку потом, пожалуйста, демонтируйте.

— Как только, так сразу, — согласился йог. — И вам, кстати, тоже надо бы поберечь ауру. А то она у вас какая-то зеленоватая.

Неправильными энергиями йога и биолога травили, как оказалось, трое крепких мужичков с круглыми щеками редисочного цвета. Они сосредоточенно дрались, то выкатываясь через распахнутую дверь на лестничную клетку, то вкатываясь обратно в квартиру.

— Граждане! — окликнул их Водогреев.

Двое граждан, поднатужившись, навалились на третьего и стали возить его по полу.

— Да че ж вы… делаете… сволочи…! — перешел на более понятный язык Водогреев, после чего оттащил одного за шиворот и спустил с лестницы, а второго взял за грудки и собрался уже дать ему по морде.

— Ты чего брата бьешь?! — возмущенно завопил тот, которого возили по полу.

Участковый, хотя брата еще и не бил, разжал кулак и смущенно отряхнул пойманного гражданина.

— Увлекся, — примирительно сказал он. — Я участковый ваш, Водогреев. Вы зачем применяете физическую силу?

— А ты зачем? — воинственно спросил спущенный с лестницы и пнул того, которого продолжал держать за грудки Водогреев.

— Чтобы конфликт пресечь, — приосанился участковый. — Вы шумите и энергии распространяете. Из-за вас йог внизу в бочке сидит. А у поэтессы…

— Наша квартира, что хотим, то и делаем, — хором сказали граждане. — Хотим — деремся, хотим — балет смотрим!

— Балет — это хорошо, — одобрил Водогреев. — А вот драться зачем?

— Жрать потому что очень хочется, — грустно ответили мужички. — Отбивных хотим… котлет… пирогов домашних… А эти нам сквозь вентиляцию запахи пущают! А мы голодные сидим! Озвереешь тут!

— Кто пущает? Какие запахи? — не понял Водогреев.

— Эти, сверху, понаехавшие! — наперебой закричали мужички. — Да ты понюхай!

Водогреева проводили на кухню. Там пахло и вправду умопомрачительно — и мясом, и пирогами, и заморскими приправами, и даже жареными осьминогами. Пахло так сильно, как будто все это было прямо здесь, на плите. Обитатели квартиры громко сглатывали слюну и тихо матерились. Водогрееву тоже вдруг мучительно захотелось есть, есть вкусно и много, и от невозможности осуществить это желание захотелось кого-нибудь стукнуть.

— А у нас только пельмени мороженые и кетчуп, — пожаловались мужички. — И водка. Ну и картошка где-то была, только она проросла давно и скуксилась.

— От меня жена ушла, — сказал тот, которого возили по полу. — А она знаешь как готовила! Да я б за каждую ее отбивную родину продал!

— Не трожь родину, — строго сказал спущенный с лестницы.

— Вот, жена, значит, ушла, а братья меня поддержать приехали. А ведь пока была жена-то, на кухне ее пирогами пахло, отбивными, котлетами там, цыпленком табака… А как выветрилось, — мужичок горестно махнул рукой.

— Вот и деремся, — закончили братья и синхронно потянули носами.

— Да вы б к ним поднялись, познакомились — вдруг угостят? — брякнул Водогреев.

Лица братьев стали суровыми и непримиримыми.

— Ты чего?! Там же эти… ну эти… — мужичок, от которого ушла жена, попытался с помощью пальцев придать своим глазам раскосый вид. — Я видел пару раз. Подниматься к ним еще!

— Это ты поднимайся, — поддержал его брат. — И скажи, что готовить они себе там могут что хотят, уж ладно, но запахи чтоб тоже у себя держали. Я тут пятнадцать лет живу, а они мне… пирогами… воняют!

— Всю квартиру провоняли, — добавил третий брат. — Я ночью подушку жевал.

— Ладно, разберемся, — кивнул Водогреев.

— Только ты там смотри, — мужички переглянулись. — Вдруг они наркотики на самом деле варят?

— И маскируют пирогами!

— Потому что — мафия.

2.

Семь маленьких, желто-смуглых человечков прыгали перед Водогреевым и совали ему под нос какие-то бумажки с печатями. Но нос участкового занимало совсем не это. Его ноздри заполняли запахи божественной, подрумяненной и сдобренной специями пищи, из-за чего воспринимать реальность адекватно Водогреев был не в силах.

— Здравствуйте, граждане. Я ваш участковый, граждане, — в пятый раз сказал он. — Водогреев, граждане… Да что же вы тут такое едите?!

В глубинах заставленной двухъярусными кроватями и застеленной циновками квартиры хлопнула дверь — самый сообразительный закрыл кухню, и запахи стали немного слабее.

— Окно откройте! — жалобно попросил участковый. — У меня язва желудка сейчас от всего этого будет! Во мне соки бурлят! Что же вы такое готовите невозможное, граждане зарубежные гости?!

— Мы не готовить, — замотали головами человечки. — Мы курить.

— Как — курить? — насторожился Водогреев.

— Нет, нет, — забеспокоились человечки. — Палочки… Дым… Благовонялки! Благовонялки жечь!

— Ду-ухи… — добавил самый пожилой человечек и присел на корточки, воздев руки к потолку, как будто делал утреннюю гимнастику.

Остальные негромко ухнули и синхронно склонили перед участковым головы. Водогрееву стало неловко.

— Граждане иностранные гости, — по возможности членораздельно сказал он, помогая себе жестами. — Я к вам по жалобе. Из-за этих ваших запахов внизу братья дерутся. Прекратите их, пожалуйста, издавать.

Человечки тревожно зачирикали, как птицы в период гнездования, и опять замотали головами.

— Ду-ухи, — сказали они и показали на потолок.

Озадаченный Водогреев прошел на кухню и действительно обнаружил там курильницы, в которых тлели несъедобные на вид тонкие палочки, распространявшие запахи и мяса, и пирогов, и заморских приправ, и даже жареных осьминогов. В углу сидел худой, смиренный мальчик и, закрыв глаза, наигрывал на неизвестном инструменте что-то тоскливо-восточное.

— Нет, граждане, так нельзя, — решительно сказал Водогреев. — Это вам в храм надо, буддистский какой-нибудь или не знаю. А в квартире нельзя. Жильцы есть хотят и звереют.

И тут сверху что-то зловеще завыло. Зарубежные гости упали ниц, а мальчик, став от страха лимонно-желтым, заиграл громче.

— Мы бояться, — пролепетали с пола зарубежные гости. — Духи. Духи любить вкусный дым. Надо ублажить духов.

— Иначе духи залезать ночью в уши и красть силу жизни, — неожиданно добавил оказавшийся говорящим мальчик.

Вой повторился, и теперь его сопровождал грохот железа. На кухне неожиданно похолодало. Участковый Водогреев, скосив глаза, посмотрел на пар, выходящий у него изо рта, и почувствовал, как шевелятся волосы на руках и ногах. Особенно активно они шевелились на левой руке, непосредственно рядом с часами с дарственной надписью «Уважаемому Водогрееву от коллектива».

— Это еще надо разобраться… — неуверенно сказал он. — Это еще надо разобраться, кто здесь духи, а кто просто воет из хулиганских побуждений…

— Разобраться, разобраться, — радостно закивали зарубежные гости, ежась от холода. — А то мы бояться очень. И все время болеть. Грипп, простуда, аспирин!

Дверь в квартире на следующем этаже была покрыта старым дерматином и инеем. Участковый Водогреев нажал на кнопку звонка и с удивлением обнаружил, что палец примерз к кнопке. Решив использовать это как преимущество, Водогреев терзал звонок безостановочно, на протяжении двух минут, давя онемевшим пальцем на кнопку, которая топорщилась дерзко, как девичий сосок на морозе.

— Ухо-оди-и… — тихо и зловеще проныли наконец за дверью.

— Не могу, — решительно ответил Водогреев. — Я примерз. Я участковый ваш, Водогреев, по жалобе.

— Ухо-оди-и… — совсем уже умирающим голосом повторил неизвестный жилец и чем-то загремел.

— Гражданин, прекратите шум и откройте дверь, — потребовал участковый.

За дверью по-совиному заухало, захохотало, загрохотало, завыло, а потом раздался невыносимый скребущий звук — его вполне мог бы производить медицинский скальпель, режущий на тарелке китайского производства шницель из человеческого мяса. Кулинарные ассоциации все еще преследовали Водогреева.

— Гражданин, откройте! — не сдавался примерзший участковый.

Сквозь иней на двери проступило заборное ругательство, написанное эктоплазмой.

— Вы, гражданин, дух, призрак или просто буйный? — внутренне трепеща, но сохраняя суровый вид, спросил Водогреев. — На каком основании проживаете? С какого года? Вы совершеннолетний? Женаты? Есть ли судимости? Дети? Жалобы на соседей, энергии, шум, слезы с потолка?

— Изыди! — взвыли наконец за дверью. — Призрак я, понял? Призрак! Несудимый! Проживать не могу по причине невинноубиенности. Существую на данной жилплощади в качестве кары за грехи. Понял? А теперь, — призрак откашлялся и сменил тон на привычный, мертвяще-шелестящий, как шум листьев на кладбище: — ухо-оди-и…

Водогреев попытался отодрать палец от звонка, но это оказалось больно. Не так больно, как в детстве, когда любознательный будущий участковый лизал на морозе качели, но тоже очень неприятно.

— Гражданин призрак, — продолжил, вздохнув, Водогреев. — Не знаю, за какие-такие грехи вас сюда направили, но от вас остальные жильцы страдают. И китайцы, а, может, вьетнамцы или там монголы, и братья, от которых жена ушла, и йог в бочке, и…

— С этими всеми вообще не знаком, — отрезал призрак. — И грехи не мои. Какие ж на мне грехи, если я невинно убиенный? Я этому, сверху, за его грехи послан. Убивцу, злодею и деграданту. В качестве, значит, укора и назидания.

— Гражданин призрак, — обрадовался вдруг участковый. — Раз вы тут не проживаете, то освободите, пожалуйста, помещение. А то наряд вызову.

— Вызывай, вызывай, — призрак тоже обрадовался, только как-то нехорошо. — Давненько я души из сотрудников милиции не вытрясал. И за ноги к потолку, на проволоке, я сотрудников милиции тоже давненько не подвешивал.

— Полиции, — строго поправил Водогреев. — То есть вы мне, значит, угрожаете при исполнении?

— Пугаю маленько, — смущенно хихикнул призрак. — Не могу я помещение освободить, пока наверху убивец. Я к нему за грехи приставлен. А он сидит как пень и носа никуда не кажет. Ну и я сижу. Ни тебе могилку свою проведать, ни бабушку родную. Понятно, вою.

— И вы, значит, уверены, что наверху живет убийца?

— Да вот те кре… ай-й, жжется!.. Уверен, уверен. Ты… вы уж с ним разберитесь, господин полицейский, пусть раскается или съедет наконец, окаянный. Застрял я тут, как Ильич в мавзолее…

— Я, конечно, разобраться постараюсь, — с достоинством сказал Водогреев. — Только я же из-за ваших температурных аномалий к звонку примерз!

— Да подыши ты на него. Подыши, а потом плюнь.

И участковый отправился дальше, оставив немного своей плоти на дерзко выпирающей кнопке звонка.

Водогреев стоял на лестничной площадке и остервенело тер глаза. Только что он увидел необыкновенное — средневекового рыцаря в полном облачении, тяжелого и сегментированного, как мокрица. Правда, доспехи у рыцаря были не сверкающие, скорее наоборот — тусклые, грязные, подернутые зеленоватым налетом и, кажется, плесенью. Рыцарь жевал сосиску, пропихивая ее через отверстие в забрале.

Водогреев перестал тереть глаза и еще раз присмотрелся к жильцу. Да, он, несомненно, был рыцарем. И, несомненно, ел сосиску.

— Я ваш участковый, — взглянув на меч, которым был оснащен рыцарь, печально сообщил Водогреев.

— Ну, — неопределенно ответил рыцарь. А внизу старательно, выводя леденящие душу рулады, завыл призрак.

— Вас нижний жилец не беспокоит?

Рыцарь доел сосиску и попытался облизать пальцы, но мешало закрытое забрало.

— Не, — сказал рыцарь. — Пусть голосит.

— А вот вы ему мешаете, гражданин рыцарь, — осмелел Водогреев. — Это он из-за вас голосит, потому что вы, по непроверенной информации, убивец и…

— Я не убивец, а доблестный герой, защитник, могучий избавитель и тому подобное. И сколько злодеев и их приспешников в процессе моих подвигов полегло — меня совершенно не касается и не тревожит! — бурно запротестовал рыцарь. — А если будете клеветой заниматься, то, знаете ли, мой меч — ваша, товарищ участковый, голова с плеч!

— Вот не надо мне угрожать, пока я всю ситуацию не обрисовал, — замахал руками Водогреев. — Что за дом такой! Ничего обрисовать не успеешь, а они уже кидаются…

Рыцарь милостиво разрешил ему обрисовать ситуацию. Водогреев рассказал про призрака, зарубежных гостей, применяющих физическую силу мужичках, йога, который плещется в бочке и созерцает гармонию… в общем, про всех, вплоть до бабушки, которая сидела где-то внизу на чемодане и недоумевала — куда это пропал участковый.

— Вот, — закончил Водогреев. — А вы почему дома круглосуточно сидите и гражданина призрака нервируете?

— А куда мне идти? — с шумом и лязгом пожал плечами рыцарь. — Вы когда в последний раз дракона в живой природе встречали? А принцессу в естественных, так сказать, условиях обитания? А прекрасных и коварных волшебниц? А басурман, у которых Гроб Господень отбивать нужно?

— Вот насчет басурман… — начал было Водогреев и испуганно сам себя перебил: — Ой, нет, не будем обострять и нагнетать.

— Ну вот, — сник рыцарь. — Вот и сижу. И тоскую, и плесневею, и сосиски эти молочные жру вместо вепря… жареного… с лучком… — он гулко всхлипнул.

— Тогда, может, раскаетесь? — мягко предложил ему участковый.

— Это в чем еще? — возмутился рыцарь. — Сколько извергов положил — ни одного не жалко! И еще стольким же кишки бы выпустил, да… — рыцарь вздохнул. — закончились, изверги…

— Гражданин рыцарь, но вы же призраку мешаете, а под призраком вьетнамцы… — снова начал перечислять Водогреев.

— А мне? — гневно загудел рыцарь. — А мне, по-вашему, не мешают?!

— И кто же вам, гражданин рыцарь, мешает? — усомнился Водогреев.

Рыцарь со скрипом поманил его железным пальцем.

В рыцарской квартире, увешанной щитами, устеленной шкурами и уставленной дубовой, как и положено, мебелью, сначала было тихо. Но через несколько секунд, когда участковый уже приготовился высказать железному обманщику все накипевшее, вдруг обнаружило свое присутствие нечто постороннее, не соответствующее ни месту, ни времени. Нечто настолько раздражающее, что Водогреев даже удивился тому, как рыцарю удается сохранять невозмутимое выражение забрала.

Наверху, надрываясь, заплакала и запричитала пожарная сирена.

— Слыхали? — зычно гаркнул рыцарь, стараясь перекричать сирену. — А вы — каяться!

Поднимаясь на следующий этаж, Водогреев споткнулся на лестнице о пожарный шланг. Шланг шипел и извивался. Один его конец уходил в окно, а другой — вверх по ступенькам. Участковый пошел вдоль шланга и вскоре наткнулся на целую пожарную команду. Чумазые, сияющие белками глаз пожарные бегали по малогабаритной квартире, азартно покрикивая, налетая друг на друга и обрызгивая все вокруг пеной из огнетушителей. Квартирная дверь стояла в прихожей, бережно прислоненная к стене. Пол покрывали несколько слоев брезента, удерживавшего в своих складках почерневшую воду.

— Вы чего? — поинтересовался Водогреев, но пожарные и его обрызгали пеной, а потом с воплями согнали с извивающегося шланга, на котором участковый, оказывается, стоял.

— Это что вообще? — не сдавался Водогреев, возмущенный тем, что жильцы на протяжении стольких этажей скрывали от него целый пожар, пусть и неизвестной категории.

Пожарные с досадой покосились на путающегося под ногами Водогреева и включили сирену, надеясь заглушить настырного участкового. Снизу послышались отчаянный лязг и грохот — рыцарь стучал в потолок алебардой.

— Да какого, как говорится… — пробурчал Водогреев и пошел исследовать территорию самостоятельно — пожарные явно не собирались не то что проявлять уважение, а даже снисходить.

Квартира действительно горела, но как-то вяло. То с почерневшего потолка вдруг вальяжно спускалось облако дыма, и его разгоняли пеной. То по какой-нибудь из стен сверху вниз пробегала длинная и узкая ленточка огня, и пожарные с громким клекотом кидались на нее. Но, стоило им с ней справиться, как рядом пробегала новая ленточка, а потом где-нибудь вспыхивала еще одна.

— Да это же наверху горит! — догадался Водогреев. — Чего ж вы здесь-то тушите?

— Ага, пойди, поднимись туда! — недобро ответили пожарные и ринулись в атаку на очередной оранжевый язычок, лизавший остатки обоев.

Водогреев взглянул напоследок на брезент, покрывавший пол.

«Йогу бы такой нужно, воду-то как держит», — по-хозяйски подумал он. — «На обратном пути попрошу метров десять…».

Обугленную и противно пахнущую расплавленным поролоном дверь Водогрееву долго не открывали. Потом наконец щелкнул замок, звякнула цепочка, с натугой провернулся еще какой-то механизм, и хозяин квартиры взглянул на участкового своими довольно красивыми, золотистого такого цвета глазами. Диаметр каждого глаза составлял сантиметров тридцать.

— Ой, — сказал участковый Водогреев и сел на холодный, выложенный плиткой пол.

— Застудитесь, — недружелюбно предупредил его дракон — не очень крупный, чешуйчатый, с длинными красными вибриссами на апатичной морде. Такие вибриссы любят пририсовывать своим национальным драконам китайцы.

Участковый молчал. Он сомневался в том, что дракон является гражданином, и, соответственно, не знал, как начать разговор.

— Ну чего тебе? — взял инициативу в свои лапы дракон и внезапно икнул. Водогреев увернулся от небольшого огненного шарика и ощутил запах водочного перегара.

— Распиваете? — обрадовался знакомой теме Водогреев.

Дракон уныло кивнул.

— Что же это вы, уважаемый, нехорошо, — торжествовал участковый, вновь ощутивший под ногами твердую почву. — Асоциально это, уважаемый, и закончиться может пьяной поножовщиной, или без квартиры останетесь.

Дракон смотрел на Водогреева с мрачным нетрезвым любопытством, как смотрят на муху, которая в ближайшее время, вполне вероятно, будет безжалостно прихлопнута.

— Нехорошо, уважаемый, — продолжал профилактическую беседу Водогреев. — А в вашем случае еще и пожароопасно. Вы знаете, что создаете в квартире снизу и в доме в целом чрезвычайную ситуацию?

— Тошно мне, — вдруг с бабьим надрывом в голосе сказал дракон. — И скучно, и грустно. Не жужжи, двуногий… Водки хочешь?

— При исполнении нельзя, — гордо ответил Водогреев. — А отчего вам, извините, тошно? Может, жалобы какие имеете?

— Имею, — снова икнул огнем дракон. — Биться со мной никто не хочет. Девиц умыкать нет никакой возможности. Во-первых, вымазаны чем-то густо и невкусно, во-вторых — поголовно уже не девицы. И когти длиннее чем у меня. Соседи еще дебоширят. Ироды! — вдруг разозлился дракон и выпустил струю пламени в стену.

— Как именно дебоширят? — заинтересовался Водогреев.

— Песни поют оскорбительного содержания. Да вы пройдите в квартиру, в районе хвоста особенно отчетливо слышно.

Водогреев послушно пошел вдоль дракона. Дракон размещался в коридоре, частично занимая собой и гостиную, а хвост его находился на кухне. На столе присутствовал классический алкогольный натюрморт с огурцами.

— Что за жизнь? — риторически вздыхал дракон, и Водогреев шарахался от его шевелящихся боков. — Что за жизнь?

Наконец участковый услышал дебоширящего соседа.

— Утро красит нежным светом, — фальшиво и громко пели наверху.

Стены древнего Кремля,

Просыпается с рассветом

Вся Советская земля!

— Что ж тут оскорбительного? — крикнул дракону Водогреев.

— С добрым утром, милый город! — свирепо рявкнул сосед. — Сердце Родины моей!

— Как что? — возмутился дракон. — Это же песни заведомо материалистического содержания! Он и «Взвейтесь кострами» поет, и про бронепоезд, и про караваны ракет! Это ж пропаганда идеологии, открыто отрицающей меня! Он оскорбляет мои чувства, — и дракон опять огненно икнул.

Участковый вернулся обратно на лестничную клетку, достал блокнотик, написал что-то на листе и оторвал его.

— Вот, уважаемый, — сказал Водогреев. — Обратитесь-ка по этому адресу.

На листочке было написано: «Квартира № 126. Рыцарь».

Глаза дракона вспыхнули золотистым счастьем.

— Рыцарь?! — воскликнул он. — Настоящий рыцарь?! И он будет со мной биться?!

— Насмерть, — ухмыляясь в усы, заверил его Водогреев.

— Спасибо! — рычал вслед участковому дракон, пуская от радости дым из ноздрей. — Спасибо, доктор!

Водогреев перегнулся через перила:

— Я не доктор, я участковый ваш. Водогреев.

— Спасибо, Водогреев!

Над дверью следующего жильца был прибит большой, немного облезлый герб Советского Союза. Водогреев посмотрел на пухлые колосья в ленточных конвертиках и с тоской подумал, что он сегодня не только не обедал, но и уже, получается, не ужинал.

Дверь открыли, не снимая цепочку. В щель высунулся волевой небритый подбородок. Где-то в сумраке над ним посверкивали бдительные глаза.

— Орленок, орленок, взлети выше солнца! — не поздоровавшись, с вызовом пропел жилец. — И степи с высот огляди!

— Здравствуйте, гражданин, — вежливо сказал Водогреев.

— Тамбовский волк тебе гражданин! — огрызнулся жилец. — Все выше, выше, и выше! Стремим мы поле-ет наших пти-иц!

— Я ваш участковый, товарищ, — быстро сориентировался Водогреев. — На вас дракон снизу жалуется. Говорит, вы его вокально отрицаете.

— И в каждом пропеллере дышит! — ожесточенно пел товарищ. — Спокойствие наших границ!

— Вы не могли бы прозой выражаться? — попросил Водогреев.

— Нам песня строить и жить помогает! — парировал товарищ. — Она, как друг, и зовет, и ведет!

— И тот, кто с песней по жизни шагает, — неуверенно подхватил участковый. — Тот никогда и нигде не пропадет!

— Есть возможность вернуться обратно, — заговорщически шепнул жилец. — Пломбир по 20 копеек, метро — пятачок. У антиобщественного элемента сверху есть машина времени. Слышал характерные звуки. Пока не предоставит — буду петь в знак всенародного осуждения. Родина слышит, родина зна-ает! — и он захлопнул дверь.

Водогреев не знал, как вести себя с антиобщественным элементом, у которого есть машина времени. Поэтому сначала он просто ходил туда-сюда по лестничной клетке и морально готовился. Потом все-таки позвонил.

Элементом оказался невзрачный гражданин усталого вида, с покрасневшими глазами и печатью какой-то тяжелой думы на небольшом челе.

— Я ваш участковый, по жалобе, — строго сказал Водогреев.

Гражданин вздохнул.

— Вы только не переживайте, может, это клевета и ложный донос, — смягчился Водогреев. — Или сезонное обострение. Но гражданин снизу утверждает, что вы скрываете от народа машину времени.

— Нет у меня никакой машины времени, я вообще — электрик, — хмуро ответил невзрачный гражданин. — У меня ни машины времени нет, ни вечного двигателя, ни приличной зарплаты.

— А звуки характерные тогда откуда? — не сдавался Водогреев, которому отсутствие удивления на лице электрика показалось подозрительным.

— Это я беспокоюсь, — немного смутился электрик. — Потому что у меня тут вещи происходят.

— Какие вещи?

— Необъяснимые с точки зрения физики.

— Ну это нормально, — успокоился Водогреев. — У вас тут в доме вообще такое происходит, что я уже на пенсию хочу.

— Это не нормально, а паранормально, — возразил электрик. — Вы посмотрите. Такие вещи происходить не должны, они покоя и сна лишают.

Водогреев проследовал за гражданином и обнаружил, что у него в квартире везде горит свет. Сияли люстры, бра, торшеры, и даже карманный фонарик, лежащий на тумбочке в коридоре, был включен.

— Может, если все погасить, то с покоем и сном как-нибудь наладится? — предположил Водогреев.

Гражданин покачал головой. Он повел Водогреева в комнату и начал последовательно, несколько даже торжественно выключать осветительные приборы. Водогреев почему-то заволновался и вспомнил о супруге.

Наконец электрик выключил последнюю лампу — настольную. Но темнее не стало, хотя за окнами наблюдалась чернота с оранжевыми всполохами, сигнализирующая о том, что наступил нормальный городской вечер.

Светился сам потолок в комнате, сиял ослепительным белым прямоугольником, затянутым по краям тонкой паутиной. При свете, льющемся с потолка, можно было читать книгу, играть в шахматы и даже стричь ногти.

— Видите, — тревожно сказал жилец, издал характерный звук и смутился. — А я — электрик. Я знаю, что должно светиться, а что — не должно.

— Разберемся, — мужественно сказал Водогреев.

Электрик с ужасом и благоговением взглянул на залитого паранормальным сиянием участкового и шепотом добавил:

— А еще там кто-то на трубе иногда играет… По ночам.

Эпилог

Прожитая жизнь лениво, как откормленный дельфин, проплывала перед мысленным взором Водогреева: розовое младенчество, красногалстучное детство, пытливо-потливая юность, первая сигарета, первая встреча с будущей супругой, первое удивление от того, что начал стареть… Не помнил Водогреев только одного — когда в его голову залетела шалая мысль пойти в участковые.

И сам Водогреев тоже плыл, парил, растворялся в ослепительном белом сиянии. Он скорее осязал его, чем видел, потому что, когда распахнулась дверь и сияние поглотило Водогреева, первым делом он крепко зажмурился.

— Что ж ты делаешь, Даниил Иванович? — начальственно поинтересовался громовой голос, в котором шумели подмосковные майские бури и грохотали канзасские смерчи. — Что ж ты лезешь, куда не просят?

— Просят, — не открывая глаз, возразил Водогреев, который действительно был Даниилом Ивановичем. — Жильцы просят.

— Эх ты, Даниил Иванович… — вздохнул голос.

— Мне, извините, более привычно — Водогреев. Я на фамилию, извините, лучше откликаюсь.

— Ладно, Водогреев, — хохотнул голос. — Ты не бойся, Водогреев. Только вот куда ж ты полез, а? Неужели же ты хотя бы этаже на пятом не заподозрил, что чистоту эксперимента портишь?

— Что-то такое подозревал, — кивнул Водогреев и приоткрыл один глаз. — Но жалуются же они…

— Тихо, Водогреев. Все жалуются. А я им, может, все условия для контакта создавал. Чтобы они, может, друг к другу пошли. Чтобы они разобщенность свою преодолели, понимаешь, Водогреев?

Водогреев молчал.

— Но ведь возможно же это, — сказал голос.

Водогреев молчал.

— Ведь все, в сущности, возможно.

Водогреев молчал.

— Ну вдруг? — почти жалобно прогремел голос.

— Не пойдут они на контакт, — честно ответил участковый. — Соседи они потому что.

В белом сиянии пронесся огорченный вздох.

— А вы зачем по ночам на трубе играете? — внезапно спросил Водогреев.

— Скучно мне по ночам… — ответил голос. — А что?

— На вас сосед снизу жалуется.

Хохот разразился в сияющем пространстве, как гроза. Водогреев втянул голову в плечи и подумал, что сейчас его, наверное, сдует в неизвестные ослепительные бездны. Потом раскаты хохота постепенно стихли. Только тишина, воцарившаяся после громового веселья, была не полной. Это была жилая тишина многоэтажного дома, которую слышишь только тогда, когда игнорируешь посторонние, соседние звуки.

Водогреев звуки игнорировать не стал. Наоборот, он жадно ловил их своими небольшими оттопыренными ушами. Вот зашаркали чьи-то тапки. Вот что-то упало. Вот зашумела вода в ванной.

— Слушайте, — сказал удивленный Водогреев. — А кто это над вами живет?

— Ну… это… там… это самое… живет кто-то, действительно… — голос умолк, а потом с некоторым усилием сказал: — Ты хороший человек, Водогреев. Иди домой и живи праведно и с удовольствием. И не суй нос, куда не следует, понял, Водогреев?

— Как же это — не суй? — героически заартачился участковый. — У меня работа такая!.. Раз жалуются — надо разобраться.

— Я разберусь, Водогреев. Не будут больше жаловаться. Эти, по крайней мере, точно не будут.

— Это вы чего? — забеспокоился участковый. — Если вы какие противоправные действия задумали, то я…

— Не заносись, Водогреев, — строго сказал голос. — Подозревать он меня еще будет…

— Все в рамках?

— В рамках. Иди давай, — снова развеселился голос. — И живи хорошо, Водогреев, от души живи, понял, Водогреев? И супруге привет.

Водогреев опять куда-то поплыл, и вскоре сияющий прямоугольник захлопнулся за его спиной, оставив просветленного участкового на грязноватой, выкрашенной в неживой зеленый цвет лестничной площадке.

И идти бы Водогрееву домой, размышлять бы о вечном, сидеть бы на любимом диване, удивляя супругу молчанием и необыкновенной задумчивостью. Но участковый не мог покинуть подведомственный дом, не разобравшись. То есть оставив в нем звуки невыясненной природы.

Водогреев постоял немного на лестничной площадке этажа, который должен был быть последним. Поглазел в потолок, выискивая на нем следы потустороннего белого свечения. И пошел по лестнице, только не вниз, как следовало бы, а вверх. Туда, где, раз этаж последний, должен был располагаться чердак.

Участковый шел, и шел, и шел, пока не вышел неожиданно на очередную лестничную площадку. Она была какая-то немного не такая, как предыдущие, но в то же время Водогреев не мог сказать, что никогда не видел подобных лестничных площадок. Видел, и более того — совсем недавно.

Перед Водогреевым была коричневая дверь, рядом с дверью — звонок. Побороть подобное искушение еще не удавалось ни одному участковому.

За дверью Водогреев обнаружил бабушку боевого типа.

— Товарищ милиционер! — всплеснула руками бабушка. — Где же вы были?!

Участковый посмотрел на бабушку с плохо скрываемым недоумением и спросил:

— Это вы?

— Ну, как сказать… — кокетливо зарделась бабушка.

— Да как же это… — начал было изливать недоумение Водогреев. — Да через что же это я оттуда сюда и как вообще?!..

— Тс-с! — как воинственный суслик, свистнула на него бабушка. — Вы что, не слышите? У соседей балет передают. «Жизель»!

И, пританцовывая в такт музыке, уплыла в глубины своего жилья.

Водогреев осторожно прикрыл дверь бабушкиной квартиры. Держась за стенку, добрался до спуска в подъезд. Прокрался мимо почтовых ящиков. Зажмурившись, нажал пальцем на кнопку и вышел из подъезда.

Вокруг что-то шумело, чирикало и бибикало. Водогреев приподнял веки и убедился, что он во дворе, а на дворе — день, не слишком солнечный, но вполне белый. Одно оставалось непонятным — пропал ли он в подведомственном доме на целые сутки или же, напротив, вернулся в тот же день и час, из которого так опрометчиво ушел.

— Извините, гражданочка, а сегодня пятница? — спросил Водогреев у проходящей мимо дамы в чем-то нестерпимо леопардовом.

— Алкоголик, — через сочное «г» фрикативное, аппетитное, как фрикаделька, ответила дама, не оборачиваясь.

Водогреев пожал плечами, стер пот со лба и отправился жить — праведно и с удовольствием.

Легенда об изрядном Кузюме и идрической силе

Ночь ярилась, и корневые системы молний пронизывали небосвод. Ветер дул со скоростью 17,5 метров в секунду, и далеко на севере, в Городе летающих собак, улицы наполняло жалобное повизгивание. Купец пятой гильдии Гнездило уже давно спал, при каждом ударе жестяного грома тело его вздрагивало и исторгало скромное спиритуозное облачко. Вспышки молний торопливо выхватывали из темноты медвежью шкуру, сундук с добром, коллекционные гусли-самогуды, распятые на стене, щедро посеребренную летами бороду Гнездилы и кошку, которой он перед отходом ко сну утеплил свой обширный живот. Гнездиле снилось, что он подмешивает в соль толченый сахар, и купец пятой гильдии тревожно почмокивал.

В самом темном углу комнаты, сразу за добротным платяным шкафом, начал сгущаться сомнительного происхождения туман. Постепенно он образовал правый локоть и верхнюю часть лица с чувствительно подрагивающим носом. Глубоко утопленные в кофейного цвета глазницах очи хищно впились в беззащитную пятку Гнездилы, торчавшую из-под одеяла. С недооформленного призрачного тела обильно стекала желтоватая слизь.

Первой, как и положено лицам четвероногого звания, неладное почуяла кошка, содрогавшаяся в мурлыканье на сонном животе купца. Вздыбив шерсть вдоль позвоночника, кошка поднялась на трясущихся от волнения лапах, всем своим видом показывая готовность защитить хозяина, но затем передумала и со сдавленным воплем шмыгнула под кровать. Гнездило жалобно замычал и пошарил рукой по опустевшему одеялу. Окончательно материализовавшийся призрак молниеносно скользнул к кровати и вложил хладные персты в руку купца. Машинально пожав их, Гнездило проснулся.

В неверном свете молний он увидел склонившийся над ним изможденный старческий лик, дополненный жидкой седой бородкой. Привидение куталось в мешковину и смотрело на купца с немым осуждением. Гнездило выхватил из-под подушки реквизированный с кухни тяжелый медный пестик и привычно благословил им ночного посетителя. Однако инструмент с противоестественной легкостью раскроил старичка надвое, после чего призрак, кряхтя, воссоединился и навис над трепещущим купцом. За окнами завывал ветер, а под кроватью — кошка. В недрах гладкого Гнездилова тела что-то тоненько забурчало в унисон.

Призрак ухватился за скрывающее купца пятой гильдии одеяло, комкая веселенькие лоскуты синеватыми пальцами, метнул на Гнездилу последний осуждающий взгляд, откашлялся и заныл:

— Заче-е-м?.. Заче-е-ем?..

Голос его был подобен тому зловещему скрипу, который порой сопровождает холодной вьюжной ночью путника, бредущего через кладбище.

— Чего? — забарахтался придавленный потусторонним явлением Гнездило.

Явление склонилось еще ниже, обдавая купца запахом дорогого сыра и роняя на побелевший лик жертвы капли улиточной слизи, и просипело:

— Заче-е-ем тебе астролябия?..

Кошка вылетела из-под кровати и с тупым отчаянием полезла на гладкую стену. Гнездило осенил призрака перевернутым от волнения крестным знамением и заорал так томительно, что спавшая на чердаке дура Глашка, кухаркина троюродная племянница, упала с койки, расшибла лоб и ревом своим окончательно перебудила весь дом.

Утром закисшая от недосыпа супруга, почтительный сын, кухарка, дура Глашка, содержавшаяся в доме за непонятной надобностью, и кошка, у которой от переживаний все еще дергалось правое ухо, с волнением наблюдали, как Гнездило мучается отсутствием аппетита над миской рыжиков в сметане. Он перемещал грибы по глиняному дну, отхлебывал чай из пивной кружки с крышечкой, вздыхал и уныло шевелил усами, как перегревшийся на солнце морж. После явления призрачного старичка Гнездило впал в слабость телесную, сопровождавшуюся храпом и сонным мычанием, которую засвидетельствовала прибежавшая на вопль супруга. Поэтому понять, приснился ли ему потусторонний дед, или в самом деле некто из иного мира навестил ночью купца пятой гильдии, было затруднительно.

Гнездило со вздохом сгрыз кусочек сахара и трагическим жестом отстранил от себя изнуряюще ароматные рыжики.

— Томишься, батюшка? — захлебываясь от любопытства, спросила блиноликая Глашка. — Сон дурной привиделся?

Гнездило треснул проницательную Глашку ложкой по ушибленному ранее лбу, чем вызвал новую волну рева, молча встал и ушел. У него были назначены деловые переговоры в бане.

Вернувшись домой около полуночи, распаренный и посвежевший Гнездило тщательно проверил все углы в своей спальне, вытащил на середину помещения столик, водрузил на него светильник и забрался в постель, укрывшись одеялом с головой. Кошка на этот раз предпочла ночевать в погребе.

Под одеялом было душно и пахло сопревшими пятками. Гнездило вылез наружу, зорко огляделся, достал из-под кровати пузатую бутылку и с выражением мужественного отвращения на лице сделал семь глотков. Задвигать емкость обратно он не стал, решив еще раз прибегнуть к этому средству ободрения в случае, если проснется ночью. Морщась и вздыхая, купец пятой гильдии вновь зарылся под одеяло, оставил щелочку для носа и свернулся тугим клубком.

Проснулся Гнездило довольно скоро. Давешний потусторонний гость выковыривал его из-под одеяла, ругая по матери. Стоявший посреди комнаты столик был перевернут, светильник — разбит, а подкроватная водка — выпита до капельки. Гнездило героически оборонял одеяло, но оно было изорвано и сброшено на пол, и купец пятой гильдии, теплый со сна и в подштанниках, оказался лицом к лицу с привидением.

Привидение, нетвердо держась на полуистлевших ногах, погрозило ему пальцем и опять захрипело:

— Заче-е-ем тебе астролябия?..

На семейном совете было решено позвать попа, а Глашка вновь была бита за прямолинейность. Супруга озабоченно гладила Гнездилу по удрученной спине и пыталась скормить ему яйцо всмятку. Купец пятой гильдии утешался чаем и мрачно водил пальцем по столешнице. В каждой тени ему чудился настырный мертвец в мешковине.

Приведенный кухаркой и дурой Глашкой поп заявил, что в призраков веровать не следует, выкушал банку меда и долго говорил с Гнездилой о грехах. Так как купец был человеком уважаемым и в пределах десятка-другого домов известным, вопросов качества товара в беседе не касались. Изволив принять в дар сало, двадцать монет, настойку на калине и кой-чего по мелочи, поп обдымил и окропил весь дом, включая погреб, где снова до полусмерти напугал кошку. В спальне Гнездилы он кропил и дымил особенно усердно, а перед уходом заверил семейство, что отныне им будут сопутствовать тишь да гладь, и посоветовал положить под порог три осиновые щепочки, перевязанные белой тряпочкой, или просвирку, чтобы наверняка.

— А вы же в призраков не… — вякнула Глашка, но осеклась, увидев волосатый кулак Гнездилы.

Купец пятой гильдии насовал под порог щепок размером со среднее полено, сдобрил просвиркой и, немного повеселев, даже угостился на ужин пирогом с наливочкой, причем наливочкой угостился особенно.

Половину ночи Гнездило провел с супругой, приглашенной с игривыми целями в хозяйскую спальню, а вторая половина прошла тихо и спокойно, как показалось чутко прислушивавшимся домочадцам. Однако на заре водворенная на свое место супруга вновь была разбужена тоскливым воплем. Придерживая на груди ночную сорочку, она ринулась в спальню Гнездилы и застыла на пороге, не в силах найти подходящих слов. В воздухе стояла неприличная вонь, а стены, пол, потолок, сундук с добром, портреты степенных предков, глиняные тарелки с видами, красный ковер с редким узором «петух о трех головах и хвосте пушистом» — все было покрыто зловещими кривыми письменами. Письмена, выполненные неким подозрительным веществом, складывались в знакомый вопрос касательно астролябии. Гнездило, глухо рыдая, ползал по полу с тряпкой и пытался оттереть потустороннее послание.

С этого дня дом, а точнее, лично купец пятой гильдии Гнездило, перешел на осадное положение. Призрак регулярно являлся трепещущему купцу и обновлял настенные росписи. Из-за вони и слухов о том, что главу семейства преследует то ли невинно убиенный, то ли белая горячка, гостей звать перестали. Те, что еще приходили сами, с понимающим видом советовали Гнездиле осиновые щепки и лекарственные травки и бывали скинуты с лестницы. Кошка ушла насовсем, из-за чего дура Глашка пришла в расстройство и сделалась совершенно негодной для исполнения кухаркиных поручений. Кухарка и супруга охали и причитали безостановочно. И только почтительный сын купца Гнездилы, тонкий и незаметный, как осенняя былинка, молчал, поскольку был немым от рождения.

Гнездило темнел, худел и на ночь напивался, чтобы встретить призрачного старичка уже в бессознательном состоянии. В самом центре города, на глазах всего честного народа, пропадал целый купец пятой гильдии, с чадами и домочадцами.

По счастью, к кухарке гости еще приходили. Она принимала их у себя в комнатке, завешанной чувствительными картинками и сушеной гадостью, поила чаями и принимала активное участие в создании, дополнении и распространении городских сплетен. Как-то раз почтенную женщину посетила коллега с другого конца города, невесомая старушка, известная умением приготовлять царский суп из дичи с кореньями. Все кухарки привечали ее в надежде, что от угощения старушка размякнет и откроет тайный рецепт, чем она и пользовалась, ухитряясь как-то сохранять невесомость.

— Это вам к Кузюму надо, — спокойно сказала старушка, выслушав рассказ о неистребимом привидении.

— Ты не ругайся, — обиделась Гнездилова кухарка.

— Дура ты. Али Кузюма не знаешь?

Кухарка жестами подтвердила, что никакие Кузюмы ей не известны.

— Хо, — удивилась гостья. — Это ж у вас сила балует идрическая, так? А Кузюм — самый главный с нею борец. И не шарлатан какой, а с документами.

— Было у нас уже двое таких, с документами, — пригорюнилась кухарка. — Одному он прям на лбу свою ересь написал, а другой ногу сломал. Сам, правда, сломал, об сундук, когда драпал. Плакали потом, сердешные…

— Это я не знаю, а только Кузюм борец изрядный, — веско ответила старушка. — Из самого дворца чего-то там изгонял. Оно фарфор царский колотило и царевен.

— Берет дорого? — деловито осведомилась кухарка.

— Хо!

Душевно сломленный и заметно схуднувший Гнездило, возненавидевший бессильной глухой ненавистью темное время суток, потустороннее, мешковину и бесовское слово «астролябия», в борцах с идрической силой разуверился. Однако супругу рассказ кухарки вдохновил. Втайне от хозяина дома, вспоминавшего о борцах исключительно матерными словами, на поиски изрядного Кузюма была послана дура Глашка. Сжимая в мокром кулаке клочок бумаги с накарябанным адресом «от зеленного ряда Гнилого рынка налево, до сапожной мастерской, затем по самой извилистой улице до первого целого фонаря и в тупичок», Глашка отправилась в путь.

На Гнилом рынке бесполезная кухаркина племянница успела купить красную ленточку, так что в тупичок она прибыла в благостном настроении. Дело было к вечеру. Сверху кто-то прицельно метнул в Глашку картофельные очистки, но она успела увернуться и стукнулась в первую попавшуюся дверь.

Унылая беременная баба завидного роста выдвинулась из темноты и настороженно взглянула на Глашку.

— Мне б Кузюма, — пискнула Глашка.

— Во, — басом сказала баба и ткнула пальцем в самую глубину тупичка, где царил густой полумрак, после чего захлопнула дверь и загремела засовом.

Оробевшая Глашка на цыпочках пошла в указанном направлении. Чем ближе она подходила к тонувшему в сумерках старому дому, замыкавшему собой тупичок, тем острее становилось желание убежать куда-нибудь на окраину, прыгнуть в телегу к первому же сердобольному поселянину, уехать в дальнюю деревню и жить там на лоне природы, в окружении малины, клевера и коз.

Представляя себе, как будет показательно голосить кухарка, сочтя племянницу утонувшей или украденной нехорошими людьми, Глашка уткнулась в новую дверь. На ней поблескивали какие-то таблички, а звонка или кольца для стука Глашка разглядеть не могла. Дрожащими пальцами кухаркина племянница стала зажигать спички, которые крала на кухне, чтобы потом любоваться у себя на чердаке голубоватыми огоньками. Спички попались негодные, из Гнездиловой лавки, они ломались и гасли, едва успев зажечься.

«Без звука не стучать», — прочитала героическая путница первую табличку.

«Хотите? Спросите», — высветилось во второй раз.

«Нет, это левее», — оповестила третья спичечная вспышка.

Ниже Глашка разглядела схематичное изображение срамного мужского органа, нарисованное неуверенной детской рукой, а левее, действительно, была веревочка от звонка.

Забывая дышать от волнения и пуча глаза, Глашка дернула за веревочку, потом дернула снова, потом пнула для верности дверь ногой и застыла столбиком в ожидании.

Пламенный глазок образовался на двери чуть выше Глашкиной головы. Ничего не обнаружив, он сполз ниже, сверкнув кухаркиной племяннице прямо в круглое, увлажненное от переживаний лицо. Затем глазок возник уже на уровне груди, где задержался подольше. Глашка холодела и истерически теребила приобретенную ранее ленточку. Глазок сполз до самой земли, где выбивали тревожную дробь Глашкины тупоносые ботинки, красные и с кружавчиками, полученные недавно от хозяйкиных щедрот — супруга купца пятой гильдии не влезла в них даже с мылом, рожком и кухаркиной помощью.

Глазок захлопнулся, и из-за двери вопросительно ухнули.

— Мы-мы-мы-мы… — мучительно затянула Глашка, дергая ртом, как будто сдувала муху. — Мы-мы-мы-не б Ку-ку-ку…

— А-а, — догадались внутри, и дверь, истошно скрипя, начала открываться. Дура Глашка неотрывно смотрела на светящуюся щель, как влекомая в ад душа грешника смотрит на приближающееся огненное жерло. Когда дверь открылась достаточно широко, кухаркина племянница, не по комплекции тоненько охнув, стала оседать на землю, но ее поймали сухие цепкие ручки.

Маленький старичок в махровом клетчатом халате и таких же тапочках, кряхтя под тяжестью Глашкиных телес, затащил их в дом и, отдышавшись, крикнул куда-то в глубину жилых помещений:

— Девица нервенная пожаловали!

— А на вид как? — поинтересовался густой бас, от которого Глашка, будучи в сознании, непременно сомлела бы и погрузилась в мечтания о грубой мужской силе.

— Личностью несколько бобра напоминают! — приглядевшись, отрапортовал старичок.

Глашка была усажена в барской мягкости кресла и приведена в чувство с помощью обмахиваний, вонючей жидкости из пузырька и настоя ромашки. Клетчатый старичок крутился вокруг нее, как опытный коновал вокруг приболевшей скотины, а ослабевшая кухаркина племянница жалостно мычала, добавляя сходства. Наконец взбодренная и порозовевшая Глашка утвердилась на ногах и предстала перед прославленным борцом с идрической силой.

Кузюм сидел за дубовым столом, навалившись на него верхней частью матерого туловища, и аккуратно кушал ватрушку. Был он велик, закален в боях и странствиях, выдублен ветрами, просолен морями, чрезмерно покрыт густым волосом, отливавшим медью, а очи его светились грозно и скептически. Оценив Кузюмовы масштабы, Глашка чуть было не хлопнулась в обморок вторично, но старичок с вонючим зельем был наготове.

— Ну? — поглотив ватрушку и смерив кухаркину племянницу опытным взором сначала от макушки до пяток, а потом наоборот, вопросил Кузюм.

Доступными словами, поскольку другие ей известны не были, Глашка поведала изрядному борцу печальную историю о купце пятой гильдии, настойчивом привидении и пропавшей кошке, причем о кошке рассказала особенно подробно и даже всплакнула. Кузюм сопел и ковырял пальцем в зубах. В середине печальной истории, на том моменте, когда призрачный дед всю ночь щипал Гнездилу за нос, лишая сна, борец с идрической силой неожиданно воззрился куда-то поверх Глашки и гаркнул:

— Клавариадельфус!

Глашкины щеки приобрели цвет хорошо вызревшей свеклы — склонность принимать все незнакомые слова за особо забористые ругательства передалась ей по наследству от троюродной тетки. На зов явился старичок и остановился в дверях, безмолвно попыхивая трубкой.

— Еще ватрушек напеки, — не терпящим возражений тоном приказал Кузюм.

— Треснуть изволите, — добродушно пропел Клавариадельфус и укатился.

— Ну, — подбодрил Кузюм культурно замолкшую Глашку.

Когда кухаркина племянница закончила излагать повесть о страданиях Гнездилы от потустороннего деда, Кузюм уютно дремал, сползши почти полностью под стол и временами всхрапывая, как удивленный бык. Где-то в глубинах обширного дома Клавариадельфус исполнял Кузюмов приказ, и сквозняки доносили запах ватрушек. Отчаявшись привлечь внимание изрядного борца покашливанием и урчанием в давно опустевшем желудке, Глашка обернула палец красной ленточкой и, зажмурясь, потыкала Кузюма.

— Где?.. Кто?.. А аванс?.. — забурчал борец, пробуждаясь.

— Я это… ответ передать велено… — сконфузилась Глашка.

— Хм… — Кузюм посмотрел на потолок, на Глашку, на сонную муху, которая, спотыкаясь, ползла по столу, придавил муху пальцем и внимательно осмотрел останки. — Хм…

Сообразив, Глашка холодными от волнения пальцами стала расстегивать кофточку. Кузюм успел критически изучить фрагмент веснушчатых округлостей, которые все знакомые с кухаркиной племянницей единогласно признавали единственной приличной ее частью, после чего Глашка вывалила на стол согретый между грудями побрякивающий кошель. Соблазнительность округлостей значительно уменьшилась в объеме, но Кузюм уже утратил всякий к ним интерес. Углубившись в кошель, он пересчитал монеты, прибавляя после каждой:

— Хм…

Ожидающая Глашка громко хлопала глазами. Наконец Кузюм закончил подсчет, погладил кошель с глубокой приязнью, выдающей финансовые затруднения, и вынес вердикт:

— Идет. Подпись на документах ставить умеете?

— К-крестик… — сообщила Глашка.

— А готовить? — неожиданно заинтересовался Кузюм.

— Г-готовить умею… И портки латать…

— Годная девица, — похвалил борец с идрической силой. — На месте подпишем. Клавариадельфус!

Старичок возник на пороге так внезапно, что Глашка подпрыгнула, издав длинный частушечный взвизг. Обеими лапками Клавариадельфус прижимал к себе украшенный заплатами мешок, из которого торчала внушительная мухобойка. Кузюм принял мешок, заглянул в него, громыхнул чем-то и вытащил на свет божий ватрушку.

— Топорик положил, серебряную ложку почистил, веревка, как водится, конопляная, — промурлыкал старичок. — Грибная пыльца также имеется.

— А мухобойка зачем? — наивно вопросила Глашка.

— Мушек бить-с, — пояснил Клавариадельфус. — Очень мушек идрическая сила привлекает. Неизученный факт!

В доме погибающего купца пятой гильдии Кузюма встретили с радостью, лобызаниями и пирогом, который ввиду отсутствия в семье аппетита пылился на столе со вчерашнего обеда. Обреченно ожидая наступления ночи, Гнездилова супруга и кухарка томились на кухне, переводили свечи и тряслись от мышиного шуршания под полом. Отпрыск удалился спать в дровяной сарай. С появлением Кузюма слабая половина домочадцев воспряла и подняла гвалт. Изрядный борец велел притушить свечи, а дверь в кухне запереть и находиться там по возможности молча, после чего отправился исследовать дом.

Конфуз случился немедленно. Кузюм как раз посыпал грибной пыльцой приглянувшуюся половицу, когда из пахнущей чесноком и без вести пропавшей кошкой темноты на него с рычанием прыгнуло нечто неопознанное. Будучи изловлено в полете и скручено в бублик, неопознанное заматерилось. Кузюм ощупал загадочное явление, нашел, что оно бородато, подсветил спичкой и убедился, что перед ним не идрическая сила, а весьма материальный купец пятой гильдии, хотя и пьяный безбожно. Гнездило возводил поклеп на Кузюмовых родственников и лягался, а потом внезапно запел. Страдающего купца пришлось связать и вверить попечениям нежной супруги.

Ночь знаменитый борец с идрической силой провел в опустевшей спальне купца. Что там происходило, доподлинно не известно, однако ровно четыре раза тревожно дремавшие на кухне бабы вскакивали от грохота и ужасающих воплей. Причем один раз крик был отчетлив и содержал слова «Почто ложкой-то?!», и от голоса, их произнесшего, кровь стыла в жилах, а у кухарки случился приступ медвежьей болезни, отчего несчастная до утра просидела в отхожем месте. Гнездило храпел богатырски и только на рассвете подал признаки жизни, а именно напугал дуру Глашку до трясучки, громко хлебая впотьмах рассол из кадки.

После еще одного вопля — на этот раз соседского полуощипанного петуха, до сих пор не употребленного в суп по причине завидной прыти, состоялось явление Кузюма домочадцам. Борец с идрической силой вид имел утомленный и мрачный, а под мышкой держал топорик. Гнездило, успевший поучить супругу относительно тайного расходования семейного бюджета на борцов, хотел было высказаться, но смолчал, впечатленный топориком и Кузюмовой личностью.

Переждав первую волну бабьего гомона, Кузюм сел за стол, угостился наливочкой, перекусил и приступил к объяснениям.

— Душа человеческая обыкновенная, по-научному — вульгарис, — прояснил он личность зловредного старичка. — При жизни звался Прокопий Опухлой, имел домик, лошаденку и капитал на старость в кубышке. Припоминаете? — грозно спросил Кузюм у купца пятой гильдии.

Гнездило оторвался от кадки с рассолом и ответил отрицательно.

— Душа человеческая обычно буянит, ежели притеснения терпела. Скажем, был старичок разорен или в темном переулке из-за угла тюкнут. Припоминаете?

Гнездило аж рот приоткрыл от напряженной работы мысли, но ни единого разоренного или тюкнутого Прокопия вновь не припомнил.

— И астрономические приборы вы никогда у старичков не отбирали? — метнул последний козырь изрядный борец.

— Чего? — вскинулся Гнездило.

— Астролябии, спрашиваю, никого не лишали противозаконно?

— Свят-свят-свят, — содрогнулся купец пятой гильдии. — Вот может чего когда и было где-то, но к ереси еще, бывало, младенцем отвращение питал…

— Угу, — лаконически сказал Кузюм и удалился.

Именитый борец отсутствовал долго. За это время супруга купца успела утвердиться в мысли, что Кузюм никакой не Кузюм, а змея подколодная и тать в нощи, и всплакнуть над отданным кошелем. Глашка вновь была бита, на этот раз — за отсутствие бдительности. Гнездило гонял Глашку, кухарку, супругу, а на закате спустил с лестницы кроткого коробейника, распространявшего носки и деликатные дамские принадлежности. Коробейник приземлился у ног вернувшегося Кузюма, который, не почтив вниманием ни пострадавшего, ни удивленного купца, проследовал в дом. За широкой Кузюмовой спиной болтался предмет, видом напоминавший то ли поднос, то ли басурманский часоизмерительный механизм.

Поглядеть на астролябию пришел даже немой купеческий отпрыск, удалившийся в дровяной сарай на постоянное жительство. Кузюм смущал семейство, указывая некие точки на небесной сфере и вертя укрепленную на механизме стрелку, но купец с домочадцами наблюдали за колдовством с благонравным непониманием.

— Вот значит что, — изрек наконец Гнездило, потыкав бесовскую штуку кривым пальцем.

— Угу, — подтвердил Кузюм. — Спать обратно же в кухне извольте.

Однако в эту ночь купцово семейство, будто чуя некими неизвестными органами близость чего-то знаменательного, уснуть не могло. Первым не стерпел многострадальный Гнездило. Поворочавшись на лавке и измяв в томлении подушку, он встал и на цыпочках отправился к бывшей своей спальне, где ныне властвовали прославленный Кузюм и идрическая сила. Затем туда же прибыла снедаемая женским любопытством супруга, прихватившая с собой кухарку. Дура Глашка, устав трястись на кухне в одиночестве, втиснулась в ряды шумно пыхтящих наблюдателей ближе к полуночи. Последним явился завернутый в одеяло обитатель дровяного сарая, но ему уже совсем ничего не было видно.

Кузюм сидел посреди комнаты на табурете, держа перед собой астролябию и изредка призывая семейство пыхтеть потише. Шуршал скромный дождик, ничем не напоминавший ту бурю, что предшествовала первому проявлению идрической силы. Подождав немного, Кузюм развязал мешок и приступил к ватрушкам. Семейство стремительно разочаровывалось. Гнездило, метя в супругу или в кухарку, случайно ущипнул Глашку, чем произвел в рядах наблюдателей визг и недоумение. Отпрыск мерно подпрыгивал, пытаясь разглядеть происходящее в отцовой спальне.

Потусторонний Прокопий торопливо соткался в своем обычном углу в тот самый момент, когда Кузюм уже подумывал стукнуть кого-нибудь из работодателей астрономическим прибором. Семейство, охнув, подалось назад и придавило тихого отпрыска. Кузюм пристально глядел на призрака, выдерживая характер.

— Заче-е-ем… — привычно заныло привидение и смолкло, очевидно, смущенное обилием зрителей.

— Ну, — подбодрил Кузюм.

Прокопий обиженно сверкнул на своего мучителя очами и, переминаясь с ноги на ногу, продолжил:

— Заче-е-ем тебе…

Тут Кузюм вскочил с табурета, бесшумно надвинулся на идрического старичка всем своим изрядным телосложением и прежде, чем Прокопий успел договорить, вложил в его полуистлевшие персты астролябию. Семейство вторично охнуло. Лишившийся, очевидно, дара речи покойник вертел в руках заморский прибор.

— Ну? — торжествующе вопросил Кузюм.

Внезапно, к ужасу купца пятой гильдии и домочадцев, призрачный Прокопий начал увеличиваться в размерах. При этом перекосившийся лик потустороннего деда стремительно наливался красным.

— А-а-а… — гудел растущий старик, переходя в басовый регистр. — А-а-а…

Ткнувшись головой в потолок, увеличенный Прокопий отшвырнул прибор, чудом не попав в орущее на разные голоса семейство, показал огромный кулак невозмутимо наблюдавшему за буйством идрической силы Кузюму и с неизбывной скорбью прорычал:

— А-а-а мне-е-е заче-е-ем астроля-я-ябия-я?!

После чего лопнул, как созревший гриб-дождевик, который также называют в народе «дедушкиным табаком».

— Любопытно, — заметил Кузюм и достал из мешка еще одну ватрушку.

«Отсюда следует: не только при жизни может находить на человека помутнение рассудка, как-то — бред нечленораздельный, сверхмерная подозрительность, беспричинный бабий визг, кликушество и страсть к поеданию щепок, земли или, скажем, мышей», — болтая под столом ногой, выводил в своей тайной тетради, где запечатлевались для потомков Кузюмовы подвиги, верный Клавариадельфус. — «Иногда помутнение настигает и бестелесную субстанцию, что мы видим на примере покойного Прокопия, коему астролябия была и совсем без надобности. Допустим, однако, что и при жизни покойник мог помешаться на астрономических приборах. Купца оный Прокопий боле не беспокоил — видать, обиделся».

Исчезающий город

Конечно, лучше бы ей было оказаться мальчиком. Девочкам многое не то что запрещено, но вроде как неприлично: и короткие волосы, и битые коленки, и желание пнуть вместе с пляжной галькой надутого голубя, и эта потребность бежать, бежать далеко, ото всех, и чтобы с тобой что-нибудь приключалось. Раньше было все равно, а теперь уже засели внутри и говорят бабушкиным голосом глупые советы: не лети сломя голову, подумай о том, красиво ли это, нравишься ли ты, и смотри не порви чудное платье с ягодками, которое купила тебе перед самым отъездом мама… Хотя платье осталось далеко, в гостиничном шкафу, потому что шорты с майкой гораздо удобнее. Конечно, лучше бы ей было оказаться мальчиком, но уж что выродилось, то выродилось — так папа говорит.

Рассвет заливал оранжевым сиропом городок, устроившийся в долине, как в глубокой сковороде, которая еще только-только начинает нагреваться. И от этого немного хотелось маминых оладий, тем более, что и прибрежные ресторанчики уже просыпались. Из кухонь ползли сложносочиненные запахи, а у дверей выставлялись доски с манящими меню: заходи на свой страх и риск, что-то из чего-то на гриле, перец в нос и напиток в подарок!

Но у нее все равно не было денег. Деньги остались в гостинице, где спали в крахмальной белизне родители — оба очень устали вчера, ведь папа тащил такие тяжелые чемоданы, а мама так переживала за все сразу. А гостиница осталась далеко позади, потому что стояла в каком-то крохотном неинтересном поселке, а за ним была гора, а за горой рассыпался по берегу этот замечательный город, и было просто необходимо до него добежать, хотя бы удостовериться, что не нарисованный. Раньше такие города всегда оказывались нарисованными, на открытках или календарях.

Оладьи и ресторанчики вмиг были забыты — вверху, над старой кирпичной стеной, оплетенной вьюнком, замелькала легкая кружевная тень. Она зависала над цветами, опускала в них невидимую иглу и пила нектар. Жаркий восторг подкатил к горлу — колибри! Долетела все-таки из тех мест, где мулаты рассекают мангровые заросли ударами мачете, а на лианах визжат обезьяны.

Не глядя под ноги, каким-то чудом огибая камни и выбоины, она взлетела с пляжа на набережную. Крошечное тельце колибри, окруженное полупрозрачным кольцом бьющихся крыльев, сновало от цветка к цветку так ловко и быстро, что его даже рассмотреть толком не получалось. Но она была опытным ловцом, грозой стрекоз и головастиков. Затаилась, выждала, подпрыгнула — почти получилось, поймала тугую волну воздуха у самых крылышек.

С другой стороны уже крался соперник — остромордый курортный кот, нежная шкурка на сухом узком теле. Прыгнули вместе за невесомой добычей, чуть не сшиблись в воздухе, обменялись быстрыми взглядами — сразу и поняли друг друга, и зауважали, и бросили вызов, и отказались отступать.

А кружевная тень упорхнула на клумбу, к другим цветам, похожим на оригами из нестерпимо-алой бумаги. Потом словно исчезла на несколько секунд — и материализовалась над пробившимся сквозь асфальт одуванчиком. Она танцевала, дразнилась, улетая все дальше и утягивая охотников за собой.

Олеандры и гибискусы слились в сладко-яркое марево, и она им уже даже не удивлялась. Все-таки отстал кот, подхваченный и увлеченный запахами из дверей мясной лавки, от звонких шлепков сандалий ныли пятки, а город сомкнулся вокруг белым камнем, асфальтом, неторопливыми южными людьми. Но она всего этого не заметила. Поле зрения сузилось до маленького пятачка, вроде проталины в замерзшем стекле нереального сейчас зимнего автобуса, и там танцевало рыжеватое тельце с полупрозрачным нимбом крыльев. И вот наконец, прыгнув так, что кот умер бы от зависти, если б видел, она схватила колибри, и живое забилось в крепко, но осторожно захлопнувшемся кулаке.

Пережив первые ослепительные секунды удачи, она медленно разжала пальцы и увидела измятого мотылька-бражника — большого, с толстеньким мохнатым телом и узкими крылышками, совсем уже не похожего на птичку. И сразу же стало жарко, и пыльно, и оказалось, что она упала и ободрала локоть.

Сдув с ладони мотылька вместе с осыпавшейся пыльцой — он полетел низко, неуклюже, и перед ним теперь было стыдно, — она огляделась. Узкие улицы расходились в разные стороны, одинокая пятиэтажка неподалеку высилась обшарпанным небоскребом среди маленьких домиков, где-то за забором ворчала невидимая собака.

И еще темная фигура неподвижным пугалом стояла под акацией. Человек сливался с окружающей тенью, растворялся в ней, и чем дольше вглядываешься, тем хуже его было видно. Но как-то угрюмо и неуместно он стоял, словно туча, замеченная на горизонте в тот самый момент, когда весь длинный солнечный день уже распланирован, и один пункт заманчивей другого. Наверное, этот темный туземец обладал редким свойством — сразу не нравиться.

Но нельзя ведь показывать человеку, что он тебе сразу не понравился, и ты его даже немножечко, самую капельку испугалась, не успев толком рассмотреть. Поэтому она неторопливо встала, отряхнула коленки и пошла, с интересом разглядывая дома, заборы и деревья. Завернула за угол и только потом понеслась вприпрыжку, распугивая купающихся в пыли воробьев.

И вот уже было совсем непонятно, где же тут море, а где набережная, и в какой теперь стороне гостиница с мамой и папой. Но страшно не было — может, до поры до времени, — было интересно, и отчаянно, и необыкновенно, точно собираешься съехать с самой высокой горки. Просыпались южные люди, подметали побелевший асфальт, из-под которого рвалась к солнцу крепкая настойчивая зелень — не то что дома во дворе, сныть да недотрога в вечной холодной тени, сорвешь — исплачется соком, оставит одну бледную вялую шкурку в пальцах. Люди бродили неспешно по улицам, останавливались поболтать, старухи водружали в тени умягченные подушками и тряпками стулья, чтобы потом сидеть на них весь долгий день. А до нее никому не было дела, все безмятежно смотрели поверх и сквозь, как будто то ли не замечали, разморенные солнечной нежностью, то ли уже увидели что-то другое, куда более притягательное, и теперь не могли оторвать взгляд. Но она привыкла, что взрослые мало внимания обращают на жизнь у себя под ногами. И так было даже лучше — можно спокойно наблюдать, разглядывать, таращиться во все глаза, и никто не скажет, что это некультурно.

Люди звенели ключами и открывали двери магазинов, ларьков, крохотных каких-то лавочек, куда первым делом, не рассмотрев еще окрестности, бегут опытные туристы. Только туристов с их шортами и фотоаппаратами не было видно, но для них уже все подготовили, разложили и развесили, как это делалось от начала времен. Пусть предания молчат об этом, но и пятьсот лет назад выдержанные на всякий случай в чумном карантине путешественники первым делом попадали в сувенирную лавку. Ведь любому жителю грустного севера ясно, что здесь, у моря, счастливые прогретые ленивцы только тем и занимаются, что продают восхищенным гостям кусочки местной красоты — деревянные, каменные, живые, заключенные в пластик, сверкающие перламутром и серебряной чешуей. И гости везут их домой в надежде, что зацепится за что-нибудь тонкими лапками нежный божок юга, и осветит, обрадует, добавит капельку морского счастья в вечный ноябрьский вечер.

Ей тоже очень хотелось и магнит, и цветную раковину, и легкий, как крыло бедного бражника, резной кораблик на подставке размером с монету — но вот монет как раз и не было. И почему даже здесь, даже за радость нужно отдавать деньги, а деньги просить у мамы, а она точно не разрешит бродить с деньгами в кармане по таким вот неизведанным местам… Ох и раскричится мама, если узнает, где она была — так далеко от гостиницы и огороженного безопасного пляжа, в городе, у которого даже названия нет. То есть на самом деле, конечно, есть, но она его не знает, и у нее в голове он таинственно безымянный. Надо будет успеть обратно хотя бы до обеда — долго ехали, родители будут долго спать. И обязательно окунуться сначала, прибежать честной и мокрой, сказать, что купалась.

Магазины и лавочки множились, густели, и наконец город развернулся безбрежным рынком, настоящим, центральным, к которому ведут все дороги. Ряды праздничных лотков выстроились совсем недавно, покупатели еще не успели разорить пирамиды помидоров и повыдергивать самых красивых кур. Фрукты, овощи, рыба, алые пласты мяса, сырные круги, банки с вареньями-соленьями — все лежало свежее, еще не проснувшееся. Ешь до отвала, бесплатно — но только глазами.

Хотя нет, не только, еще можно носом. В него ударили сотни, тысячи… нет, миллион, ровно миллион запахов, и ни одного неприятного. Окорок с шоколадом, копченые травы, виноградный гусь на меду. Широкая женщина с кофейным лицом задумчиво окунала ложечку в банку с медом и вынимала ее, и мед тек медленно, как время. Она тоже как будто не замечала, не видела в упор, безмятежно смотрела поверх и сквозь.

Связки плоских малиновых луковиц были красивее всех маминых бус вместе взятых, и выглядели такими сладкими, что хотелось впиться в них зубами — и, наверное, заплакать. Закованное в панцирь существо цвета пламени водило по стеклу витрины-аквариума своими то ли усиками, то ли ножками, то ли глазками — кто же поймет его, существо из тех глубин, где не дано жить человеку. А дальше, за рядами, где искрилось и билось свежевыловленное, рыбный запах уступал без предупреждения место тягучей, невыносимой сладости. Тут было, наверное, все, о чем рассказывают в книгах, описывая невиданную султанскую роскошь. Финики, инжир, рахат-лукум, халва, нуга, пахлава… и клубничный мармелад. Ни один султан не станет пировать без клубничного мармелада, если хоть раз его пробовал.

И вдруг сквозь рыночное многоцветье прорезался темный силуэт — тот самый, который она толком и не разглядела, зато сразу же узнала. Темный человек стоял поодаль, у лотка с приправами, и смотрел прямо на нее. Он, в отличие от всех остальных, точно ее заметил, и глядел в упор. От этого сразу стало неуютно — чужой взгляд сковывает, выхватывает из свободного пространства, запирает в тесную клетку своего внимания. И темный человек, как будто подтверждая, что он прекрасно понимает это, спокойно ей кивнул.

В голове сразу всколыхнулись истории, которыми пугали и одноклассницы, и телевизор, но особенно — бабушка. Мир бабушки был самым опасным, маньяки манили из-под парковых лип, представлялись знакомыми дядями за дверью, завлекали доверчивых детей конфетами и котятами. И сейчас она готова была поверить в этот зловещий мир. Темный человек, кажется, следил за ней, и у него было такое резкое, сухое, ничего хорошего не предвещающее лицо — наконец-то ей удалось его разглядеть. Его затеняла шляпа, а блики от той самой витрины-аквариума падали на щетинистые щеки то так, то эдак, и лицо изменялось, точно у познавшего тайну перевоплощения злого колдуна…

Женщина с сумкой на колесиках, из которой ронял холодные слезы букет зелени, заслонила ее, и она кинулась бежать. Пролетели мимо торговые ряды, и перед ней выросли каменные стены самой, должно быть, древней части города. Успев на бегу восхищенно потрогать отполированный камень, она юркнула в переулок.

Улицы стали такими узкими, что, казалось, раскинь руки — и зацепишься за стены, застрянешь на полном скаку. В этом лабиринте из потемневшего от времени камня терялось ощущение пространства, и только по напряжению в ногах, там, где длинная острая косточка перекатывается прямо под кожей, можно было понять, что дорога идет наверх. А над головой, там, где нельзя жить, потому что это сказка, это то, что существует только на снимках пожирающих мир фотоаппаратами туристов — там развешивали белье, поливали цветы, болтали по телефону, готовили обед. И теперь бежать хотелось не от темного человека — он старый, высох на солнце, он не догонит, устанет, забудет. Бежать хотелось от счастья тех, кому повезло жить здесь, чтобы не шевелилась в груди жадная зависть.

И каменный лабиринт вдруг оборвался, выпустив ее на гору, к подножию которой он прилип давно и надежно. Ступеньки из известняка ползли наверх, пробиваясь сквозь жесткую траву. А в стороне, немного правее и выше, угадывались белесые контуры каких-то развалин, сточенных веками до еле заметного выступа. Может быть, здесь был когда-то дом древних римлян. Ведь все древнее построили они. И жили они везде, ходили по своим гулким мраморным домам, завернувшись в тогу, раскатывали по бескрайней империи ковры ровных каменных дорог. Одного хотелось белым, холодным римлянам — чтобы их запомнили. И чтобы даже ее, проносящуюся мимо развалин, пробрал холодок их ископаемого величия…

Она отнеслась к наследию римлян не очень почтительно — взобралась на белый каменный пенек, когда-то бывший, наверное, колонной, чтобы получше рассмотреть город внизу. Сейчас он был достаточно далеко, чтобы видеть крыши и кроны не по отдельности, а как многоцветную мозаику, и достаточно близко, чтобы не испугаться высоты. На одной из крыш, прилепившихся прямо к горе, стояла коза. Судя по ее фарфоровой неподвижности, она и сама была удивлена тем, куда ее занесло. А дальше, за козой, за крышами, за пушистыми соснами, обрамлявшими побережье, сверкал зеленым глазом залив. Городок оказался совсем маленьким, а потерявшееся море — вот оно, рукой подать. И противоположная сторона, та, в которую нужно идти к гостинице — она слева. Определенно слева.

Только спускаться по той же дороге было боязно: никогда не знаешь, куда заведет лабиринт. И темный человек — вдруг он не устал и не отстал. Вдруг он не просто охотится за детьми, как бабушкины маньяки, а выслеживает именно ее, лично. Вроде ничего в ней не должно быть особенного — но вдруг она просто чего-то за собой не замечает. Может, она наделена скрытым волшебным даром, или принадлежит на самом деле к королевскому роду, вот злой колдун и погнался за ней. А здесь так безлюдно, и если темный человек действительно идет по следу — тут он схватит ее безо всяких помех. И откуда он только взялся здесь, у моря, в разнеженном городке, посреди каникул. Наверное, в солнечном меде непременно должна быть черная капля — просто для равновесия.

Другая тропинка нашлась быстро, за развалинами, где росли кусты ежевики, еще красной и твердой. И она торопливо — ведь надо еще успеть искупаться! — пошлепала по ней вниз, поднимая облачка мелкой, как пудра, пыли.

Из детства растет человеческое многоверие, когда множество реальностей умещается в одной голове. И можно любоваться городской мозаикой, жадно вдыхать сладость кипарисов и соль моря — и одновременно бояться до дрожи в коленках темного человека, угрюмо и упорно бредущего за тобой. И в детстве это смешение не сводит с ума, потому что как раз ума, этого мнительного и мелочного диктатора, пока что и нет. Побояться — забыть, побояться — забыть, и вот уже все сметено новым открытием: цикады, казавшиеся по книжкам чем-то непередаваемо изящным, вроде крохотных крылатых скрипачей во фраках, на самом деле — огромные мухи! На окраине городка, куда привела ее тропинка, этих мух было в избытке, и трещали они так, что только глухой назвал бы это «нежным пением».

Хотя какая это окраина, она же видела сверху — до центра всего, наверное, пара улиц. Никуда не нужно ехать долго и скучно, вгрызаться в землю вместе с поездом и считать машины. Оглянуться не успеешь — а ты уже на самом краешке человечьего улья, вокруг сельские домики с садами, и в садах само, на воле растет все, что ты привык видеть только на прилавке. И машины считать незачем, она здесь одна: стоит у ворот красная легковушка-коробочка с добрыми круглыми фарами. Похожа на деревенскую старушку, и еще больше сходства добавляют цветастые тряпки, может, платки, а может, одеяла, которыми занавешены от солнца ее окна. Под машиной в тени и пыли спали кошки. Они были такими худыми, что в животе отчетливо заурчало. Впервые в жизни на мысли о еде ее навели кошки, но это не казалось странным, это было частью растущего родства с городом, с его домами, улицами, заливом. И с кошками тоже.

Через забор переваливалась отяжелевшая сливовая ветка. Ягоды были огромные, сине-багровые, как синяки. Так и хотелось схватить одну, почувствовать, как легко освобождается от нее черенок. Но ведь слива была чья-то, там, за забором, кто-то поливал ее, удобрял, дожидался урожая. Мешало не пресное наставление «брать чужое нехорошо», а то самое родство, распространявшееся и на владельца сливы, его почти уже разделенная обида: я растил, заботился, а у меня забрали, и даже не поблагодарили.

Тут она заметила, что несколько слив уже подгнивают на земле с битыми бочками, и по вытекающей мякоти ползают осы. Значит, хозяину достаточно, может, ягод даже слишком много, раз он не подобрал. И он не огорчится, если она сорвет вот эту сливу, лиловую, в самом низу. Брать с земли нельзя, и эти слова не пустые, действительно живот потом болит, да и осы большие и угрожающе шевелят усиками…

Она подошла к забору вплотную, встала на цыпочки и вздрогнула: из-за забора, ажурного от многочисленных щелей и дыр, смотрел владелец сливы. Маленький старичок с прозрачными морскими глазами стоял неподвижно всего в шаге от нее, и тихонько дышал, глядя поверх и сквозь. Он был здесь все это время, пока она пожирала глазами сливы, решалась, колебалась… Стыд и страх перед гневом взрослого ударили в лицо горячей волной, выдавили слезы из глаз. Забыв, что все еще стоит на самых кончиках пальцев, она отпрянула и шлепнулась в траву.

А старичок, оторвавшись от созерцания чего-то далекого и прекрасного, неожиданно сфокусировался на ней, барахтавшейся под забором, точно неуклюжая черепашка. Он нахмурился, приглядываясь, и задребезжал:

— Эй!

Поднявшись наконец, она бросилась бежать. Сейчас он ее за ухо, а может, как бабушка говорит — крапивой, крапивой…

— Э-эй!

В этом голосе не было ни злости, ни упрека, ни готовности таскать кого-либо за уши. И звучал он по-особенному — голос человека, состарившегося в спокойном тепле у моря.

Она обернулась. Старичок стоял у калитки и протягивал ей горсть слив, ослепительно улыбаясь остатками зубов.

Забирая ягоды, она коснулась его руки. На согнутом пальце белел широкий шрам, неожиданно гладкий, как будто молодая кожа прорвалась сквозь старую и сморщенную. Наверное, этот шрам у него очень давно, с самого детства — играл в ножички или наткнулся на стекло, выгребая из песка раковину. И теперь он носит его, как другие носят старые фотографии в бумажнике, подумала она, и впервые в жизни поверила, что вот этот смятый временем человек действительно был когда-то молодым, и маленьким тоже был. И все вытянулось в одну сверкающую нить: пройденный город, прожитый день, понятый человек…

Увидев, как торопливо она обгрызает сливовые косточки, старик показал — стой, жди тут, — и скрылся за калиткой. Какой хороший дедушка, думала она, задыхаясь от любви, перекинувшейся через целый век от нее, еще неготовой, к давно перезревшему хранителю слив, — какой добрый, хороший дедушка.

И густая тень шевельнулась у ворот напротив, оформилась в высокую фигуру с обвисшей шляпой на голове — или не оформилась, куда там было разбирать, — и двинулась, кажется, двинулась к ней, вытянув сухую длинную руку.

Она привычно бросилась наутек, сразу, не оглядываясь. И не увидела, что на улице нет уже никого, кроме старичка, вышедшего из калитки с лопающимся от спелости помидором и куском сыра. Только услышала его огорченное:

— Эй!

И благодарила на бегу, в такт шлепающим сандалиям: спасибо-спасибо-спасибо дедушка, спасибо-спасибо.

Море распахнулось навстречу, и загалдели вокруг пляжные жители, которые от начала времен, в любой сезон, вечно — мокрые, впитывающие солнцезащитный крем всеми порами, с цветными ниточками, полосующими голое тело, с черными стеклами очков на лицах. И всегда, что бы ни происходило в мире и в тебе, пляжные жители оборудованы улыбками, детьми, мороженым, полотенцами и резиновыми тапками.

Они ползали по песку загорелыми крабами, кипели в воде, взбивая сливочную пену. На мелководье серьезный мальчик возил надувного дельфина, и так навсегда и врезался в память вместе с ним.

Она облегченно вдохнула запах соли и гнили — это прели благоуханно морские водоросли. Море успокаивало, ничего плохого не могло произойти здесь, рядом с ним. Там, где море, можно только утонуть, и то утонешь счастливым.

Она пробежала мимо пляжа до бурых камней, и там, в укрытии, разделась. Мама говорила, что в одних трусах ей бегать уже неприлично, не маленькая, но не купаться же в одежде. И даже хорошо, что мама с папой сейчас далеко, и далеко этот мир, где люди делятся на дяденек и тетенек, и нельзя просто отсидеться в сторонке, наблюдая, как они следуют всяким своим правилам и вообще ведут себя как положено. Еще мама рассказывала про месячные, которые скоро начнутся у нее по этим дурацким правилам. Пусть не начинаются, думала она, пусть окажется наконец, только для нее, возможным что-то другое, ведь ей так не хотелось становиться тетенькой. Но и дяденькой не хотелось. Почему нельзя просто быть, почему в меде всегда черная капля…

Теплая вода заботливо удерживала ее на поверхности, как будто знала, что она не слишком хорошо плавает. Жалко, что очки для подводного плавания остались в чемодане. Нырять она, правда, тоже еще не научилась, но когда они в прошлый раз, давным-давно, были на море, могла часами плавать вокруг причала, опустив лицо в воду и разглядывая рыб, и водоросли, и крабов, и какие-то не совсем приличные черные колбаски на самом дне — тоже живые. Она гонялась за стайками мальков, старательно втыкалась в воду головой и болтала в воздухе отяжелевшими ногами, пытаясь донырнуть до раковины с жемчужиной — она точно знала, что с жемчужиной, и доказала бы это, если бы достала ее.

И здесь все было такое же красивое, даже лучше, тончайшей Господней работы. Она это чувствовала, хотя даже не видела, куда плывет. Приходилось жмуриться, чтобы от соленой воды не щипало глаза — слишком уж много брызг она производила, пытаясь плыть быстрым папиным брассом. Только мелькали вспышками солнце, завалившийся набок берег, блики, длинные ленты воды, в которых, как в янтаре, застыли пузырьки воздуха, свет, тени… Тень.

Темный человек вынул ее, чуть не захлебнувшуюся от страха, из воды, поставил на ноги. Она кашляла и пригибалась, пытаясь вернуться в соленые объятия моря — оказалось, что тут совсем мелко, всего-то по колено. Какие рыбы, какие таинственные шевеления на дне — темному человеку даже не пришлось мокнуть, он пришел за ней прямо в своих растоптанных шлепанцах, немного закатав штаны. Он внимательно посмотрел на нее, сдвинув брови, снял с ее уха зеленую прядь водорослей и кивнул в сторону камней, где лежали кучкой майка и шорты.

Пока она одевалась, дрожа и упорно просовывая голову в дырку для руки, человек сидел рядом и глядел на море. У него был большой горбатый нос, а кожа прожарилась на солнце до тонкой, сухой, поблескивающей корочки. Старые штаны пузырились на коленях, и казалось, что это тоже от солнца, от жара, вот-вот зашипят.

Она думала, что умрет от ужаса, если он дотронется до нее, но только дернулась всем телом, когда темный человек положил ей руку на плечо и, крепко придерживая, повел наверх, к набережной. Так хотелось вырваться, закричать, позвать на помощь — но страх не отключил почему-то разум, только замедлил его, и было неловко визжать, орать «помогите», как светловолосая тетенька, по извечной киношной глупости ушедшая во тьму с фонариком. Однажды за ней погнались в парке собаки, и она убегала молча, потому что так же, как и сейчас, мучительно и в красках представляла себе осуждающие взгляды, поджатые губы людей вокруг — какая невоспитанная, нелепая девочка, разве можно так себя вести. На тебя же все смотрят, говорил папа, когда она ревела, как маленькая, потому что и тогда была маленькая, а это нехорошо, когда все на тебя смотрят. Вот если бы тут не было людей, и некого было стесняться, она бы обязательно позвала на помощь.

Они подошли к машине — той самой, красной «коробочке» с добрыми фарами. Ну конечно, в историях про маньяков всегда присутствовала машина. Только она должна была быть совсем другая, черная, наглухо затонированная — в общем, подозрительная.

Темный человек открыл перед ней дверцу.

— Садись.

Она молча уперлась, отрицательно мотая головой. Мокрые соленые волосы шлепали по лбу. Из машины пахло старыми пыльными тряпками.

— Помогите… — неуверенно начала она.

— Так и быть, — человек легко поднял ее, втиснул на продавленное сиденье, пристегнул ремнем и захлопнул дверцу.

— Помогите! Пожалуйста! Спасите, меня крадут!

Но темный человек уже сидел рядом и заводил мотор. Старческий кашель машины заглушил все — и шум моря, и ее крики, и даже мяукающие вопли чаек. И они медленно выехали с узкой набережной на улицу. Кажется, именно по ней она в счастливом начале гналась за колибри.

Теперь город выглядел мрачным и обшарпанным, и вместо ароматов юга в носу засел запах пыльных тряпок. Машина дребезжала, каждая неровность на дороге ощущалась всем телом, как сказочная горошина под перинами. Человек не торопился — пропускал пешеходов, объезжал стаи голубей и задумчиво постукивал пальцами по ветхой оплетке руля.

— Отпустите меня к маме.

— Угу.

— Вас в милицию заберут.

— Это вряд ли.

— Ну пожа-а-а…

— Не шуми.

У лобового стекла подпрыгивали пластмассовые щенки в корзинке — то один высунет мордочку, то другой. Она смотрела на них и потихоньку успокаивалась, слезы и морская вода высыхали на лице, стягивая солью кожу. Ведь темный человек пока не сделал ей ничего плохого, и разговаривал с ней вполне дружелюбно. Только голос у него был усталый и немного печальный.

— Да, загоняла ты меня.

— Это вы меня гоняли…

— На ноги свои глянь.

— Нормальные ноги.

— Отличные, новенькие. А у меня ревматизм.

Вот, разве бывает у маньяков ревматизм, рассудительно подумала она. А у него есть. И еще он возит с собой пластмассовых щенков в корзинке — просто так, чтобы смотреть, как смешно они прыгают на ухабах.

Они выехали из города и теперь катили вдоль моря. В ту самую сторону, где была гостиница, а в ней спали — да нет, не спали уже давно, а искали пропавшее чадо и волновались родители. Уже было видно то самое скопление домиков на берегу.

Человек притормозил, съехал на обочину. Потом вышел из машины и открыл пассажирскую дверцу.

— Иди, — сказал он.

Она подергала за ремень, он понял и отстегнул ее.

— Иди, иди.

Она посмотрела на него исподлобья и вспомнила прекрасный городок, оставшийся позади, полную чашу солнечного меда, в которой он стал темной каплей. На глаза набежали слезы.

— Зачем вы… зачем вы меня увезли?

Она вдруг поняла, что больше всего на свете хочет сейчас не к маме с папой, а обратно в безымянный город, который успела полюбить, к римским развалинам и доброму дедушке, так и не успевшему отдать ей помидор с сыром.

Человек наклонился и положил руки ей на плечи.

— Этого города скоро не станет. Совсем скоро, сегодня, вот-вот. Он исчезает, понимаешь? Он очень, очень старый, и его ткань протерлась от времени. Из этого мира уходят не только люди, такое случается и с городами. Он исчезает прямо сейчас, а ты запомнила его улицы, запахи, рыночных торговцев и кошек. Ты запомнила его так ярко, как будто он был сотворен вчера, а не пропадет сегодня. Он сохранился в тебе целиком. Ты забудешь сегодняшний день, меня, себя вот такую — но город останется. И потом, когда ты вырастешь, ты напишешь о нем, или нарисуешь его, или расскажешь о нем сказку своим детям, или он просто будет тебе сниться. Ты понесешь его дальше, и все мы воскреснем. И город снова будет. Теперь он отпечатался в тебе, и ты не можешь исчезнуть вместе с ним. Поэтому — уходи. Просто иди, слушай цикад и не оглядывайся.

— Все вы врете, — хлюпнула носом она.

— Возможно, — согласился он. — Возможно, я просто городской сумасшедший, который вернул тебя из дальних странствий обратно, к маме и папе. Ну, иди. И влетит же тебе сегодня.

Она вздохнула, вылезла из кабины и побрела по дороге, пиная камешки. А у нее за спиной плыли в мареве от нагретого асфальта силуэты темного человека и его верной доходяги-машины. И казалось, что вот-вот они побледнеют, оторвутся от земли и растают. Как истонченный временем город, который сегодня должен исчезнуть. Может быть, если бы она оглянулась, то увидела это.

Но она не стала оглядываться. Она шла вперед, унося весь город в себе.

Секта

Евдокия Евгеньевна была обычной церковной старушкой, только миниатюрное личико ее не стыло в горьком осуждении мира и себя за грехи, а светилось необыкновенной благостью. Религиозной она стала в последние лет десять, но соседям по двору казалось, что Евдокия Евгеньевна всегда осеняла все вокруг мелкими крестами и ходила спозаранку на службы. Они привыкли узнавать о церковных праздниках по вербным и березовым веткам, которыми общественно активная богомолица украшала подъезд, и слышать пожелание «ангела в пути», выходя на работу — в теплое время года Евдокия Евгеньевна с утра до вечера возилась на ею же устроенной клумбе под окнами первого этажа, пересаживая анютины глазки и срезая увядшие цветы лилейника. Зимой она переключалась на озеленение подъезда, расставляя по подоконникам цветочные горшки, и заботу о самодельных скульптурах, украшавших ее клумбу. Обычно эти сотворенные из пластиковых бутылок и других случайных предметов произведения наивного искусства жильцов смешили, а на самых впечатлительных навевали жуть — особенно воздевший к небу обрубки рук искалеченный пришелец в соседнем дворе, который на самом деле, по утверждениям знающих людей, был зайцем, только почему-то зеленым, а эти самые обрубки были его ушами. В отличие от всего этого, поделки Евдокии Евгеньевны — курочки, овечки и белочки из чего придется, — выглядели мило и уютно. И мордочки у них были такие же умильно благочестивые, как у самой церковной старушки, которую покойный ныне сосед с третьего этажа, инвалид-чернобылец, обозвал в свое время Воздусей Благораствореньевной. Да так она Воздусей и осталась, даже для тех, кто не понимал, в чем соль этого прозвища.

Воздусю весь двор дружно жалел, потому что любому понятно было: бурную деятельность она разводит главным образом для того, чтобы реже оставаться дома. И тому была веская, килограммов на девяносто, причина — Васенька, единственный сын. В двухкомнатной квартире, где жили они вдвоем с Воздусей, пропито было практически все, а что не пропито — то просто разгромлено в припадке пьяной безадресной ярости. Евдокия Евгеньевна держала оборону в своей комнатке, запираясь на замок и пересиживая Васенькино пьяное буйство в молитве и уповании на помощь свыше. Но иногда Васеньке все же удавалось выломать дверь, и он бил Воздусю, разносил ее нищий пластмассовый иконостас и пытался, рыча, вышвырнуть из дома и мать, и все чудом сбереженные от него вещи. На грохот сбегались соседи, отбивали Воздусю и сдавали Васеньку хорошо с ним знакомой полиции. Евдокия Евгеньевна никогда не кричала, не звала на помощь — терпела. Потом возвращался из отделения опухший Васенька, невнятно извинялся, и все начиналось по новой.

К Воздусе и ее семейной драме все давно привыкли, как к бесконечному сериалу, который посматривают по инерции и безо всякой надежды на какие-нибудь сюжетные изменения. И не сразу заметили, что Евдокия Евгеньевна куда-то запропастилась. Уже пробились на клумбе сорные былинки, а у захватанной детьми курочки-наседки вывалился глаз — он был сделан из шарика для пинг-понга, а сама курица — из одноразовых стаканчиков, — когда во дворе наконец сообразили, что давненько никто не желал им ангела в пути. Дом, в котором она жила, был, как и соседний, бывшим общежитием, и многие жильцы постарше, включая Воздусю, обитали тут еще с тех времен и хорошо друг друга знали. Когда что-то случалось, на приподъездных лавочках собирались советы старейшин из самых любознательных пенсионеров, к которым по неведомым законам человеческого тяготения примагничивались мамочки с колясками, все, кто шел к подъезду и из подъезда, даже праздно гуляющая молодежь — и получалась разношерстная галдящая толпа. Так вышло и в этот раз.

Дети и внуки, выросшие в эпоху победившего индивидуализма, мялись и предлагали вызвать ту же полицию, потому что и так понятно, что там с Воздусей случилось, но если Васенька ее все-таки не убил, то ломиться в чужую квартиру как-то неудобно. Воздусины приятельницы Ира, Фира и Лера, много лет назад уговорившиеся между собой звать друг друга по-простому, безо всяких там отчеств, смерили бестолковый молодняк объединенным неодобрительным взглядом и заявили, что выяснят судьбу Евдокии Евгеньевны сами — на том собрание и разошлось.

Звонок был Васенькой давным-давно выломан, но старушки знали секрет — язычок замка можно было легко поддеть чем-нибудь тонким, поскольку и механизм, и сама дверь были расшатаны все тем же Васенькой. Евдокия Евгеньевна обычно носила с собой швейный распарыватель, чтобы не звенеть ключами и не привлекать лишнее Васенькино внимание, а старушки воспользовались шпилькой из по-прежнему пышной прически Фиры. Повозившись немного, дверь они успешно вскрыли.

Воздуся никогда не приглашала их в гости, и они сразу поняли, почему — разбитый паркет, жалкие ошметки обоев, голая лампочка… Ира, Фира и Лера дружно повели носами, но запаха разложения не учуяли. Напротив, пахло в квартире чем-то вкусным, домашним, что было довольно странно на фоне общего раздрая. И за дверью одной из комнат что-то шуршало и позвякивало. Старушки переглянулись, а потом сухопарая Фира, самая молодая и самая решительная, шагнула вперед и взялась за дверную ручку.

Первым делом она увидела Васеньку: умытый, причесанный, в застегнутой на все пуговицы рубашке, он чинно сидел на голом кособоком диване. А угнездившаяся рядом целая и невредимая Воздуся кормила его супом. Васенька вытягивал губы трубочкой, захватывал полную горячей жижи ложку и возвращал ее высосанной досуха. Воздуся тихонько ворковала и так и лучилась спокойным домашним счастьем. Ее коричневое личико даже как будто разгладилось, глаза молодо блестели из-под голых припухших век.

Сыщицы остолбенели на пороге. Потом Ира, сообразив, что неприлично вот так за чужой семейной жизнью подсматривать, деликатно покашляла. Воздуся перевела на подружек взгляд — такой нежный, что каждая ощутила, будто ее мягким перышком погладили.

— Вот, — сказала она, положив руку Васеньке на плечо. — Две недели как непьющий.

Васенька замычал, зачмокал губами, и Евдокия Евгеньевна с готовностью влила в него очередную ложку супа.

— Ой, — выдохнула побелевшая Лера, сползая по стене.

Потом пили чай с корвалолом, махали на нестойкую Леру пестрой рекламной газетенкой, как веером. Васеньку тоже поили чаем, и он блаженно причмокивал — хотя в прежние времена непременно выплюнул бы теплую безградусную жидкость.

— Ну, слава Всевышнему, — осторожно выразилась Фира и, понизив зачем-то голос, спросила: — Закодировала, что ли?

— Лучше, — сладко жмурясь, ответила Воздуся.

Васенька всосал остатки чая и, легко достав длинным языком до донышка чашки, зачавкал размокшей крупнолистовой заваркой. Воздуся зашарила по столу, но еды там не было, да и свой чай подруги, как назло, успели выпить. Васенька доел заварку и сморщился, как готовый взорваться воплем младенец.

— Ы-ы! — вырвался из его горла неожиданно тонкий, режущий ухо писк. — Ы-ы-ы!..

Воздуся осторожно взяла его за щетинистые щеки — как брала давным-давно, когда эти щеки были персиково нежными, а Васенька смотрел на мать снизу вверх, и у той сердце таяло от его искренней серьезной беспомощности. Поймала его бесцельно скользящий с предмета на предмет взгляд и… запела звенящим церковным голоском, покачивая Васенькиной головой в такт. Глаза Васеньки прояснились, сфокусировались на ее лице, и в них мелькнуло то внимание, что возникает в глазах домашнего зверя, почуявшего близость кормежки или прогулки. Чуждое, острое внимание, непереводимое в людские слова и жесты.

— Лучина, лучи-и-инушка, — выводила Воздуся бесконечно унылую песню, знакомую каждой бабе, даже той, которая отродясь ее не слышала. — что же ты не ясно горишь… — А Васенька покачивался уже сам, без ее помощи.

— Ой, — снова побледнела Лера.

Васенька покачался еще немного, все медленнее и медленнее, а потом рухнул верхней половиной туловища на диван. Нижняя осталась в прежнем положении, словно отделившись от нее непонятным образом где-то там, под одеждой: колени культурно сдвинуты, ступни в мягких тапочках на полу. Судя по размеренному дыханию, Васенька просто уснул.

— Любит, чтоб я ему грустное пела, — Воздуся, кряхтя, подняла ноги сына и уложила его на диван целиком. — И про Марусю, и про шумел камыш, и другие всякие. Я уже слова-то плохо помню, мне мамочка пела. Да ему и без слов нравится.

Решив, что Васеньку, пусть и чудесно изменившегося, лучше от греха подальше не будить, подруги распрощались с Воздусей. На лестнице, едва закрылась дверь, они все обсудили и пришли к выводу, что Васенька стал какой-то малахольный, а Воздуся явно загордилась — нет чтобы рассказать по существу, что да как, все туману про чудеса напускает. Что живая — это, конечно, хорошо, но надо ей соседский бойкот объявить, пока все как на духу не выложит. А то — ишь.

Всю ночь Ира ворочалась и вздыхала, а наутро зашаркала по лестнице вниз, к Воздусе, настороженно поглядывая по сторонам — не высунула ли какая-нибудь заклятая приятельница из-за двери свой любопытный нос. Ире очень нужно было узнать, каким же именно способом Воздусе удалось прервать многолетний Васенькин запой. Дело в том, что у нее самой был зять, и очень так себе зять, и тоже скорбный по алкогольной части. Хоть дочка и молчала, как Зоя Космодемьянская, все знали, что он ее под этим делом поколачивает.

Проходя мимо одного из лестничных окон, Ира по-хозяйски распахнула его — восемь утра, а такая жарища уже, — и взгляд ее, рассеянно скользнув по чистой июньской зелени, уперся в торчащую среди деревьев четырехскатную крышу. Несмотря на ранний час, из-под крыши уже доносились голоса.

— Тьфу, чтоб ты провалилась, — пробормотала Ира.

И, надо сказать, не она одна считала корнем всех зол эту самую беседку, воткнутую ровнехонько в сердцевину двора. Большая, защищавшая и от снега с дождем, и от солнца, она манила дворовых мужиков не хуже какого-нибудь острова сирен. Они собирались там почти круглый год — и, разумеется, выпивали. Далеко не всем удавалось дойти до состояния Васеньки, но пили все. Жены даже писали жалобы, чтобы беседку снесли, но, похоже, кто-то из ЖЭКа тоже был ее завсегдатаем. Для мужской половины двора беседка давным-давно стала не просто местом для ностальгических посиделок — вот, вздыхали они, а балбесы наши все в компьютерах сидят, а помните, в домино раньше у каждого дома играли? — но и клубом по интересам, надежным укрытием от жен, детей и тещ. И часто до самого утра не стихали под четырехскатной крышей звяканье, бульканье и басовитый гогот.

Пропажа Васеньки обитателей беседки не насторожила — его и здесь не любили, считали конченым и вдобавок он всем был должен денег. Решили, что окончательно спился. Но не прошло и недели, как дворовое братство понесло новую потерю — в беседке перестал появляться Губан, он же Серега Губанов, он же зять Воздусиной приятельницы Иры. Губан был парень бестолковый, но веселый, приколист и анекдотчик, и без него беседка заметно приуныла. На мобильный он не отвечал, и друзья снарядили за ним спасательную экспедицию во главе с матерым электриком Сан-Санычем — мало ли, вдруг что случилось с человеком.

Экспедицию встретила жена Сереги, баба молодая, но уже здорово оплывшая, и с порога начала ругаться. Ей попытались объяснить, что просто товарищи беспокоятся, но она не утихала, да еще мать ее подключилась из-за закрытой кухонной двери. А когда в бабьем визге образовалась краткая пауза, Сан-Санычу показалось, что он слышит за дверью и Серегин голос. Не очень твердой рукой, потому что принять в беседке по обыкновению успели, он отодвинул Серегину жену в сторону и проследовал на кухню.

Там действительно сидел за столом Губан — гладко выбритый, во всем чистом. Сидел и методично жевал, а несколько бледноватая теща пододвигала к нему тарелки и банки с едой, которыми был уставлен весь стол. Сан-Саныч позвал Губана, но тот, похоже, был слишком занят куском сыра.

— Не будет он больше с вами пить! — завизжала Серегина жена и неожиданно вцепилась в Сан-Саныча, оттаскивая его обратно в коридор. — Не будет!

Серега выронил сыр и замычал, но теща поспешно заткнула его куриной ногой.

Сан-Саныч с товарищами и опомниться не успели, как бабы выставили их, растерянных, из квартиры и захлопнули дверь. Впечатления от визита остались самые гнетущие.

— Оборзели, — подвел итог Сан-Саныч, потирая оцарапанную Серегиной ведьмой щеку.

С этого дня в тихом окраинном дворе и начало расти напряжение. Больше всего напрягались завсегдатаи беседки, потому что не понимали, что происходит, но чуяли смутную угрозу. И источником этой угрозы были, хоть в то и не очень верилось, их спутницы жизни, прежде безропотные — не воспринимать же их верещание и редкие походы на беседку с кухонным инвентарем всерьез. Жены и тещи приобрели таинственный вид. Кучковались, шушукались, а когда рядом оказывался кто-то из мужиков — умолкали и смотрели выжидательно в упор. Постоянно то одна, то другая бабья тень проскальзывала в квартиру Воздуси — велись там какие-то тайные собрания, куда мужчин не допускали. И не видели они, как их удобные подруги, поставщицы еды и выстиранного белья, сидят в душной комнатке и слушают, сначала настороженно, а потом — воодушевленно.

— Ни стопочки больше, ни капельки, — счастливым шепотом уверяла их Воздуся, и глаза ее сияли мокрым голубым стеклом. — Добрый будет, любить будет, работу хорошую найдет…

Васенька научился улыбаться. Он сидел все на том же диване и скалил желтоватые зубы, а когда Воздуся в доказательство своих слов подносила к его лицу стопку — отворачивался.

И это все бы ничего, какая только дурь в женскую голову не взбредает. Но люди-то продолжали пропадать из беседки. За Серегой Губановым последовали Ромка, Петя из третьего подъезда, Леха, потом Леха-короткий… Жуткое что-то творилось, но даже в полицию нельзя было сообщить, потому что по факту-то никто и никуда не пропадал, все находились у себя же дома. Чистенькие, приодетые и посвежевшие, только с абсолютно бессмысленными глазами, молчаливые и необыкновенно прожорливые. А бабы — на радостях, видать, — теперь постоянно пели. Подъезды так и вибрировали от ноющего гудения, в которое бетонные перекрытия превращали их душещипательные песни.

Леха-короткий был совершенно безобидный, пил в основном пиво, хоть и литрами. И если до этого каждый утешал себя тем, что неведомым Воздусиным лекарством бабы потчуют только настоящих алкоголиков, то теперь беседку объял настоящий ужас.

— Разобраться с бабкой надо, — мрачно сказал Сан-Саныч. — Поговорить по-мужски.

Сидевший рядом с ним кудрявый коротыш Лева поежился:

— А ну как ментов вызовет?

— Да я ей сам вызову! Так и скажу — что секта у нее там и наркотики. И с людьми черт знает что творят.

По правде говоря, никто так и не выяснил, что именно Воздуся творит с людьми. И что представляет собой ее таинственный метод, раз и навсегда отбивающий интерес не только к нормальным мужским удовольствиям, но и, похоже, вообще ко всему, кроме еды. Слухи ходили про него самые разные: кто-то говорил, что это особый деревенский гипноз, кто-то намекал на запрещенные таблетки из Китая, а Сан-Саныч, к примеру, был уверен, что все дело в грибах-псилоцибинах.

— Васька с пацанами как раз за пару дней до всего за грибами собирался, — объяснял он. — И вишь как его торкнуло, а мамаша, не будь дурой, воспользовалась.

Лева опять поежился, и черная дымка мелких кудряшек над его головой нервно задрожала. Васенькина судьба очень пугала Леву, который тоже жил вдвоем с матерью. Она родила его поздно, «для себя», и все никак не могла отпустить бесценную деточку в самостоятельное плавание, а потом деточке стукнуло тридцать и обнаружилось, что менять жизнь слишком поздно, а главное — зачем. Вроде хорошо жили, дружно, но чем дальше уходило в прошлое идиллическое Левино младенчество, тем меньше матери нравилось то, что выросло из красивого кудрявого крепыша, на которого восхищенно оборачивались прохожие. Она постоянно пилила его, благо было за что — за почти ежевечерние посиделки с друзьями, за общее раздолбайство, за то, что никак не найдет нормальную работу, за то, что весь он какой-то несуразный, неудачный… И Лева с ужасом думал о том, что его ждет, если остальные старухи начнут уговаривать мать и его «полечить».

— Что ж они творят-то? — пробормотал вконец растревоженный Лева.

— А вот и выясним, — решительно потер руки Сан-Саныч. — Сильно пугать не буду, еще гукнется, манда старая. Так, на полшишечки…

Это был последний разговор Левы с Сан-Санычем. И последний раз, когда Лева видел Сан-Саныча нормальным, здоровым, полным нагловатой витальности.

Потому что тем же вечером Саныч выпал из окна.

Дело было так: оставшиеся мужики собрались вечером на своем привычном месте. Беседка гудела, как гнездо рассерженных шершней — бабьими кознями все были сыты по горло. Наугад брошенное Сан-Санычем — которого, кстати, на этот раз не было — словечко «секта» молниеносно прижилось и пустило корни, в беседке были уверены, что так все и есть: Воздуся заманивает дур в секту, задача которой состоит в истреблении сильного пола. Ходили же не так давно по квартирам странные люди с разговорами о божественном и широкими, иностранными какими-то улыбками — вот они небось Воздусю и завербовали. Потому что и двор, и страну можно брать голыми руками, если заблаговременно превратить их защитников в беспомощных идиотов…

— Жрунов, — сказал качок Марат, и все очень удивились, потому что голос Марат подавал крайне редко — ничего за пределами собственного старательно пестуемого тела его обычно не интересовало. Повисла пауза, и ему пришлось напрячься еще раз, чтобы объяснить: — Ну они от этих самых, таблеток, это самое же, жрут…

— Не таблетки, а гипноз.

— Химия какая-то, бабка вроде на заводе химическом раньше работала…

— А я слышал, что грибы галлюциногенные.

— Зомбирование, им мозги двадцать пятым кадром перепрошивают. — Беседка снова загудела.

— Правильно Сан-Саныч сказал, хватит терпеть, разбираться пора!

— Ментов подтянуть, журналистов, мэру писать…

— Ты опух, какому мэру? Что мы, не мужики, сами не разберемся?

— Да в набат надо бить, волну гнать, потому что это заговор, геноцид, это все с подачи…

Но с чьей именно подачи действовала Воздуся, никто так и не узнал, потому что раздался звон стекла, и из окна второго этажа прямо на клумбу выпал Сан-Саныч. Он тяжело заворочался в анютиных глазках, словно перевернутый на спину жук-бронзовка, а потом все-таки встал кое-как на четвереньки и пополз.

— Мужики! — ревел он. — Мужики!..

Грохнула железная дверь, и из подъезда показалась противоборствующая сторона — человек десять старушек и женщин помоложе. Обалдевшие поначалу обитатели беседки рванули выручать Саныча, но врагини моментально окружили его.

— Мужики-и… — чуть не плакал Сан-Саныч. Даже издали было понятно, что он совершенно пьян.

Мужики подбежали к клумбе, но не очень понимали, что делать дальше. Бабы не уходили и не расступались — они стояли плотным кольцом и молчали, раздувая ноздри. Внутри кольца, среди растерзанных цветов, копошился несчастный Сан-Саныч. Марат узнал в одной из сектанток собственную жену и поднес кулак к ее побелевшему носу.

— Убери руки, — прошипела она.

— С дороги уйди! — вызверился Марат и толкнул ее — не то чтобы сильно, и посильнее бывало, но этого хватило, чтобы жена, потеряв всю свою боевитость, с размаху шлепнулась на землю рядом с Сан-Санычем.

— А-ай! — взвился над головами перешедших в наступление мужиков старушечий визг.

Конечно, слабосильных баб одолели бы в два счета, просто до поры до времени не хотели бить. Но внезапно несмолкающий визг перешел в требовательный вой полицейской сирены, и у клумбы затормозила белобокая казенная машина.

Вошедший в раж Марат толкнул заодно и подлетевшего к нему полицейского, тот сходу выкрутил ему руку, двое приятелей кинулись отбивать, коварные сектантки заголосили еще громче. И сколько ни пытались мужики доказать, что это они здесь пострадавшие, и сами собирались в полицию звонить, а что выпившие — так это нормально, вечер же, погода хорошая, а Сан-Саныч да, действительно вдрызг, но это бабы его и напоили, у них секта, они людей облика человеческого лишают — сколько они ни протестовали, перебивая друг друга, все было тщетно. Часть бабьей банды уволокла под шумок беспомощного Сан-Саныча — домой якобы, отсыпаться, — а остальные обступили полицейских, скорбно качая головами в ответ на все оправдания мужей и отцов. Все кончилось закономерно: подъехали еще машины, мужиков утрамбовали и увезли.

Всех, кроме удачно сбежавшего Левы, который наблюдал за разгромом из кустов. Когда полиция уехала, Лева еще какое-то время пасся у подъезда, названивая Марату и другим знакомым. Но трубку никто не брал — то ли телефоны у них отобрали, то ли не до того было. Пришлось идти домой.

В прихожей Леву встретила маленькая кругленькая мать. Она вытирала руки о халат, а из кухни выкатывались волны пахучего жара. Мать подошла к Леве вплотную, принюхалась, недовольно щелкнула языком, учуяв алкогольный дух, и велела идти ужинать.

Видно, ей совсем нечего делать было сегодня — наготовила на целый полк, и салат и основное, да еще и чай заварила какой-то новый, с травами. Мать уселась напротив Левы за кухонный стол и принялась обстоятельно, так, будто это было кому-то интересно, рассказывать, как прошел день — телевизор, магазин, давление. Удрученный случившимся во дворе Лева молча подкреплялся, уткнувшись в свою тарелку, на дне которой вот уже тридцать с лишним лет жил клоун с разноцветными пуговицами, и Лева до сих пор, когда аппетита не было, по старой памяти уговаривал себя доскрестись хоть в паре мест до дна, чтобы освободить его. Разморенный трапезой и вкусным чаем, он начал успокаиваться, но вдруг что-то в однообразном потоке материного бормотания впилось ему в нутро острым крючком и выволокло обратно в тревожную реальность.

— …на себя погляди — кожа да кости, мешки под глазами. А он румяный, здоровенький.

— Кто здоровенький? — заморгал Лева.

— Да Василий. Евдокия с ним сегодня гуляла. Совсем, говорит, оклемался, пять кило прибавил. Вот и тебе так надо.

Лева поперхнулся. И вдруг понял, что у чая странный, горьковатый привкус, который с каждым глотком становился все явственнее.

— Ты что мне подсыпала?! — Лева вскочил и опрокинул табуретку.

Мать заметалась по кухне, запричитала — да бог с тобой, горячка, что ли, это вот от выпивки твоей все, как подсыпала, что подсыпала, все свежее, а чай с мятой обыкновенной… А сама оттесняла своим бестолковым мельтешением сына от двери. Леву начало мутить, резко стало душно, лоб покрылся клейкой пленкой испарины. Для того, чтобы выбраться наконец в коридор, пришлось отпихнуть мать с дороги — она заголосила, что вот он как за всю ее заботу, она завтра же к Евдокии пойдет, завтра же. Лева вылетел из квартиры и покатился по лестнице, дробно стуча почти детского размера ботинками.

У подъезда его вырвало — еле успел добежать до урны, — и сразу стало полегче. Он вытер пальцами рот и оглянулся, буквально кожей почуяв неладное.

С балконов и из окон на него неподвижно смотрели женщины. Уже темнело, и их лица превратились в смазанные пятна, но Лева знал, что они не просто решили все дружно подышать свежим воздухом, они смотрят именно на него. А на балконе четвертого этажа, забитом коробками и банками, стояла его мать.

— Хрен вам! — заорал Лева и снова кинулся наутек.

Автобус распахнул у остановки прозрачный аквариум залитого лимонным светом салона. В мыслях Лева уже сидел внутри и ехал далеко-далеко, в другой район, город, страну, туда, где нет безумных старух и все можно начать заново, потому что никто там не знает, что жизнь Леве отчего-то не удается… Но на пути оказалась безбрежная лужа, и, шлепая по ней, Лева поскользнулся — будто кто-то дернул его в самый неожиданный момент снизу за ногу. Ловя равновесие, он завалился вбок, засеменил по тротуару, повинуясь настойчивой силе, уводящей его прочь от автобуса, который уже закрывал двери, и со всего маху врезался в человека, торопливо шагавшего навстречу.

Лева выругался, потирая ушибленное плечо, прохожий без энтузиазма ругнул его в ответ. Голос показался знакомым, Лева пригляделся и обрадовался, узнав соседа по дому, который тоже сиживал в беседке, а потом подевался куда-то. Как же его зовут-то, — моментально перешел с надежды на панику Лева, ухватив прохожего за рукав и заметив непонимающий взгляд. Уйдет ведь сейчас, обматерит и уйдет…

— Никитос! Как сам? А я смотрю, лицо знакомое. Никитос, выручай, вопрос жизни и смерти!..

Никита Павлов, возвращавшийся с работы, в тот день не обедал, поэтому все его мысли были сосредоточены на хранившемся дома в морозилке порционном холостяцком корме. Никита размышлял, что поставит на разогрев сразу же, как переступит порог — лазанью или рыбную котлету с овощами — и убаюканный гастрономическими грезами голод становился чуть менее свирепым.

Он тоже, пусть и с некоторым запозданием, узнал Леву и не испытывал ни малейшего желания с ним разговаривать. Но Лева вцепился в него, как в последнюю соломинку, сбивчиво рассказывая про мать, которая его отравила, несчастных приятелей, превращенных зловещей сектой в бессловесных жрунов, которые только и могут, что есть… При упоминании еды голодный Никита рассердился и попытался стряхнуть с себя Леву:

— Проспись иди лучше.

— Никитос, не дай пропасть! — Лева прослезился. — Пусти отсидеться! Только до утра, клянусь. Больше некуда, Никитос, не в службу, а в дружбу, по старой-то памяти…

Золотистая рыбная котлета шкворчала на сковороде, завтра был выходной, и жизнь в целом казалась неплохой штукой — если бы не Лева, подпрыгивавший на кухонном табурете и запальчиво излагавший Никите историю своих бедствий. Это отвлекало, и Никита немного передержал котлету, а Лева тут же кинулся открывать окно:

— Блин, ну и вонь! Как ты это ешь?

— Люблю рыбу, — лаконично ответил Никита.

— Так о чем я… — И Лева моментально перешел обратно в режим пострадавшего обличителя. Никита пока мало что успел понять из его рассказа, но примерная картина вырисовывалась такая: в Левином подогретом алкоголем воображении сплелась густая паутина бабского заговора против всего здорового и сильного, то есть мужиков вообще и Левы в частности, хотя как раз в нем ничего здорового и сильного, честно говоря, не наблюдалось. И эту паутину он торопливо развертывал перед утомленным Никитой, как персидскую шаль на базаре.

— Власти они хотят, чтоб мы на четвереньках ползали. Им же сейчас отовсюду твердят, что всё они могут, и даже лучше, только они ж сами знают, что от природы их место там, — Лева махнул рукой себе за спину. — Раньше сидели, детей рожали и не рыпались, а теперь им в головы навбивали всякого, растравили, вот они и взбесились. Злятся, ищут, где бы укусить, отомстить. А эти нашли куда бить, понимаешь? Разума мужиков лишают, независимости лишают, чтоб сидел под каблуком и борщ их чертов жрал!..

Никита наконец догадался, что у Левы белая горячка, и начал прикидывать, как бы избавиться от ненужного гостя. Даже чисто физически он терпел Леву с большим трудом — от него несло спиртом, потом и немытыми ногами, и от этой смеси каждый кусочек долгожданной котлеты вставал поперек горла. Обоняние у завязавших алкоголиков часто обостряется, становясь невыносимо чутким. Никита попробовал воззвать к остаткам Левиного рассудка, объяснить ему, что никакой секты нет, а мужики просто бросают пить, и это нормально, это очень хорошо, и Леву никто не травил, у него обычная алкогольная интоксикация, или просто повело на жаре… Но все возражения распаляли Леву еще больше.

— Мать, родная мать! — ревел он, дыша горячим перегаром. — Все вы не верите, а я докажу!

— Докажи.

— Докажу!

— Вот и докажи.

— Тьфу, сука! — Лева по привычке полез в холодильник. Павлов хотел было сказать, что выпивки в доме не держит, но тут Лева хлопнул себя по коленке и достал из кармана утянутую из беседки чекушку. — Курево хоть есть?

— Нет, — дернул губой Никита.

— Тебя кастрировали, что ли? — удивленно прошепелявил Лева, выкусывая из смятой пачки последнюю сигарету.

Никита выгнал его курить на балкон и доел свой ужин безо всякого удовольствия. Мысленно он на все лады костерил безумного Леву за назойливость, себя за мягкотелость, а заодно и алкашей из беседки с их святыми страдалицами просто за то, что они по какому-то недоразумению жили на свете. Даже проехался от злости кулаком по стене, когда ставил тарелку в раковину, и разбил костяшки. Вообще, конечно, следовало бы разбить морду Леве, но Никита вырос, на свое несчастье, в интеллигентной семье.

Внезапно на кухню влетел Лева и запрыгал вокруг Павлова.

— Иди смотри! Быстро, быстро!

Никита хотел отмахнуться, но Лева буквально выволок его на балкон — отчаяние и впрямь придает человеку недюжинную физическую силу.

Внизу бесшумно двигался сквозь рыжие летние сумерки сгусток темных фигур. Они шевелились единым многоногим клубком, и Никите стало не по себе от этого зрелища, мелькнуло в голове что-то смутно тревожное, вроде воспоминания о приснившемся когда-то нехорошем сне. Ему показалось, что сейчас шевелящийся сгусток сбросит, как ненужную маскировку, сходство с группой людей и предстанет в своем истинном облике, обернется огромной бесформенной тварью… Это тягостное предощущение жуткого длилось всего пару секунд, а потом растаяло без следа, а многоногий клубок оказался тесно сбившейся стайкой женщин, которые неспешно тащили что-то большое, завернутое в одеяло.

— Смотри, смотри! — зашипел Лева, прячась за перилами.

Из одеяльного кокона торчала жилистая мужская нога. Одна из женщин оступилась, общая ноша качнулась, и послышалось густое недовольное мычание.

— Пропал Сан-Саныч, — Лева горько вздохнул и ткнул Никиту локтем в бок. — Веришь мне теперь?!

— Куда они его?..

— В секту свою!

Пискнула и заморгала фарами одна из припаркованных возле дома машин. Молчаливая процессия мелкими шажками — тяжелый, видать, был злополучный Сан-Саныч, — приблизилась к ней и засунула свой вновь начавший мычать груз в салон. Несколько женщин нырнули в автомобиль следом, а остальные, зорко оглядевшись — Никите тоже пришлось пригнуться, — поспешили обратно к своим подъездам.

Сгубившее пресловутую кошку любопытство было Никите Павлову свойственно с юности. И патроны в костер, и водяные «капитошки» в прохожих с балкона он бросал исключительно из любопытства, и портвейн в восьмом классе попробовал тоже из-за него — к сожалению, ему понравилось. Кроме того, после полного отказа от алкоголя у него появилось слишком много свободного времени и слишком много всяких мыслей. Он хватался за любую возможность от них избавиться — будь то свидание с бывшей одноклассницей, здоровенной и кокетливой, или митинг против платных парковок. Очевидно, любопытство, нехватка впечатлений и желание отвлечься от своего тотального социального лузерства образовали на редкость гремучую смесь — больше он ничем не мог объяснить для себя то, что десять минут спустя уже трясся в изловленных Левой прокуренных «жигулях», которые сели на хвост машине, увозящей электрика Сан-Саныча в неведомую секту. Позже Никита долго недоумевал, что же на него нашло, и прокручивал в голове события того вечера, раз за разом приходя к одному и тому же выводу — его жизнь осталась бы пусть тусклой, но зато нормальной и размеренной, если бы он тогда послал Леву с его конспирологией к лешему и никуда не поехал.

А еще позже Никита поймал себя на мысли, что надо было действительно послать Леву к лешему и пронаблюдать за результатом. Сразу стало бы понятно, как далеко простирается зона воздействия.

Но это было уже гораздо позже.

Они проскочили несколько окраинных районов и выехали на пригородное шоссе, а потом водитель высадил их у автобусной остановки, наотрез отказавшись сворачивать на неосвещенную проселочную дорогу. Кажется, этому лихому на вид восточному человеку вообще не понравилось играть в шпионское преследование. Он с опаской, как-то по-птичьи схватил деньги и поспешно уехал.

Не понравившаяся ему проселочная дорога пересекала поле, на другом краю которого алыми огоньками горели фары машины, увезшей Сан-Саныча. Никита, притормаживая пяткой, скатился с насыпи в неглубокую придорожную канаву — проселок петлял, а по полю можно было пройти напрямик. Лева медлил — очень уж ему не хотелось уходить с освещенной трассы, ровный шум которой казался умиротворяющим подтверждением близости людей.

— Злоупотребление алкоголем зачастую приводит к повышенной тревожности и мнительности, — процитировал ему из канавы Павлов. — превращая пациентов в отчаянных трусов. Пример: больной Лев, тридцать два года…

— Чего-о?

— «Алкоголизм и его последствия», книга семидесятых годов, очень рекомендую. Помогает понять, почему ты конченый.

— Сам ты конченый! — рассвирепел Лева и тоже скатился с насыпи. Глянул, набычившись, на Никиту снизу вверх, сплюнул и вразвалку пошел вперед. Но шагов через пятнадцать остановился, изображая, что вытряхивает что-то из кроссовки, и оказался у Никиты за спиной. А может, действительно камешек попал.

Голую, стянутую мурашками кожу щекотала трава, сильно пахло таволгой и мятой, болезненно яркий свет не давал открыть глаза. Сан-Саныч жалобно жмурился, выражение лица у него было потерянное и почти трогательное — как у балованного ребенка, понявшего вдруг, что мамочка далеко, а вокруг — огромный равнодушный мир. Саныч и впрямь потерялся, он совершенно не понимал, где он и как сюда попал. Все вроде началось как надо — он вошел в Воздусино логово бодро, по-хозяйски, кто под ногами путался — тех аккуратно отодвинул. Сказал, что трогать никого не хочет, честно не хочет, но вот к Евдокии есть разговор, ситуация по ней серьезная. И с удовольствием заметил, как вытянулись лица, поползли вверх щипаные брови. Почуяли твердую руку, поняли, что не будет он с ними цацкаться…

А потом выкатилась ему навстречу Воздуся с такой сладкой физиономией, будто варенья накушалась. И давай его обхаживать, как дорогого гостя, ручками всплескивать, Бога благодарить, что сподобил-таки, привел человека умного, рассудительного, а то мальчишка-то прочие, сопляки, не понимают ничего, вот и боятся. Вот и выдумывают невесть что, поклеп возводят, и на кого — на матерей, которые всю жизнь на них положили и только добра хотят. За этой мелким бисером рассыпающейся речью, в которую и словечка своего вставить было нельзя, Сан-Саныча усадили за стол, а на столе возникли и салатик, и колбаска, и свежайшая плетенка с маком, и, что самое главное, старомодный графин с тяжелой стеклянной пробкой. От его вида слезы умиления из глаз Сан-Саныча, конечно, не брызнули, но слегка защекотали в носу. Уже сто лет ему никто не подносил вот так, как полагается, в графине.

— В графине он узнает свою мать, — ляпнул Сан-Саныч, и в бородатой шутке была доля правды — он действительно заметил вдруг в суетливо пекущейся о балбесе-сыне Евдокии сходство со своей покойной матерью…

А Воздуся все ворковала, что лекарство у них самое надежное и безопасное, вот скоро придут Васенька с Сережей и подтвердят. Сан-Саныч и сам может попробовать — если, конечно, хочет, он ведь не оболтус какой, а человек взрослый, солидный, сам решает, употреблять или нет. И наука доказала, что если немного выпивать, в меру, то для здоровья полезно — ну, будем здоровы!..

Сан-Саныч даже и не понял, когда именно реальность вокруг него «повело». Стол, графин, окно, Воздусино лицо — все расплылось, задрожало, обросло призрачными двойниками. Паника ударила Сан-Саныча под дых — не ждал он все-таки от чертовой бабки такого елейного коварства, означавшего, что она готова на все, то есть вообще на все, что она маньячка, сумасшедшая… Почти ничего уже не соображая, он кое-как подбросил свое непослушное тело вверх, вскочил из-за стола — и неведомый дурман накрыл его окончательно. Дальше пошли затуманенные обрывки: чья-то холодная когтистая хватка — рывок в сторону, вверх, куда угодно — звон стекла — тошнотворное ощущение падения — удар, боль во всем теле — запах земли, знакомые голоса и бешеная надежда на спасение — крики вокруг и душная темнота.

И вот он очнулся на ночном холодке, раздетый. Бока и плечи пекло, Сан-Саныч чувствовал, как пульсируют там обширные синяки и ссадины. Метрах в десяти от него горели мертвенно-белым светом, так не подходящим к сырой тишине вокруг, автомобильные фары. И в их свете стояли неподвижно какие-то темные столбы. Когда глаза еще немного привыкли, Сан-Саныч с ужасом разглядел, что это не столбы, а бабы. А впереди всех, держа горящую свечу в сухих лапках, стояла Воздуся и монотонно что-то бубнила.

Цепляясь за траву, зарываясь босыми ногами в сочный лесной гумус, Сан-Саныч пополз прочь от них. Но бабы двинулись следом.

— Мертвые лежат-лежат, они не пьют, не едят… — бормотала на одной ноте Воздуся.

Убьют, — решил Сан-Саныч и вскочил, с трудом удержавшись на тяжелых, будто затекших ногах. Он попытался уйти в сторону, рванув в обход сектанток к полю, но что-то больно ткнулось ему в грудь и оттолкнуло обратно в заросли собачьей ягоды.

Как раз в этот момент Никита Павлов подобрался достаточно близко, чтобы увидеть совершенно дикую картину: вооруженные длинными палками женщины загоняли в темную глубину леса шатающегося, явно битого мужика в одних несвежих семейных трусах. Палками они придерживали и подталкивали его, как ловцы бродячую собаку, а маленькая старушка, поводя в воздухе огоньком свечи, выкрикивала:

— Пусть мертвый водку пьет, а живой в рот не берет! Мертвый будет следить, чтоб ему водки не пить!..

Никита обернулся к Леве, чтобы честно признать его правоту — у этих ненормальных и впрямь какая-то секта, — но Леву уже сдуло. Не чуя ног, он несся назад к трассе, к уютной электрической цивилизации.

Женщины тем временем наступали на матерящегося навзрыд Сан-Саныча, заталкивая его все дальше в лес. Никита замешкался — и переварить увиденный абсурд было нужно, и покидать безопасную позицию за спинами сектанток очень не хотелось. Но все-таки бедолагу надо было спасать. Стараясь держаться в стороне от полос света, Никита крадучись направился в лес. И когда он, прячась в лещине, подобрался так близко, что отчетливо различал зелено-фиолетовые переливы синяков на коже Сан-Саныча… свет внезапно выключили.

Кромешная тьма облепила Никиту, даже дышать как будто стало труднее. Он зашарил перед собой руками и тут же расцарапал их об ветки, которые, казалось, за эти несколько непроглядных мгновений успели сплести вокруг него частую колючую сеть.

— Лю-юди! — послышался справа — вроде бы справа — растерянный зов Сан-Саныча.

Никита решил не отвечать — может, сектантки только того и ждут, — и пошел на голос, часто и с усилием зажмуриваясь. Глаза сейчас привыкнут, успокаивал он себя, во внезапной глухой темноте всегда кажется поначалу, что ослеп, но они вот-вот привыкнут, а до опушки тут рукой подать.

— Эй! — снова позвал Сан-Саныч.

То ли он успел куда-то убрести, то ли Никита продирался сквозь невидимые заросли не в том направлении, но голос его явно удалялся. Он мог забраться черт знает куда, свалиться в яму, поэтому Никита все-таки крикнул в ответ:

— Слышу, стой! Стой на месте, сейчас подойду!

— Здесь я! — изо всех сил заорал Сан-Саныч. — Брат, родненький, я здесь!

— Стой, тебе говорят!

— Не уходи, не бросай!

Голос Сан-Саныча метался вокруг Никиты, то оглушительно вопя прямо в ухо, то стихая, то отскакивая звонким мячиком эха. Вдобавок откуда-то появился непонятный гул, такой низкий, что отдавался неприятной вибрацией в зубах, костях, сжавшихся внутренностях. Ну его к черту, подумал Никита и, развернувшись, сделал шаг туда, где, по его расчетам, находилась опушка. Там тоже была ровная чернота, без единого просвета. Вспомнив, что в ночном лесу, кажется, можно ориентироваться по звездам — знать бы еще, как это делается, — Никита посмотрел вверх. И обнаружил, что глаза его, оказывается, давно уже привыкли к темноте.

Серо-лиловое малозвездное небо, набирая обороты, кружилось над лесом против часовой стрелки.

Мгновенно и резко заболела голова, словно маленькие сверла вгрызлись в виски, и одновременно с этим задрожала лесная подстилка под ногами. Окружающая реальность, расслоившись на звуки, запахи, блики — связь между ними пропала, или это он перестал ее воспринимать, — скользнула куда-то в сторону и завертелась мучительной каруселью. Кажется, он упал — а может, просто верх оказался внезапно низом…

Желтоватый свет, прохладный запах яблок и черной смородины, твердое и шершавое под затылком. И шепот — странный, будто дерево скрипит, и от этого необъяснимо, пугающе знакомый:

— Беги. Бе-ги-и…

Когда вокруг наконец прояснилось, и рассыпавшаяся мозаика сложилась обратно, тот, ко склонился над ним, уже исчез. Никита приподнялся, но так никого и не увидел. Только катилась по краю дороги, подпрыгивая, неизвестно откуда взявшаяся автомобильная покрышка. Закатилась в крапиву и пропала.

Леса больше не было. Никита сидел посреди неширокой асфальтированной дороги, затянутой вьюном и травой. Вдоль дороги за просевшими заборами виднелись дома — пригородные дачки, тюль на верандах и двускатные крыши. К крыльцу самой ближней был прислонен велосипед, настороженно приподнятый руль поблескивал в свете затерявшегося среди темных елей фонаря. А вот в домиках свет не горел, ни в одном. И вообще все здесь выглядело заросшим, неухоженным, потерянным. Будто никто больше не проводит здесь лето, не проходится по дачам и участкам умелая, привыкшая к играм в земледелие рука. Хотя, наверное, так только казалось, ведь на даче это обычное дело, неделю проворонишь — и все уже засохло, раскисло и утонуло в бурьяне, а соседи косятся укоризненно через забор.

Никита сам удивился острому уколу хозяйской вины, словно и он был в ответе за постигшее незнакомый поселок запустение. У него и дачи-то никогда не было. Деду, профессору, хотели дать участок, но он не взял — негоже культурным людям корячиться на грядках кверху задницей, да и не ради дач и машин он гробил здоровье на умственном производстве, а ради светлого будущего страны…

Никита брел по разбитому асфальту и оглядывался в надежде увидеть кого-нибудь из местных жителей, чтобы спросить дорогу. Бред какой-то творился, но проблемы следовало решать по мере поступления — сначала выбраться, а уже потом ломать голову над тем, как он вообще попал в этот поселок.

Дачники не спешили выползать из своих укрытий. Никита подошел к одному из них — затаившемуся в яблонях двухэтажному домику. Точнее, условно двухэтажному — верх был давно заколочен, там хранился древний хлам, за которым и подниматься боязно, потому что лестница прогнила, а где-то под крышей устроили себе гнездо огромные шершни… Никите стало не по себе — никогда у него не было дачи, но откуда-то сыпались и сыпались воспоминания о несущественных мелочах, которые исподволь врезаются в память, когда видишь их годами: истершиеся завитки на лиловых обоях, плитка с только одной работающей конфоркой, просевшая предпоследняя ступенька на крыльце — вечно думаешь, что она будет выше, и екает в животе от пустоты под ногой, — грибной запах из подпола, где хранились бутылки, привезенные в туристическом рюкзаке с пропотевшими лямками. А калитка запирается на вставленный в петли вместо замка колышек, он привязан к забору бельевой веревкой, продетой в специально просверленное ушко — это еще бабушка придумала, ей было тяжело нагибаться за колышком, если вдруг упадет. Никита сунул в щель руку, нащупал веревку…

И внезапно услышал за спиной шаги, размеренные и неторопливые. Кто-то приближался, похрустывая камешками.

Никиту прошиб пот, даже по бокам поползли из подмышек противные струйки. Он заставил себя обернуться, несмотря на то, что ему хотелось застыть, затаиться мышью, смотреть в одну точку и надеяться, что его не заметят.

На дороге стояла женщина обыкновенного дачного вида — в растянутой кофте поверх пестрого платья и неубранными, очень светлыми волосами. Она внимательно на него посмотрела, и ее смазанное сумерками лицо дернулось, словно от тика, рванулся вверх правый уголок рта. Всего на мгновение, и снова разгладилось.

— Зачем пришел? — негромко спросила она.

— Да я не… — растерялся Никита. — Это дачи тут у вас?.. Я вообще просто…

— Уходи.

И тут Никита понял, что взмок от не от страха — откуда-то дул, постепенно набирая силу, сухой и очень горячий ветер. Волосы незнакомки колыхались на нем, поднимались от жара вверх, извивались в воздухе белыми змеями. Никита машинально сделал шаг назад и почувствовал, как спружинил под ногой размякший асфальт.

Вновь поднялась со дна памяти мутная взвесь, воспоминания о воспоминаниях, рассыпающиеся при любой попытке вдуматься, разобрать что-то помимо зыбких контуров. И вдруг полыхнуло в тошнотворной круговерти белой молнией: он знает эту женщину. Знает до дна, на ощупь. Кожа сухая и горячая, как ветер. Острые косточки, сырое от пота комковатое одеяло… Под животом нагрубла ни с того ни с сего непрошеная жадная тяжесть.

— Уходи-и-и!..

Ему почудилось, что огонь взревел в ее голосе, окатил его испепеляющей волной, обжег барабанные перепонки. Мир вокруг вспыхнул белым пламенем, оно пожирало дачные домики и деревья, как исполинская пасть, таящая в жерле ослепительное солнечное пекло. И Никита полетел в него, сжавшись в комок, чтобы обуглиться равномерно и сразу, а не выть от нечеловеческой боли, пока достреливает до неупокоенного мозга агония уже сгоревших нервов.

Везомая кошка

В метро водится существо, которое выглядит по-человечьи — округлое, плотное, значительно темное и внушающее мысль о солидности. В толпе, когда сонные недорогие люди едут к своим рабочим или домашним экранам, оно прижимается благовидно к случайной жертве, и из его тела вырастают цепкие хоботки, прокалывающие одежду и впивающиеся в дремлющее мясо. Они высасывают кровь, и впускают в тело слюну с инфекциями, и подрагивают насекомо, но человек лишь смутно негодует на перенаселенность, стоимость продуктов, носителей посторонней культуры, запахи, тех лоснящихся и довольных, что управляют наверху и делают все неправильно, просоленную синтетику и невозможность почесаться.

Кошка его видела, но не имела необходимой версии гена FOXP2 и не могла рассказать, поэтому никто не знал. В первый раз она наблюдала его, просачиваясь меж густых ног в сердцевине вагона, который был пустым и удобным, и вдруг засорился людьми. Прикрывшись газетой, в которой ни буквы не могло прочитать, оно с аппетитом лепилось к обесцвеченному тягучими годами старику, пахнущему сладковато гнилью и вкусно — чесноком. Старик был мутен и слезлив, он обнимал раздутую сумку и смотрел на нее бдительно, поскольку всегда опасался. Больше всего в своей не утяжеленной раздумьями жизни он опасался серьезного, официального, требующего осознания и отчета, поэтому никак не мог умереть — это был акт слишком ответственный.

Старик, помимо прочего, вез в сумке сокровенно мягкую утку с беспомощными желтыми лапками, из которой его дочь намеревалась приготовить неаккуратное подобие блюда для обеспеченных. Дочь была, напротив, жесткая и жилистая, со скорбно-осуждающими славянскими глазами, но внутри цветущая смирением и непригодившейся скромностью. Кошка встречала ее троекратно в своих путешествиях среди ног, раскрошенного мрамора, грохота, горячего несвежего ветра и тайных закоулков, где пыль свисала нежными сталактитами. Во второй, несудьбоносный раз дочь старика пожертвовала кошке треснувший стаканчик сметаны, который уронила, выходя из магазина. И, глядя, как быстрый язык вонзается в белое, она огорчилась уязвимостью кошки и сметаны, потому что такие вещи ее огорчали всегда. Одним из немногих уцелевших моментов ее детства был тот, в котором она, коротенькая и трепещущая белыми крыльями фартука, расплакалась, заметив среди бантов и гладиолусов беззащитную шею одноклассника.

Эту шею, вспученную кадыком и грубо побритую, теперь уже ничей одноклассник провозил мимо кошки и скорбной кормилицы в разгоряченном поезде. Он смазанно вспоминал о девушке, которую толкнул в переходе, и, храня на двуглавой шишке локтя прохладную мягкость ее задетой случайно правой груди, думал, что так рассеянна она была, как все женщины, от недостатка требовательного мужского внимания. Раздвинув ноги в атавистическом стремлении продемонстрировать доминантность, он раскалялся досадой от того, как все они рассеянны, слабы и несообразительны, потому что незамужем. В том месте, где жужжало «муж», он представлял себя, и колени его разъезжались все шире, зовя хоть кого-нибудь к изголодавшемуся потному бугорку.

Девушка с ушибленной грудью была рассеянна от тревоги. Вот уже несколько дней во встречных расплывчатых лицах вдруг фокусировались черты тех, кого давно унесло в ее прошлое. Она стыдилась прошлого, непродуманного и нелепого, хотя и совершенно обычного, потому что никто еще не гордился душными годами подросткового формирования. Девушка понимала, что одушевленные комочки прошлого чудятся ей в посторонних неслучайно, что где-то дрогнули опутавшие Вселенную струны и вибрация уже ее настигает. И больше всего она боялась, что где-нибудь в автобусе или в кино обнаружит факт близкого существования человека с широким переносьем и пронзительными глазами мучимого пионера, к которому когда-то испытала изнуряющую подростковую любовь. Столкнувшись с ничьим одноклассником, она рассердилась и вынырнула из тягучих предчувствий. И, делая глубокий вдох после затянувшегося погружения, увидела напротив человека с широким переносьем и разбавленными временем глазами пионера-перестарка.

Нежелательный возлюбленный был багров от поездной духоты, а среди его некогда обильных волос детской попкой проглядывал беззащитный скальп. Смотрел он все так же обличающе, цепко подмечая и осуждая все, что не соответствовало роившимся в его голове нормам и правилам, по которым в юности он мечтал построить справедливый, дерзко улыбающийся мир. Он скользнул взглядом по неузнанной пассажирке, из прошлого которой невольно всплыл, осудил и ее тоже, достал вязальные спицы и продолжил, вздрагивая подгубным волосяным клинышком на каждой петле, создавать что-то васильково-синее, с ровнейшим лыжным орнаментом. По вагону прокатилась улыбка — одна на всех, смущенная и тщательно скрываемая, а пассажирка, осторожно распрямив плечи, подумала: «Восхищена твоей изобретательностью, Бог».

На ее внутренний шепот повернулись уши нескольких тайных зверьков, живущих в тоннелях метро, среди сплетающейся сосудистой системы кабелей. Они слышат все, кроме грохота поездов, и видят все, кроме себя. Поэтому они не знают, как выглядят, и, возможно, у них совсем нет ушей, и они зря напрягают несуществующие органы, улавливая голоса, музыку и кусочки мыслей задолго до того, как мимо пронесется бесшумный поезд. От вагонной тряски мысли крошатся, как печенье в пакете, и до зверьков долетают лишь осколки, маня недосказанностью и озадачивая. А если поезд начинен безрадостной женщиной, несущей во чреве эмбрион взрыва, тайные зверьки тревожно стучатся лапками или тем, что заменяет им лапки, в железные синие бока.

Кошка знала, каковы на вкус зверьки, которые не знают, как они выглядят. Они были как жирные, отъевшиеся в поверхностных магазинах мыши, и немного отдавали плавленым сырком. Плавленым сырком кошку иногда кормил человек в яркой подземной униформе, с лицом, как будто натертым рыжим пустынным песком. Ему полагалось выгнать кошку, но он гладил ее жестким ботинком, ленясь наклониться и тронуть пыльную шкурку рукой, а один раз позволил подремать в своей норе. Признательная кошка долго шуршала языком по своему трехцветному меху, намывая в нору счастье, но человек в подземной униформе не стал смотреть. Он ушел на другой конец станции, где от холодных и серых, будто из грязного льда, стен отскакивали звонкие причитания пожилых брата и сестры, у которых самостоятельно уехала куда-то на поезде сумка.

В сумке уехали морковь, таблетки от диареи и головной боли, документы, хлюпающий кусок мяса, вырезанного из старой коровы, уже пропитавшаяся мясным соком книга о том, как исцелить любую болезнь, дыша с особыми задержками, один комплект ключей от квартиры и маслянистая бесцветная помада, забытая там с зимы. Брат и сестра были маленькие, тонкошеие, совсем молоденькие под тонкой корочкой старости, как Хензель и Гретель, в одночасье пораженные прогерией на пути к пряничному домику. Брат возмущенно размахивал поцарапанными мальчишечьими руками, а сестра всхлипывала, жалея сумку, и наматывала на палец длинную, похудевшую косичку. Они оба никогда не встречали кошку, потому что, выйдя из вагона, сразу принимались рассудительно спорить, куда правильней идти: направо или налево. В остальное время они думали одинаково, и только тряска подземного транспорта будила какое-то тайное противоречие, затерявшееся между связующих нитей, которые за годы совместного существования опутали Хензеля и Гретель, как плотный кокон. И кошке никогда не удавалось угадать их окончательное направление.

Сумка ехала дальше, деликатно укрывшись под сиденьем, чтобы не мешать входу и выходу пассажиров. И мальчик пяти лет с комариным расчесом на щеке, заметив самостоятельную сумку, придумал, что в ней прячется карлик, который, пробравшись ранее в форточку, ограбил квартиру бизнесмена, и теперь пересчитывает бриллианты с жемчугами и радуется, что полиция никогда не найдет его в сумке. Мальчик хотел рассказать об этом маме, но вокруг было слишком громко. Он все время что-то придумывал, но его истории были слишком прихотливы. Они обрастали панцирем из деталей и допущений и шли на дно, так и не успев достигнуть правдоподобия. Мальчик знал, что его с самого рождения охраняет невидимая и опасная, добрая только к нему бабайка, которая неукоснительно мстит всем, кто его обижает, и однажды даже сломала ногу бабушке, которая ни за что отхлестала его мокрой тряпкой. А ребят, которые угнали на даче его велосипед, она столкнула в пруд, где они чуть не утонули, запутавшись в размокшей зеленой вате водорослей. А еще мальчик рассказывал, что у него есть взрослая старшая сестра, хотя на самом деле был у родителей единственным ребенком, если не считать выкидыша, который случился у его матери за несколько лет до его рождения, предположительно из-за гриппа.

Мальчик с комариным расчесом на щеке продумал облик своей несуществующей сестры до самого маленького пигментного пятна в районе уха и слегка искривленного от грамотности ногтя среднего пальца правой руки. Он не знал, что весьма точно воплощающая собой его вымысел пассажирка едет сейчас совсем рядом, только в противоположном направлении, в сторону удрученных Хензеля и Гретель, читая новую, еще колючую и неручную книгу.

Воплощающая вымысел пассажирка вымокла под дождем, от которого своевременно укрылась под землей кошка, и слизистые оболочки носоглотки у нее уже отекли, предвещая жаркую простудную боль. Пассажирка приближалась к финалу очередного менструального цикла, и поэтому реальность представлялась ей блеклой и съежившейся от осознания собственной ущербности. Скользя нечитающим взглядом по книжным буквам, она думала о том, как мало живет человек и как больно кусают его им же рожденные условности. И о звере, что выходит из бездны человека, от условностей избавленного. И о том, сколько тонн горестного и подлого людского груза перевозит за сутки синий пузатый вагон. И о сидевшем рядом военном старике с чешуей орденов на груди, который полвека назад не дал стать стариком кому-то другому, незнакомому, который не хотел дать ему самому стать стариком. И о том, что если есть Бог, то должна где-то быть и самка Бога, которая, возможно, и нужна нелепому миру, в котором люди яростно укорачивают свои жизни под свой же младенческий плач.

Страдающая пассажирка не знала, что ее гормональное недовольство окружающей реальностью в полной мере разделяет пахнущий несвежим мужчиной и не имеющий менструального цикла машинист электропоезда, тащившего ее сквозь черный, увитый жилами кабелей тоннель. Круглосуточно и непрерывно, в рабочее и свободное время машинист тихо кипел, уязвленный близкими и далекими событиями, закономерностями и отдельными личностями. Он наполнялся горько-соленым недовольством от визгливой несообразительности супруги, отходящих обоев, жарко пахнущих железных коробок, которые во дворе стояли уже в два ряда, воя соседской собаки и выкриков темных иноязычных людей, которые приехали выживать в распухший город. Сейчас машинист вез 407 подобных людей, и их количество мог бы точно подсчитать один из них, с шершавой головой и тонкими почерневшими пальцами, которые хорошо гнулись как вперед, так и назад. Он считал все — сигаретные трупики на асфальте, деревья с иголками и деревья с листьями, монеты, подурневшие от выделений продающих и приобретающих, кучки пыли, плиты, по которым ходили вместо цельной земли, завитушки лапши и буквы в надписях, которые не хотели быть понятными. Двести семьдесят три часа назад, вынырнув из пассажиропотока, он увидел у заплесневевшей колонны кошку и посчитал ее усы. Темнолицый человек не умел думать о том, зачем нужно постоянно исчислять количество, зато мог сообщить любопытным, что в вагоне с ним едут 86 ботинок, 13 рюкзаков, 15 стучащих углубленной в уши музыкой плееров, 20 особо крупных грудей, 2 букета цветов, 5 приезжих сумок подозрительного вида, 72 печатных издания и 3 вздутых живота, в которых варятся дети.

И к одному из животов, хозяйка которого листала журнал о яркой импортной жизни, ощущая свою неоспоримую важность, подобно миллиардам оплодотворенных самок в сгнившем прошлом и зреющем будущем, уже готовилось приникнуть кровососущее существо с цепкими хоботками. Оно так же, как любой пассажир этого гремящего вагона, деловито и жадно стремилось сохранить и продлить свою жизнь, не отвлекаясь на баловство. Хоботки росли и трепетали, чувствуя близость сладких внутренних жидкостей совсем нового и ни в чем еще не уличенного зародыша человека. И между убежденными в своей гарантированной безопасности округлым существом и его сходной жертвой почти не осталось зазора, когда темный подземный обитатель ощутил, что кто-то успел впиться до него, и в него. С шипением извергся воздух из узкой шерстяной груди, и в районе пассажирских лодыжек округлились два вызывающих желтых глаза. И, прочитав бездумный гнев в вертикальных зрачках, подземный обитатель отпрянул и удалился незаметно, как будто бы застигнутый врасплох нужной станцией. А вагон, внезапно обнаруживший на своем полу кошку, вздрогнул от волны умиления и детского интереса к аккуратному зверю. Зашуршали пакеты, и аппетитно запахло съестное, и руки потянулись к настороженно подрагивающей шкурке.

Кошка же, завершив охоту, покинула вагон на следующей станции, презрительно подняв хвост. В тайных закоулках со сталактитами пыли ее уже ждала другая добыча, возможно, более мелкая и съедобная. Своими тропами в черных недрах метро перекатывались нежнейшие грызуны, и хрустящие тараканы, и юркие зеленые огоньки, смущающие порой тоннельных рабочих, и тайные зверьки, не знающие, как они выглядят, и слепые змеи с радужной чешуей, которых еще не видел никто, кроме кошки, и не слышал их долгого, тихого свиста.

А ребенок, бурлящий во влаге, видел сон о кошке, которую еще не знал и не понимал, но бессловесно ощущал мягкой и доброжелательной, хотя и немного пыльной, с жесткими точечками на коже от того, что будет называться «блохи».

Счастливый Витенька

Подросток Виктор пребывал в состоянии ранней весны, отчего все кости в его теле как будто размокли и набухли. Электрические разряды необъяснимой эйфории временами пронизывали его от кончиков охлажденных ушей до интимно пахнущих пяток, уже тронутых взрослой желтизной. Подросток, похлюпывая носом, вдыхал вечерний воздух. Перчатки ощущались слишком шершавыми на радостных пальцах, он стянул их и теперь отогревал руки в карманах, среди непригодившихся монет и бумажек. Машинально приподнимая носки в память о предыдущих ботинках, пропускавших влагу через передние швы, подросток Виктор шел по подтаявшему спальному району.

В данный момент разнеженному подростку больше всего подходило наименование Витеньки, хотя почти никто так деликатно к нему не обращался. Мама и папа предпочитали казенное «Витя», сестра, находившаяся в сложном возрасте, называла подростка «Витус», а сам он осознавал себя Витьком. Витенькой же его пару раз назвала только активная одноклассница Светочка в личной переписке на страницах бездонной социальной сети. Он был представлен там фотографией с измененными цветами, на которой старался кубически напрячь живот. Витенька пробовал испытывать особые чувства к однокласснице, удачно угадавшей его мягкую и розоватую сущность, но она предпочитала опытных поклонников и не восприняла подростка даже в качестве кандидата.

Витенька направлялся в гости к знакомому, учившемуся на втором курсе медицинского училища. Знакомый был решительным человеком, до глаз заросшим неровной восточной шерстью, предпочитал пуговицам «молнии» и застежки-липучки и глубоко внутри хранил убеждение, что когда-нибудь снимет смелый фильм, сочащийся млечной молодой горечью. Его родители регулярно срывались с места, чтобы подсушить бессильные тела на солнце отдаленных стран, а сын заполнял пустоту квартиры свежим поколением, рвущимся к расслаблению и размножению, двум уже из детства видимым основам взрослой жизни. Поколение практиковалось в созревании до неприятного привкуса во рту и закисших глаз. Вокруг медицинского студента роились представительницы мягкого пола, которые находились с ним на разных стадиях близости. Особо далекими, всегда многочисленными, студент охотно делился с теми, кто приходил в постыдном одиночестве.

До сих пор Витенька не бывал на таких собраниях, и свое существование ощущал ненастоящим. Однако не так давно ему, видимо, удалось доказать свою пригодность каким-то из способов, которые традиционно не приемлются теми, кому по возрасту уже ничего не нужно доказывать. Получив, наконец, небрежное виртуальное приглашение, Витенька некоторое время бегал по своему жилищу, чувствуя потребность дополнить молчаливую радость никотином и стесняясь присутствием усатой осуждающей бабушки. Его больше не ужасала тоскливая возможность превратиться из юнца в старого мальчика, так ничего и не вкусившего. Будущая жизнь распахнулась перед ним, освещенная и теплая, стильно оформленная и населенная чуть враждебными в своей непознанности женщинами, мысли Витеньки о которых были смутными и как будто запотевшими. Уже совсем близко была граница, разделявшая воображаемое и настоящее существование подростка, и Витенька торопился к ней, полностью готовый сравняться со счастливыми остальными.

Углубленного в предвкушение подростка извлек на поверхность реальности пожилой гражданин, упакованный в невесеннюю дубленку. Смаргивая возрастную влагу и глядя на Витеньку покровительственно, он попросил прикурить. В стремительной попытке удовлетворить просьбу Витенька выпотрошил согретые карманы, засеяв асфальт мелочью, обертками, чеками, стыдливыми комочками бумажных платков и неустановленными крошками. Вспыхнув ушами, подросток согнулся и неуклюже пополз по асфальту, собирая рассыпанное и вызывая в прохожих зябкое смущение выныривающей из-под куртки бледной поясницей. Поживший гражданин смялся в улыбке и пополз рядом с Витенькой. Он подавал подростку выколупнутые из льдисто-грязного покрытия монеты и дружелюбно пыхтел.

— Ишь какой, — щурясь на пылающее радостью лицо Витеньки, внезапно сказал гражданин. — Экзамен сдал?

— Нет… — опасливо промычал подросток, в памяти которого всколыхнулись детские истории о злоумышляющих дяденьках уязвимого вида.

Вернув себе ценности, Витенька протянул упакованному гражданину смоченную слякотью зажигалку, мысленно уже видя его благополучно уходящим в своем направлении. Однако неизвестный, окружив себя тюлевой пеленой первого дыма, продолжал покровительственно смотреть на Витеньку и пахнуть жжеными листьями и дубленкой. Иногда он быстрым взглядом, как спичкой, чиркал по испачканным домам, влажным деревьям и заборчикам нервной зелено-желтой окраски.

— В лотерею выиграл? — сделал он еще одну попытку нащупать основание Витенькиного довольства.

— Нет… — Витенька был научен видеть в лотереях и прочем лишь средство для оболванивания народа, однако не мог изгнать из глубин себя цепкую надежду получить много, сразу и ни за что.

— Правильно, нет, — одобрил гражданин, вновь изучив окрестности и Витеньку, который пытался отпугнуть его занятым видом, расплываясь в то же время в улыбке от предвкушения взрослого счастья. — Ты не стесняйся. Разгадаю и уйду, — он смотрел на Витеньку ласково, но не до такой степени, чтобы подросток продлил свои опасения относительно намерений неизвестного. — Может, в Америку собрался?

— Нет, — подавляемая радость вновь вскипела в подростке, и он сладко прикусил разлохмаченную зимними болячками губу. — Потом поеду.

— Или… сноуборд купил?

— Не-ет… — отрицательно удивился невзрослому слову Витенька, действительно собиравшийся вскоре приобрести модную одинокую лыжу позитивной расцветки.

Неизвестный гражданин задумался, прижав мякоть сигаретного фильтра темными зубами. Он был старым и потертым, и давно уже не чувствовал в себе обширных запасов времени, которые особенно ощутимо распирали изнутри Витеньку в этот вечер. Предположив в нем смиренную зависть старшего, уловившего отголосок себя в постороннем начинающем человеке, Витенька принял решение бескорыстно подарить гражданину неизвестно зачем нужную разгадку жизненного ребуса. Он азартно выдохнул, ожидая нового и последнего вопроса.

— Тогда может… — упакованный в дубленку стянул мохнатое переносье и еще раз с недоверием осмотрел окружающую местность, как будто ища некие ориентиры. — …к подружке идешь?

— Не-ет, — позвякивающим от восторга самостоятельности голосом ответил Витенька и, потерев покрывшиеся ментоловым потом ладони, доверчиво прояснил: — На пьянку с телками…

Поживший гражданин обдумал пояснение, глядя на несочетаемого с ним Витеньку. Витенька цвел, удерживая во рту нецензурный синоним к сказанному. Гражданин докурил, бросил с шипением погибший окурок под Витенькины ноги и удрученно кивнул:

— Ну, иди…

Запотевшие образы ровесниц и женщин еще более умудренных, смеющихся в хорошо освещенной квартире среди удачников, к которым он только начинал принадлежать, повлекли подростка вперед, прочь от необъяснимо расстроенного гражданина. Щекоча и утаскивая Витеньку подобно русалкам, они не дали ему удивиться неодобрению и отсутствию прощальных слов. Не выдержав конкуренции, образ неизвестного начал испаряться из Витенькиного сознания, оставив лишь несколько кристаллов недоумения, которые, впрочем, начали ощущаться значительно позднее.

— Самый счастливый день, значит… — бормотал упакованный в дубленку, впившись слезливым взглядом в Витенькину торжествующую спину. — Вот как, значит… В Тибете был… Троих любил… Жена — золотой характер… Подпятник изобрел… А это что… Это что… — он морщился, как будто трудноразличимая уже Витенькина спина представляла собой некий визуальный лимон. — Пош-шел на ****ки… А ведь даже и не вышло ничего тогда!.. — бросив в невольного огорчителя тихий последний аргумент, гражданин обмяк, и на лицо его легла вынужденная бесстрастность побежденного. — У-у… Халту-у-ура!..

Витенькин нежно-студенистый мозг, лишь слегка, в пределах возрастной нормы, тронутый алкоголем, даже при наличии необходимых подсказок не смог бы полностью осознать истинную суть краткой уличной ситуации. Ощутив внезапную гордость за свой ранний возраст и пока неопределимое, но, возможно, значительное будущее, Витенька расправил плечи, кубически напряг живот и пошел навстречу крепким напиткам и мягким телам, снисходительно оставляя позади меркнущую фигуру завистливого старого Виктора Петровича, упакованного в дубленку.

Баба огненная

Про село Стояново разное рассказывали. И люди здесь пропадали, как местные, так и приезжие, и помирали непонятно от чего, и видели всякое — и, что характерно, не только пьяницы сельские, но и агрономы, и заслуженные учительницы. А в советские годы кристальной ясности и понятности всего на свете, когда человека только что в космос запустили, шепотки вокруг Стоянова особенно тревожили. И ведь не стихали они, сколько мер ни предпринимали, — все равно змейками ползли во все стороны эти пересуды, причем обсуждали в том числе и вещи совершенно возмутительные. Например, будто местный скульптор, изготовивший памятник Ленину для установки перед стояновским сельсоветом к годовщине Октября, рассказывал, напившись, что сам Ленин трижды являлся ему во сне. И просил в Стояново его не везти, не отдавать тварям тамошним на растерзание. Все это звучало бы как кухонный анекдот, да только скульптор, рассказывая, трясся и чуть не плакал. Вскоре после этого Ленин отправился в Стояново, а скульптор — в психиатрическую лечебницу, что никого уже не удивило. Люди образованные, в темные бабьи глупости не верящие, давно сошлись во мнении, что в Стоянове находится некий очаг безумия, передающегося от человека к человеку неизвестным медицине способом.

А еще многие помнили историю о том, как немцы шли в Стояново, да так и не дошли.

Это было зимой. Небольшой немецкий отряд — то ли разведывательный, то ли просто от своих отбившийся — шел за непонятной иностранной надобностью в спрятавшееся за лесами, никому в общем-то не нужное село. Началась вьюга, и немцы укрылись в охотничьем домике, который возник у них на пути, точно по волшебству. В домике и припасы кое-какие нашлись, и одеяла теплые — будто ко встрече дорогих гостей подготовились.

А нашел немцев через пару дней древний дед-охотник из Стоянова — собака его все сворачивала к домику, возилась вокруг и дверь скребла. Охотник, как и все в Стоянове, знал, что в дом этот соваться нельзя ни в коем случае, там не то кикимора обжилась, не то шуликуны, не то медвежий царь. Поэтому сначала он сбегал в село, собрал самых смелых и любопытных, а потом они вместе открыли дверь со всеми предосторожностями.

Немцы валялись внутри кто на полу, кто на лавке. С синими лицами, выпученными глазами и разинутыми ртами — так широко разинутыми, что губы в уголках надорвались. Стояновские смельчаки оторопели — они и подумать не могли, что при первой встрече с врагом им этого врага так жалко станет, по причине мученической его смерти. Только один немчик выжил — молоденький, беленький, нос картошкой. Выполз из-под мертвых тел и ревет. Бабы стояновские смотрели-смотрели и тоже реветь начали. У кого сын на фронте, у кого муж, и этот вроде как убивать их пришел, нелюдь фашистская, а жалко мальчишку — сил нет. Так и не выдали они его, спрятали у кого-то, травами отпаивали, да не отпоили, умер немчик через пару дней. Спать он не мог совсем — всю ночь сидел, пальцем в углы темные тыкал и орал как резаный, по-своему.

Представили все потом как положено: героические, мол, партизаны уничтожили целую роту немцев на подходе к селу Стояново. Вот только партизан в здешних лесах отродясь не водилось.

Ничем не примечательная девочка Серафима родилась в Стоянове на самом излете войны. Отца своего она помнить не могла, хоть и вернулся он с фронта благополучно. Только без ноги, и щека одна точно сжеванная, в черной въевшейся грязи. Но соседки зря Серафиминой матери завидовали — сломался он где-то внутри. Пил, ревел, на дочку Таньку и на жену, забрюхатевшую на радостях, кидался. И шептал, косясь куда-то вниз, что в полевом госпитале к нему, когда ногу оперировали, фрица мертвого случайно пришили. И куда он ни пойдет, фриц за ним тащится, зубы скалит — губы-то ему пожгло, все лицо пожгло, только зубы остались и глаза — светлые-светлые, наглые. Ночами безногий мутузил кулаками воздух, кидался всем, что подвернется, в натопленную жилую тьму:

— Сгинь, белоглазый!

И только дед Митрий умел сына озверевшего кое-как успокоить. Говорил, что фриц-то не страшный, безобидный, в общем, фриц сопляк совсем, и не будет же он вечно за солдатом Красной армии таскаться — не выдержит, да и отвалится.

Не выдержал сам Серафимин отец. Приковылял однажды в дровяной сарай да и отрубил себе культю, к которой, как ему чудилось, мертвый немец пришит был. Повредил в ноге какой-то важный сосуд и истек кровью. Но умер радостно, улыбался с таким облегчением, точно наконец победил, и муки его кончились, и твердил:

— Ушел, ушел белоглазый…

А на следующий день после смерти отца Серафима на свет пожаловала, раньше срока. Мать ее в бане родила — как прихватило, так и ушла туда тихонько, подальше от покойника и хлопот вокруг него. И не позвала с собой никого, как положено, чтобы банница ребенка не подменила.

Нехорошо все это было. Приходили стояновские бабки-шептуньи посмотреть на девочку, беспокоились — мало ли кто мог через отцовскую кровь да без пригляда явиться. И так обезлюдело Стояново, плохо жило, голодно и совсем беззащитным стало перед теми, кто вокруг обитал. Бабки говорили, что и в лесу, и в реке, и в поле, и в домах даже — везде кто-то живет, и никак с этими жителями не сладить, только соседствовать можно, и то по правилам определенным, и не человек эти правила назначает. Не были странные соседи ни добрыми, ни злыми, потому что сердца не имели, души человечьей. От таких всего можно ждать.

И в глаза младенцу заглядывали — искали, есть ли «мясо» в уголках, и пальчик кололи, а дед Митрий лично топором замахивался, будто ударит вот-вот — этого подменыши больше всего боялись, превращались сразу обратно кто в полено, кто в веник. Девочка исправно, звонко вопила, мать рыдала и просилась покормить ребеночка, даже молчаливая обычно Танька присоединилась к общему реву. Никаких плохих знаков не обнаружили. Окрестили девочку Серафимой, чтобы чистая сила вместе с ней на имя откликалась, и успокоились.

Между селом и рекой было в те годы большое поле. Засевали его рожью, и поле спасало Стояново в голодные времена. И в засуху, и в войну, когда пахали кое-как оставшиеся в селе бабы с детьми, и в злые високосные годы, когда то заморозками било, то градом, поле все равно приносило урожай. Поговаривали, конечно, что есть на то своя причина, и лучше простому человеку ее не знать. У поля даже свой зарок был — не показываться там в полдень. Успели не успели до полудня работу закончить — уходите, не оглядывайтесь, потом вернетесь, когда солнце чуть спадет. А детям на поле соваться и вовсе было запрещено. Их пугали старинной, но безотказной историей про Назарку с Макаркой, которые в полдень пошли в рожь играть и сгинули, ни косточки от них не нашли, а только праха горстку, дунули — рассыпалась.

Вот только Серафима, которой к тому времени десять лет исполнилось, была боевая и в сказки не верила. И завела себе во ржи тайное гнездо, куда при первой возможности сбегала — от матери с Танькой, от бесчисленных дел, которые для Серафимы в любое время находились, от деда, который уже два года как помирал в углу за занавеской, ругался и пах плохо. Тут у Серафимы хранились под камушком сокровища: ленточки, обертки, курий бог и самое ценное — Танькино битое зеркальце в красивой оправе. Танька его случайно грохнула, а мать велела унести подальше и закопать. Серафима унести-то унесла, но закапывать не стала — как же такую прекрасную вещь и в землю. Ведь и посмотреться можно в зеркальце, хоть и треснутое, и «зайчики» попускать, и погадать на Крещение, как взрослые.

Гнездо у Серафимы было на дальнем краю поля, поближе к речной прохладе. На реку Серафима и уходила в полдень, когда солнце начинало особенно сильно печь голову. Совсем уж нарушать зарок, про который все Стояново знало, было боязно. И все-таки пекло Серафиму вместе с солнцем любопытство — что же такое творится на полуденном поле, почему даже суровая Танька, которая ни в Бога, ни в черта не верит, да что там Танька — даже председатель там показываться не смеет?

И вот однажды осталась Серафима на поле в полдень — то ли из-за этих мыслей, то ли просто заигралась. А вернее всего — за солнцем не уследила, облака мешали. Что пора убегать, она поняла поздно — когда порыв странного горячего ветра, неизвестно откуда взявшегося, пронесся по полю, пригибая колосья к земле. А вокруг ветра не было, на чутких ивах у реки не дрогнула ни единая веточка.

Серафима вскочила, чтобы юркнуть поскорее в ивняк, и тут же спряталась в свое гнездо обратно, пригнулась вместе с рожью. Потому что успела увидеть парящую над полем высоченную фигуру в чем-то нестерпимо белом, ярком, раздувающемся книзу колоколом. И из белого в тех местах, где у человека руки-ноги находятся, вырывались лучи слепящего света. А самый яркий луч бледного огня бил оттуда, где должно было быть лицо. Фигура плыла над волнующейся рожью и вертела по сторонам головой, точно прожектором. Как-то Серафима фильм в клубе про войну видела — вот точно такими прожекторами там шарили по небу, выискивая фашистские самолеты.

От фигуры шел сухой жар, и его раскаленные волны чувствовались на расстоянии. Страшно было, конечно, очень — но и любопытно до ужаса. Ведь все-таки белый день стоял вокруг. Ночью от такого огненного чучела Серафима сломя голову бы бежала, а сейчас любопытство так и грызло ее изнутри, подзуживало хоть разглядеть сначала получше, что же это летает над полем, а потом уже убегать. И Серафима, прижавшись к земле и мелко дрожа, нацелила на непонятное чучело свое битое зеркальце.

В зеркальце она увидела, как плывет в воздухе горящая ровным белым огнем фигура высотой с целое дерево, вертя головой, поводя руками, — и от каждого ее движения прокатывается по ржи волна горячего ветра. Даже отраженный свет из зеркальца был таким ярким и жгучим, что Серафима жмурилась, слезы щекотали в носу. А потом…

Луч, бивший, как из прожектора, из-под белого куколя у фигуры на голове, попал в не вовремя поднятое Серафимой зеркальце и вернулся прямо огненному чучелу в лицо. И Серафима это лицо в отражении явственно увидела: безносое, белоглазое, с трещиной рта от уха до уха — это если представить, что уши под куколем все-таки есть. Лицо было бабье, точно у оставленной надолго под палящим солнцем, иссохшей покойницы. И, видно, ослепил белую бабу собственный отраженный свет, обжег: она издала пронзительный крик и закрылась рукой. Удушающий жар разлился над полем, Серафима упала ниц, вжалась лицом в землю. Воздух стал нестерпимо горячим, слышно было, как что-то уже начинает потрескивать. И все звенел в ушах долгий обиженный крик, не людской совсем, птичий. Серафима чуяла запах паленого волоса и в ужасе думала, что это она, сама она горит… Потом как будто полегче стало, прохладнее. Серафима подняла наконец голову, жадно глотая воздух, — никого ни в поле, ни в небе над ним не было, только рожь все еще волновалась.

Домой Серафима прибежала вся в волдырях от ожогов, с закрутившимися в мелкие колечки опаленными волосами. Дед, как увидел, чуть с кровати не свалился. А Серафима, рыдая и воя от того, что соленые слезы еще больнее делают, рассказала, что над полем баба огненная летает и ее чуть живьем не спалила. А дед, вместо того чтобы пожалеть, разорался, запустил в Серафиму стаканом и начал крыть такими словами, что внучка забилась в дальний угол и голосила там от боли и обиды.

Потом вернулась наконец мать, но, прежде чем Серафима успела кинуться к ней за спасением, дед прорычал:

— Дура твоя Полудницу обидела! Беги задабривай!

Мать растерянно застыла на пороге. Она, как и все в Стоянове, всю жизнь прожила, и веря в потусторонних соседей, и не веря, и больше всего на свете боялась, что когда-нибудь придется эту грань пересечь — хоть в какую сторону. Но дед буйствовал, Серафима — настоящими, неоспоримыми ожогами покрытая — с плачем все подтверждала, и мать засуетилась, собирая в узелок то, что перечислял дед: кусок хлеба, яйца, соль четверговую…

Мать убежала с дарами в поле, пришла сестра Танька, выслушала всех и наорала уже на деда: что он суевериями своими людей изводит, а суеверия, между прочим, давно запрещены со всех сторон, хоть в партии, хоть в церкви. Серафиму Танька успокоила, ледяной водой облила, смазала яичными желтками. Ожоги у нее оказались несильные, только вот брови совсем спалило. Это ребята, хулиганы, подшутили над глупой девочкой, в простыню замотались, зеркальцами подсвечивали, а под конец еще и головешками закидали, говорила Танька, и Серафима, хоть и помнила прекрасно, как оно на самом деле было, а все-таки успокаивалась. Вон в прошлом году шпана здешняя соседку чуть не извела. К пугалу у нее за домом целую систему веревок протянули и начали представления устраивать — вроде как оживает пугало по ночам. И огоньки пускали какие-то, бабку едва удар не хватил, зато потом она шутников ухватом по всему селу гоняла. А дед, слушая Таньку, бушевал за занавеской, говорил, что и правильно, нечего пугала ставить и прочих истуканов, в них залезают всякие, у кого своего тела нет. Они такого натворить могут, что это бабке еще повезло — подумаешь, веревками напугали. Сказано же, кумира не сотвори, а кумир — он и есть истукан. Вон Ленина возле сельсовета поставили, хоть и говорили им сколько раз, что нельзя так, что поселится кто-нибудь в этом Ильиче, белом, с раздутой башкой — чистом утопленнике. И нет с тех пор жизни человеческой в Стоянове, потому что это разве жизнь? А Ленин ходит по ночам, белый, страшный, у деда бессонница, и он его пару раз из окна видел и слышал своими ушами, как вздрагивает земля под ногами у истукана: бум, бум.

Танька поднесла деду выпить для успокоения, и он затих. А Серафиму уложила на лавку, на живот — спина в волдырях была. Серафима слушала взрослую, умную Таньку и начинала верить, что не было никакой бабы огненной, а были обыкновенные стояновские дураки, вставшие один другому на плечи, накинувшие сверху простыню и швырнувшие в Серафиму пылающей головней. А все остальное она сама выдумала, с перепугу.

Утром проверили приношение, которое мать оставила во ржи, — нетронутое оказалось, только сам узелок чуть-чуть мышами погрызен. То ли и не было никакой обиженной Полудницы, хлебов хранительницы, то ли побрезговала она дарами. Дед велел Серафиме и остальным молчать, никому не рассказывать о том, что случилось, — а то все сразу поймут, кто урожай загубил. В том, что поле в этом году не родит, дед не сомневался: оно раньше зерно приносило, по его мнению, только из-за облюбовавшей эти места Полудницы, особой твари, которая и за погодой, и за рожью следила. Серафиме к полю даже близко подходить запретили, да она теперь и сама бы туда ни за какие коврижки не сунулась. Была б ее воля, вообще никуда бы не выходила — безбровая, в волдырях вся, чучело. Но заживали ожоги быстро.

— Как на собаке, — говорил дед, глядя на прежнюю свою любимицу так, будто хотел ударить.

Жили вроде и жили потихоньку, как все. Только сны Серафиме снились плохие, страшные: приходила баба огненная, склонялась над ней, дыша сухим жаром. И Серафима видела, как из глаз ее, затянутых раскаленными бельмами, текут горячие слезы, свечным нагаром застывают на щеках. Обидела, обидела Серафима особую тварь, Полудницу, ослепила ее же светом, и обида эта была тяжела, как жар полуденный. Серафима металась во сне, кричала, просыпалась вся мокрая. А Танька, не разлепляя век, ворковала, успокаивала, и так у нее получалось, что это Серафиму обидели, напугали девчонку, и ух задаст Танька этим шутникам, только выяснит, кто это, — и задаст, и в милицию заявление напишет даже.

А потом сгорела банька. Ну то есть как сгорела — утром на том месте, где она стояла, только угли и пепел обнаружились. Ни огня никто не заметил, ни дыма, ни запаха гари. Соседи тоже утверждали, что ничего не видели. Поэтому на них и подумали — с ними давняя тяжба была, как раз из-за пустыря, на котором банька стояла. Значит, либо соседи, либо молния — ночью гроза ворчала, хоть так и не пролилась. Дед опять на Серафиму напустился, а Танька ее молча в лес увела, черники набрать. Малину и прочую красную ягоду в стояновском лесу собирать нельзя было, зарок такой дали лесному хозяину, а еще малина с земляникой в здешних местах ядовитые вещества из почвы тянули — это для особо ученых.

Потом пострашнее случилось. Ранним утром прибежала зареванная мать и крикнула:

— Ночка истлела!

Сначала не поняли, о чем речь, подумали даже, что все, спятила. А мать, причитая, утянула Серафиму и Таньку за собой — показывать.

В хлеву на соломе вместо коровы Ночки лежала груда пепла. Груда пепла, точнехонько воспроизводящая коровьи очертания. И бочкообразное тело с выпирающим крестцом, и завернутая набок морда, и даже хвост — все это было словно изваяно из серого пепла. Изумленная Танька, которая все знала, все загадки щелкала как орешки, опустилась на колени, ткнула корову пальцем в бок — и целый кусок отвалился, рассыпался невесомым прахом. Не сгорела Ночка — да и с чего ей было сгореть: хлев стоял целый, даже солома на полу не потемнела, — а именно истлела, как сырое полено в печи, сохраняющее форму, пока жар ест его изнутри.

Мать рыдала, а Серафима думала вовсе не о том, что пропала ласковая кормилица Ночка. Это ведь Полудница раскаленным своим дыханием обратила корову в пепел — тут другого объяснения даже Танька не придумает. И баньку она тогда спалила. Ходит кругами, все ближе подбирается, отомстить хочет. И никак не закрыться, не спастись от ее бледного пламени.

— В поле иди прощения просить, — сказал Серафиме дед. — Пока все за глупость твою не сгинули.

Это поле Серафиме во всех ее кошмарах снилось. И как она его вспомнила хорошенько, вспомнила, как колышутся от горячего ветра колосья и плывет над ними белая фигура с дерево ростом, — закатилась в такой истерике, что еле водой отлили.

Еще несколько дней прошло. В доме тихо было, мрачно, будто покойник лежал. Серафима боялась всего: деда, шума за окнами, берез, в каждой из которых ей чудилась белая баба, столбов пыли, которые закручивал над дорогой ветер. А погода стояла, как назло, жаркая, свинцовая, так и клонило в сон. Но спать Серафима не могла — во сне ждало нечеловечье лицо, плачущее огненными слезами. Только когда совсем невмоготу становилось, сваливалась на пару часов — так сил на то, чтобы видеть сны, не оставалось, или она просто ничего не запоминала.

Несколько раз Серафима выходила за околицу, спускалась на тропинку, которая вела к ржаному полю, пыталась идти по ней, пересиливая себя, уставившись в землю. Но страх давил, подкатывал к горлу, становилось нечем дышать — и Серафима, обо всем забыв, разворачивалась и мчалась обратно к селу.

А дед правду говорил, что все от ее глупости сгинуть могут. Неделя прошла в молчаливом ужасе — и заболела Танька. Проснулась утром горячая, взмокшая, сначала жаловалась, что все тело ломит, голова трещит, а потом и отвечать почти перестала. Серафима меняла у Таньки на лбу мокрые полотенца, за пару минут набиравшие столько жара, будто их в ведро с кипятком окунали. Танька дышала часто и хрипло, глаза у нее запали под тоненькими потемневшими веками, губы обметало. И без обличающего дедова рычания из-за занавески Серафима знала, что с Танькой творится: жжет ее изнутри белый огонь за сестрину глупость. Несколько раз Серафима порывалась бежать на поле, вину свою дурацкую замаливать, но Танька, державшая ее сухими горячими пальцами за руку, точно чуяла каждый раз. И цедила, дрожа ресницами:

— Не смей… Басни дедовы… А я комсомолка! Не смей…

— Думаешь, Ленин тебя спасет? — кричал из своего тряпичного гнезда дед. — А Ленин твой по улице ходит по ночам, белый, и дырки вместо глаз!

Серафима зажимала уши, чтобы не тек в них горячечный бред сразу с двух сторон. Больные, оба больные, и дух от них тяжелый идет. А куда бежать, что делать — Серафима не знала. Мать пошла за Любанькой, бабкой-шептуньей, на все Стояново известной тем, что лечила и вообще делала всякое. Так и говорили — «всякое», не уточняли. Врачей никаких в Стоянове не водилось, а Танька, приходя в себя, твердила: воды вчера ледяной выпила, простыла, отлежусь, не надо ваших бабок-шарлатанок, толку не будет, а денег небось попросит.

Время ползло и ползло, мать не возвращалась, дед храпел за занавеской грозно и сердито. Серафима тоже клевала носом под жужжание одинокой мухи на окне. И вдруг сжались Танькины пальцы, державшие ее за запястье. Серафима встрепенулась, посмотрела на сестру. И Танька тоже на нее смотрела. Глаза у нее были слепые, белые, раскаленные, а под кожей, под сетью сосудов тлел тот самый бледный огонь, переливался, как бездымный жар на углях. Только теперь Серафима почувствовала, как прожигают кожу у нее на руке Танькины пальцы, но сестра держала крепко, попробуй скинь этот раскаленный браслет.

Танька приоткрыла рот и издала такой звук, будто у нее железо в груди скрежетало.

— Деда! — вскрикнула Серафима.

А скрежет начал складываться в слова. Голос был не Танькин, да и вообще не может, не должно у человека быть такого голоса.

— Не вижу… Не вижу… — повторяло то, что засело у Таньки в груди. — Твоими… смотреть… хочу…

Вопя так, будто это она сама белым пламенем полыхала, Серафима вырвалась, вскочила и бросилась во двор. А потом побежала, падая, обдирая локти с коленками и снова поднимаясь, на поле.

После многодневного душного зноя на Стояново наконец-то ползла гроза. Со всех сторон набухали черные тучи, посверкивали молчаливые пока молнии, точно глаза Полудницы, ветер трепал ивы у реки. Серафима, не видя ничего за рассыпавшимися волосами, пробралась в рожь, упала на разбитые колени, закрыла руками голову и принялась, глотая слезы, бормотать:

— Полудница, прости меня, если ты вправду есть, я случайно, честное пионерское, только Таньку не трожь. Полудница, особая тварь, прости меня, что угодно отдам, прости, прости…

Белая вспышка полыхнула совсем рядом, будто молния в поле ударила, и раздался такой грохот, что у Серафимы все косточки в теле задрожали, в голове поплыло, и она ухнула куда-то в грозовую тьму…

Когда Серафима очнулась, дождь уже лил вовсю, прибивая ее к земле вместе с рожью. А в гудящей голове все еще перекатывался громовой голос бабы огненной:

— Твоими смотреть хочу!

Никто не видел, как Серафима под ливнем с поля вернулась и пошла в дровяной сарай, в тот самый, где ее отец от фрица пришитого себя избавил. Там сундук в углу стоял, старый, на дрова предназначенный. В этом сундуке Серафима много раз от Танькиного и материного гнева пряталась, а потому знала, что валяются там старые бабкины иглы для вязания. Серафима открыла сундук, вытащила большую костяную иглу, смотрела на нее долго, пока ужас в груди не сменился отчаянной решительностью: пусть себе берет, не хочу смотреть, как истлевает все вокруг, не хочу сама белым пламенем гореть!.. Боевая была Серафима, это правда.

Большая старуха с красивым цыганистым лицом суетилась в избе — Любанька-шептунья. Она пыталась влить травяной отвар в рот сидевшей на подушках Таньке, а та плевалась — бледная, вся в багровых пятнах, словно от ожогов, с запухшим до слепой щели глазом, но живая. Живая Танька. Мать плакала, целовала Таньку, а суровая Танька еще пуще плевалась. Требовала, чтобы шли Серафиму искать, как сквозь землю девчонка провалилась, а темнеет уже.

Тут стукнула дверь. Серафима на пороге возникла — мокрая, дрожащая, безмолвная, с напряженно вытянутыми вперед руками.

— Симушка, слава Богу! — крикнула ей мать, не оборачиваясь и не видя ни этих шарящих во тьме рук, ни крови, застывающей у Серафимы на щеках, как свечной нагар. — Вылечила баба Люба Таню!

Любанька-шептунья подняла голову — и замерла, глядя на Серафиму.

— Ой, не вылечила… — горестно качнула она головой.

Бросила кружку с отваром Таньке прямо на одеяло, кинулась к девчонке и успела-таки поймать оседающую на пол Серафиму, легонькую и костлявую, как птичка.

Загрузка...