Лев Рэмович Вершинин Обреченные сражаться Лихолетье Ойкумены

Светлой памяти моей мамочки, Эдит Львовны Вершининой, посвящаю

* * *

В авторской редакции

Художник Игорь Варавин


Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.


© Вершинин Л. Р., 2016

© ООО «Издательство „Яуза“», 2016

© ООО «Издательство „Эксмо“», 2016

* * *

О событиях, происшедших после безвременной смерти в Вавилоне Царя Царей Александра, сына хромого Филиппа из Македонии, прозванного в Азии «Зулькарнайном», что означает «Двурогий», а в Европе признанного Божественным, но все равно не дожившего и до тридцати четырех.

О том, как непросто решить, что же такое, в сущности, справедливость.

О политике, которой лучше всего не заниматься вообще, а если уж занялся, то изволь не пенять на испачканные сандалии.

О том, как никто не хотел воевать, но куда же денешься, если Ойкумена одна на всех.

О друзьях, переставших находить общий язык.

О мальчике с вершин, которого пока еще никто не принимает всерьез, а зря.

И о многом другом, случившемся на просторах от Эпира до Месопотамии между годом 460-м и годом 466-м от начала Игр в Олимпии, за три века до рождения в Бейт-Лахме Галилейском Иешуа-плотника, сына Йосефа и Марьям, умевшего ходить по воде, и за девять с лишним веков до того, как в одну из полнолунных ночей Мухаммеду, второму мужу купчихи Хадиджи, открылась истина…

Прологий Уходящие в закат

Вавилон-на-Тигре. Первые дни лета года 453-го от начала Игр в Олимпии (12–13 июня года 323-го от Рождества Христова)

Бог уходил, ничем не отличаясь от любого из смертных – в липком поту и сводящих иссохшее тело судорогах, в стонущих обрывках жутких снов, в пронзительной вони мочи и жиденького поноса, заглушить которую оказалось не под силу ни тягучему дыму индийских благовоний, ни свежему ветерку, вольно влетающему в обитель смерти сквозь распахнутое окно, уходил, ни на миг не приходя в сознание; слипшиеся поредевшие кудри разметались по мягчайшей подушке, покрывала, сменяемые одно за другим, вмиг становились мокрыми, словно после стирки, а слюна в воспаленном горле Бога кипела и клокотала, выступая на спекшихся, покрытых коркой губах зеленоватыми сгустками слизи…

Первые три дня никто в огромном городе не тревожился сверх меры; здоровье Бога, хоть и подорванное затянувшимся на полгода разгулом и не раз уже дававшее сбой, по-прежнему поражало врачей, заставляя их недоуменно разводить руками в попытках понять: как человеческому организму, пускай и молодому, удается справляться с чудовищным многолетним перенапряжением, щедро помноженным на попойки, бессонные ночи, курение одуряющей парфянской хаомы[131] и прочие радости, способные свести в могилу самого Геракла.

Глупые целители, в силу своего ремесла напрочь лишенные способности верить в чудо, хотя и соблюдали предписанные ритуалы, но все же не могли осознать, что имеют дело с Божеством, возможностям которого нет пределов.

Оказалось – есть.

На пятый день болезни, вопреки сводкам, трижды – утром, в три пополудни и вечером – сообщаемым глашатаями топчущимся у дворцовых ворот толпам, по городским улицам из уст в уста, проникая за полисадии воинских лагерей, объявленных накануне находящимися на чрезвычайном положении, поползли слухи. Говорили разное: кто – о гнилой лихорадке, приставшей к Богу после купания в камышовых зарослях, болезни мерзкой и трудноизлечимой, кто – об иной хворобе, индийской, подхваченной Богом уже давно, затаившейся до срока в глубинах нутра и ныне выползшей на поверхность во всеоружии; точное название этой хвори не было известно никому, но все – от рыночного метельщика до действительного купеческого союза Баб-Или, Врат Божьих, единодушно сходились во мнении, что спасения от нее нет; иные, вовсе уж с оглядкой, едва ли не впившись губами в настороженное ухо довереннейшего из друзей, позволяли себе кощунственно предположить, что там, во дворце, за семью кольцами охраны, медленно и жестоко приводится в исполнение приговор горных демонов Согдианы, проклявших Бога за безжалостное истребление ста тысяч непокорных горцев…

А на исходе седьмого дня, после обычнейшей проверки пульса и вечернего осмотра, выйдя в соседний зал, повесился на собственном поясе Архий из Митилены, знаменитейший целитель и диагност, ученик самого Филиппа Акарнанского, спасшего некогда Бога от верной смерти, но увы, покойного, и не способного теперь прийти на помощь; Архий висел, вывалив набрякший синий язык, глаза его были вытаращены, а на полу сиротливо валялся клочок папируса с наспех нацарапанными словами последнего, что мог он сказать остающимся жить: «Лучше уж самому!»; сразу после обнаружения тела, по приказу мрачного и озабоченного Пердикки, хранителя царской печати, за прочими лекарями был установлен неусыпный надзор с целью предотвратить подобные побеги от заслуженной кары в случае, если произойдет наихудшее.

Самоубийство Архия находящиеся во дворце попытались скрыть, зарубив на всякий случай и раба, обнаружившего тело, и служителей, тело снимавших, и даже нескольких стражников, не показавшихся Пердикке вполне благонадежными. Тщетно. Уже к полуночи весть о враче, наложившем на себя руки, достигла полисадиев, и в палатках третий день не спавших воинов родился нелепейший, неправдоподобный, но, видимо, именно потому и принимаемый на веру слух о том, что Царя Царей отравили. Кто? – с уверенностью назвать этого человека не мог ни один из сплетников; назывались имена разные и многие, даже слишком многие, и лишь это соображение пока что удерживало войско от бунта, ибо отомстить за смерть Бога и покарать его губителей ветераны готовы были немедленно, но перебить своих стратегов[132] до единого все же не желали, справедливо полагая, что погибнут здесь, в глубинах так и не ставшей для большинства родной Азии, оставшись без командиров…

А глубокой ночью, спустя всего лишь несколько часов после того, как тело несчастного Архия было брошено в ров царского зверинца на радость почти неделю голодающим хищникам, Бог очнулся.

Он открыл глаза, обвел опочивальню потусторонним взглядом и чуть слышно попросил пить.

И лекарь, чей черед был в эту ночь бодрствовать над постелью больного, обливаясь слезами счастья, поил его подслащенными целебными отварами, и рабы суетились, спешно перестилая перины, потому что очнувшийся слабым голосом пожаловался на неудобство, и архиграмматик[133] Эвмен, правая рука хранителя печати, торопливо наставлял своих неприметных людей, разъясняя им, как, когда и по какой цене организовывать с утра вспышки народного ликования, и где-то на женской половине гигантского дворца Навуходоносора, услышав от рабыни радостную весть, всплеснула руками и рухнула без чувств молоденькая чернокосая женщина с огромным, круто выпирающим животом, и почти неделю молчавший, словно усыпальница, полутемный и хмурый дворец вспыхнул сотнями свечей, факелов и лампад, уже самим сиянием своим извещая город, воинские лагеря и всю Ойкумену о свершившемся чуде.

Один за другим, беспощадно нахлестывая коней, влетали в похожий на сад дворцовый двор стратеги, не глядя швыряли конюхам поводья и торопливо, увязая в высоком ворсе персидских ковров окованными медью эндромидами[134], стекались к высоченным, в три человеческих роста, дверям покоя, где лежал, медленно возвращаясь в этот мир, Бог; они почти пробегали последние коридоры и все, без разбора – Птолемей Лаг, Лисимах, Селевк Мелеагр, Кратер, одноглазый Антигон, не говоря уж о десятках иных, помельче, – замирали, ткнувшись в грудь кряжисто-несокрушимого, закованного в пластинчатую бактрийскую броню Пердикки, стоящего, положив ладонь на рукоять махайры[135], у входа в опочивальню.

«Да, Царю Царей лучше. Да, пришел в себя. Да, может говорить. Нет, не пущу никого без повеления!»

И стратеги, узнав главное, послушно усаживались на обтянутые мягчайшей кожей нерожденных телят сиденья, готовясь к долгому ожиданию и провожая завистливыми взглядами мечущихся, снующих из двери и обратно врачей. Никто из них не требовал ничего и ни на чем не настаивал, ибо каждый знал, что Пердикки не меняет своих решений, но ни один и не собрался уходить.

Ни им, прославленным в битвах, ни всезнающему Эвмену, ни самому хранителю печати не было известно, сколько придется ждать, прежде чем Бог соизволит призвать их к себе. Как ведомо было и то, что Бог никого не желает видеть.

Потому что Бог думал.

Невысокий, крепкий, великолепно натренированный, он и помыслить не мог доселе, что тело, так хорошо служившее ему все эти тридцать три года, тело, легко переносившее болезни, сутками не устававшее ни в седле, ни на ложе любви, тело, способное перехитрить и повергнуть в прах любого врага, удивительное тело, на котором самые тяжкие раны заживали словно на собаке, – это тело откажется двигаться, сраженное невероятной, унизительной слабостью.

Это было не по правилам, и что с того, что правила эти он установил сам?!

Таково право Бога!

Но сейчас он не чувствовал себя Богом, и это было унизительнее всего.

Больной звал отца.

Нет, не хмурого и злого Филиппа, которого ненавидел с детства – за ограниченность, неумение мечтать, за то, что матушка плакала по ночам, слушая хмельные песни и визг плясуний, доносящиеся из опочивальни, расположенной на первом этаже мрачного и маленького дворца македонских царей; не Филиппа, гибель которого была долгожданным подарком, открывшим Богу путь к нестерпимо сияющим высотам… Да ведь Филипп и не был ему отцом, разве что по названию, не больше… сперва это было матушкиной тайной, потом – тайной, доверенной сыну… и лишь позже, достигнув всевластия, он раскрыл этот секрет во всеуслышание: его отцом был Зевс-громовержец! Единственный, кто воистину достоин был разделить с его матушкой ложе! Да, именно он, а не какой-то Филипп, грязный и потный варвар, убивающий и побеждающий всего лишь ради добычи.

Бог возвестил об этом всей Ойкумене радостно и гордо, а его поначалу подняли на смех. Ну что же, он сумел обуздать излишне смешливых. Быть может, задыхаясь в петлях, кладя головы на плаху, медленно умирая на зубчатых колесах, они и пожалели о своей недоверчивости… ему это было уже неинтересно. А потом, когда были разбиты персы, сперва – на Гранике, а потом и при Иссе, где, бросив колесницу и тиару[136], спасался бегством от его крохотного войска сам шахиншах Персиды – кто смел бы сомневаться в том, что он, царь Македонии Александр, совершивший невозможное, действительно сын Отца Олимпийцев?!

И мудрые жрецы Египта, покоренного им, сами, не дожидаясь указаний, провозгласили его сыном великого Аммона, повелителя богов, сияющего в синеве… Но ведь Аммон – всего лишь второе имя Зевса, и кому, как не египетским жрецам, постигшим самые сокровенные тайны, знать истину о его рождении?!

Если и были у него какие-либо сомнения, они рассеялись в Египте, как роса под дыханием горячего хамсина, и более он уже не сомневался ни в чем.

Никогда.

Он шел на восток, подчиняя никем никогда не покоренные города и сокрушая великие державы, не останавливаясь, не обращая внимания на ропот усталого войска, не щадя ни самого себя, ни других, жалких, шел туда, куда никто не добирался до него, даже великий Кир, называемый персами Курушем, шел через непроходимые пески и неодолимые горы и побеждал, побеждал, побеждал всех, осмелившихся встать у него на пути! Да, среди них встречались отважные и умелые и были упрямые – взять того же Спитамена, да будет проклята память о злобном согдийце! – и орды их бесстрашных воинов были раз от разу куда многочисленнее его истомленной армии. Но они стали прахом и тленом, а он надел на голову тройную тиару Царя Царей всего Востока и перешел Инд! Так разве не довольно было всего этого смертным, чтобы понять наконец и признать: да, он – сын Диоса-Зевса, призванный и благословленный небесным Отцом для того, чтобы стать владыкой всей Ойкумены, от Оловянных островов до шести шелковых царств?!

Оказалось, мало.

Смертные смели сомневаться.

Ворчали старики, побратимы покойного Филиппа, позволявшие себе утверждать, что это они, а не он, сын Зевса, создали непобедимую армию македонцев. Они бурчали и шипели, что негоже-де истощать силы Македонии в погоне за химерой – как будто ему, Богу и владыке Ойкумены, было дело до их грязной, пропахшей козьими шкурами Македонии! Они не верили в его божественность, эти выжившие из ума старцы, истлевшие заживо призраки прошлого, осмелившиеся поучать его – Бога! – на том ничего не стоящем основании, что забавляли его в колыбели…

Они мешали ему. Они оплевывали его мечту.

Им пришлось умереть.

Вместе с отродьем, всеми этими горластыми македонскими забияками, чтобы кто-то из чересчур преданных сыновей не вздумал прогневать Олимпийцев, решив мстить за отца бессмертному божеству.

Но и это не убедило маловеров.

Хотя македонцы, тупые, как их сапоги, и чересчур умные греки, обожающие подвергать все сомнению, прикусили на время гнусные языки, но лживость их и подлая суть вышли наружу, когда при дворе была введена проскинеза. Разве это так уж унизительно: кланяться, преклонив колени? Да, бесспорно, земно поклониться смертному – потерять свою честь.

Но – Богу?!

И потому отказавшиеся кланяться умерли злой смертью, чтобы никому неповадно было впредь навлекать на Ойкумену, на ни в чем не повинные племена, населяющие ее, гнев Олимпийцев. Он не пощадил никого, даже друзей детства, потому что проявлять слабость и помиловать одного, двух, десятерых – означало бы вопиющую несправедливость по отношению к тысячам осужденных на казнь.

А Бог обязан быть справедливым и не делать ни для кого исключений.

Он – не делал.

Странно: свои очень быстро стали чужими, зато чужие, кого полагалось считать варварами, неполноценными, поняли все правильно. Он возненавидел македонцев и эллинов, зато полюбил персов, не медлящих, склоняя колени перед божеством.

Азиаты не сомневались ни в чем.

Они доблестно сражались против него, но складывали оружие, уяснив, что имеют дело с сошедшим на бренную землю бессмертным; они, а не пресловутые единокровные, одобрительно кивали, выслушивая его речи об одной Ойкумене, одном народе, одном повелителе.

Да! Мир, в котором равны все, вне зависимости от языка, веры, рода, равны в подчинении властелину, мир, в котором нет войн, потому что нет границ, мир, которым правит бессмертный Бог, чуждый людских слабостей и пороков, – разве не это мечта, достойная Олимпийцев?

И он добился бы этого! И – как знать! – со временем, быть может, превзошел бы могуществом самого Диоса-Зевса, ибо отцам свойственно дряхлеть, уступая дорогу сыновьям?! Тогда, завершив покорение Ойкумены, он поднялся бы на вершину Олимпа и предложил бы престарелому родителю удалиться на покой, в любое из бесчисленных владений, принадлежащих наследнику, и старик согласился бы, потому что сила всегда убедительна… Он обязательно достиг бы этого… Если бы не эта проклятая слабость, вдруг сковавшая тело!

Врачи суетились вокруг, задавали вопросы, подносили к губам ароматные настои, но он не отвечал им вовсе или, если очень уж докучали, отвечал ругательствами, ибо они мешали ему. Они не знали, что из забытья он вышел лишь потому, что иначе никак невозможно было спастись от несчетной толпы бесплотных теней, жадно протягивавших к его – Бога! – беззащитному горлу когтистые ледяные лапы.

Он узнавал их лица, различал голоса, и ему было так страшно, что он очнулся, но сейчас, слабо и хрипло дыша, Бог понимал то, чего не могли, а быть может – просто боялись понять целители.

Это пробуждение – ненадолго.

Если не поможет отец.

Болезнь неторопливо шевелилась в нем, и он ясно ощущал, как цепки и беспощадны коготки на ее лапках, впивающиеся все глубже и глубже в почки, легкие, печень; он уходил в никуда, даже хуже, чем в никуда, – во мглу, населенную хищными, поджидающими его тенями, и ему было страшно, и самое время было отцу, Диосу-Зевсу, явиться сюда, ну, на худой конец, послать кого-то из детей – почему не Арея, бога войны, с которым он по-братски разделил так много пищи?! – чтобы помочь сыну справиться с недугом…

Ведь он – Бог!

Но если так, то что стоит ему сей же час, нисколько не медля, подняться с этого омерзительно влажного ложа?!

Он встанет, прочно уперев в пол ноги, расправит плечи, вздохнет полной грудью – и выйдет туда – к стратегам, к жене, вынашивающей его сына – да, сына, иначе и быть не может! – выйдет к тем, кто никогда не сомневался в его божественной сути, кому он доверяет полностью…

И ему показалось, что он встал, и встряхнулся, и вздохнул, но это было всего лишь обрывком бреда, и над ним склонилось озабоченное лицо врача…

Он не встал.

И, не сумев встать, понял, что Диос-Зевс обманул его, своего сына, взревновав к славе или испугавшись потерять золотой трон на вершине Олимпа.

А если обманул отец, можно ли верить стратегам?

Вот одноглазый Антигон. Отважен. Верен. Без спора преклонил колени, по первому слову Царя Царей совершая проскинезу. Но он же почти старик, служивший еще Филиппу, а можно ли доверять тому, кто был близок к несчастному, смевшему называть Бога гаденышем?..

Нет. Недостоин доверия Антигон.

Вот Птолемей. Друг детства. Грудью прикрыл Царя Царей от вражьего копья, за что и удостоен титула Сотер, Спаситель. Умница и балагур, один из немногих, бывших рядом, когда Бог был всего лишь нелюбимым сыном сурового, подозрительного к приятелям наследника царя Филиппа. Но – помнится, присутствуя на казни кого-то из сомневающихся, он прикрыл глаза ладонью, словно защищаясь от солнца, на самом же деле наверняка сочувствуя негодяям…

Нет. Нельзя верить Птолемею.

Остальные не лучше.

Даже жена, Роксана. Он ведь и правда полюбил ее, азиатку, варварское отродье, взял ее в законные жены и сделал Царицей Цариц, хотя мог бы просто бросить на ковер и получить необходимое мужчине просто так, без брачного пира. Он верил ей почти как самому себе. И что же? Она не пожелала понести сразу после свадьбы! Она знала, как нужен, как необходим ему, Богу, земной наследник всего, что он сумел создать, – и надсмеялась над ним и над его любовью, понеся только теперь, когда он уже не сможет увидеть наследника…

Не сможет?!

Неужели он – Бог! Бог!! Бог!!! – умрет?

Уйдет туда, во мглу, к шелестящим теням?!

Не-е-е-ет!

Он встанет. И воздаст всем им в полной мере: и подлым стратегам, так умело затаившим измену в своих черных сердцах, и этой гнусной предательнице-азиатке, и всем, всем, сколько есть их вокруг, а потом доберется и до Олимпа, доберется вопреки всему, как вопреки всему добрался от Македонии до Инда, и взыщет за неоказанную помощь с Диоса-Зевса, жалкого подобия, недостойного своего великого сына…

Он поднимется на ноги.

Ибо истина открылась ему, и эта истина – наилучшее из лекарств: он отравлен предательством окружающих, тех, кому доверял.

Теперь он будет верить только себе.

И немного, разве что совсем немного – Пердикке.

Потому что Пердикка не просто друг детства. Нет, этого мало! Ведь оказался же мерзким перевертышем Птолемей. Но Пердикка многократно доказал преданность, изыскивая измену и собственноручно пытая заговорщиков и маловеров; многие из них пытались запираться, кричали о своей невиновности, но раскаленная медь, высокая дыба и суровое правдолюбие Пердикки заставляли их, валяясь в лужах собственной крови и мочи, признаваться в задуманных изменах.

Да, Пердикке можно доверять…

А еще – Эвмену.

Почему? Ответ на этот вопрос известен ему, он крутится неподалеку, он почти уже на языке, но… никак не нащупать, не ухватить. И не надо. Главное, что Эвмен достоин доверия, Бог убежден в этом, а боги не ошибаются…

Но прежде всего – матери.

Умирающий Бог улыбнулся, и врач, засеменив к двери, тут же сообщил об этом Пердикке, все так же стоящему на страже, а тот, немного помедлив, – стратегам, в напряженном ожидании приподнявшимся с низких сидений, и радостная суета в переходах дворца всколыхнулась приливной волной, но лекарям, воспаленным надеждой, было невдомек, что улыбка на иссушенном лице вовсе не указывает на перелом…

Просто Бог разговаривал с матерью…

Ей, Царице Цариц Олимпиаде, он верил с первых дней земного существования, верил слепо и безоговорочно, все прощая и не возражая ни словом! Верил нежности ее рук и строгости голоса, верил, как никому другому, просто потому, что она – единственный человек на всей огромной земле, готовый броситься в пропасть во имя того, чтобы ему было хорошо; прежде они никогда не расставались, и даже уйдя в поход, он писал ей коротенькие письма каждую неделю, собственноручно, даже когда стал Царем Царей Востока, а она отвечала ему длинными, поучающими; он терпеть не мог поучений, но ее указания старался исполнять, если они не противоречили его божественности; когда он был еще мал, а потом – юн, они с мамой, запершись ото всех в ненавидящем их дворце, они вдвоем ненавидели Филиппа, загубившего матушкину молодость, и гордились истинным отцом Александра, и мечтали о грядущей мести всем завистникам… о, как сладка была эта месть, когда время пришло!.. А нынче именно мамочка пришла туда, в долину оскалившихся теней, взяла за руку, словно маленького, и увела из мрака в свет, в эту вот знакомую и незнакомую опочивальню, и злобные тени шарахнулись от немолодой зеленоглазой женщины в темном вдовьем покрывале, властно крикнувшей в их слепые морды: «Не троньте моего сына!»…

Здесь, на свету, не было теней.

Но не было и ее.

Она осталась там, в Македонии, и все двенадцать лет разлуки живет мыслью о встрече; ей плохо там, одной, без сына, ее обижают подлые друзья Филиппа, всегда ненавидящие Царицу Цариц за то, что она, возлюбленная Зевса, не скрывала своего презрения к ним. Недавно, из последнего письма, сын узнал, что подлец Антипатр, оставленный править жалкими македонскими землями, осмелился прогнать ее из страны, запретив ей – царице! – возвращаться, пока не прибудет сын! Он, ближайший друг и побратим Филиппа, главный ненавистник матери, посмел!.. Но ничего, родная, твой сын заставит его уплатить сполна, кровью и воем, за каждую твою слезинку!..

Только бы встать!

Вста-а-а-а-ааааааа…

Сиреневые тени сгустились, затмевая огни светильников.

Короткая мучительная судорога передернула тело, на миг отпустила, вновь пришла, выворачивая мышцы; глаза больного выкатились из орбит, быстро наливаясь кровью, мутная пена вскипела на искривившихся губах, дыхание сделалось лающим, и из-под только что перестеленных покрывал вновь потянуло нестерпимо-пронзительной вонью…

У врачей, бросившихся к ложу, дрожали руки, морозная бледность превратила их лица в трагические маски, но служба есть служба, и спустя несколько мгновений, когда все стало ясно, один из целителей, когда-то седовласый и осанисто-важный, а сейчас на глазах превратившийся в согбенного старца, нашел в себе силы добраться до двери и тихо вымолвить в ухо хранителю печати:

– Агония!

Это был приговор, не подлежащий пересмотру, приговор Царю Царей и всем им, эскулапам, не сумевшим спасти его; врач, произнеся страшное слово, был готов к немедленной смерти, но, к удивлению своему, не умер. Его всего-навсего отшвырнули от двери и едва не растоптали. Тихий шепот прозвучал в настороженной тишине громовым раскатом, и сидящие в ожидании вскочили одновременно. Они ринулись к двери, словно к воротам осажденного города, и даже Пердикка со своей махайрой не сумел бы их остановить; хранитель печати был бы просто раздавлен и смят, не сообрази он вовремя возглавить толпу, рвущуюся к царскому ложу…

Забившись в угол, врач еще жил, безмерно удивленный этим фактом; однако потрясение скоро пройдет, ему, конечно, отрубят голову – в саду, на рассвете, милосердно избавив от пыток, а вслед за ним обезглавят и остальных целителей-неудачников, не пощадив ни единого, разве что снизойдя к просьбам некоторых о замене топора удавкой. Но это будет спустя несколько часов, а пока что стратегам не до врачей; несчастные, пожалуй, могли бы даже уйти сейчас из дворца, сгинуть в лабиринте вавилонских улиц, но к чему? – завтра же их хватятся, станут искать, возьмут в заложники семьи… Не дворец, а вся Ойкумена стала ловушкой, и беднягам остается только радоваться нежданно продлившейся жизни и готовиться достойно встретить неизбежное…

Звеня бронзой доспехов, тяжко дыша и толкаясь локтями, стратеги нависли над ложем, исступленно вслушиваясь в тишину, иссекаемую хриплым криком Пердикки:

– Божественный, очнись! Очнись! Скажи, кому ты завещаешь все? Кому? Кому?!

Казалось, это продолжалось целые века.

Наконец ресницы, поредевшие за эти дни, а совсем еще недавно – длинные и пушистые, слегка дрогнули.

Слабое подобие шороха слетело с уст.

– Ма-ма… – пролепетал умирающий.

Она все-таки пришла! Она преодолела пространство, чтобы снова спасти его от этих жутких, колеблющихся, не дающих дышать теней, сумевших доползти из подземного мрака даже сюда, в мир живых, в его опочивальню…

Но почему у нее – борода?!

Эта мысль, последняя в жизни, мелькнула и сгинула, и напрасен был клекот Пердикки, монотонно повторяющего свое «Кому? Кому?! Кому?!!», потому что мертвым неинтересны дела временно живых, а вытянувшийся комок отхрипевшей, отмычавшей последний стон, отмучившейся плоти был уже окончательно и безнадежно мертв.

Он, пока жил, не считал себя человеком.

Теперь он им не был.

Он наконец-то стал Богом…

Дельта Нила. Пелузий. Весна года 455-го от начала Игр в Олимпии

Жемчужина. Немного ароматной, легко горящей смолы. Капля вина. Клочок драгоценной парчи. Щепотка заморских пряностей. Треть флакона благовонных притираний.

Пожалуй, довольно.

Теперь перемешать все это, скатать в липкий, не имеющий определенного цвета комок. Уложить на мрамор походного алтаря, строго посередине, меж двух тускло рдеющих лампад.

И поджечь.

Огонек охватил было бесформенное нечто, лежащее на пятнистой мраморной доске, встрепенулся, словно пребывая в сомнении, и умер, оставив по себе лишь тонкие струи удушливого, режущего глаза дыма.

Жертва не принята.

Мало?

Воровато прищурившись, Пердикка, Верховный Правитель невиданной державы, простершейся от лесистых македонских гор до спокойно текущего мутного Инда, вытащил из ножен короткий кинжал, не раздумывая, полоснул себя по руке и помазал губы царя собственной кровью.

Старый варварский обычай, почти забытый даже в Македонии, осмеянный и презираемый в последние десятилетия.

Но – действенный.

Ни одно божество не устоит перед запахом и вкусом человеческой крови, принесенной в жертву добровольно и безо всякого принуждения.

Это даже приятнее им, чем дым, восходящий в небо от бесчисленных бычьих, бараньих и лошадиных туш, сжигаемых на торжественных гекатомбах[137]. Тем более что ни сегодня, ни завтра, ни через неделю гекатомбу не устроить. Нет ни быков, ни овец, а те, что есть, необходимы для пропитания войска…

Войска, собиравшегося побеждать, а вместо этого на полтора месяца застрявшего в зыбучих песках у неприступных пелузийских стен, надежно защищенных разлившимся Нилом.

Быстро подсыхая, кровь становилась темной, почти коричневой, и в трепещущей пелене струящегося дыма Пердикке почудилось, что губы Царя Царей слегка дрогнули.

– Свершилось!

Пердикка, покряхтывая, опустился на колени перед алтарем.

– Царь Царей и Бог мой, Александр, – очень тихо зашептал он, громче не было нужды: божество услышит и так, а стражникам, усиленные посты которых вот уже третий день сомкнуты вокруг шатра, вовсе ни к чему слышать нечто, не предназначенное для их ушей.

Конечно, все они абсолютно надежны; верзила Селевк, начальник охраны верховного правителя, лично отобрал лучших из лучших, а Селевку, одному из немногих, можно доверять. Он не блещет умом, но не честолюбив, предан и не способен на предательство.

Все так! Но ни к чему воинам даже догадываться, что на сердце у Пердикки нелегко.

– Царь Царей и Бог мой, Александр! Тебе, пребывающему на высотах Олимпа, по правую руку великого Диоса-Зевса, родителя твоего, ведомо все сущее в мире смертных! Не укрыто от тебя и совершенное мною во славу твою…

Почудилось? Нет! Улыбка на мраморных устах сделалась шире, ласковее.

Бог слышал и одобрял!

А почему бы и нет?

Разве не совершил он, Пердикка, почти невозможное, усмирив беспорядки в полыхнувшем после ухода Царя Царей Вавилоне? Разве не сохранил для отпрыска божества, рожденного спустя полгода после смерти отца, великую державу, созданную Божественным?

И разве это было легко?!

Нелегко, да и не хочется вспоминать те окаянные дни.

Все висело на волоске, все рушилось и трепетало, словно крылья мотылька, летящего на пламя, и многим казалось, что разгневанное небо встало на дыбы, готовое расколоться пополам и погрести под собою сошедшую с ума землю.

Пьяная солдатня, без разрешения вышедшая за ворота полисадиев, толпами слонялась по вавилонским улицам, буйствовала в харчевнях, разбивала винные погреба, гудела и гомонила на площадях, подчеркнуто не замечая собственных таксиархов[138] и глумливо освистывая проезжающих гетайров[139], а если кто-то из командиров, возмущенный невиданным своеволием, требовал вернуться в палатки, угрожая военным судом и взывая к воинской чести, его тут же, на месте, не тратя времени на перебранку, забивали ногами до смерти, сбрасывая обезображенное тело в вонючие арыки. Обезумевшая пехота собиралась под стенами дворца Навуходоносора, свистела и улюлюкала, требуя членов Военного Совета осиротевшей державы, а когда те выходили, в них – стратегов Божественного! – летели арбузные корки, дохлые крысы и вонючие протухшие яйца.

Обезумевшая чернь не способна была даже связно сказать, чего, собственно, ей нужно.

Толпа требовала покарать погубителей Царя Царей, и требование ее было удовлетворено Военным Советом; головы врачей-убийц, воткнутые на копья, вознеслись над дворцовой стеной, но ликование вооруженного сброда оказалось недолгим; напротив, там и тут раздавались крики, что стратеги убили невинных, свалив на них собственное преступление…

Толпа возжелала денежных раздач, и половина необъятной казны, накопленной Божественным, ушла в бездонные мешки озверевших, едва ли не на ножах схватывающихся друг с дружкой за место в очереди скотов. За один день каждый из них обогатился, получив годовое жалованье, но даже после всего, когда полученное было уже распихано по кошелям, чернь и не подумала униматься, вопя на всех перекрестках, что стратеги утаили сокровища, завещанные Божественным своей верной армии, кинув честным воинам жалкую подачку.

Толпа угрожала штурмом дворца, настаивая на немедленной коронации наследника Божественного, и это было уже требование политическое. Нельзя было отдавать на откуп охлосу[140] решение подобных вопросов, тем паче что наследник Царя Царей еще пребывал в материнском чреве, а из всех родственников ушедшего, из всех, так или иначе причастных к дому македонских Аргеадов, в Вавилоне находился только припадочный Арридей, добродушный и слюнявый придурок, сводный брат Божественного, рожденный от хромого Филиппа случайной возлюбленной, фракийской танцовщицей.

Насмешкой было бы отдавать наследие Царя Царей в эти вялые, неспособные удержать поводья руки…

Стратеги, сидящие во дворце, словно в осаде, хмурились и помалкивали, стараясь не встречаться взглядами; все понимали, что уступки черни достигли уже предела, и самой ничтожной капельки довольно, чтобы уверовавший в свою непобедимость охлос кинулся на приступ.

Лохаги[141] этерии[142] требовали принять меры, головами ручаясь за то, что конница сумеет усмирить зарвавшуюся не по чину пехтуру. И это, как понимали все, было правдой. Но никто не смел взять на себя ответственность и скрепить личной печатью такой приказ, означающий открытую схватку между македонцами в самом сердце покоренной, но все еще огрызающейся, готовой в любой миг взбунтоваться Азии.

К тому же никто не мог ручаться наверняка, что этерия, пусть и десятикратно прославленная в битвах, одолеет в уличных боях закаленную в тех же сражениях пехоту. Возможно всякое. И если Олимпийцы позволят охлосу победить, простое колесование под одобрительные вопли ликующих охламонов будет наиболее легким и немучительным исходом для подписавшего и скрепившего личной печатью такой приказ – это понимали все.

Ни один из стратегов Божественного не заслуживал упрека в малодушии. Но в тот день все они были бледны от ужаса, не скрывая его и нисколько не стыдясь.

Боялся и Пердикка.

Ему, хранителю царской печати, было страшно, может быть, даже страшнее, чем прочим, но именно он в мертвой, густой, как сметана, тишине встал, приказал Эвмену немедля набросать текст, дважды перечитал и молча, явственно ощущая тяжесть скрестившихся на спине взглядов, приложил к серо-желтому папирусу перстень-печатку со змеей, обвившей рукоять кривого кинжала, древним знаком своего рода.

А затем, не советуясь ни с кем, поставил под приказом оттиск еще одной печати, той, которую, не снимая ни на миг, носил на шее.

Он знал, на что шел.

Но знал и другое: чернь смертельно опасна, пока перед ней лебезят, умиротворяя и заискивая. Увидев же против себя подлинную, не стесняющуюся в средствах силу, она, как правило, уползает в нору, трусливо поджав хвост.

И не ошибся.

До резни дело не дошло.

Выстояв несколько часов на гигантской дворцовой площади лицом к лицу с сияющей на солнце стеной этерии, пехота, чертыхаясь, вернулась в лагеря. Военный совет пополнился несколькими представителями охлоса, потными горлопанами, быстрехонько смекнувшими, впрочем, с кем выгоднее иметь дело. Зачинщики беспорядков были в течение трех дней вычислены поименно людьми Эвмена и один за другим сгинули – кто во тьме окраинных переулков, кто в зарослях камыша, заболотивших берега Тигра вниз по течению от Вавилона…

А он, Пердикка, сын Оронта, на следующем же заседании Совета был избран Верховным Правителем державы.

Единогласно.

– Если же я в чем-то нарушил волю твою, Царь Царей и Бог мой Александр, дай мне знамение ныне и наставь, как исправить оплошность…

В зыбком сиреневом мареве курений, колеблющих полумрак шатра, мраморный Царь Царей и Бог едва заметно кивнул головой.

Нет, ему не за что гневаться на своего верного Пердикку, напротив, он доволен…

Благодарно, но без всякого удивления – чему тут, в самом деле, удивляться? – Пердикка, с трудом согнув спину, коснулся лбом циновки перед алтарем.

Разве стало легче после усмирения черни?

Разогнав баранов, ему пришлось столкнуться с псами.

Он ясно видел, знал и понимал, что следует делать теперь, когда с ними нет Божественного. Он пытался объяснить это им всем, тем, кто еще вчера бок о бок с ним сражался под знаменем Царя Царей, но ответом его пылким, искренним речам было тупое, тягучее молчание.

Его слушали, но не слышали.

Он говорил о власти, воле которой подчинилась половина Ойкумены, о Царе Царей, наблюдающем за ними с вершин Олимпа, о величайшей державе, сохранить которую – их долг перед потомками и Историей.

А они молчали. И в прищуренных глазах большинства прочитывался только один вопрос: кому какая сатрапия достанется в управление, и желательно – с правом наследования?

Они хотели золота и земель, и еще раз золота, и опять земель, очень много земель и очень много золота, и почета, и коленопреклоненных толп. «За что мы боролись?» – было написано на их лицах, и подчас Пердикке хотелось блевать от омерзения прямо на хамаданские ковры, потому что сам он боролся совсем за другое. С того дня, когда узнал он от царевича Александра правду о его рождении и поверил ему раз и навсегда, ибо любого, посмевшего лгать о таком, Диос-Зевс немедленно испепеляет яростной молнией, а в миг признания Александра небо оставалось чистым и благостным, и лишь в отдалении что-то негромко рокотало, словно Отец Богов одобрял своего сына, открывшегося Пердикке.

Скорее всего, так оно и было…

…Что ж! Отказать им в дележе земель означало спровоцировать мятеж, много страшнейший, чем бессмысленный и беспощадный бунт черни. Он и не стал отказывать, тем паче что далеко еще не все покоренные сатрапии были замирены и нуждались в управлении и надзоре, а каждый из стратегов, при всей их алчности и приземленности, имел опыт военный и государственный, и не приходилось желать лучших наместников для азиатских стран.

После десятидневного крика, доходившего до драк, после позорных хватаний друг друга за грудки, перечисления заслуг, взывания ко всем богам, оговоров, интриг и угроз сатрапии были распределены более-менее справедливо, и никто не остался недовольным, во всяком случае, никто не заявил об этом во всеуслышание.

Но сам Пердикка отказался участвовать в дележе.

Почти никто не обратил на это внимания, разве что некоторые удивленно поохали, и лишь в мерцающем оке одноглазого Антигона мелькнуло нечто, похожее на понимание…

Псам бросили кость, и псы унялись.

К сожалению, кроме псов, были и волки.

Немного. Пятеро. Может быть, шестеро. Но именно они определяли, за кем пойдет войско; одно их слово способно было вновь вывести из лагерей пехоту, и даже среди этерии не каждый решился бы выступить против них.

Эти не рвали друг у дружки сатрапии, наоборот, с не меньшим презрением, чем Пердикка, наблюдали за творящимся на Совете. А затем кем-то из них было вновь названо имя дурачка Арридея…

Они откровенно ухмылялись, упоминая о нем, «законном Аргеаде, наследнике македонских базилевсов[143]», даже не скрывая, что убогий интересен им меньше всего. Но они каждым словом своим отрицали и оплевывали то, ради чего жил, боролся и побеждал Божественный.

Македония – превыше всего! – такова была их вера, и поколебать эту веру было невозможно, разве что убить вместе с проповедниками. Вся бескрайняя Ойкумена, пройденная и подчиненная Божественным, рассматривалась ими всего лишь как добыча, как гигантская кормушка, населенная нелюдями, достойными лишь презрения и подлежащими грабежу. Старые бредни эллинов: варвары нуждаются в плети, но греки – равны между собой. И царь македонский был для них царем древнего закона, первым среди равных, подчиненным совету вождей, и войсковому сходу, и народному собранию. Им не нужен был Бог на престоле, и на этом они стояли твердо.

И ему пришлось уступить.

На белесую голову сорокалетнего Арридея, названного, словно в насмешку, Филиппом, была напялена под ликующие крики охлоса и сдержанные приветствия гетайров серебряная корона царей Македонии, и улыбающийся, даже в этот великий миг хлюпающий носом царек, заикаясь и пуская ветры, произнес перед войском слова древней клятвы, подсказываемые ему стоящим чуть позади Эвменом: «Я, Арридей-Филипп, третий царь Македонии этого имени, принимая отцовский венец, перед лицом своих боевых товарищей торжественно обещаю…»

Однако тройную тиару Востока Пердикка сберег для сына Божественного, не позволив обокрасть того, кто еще даже не был рожден. Никаких прав не имел Арридей, пусть и трижды Аргеад, на диадему персидских царей, завоеванную Александром, сыном Зевса Олимпийского! Это наследство принадлежало тому, и только тому, кто ворочался пока что во чреве Роксаны, и, поглядев в глаза верховному правителю, волки, пару раз огрызнувшись напоследок, отступили…

И рожденный пять месяцев спустя мальчишка, на диво большой и крепкий, был коронован прямо в пеленках, по обычаям, принятым на Востоке, перед лицом Священного Огня, в порфировой палате дворца Навуходоносора, вдали от мутных глаз тупой солдатни, зато в присутствии дородных и бесстрашных персидских пахлаванов, земным поклоном встретивших вынесенного к ним Пердиккой трехнедельного шахиншаха.

Под сводами, отделанными бадахшанским нефритом, звенели чеканные строки тронного благословения, произносимого от имени Царя Царей Верховным Правителем державы Пердиккой: «Волей Светлого Ормузда, я, побеждающий тьму и дарящий благо тверди, Искандар, сын Искандара, сына Зевса-Аммона, дарую вам, подданные, счастье восхождения моего на престол…»

– И ты свидетель, что престол сына твоего прочен и священная жизнь его вне опасности, Царь Царей и Бог мой Александр…

Брови, искусно – волосок к волоску – выложенные на мраморе резцом ваятеля, слегка сдвинулись; Бог недоумевал, для чего призвал его вернейший из слуг.

Не для того же, чтобы перечислить заслуги свои, и без того ведомые Всеведущему?

Нет, конечно же, нет; лишь презрения достоин раб, хвалящийся заслугами перед господином, коему обязан вечной нехвастливой преданностью, и он, Пердикка, тень от тени Царя Царей и прах у ног его, не смеет и помыслить о подобном.

Хотя заслуги велики и неоспоримы!

Пусть у державы ныне – два царя, но оба они – в лагере Верховного Правителя, под неусыпной охраной «серебряных щитов», пешей этерии Божественного, до последней капли крови и последнего вздоха преданных памяти ушедшего Бога, его сыну-наследнику и благородному Пердикке, ревностному продолжателю его дел.

Пусть играет в куклы, забавляется мячиком и объедается бахарскими тянучками косноязычный и жалкий Арридей-Филипп, пусть жена его, бешеная Эвридика, мечтающая о власти и потому радостно вышедшая за дурачка, негодного ни в жизни, ни в постели, шипит и злобствует, хуля втихомолку Верховного, но им суждено оставаться в тени, а после – сгинуть, ибо наследник обеих диадем – младенец Александр, сын Александра, и никто, кроме него…

Пусть до времени тешат себя миражами македонские волки; есть управа и на них, а имя этой управе – всемогущее время. Мальчик растет, а ветераны стареют, и молодые персидские азаты[144], отважные и полные сил, уже теперь сотнями стекаются в Вавилон, мечтая записаться в войско благородного вази-авазира и спасалара[145] Фардаха, опекуна шахиншаха Искандара, второго властителя Арьян-Ваэджа этого имени…

Десять лет, всего только десять лет – и никто уже не посмеет скалить зубы на тройную тиару.

Но эти десять лет необходимо выстоять.

Одному – против всех.

Сегодня, глядя в глаза стратегов, Пердикка видит одну лишь ненависть, и ничего, кроме нее. Поскольку, уступая многое, никогда не поступается главным. Он дал псам хлебные кормушки. Но он не давал им права уклоняться от уплаты налогов в царскую казну. И плевать, что они полагали себя автономными царьками. У любой автономии есть границы, и лежат они там, где начинаются интересы державы. Неуплата налогов означает отделение; отделение равнозначно государственной измене. И обнаглевшие лишились своих сатрапий, а посмевшие бунтовать были передавлены, как вши, невзирая на авторитет в войсках и былые заслуги. Жаль, что поторопились с бунтом самые слабые из ненавистников! Такие, как одноглазый лис Антигон, сатрап Великой Фригии, ведут себя с подчеркнутой лояльностью, до медяка выплачивают налоги и возносят в храмах молитвы во здравие Верховного… Однако люди Эвмена доносят, что тем же Антигоном навербовано и обучено войско, едва ли не превосходящее армию самого Пердикки, и ни у кого иного, а именно у Антигона нашли приют иные из разбитых мятежных сатрапов. Выдать же преступников Одноглазый не соглашается, поскольку-де они припали к алтарям, моля об убежище, а он, Антигон, человек богобоязненный и страшится гнева беспощадных Олимпийцев…

Ненавидят? Пусть так! Лишь бы боялись.

И они боятся.

Когда Пердикка вновь ввел при дворе проскинезу, никто не посмел возразить; любо-дорого было видеть, как ползли они все, и Антигон в том числе, на животах, по очереди целуя крохотную туфельку Царя Царей и золоченую эндромиду Пердикки, не царя и не Бога, о нет! Но воплощения верховной власти, державного единства и бессмертной воли Божественного…

Они ползли, как черви, и в глазах их Верховный с наслаждением угадывал многократно умноженную ненависть, ядовитую, словно яд болотной индийской кшары.

Тупую. Непрощающую.

И – бессильную.

Пируй же спокойно на Олимпе, Царь Царей и Бог Александр Македонский, твой вечный слуга и воин Пердикка, сын Оронта, выстоит!

Имена врагов ему известны, а это значит, что рано или поздно всем им придется держать ответ перед Верховным Правителем, и – вполне возможно! – учитывая заслуги и возраст, Пердикка даже не станет казнить их, а просто повелит заключить в один из зинданов Марга, где к услугам узников изысканнейшие наслаждения: мороз зимой и жара летом, учтивое общество мохнатых крыс и сладостные поцелуи нежных змей…

Тем паче что по-настоящему опасных недругов не так уж и много. Не больше, чем истинных друзей.

Первый из них – Антигон. Хитрый и осторожный зачинщик мятежей, поднимаемых тупыми сатрапами, великий умелец подставлять под кару других, прощупывая силы Верховного, но сам неизменно оставаясь в стороне, ничем не запятнав себя.

Но пока что он – не опасен. Здесь, в лагере, где каждый шаг его отслеживают люди Эвмена, а каждое письмо читают слуги Селевка, ему просто невозможно быть опасным. Пусть пока живет. Рано или поздно он оступится или ему помогут оступиться, и первая же его ошибка станет последней.

Второй – Антипатр.

С этим тоже можно повременить. А может, догадается подохнуть сам. Сколько, бишь, ему годков? Пожалуй, за восемьдесят, и намного. Так долго жить, в конце концов, даже неприлично…

Пердикка усмехнулся, забыв на миг, что пребывает пред ликом Царя Царей и Бога, но тотчас опомнился, убрал с уст ухмылку и опасливо приподнял глаза.

Эвоэ! Божественный тоже улыбался!

Ну да, он и при жизни недолюбливал наместника Македонии…

Старый Антипатр. Друг и побратим хромого Филиппа. Ненавистник Божественного. Люди Эвмена донесли недавно, что подлый старик распускает грязные слухи о причастности Царя Царей к гибели хромца и прилюдно называет ушедшего Бога отцеубийцей. В тех же донесениях сказано, что Антипатр в разговоре с доверенными лицами утверждал, что Македонии нет надобности в восточных делах и что для македонского престола вполне достаточно царя Арридея-Филиппа…

Ничего. Пусть поболтает на старости лет. Ни единое слово его не останется тайным для Верховного Правителя. И если старикашка не догадается помереть сам, наступит время и ему, закованному в кандалы, предстать перед судом Пердикки. И ответить за все. В том числе и за изгнание из Македонии Царицы Цариц Олимпиады. Стерва она, конечно, первостатейная, тут спору нет, но, хорошая или плохая, она – мать Божественного, и этим все сказано…

Нет, не Антигон и не Антипатр будут первыми, с кого начнет Пердикка упрочение власти младенца-царя.

Сначала – Птолемей!

Все так же стоя на коленях, но выпрямив спину, Верховный задает вопрос, ради которого осмелился отвлечь своего Царя и Бога от олимпийского пира:

– Будет ли мне удача в войне с Птолемеем? И поможешь ли ты, Царь Царей и Бог мой, своему слуге?

– Я жду тебя. Иди! – громко отвечает мраморное изваяние, уже почти неразличимое в дыму, и голос его юношески звонок.

Это – было… или нет?

Было!

Всем святым готов поклясться Пердикка, что знакомый, немного капризный, слегка снисходительный, ласковый и в то же время жесткий голос, плеткой хлестнувший во мраке, – не плод воображения, не ошибка перенапряженного слуха, не следствие исступленного желания услышать. И каждый, кто осмелится утверждать обратное, пойдет под суд – не войсковой, гласный, с обвинением и защитой, а Эвменов, ночной, как повинный в сознательном кощунстве, святотатстве, оскорблении величества, злонамеренной клевете…

И государственной измене!

По тем же статьям закона, которые скоро, очень скоро будут предъявлены Птолемею.

Царь Царей и Бог сказал свое слово.

Птолемей умрет, и это так же верно, как то, что со временем воссияет над Ойкуменой слава Царя Царей и Бога Александра, сына Александра, повелителя Македонии и всего Востока…

Жаль только, что умрет он легко.

Его не удостоят ни обезглавливания, ни удавки; Пердикка еще не решил окончательно, какую меру наказания выберет для египетского сатрапа, хотя и склоняется к тому, чтобы сварить негодяя в кипятке, но даже и эта казнь будет излишне милосердна для совершившего то, на что отважился Птолемей.

Да, конечно, ведь это он – первый, кто отказался платить налоги и не платит их по сей день; он до отказа набил войсками укрепления Пелузия и заявил, что знать не знает никакого Верховного; он подстрекает сатрапов к неповиновению и бунту, снабжая их золотом, хлебом, оружием и иными запасами, которыми столь изобилен Египет. Мало того, он посмел встать на дороге Пердикки и заслонить ему переправу через Нил, несмотря на то что вместе с Верховным при войске следовали оба царя, законных обладателя державы, частью которой является и Египет. Это он переманивает на свою сторону таксиархов, суля им земли и повышение в чине, и склоняет солдат Верховного к дезертирству, выплачивая каждому перебежчику утроенное жалованье, – и все это, само по себе, заслуживает кары наистрашнейшей… Но даже тяжелейшее из всех этих преступлений меркнет перед иным, давним, но не подлежащим прощению.

Можно ли забыть?

Еще шли споры о разделе сатрапий, и сторонники Арридея бряцали оружием, и Пердикка падал от усталости, теряя нить смысла в еженощных беседах с глазу на глаз, и Эвмен, высохший как осенний лист, рассылал письма, поторапливая с приездом бальзамировщиков, дабы земная оболочка Царя Царей и Бога, спасенная от тления, успокоилась в величественном саркофаге с прозрачными стенками, превосходящем красотой и размерами сам Мавсолей Карийский…

Еще ничего не было решено, и мертвое тело, опущенное в мед, предохраняющий от тления, ожидало своего часа, когда в двери, за которыми заседал Военный Совет, застучал кулаками прорицатель Аристандр, требуя немедленной встречи со стратегами. Иного, конечно, погнали бы в шею, но этот тощий бородач был известен тем, что предсказывал редко, зато никогда не ошибался. Именно он предсказал некогда Клиту смерть от руки молочного брата, и его, разумеется, подняли на смех и не принимали всерьез до того дня, когда предреченное свершилось; он, и никто иной, назвал Божественному день, когда тот встретит девушку, которую захочет сделать и сделает царицей; и много другого безошибочно предсказал Аристандр-тельмесец, причем никогда, как другие, не пряча смысл в намеренно туманные стихи и не пытаясь говорить доброе, если видел во мгле грядущего зло.

Его впустили и выслушали. «Боги открыли мне, – сказал ясновидящий, полузакрыв глаза, – что та из сатрапий, которая примет прах Царя Царей и Бога, будет богата и счастлива три века, и властители ее увенчают чело свое и наследников своих диадемой; враги же будут посрамлены». Так сказал он и, сказав, рухнул в беспамятстве. Завистливо и злобно косились в тот миг сатрапы на Пердикку, ибо всем было ясно и само собой разумелось, что останки Божественного упокоятся в Вавилоне, и лишь Птолемей, схватившись за живот и страдальчески морщась, засеменил из зала, словно и не расслышав, захваченный врасплох демонами желудка, слов Аристандра.

Вышел – и сгинул.

Не вернулся ни через четверть часа, ни через час, ни под вечер. И лишь на закате, из рассказов перепуганных служителей и уцелевших стражников, стало известно, что Птолемей со своей этерией, и гаремом, и доверенными людьми спешно покинул Вавилон. Увозя с собою в Египет тело Божественного в залитой свежим медом колоде…

О, как за ним гнались!

И как рубили, догнав, его гетайров, охранявших обоз!

А потом он, Пердикка, стоял будто оплеванный, а прочие стратеги скалили зубы, прикрывая рты ладонями, словно от ветра: перед ним, в колоде, наполненной медом, лежала восковая кукла, не очень даже и похожая на Царя Царей и Бога; ее, убранную царскими одеждами, на украшенной серебром, золотом и слоновой костью повозке, приказал хитрый Птолемей везти открыто, окружив пышной охраной из обреченных на верную гибель гетайров, не пожалев для вящей достоверности даже своего прославленного гарема, захваченного Пердиккой… а тело Александра, сына Диоса-Зевса, без всякой пышности, на простой повозке, по глухим неезженым дорогам удалялось все дальше и дальше на запад, к рубежам Египта, и настичь вора уже не было ни времени, ни сил…

Там, в Египте, в никому не ведомом месте, и захоронены священные останки. И очень может быть, что, как и предсказывал ясновидящий, даже против воли своей помогает Божественный Птолемею устоять против закаленных в битвах войск Верховного Правителя…

Такое – не прощается.

Чего бы это ни стоило, но сатрап Египта будет поставлен перед Пердиккой. И, корчась в собственных испражнениях, изломанный на дыбе, изодранный кнутом, он вспомнит, где похоронен кощунственно похищенный им Царь Царей и Бог. А потом, когда припомнит и расскажет, будет долго просить о смерти, и Пердикка, человек, в сущности, не злой, если будет в настроении, прикажет еще немножко поджарить его каленым железом и бросить в Нил, в пищу крокодилам – в отместку за лучших своих воинов, ставших поживой этих тварей, когда с пелузийских стен, воя и гудя, летели катапультные снаряды, круша и разламывая плоты и лодки, плывущие к западному берегу великой реки…

Так будет.

«Я жду тебя», – сказал Божественный, а это значит, что скоро они увидятся – живой, но смертный Пердикка и мертвый, но бессмертный Александр.

Царь Царей никогда не бросал слов на ветер…

– Повелитель! – донесся снаружи, из-за задернутого полога, негромкий зов Селевка. – Срочные вести!

Еще раз поклонившись бюсту Божественного, Пердикка поднимается с колен, оправляет одежды и выходит из походной молельни.

Над Нилом трепещет закат, подкрашивая алым палатки лагеря и далекие пелузийские стены.

Селевк, почти на голову возвышающийся над кряжистым Верховным, подтягивается, становясь еще выше. Широкое, добродушно-бесхитростное лицо его полно восторга и непритворного обожания. Верзила Селевк откровенно боготворит Верховного Правителя, так, что подчас Пердикке становится даже неловко. Он недостоин такого раболепия; ведь он, взятый отдельно от титулов и званий, самый обычный смертный.

Как бы то ни было, Селевку можно доверять.

Не очень умный, но дотошный и въедливый, он поставил дело так, что о безопасности своей Верховный может не думать. Личная стража подготовлена выше всяких похвал, и уже четыре покушения за последний год кончились весьма печально для негодяев.

– Послание Эвмена, повелитель!

– Дай сюда!

Пердикка торопливо разворачивает свиток. Тайнопись надежна. Секрет черточек и точек известен лишь двоим в Ойкумене, Верховному и Эвмену, сражающемуся сейчас с остатками разгромленных бунтовщиков где-то в Малой Азии.

Близоруко прищурившись, Пердикка вчитывается, на ходу переводя след птичьей лапки в обычные слова.

О! Победа! Очередная победа над очередным мятежником! Две горные крепости взяты штурмом. Пять городов сдались без сопротивления. Союзники побежденного молят о снисхождении, каковое, от имени Верховного Правителя, им оказано…

– Эвмен опять победил! – не удержавшись, сообщает Пердикка Селевку, и верзила многозначительно хмурится.

На узких губах Верховного появляется усмешка.

Подумать только: Эвмен-Победитель. Вернее, Эвмен-Непобедимый, поскольку он дал уже пять… нет, шесть сражений и не проиграл ни одного! Откуда что берется? Прекрасный архиграмматик, знаток посольских дел, умный и жестокий вершитель допросов и дознаний – но ведь он никогда не водил войска! И против бунтовщиков Пердикка послал его лишь потому, что довериться иным не мог, а отпускать от себя Селевка, честно сказать, поостерегся. И вот – нате вам! Никто, пустое место, не перс и даже не македонец-эллин, гречонок… а как он вас, господа сатрапы?!

На Эвмена можно положиться, как на Селевка.

Даже больше.

Ибо он – грек, посмевший громить македонцев. А перед тем – глаза и уши Верховного, чьи люди уличили и отправили на плаху не один десяток государственных преступников, чистокровных македонцев, к тому же из знатных родов.

Некуда деваться Эвмену, если не станет Пердикки. На дне моря найдут его родственники казненных и взыщут за все сторицей; прочие тоже не простят гречишке излишней близости к Божественному, а вслед за ним и к Верховному…

Впрочем, теперь Эвмена так просто не возьмешь. Голыми руками не схватишь. Нет, не зря все-таки дал Пердикка под начало Эвмену из Кардии пять тысяч «серебряных щитов», едва ли не половину личного состава пешей этерии. Думалось: опыт воинов хоть сколько-нибудь уравновесит ничтожность полководца. А получилось, выходит, иначе: воинская выучка умножилась внезапно проявившимся гением вождя…

Что ж, отлично!

Селевк и Эвмен. Опираясь на две такие колонны, можно не опасаться ненависти целой армии трусов и бездарей.

Однако что же дальше?

Так. Понятно. Хорошо. И это хорошо…

– Ох! – внезапно вырывается возглас.

Вот как, значит? Взятые в плен под пыткой рассказали, а сдавшиеся добровольно – подтвердили, причем не зная о показаниях пленных…

Медленно и спокойно Пердикка дочитывает послание.

Теперь ясно все: почему раз за разом гарнизон Пелузия был готов к штурму, почему срывались попытки переправы, отчего две недели тому начался мор, унесший едва ли не половину коней и трех слонов из пяти.

В лагере – измена.

Страшнее, чем змея в постели, – бессильная ненависть, подогретая египетским золотом и серебром Македонии…

– Селевк! – тихо и страшно говорит Верховный, и здоровенный начальник личной стражи невольно напрягается от морозной дрожи, промчавшейся по спине. – Бери людей. Надежных. Побольше. Немедленно возьмешь под арест…

Он называет имена. Много имен. Двадцать три, если быть вполне точным. Семнадцать таксиархов. Один лохаг. Пять стратегов. Как ни жаль, Антигона среди них нет. Снова одноглазый демон вышел сухим из воды, хотя можно ручаться, что без него не обошлось. Ничего. Сегодня же на ночном допросе предатели расколются как миленькие. Даже слишком стойкие поведают все, что знают, и назовут сообщников, покупая себе честную плаху вместо пасти крокодила. Впрочем, тому, кто поможет уличить Антигона, Верховный Правитель, пожалуй, подарит жизнь. Не такую хорошую, ибо трудно жить слепому и безъязычному, но все же, все же, тем паче что Пердикка не зверь и руки в дополнение к остальному отсекать не прикажет…

– Приготовить все к допросу. Ясно?

– Повинуюсь, повелитель!

Похоже, все. Нет. На всякий случай стоит подстраховаться. Мало ли что? Крысы, загнанные в угол, способны прыгать.

– Селевк!

– Повинуюсь, повелитель!

– Утроишь сегодня ночью стражу.

– Будет исполнено, повелитель…

– Все. Иди.

– Повинуюсь, повелитель!

«М-да, – думает Верховный, глядя вслед подтянутому, ладному начальнику личной охраны, – туповат, конечно. Звезд с неба не хватает. Сатрапию такому не доверишь. Зато – надежен. Что ж, такие тоже нужны»…

Он почти счастлив сейчас, Пердикка, сын Оронта, Верховный Правитель державы, предстоятель царя Македонии Арридея-Филиппа и опекун Царя Царей всея Ойкумены Александра, сына Александра.

Все скверное, все несбывшееся позади; цепь неудач разорвана. После казни предателей войско, несомненно, возьмет Пелузий, а переправившись через нильские воды, его испытанные воины легко размечут по пескам наскоро набранные таксисы египетского сатрапа.

И тогда, только тогда, но не раньше, после подчинения Египта, обретения тела Божественного и примерной – в устрашение всем! – казни Птолемея, можно будет известить войско и народ о том, что давно уже задумано.

А задумано неплохо.

Выступая против него, бунтовщики говорят: кто ты такой, чтобы совершать перед тобой проскинезу?

Действительно никто.

А если породниться с Божественным?

Конечно, мать Царя Царей и Бога слишком немолода, к тому же кощунственно было бы возлечь с той, которая возлежала с Зевсом. Нет и дочери, но даже и будь, она была бы излишне молода. Зато есть сестра… Клеопатра, вдова молосского царя, погибшего лет десять тому назад. Он помнит ее еще девчонкой; она красива, не хуже своей матери в молодости, наверное, не подурнела и сейчас. Правда, сын у нее – дурачок, ничем не лучше Арридея, но что до того Пердикке?

Верховный давно обдумывал этот шаг, мудрый и дальновидный, с какой стороны ни погляди. Он даже написал письмо в эпирское захолустье, где ныне обретается Олимпиада, и был поражен скоростью ответа и горячностью согласия. Похоже, мать даже не удосужилась поговорить с дочерью. Она готова на все, лишь бы вернуться в Македонию владычицей и рассчитаться с обидчиками за все и в первую очередь, что особенно приятно, с Антипатром…

Что ж, он доставит ей такое удовольствие, и это будет его выкупом за невесту.

Олимпиада – хорошая союзница. К тому же она отнюдь не глупа и понимает, какая судьба ждет ее внука, если судьба не будет благосклонна к Пердикке.

Правда, эта ведьма, вернувшись, способна залить Македонию кровью; ни щадить, ни останавливаться она никогда не умела. Ну и что? Эту отдаленную, заштатную сатрапию давно пора почистить как следует…

Что же до него, Пердикки, то он останется, как и был, верным слугой Царя Царей и хранителем его диадемы. Он не посягнет на принадлежащее мальчику. Но разве он не заслужил великого счастья породниться с Божественным?

А кроме того, подрастая, мальчики забывают наставников, и с возмужанием их завершается служба их опекунов. Это справедливо. Как и то, что, даже войдя в возраст, умные мальчики продолжают прислушиваться к мнению мужей родных теток…

Разве не умно?

Только бы у Селевка все получилось как надо!

…Селевк же в это время стоит не так уж далеко, почти у самого берега, задумчиво плюет в подкрашенную красками неба воду – и размышляет.

Ему есть над чем поразмыслить.

Опять победил Эвмен! Сволочь! Скотина! Удачливый гречонок! Когда-нибудь он свое получит, но пока что Хозяину везет несусветно. Этот список… Там нет Антигона, а значит, нет и его, Селевка, потому что он встречался и беседовал только с Одноглазым. Он не сказал тому ни да, ни нет, но спорить не стал. И не донес. Если сегодня на ночном допросе хотя бы один из двадцати трех словом единым заикнется о сатрапе Великой Фригии, песенка Одноглазого спета: Хозяин давно точит на него зуб. А там ниточка дотянется и до Селевка; под железом Антигон вспомнит и как звали его десятую женщину. Даже если повезет, дело кончится, самое меньшее, разжалованием и переводом в пехоту. Вся жизнь – насмарку, Хозяин с этим ой как строг… А Одноглазый, между прочим, четко говорил, что помощь Селевка стоит никак не меньше, чем Месопотамия вместе с Вавилоном… врал, наверное?..

Что делать, что делать?..

Чем дольше размышлял Селевк, тем больше утверждался в мысли: нужно идти к Антигону. И как можно скорее, пока Хозяин не собрался на ночной допрос.

Одноглазый – умный. Он сообразит, что делать.

Хотя чего тут соображать, если вокруг шатра – сплошь свои парни, лично им, Селевком, отобранные?

Коню ясно, как следует поступать…

Но сначала – к Антигону. Пусть подтвердит насчет Вавилона. И поклянется при остальных. И этот, который вроде солдат солдатом, а на самом деле – представитель Птолемея, тоже пускай поклянется…

Тогда и двинем к Хозяину.

Все вместе, чтоб никто в случае чего чистеньким не вышел! Он, Селевк, за других свой зад подставлять не собирается! Дураков нету.

Пойдем и поговорим с болезным о том о сем. Много чего есть ему сказать. Накопилось. Наболело…

Как там, бишь, говорил Одноглазый?

«С какой стати нам, вольным македонцам, совершать проскинезу непонятно перед кем?»

В самом деле, с какой стати? Добро бы Царь Царей, перед тем не зазорно и на брюхе поползать. А Хозяин, он хоть и при царской печати, а ничем не лучше нас, а нос дерет, словно с ним сам Божественный по ночам говорит…

Не зря ведь его никто не любит, кроме Эвмена-гречишки.

Не-е-ет, с этими порядками пора кончать!

Если уж за Селевкову верность, за ночи бессонные по сей день жалеет выделить сатрапию, хоть и самую завалящую, если верных людей держит мальчиками на побегушках – медяк цена такому Верховному!

Верно сказал Одноглазый: мы – македонцы, мы – вольный народ, не признающий рабства, а нас равняют с варварами, и доколе это терпеть?!

Точно. Доколе?

И потом: кто дал Хозяину право считать его, Селевка, придурком? Вроде и не говорит вслух, а в глазах-то все написано. Что, сам сильно умный?

Умнее всех?!

Ладненько! Посмотрим, помогут ли Пердикке в эту полночь его хваленые мозги…

Македония. Эги. Середина лета года 457-го от начала Игр в Олимпии

– Поклонись батюшке, великий царь, поклонись низенько!

Иссохший, словно египетская мумия, похожий на громадный скелет, плотно укутанный, несмотря на нещадную июльскую жару, в подбитую заячьим мехом накидку, старик, тяжело опираясь на костыль, приподнял правую, пока еще послушную руку, указывая на невысокую белокаменную усыпальницу.

– Ба-а-атюшке?

Пустые, прозрачно-синие глаза стоящего рядом мужчины, облаченного в шитый золотом пурпурный гимантий[146], быстро-быстро замигали, а на круглом добром лице с вяло отвисшей губой и почти незаметными белесыми бровками выразилось полнейшее недоумение.

Царь Македонии Арридей-Филипп не впервые приезжает в это скучное место близ старой столицы Македонии, и каждый раз, когда он здесь, ему велят поклониться батюшке. Но разве батюшка живет здесь, в этом неудобном домике с колоннами? Арридея не проведешь! Он-то знает: батюшка ушел далеко-далеко, даже дальше, чем Вавилон, и никогда уже не вернется. Арридей умный! Он знает: если бы батюшка и вправду жил в этом белом домике, он бы обязательно вышел поздороваться с сыном и, конечно же, дал бы ему вкусную лепешку, как это было когда-то… давно… Арридей не помнит точно, когда…

«И все-таки он очень похож на Филиппа, – стараясь попрочнее держаться на непослушных, подгибающихся ногах, подумал Антипатр, наместник Македонии, Старейший из вождей. – Если бы не эти пустые глаза, не слюна на подбородке, можно было бы подумать, что это сам Филипп, только молодой…»

Ноги все-таки вели себя подло.

Антипатр покачнулся, и тотчас на помощь кинулись двое: Кассандр, сынишка, и доверенный раб, почти ровесник хозяина, однако вполне сохранивший силы. Но раньше всех успел царь: он хоть и стоял несколько впереди, но почувствовал что-то неладное и обернулся, подставляя крепкие руки. И в это мгновение лицо его не было глуповатым.

– Благодарю тебя, великий царь, – улыбнулся Антипатр, утверждаясь на ногах при поддержке сильных и ласковых рук базилевса.

Старик не был удивлен, он был тронут до глубины души.

Арридей – хороший мальчик, не будь он дурачком, из него получился бы прекрасный царь, настоящий; в нем действительно есть много от покойника-отца, не то что в Гаденыше: тот был истинным отродьем Большой Гадины, своей маменьки, ставшей проклятием Македонии и дома Аргеадов…

Тень набежала на морщинистое лицо, и тяжкий вздох вырвался из хрипло клокочущего горла.

Ведь говорили же Филиппу – и он, Антипатр, и Парменион, и многие другие, кому нельзя было не верить: не бери в дом эту молосскую ведьму, она тебе не пара, ничего хорошего из этого не выйдет. Бывает такое: с первого же взгляда на человека видишь – Гадина, и все дальнейшие наблюдения лишь подтверждают первое предчувствие.

Куда там! Обычно прислушивающийся к советам друзей Филипп порой бывал упрямее осла, вот и в тот раз уперся рогом: «Плевать! Очень хочется!» – и женился-таки на этой девке из Эпира! Да – красавица! Но с глазами кровососущей ведьмы и неприятно сварливым голосом!

Женился. И что же?

Много ли счастья принесла она в дом Аргеадов?

Зеленоглазая ведьма шипела и наушничала, науськивала Филиппа на старых друзей, на побратимов, даже на Антипатра с Парменионом; пока царь не остыл к ее излишне бурным ласкам, ночная кукушка куковала, разжигая в Пелльском дворце ненависть и подозрения, когда же Филипп опомнился наконец, ужаснулся и стал избегать ее, она принялась за сына, подначивая его против родного отца, – и преуспела в этом…

Слава Богам, что ведьмы нет в Македонии.

Слишком много зла принесла она родной стране Антипатра.

Да и сынок ее, проклятый Гаденыш, – тоже…

– Не утруждай себя сверх меры, великий царь, – отечески промолвил Антипатр, высвобождаясь из заботливых рук Арридея-Филиппа. – Твой слуга уже крепко стоит на ногах…

Сказал искренне, без всякой задней мысли, но тут же и усмехнулся невольной двусмысленности прозвучавшего.

Да, он крепко стоит на ногах!

Вот – простирается вокруг, сколько хватает взгляда, родная македонская земля, и он, Антипатр, бесспорный повелитель ее, хотя и невенчанный; но он же не Аргеад, чтобы требовать себе диадему…

Каждый год в один и тот же день, день гибели царя и побратима своего, хромого Филиппа, навещает наместник Македонии место последнего упокоения того, с кем когда-то вместе мечтали о величии Родины.

Как ясно было все в те незабвенные дни, каким безоблачным казалось будущее, и сколь невероятно далека была старость, в которую даже не верилось…

Все казалось простым и достижимым: сперва отнять у фракийцев Пангейские рудники, разжиться серебришком, перевооружить войско, обучив сражаться в новом, придуманном стариной Парменионом порядке, затем – прижать эллинов, сперва на окраинах, затем – в проливах, перерезав снабжение Эллады боспорским хлебом, потом всерьез разобраться с Элладой, окончательно погрязшей в никому не нужных междоусобиях, и наконец – отправиться в Азию, где у разучившихся воевать персов скопилось неприлично много для слабых золота…

И обогатить Македонию. Сделать ее первой из всех держав Ойкумены, счастливой, всеми уважаемой и процветающей…

Боги, боги! Ведь все же, все выходило как по писаному.

Создали фалангу, примучили долопов и паравеев[147], поставили на колени горских князьков, расширили рубежи… и Эллада, слишком поздно сообразившая, к чему идет дело, опомнилась только тогда, когда при Херонее македонский воин истоптал в пыль и славу греков, и надменность их, и знамена, уложив на кровавую траву все эти Священные Отряды, Дружины Неодолимых и всю прочую бронированную шелуху, которой гордились эллины.

Если бы не молосская ведьма со своим ублюдком!

Антипатр сморгнул, и крупная старческая слеза, не удержавшись на реснице, прокатилась по седой бороде.

Никто уже не докажет, но он уверен, он знает наверняка: убийство Филиппа подстроила именно она, и Гаденыш, конечно же, не остался в стороне, он всегда и во всем был заодно с маменькой! Были же свидетели! Они, правда, очень быстро исчезли, но друзья убитого успели расспросить их и узнать многое. Поднять бы ведьму на дыбу и попытать: о чем это она накануне убийства говорила с подлым Павсанием? Кто послал к месту преступления конюха с фессалийским жеребцом? Почему, когда стало ясно, что убийце не добраться до коня, Гаденыш и его дружок, Пердикка, запыряли уже пойманного Павсания кинжалами вместо того, чтобы сохранить живым для допроса?..

Для Антипатра ответ несомненен.

И если он и жалеет о чем нынче, накануне ухода в тот мир, где ждут его и Филипп, и Парменион, то лишь о промедлении: не присягать Гаденышу следовало тогда, опасаясь срыва похода в Азию, а брать его под арест, пусть даже это и привело бы к междоусобной резне.

Не посмели.

Слишком уж решительно были настроены молодые да ранние, все эти Пердикки, Птолемеи, Антигоны! Они скалили зубы в лицо взрослым, которых считали стариками, заедающими их молодость, и готовы были на все. Они думали о себе, о своей славе! О должностях и богатстве! И совсем не думали о Родине!..

А Филипп лежал спокойный, словно нож убийцы вошел не в печень, а в сердце и совсем не причинил боли. Лежал и улыбался. Он не одобрил бы, исчерпай себя македонская сила в братоубийственной резне.

И Антипатр с Парменионом вновь, в последний раз, не захотели огорчать Филиппа…

Возможно, зря. Даже наверняка.

И вот Гаденыш дошел до самого Инда. Но что с того? Он забыл о Македонии, сделавшись варварским царем, а всех недовольных, не вставших на колени, свято берегущих македонскую честь, – убил, без жалости и пощады, даже Пармениона!

Он хотел, чтобы Македония была крошечным придатком к его бескрайним владениям.

Он хотел…

Не вышло! Боги вмешались и предотвратили кощунства самозванца, посмевшего сравнить себя с ними, а умные люди помогли Олимпийцам не промедлить.

И когда этот свихнувшийся Пердикка, недостойный зваться македонцем, потребовал от армии присягать не младенцу даже, а вздутому брюху азиатской сучки, нашлись, благодарение бессмертным, истинные мужи, честные и храбрые, настоявшие на коронации Арридея.

Кстати, а что здесь делает Арридей?

– Великий царь, – почтительно обратился к базилевсу наместник, носящий титул Старейшего из вождей, – если тебе угодно знать мнение своего слуги, то наступила пора обеда, а ты голоден!

Пустенькая синева радостно сверкнула.

Да, конечно, Арридей хочет кушать! И продрог на ветру, хоть и теплом! А еще он хочет к Эвридике…

Уважительно и величаво приблизились хорошо обученные рабы, одетые в старомодные македонские туники, взяли ухмыляющегося повелителя под локотки, помогли разместиться в устланной овчинами повозке, сунули в руки большую тряпичную куклу; возница щелкнул бичом – и Антипатр несколько раз махнул слабой рукой вслед удалявшейся карете, окруженной десятком всадников из этерии Антипатра.

– Сынок, – позвал Антипатр, и Кассандр торопливо приблизился. – Я немного устал…

Он еще не успел договорить, а Кассандр уже расставлял походное креслице, умело сработанное из деревянных планок и переплетенных ремней.

Не доверяя рабам, самолично усадил отца, заботливо подоткнул полы накидки, оберегая от сквозняков.

И отошел в сторонку, зная, что отец любит размышлять в одиночестве.

Он хороший мальчик… да… и Арридей тоже хороший мальчик… да… Антипатр пытался поймать ускользнувшую мысль, но это никак не удавалось; в последнее время такое случалось с ним все чаще и раздражало до злого крика…

Ах да, конечно же, как он мог забыть!

Никому и никогда не удастся поставить македонцев на колени и сделать Македонию придатком Азии! Тупой фанатик Пердикка сделал вид, что не понимает этой простой истины, и поэтому его съели нильские крокодилы. Хорошим македонским мальчикам надоело вытягиваться перед возомнившим о себе ничтожеством, ручным псом наказанного богами Гаденыша; они поступили так, как надлежит свободным людям поступать с теми, кто пытается заставить их ползать на коленях…

Азия?.. А что Азия?! Огромная кормушка, которая должна принадлежать победителям. Кто проливал кровь, покоряя Восток, тот и должен обладать Востоком, как же иначе? И не нужен державе никакой Верховный Правитель!.. У Македонии, хвала богам, есть царь Арридей-Филипп, не очень умный, правда, но зато настоящий Аргеад, македонец без единой капли чужой крови, не чета Гаденышу, тем более – его персидскому ублюдку! Тот вообще непонятно что: всего лишь на четверть македонец, еще на четверть, по ведьме, – молосс, а наполовину и того круче – варвар, азиат, недочеловек…

Какое, собственно, он имеет отношение к державе, созданной сынами Македонии?

Наместник Македонии пожевал беззубыми деснами, облизал нещадно сохнущие губы.

Именно так он и сказал тогда, в Трипарадисе, слово в слово, и мальчики рукоплескали ему стоя, грохоча бронзой и золотом парадных доспехов, а он, неловко держась за поручни возвышения, отвечал им доброй, отеческой улыбкой.

Тогда он впервые увидел Азию, и она не понравилась ему.

Она не нужна Македонии. Антипатр был уверен в этом и раньше, но уверился окончательно, поглядев на пестрые базары тамошних городов, на плутоватых восточных людей, гнущих спины перед силой и всегда готовых ударить исподтишка. Пусть достается тем, кто хочет превращаться в восточных царьков. Антипатр же презирает ее и сына, Кассандра, воспитал так же. Иное дело – Эллада; терять ее нельзя ни в коем случае, и когда эллины попытались бунтовать после смерти Гаденыша, Антипатр железной рукой убедил их в том, что они не правы…

В тот год он в последний раз сел на боевого коня.

А пустое, лишенное смысла звание Верховного Правителя державы… да кому оно нужно?! Он лично отказался от него легко и спокойно, зато с благодарностью принял предложенный мальчиками титул Старейшего, потому что это, помимо прочего, истинная правда! Он самый старый из ныне живущих македонских вождей, и даже проныра Антигон, перешагнувший шестой десяток, рядом с ним – юнец. Во всяком случае, именно Антипатр представил некогда его, потерявшего глаз в бою, Филиппу и рекомендовал в этерию…

И еще он забрал с собой на родину царей.

Обоих.

Арридея – потому что царю Македонии негоже жить вдали от македонской земли, от старой ее столицы – Эг и новой – Пеллы, от Пангейских рудников и мудрых вождей, назубок знающих древние обычаи.

А персидского говнючка, сынишку Гаденыша, прихватил просто так. На Востоке он все равно не нужен никому; рано или поздно его просто-напросто прихлопнут, как надоевшую блоху, а это все-таки внук Филиппа, и Антипатру следует позаботиться о его будущем. Пусть себе живет. Конечно, македонской диадемы ему не видать как своих ушей, но достойное воспитание и средства к существованию он получит…

Что же касается диадемы, то ныне у нее есть хозяин.

Какой-никакой, но законный. Потомства, правда, у него не будет, как бы ни старалась расшевелить увядшую плоть мужа бедная девочка Эвридика… А призвать какого-либо «Бога» на помощь, как это сделала в свое время молосская ведьма, Эвридике не позволит стража, приставленная наместником.

Пусть пока что – Арридей-Филипп. Он еще не так стар. А когда выйдет его время, архонты[148] Македонии, собравшись по старому обычаю, изберут и представят на утверждение сперва войскам, а потом и народу нового царя, родоначальника династии, пришедшей на смену вымершему дому Аргеадов.

И почему бы этим избранником не стать Кассандру, сыну Антипатра?..

Все, даже загробное блаженство, отдал бы наместник Македонии за счастье дожить до этого дня…

Увы, что мечтать о невозможном?

– Детка! – в полудреме пробормотал Антипатр.

И Кассандр немедленно вырос над креслицем.

– Что, батюшка?

Но старейший из вождей уже не помнил, зачем позвал сына.

Мысли рвались, путались, пытались вновь выплыть из тумана на поверхность, но снова спряталась, исчезла некая мыслишка, не додумать которую было нельзя…

«…Мальчики рукоплескали стоя, узнав, что я готов забрать с собой варваренка… они не знали, что с ним делать… А еще они боялись, что мальчуган попадет в руки к Эвмену…»

Эвмен!

Третий год уже мечется он по Азии, выполняя приказ съеденного крокодилами Пердикки… И побеждает, бесконечно побеждает, словно боги поделились с ним своей удачей. Зачем ему, гречишке, все это нужно? Чего он хочет, на что рассчитывает?.. Его, эллина, презирают даже «серебряные щиты», хотя и служат ему, потому что он удачлив и щедр… Ему предлагали любую сатрапию, на выбор – он отказался, и страшно даже подумать, что будет, окажись сын Гаденыша у него в ставке. Конечно, это практически невозможно, но разве есть невозможное для сумасшедшего гречонка?..

Слава богам, сюда, в Македонию, ему не дотянуться. Руки коротки! А недавно усмирять его назначили Антигона, единственного, кто способен потягаться с Эвменом… Одноглазый недешево продал свой полководческий дар, он потребовал поста наместника Азии, старшего над сатрапами, и получил требуемое. Так что теперь в Азии начнутся интересные дела…

Легкий ветер налетел с гор, подул в костистое, напоминающее обтянутый кожей череп лицо, прояснил и мысли. Уже несколько лет ни зимой, ни летом Антипатр не чувствовал себя человеком… Так было и в этом году; всю зиму отлежал он, не имея сил ни встать, ни перевернуться на другой бок, и лишь весна принесла облегчение.

Сейчас, в середине лета, тело вновь становится дряблым, несмотря на усилия медиков. Очень скоро, может быть, даже уже завтра, Старейший из вождей не ощутит ног и рук, и вновь Кассандр будет дневать и ночевать над отцовским ложем, пока не придет осень…

«Не приде-е-е-е-ет…» – шепнул ветер, и Антипатр не стал обижаться на жесткую правду.

Он и сам знал, что не доживет до осени, и это лето, влажное, жаркое, – последнее в его жизни…

А почему бы и нет? Он пожил достаточно.

Знать бы только: что потом, после него, будет с Македонией?..

Злая откровенность ветра развеяла туман, застлавший светлый некогда разум.

Лучше всего, конечно, передать посох наместника Кассандру. Он – хороший мальчик, послушный, он во всем согласен с отцом и был бы надежной опорой царю Арридею-Филиппу.

Увы, он слишком молод. А сам же Антипатр настоял на том, чтобы древние обычаи исполнялись неотступно. Когда его не станет, архонты и стратеги соберутся на Совет, и наместником Македонии, управителем при царе Арридее и опекуном сына Гаденыша станет, по стародавнему праву, старейший.

Значит – Полисперхонт.

Он всего на три года моложе Антипатра, но гораздо крепче телом. И это, хоть и абсолютно соответствует обычаю, очень и очень плохо.

Потому что Полисперхонт не любит Македонию.

Он ведь и сам из царского рода, из базилевсов Тимфеи, одного из тех крохотных горных царств, что были присоединены Филиппом. У него хватило ума мирно расстаться с диадемой, став одним из архонтов Македонии, но и по сей день ему невдомек: чем, собственно, македонские Аргеады лучше тимфейских Карнидов или Метакиадов из Орестиды? И почему горные царства не могут восстановить былую независимость?

Полисперхонт не любит Македонию и будет плохим наместником. Если уже сейчас он почти открыто говорит о том, что в старое время жилось лучше и следовало бы восстановить древние рубежи, то что же будет потом?

Тем паче что у него найдется немало сторонников…

Такие же царьки, как он, не простившие Аргеадам лишения их, венценосных, возможности автономно крутить хвосты бычкам в своих горах.

Правда, найдутся и противники.

Коренные македонцы, не желающие распада страны, находящейся на пороге величия – своего собственного, нажитого трудом и доблестью, а не азиатского, химерического.

И царь Арридей никогда не даст согласия на отделение горных царств; дурачок или нет, а память у него хорошая, и он очень послушный. Антипатр для него – все равно что отец, он порой так его и называет, и вовсе не зря наместник провел многие вечера наедине с базилевсом, натаскивая его, словно эфиопского попугая. Теперь, если царь Арридей слышит в своем присутствии слово «Македония», он тут же, не глядя на происходящее, мгновенно откликается: «Должна быть единой!»

Не стоит забывать и об Эвридике.

Девочка пошла замуж за малоумного ради короны, а теперь, имея корону, мечтает еще и о власти. О власти над настоящей державой, а не огрызком ее. И она запретит Арридею, млеющему при одном взгляде на нее, даже слушать чьи-либо разговоры на эту тему.

Даже если этим «кем-то» будет наместник…

Но Полисперхонт упрям, а Арридей – не забывай, Антипатр! – не единственный венчанный царь, живущий в Пелле… Что, если горские царьки сговорятся с ведьмой? Она ведь пойдет на что угодно, даже на развал страны, лишь бы только вернуться из Эпира, куда спровадил ее Антипатр под радостный вой половины древних македонских родов?..

И что тогда?

Полисперхонт – законный наместник, и древний обычай подтверждает его право старейшего.

Александр, сын Гаденыша, – законный царь, коронованный по всем правилам, причем для многих, не знающих, что к чему, его отец превратился в миф, а миф всегда притягателен…

А ведьма Олимпиада – законнейшая опекунша своего родного внука, доныне удерживаемого злыми недругами вдали от бабушки.

Пожалуй, это выглядит даже трогательно.

Вот только нет в этом раскладе места ни для царя Арридея, ни для лучших людей страны, озабоченных ее благом, ни для самой Македонии.

Больше того: здесь нет места и для Кассандра!

А вот этого уже допускать нельзя, нельзя умирать, не решив эту проблему…

Филипп! Фил! Если ты слышишь меня, подскажи!

И в ответ на немой вопль является мысль, то ли своя, то ли подсказанная тем, кто спит в белой усыпальнице, но такая простая, мудрая и прозрачно-ясная, что становится досадно: как же не додумался раньше?!

Конечно!

Полисперхонт, и с этим ничего не поделаешь, – наместник.

Ибо никто не вправе распоряжаться посохом как своей собственностью.

Но армия-то, армия, стоящая в Элладе, закаленная в боях с бунтовщиками! Она создана Антипатром, на его деньги, она сражалась под его знаменем, и каждый таксиарх, не говоря уж о гетайрах, – из коренных македонцев; горную сволочь вербовщики, следуя приказу наместника, не принимали.

Армия знает Кассандра и сражалась за единство Македонии.

И если Антипатр не вправе передать сыну посох наместника, то кто может запретить ему своей волей назначить его архистратегом войска? А там уж дело сына, как найти общий язык с таксиархами.

Кассандр – умный мальчик, он все сделает как надо.

…Удивительно светло и чисто становится на душе.

Глаза Антипатра закрыты, но он все равно видит: горная тропа, и синее небо над головой, и по тропе, сторожким охотничьим шагом идут гуськом трое юношей, почти мальчиков; на плечах у них – легкие меховые безрукавки, на поясах – кинжалы, за спинами – котомки с нехитрой снедью. Уже пятый день выслеживают они снежного барса, и плевать, что уже перейдена граница Македонии и Тимфеи; пусть попробуют тимфейские козодралы встать у них на пути! – мало не покажется, отделают до крови, как недавно отделал старший, Фил, в кулачном бою долговязого тимфейского царевича Полисперхонта, наезжавшего со своих диких гор к соседям, в культурную Пеллу, где есть даже каменные дома, мир посмотреть и себя показать.

Старейший из вождей улыбается.

Он знает, что будет дальше: притаившаяся пятнистая кошка прыгнет из кустов прямо на плечи Филу, и Парме в прыжке поймает ее на копье, а Фил добавит кинжалом, и оба они, победители, будут добродушно подтрунивать над невезучим Анто, которому только и останется, что свежевать тушку…

Антипатр открывает глаза, и взгляд его незамутненно ясен, как бывает лишь у не ведающих грядущего младенцев и ни о чем не сожалеющих старцев.

– Деточка! – зовет он удивительно звонким и сильным голосом, и поджарый чернобородый сын покорно подбегает к креслицу.

– Что, батюшка?

– Присядь, родной! – Сухой старческий палец указывает прямо на траву, у ног. – И слушай внимательно. Нам нужно о многом поговорить…

Эписодий 1 Люди и тени

Мидийское нагорье. Ранняя весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

…Антигон хлопнул в ладоши, и, раздвинув завесы полога, в шатер проскользнул высокий шлем, украшенный пучком волос из конского хвоста. Поди ты! Настоящий македонский шлем! Пожалуй, даже чересчур македонский. Таких, помнится, давно уже не делают даже там, в родных горах, гнушаясь простотой и нарочитой грубоватостью. Разве что самые упрямые из ветеранов продолжают таскать на головах этакое старье – из особой гордости и в упрек молодежи, падкой на азиатские блестки.

Да уж… Шлем-то македонский, а вот глаза под исцарапанным медным козырьком – вовсе не македонские. Лилово-черные, выпуклые, налитые маслянистой поволокой.

Азиатские глаза. По-собачьи преданные.

И – умные.

– Приведите Эвмена!

– Повинуюсь, мой шах!

Слегка всколыхнув струи узорчатой ткани, воин скрылся. А медовое азиатское величание все шелестело и шелестело в сумеречном воздухе шатра, не торопясь исчезать, шуршало все тоньше, пока не угасло наконец в шорохах и перестуках просыпающегося стана.

Превозмогая жгучую боль, полыхающую в левом виске – она и разбудила задолго до рассвета! – Антигон осторожно растянул губы в улыбке. Хм… «шах»!.. Что ни говори, а персы – понятливый народец. Шах – это шах, и никаких сомнений. Если войско в твоих руках. А что? Разве не так? Эх-хе-хе. Да вот только попробуй-ка приказать своим хоть в шутку назвать себя базилевсом… Нет, назвать-то назовут, не поморщатся. Жить каждому охота. Да вот только в тот же миг выползет из полисадия молва-молвишка, и ничем ее уже не остановишь. И помчится она по всем дорогам, на все четыре стороны света, сбивая конские спины, раздувая корабельные паруса.

На нильские берега полетит, к старинному дружку Птолемею, исхитрившемуся-таки подмять под себя – и похоже, надолго уже – фараоновы земли; к глиняным громадам вавилонских башен, на восстановление которых не жалеет ни золота, ни рабских рук громогласный и упрямый верзила Селевк; в унылую пыльную Пеллу, столицу давно и навсегда покинутой, уже почти и забытой Македонии, к сумасшедшему и оттого вдвойне опасному мальчишке Кассандру, сыну Антипатра-покойника…

И все.

На посмевшего назваться царем – налетят стаей. И ведь загрызут, вот что обидно. За то, что первым решился. И даже не вспомнят, как убивали бедолагу Пердикку, всего-то и хотевшего, чтобы они подчинялись царю…

Шакалы…

Ну что ж. Значит – пусть побольше умных и верных, все понимающих правильно персов будет в личной охране. И плевать на ворчанье ветеранов. Драться они уже не способны – годы не те, зато горазды предавать собственных вождей…

Как того же Эвмена.

Антигон приподнялся и сел на ложе.

Боль, в последние дни с методичностью пожилого, чуждого и злобе, и милосердию палача рвавшая череп изнутри, кажется, начала понемногу смягчаться. Не то чтобы угасла, нет, но сделалась привычной, нудно-терпимой. Вот ведь, давно нет глаза, а пламя в пустой глазнице подчас вспыхивает до того яростно, что хочется биться головой о собственный щит…

Медленно, очень осторожно Антигон помассировал виски длинными, не по-стариковски сильными пальцами.

Итак: Эвмен.

С ним покончено. Наконец-то и вопреки всему. Они все могут радоваться, и Птолемей, и Селевк, и Лисимах, и Антипатр, который давно уже в могиле, – их поручение выполнено. Эвмен затравлен и более не поднимется. И не потребует от сатрапов повиноваться законному царю, живущему где-то в Македонии. Мальчишке, чьим именем все они клянутся и чье существование давно уже превратилось в обузу для всех, кроме его собственной бабушки и Эвмена, который уже не в счет.

Боль медленно-медленно утихала.

М-да. Что же делать с Эвменом?

Непобежденным. Преданным. Собственно говоря, попросту проданным. И по-прежнему смертельно опасным.

Пора решать. Плевать на разговоры. С Эвменом нужно было кончать любой ценой, и если победить его было невозможно, то к воронам чистоплюйство! Но откладывать решение больше нельзя. Разумнее всего, конечно, было бы решить все сразу, еще неделю назад, сразу после последнего боя.

Тогда никто не посмел бы упрекнуть. Пал в битве, и все тут.

Но – не смог. Помешала боль в глазнице, как всегда, предостерегшая от опрометчивого поступка. И еще – глаза Деметрия. Сынишка пока что не разучился верить в хорошее и не забыл, как вертелся вокруг Эвмена, охотно привечавшего молодняк, там, в Вавилоне, когда еще жив был Божественный…

Антигона радовала в те дни странная дружба всесильного царского архиграмматика с сыном; Александр очень и очень прислушивался к мнению своего личного секретаря, а Деметрию следовало думать о том, как сделать карьеру при дворе царя Александра…

Шахиншаха Искандера, как говорили персы.

Да, каждым лишним часом затянувшейся жизни обязан Эвмен огню в пустой глазнице наместника Азии и невысказанному заступничеству его сына. Но сколько же можно откладывать на потом единственно возможное решение?

Эвмен – это очень серьезно. Живой Эвмен. А мертвый Эвмен – это всего лишь память, уже ничем и никому не опасная, разве не так?..

В лагере и без того нехорошо. Воины, даром что вознагражденные вдвое против обещанного, шепчутся у костров и отводят глаза. Всем известно, за что дрался Эвмен. И за кого. Известна и цена победы над Непобедимым. Золото и клевета. И еще тупая ненависть македонских ветеранов к выскочке-гречишке, решившему, что ему позволят чтить память Божественного более свято, нежели тем, кто связан с ушедшим кровными узами.

Измена «серебряных щитов» швырнула Эвмена к сандалиям Одноглазого.

Предательство ржавчиной источило присягу.

Войско не радо такому исходу спора. Конечно, воинам надоело получать по ушам в каждой стычке, и удачливость Эвмена немало бесила их, но понятие о чести – слава Олимпийцам! – еще живет в солдатских сердцах, и «серебряные щиты», седые и могучие, сидят у своих костров, окруженные пеленой вязкого презрительного молчания. Им не плюют в глаза, но лишь потому, что только безумец рискнет связываться с этими дедами-убийцами; зато от них шарахаются, словно от прокаженных, и старики, сдавшие вождя, похоже, уже и сами не рады случившемуся, сознавая, что многолетняя слава, похоже, безвозвратно погублена одним-единственным поступком…

Брови Антигона сдвинулись, образовав складку.

Судьба «серебряных щитов» решена. Их следует перебить.

Всех. Не разбирая и не считаясь с заслугами.

Потому что иначе воины помоложе могут запомнить и решить впоследствии, что клятва, данная вождю, вообще ничего не стоит в нынешние смутные времена. Если можно предать одного, то чем лучше другой?..

Безусловно: перебить.

Пользы от них – чуть. А справедливая кара лишь упрочит уважение к нему, Антигону. Такое, пожалуй, войдет и в песню: воспользоваться услугами подлецов, щедро вознаградить и покарать за подлость. Вполне в здешнем духе. Восток – дело тонкое, что ни говори, и учит просчитывать ходы…

Но как же быть с Эвменом?

Голову пронзил последний, прощальный укол исступленной боли, и раньше, чем стратег успел достонать, опаляющее пламя, вскинувшись напоследок, угасло и сникло.

Мыслям стало свежо и просторно.

Вообще-то Антигон не любил злобствовать. Во всяком случае, подолгу. Даже приказы о казни трусов и предателей он отдавал спокойно и немного грустно, несколько даже сожалея о корявой судьбе осужденных. Но сейчас не было на свете человека, который вызывал бы у наместника Азии такую лютую и неутихающую злобу, как Эвмен.

Грек из Кардии.

Личный секретарь-архиграмматик македонских царей.

Старинный знакомец, пожалуй, даже и друг.

Блюститель престола Божественного…

Вот! В том-то и дело!

Как всякий коренной македонец, да еще из пожилых, помнящих хмурые времена старого Филиппа, положившего жизнь на усмирение Эллады, Антигон вообще склонен недолюбливать эллинов, но в этот миг он почти ненавидит их всех скопом, и более всего – своего дорогого дружка, своего заклятого противника, своего пленника – наконец-то! – Эвмена из Кардии, этого упивающегося собственной принципиальностью идиота.

Тяжелая мозолистая рука Антигона мнет и комкает златотканый край пурпурного покрывала.

Ему ненавистна типичная греческая узость мышления, их претензии на благородство, их упоение подвигами предков и похвальба собственными заслугами, как действительными, так и выдуманными, их напыщенные речи, их вечное стремление судить обо всем на свете с высоты низеньких стен своих городишек. Они, в сущности, ни к чему не способны, эти потомки героев, во всяком случае, те из них, кто попадался на глаза ему, Антигону, а таковых было немало. Драться они умеют, это да, но и то – под надежным присмотром македонских сотников. Тем не менее любой гречишка, напяливший на себя доспехи, ведет себя так, словно он по меньшей мере двоюродный брат Геракла и под Троей тоже без него не обошлось.

Впрочем, – одергивает себя Антигон, – следует быть справедливым. И среди греков попадаются настоящие люди. А Эвмен вообще – особый случай. «Негреческий грек», скажем так. Он вполне достоин был бы родиться под небом Македонии, и Пердикка, поручая ему защищать царские права, знал, что лучшего выбора ему не сделать. Пусть так. Но Пердикки нет уже почти пять лет! И если боги определили ему появиться на свет в зачуханной Кардии, не известной никому, кроме двух сотен собственных обитателей, так с какой стати строить из себя нечто большее? Зачем тыкать людям под нос перстнем Пердикки, о котором никто уже и не помнит? Чего ради размахивать указом Олимпиады и вопить на весь мир, что никому не позволит украсть державу и диадему у законных наследников Божественного?

Кого, скажите на милость, он, безродный гречонок, считает ворами?

Престол Македонии, хвала богам, не игрушка. Род Аргеадов владеет им с незапамятных времен, и если сумасшедшая старуха извела всех Аргеадов под корень, кроме собственного потомства, то лишь войско имеет право избрать царя! А мальчишка-азиат, рожденный спустя полгода после смерти Божественного, пусть радуется, что еще жив. Не для него завоевали Азию те, против кого осмелился поднять меч Эвмен…

С какой вообще стати греку лезть в дела македонцев?!

Да, угрюмый и осторожный старик Филипп верил Эвмену.

Да, кардианцу как себе доверял Божественный, а уж Божественный, откровенно говоря, вообще никому не доверял, особенно под конец жизни.

Да, если кто-то в Ойкумене и достоин доверия, так это Эвмен из Кардии, и никто другой!

Все так. Ну и что?! Неужели он – с его-то мозгами! – не мог сообразить, в какое дерьмо лезет?

Пока жил Пердикка – еще ладно, в конце концов, правитель вправе выбирать себе помощников. Но после?!

Гладкий шелк с треском лопается меж пальцами.

Законные наследники?! А кто они, позвольте уточнить?

Несчастный недоумок, безобиднейший Арридей-Филипп, какой ни есть, а все же плоть от плоти Македонии, такой же сын старого Филиппа, как и Божественный!

Убит Олимпиадой. Убит вместе с женой, Эвридикой, бабой, по слухам, красивой, словно нимфа, и бешеной, как дриада. Говорят, сумел умереть достойно, смеясь над озверевшей ведьмой, вернувшейся из Эпира…

Кто еще?

Сама Олимпиада?! Молосская ведьма с руками по локоть в крови! В македонской, кстати, крови!.. Убийца, и это ни для кого не секрет, собственного мужа?!

Увольте! Этому не бывать!

Или мясистая коровьеглазая дура из Согдианы и ее пащенок, зачатый пьяным отцом – и это тоже не тайна! – прямо на брачном пиру?!

Эх, Эвмен, Эвмен!.. Дурак!..

По щеке Антигона пробегает короткая дрожь.

Кто станет терпеть тебя, зарвавшегося чужака, полезшего в храм со своим уставом? То-то и оно. Особенно если этот чужак, в дополнение ко всему, еще и повадился громить в пух и прах испытанных на поле боя македонских вождей. В том числе, между прочим, и самого не знающего поражений Антигона Одноглазого! Вынуждая их, македонцев, людей доблести и чести, прибегать от полной безысходности к услугам презренных предателей и подло обрекая на муки совести…

Да, конечно, нарушители присяги, как уже решено, не избегнут кары. Им уплачено сполна, чистым золотом, а что ждет их дальше – это уже забота Одноглазого, и стратег в полной мере продемонстрирует собственному воинству, что бывает с подонками, продающими своих вождей.

Но самому-то себе голову не прикажешь отрубить. Не так поймут. И придется по ночам выть и грызть пальцы, не умея заснуть от презрения к себе, победителю…

Так что же делать с Эвменом?!

В сущности, шум и море крови вовсе не обязательны. Мало ли какую дрянь может съесть пленник на ужин, и разве мало хвороб прячется в здешних гнилых канавах?

Но Деметрий! Поймет ли он отца, если тот не попытается спасти этого дурня из Кардии? А если по-мальчишески сияющие глаза сына хоть немного потускнеют, если он станет отводить взгляд от родителя, Антигон знает: тогда ему ничего не нужно. Он ведь уже стар, не следует обманывать себя, он самый старый из диадохов[149], шестьдесят пять есть шестьдесят пять, и все, ради чего он живет на свете, – этот девятнадцатилетний юноша, которого он по привычке считает совсем еще ребенком.

Поэтому Эвмену следует дать шанс. И если кардианец поймет, что второй жизни ему не подарит никто, а первая – в его, и только его руках… О! Тогда все сложится как нельзя лучше! Люди, подобные этому греку, рождаются нечасто, ему можно доверять полностью!..

И, в конце концов, почему бы личному архиграмматику Филиппа и его Божественного сына не принять под свою опытную руку походную канцелярию Антигона? Вполне приемлемый и почетный выход…

А кому надо – неплохой намек!

И это, пожалуй, единственный способ выгородить, вытащить из этой печальной истории несчастного зарвавшегося гречишку. Иного не дано.

Ну, а если – нет? С Эвмена станется и отказаться.

Тогда… Ну что ж, тогда, по крайней мере, он будет чист перед своей совестью и своим сыном…

Соглашаясь со стратегом, совсем притихла боль.

И голос Одноглазого, обращенный к приведенному наконец узнику, изможденному, запаршивевшему, воняющему резким многодневным потом, был спокойно-гостеприимен, словно и не было этих пяти лет войны и оба они встретились на пиру в далеком Вавилоне…

– Хайре! Радуйся, Эвмен!

– Радуйся и ты, Антигон! – откликается человек в кандалах.

В серых глазах его, слегка водянистых, как и присуще уроженцу Малой Азии, – ни смятения, ни страха. Он спокоен. Он гораздо спокойнее наместника Азии, этот царский секретарь, на пятом десятке лет с удивлением узнавший, что умеет побеждать, и проданный собственной армией. Антигону есть что терять. Ему – уже нечего. А лишенный всего – богаче любого богача, ибо не опасается грабителей.

Эвмен почти не слушает Антигона.

Разъяснения понятны. Но – излишни. У него, спасибо Одноглазому, было время обдумать случившееся. Странно. Пожалуй, впервые за долгие годы Эвмен имел возможность спокойно размышлять и делать выводы. Доныне такого не случалось. Каждый день – до изнеможения, до хрипа, до рези в покрасневших глазах; пятнадцать, семнадцать, двадцать часов на ногах, удушливый чад светильников, расплывающиеся знаки тайнописи, перестук копыт, лязг железа… Часто он валился на пол, едва поставив последнюю букву, и приходил в себя уже на ложе, заботливо укрытый покрывалом. Ученики, которых отбирал он из смышленых мальчишек где только мог, присматривали за наставником, пытаясь хоть как-то помочь…

А потом, после смерти Божественного, когда Пердикка, располагая всеми правами опекуна царей и правителя, оказался лицом к лицу с жадной наглостью сатрапов и, не веря уже никому, доверился греку… Колесо закрутилось еще быстрее. «Не изменишь?» – спросил Пердикка и кивнул, отпуская, и Эвмен создавал из ничего армии, побеждавшие фаланги ветеранов, он рассылал сотни и тысячи писем – гневных, яростных, умоляющих, осыпающих упреками, взывающих к долгу и чести – былым соратникам, ставшим врагами, и недавним врагам, готовым стать мимолетными союзниками. Уже не было и Пердикки, а Эвмен метался по Ойкумене из конца в конец, сражался и побеждал, и отступал, победив; он подкупал и вынуждал, он приносил клятвы и нарушал их, если не мог иначе, и рубил головы посмевшим преступить присягу, данную ему и в его лице – законным наследникам Божественного… И ни разу еще не было у него даже мгновения, чтобы попытаться осмыслить: что же происходит?.. Почему победы оборачиваются поражениями и все усилия, вся хитрость, и напор, и воля уходят бесследно, словно капля воды, канувшая во влажный песок?..

Ну что ж. Теперь времени достаточно. Даже с избытком. А кандалы размышлениям не помеха. Как говорится у него на родине, в крохотной белостенной Кардии, «каждый ест пирог, который сам себе испек». Эвмен горько улыбается: если это и впрямь так, то, ничего не скажешь, маловато же пирожка заготовил он для себя на черный день.

И Антигон спотыкается на полуслове, осознав смысл этой грустной, всепонимающей и немного отстраненной улыбки.

Он умолкает, еще раз убедившись: этот беззащитный человек в двойных оковах опаснее дикого льва и бешеного слона, вместе взятых. Ему нельзя жить. Он, живой, попросту нарушает расклад сил в Ойкумене, пусть и не лучший из возможных, но на сегодня – единственно приемлемый. Ему следует умереть. Или же – напротив! – его жизнь следует беречь как зеницу своего единственного ока. Но лишь в том случае, если жизнь эта отныне будет безраздельно связана с ним, одноглазым Антигоном, наместником Азии, которого умные персы уже сегодня именуют не иначе как шахом. И даже не с ним! А с золотоволосым юношей, как две капли воды похожим на двадцатилетнего Антигона, еще не искалеченного, бродившего по охотничьим тропам родной земли почти полвека назад!

– Эвмен!.. Ты слышал меня?

Пленник прерывает стратега слабым, но при том властным взмахом руки. Правая висит плетью. Ее крепко повредили, когда навалились и вязали…

– Погоди, победитель! – В приятном голосе кардианца нет ни страха, ни издевки. – Позволь потерявшему все угадать, для чего он здесь…

– Говори, – кивает Одноглазый.

– Ты хочешь услышать, ради чего я поднял меч?

Светло-голубые глаза Эвмена глядят сквозь Антигона, сквозь тканый полог, сквозь дороги и времена.

– Нет, не ради царицы Олимпиады. Она упивается кровью, и убийство несчастного царя Арридея заслуживает смертной казни. Вы, македонцы, прозвали ее упырихой, а я, грек, скажу тебе больше. Филипп, твой и мой царь, называл ее дрянью. Она и есть дрянь, Антигон. Я вырос при дворе, я знаю…

Очень негромко говорит Эвмен, и рубиновая капелька никак не срывается с потрескавшейся струпьевой корки, висит на краю надорванной, плохо заживающей губы.

– И не за малыша, имевшего несчастье родиться сыном Божественного. Великий Аристотель учил: варвару недостойно управлять эллинами, а мальчишка – варвар по крови, да и воспитывает его та самая упыриха, что погубила и бедного Арридея, и Филиппа, моего и твоего благодетеля…

Кардианец коротко передергивает левым неповрежденным плечом.

– И даже не во имя светлой памяти Царя Царей. За это дрался Пердикка. И зря, по-моему. Говорят, под конец жизни Александр лишился рассудка. Не вижу причин скрывать от тебя, Антигон: Божественный был сумасшедшим всегда…

Стратег Азии хрустко стискивает зубы. Не сошел ли грек с ума, кощунствуя столь нагло?! Тот, кто, сравнявшись с Олимпийцами, пронес македонский щит до края Ойкумены, куда не добирался и Геракл, – безумец?! Но… с другой стороны: а вспышки буйства с раздиранием одежд и визгом?.. А бессудные пьяные расправы с друзьями?.. А сизая пена и звериный вой?!!

И, в конце концов, разве не царский архиграмматик – единственный из смертных, имевший свободный доступ к секретным отчетам врачей?

– А теперь ответь, – голос Эвмена становится чуть громче, – кому, умирая, завещал свою диадему Божественный? Не забыл?

Антигон слегка кривит губы. Наивный вопрос. Разве такое забудешь?

– Сильнейшему. Так сказал он.

Эвмен качает головой.

– Нет. Вы тогда плохо слушали. Только и делали, что следили друг за другом. А я принял его последний вздох. Достойнейшему! Вот так он сказал. Он ведь не знал, что Роксана уже беременна, и никто не знал, даже я. И пока вы делили сатрапии, я размышлял: кто же из вас достойнейший? Мне было легко думать об этом, ведь сам я в любом случае не шел в расчет…

Одноглазый замирает.

Боги! Этот, утративший все, как будто подслушал его, Антигона, ночные раздумья. Под зыбкий туман мечтаний и прикидок он подводит прочную опору доводов, и ему можно верить. Ибо если и есть в Ойкумене кто-то, кому известно все, так это Эвмен, правитель тайной и явной канцелярии Божественного.

Кардианец говорит неторопливо, взвешенно, и каждое слово его – точная и безжалостная оценка. Кратко и беспощадно характеризует он тех, кто рвет ныне на части державу, пока еще клянясь в верности законному царю, юному Александру, сыну Александра.

Птолемей? Этот хитер, как никто. Силен и талантлив. Но – мелок. Ему вполне достаточно Египта. Македонию он забыл и не желает вспоминать, а диадему Царя Царей примет разве что под страхом смерти.

Кассандр? Талантлив не меньше, чем Птолемей. Молод и отважен. Увы, сердце его полно ненависти, а ненависть, пусть трижды праведная, не к лицу властителю. К тому же он до мозга костей сын покойного Антипатра. Македония для него – все, а держава Божественного – пустой звук.

Селевк? Всем хорош, но что у него есть, кроме шаткого вавилонского дворца и нескольких тысяч воинов?

Лисимах? Тот попросту глуп.

Пердикка… вот кто мог бы, несомненно, и удержать, и сохранить, и упрочить. Но что болтать попусту? Пердикки нет.

И значит…

– Так вот, Антигон! – едва ли не повелительно говорит узник. – Я, Эвмен из Кардии, в последний свой день клянусь Олимпийцами, перед которыми скоро предстану: нет никого для власти в Ойкумене достойнее тебя!

Единственный глаз стратега Азии вспыхивает.

– Но… тебе не быть наследником Божественного. Придет день, попомнишь мое слово, и сатрапы захотят быть базилевсами и растопчут присягу, данную малышу Александру. И ты не сможешь остаться в стороне. Войско провозгласит тебя царем, и ты станешь хорошим базилевсом, а твой сын еще лучшим. Для македонцев. Ибо и сам – македонец. Но эллины? Персы? Иудеи? Кем будут они для царя македонцев? Пылью под ногами. Убойным скотом. Власть – не меч, не золото. Она должна принадлежать рожденному по воле богов от царской крови. Или – державе не быть. Но тогда – зачем было все, что было? Ты понимаешь меня, Одноглазый?

Антигон медленно наклоняет тяжелую, в густой кудрявой седине голову. Он понимает. И готов подписаться под каждым прозвучавшим словом. Почти под каждым.

– Ты уверен, друг, что я – не смогу?

– Уверен, – горько вздыхает Эвмен. – Иначе пошел бы с тобой. У тебя хороший наследник, Антигон…

Вот эти-то слова и решают судьбу Эвмена. Стратег Азии бьет в серебряный гонг, и в шатер проскальзывает одетая в мятую бронзу фиолетовоглазая голова давешнего перса.

– Приготовь коней. И охрану. Наш гость уезжает.

В маслянистых персидских очах – недоумение.

Страж не верит своим ушам. Он, кажется, себе на беду готов переспросить. Но Эвмен не позволяет ему совершить такую оплошность.

– Не делай этого, Антигон. Иначе я снова буду воевать с тобой. А ты ведь знаешь: воевать я умею…

– За упыриху? За ублюдка?

– Нет, – Эвмен грустно улыбается. – За идею. Подумай и, возможно, поймешь. А кроме того, есть ведь не только эти. Царская кровь течет не только в жилах Аргеадов…

Пригнувшись, Одноглазый заглядывает в тонкое, благородное, заросшее многодневной рыжевато-седой щетиной лицо узника.

– Ты не хочешь жить? Почему?

Эвмен на миг задумывается. Негромко хмыкает.

– А зачем? Я не верю, что державу удастся спасти. Я вижу впереди кровь и ложь. Все, чему я служил, стало тенью. И я, часть этой тени, предпочитаю слиться с нею…

– Но я не хочу быть твоим палачом, – почти кричит Антигон.

Голос же кардианца по-прежнему дружески спокоен и даже благостен.

– Поверь мне, лучше уж – ты. Палачом был бы любой другой. А ты просто освободишь того, для кого этот мир стал тюрьмой…

Короткое молчание.

– Могу ли попросить тебя об услуге, Антигон?

– О чем хочешь! – не задумываясь, отвечает наместник Азии.

– Позаботься о судьбе моих учеников… Кинея и Гиеронима. Это хорошие юноши, умные и преданные.

Киней? Гиероним?

Антигон соображает не сразу. Затем вспоминаются имена и даже лица. Ну разумеется! Те самые мальчики-греки, которых еще в Вавилоне приютил Эвмен, взял в науку. Не то воспитанники, не то секретаришки. Смышленые, кажется, парни…

Говорят, когда Эвмена вязали, они попытались его защищать и чудом отделались тумаками…

– Я оставлю их при себе!

Эвмен качает головой.

– Они не останутся с тобой. Впрочем… Гиероним, возможно, и останется. Киней – нет.

Перерубленная скверно заросшим сизым шрамом бровь Антигона дергается.

– Что ж! Его воля. Держать на стану. Отпущу, снабжу необходимым. А ты… Не передумаешь, а?

Молчание. Из тех, что красноречивее любого ответа.

– Прости. Когда ты хотел бы, чтобы это случилось?

Несколько мгновений кардианец размышляет.

– Пожалуй, на закате. Тень уйдет в тень, когда тени сгустятся.

– Быть посему.

Наместник Азии медленно проводит ладонью по обветренному лицу, от бровей к бороде. И удивленно ощущает на пальцах влажные потеки.

– Будь ты проклят, Эвмен Кардианский! – говорит он без злобы, с нескрываемой грустью. – Тебе что, трудно было пасть в бою?

И кардианец, уже стоящий на пороге, оборачивается, негромко звякнув кандалами.

– Знаешь, Одноглазый, – отвечает он почти весело, – я честно пытался. Так ведь ни у кого не получилось, как назло. Радуйся, Антигон!

– Радуйся и ты! – машинально откликается стратег.

Распахнув полог, он стоит на пороге и смотрит вслед, как ведут Эвмена по молчащему, прячущему глаза стану. Он видит: с двух сторон подбегают к кардианцу темноволосые, похожие один на другого юноши, на вид – ровесники Деметрию. И смутно припоминает: да, конечно, они и есть, правда, в Вавилоне это были совсем мальчишки, не доросшие даже до эфебии[150]. Лица молодых эллинов блестят от слез, кудрявые бороденки судорожно дергаются, а Эвмен, придерживая на ходу серебряные оковы, говорит им что-то успокаивающе-прощально. Вот искаженные мокрые лица разворачиваются в сторону наместника Азии, и на одном из них, продолговатом, смуглом, отчетливо выписано огромное, ни с чем не сравнимое горе – и ничего больше. Зато второе…

Антигон вздрагивает, словно от плевка. Да, этот паренек, пожалуй, не останется при нем, не стоит и предлагать. А жаль. Сам-то наместник Азии вряд ли нуждается в дополнительном писарьке, но пора подбирать толковых ровесников сыну…

– Зопир!

Фиолетовоглазый перс возникает мгновенно.

– Почтенный гость покинет нас на закате. Пусть ему не будет больно. Ты понял меня?

Азиат переламывается пополам. Он понял. Милостивый шах может не тревожиться: смерть уважаемого человека будет легче пушинки и слаще поцелуя пэри.

Антигон кивает.

Этот перс не только храбр, но и понятлив. За неполных два года сумел отличиться и удостоиться зачисления в этерию. Отличный боец. Надо будет поощрить его еще раз. Тем паче и по возрасту он как раз годится в спутники Деметрию. Не забыть бы. Для начала пускай получит бляху десятника…

О боги, но как же пусто на душе!

Очень хочется позвать сына. Но стратег Азии подавляет минутную слабость. Нет. Не нужно взваливать на неокрепшие плечи такой груз. Он вынесет эту ношу один.

Задернув полог, Антигон падает на измятое ложе. Мертвый глаз тих. Все сделано правильно. И все же отчего на душе такая пустота?

Он заставляет себя не думать об Эвмене, к погребальному костру которого завтра поднесет факел. Он готов думать о чем угодно, даже о беспамятных анемоновых лугах Эреба[151], лишь бы забыть о кардианце. И почему-то вспоминается женщина, которую не видел уже… о Диос! – уже семнадцать… нет, восемнадцать лет! Красивое, резкое, почти хищное лицо, белоснежная кожа, безумно расширенные изумрудные глаза. Хотя… сейчас она, конечно же, уже старуха…

«Вот и все, – думает Одноглазый, проваливаясь в беспросвет блаженного забытья. – Вот и все. Вот и настал твой конец, упыриха!..»

Македонское побережье. Пидна. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Слоны вопили, требуя пищи, и тоскливый вой их уже который день не стихал в небесах, низко нависших над измученной крепостью. Сперва балованные животные брезгливо отворачивались от измельченных в труху бревен, предлагаемых им в пищу, но сена в городе не оставалось даже для прокорма священных жеребцов храма Посейдона Волногонителя, и серые гиганты, похожие сейчас на исполинские скелеты, небрежно прикрытые мешками из потрескавшейся белесой кожи, жевали опилки в вонючих лужах липкого поноса, не имея уже сил подняться на ноги. Лишь змеи хоботов изредка слабо подрагивали, указывая, что иные из десятка некогда могучих зверей пока еще пытаются выжить, да жалобный плач никак не унимался, хотя и становился день ото дня все слабее. Исхудалые, не меньше своих питомцев похожие на живых мертвецов, погонщики-азиаты тенями бродили по изгаженным кровавой слизью загонам, и темные их лица напоминали трагические маски. Умирающий от голода слон есть предвестие великих бед, так верят на их далекой родине, не знающей холодов, и махауты[152] покорно ждали, когда же исполнится предначертанное…

Давно уже не было слышно конского ржания.

Боевые кони, породистые быстроногие красавцы с пламенными глазами, похожие на сказочных птиц, забиты на мясо; кровавые куски их тел вместе со шкурой выварены в громадных котлах, установленных на площади перед дворцом, и розданы поровну пехотинцам, сумевшим доплестись на раздачу. Ни один из всадников-гетайров не принял мяса убитых друзей; когда забивали коней, спешившиеся всадники хоронились кто где мог, лишь бы не слышать зовущего лошадиного крика, а шестеро, не вынеся непредставимого, покончили с собою, прыгнув со стены на камни…

Не лают псы – их тоже истребили всех до единого, и вот уже десятый день, как цена крысиной тушки превысила довоенную цену упитанной овцы, если, конечно, находились пустоголовые, готовые обменять на бесполезные желтые кругляши настоящее мясо, вкусное крысиное мясо, способное поддержать жизнь. В последнее же время в закоулках обнаружены были мертвецы, с голеней и плеч коих неведомые убийцы скромсали мясо, даже не вспомнив об одежде и украшениях. Люди перестали доверять друг другу, и даже вышедшие в ночную стражу воины старались без крайней нужды не поворачиваться к напарнику спиной. Дружба дружбой, но кто знает, что может приказать голод?

Боги отвернулись от Пидны, и это понимали все.

И гетайры, лишившиеся коней, и пехотинцы, пошатывающиеся от слабости под порывами морского ветра, и безразличные ко всему на свете, кроме стона умирающих слонов, азиаты-махауты, и горожане, чьи тела пока еще не стали комьями мертвой плоти, гниющей у остывших очагов…

Пидна умирала.

А под самыми ее стенами, не опасаясь ни стрел, ни камней, что ни день плясали осаждающие, показывая несчастным дымящиеся ломти жареного мяса: они предлагали поскорее открыть ворота и не перечить ясно выраженной воле богов, клялись, что примут сдавшихся как родных братьев и не нанесут городу ни малейшего ущерба. Они удивлялись и недоумевали: с какой стати доблестным воинам умирать позорной смертью непонятно за что?

Не за выжившую же из ума упыриху?

Пока было довольно пищи, город откликался стрелами и грубой бранью.

Потом Пидна умолкла, будто прислушиваясь.

А на исходе третьего месяца осады, примерно тогда, когда было приказано пустить под нож боевых коней, по узеньким улочкам крепости поползли – сперва осторожно, вполголоса, с многократной оглядкой, затем – все громче и громче – слухи. Шушукались о запретном. О том, что гнев богов, что ни говори, справедлив; о том, что убийство добродушного дурачка, царя Арридея-Филиппа, было злым и преступным делом, за которое отомстится не только палачам, но и не пожелавшим заступиться; о проклятии, посланном перед смертью храброй красавицей Эвридикой, женой бедного Арридея, всем, кто наблюдал за убиением законных Аргеадов… Вот такие-то разговорчики возникали там и тут, и вновь – там, а от них уже рукой подать было и до шепотков куда как худших…

Первые смельчаки, посмевшие заикнуться о сдаче, были опознаны вездесущими евнухами, соглядатаями царицы, и уведены дворцовой стражей, хмурыми молоссами в волчьих шапках, а вскоре тела говорунов, лишенные права на погребение, пухли и гнили в выгребных ямах, и в оскалах их ртов читался упрек, адресованный оставшимся жить. Чуть позже, когда в пищу пошли ремешки сандалий, а ропот у солдатских костров превратился в злобные крики, безбородые уже не смели, подслушивая, подползать ближе, помня, как бесследно (не в тех же ли котлах, что и кони, псы, крысы, ремешки?) сгинули несколько самых ретивых и настырных…

Неоткуда было ждать подмоги. Не от кого.

Ибо боги и впрямь обратили лик свой против Пидны.

Дорвавшись полтора года назад до власти в изгнавшей ее некогда Македонии, царица Олимпиада, мать Божественного, не сдержала всплеска годами настаивавшейся жажды отмщения. Все, кого хоть в малейшей степени полагала она своими обидчиками, и все, посмевшие вступиться за несчастного, безобидного царька Арридея-Филиппа, и все, к кому на горе их обращалась за помощью несчастная Эвридика, – все до единого человека, зачастую целыми родами, были истреблены под корень давно забывшей о том, что такое милосердие, молосской ведьмой…

Македония умылась кровью.

И теперь вся она, от лесистых горных склонов Тимфеи до просторных равнин приморья, пришла под стены Пидны требовать ответа за содеянное, пришла и встала неколебимо, будто слившись в единое могучее тело, и в глазах этой многоликой Македонии мерцала угрюмая, непрощающая, тусклая, как свинцовое зимнее небо побережья, ненависть.

…Но старая женщина, хранящая на изможденном, подмоложенном умело нанесенными притираниями лице признаки былой красоты, не желала смириться с неизбежным.

Симметрично положив сухие руки, иссеченные голубыми нитями вен, на резные подлокотники щедро вызолоченного кресла, сидела она в затянутом густыми сетками паутины зале приемов, по левую и правую руку ее расположились на низеньких табуретах те, ради кого не сдавалась Пидна, а прямо перед царицей, спокойно, с насмешливой наглостью глядя в ее выцветшие, но все еще отливающие изумрудным светом глаза, прочно уперев волосатые ноги в битый молью персидский ковер, возвышались выборные от гарнизона, пришедшие возвестить упрямой Олимпиаде солдатскую волю.

– Я, ваша царица, повелеваю вам: на колени!

Еще совсем недавно звуки этого голоса заставляли сердца сжиматься в липкие комочки ужаса. Но сейчас дерзкие воины глядели исподлобья, тупо и упрямо, не собираясь повиноваться. Они более не считали старуху повелительницей. Они были македонцами – и им ли было стоять против всей Македонии, усугубляя упорством причастность к преступлениям и ожидая невесть чего?

– Вы не боитесь гнева богов?

Голос женщины все-таки дрогнул. Она боялась. И, поняв это, один из пятерых посланцев войска, молоденький гоплит[153], нарушил затянувшееся молчание:

– Гнев богов на тебе, госпожа, и тебе это известно. Открой ворота. Впусти Кассандра. Или отпусти нас. Мы не желаем больше подыхать от голода во имя твоего безумия.

– Вот как?

Широкие белые рукава, украшенные жемчугом, взметнулись над подлокотниками, словно крылья, и в прозелени глаз полыхнул диковатый янтарный огонь.

– Что слышу я? Где ваша честь, мужи-македонцы? Если вы забыли, что право царей судить и карать не подлежит людскому суду, если забыли, что перед вами – жена царя вашего Филиппа, мать Божественного Александра, то вот – супруга Божественного и сын его, ваш законный царь, уповающие на вашу защиту!

Молодая, начинающая стремительно полнеть азиатка, широко распахнув черные глаза, вздрогнула и отступила на шаг, крепко ухватив за руку смуглого малыша, увенчанного тонким золотым обручем.

– А вот сестра Божественного и племянник его!

Еще одна женщина, не очень молодая, но изящная, с такими же дивными изумрудными очами, как и у Олимпиады, усмехнувшись, горделиво расправила плечи, и юноша, уныло переминающийся подле нее с ноги на ногу, растерянно сморщил туповатое поросячье личико.

– Боги не простят вас, если вы отдадите лютым врагам на поругание и истребление семью вашего законного царя! Вы слышите, не простят! Опомнитесь же!

Исступленная вера, звенящая в словах царицы, несколько смутила воинов. Тем паче что за женщиной мерещилась зыбкая тень в рогатом шлеме, готовая вступиться за мать…

Впрочем, наваждение продлилось не больше двух-трех мгновений. Не следовало ей упоминать богов!

– Ты, госпожа, нарушила все законы, людские, и божеские, и звериные! – отвечает солдат, и слова его звучат сочно, словно плевки. – Ты упилась кровью лучших людей Македонии, и Македония пришла взыскать с тебя за пролитую кровь по законам предков. А с государем Александром, сыном Божественного, и с почтенной вдовой, госпожой Роксаной, и с иными, сколько их ни есть, не случится дурного…

Он усмехается.

– И мы не нарушим присягу. Мы просто уйдем. Но ты, упыриха, не избегнешь своей судьбы!

Улыбка становится мягче, ласковее: воин обращает заросшее лицо к маленькому мальчику с золотым обручем на темно-рыжих кудряшках.

– Прощай, великий Царь Царей! Македония любит тебя и не обидит. Когда придет твое время созывать войска, мы все, как один, придем на твой зов. Запомни, добрый наш государь, мое имя: Ксантипп!

Он дружелюбно подмигивает, и малыш застенчиво прячет личико в складки материнских одеяний. Лишь теперь видно, как молод дерзкий воин. Нарочито угрожающая хрипота в голосе и грязные подтеки на щетинистом лице состарили его едва ли не вдвое, но улыбка так ярка и безыскусна, как это бывает лишь в самом начале третьего десятка весен.

Сказано все.

Гулко печатая шаг по плитам переходов, посланцы гарнизона уходят.

Они идут к выходу в темноте и сырости вымороженных стен дворца, и стражники-молоссы, дети гор Эпира, кровная родня Олимпиады, приведенные царицей из изгнания, провожают их хищными взглядами. Молоссы не разбирают греческого чириканья. Но они видят: их княжна огорчена. Одно лишь движение брови – и негодяев взметнут на копья. Но Олимпиада не подает знака. Молоссов менее сотни, а за стенами дворца – почти три тысячи озверевших до предела, изголодавшихся, готовых на все вооруженных бунтовщиков. Нельзя доводить взбесившееся стадо до крайности. Пусть лучше уходят…

– Пусть уходят! – спокойно и твердо, не удостаивая ничтожных гнева, говорит царица.

Четыре пары глаз обращаются к ней.

Черные азиатские очи невестки – с исступленной надеждой. Роксана ничего не может понять. С того дня, как страшный и прекрасный юнанский шах пожелал осчастливить ее своей любовью, она была всего лишь женой, а ныне она – всего лишь мать. Все любившие ее – далеко. Кроме этой седой вспыльчивой женщины, никогда на обижавшей персиянку, бабки ее сына, Роксану, дочь Вахшунварты Согдийского, некому защитить…

В зеленых, ярких, бешеных глаза дочери – понимание.

Клеопатра, бывшая царица Эпира, вдова Александра Молосского, своего родного дяди, ни на миг не сомневается в материнской удаче.

Мать сильная. Она справится.

Меж рыжеватых ресниц царевича Неоптолема, не похожего ни на мать, ни на отца, как обычно, мутная пустота. Он не родился таким, нет. Просто в детстве его уронила нерадивая кормилица. Во всяком случае, так положено говорить. Нельзя признаваться, что царская семья несет проклятие безумия…

И только малыш Александр, сын Александра, царь Македонии и Царь Царей Ойкумены, глядит спокойно и почти весело. Ему ни капельки не страшно. Ну, может быть, совсем чуточку. А может быть, и нет. Он храбрый мальчик…

«Боги, – думает старая царица, – как же все-таки мой маленький варвар похож на своего отца…»

– Оставьте меня ненадолго, дорогие мои, – негромко говорит она.

И, оставшись в одиночестве (коленопреклоненные евнухи у престола и застывшие в нишах безмолвные великаны-молоссы в волчьих шапках с выпущенными хвостами не в счет), подходит к узкому стрельчатому окну, приоткрывает ставню и долго вглядывается в морскую даль, свинцовую и мертвенно-спокойную, в туманную, укрытую непрозрачной дымкой даль, где давно уже не появлялись паруса.

Неужели это – конец?

– Александр… – шепчет царица по-гречески, с едва уловимым придыханием.

И повторяет на клекочущем молосском наречии, громко и зовуще:

– Александр!

Нет, не откликнутся.

Не придут на помощь, разорвав небесные завесы. Ни брат, сгинувший на западе, ни сын, так и не вернувшийся с востока. Оба ее Александра, оба защитника – мертвы. Она пережила всех любимых. А вот ненавистных – не всех. Не смогла. Не сумела.

Неужели теперь ненавистные переживут ее?

Похоже на то…

Жаль, что Полисперхонт оказался слюнтяем и хлюпиком, невзирая на седины, мужественный бас и немалый боевой опыт… А она-то поверила в него. Облекла титулом Правителя. До последнего статера распахнула казну. А старый дурак потерял в двух стычках все войско. И с кем? С мальчишкой Кассандром, не имеющим никакого опыта! Где он теперь прячется, Полисперхонт, неудавшийся наместник Европы? Не все ли равно! Помощи от него не дождешься…

Значит, капитуляция?

А внук? Позволят ли ему, ни в чем не повинному и беспомощному, вырасти?

Нет. Ведь он тоже – Александр…

Олимпиада знает это наверняка. А значит, Пидна будет стоять до конца. Пока не придет подмога. Подмога не может не прийти. Может, Полисперхонт все же соберется с силами! А если нет, то есть еще и Эвмен, которому не привыкать к решению нерешаемых задач…

Да! Да! Да!

Помощь подоспеет!

Пусть же уходят предатели и маловеры. В свой час она рассчитается с ними. С каждым поименно. За все. Полной мерой. Как умеет только она, Царица Цариц.

А боги… Что боги? Она и сама – богиня.

– Мирталида! Миртали-и-ида! – вкрадчиво выползает из густой бархатисто-черной тени, клубящейся в углу, там, куда не добирается тусклый отблеск сальных светильников, приглушенный шепот, и царица не сразу понимает, что это зовут ее. Неудивительно: она и забыла уже, сколько лет прошло с той поры, когда ее называли так. Годы стерли из памяти светлое девичье имя…

Тень в углу сгущается еще плотнее, расползается по стенам, по-хозяйски подминая под себя старенький азиатский ковер, украшенный цветочным орнаментом, – убогий остаток роскоши, брошенной на поживу врагам в спешно покинутой стольной Пелле. Изумрудные глаза, сияние которых не сумели усмирить и годы, застывают, и перед взором царицы возникают образы прошлого, порожденные волшебной тьмой…

Вот густой, пряно пахнущий лес, и маленький храм, сложенный из нетесаного замшелого камня, и жрец на темных дубовых ступенях – сивобородый, в грубых одеждах из дурно пахнущих козьих шкур. А перед входом в святилище – трое: высокий, изящный, как камышовый кот, юноша в лихо заломленной волчьей шапке, и крохотный мальчуган в точно такой же шапчонке, и девушка, почти подросток – тоненькая, белокожая, в длинном розовом хитоне и ярком венчике на черных кудрявых волосах, плащом укрывающая хрупкую спину. Девушке тревожно и немного жутко, но она гордо вскидывает голову, стараясь держаться спокойно: ведь так велел старший брат, а он умный, умнее всех на свете, да и младший братишка тоже стоит тихо, а она ведь старше его, стыдно вести себя подобно перепуганной простолюдинке…

– Я, Александр Эпирский, царь молоссов из рода Эакидов, и младший мой брат, царевич Эакид из рода Эакидов, пришли к стопам светлого Диониса, чтобы, по обычаю предков, посвятить ему сестру нашу Мирталиду, – ломким, петушино-срывающимся голосом говорит старший юноша. – Прими ее в обитель божества, святой отец, и не обидь, и пусть достигнут ее молитвы слуха Олимпийцев на благо Молоссии и всего Эпира!..

Тяжелые, испытующе-недоверчивые очи старца, преграждающего вход, проникают в самую душу, подавляют, без ненужных слов выпытывая сокровенное…

– Светлый Дионис принимает ваш дар! – говорит наконец жрец-хранитель, важно кивая. – Войди же в свой новый дом, дитя! Имя тебе отныне будет – Олимпиада!

…Густеет, густеет тень в углу, клочьями ночи застревает в сетях паутины.

Негреющим кошачьим огнем полыхают изумрудные глаза царицы, и новые образы встают перед нею, словно наяву, торопясь потеснить уходящих.

Вот то, что запретно для слов. Хоровод юных жриц, кружащийся в бесконечном танце, все ускоряющем и ускоряющем разбег. Она, Мирта… нет! – она, Олимпиада, – ведет подруг, уводит в самую гущу леса, окропленная кровью молоденького козленка, растерзанного по обычаю – заживо и голыми руками; распущенные вороные волосы, подобных которым не отыскать, вьются по ветру, глаза ничего не видят, но тропа сама, испуганно и покорно, ложится под босые ноги, а впереди, в чащобе, ее, разгоряченную, трудно дышащую, ждет Бог… но нет! – об этом нельзя и вспоминать…

А вот: юный светлобородый воин с золотыми глазами подхватывает ее на руки у ступеней храмового крыльца. «Кто ты, красавица? Ужели нимфа?» – спрашивает восхищенно и немного насмешливо. Его руки сильны, и странная, незнакомая истома вдруг заполняет тело, родившись внизу живота и хлынув по жилам тугой волной. Олимпиада вырывается из дерзких объятий и убегает, а ночью золотоглазый наглец впрыгивает к ней в спаленку, взобравшись по виноградным лозам. Он гибок и бесшумен, как рысь, он красив, как старший брат, нет, еще краше! – и она хочет вскрикнуть, хочет оттолкнуть золотоглазого, но это выше ее сил… Она хочет… и она не отказывает ему ни в чем, совсем ни в чем, как не смела отказать там, в лесной пуще, божеству, которому посвящена…

О-о-о… объятия наглеца слаще объятий Диониса!

Лишь на следующий день узнала она от старого жреца имя сильнорукого юноши с золотым сиянием в очах: Филипп, царь Македонии.

Филипп…

Проклята будь память твоя! Все, что может дать женщина мужчине, получил ты сполна, а получив, бросил, и предал, и надругался… Ради тебя изменила я божеству, а боги обидчивы и не прощают измен даже за самые обильные жертвы. И старенький жрец, провожая меня к присланной женихом повозке, глядел печально, словно провидел грядущее: и поскучневшие глаза мужа, утратившие золотистый блеск, и пьяное отвратительное дыхание, и ненависть, шипящую вслед царице из каждого уголка хмурого царского дворца в Пелле…

Горная ведьма… – шелестело вслед.

Молосская колдунья…

Упыриха…

Она еще ничего плохого им не сделала, она так хотела, чтобы ее полюбили, а они возненавидели ее, все до одного, эти македонские князьки с мохнатыми вшивыми бородами! Они строили ей козни и распускали грязные сплетни. Они подсовывали Филиппу девок, а у этого похотливого козла никогда не хватало силы устоять перед соблазнами и наветами. По дворцовым комнатам бегали ублюдки, рожденные македонскими девками от ее мужа, и матери их хихикали ей в лицо, намекая, что ее ложе давно наскучило царю…

О, с каким наслаждением смотрела она, как убивают этих ублюдков!.. Недоделанный Арридей-Филипп долго умирал под нарочито неметкими стрелами, и каждый взвизг его был для нее словно капля бальзама на давнюю рану, словно плевок в глаза той фракийской суке-плясунье, что бесстыже выхвалялась перед нею серебряным обручем, подарком Филиппа за ночь любви, когда был зачат Арридей…

Она мечтала о любви, юная царица Олимпиада, а Пелла встретила ее ненавистью, и чтобы выжить, необходимо было научиться ненавидеть втройне! И она научилась, и ненависть оказалась сладким вином, вполне заменяющим любовь…

Все эти потные бородатые мужи, побратимы Филиппа – и грубый, как копыто, Парменион, хамивший ей в открытую, и скрытный, но не менее ненавистный Антипатр, – все они травили ее за то, что она – богиня, снизошедшая до смертного. Они топтали ее душу, чтобы не позволить себе мечтать о невозможном… Стоило ей пожелать, и каждый из них стал бы ее рабом и защитником! Но никогда бы Олимпиада не унизила себя, выкупая защиту и помощь такой ценой! И сын ее был зачат не от вечно пьяного македонского дикаря, а от Бога, пришедшего ветреной полночью в ее одинокую опочивальню!..

Филипп пировал со своими звероватыми дружками третьи сутки кряду, его хриплые вопли, брань Пармениона, завывания Антипатра и повизгивания фракийских плясуний разносились по переходам, а она, жена царя, стонала в могучих объятиях Бога!.. От Бога пахло вином, и потом, и мокрой листвой, как надлежит пахнуть воплотившемуся божеству, а еще почему-то от Бога резко воняло конюшней, но Олимпиада не хотела думать, она отдавалась пришедшему с небес бешено, по-звериному, мстя этой страстью проклятому, забывшему и растоптавшему все, во веки веков ненавистному Филиппу.

И зачатый в ту ненастную ночь сын вырос ее, только ее сыном, и ее гнев и боль стали гневом и болью сыночка, и это было хорошо и справедливо! И когда в самый сладкий для нее день Филипп корчился в пыли, пронзенный кинжалом убийцы, его глаза, ставшие вдруг на кратчайший миг снова золотыми, как в юности, поймали ее взгляд и безмолвно спросили: «Неужели… ты?» А изумруды торжествующе ответили золоту: «Да!», зная, что никому, кроме них двоих, неведом смысл безмолвной беседы, а злополучный убийца – она знала это заранее! – уже никому и ничего не расскажет…

Сыночек позаботился об этом! Он кинулся в погоню за негодяем, и поверг его наземь, и безжалостно заколол, мстя за отца и предотвращая клевету на мать…

Сыночек позаботился и об остальных обидчиках мамы. Гадкий Парменион, названый брат Филиппа, захлебнулся своей черной кровью где-то в Азии, вместе со своими отродьями, и не важно, в чем обвинил его Божественный царь, – главное, что ни одна мамина слезинка не осталась неотмщенной!..

Она сделалась полновластной царицей и сумела заставить ненавистников содрогнуться и подчиниться. Но она не была жестока и казнила не всех, далеко не всех. Возможно, в этом была главная ее ошибка…

А потом из дальнего далека, из загадочной, скрытой за морскими хмарями Италии, прилетела скорбная весть о гибели Александра-брата. И Александр-сын ушел в великий поход, узнав от нее, матери, тайну своего рождения, ушел навстречу своей судьбе и стал Божественным владыкой мира, на зависть и страх всем оскорбителям матери…

Воспоминания на миг распрямили худые плечи и вновь согнули их, навалившись невыносимой тяжестью.

Негодяи не смирились, нет! Они всего лишь затаились, и выжидали, и убили ее мальчика. Отравили, и это известно всем! А теперь они, не желая угомониться, надеются пролить и последнюю капельку его крови!

Рука царицы совершает магический жест, пальцы растопыриваются наподобие рожек, и тень, недовольно ворча, огрызаясь и не смея спорить, уползает в дальний угол…

Этому не бывать!

Ее внук будет царем Македонии по праву рождения и владыкой Ойкумены по праву наследства! Порукой тому она, богиня Олимпиада! Филипповы выродки, сколько бы их там ни было, уже не сумеют встать у него на пути. Они бродят теперь вместе с придурковатым Арридеем-Филиппом по анемоновым лугам на берегах Стикса и жалобно стонут, моля Цербера лаять не так сердито…

Кровь? Ну и что? Перед кем отчитываться ей, Богине? Ей, матери Божественного, пирующего нынче – в этом нет сомнений! – на Олимпе, за пиршественным столом Диоса-Зевса?

Олимпиада улыбается неживой улыбкой.

Упыриха? Что ж! Пусть так.

Те, кто останется верен, будут вознаграждены по-царски.

И неудачливому Полисперхонту, искренне хотевшему, но не сумевшему помочь, простится неудача во имя его верности! И вожди Горной Македонии, поддержавшие царицу против надменных вельмож Пеллы, тоже не станут жалеть о своем выборе!

Но горе тем, кто посмеет встать у нее на пути.

Трижды горе!

Судьба ублюдков Филиппа, моливших ее о легкой смерти, участь Филипповых подстилок, вопивших на раскаленной сковороде, визг Арридея и хриплые стоны его жены, нахальной Эвридики, бульканье македонских мерзавцев, задохнувшихся в ременных петлях, – все это покажется им, мерзким, сладостнее медовой тыквы в сравнении с карами, которые она придумает для них в час мщения…

Лютая смерть ждет Антигона, хитрого одноглазого сатира, истребляющего друзей царицы в Азии!

Беспощадной гибели не избегнет Птолемей, подлейший из смертных, посмевший похитить у внука далекий волшебный Египет, родину богов!

Страшное наказание падет и на гнусных Селевка с Лисимахом, отказавшим в помощи ей, Царице Цариц!

И вовсе невиданная казнь, казнь, которой суждено войти в легенды, казнь за себя и за отца, успевшего умереть вовремя, ждет Кассандра, Антипатрова сына, отравителя и брата отравителей, чьи войска стоят сейчас у стен Пидны…

Пусть же уходят поскорей трусы и предатели! Пидна выстоит. Семья Божественного не беззащитна. Пускай разбит и не поднимается более ничтожный Полисперхонт, но есть еще верные люди, готовые не пожалеть жизни своей, люди, для которых верность – не пустое слово.

Легко воевать со слабой женщиной. И с беззащитным ребенком неполных семи лет от роду.

А пусть-ка попробуют одолеть Непобедимого!

Он уже знает о происшедшем. Он уже спешит на помощь.

О Эвмен!..

– Царица…

Бледным пятном в прогорклом чаду расплывается луноподобный лик доверенного евнуха, и толстые пальцы мнут и теребят клочок желтоватого папируса, тихо и жалобно потрескивающего в мягких ладонях.

– Голубь из Азии, богоподобная!

В глухом полухрипе-полукрике кастрата – безграничное отчаяние.

– Эвмен…

Что?!

– Эвмен убит восемь дней назад…

На прокушенной губе вскипает кровавая пена. Через бесконечно длинные переплетения кривых переходов идет Царица Цариц Олимпиада ровным, спокойным, царственным шагом, величавой поступью богини. Отстранив придворных служанок, входит в ярко освещенные покои невестки. Властным жестом отогнав кинувшуюся было навстречу азиатку, подзывает внука…

И, крепко обняв напрягшееся тельце, прижимая до боли родные темные кудряшки к увядшей груди, быстро, яростно, сбивчиво шепчет:

– Запомни: Кассандр, сын Антипатра! Кас-сандр! Это бешеный пес… змея… самый большой, смертельный враг! Он убил твоего отца, родненький мой!.. Он хочет убить бабушку, маму, всех нас! Но ты не умрешь, нет! Не прощай ему… Никогда не прощай! Вырастешь – найди его и убей… И всех их тоже убей, всех-всех!.. Но сначала: Кассандр! Не успокаивайся, пока не убьешь его, внучек!.. Убей!

Неожиданно она с силой отталкивает малыша в торопливо подставленные руки Роксаны и, вскинув стиснутые кулаки, жутко сверкая белками, пронзительно, с истошным провизгом кричит – в искаженные гримасами ужаса оскалы евнухов, в испуганные коровьи очи невестки, в каменное бесстрастие лиц стражников-молоссов:

– Не-е-ет!

Это не вопль женщины. Так воют демоны, в полуночную пору приходящие на перекрестки.

– Я еще не проиграла, слышите, вы?! Я жива! И я не сдамся! Никогда не сдамся! У меня еще есть брат! Есть Эакид!..

Эпиро-македонское порубежье. Горы Тимфеи. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Даже летом, когда горные стежки сухи, лесистые склоны приветливы, а снежные гряды вершин еще не накопили смертоносной, что ни миг готовой сорваться тяжести, купеческие караваны, не говоря уж об одиноких путниках, избегают пробираться в Эпир сквозь отроги Тимфейских ущелий, предпочитая втрое более далекий, зато проторенный путь через паравейские перевалы. Там, разумеется, не раз придется развязать кошелек, взнося плату за спокойный путь местным жителям, и копыта мулов не раз собьются о каменистую почву, и ледяная вода горных речушек обожжет ноги, оставив на память ломоту в костях, зато держащий путь через Паравею может быть уверен, что достигнет намеченной цели и вернется благополучно…

Через Тимфею же и летом рискуют идти разве что самые торопливые, жадные и опытные из торговцев, и оплата услуг проводника может обойтись едва ли не дороже взносов за спокойный проезд через паравейские перевалы. Ну а чтобы решиться идти без проводника, так об этом и не слыхивал никто.

Так вот обстоят дела в летнюю пору.

Что уж говорить про зиму, тем паче – про непролазную раннюю весну?

Снег, всюду снег…

Он уже начинает понемногу подтаивать, он схвачен поверху тоненькой, жалобно похрустывающей корочкой, и под ним, ноздреватым, прячутся, только и ожидая неловкого шага, незаметные глазу мелкие вмятины, выбоинки, твердые, прихотливо закрученные корни жесткого высокогорного кустарника, на вид вполне безобидные, но вместе с тем готовые в любой миг, улучив случай, петлей обхватить неосторожную ступню…

Остерегись, путник!

Всего лишь один неверный, не до конца рассчитанный шажок – и тебе конец. Звонко треснет кость, рванется бесполезный крик из распяленного внезапной болью рта, закрутится перед глазами серое небо – и никогда уже не узнают сородичи о постигшей тебя участи, никогда не найдут костей, сиротливо белеющих на узенькой горной тропке, по которой и в жаркие дни не каждый пастух из местных погонит отару на высокогорные полонины. А бывает и так: чуть зазеваешься, оступишься – и летишь вместе с белыми влажными пластами снега в немереные глубины пропасти. Считай, повезло: лучше сразу захлебнуться снегом, лучше быстро погибнуть от удара, чем медленно застывать в одиночестве на пустынной тропе. А с другой стороны: замерзнешь, и, быть может, хоть кто живой, обнаружив кости, попросит богов о милости для тебя и принесет в жертву духам ущелья краюху хлеба, чтоб не очень мучили душу. Рухнувшего же в пропасть помянет разве что сивый волк, если набредет на смерзшееся тело. Принюхается, запоминая место, и сгинет в заверти, чтобы вернуться потом, по весне, когда займутся липкой зеленью кусты и отмякнет сладкая человечинка, недоступная в зимнюю стужу даже его твердым, как сапожное шило, мраморно-белым клыкам…

Одно лишь хорошо: ежели идти напрямик, не устрашившись непроходимых ущелий, то, пройдя Тимфею, выйдешь кратчайшим путем к просторным долинам Фессалии, откуда и открываются торопливому все пути: хочешь – на север, в земли фракийцев, а желаешь – на юг, в каменные города эллинов. Ну, а ежели нужда заставляет идти напрямик, так пути проложены и обустроены, иди себе и иди через неоглядные раздолья равнинной Македонии хоть до самой приморской Пидны…

Втрое короче паравейского путь через Тимфею.

Вот только очень нужно спешить и верить в себя, чтобы решиться ступить на эту тропу…

…Уже двенадцатые сутки, почти не останавливаясь, не разводя костров, выматывая людей и сам выбиваясь из сил, вел воинов через тимфейские теснины молосский царь Эакид.

Попробуй в горах удержать строй! Да молоссы не очень-то и обучены подобным македонским штучкам. Закутавшись в накидки из лохматых шкур, низко нахлобучив барашковые и волчьи шапки, горбоносые крепыши продвигались вперед беспорядочной толпой, утопая порою едва ли не по пояс в хрустящем, ломком, хищно чмокающем под ногами снегу, и боевые псы, прославленные эпирские волкодавы, обученные разрывать ряды тяжелой пехоты, открывая путь хозяевам, уже не рвались вперед, натягивая сворки, а трусили рядом, прижав остроконечные уши к гладким серым затылкам…

Царь Эакид совершил невозможное.

Всего лишь за десять с небольшим дней и ночей, потеряв отставшими и обмороженными, сорвавшимися в пропасть и захлебнувшимися кровавым, быстро убивающим кашлем не более семи десятков бойцов, он без проводника провел сородичей через непроходимые ущелья Северной Тимфеи, и это само по себе было подвигом, достойным долгой и подробной песни у домашнего очага, в кругу восхищенных домочадцев.

Но родные очаги и добрые домочадцы остались далеко, а время не располагало слагать песни. Минувший год выдался на диво неурожайным, даже самые старые из прадедов не могли припомнить подобного лиха; никакие жертвы не помогали, даже удвоенные, и стада на высокогорных пастбищах не нагуляли жирка, принеся хилый, нежизнеспособный приплод. Недобрым знамением богов было подобное несчастье! Столь же недобрым, сколь и отзвуки кровопролитных сражений, происходящих в долинах. Слухи о битвах и казнях докатывались до молосских деревушек, обрастая в пути невероятными подробностями и пугая непугливых горцев необъяснимостью происходящего.

Война сама по себе не казалась чем-то удивительным; молоссы умели драться, и умели неплохо: любой из соседей – и чубатый фракиец, и раскрашенный иллириец, да и надменный грек – охотно подтвердил бы это. Ради доброй добычи, ради славы, ради мести, наконец, сын Молоссии всегда готов затянуть боевой, укрепленный медными бляхами пояс на узких бедрах. Но для чего нынче режутся в долинах – этого не могли понять ни желторотые юнцы, ни зрелые мужчины, ни убеленные сединами старцы.

Боги лишили людей равнины разума – так было решено в конце концов хозяевами вершин, и на том пересуды прекратились. Это не наша война, – подтвердили мудрые томуры, служители священного Зевсова дуба в благословенной Додоне, и воля Отца Богов, как всегда, совпала с мнением старейшин.

Вот почему ни один из юношей-молоссов не получил дозволения уйти на службу к владыкам равнины, хотя вербовщики, что ни лето добиравшиеся водным путем до Эпира, сулили известным отвагой и послушанием молоссам несусветное жалованье и немалый почет в войсках заморских стратегов. Юноши кусали локти, но ослушаться старцев не осмеливался ни один. Хвала богам, в эпирских ущельях древние устои сохранялись пока что в полноте и неприкосновенности, не в пример Элладе, погрязшей в разврате и тем не менее осмеливающейся называть единокровных эпиротов не иначе как варварами…

Да что там юноши!

Даже на зов Эакида, на призывные дымы, вставшие над Додоной, явились немногие. Тысячи три или самую чуточку сверх того. Самые драчливые и самые бесшабашные. Самые любопытные, мечтающие повидать свет дальше ручья на опушке. И то – не все, а лишь связанные хоть какими-то кровными узами с царским родом, пусть даже в седьмом колене по женской побочной линии. Эти не смогли бы остаться дома, даже пожелай они того. Грозная Царица Цариц Олимпиада, погибающая в неведомом далеке повелительница кичливой и нелюбимой эпиротами Македонии, была для людей царского рода Эакидов, даже для освобожденных рабов, принятых в род усыновлением, все той же маленькой Мирталидой, девочкой их крови, и сколь бы ни были велики ее провинности, боги очага наказали бы неизлечимыми хворями родню, посмевшую не услышать зова о помощи…

Царь молоссов Эакид, возможно, попытался бы избежать этого ненужного похода.

У Эакида, младшего брата Мирталиды, такого права нет.

Базилевс шагает впереди мохнатой, воняющей мокрыми шкурами, лающе-кашляющей толпы, неотличимый от простых воинов. Как и многие из них, ведет он на поводке громадного грязно-белого пса в широченном ошейнике, густо усеянном длинными бронзовыми шипами. Как и каждый из тех, кто следует за ним, несет на плече копья: тяжелое, для пешего боя, и три легких, метательных. А на широкой царской спине, плотно притороченный ремнями, висит, не болтаясь, походный мешок – не тощий, но и не особо набитый – с ломтями крошащегося сыра, полосками вяленой свинины и кувшинчиком топленого сала…

Разве что нагрудник Эакида из рода Эакидов бронзовый, почти сплошной, тесно прилегающий к защитному поясу, – получше, чем у многих простолюдинов. Но если приглядеться, нагрудники не хуже можно увидеть и на сотне-другой молоссов, шагающих в толпе.

Будь нынче лето, сушащее путь, он возглавил бы строй, восседая верхом на коне. Царям молоссов, объединившим Эпир, потомкам славного Ахилла-мирмидонянина, повелителям работящих феспротов, диких долопов, а с недавних пор – и упрямых прибрежных хаонов, все еще не устающих лелеять мечты об уходе из-под твердой руки Молоссии, не пристало идти в поход пешком. Ведь конь – не просто благородное животное. Конь – спутник победы. Имейся в Эпире раздольные равнины, позволяющие выпасать табуны легкогривых, как знать, быть может, не кичливые македонцы, мало чего стоящие в настоящем бою, а гордые эпироты подчинили бы себе Элладу и Азию. Увы! Что мечтать о недоступном! Видимо, так хотели боги… но, как бы то ни было, место царя в походе – впереди, на прекрасном лихом коне, желательно белом, но если нет белого, масть не так уж важна!

Да, это так. К сожалению, ни о каком коне не может идти речь сейчас, ранней весной…

Лицо Эакида, обмазанное, как и у прочих, поверх бороды прозрачным гусиным жиром, защищающим кожу от укусов студеного ветра ущелий, хмуро и сосредоточенно, и ближайшие из близких, удостоенные звания «тени царя», стараются сопеть и кашлять потише, дабы не мешать повелителю размышлять.

Они шагают почти вплотную и молчат: седоголовый гигант Аэроп, лучший меч молосской земли, редкобородый Андроклид в низко нахлобученной рогатой жреческой шапке и Клеоник, беглый раб из греческой Амбракии, нашедший в давние годы приют у царского очага, доказавший верность и принятый в род. Их присутствие незаметно, но спине спокойно, когда они рядом.

И царь, придерживая на поводке рвущегося вперед Снежка, размышляет…

Не вовремя, ох, как же не вовремя позвала сестра.

В Эпире неспокойно. Странные темные люди бродили минувшей осенью по ущельям. Они избегали прославленного молосского гостеприимства, находя для сего десятки благовидных предлогов, не особо задерживались и в поселках феспротов, родных братьев молоссов, зато подолгу гостили в прибрежных городках Хаонии, рассказывая новости, торгуя нехитрыми, но всякому нужными товарами из числа тех, что не умеют пока еще делать эпирские мастера…

Что за люди? Неведомо.

Да только после их ухода прибрежные поселки не стали спешить с отправкой в Додону установленной обычаем дани. Будучи призваны пред очи царя, старейшины хаонов клялись, что обозы вот-вот будут собраны и овцы отсчитаны и царю-отцу нет нужды гневаться. И была в этих клятвах и уверениях некая трудно уловимая ложь, но быстроглазых хаонских старцев нелегко уличить в неискренности: слишком давно общались они и торговали с приморскими греками и ловко выучились у них не только презренному искусству накопительства, но и трижды более противному для каждого свободного сына гор умению сплетать одно с другим фальшивые словеса…

Что уж там, всякому ведомо: хаоны – нехороший народ. Ничем не лучше паравеев. Не зря говорят бывалые люди: два языка в хаонской пасти – один медовый, второй смоляной!

На что же, однако, надеялись лукавые хаонские старики?

Уж не на войну ли?..

Эпиру не нужна война.

Старший брат, Александр, тот, в чью честь сестренка Мирто назвала сынка, которого эти глупые македонцы отчего-то прозвали Божественным, думал иначе. Он убедил старейшин не противиться, собрал молодых воинов и ушел искать счастье куда-то за море. И, говорят, прославил себя и напугал многих доблестью эпирского копья – но он так и не вернулся в Додону. И мало кто из юношей, ушедших с ним, возвратился, пожалуй, один из каждой тройки; стоит ли слава и даже невиданная добыча стольких пустых мест у родовых очагов и слез девушек, которым так и не досталось мужей?

Эакид не уверен в этом. Как не уверен и в том, что сестренкин сынишка действительно вышел в боги. Достойные доверия люди, правда, ответственно утверждают, что его племянник Александр, рожденный Митро от македонца Филиппа, покорил множество земель там, откуда приходит солнце. Ну и что? Он, Эакид Молосский, тоже прославил себя навеки, дважды разгромив паравеев, и даже обложил данью восемь селений за Перребскими перевалами, но от этого, судя по всему, ничуть не приблизился к чертогам Олимпа…

Трудные мысли. Назойливые. Докучливые.

И еще одно тревожит: скоро уже конец ущельям. Впереди долины Фессалии. Там, если верить письму, ждет соединения с молосской пехотой этот, как его?.. Полисперхонт (ну и имечко, однако), который вроде бы хочет вызволить сестру из беды. Хорошо, если так. А ежели что изменилось? Письмо-то уже не вчерашнее, может статься, никто и не ждет уже на выходе из предгорий. Что тогда? Пидна далека. И как еще встретят горцев обитатели равнинных земель, богатых конницей и закованной в металл пехотой? Конечно, их, изнеженных, никто не станет упрашивать: три тысячи настоящих бойцов, тем более молосских бойцов – это не пять, даже не восемь тысяч долинного сброда. Но все же – три тысячи, всего только три. А металл есть металл. Брат Александр некогда увел с собою в Италию почти десять тысяч отборных юношей. И непохоже, чтобы это ему помогло…

Беспокойно на душе у царя, ибо он, и никто иной, отвечает перед богами очага и материнскими глазами за доверенные ему жизни сородичей.

И все же. Сестре нужна помощь. Значит, должно идти, и нет разницы: ждет ли там, в предгорьях, этот самый вождь с непроизносимым именем или нет. Лучше гибель, чем вечный позор, ожидающий бросившего родную кровь в беде. Таков закон гор, и это правильный, благородный закон!

Все темнее вокруг. Теснятся, толпятся, виснут на всклокоченных космах накидок и бурок липкие смолистые тени, нагоняющие тоску на сердце.

– Зажечь факелы! – отрывисто приказал базилевс. – И подтянуться…

Спустя несколько мгновений мглистые сумерки расцвели красно-желтыми лепестками огня, и волглый снег под кожаными башмаками заскрипел веселее.

Какое-то время тропа плавно снижалась, затем рванула вверх, затем снова пошла вниз – и вдруг резко свернула, сделалась гораздо шире, и пред глазами рывком распахнулось свободное от скалистых нагромождений пространство, и неожиданно, как река в море, дорога влилась в неоглядный, густо затканный паутиной предвечерней тени простор бескрайних фессалийских равнин.

Ширь и пустота, куда ни кинь взгляд. Молоссы робко топчутся на месте, подавленные изобилием ровного и ничем не ограниченного пространства. Большинство из них, даже бывалые, добредавшие до самого побережья, никогда не видали ничего подобного. Удивительное зрелище: вечер необъятной равнины, осиянной совсем еще слабыми проблесками лунного света, истекающего с небес сквозь рваные прорехи в низко нависших тучах. Запад доцветает темным багрянцем. А на востоке, вроде не так уж и далеко отсюда, в совсем уже смоляной толще накатывающейся ночи, нечто шуршит и пристукивает, и ворочается, и сопит, словно огромный зверь просыпается в своей берлоге.

Псы негромко рычат, извещая хозяев о необходимости удвоить внимание.

– Стоять! – приказывает Эакид, вслушиваясь во тьму.

И не отшатывается, когда рядом вырастает, словно из-под земли, человек. И еще один. И еще. И кто-то урчащий, перекрученный, с головой укутанный в покрывало из тонкого войлока. Тихое змеиное шипение успокаивает зарычавших было погромче волкодавов. Приподнимаются склоненные было копья идущих в первом ряду.

Это – свои. Вернулись разведчики, уходившие вперед.

И, похоже, вернулись не пустыми.

– Государь! – слышен простуженный шепот. – Дальше пути нет…

В трех тысячах глоток замирает дыхание, и шесть тысяч глаз ожидающе прищуриваются.

– Почему? – спрашивает царь.

– Македонцы. Конные и пешие. Много. Остальное, мой господин, пусть скажет он…

С головы связанного срывают башлык. Он шумно втягивает чистый воздух и, кажется, собирается завопить, но холодное лезвие горского кинжала, нежно и плотно коснувшись шеи, не позволяет ему поступить столь неразумно. А спустя миг глаза пленника, свыкшись с полумраком, различают волчьи шапки с выпущенными хвостами, укрывающие головы пленителей, и становятся белыми и круглыми.

Он больше не хочет шуметь! Нет-нет! Он будет тих, как сытая мышка. Он понимает, в чьи руки попал. И, конечно же, готов говорить. Тихо. Подробно. Не скрывая ничего. Тогда его, возможно, и даже наверняка, убьют без всяких мучений. Или даже – в это, конечно, нелегко поверить, но хочется! – оставят в живых. Молоссы, спору нет, дикари, и у них свои обычаи. Но все же они – не фракийские дикари, считающие пощаду слабостью. И не татуированные иллирийские душегубы. Они полагают себя родней эллинам, даже более близкой, чем македонцы. Сами эллины, правда, думают иначе, но только те, что живут в безопасном отдалении от эпирских гор. Ближние же соседи предпочитают не спорить. Тем более что молосская речь и впрямь сродни греческой, пусть и не нынешней, а звучавшей много веков назад…

И пленник говорит, не дожидаясь вопросов.

Тихо, внятно, толково, со всеми необходимыми пояснениями.

Он знает не так уж много, но и совсем не мало, этот десятник из отряда легкой пехоты, специально для этого похода набранной Кассандром, наместником Македонии, из северных горных фракийцев, умеющих ходить по заснеженным тропам. Он излагает доходчиво и бойко, а затем краткими словами исчерпывающе отвечает на немногие вопросы, имеющиеся у царя. И поэтому Эакид, выслушав пленника, приходит к выводу, что македонец заработал жизнь. Да, вполне заслужил! – подтверждают близкие. А воины одобрительно кивают, и понятливые псы, тоже согласные с царским решением, виляют кудлатыми хвостами. Что делать с ним, живым? Решим позже. Пока что, во всяком случае, отпускать не стоит. Пускай побудет здесь, на глазах…

– Стеречь! – тихо говорит базилевс молоссов, спуская с поводка Снежка, и отворачивается, уже не тратя времени на думы о пленнике. Никуда не денется македонец. Пес проследит.

Эакид сбрасывает с плеч верхнюю накидку, расстилает ее на снегу и, поджав колено, опускается на овчину, кивком подзывая доверенных. Следует думать. Думать всем вместе. Четыре умные головы вчетверо лучше одной. Даже если эта одна – царская…

Итак: все кончено.

Никто не ждет молосскую пехоту в предгорьях. Полисперхонт не устоял. Он разбит и отступил неведомо куда.

Некуда больше спешить и некого спасать. Пидна пала.

Сестренка в руках Кассандра. Это плохо. Очень плохо. Хуже некуда. Кассандр, сын Антипатра, не любит ее. И Антипатр тоже не любил, даже прогнал ее из Пеллы, хоть и была она матерью Божественного царя. Теперь Мирто в руках ненавистников. И ее внучок, сын покойного племянника Александра, ставшего, как говорят македонцы, божеством, тоже в плену…

Эакид зло сплевывает, и потрескавшиеся на сквозном ветру губы болят.

Слабосильный, однако, божок, так и не сумевший уберечь родную кровь от несчастий!..

Горько на душе.

Не поспели. Проворонили. Прозевали. Вся родня в руках Кассандра. Сестра. Дочка ее, племяшка, жена покойного брата. Внучок. Закованы в цепи. Увезены незнамо куда. И его, Эакида, дочурка тоже в плену. Сестра забрала ее с собой прошлым летом, сулила подыскать завидного жениха, такого, что о выкупе за невесту сто лет будут слагать песни в молосских селениях. М-да. Вот тебе и выкуп. Зря польстился на посулы.

Зря отпустил девчонку с Митро. С Олимпиадой…

Лишь одному из родичей, если верить пленнику, оказал почет Кассандр, вступив в Пидну. Несчастному дурачку, сынишке племяшки Клеопатры и брата, сгинувшего за морем…

Смех, да и только!

Прикрыв глаза, видит перед собой Эакид подслеповатые поросячьи глазки юного Неоптолема, обрамленные реденькими рыжими ресничками, тупой, некрасиво вздернутый носик, вечно полураскрытый мокрый рот с капелькой слюны в уголке покрытых отвратительными болячками губ.

Правы были жрецы Великого Дуба, протестуя против брака племянницы с родным дядей. Но за кого же было выдавать Клеопатру, если нет в Ойкумене крови, равной достоинством крови Эакидов?

И на эту пустую голову торжественно напялил наместник Македонии Кассандр златокованый обруч! И послал восемь тысяч фракийцев, чтобы утвердить недоумка на додонском престоле, сбросив Эакида, чье право на диадему Эпира, по мнению Кассандра, не столь твердо, как право дурачка Неоптолема.

Восемь тысяч горных стрелков, не хуже молоссов умеющих избегать опасностей, таящихся в заснеженных ущельях…

Вот это уже совсем не смешно.

Кассандру мало Македонии.

Кассандру нужен Эпир.

И даже не сам Эпир. Ему нужна царская кровь. Кровь рода Эакидов. Поскольку с Аргеадами македонскими, можно считать, покончено навсегда.

Плохо.

Темно-синие глаза молосса гневно сужены.

Будь проклята вовеки веков ядовитая македонская кровь! Плевать на Аргеадов! Но что осталось от Эакидов, от великого рода, идущего от Олимпийцев? Этот дурачок, не имеющий собственной воли, лепечущий по-детски на восемнадцатом году жизни? Сын сестры от македонца, хоть и божественный, спился и сгинул от хвороб, не дожив и до сорока… а ведь редкий из молосских царей, взять хоть отца Аррибу, хоть деда Алкету, уходил к предкам, не отметив восьмидесятую весну!

В недобрый час решил покойный брат забрать Мирто из храма. Конечно, брак сестры с быстро набиравшим силу царем Македонии сулил немало выгод, но разве можно было забывать, как страшно способны мстить ревнивые боги?!

Дионис не простил.

И теперь единственный росток умирающего древа, последняя капелька чистой, не замутненной ничем божественной крови Ахилла – его, Эакида, сын. Хвала богам, Эакида не предназначали в цари; никто не мог предположить, что брату не суждена долгая жизнь, и царевичу Эакиду дозволили жениться по любви. Раннее вдовство Олимпийцы вознаградили замечательным наследником. Поздним и потому вдвойне любимым…

Царь невольно усмехнулся, припомнив пухлый, непоседливый и голосистый комок ярко-рыжей, заливисто хохочущей жизни, цепляющийся розовыми пальчиками за жесткие пряди нечесаной отцовской бороды.

Пирр, сынишка…

Но улыбка тотчас умирает на потрескавшихся устах.

Что ждет сына? Ведь восемь тысяч фракийских стрелков не просто так идут на Додону. И нелепый золотой обруч недаром венчает бестолковую голову Неоптолема, отныне и навсегда – послушной Кассандровой куклы, неспособной даже осмыслить свое унижение. И хаонские селения, несомненно, встретят наемников македонского правителя молоком и хлебом, потому что Кассандру ни к чему их нищенская дань, их овцы и вяленая рыба, ему нужны всего лишь башни на отрогах гор и ущелья, где можно поставить посты.

Хаоны – плохой народ. Недобрый. Не приходится ждать от них верности молосскому престолу…

А феспроты… Что феспроты? Их забота одна: была бы пашня тучной и пошел бы вовремя дождь. Они отучились защищать свободу и честь, уже два века отсиживаются за широкой спиной братской Молоссии. Феспротам безразлично, кому платить дань, лишь бы дань не увеличивали, а Кассандр не станет требовать лишнего…

Эакид вскидывает голову.

Обычай гласит: царь в ответе за все. Ему – главная слава в час удачи. С него и ответ в годину беды.

Решение очевидно.

Однако же надлежит узнать мнение ближних. Ведь нельзя исключить, что кто-то подаст дельный совет. И кроме того, царь, не желающий слушать советов, – скверный царь.

– Говорите, – приказывает Эакид.

Трое советников перекидываются взглядами.

Похоже, каждый из них думает так же, как и базилевс.

Всем известно: Кассандр злопамятен, цепок и упрям. Он не успокоится, пока живы те, в чьих жилах течет не кровь, а божественный ихор[154]. И Аргеады, и Эакиды – преграда на его пути. Впрочем, с аргеадами, можно считать, покончено. А за Эакидами Кассандр придет в Эпир, придет во что бы то ни стало. Сейчас удача улыбается ему, враги усмирены, казна полна, и воинов хватит для десятка походов. А в Эпире – государь полностью прав! – македонца поддержат неблагодарные хаоны, потому что у хаонов нет стыда и они не желают согласиться с тем, что опека Молоссии благодетельна. Бесспорно и то, что мало надежд на феспротов – те хоть и братья, а все же останутся в стороне, ибо малодушны и боязливы, не чета гордым и отважным молоссам.

Значит, война проиграна, еще не успев начаться.

Сейчас не устоять. После? Возможно, даже наверняка. Все переменится к лучшему. Равнодушная Ананке-судьба капризна, и самим Олимпийцам неведомы ее причуды, Кассандр быстро наскучит капризнице. Но теперь… Нет ничего страшнее зимней войны, которая пришла неожиданно. Ни подготовиться. Ни предупредить об опасности. Скоро, очень скоро по молосским поселкам пройдут, врываясь в дома, жадные до крови и добычи фракийцы-наемники, и, разделенные завалами мокрого снега, не чающие никакой беды сонные селения вынуждены будут подчиниться, спасаясь от испепеления, особенно если с побережья, через плоскогорья Хаонии, двинется по воле Кассандра второе войско, зажимая беззащитные земли молоссов в железные тиски блокады…

– И что же? – торопит ближних царь.

– Нам не устоять, – первым решается произнести неизбежное Аэроп, седой исполин, даже сидя на голову возвышающийся над остальными. Ему проще сделать это, чем кому-либо другому, ибо его никто не заподозрит в робости. – Нужно уходить. Что до меня, государь, то я – с тобой. Всегда и везде. До конца.

Ему можно верить. Он – не просто тень царя. Он – почти брат. Некогда родство его с царской семьей закрепила кровь, смешанная в деревянной чаше Александра, старшего брата, не вернувшегося из-за моря. Аэроп ходил с ним. Был рядом во всех сражениях. Кроме последнего, рокового. Кто знает, не валяйся он в тот день в малярийном бреду, быть может, Александр Молосский сумел бы покорить италийских варваров. Именно Аэропу выпало выкупить тело царя и предать его, владыку и побратима, огню. Аэроп повидал мир. Он мудр и честен, и царь Эакид слушает его, как слушал бы старшего брата…

– Нам не устоять ныне, – уточняет щуплый на вид, жилистый Андроклид, и узенькая, совсем козлиная бородка его забавно вздрагивает. – Но недолго молосская земля будет терпеть македонцев, поверь, господин, пусть даже Кассандр завалит Великий Дуб дарами по самую крону. Следует переждать. А я, по воле отцов и богов, не покину тебя…

Словам Андроклида – особая цена. По праву наследования Андроклид – томур, один из вековечных хранителей священной рощи. Он умеет провидеть грядущее и толковать тайный язык шелестящих ветвей Родителя Лесов. Придет день, и он возглавит сообщество томуров, каждое слово которых – закон не только для эпиротов, но и для любого, кто чтит Диоса-Зевса.

– Уходи, царь-отец! – хрипло взлаивает простуженной на ветру глоткой Клеоник, и на шее его – царь это знает, не глядя – от натуги наливается темной кровью сизая полоса, несмываемый след рабского ошейника. – Мы задержим их. А ты уходи!

Слова тонут в кашле. Так рвуще он кашлял, когда, давно уже, на горной тропе царь, вышедший поохотиться на снежного барса, подобрал полузамерзшего беглеца и не оставил, а взвалил на плечи, принес во дворец и долго отпаивал молоком и горячим медом, спасая от почти уже настигшей беднягу смерти. И смерть отступилась. А Клеоник так и остался с тех пор рядом с базилевсом и дважды уже спасал ему жизнь в набегах на непокорных долопов…

– Нет! – отвечает Эакид. – Царь в ответе за все. Уйдете вы! Уйдете сейчас же. Немедля. А я с войском останусь здесь. Клянусь листвой Дуба, мы покажем Кассандру, во что обойдется ему Молоссия!..

Глаза ближних тусклы и пасмурны. Но возражений нет. Царю в походе не перечат. Тем более что он прав. Плох вождь, не сумевший разглядеть ловушку. Но всякое бывает в жизни, и не попрекают неудачника несчастьем. Однако вождю, бросившему воинов в беде, недолго занимать молосский престол.

Не всегда смерть – наихудший из возможных исходов.

В отдалении жуют твердый сыр, режут мясо, шуршат ремнями и овчинами, перешептываются, щадя надорванные голоса, воины. Они даже и не думают прислушиваться к их разговору. К чему? Оружие наточено, псы натасканы, силы подкреплены пищей, а враг уже близко. Вот все, что следует знать бойцу перед битвой, а лишнее знание, как учат старики, не пойдет во благо.

Знать много подобает лишь базилевсу.

– Спешите в Додону. Ты, Андроклид, собери томуров. Скажи: пусть Отец Лесов не оставит Молоссию; пусть говорит людям, что беда не пришла надолго…

– Сделаю, царь-отец, – вскидывает бороденку Андроклид и вдруг хихикает. – Дуб не может отказать Неоптолему в благословении на престол. Он, увы, законный наследник твоего храброго брата. А вот благого оракула полоумный не дождется!

Вопреки всему, Эакид ухмыляется. Еще бы! Можно представить себе, как день за днем все беды Эпира станут приписывать неудачливости навязанного чужеземцами царя.

Ох, и нелегко же придется Неоптолему…

– Отличная мысль, дружище! – кивает царь. – Аэроп! Клеоник! Не мешкая, бросьте в небо дымы! Если придет достаточно людей, закройте перевалы… Впрочем…

Эакид досадливо щелкает языком. Глупо! Как мог он забыть о другом войске, вскользь помянутом пленником? О шести тысячах гоплитов-македонцев, что по воле Кассандра не нынче, так завтра высадятся с кораблей на побережье? И о тех сотнях хаонских юношей, которые, конечно же, пристанут к македонским воякам как по собственной глупой ретивости, так и по приказу своих хитроумных старейшин?..

– Нет. Не нужно дымов. Не стоит дразнить бешеных собак. Заберите семьи. Заберите казну. Короче, возьмите все, что успеете погрузить на мулов, – и уходите в Иллирию…

Аэроп исподлобья глядит на царя. Глядит с восторгом.

Мудрая, достойная базилевса мысль. Иллирийцы – отнюдь не друзья, напротив, они давние враги. Давние и честные. Они ведь тоже горцы, а законы гор запрещают отказать в убежище врагу, молящему о защите.

– Прощайте, друзья. Помните обо мне!

– Но господин!.. – взлаивает Клеоник, забыв обычай. Ему простительно. Он усыновлен молоссами, но по крови не молосс. Поэтому царь отвечает возразившему без гнева, словно несмышленышу в беседах взрослых:

– Довольно. Я сказал.

Все. Слово произнесено. Назад пути нет. Сняв с шеи витую цепь тусклого серебра с грубо отлитым золотым медальоном, изображающим орла, распростершего крылья, Эакид протягивает древнюю инсигнию[155] Аэропу.

– Отдашь моему сыну, когда подрастет. Верю: ты сумеешь воспитать его. Всем завещаю: пусть Пирр вырастет достойным молоссом. И пусть знает, к какому роду принадлежит. Я же не забуду вас, друзья, и в Эребе.

– Так будет, господин, – склоняет сивую голову гигант, и томур кивает, глотая непрошеную слезу, и шрам на шее Клеоника уже чернее сгустившейся тьмы.

Трое поднимаются со снега.

Они еще здесь, но уже и не здесь. Они уходят в жизнь и этим уже отделены от всех остальных, пока еще спящих, пока еще жующих, пока еще живых воинов, бестревожно ожидающих скорой битвы.

И от Эакида.

Вряд ли македонские наемники рискнут ввязаться в ночной бой. Значит, до утра продолжается жизнь. А на рассвете белизна ущелья покраснеет.

Три тысячи горцев, не боящихся умирать. Почти тысяча псов, уже дрожащих в предвкушении схватки. И узенький проход, открывающий кратчайший путь к сонным, заваленным мокрыми весенними сугробами поселениям горной Молоссии…

Рассвет будет жарким!

Наймиты Кассандра уплатят дорогую цену за открытый путь.

Но большего не сумеет сделать царь Эакид из рода Эакидов, потомок Ахилла-мирмидонянина.

Бывший царь.

А ныне – простой воин-молосс. Один из трех тысяч.

Трое все еще медлят, словно не решаясь уйти в спасительный мрак теснины. Трое переминаются на месте, глядя на сидящего преданными собачьими глазами.

И голос Эакида внезапно срывается в исступленный хрип, тихий, чтобы не беспокоить воинов, но полный отчаяния:

– Спешите же! Спасите моего сына! Вы слышите? Спасайте Пирра, царя молоссов!

Эписодий 2 Всего лишь мальчишка

Эпиро-иллирийское пограничье. Весна года 460-го от начала Игр в Олимпии

Груда прелой, перемешанной с темным подтаявшим снегом прошлогодней листвы зашевелилась, и в приоткрывшейся щели мелькнула косматая борода. Один лишь быстрый взгляд вниз, в овражек – и опять никого. Тишь и безмолвие. Даже заяц, встрепенувшийся было на шорох, вновь замер столбиком, не углядев опасности. Пуст лес; ничего и никого кругом, лишь снег, кустарник и обмороженные за зиму до самой сердцевины деревья. Да еще еле уловимый, но с каждым мгновением крепнущий шорох, шумок, шелест. Судя по звукам, скоро в овражке появятся люди. Странно. В эту пору мало кому вздумается без крайней нужды бродить по лесу. Возможно, впрочем, людей ведет как раз такая нужда. Много ли их? Судя по шорохам, не очень: десятка три. Но все равно – больше, чем тех, кто поджидает их, укрывшись в завалах снега и размокшей листвы…

Топот, поскрипывание и неразборчивая речь все ближе.

И вот первые из идущих появляются у входа в лощину.

Это – фракийцы. Странно. Никогда не отправляются люди Фракии в набег ранней весной. Если же не набег, то что делать им в глуши порубежных лесов?..

Воины в высоких лисьих шапках, похожих на волчьи молосские, с пушистыми хвостами, лихо переброшенными через плечо, движутся по трое в ряд, равномерным, небыстрым на вид шагом, отчего-то именуемым равнинными людьми «кабаньим»; носатые лица их, иссеченные мелкими ритуальными шрамиками, сосредоточены, ноздри сторожко подрагивают, пытаясь уловить в весенней свежести воздуха людской дух. И ни македонцы-десятники, ни пожилой сотник, возглавляющий отряд, не обременяют наемников излишними вопросами и распоряжениями. Здесь, в горах, врожденное фракийское чутье много надежнее боевого опыта искушенных в сражениях вояк.

Чу!

Фракиец, шагающий впереди, замирает на месте, осторожно опуская выставленную было вперед ногу. Голова его медленно поворачивается налево, направо; ноздри напрягаются. И те, кто следует за ним, одновременно, слаженными движениями в единый миг изготавливают к броску короткие дротики.

Засада?

Нет… Не похоже…

Помедлив мгновение-другое, следопыт расслабляется. Все спокойно. Никого вокруг.

– Ну? – негромко спрашивает сотник, морщинистый и горбоносый, типичный уроженец равнинной Македонии, если судить по виду. – Чуешь?

Фракиец безмолвно мотает головой.

– Тогда – вперед! – приказывает сотник.

И, словно в ответ ему, лес кричит:

– Ст-о-ойте, люди!

Переваливаясь по-медвежьи, утопая почти по пояс в прели, из кустов выскакивает человек. Драная накидка свисает с его плеч, и расползающаяся на теле козья шкура не скрывает от взглядов посиневшую на морозце кожу.

– Остерегитесь! Засада-ааа!

Крик обрывается стоном. Вылетевшая невесть откуда короткая темная стрела вонзается в широкую спину, опрокидывая бегущего лицом в снег, и он падает, некрасиво растопырив руки, а со склона, прямо на замерзший внизу отрядец уже мчатся, безмолвно и страшно, пять серо-белых сгустков острозубой смерти…

Прыжок! – и один из фракийцев, не успев завопить, заваливается на спину; кровь тугой струей хлещет из разорванной пополам шеи. А из сугробов уже летят стрелы, высвистывая на лету песню погибели.

Но фракийцы – хорошие воины, плохих не нанимают щедрые и придирчивые вербовщики наместника Македонии. Быть может, не выскочи с предупреждающим криком этот незнакомец в лохмотьях, невидимые враги и сумели бы застать их врасплох. Но крик подарил наемникам два-три спасительных мгновения. Вмиг перекинув со спин на локти легкие щиты, сплетенные из ивовых прутьев, они разворачиваются в две шеренги, заслоняя от выстрелов уже готовых к стрельбе лучников, и в слаженном шуршании выдернутых мечей тонет визг убиваемых волкодавов.

Первый счет равен: пять псов за одного мертвеца и одного надолго покалеченного.

Хороший счет!

Снова стрелы. Вислоусый наемник, тихо бранясь, роняет щит, припадает на левое колено, и товарищи тотчас прикрывают его, сомкнув строй. Миг первого ошеломления миновал, фракийцы снова спокойны. За то им и платят, чтобы не бояться стрел. Тем более что там, в снегу на склонах, никак не более десятка лучников; пятеро слева, пятеро справа, примерно так. Опытный наемник без труда определит количество сидящих в засаде по плотности стрельбы. Ну что ж, и это не страшно. Враги попались в собственные силки и теперь обречены, если только не побегут сейчас же. Хотя, следует признать, расчет был точен: затаившись, поймать погоню врасплох, взять десятка полтора жизней внезапными стрелами и клыками боевых псов, прыгающих на спину, а затем – и только затем! – броситься врукопашную. Наверняка там, в засаде, нет тяжеловооруженных, способных вдесятером встать против тридцати. Гоплитам не пройти через размокший весенний лес.

Фракийцы обмениваются понимающими взглядами, безмолвно признавая: замысел тех, кто пока еще невидим, был удачен. Не появись, словно по воле богов, этот, в рванине, копошащийся сейчас на снегу в алой луже…

– Рассыпаться! – командует македонец-сотник.

Короткие плотные шеренги перестраиваются в редкие цепочки, каждый воин надежно укрыт плетеным щитом, каждый склонил копье, полностью изготовившись к бою, а десяток лучников со дна овражка следит за склонами, готовый в каждый миг градом стрел поразить любую появившуюся цель…

– Вперед!

И фракийцы медленно, не позволяя себе излишне отрываться от товарищей, идущих обочь, начинают карабкаться по косогору навстречу стрелам.

Спустя несколько мгновений их щиты расцветают оперениями. А еще через миг лес оглашается криками и звоном металла. Ненадолго. Восемь человек, как бы ни были они храбры и умелы, мало на что способны, сражаясь с двумя десятками врагов, каждый из которых кормится с копейного острия и искусен именно в такой, утерявшей строй схватке.

Последний счет: семь трупов на истоптанном алом снегу куплены жизнями четверых наемников.

Очень хороший счет.

Одному из сидевших в засаде, впрочем, повезло: он увернулся от смертельного укола копья и вот уже бежит, трудно переставляя ноги, предательски утопающие в заснеженных грудах скользкой и мокрой листвы.

Повезло ли?

Плечистый фракиец, усмехнувшись краем губ, прищуривается, вскинув лук. Длинный торжествующий свист рассекает стылую свежесть. Трехгранный наконечник вонзается бегущему точно в затылок; тот на миг замирает, вскидывает голову, всплескивает руками, словно в безмерном удивлении, и медленно опускается на колени, а затем, опять же неторопливо, укладывается на бок. Все. Можно не проверять. Выстрел был безупречен, словно на показательных стрельбах. Фракийцы не едят даром хлеб нанимателя.

Воины, обтирая мечи, спускаются в овражек. Споро, без лишних слов, пригибают к земле ветви, привязывают своих погибших, всех пятерых. Нет, шестерых: тот, кого порвали псы, тоже уже не дышит. Пусть висят. На обратном пути тела следует забрать, пока же они – обуза. А что до чужаков, напавших исподтишка, так их тела мало интересуют фракийцев. Лесному зверю по весне необходима пища, а заботиться о павших врагах ни к чему. Не по обычаю, да и много чести…

Безмолвно шевеля губами, фракийцы обнажают головы, вознося благодарность великому Залмоксису за дарованную победу, и просят достойно и приветливо встретить в заоблачных высях безвременно павших собратьев.

А затем окружают спасителя.

Тот стонет, неловко ворочаясь в кровавой луже. Смерть обошла его стороной, и рана в правом плече не так уж опасна, но крайне болезненна. Фракийцы озабоченно переглядываются. Этому человеку отряд обязан жизнью и победой. Залмоксис велит платить добром за добро, и неписаный воинский обычай говорит о том же.

Ободрительно балагуря, из его плеча быстро и не очень мучительно извлекают стрелу. С подлым крючковатым наконечником, правда, приходится повозиться, и на лбу раненого выступает крупная испарина. В одной из наплечных сумок находится остро пахнущая целебная мазь и чистая тряпица. Вскоре предупредивший о засаде перевязан и переодет в сухую одежду, извлеченную из сумки одного из павших. Душа убитого, если не отлетела еще далеко, несомненно, одобрит этот поступок оставшихся в живых. В руки раненому дают ломоть сала, и он, блаженно застонав, вонзает в пахнущую диким чесноком соленую мякоть крепкие желтоватые зубы.

– Кто ты? – присев на корточки, спрашивает сотник-македонец дружелюбно и ласково.

Человек отвечает не сразу. Он тщательно прожевывает пищу, сглатывает, словно и не расслышав. Он знает: сейчас ему позволено многое…

– Кто ты? – терпеливо повторяет македонец.

– Я – раб Эакида, – отвечает спаситель, и в глазах его вспыхивает ненависть. – Меня называли Кроликом.

Он не лжет. Никому не под силу подделать эту сизо-багровую полосу от жесткого ошейника на худой жилистой шее. Македонцу, правда, не приходилось слышать, чтобы здешние горцы сажали рабов на привязь, как цепных собак, но… всякое, что ни говори, возможно. В конце концов, если культурные эллины позволяют себе такое, да еще и много чего покруче, отчего бы дикарям не позволить себе столь невинное подражание?

– Ты – не раб, – мягко поправляет спасителя сотник и дружески, почти как равному, подмигивает. – Уже не раб. Ты купил свободу честно. Клянусь, мы доставим тебя в Додону, подлечим и снабдим деньгами на дорогу домой. Ты увидишь семью, дружище! Тапа этти краннахи, парни? – завершает он по-фракийски, обернувшись к наемникам.

И те, весело ухмыляясь, подтверждают наперебой:

– Эт-тапа краннах и-каттарпе, Залмоксу-т-ти!

Они и не думают возражать командиру. Этот оборванец отныне может считаться вторым отцом каждому из воинов, спасенных им от неизбежной гибели. По фракийскому обычаю, он, буде изъявит такое желание, может быть принят в род любого из спасенных. По македонскому же закону, спасенные обязаны исполнить самое заветное желание спасшего жизнь. А что может быть заветнее, нежели мечта о возвращении домой?

– У меня… нет семьи…

Пополам с неугасающей ненавистью в темных глазах несчастного – смертная тоска. Фракийцы, мало смыслящие в греческой речи, и те смущены искренностью его боли. Они хотели бы помочь, да не знают, как. А македонец, дослушав, сочувственно гладит спасителя по здоровому плечу.

Да уж. Здесь не поможешь. И как не понять? Шторм и разбившийся о прибрежные скалы корабль с переселенцами, хаонские пираты, ну и дальше все, как положено. Жена с дочерью сгинули неведомо куда, а самого кузнеца, прознав об умении, отослали в горы, к молосскому царю, велевшему не скрывать от него искусных мастеров.

– Я понимаю железо… – хрипит бедняга. – Умею искать руды, могу плавить бронзу. Знаком и с серебром. Эакид велел приковать меня к горну и назначил выкуп за свободу: тысячу мечей за себя и еще полтысячи за сына…

– Ух! – возмущенно взмахивает руками молодой фракиец, слегка разумеющий греческую речь, и переводит своим побратимам, оживленно размахивая руками.

– У-у-у! – гудят наемники, понимающе переглядываясь.

Что и говорить, нехороший человек этот молосс Эакид. Жадный. Бесчестный. Выкуп – другое дело, это справедливо. Но никак не назвать божеской цену свободы, назначенную кузнецу. Ведь один хороший меч равен семи дням труда, если не считать заточку и насадку на рукоять. А если считать, так и полным девяти. И это – если работать на себя, в охотку, не испытывая скудности в пище и должным образом отдыхая. Ну, а полторы тысячи, да еще из-под плети…

– Совсем дикий человек царь молоссов! – заключают, покачивая головами, фракийцы, и подергиваются ритуальные шрамики на впалых щеках. – Что там говорить, очень плохой человек, недобрый! Жаль, умер легко и красиво…

– Я сказал: это слишком много! Дайте мне посильный урок, и я выполню его! – Беглец говорил, никак не умея остановиться. Похоже, он давно уже мечтал выговориться перед доброжелательными слушателями. – Тогда они привели моего сына и… отсекли ему ухо. И спросили: стану ли я спорить дальше? Я не стал. Но боги не благословили мой труд…

Сотник кивнул. Еще бы! Оружие – не глиняный горшок! Кователь должен вкладывать в каждый клинок частицу души. Недаром у эллинов – мудрый все же народ, что там ни говори! – невольникам доверяют лишь раздувать горн в кузне, и даже вольноотпущенники допущены разве что к работе с кувалдой. Темная душа – скверное оружие…

– Из десяти мечей только на одном, и то – в лучшем случае, не стыдно мне было поставить свое клеймо…

Ого! Македонец удивленно приподнял бровь. Немногие умельцы имеют право клеймить мечи собственным знаком. Особая цена такому оружию, и если их спаситель не лжет, тогда понятно, отчего варварский царек назначил такой непомерный выкуп. Кто же захочет отпускать бесценного невольника?

– Каков же твой знак, умелец? – словно бы невзначай интересуется сотник.

– Три молнии в круге! – неожиданно звонко и гордо отвечает мастер.

О! Вот как?!

На глазах у изумленных фракийцев македонец уважительно склоняет голову, и пучок перьев на гребне шлема мелко вздрагивает, словно волнуясь.

Три молнии в круге!

Знак известный, знак почетный!

Немало стоят клинки, меченные этим клеймом. Увы, давно уже не появлялись они в оружейных лавках Эллады. Знатоки полагали, что мастера уже нет в живых.

Боги! Каким же дикарем был этот молосс Эакид!

– Господин! – Спаситель вскидывается вдруг, глотая слова, и в расширенных темных глазах его появляются радужные просверки безумия. – Господин! Не медли! Поспеши, не то они успеют уйти…

Ноздри македонца мгновенно напрягаются, словно у ищейки, почуявшей дичь. Он даже не спрашивает, о ком говорит раненый. Он понимает с полуслова.

– Ты был с ними?

– Да! Меня взяли с собой. Других рабов не взяли, а меня прихватили. Я ведь очень дорого стою, вот меня и хотели подарить иллирийцам. Но я бежал! Поспеши же, господин, иначе опоздаешь…

Лютая ненависть, переливаясь через край рассудка, клокочет в глотке оружейника.

Нельзя медлить! Ближние Эакида уже почти у иллирийских рубежей, им немного осталось шагать до реки, а там – хоть и половодье, а брод отыскать можно, если как следует постараться, хороший брод, такой, что и мулы сумеют преодолеть бурный поток…

«Спешите!» – гримасой и взглядом требует бывший раб. – Не дайте спастись отродью Эакида! Мой сын умер у них, как никому не нужный щенок! – кричит он вслух. – Сына за сына! Пойдем, господин, я укажу вам короткий путь!

Глаза вонзаются в глаза.

И сотник сознает: это – удача. Сказать по правде, он почти не надеялся уже нагнать уходящих, он готов был к неуспеху и к наказанию.

Но теперь…

– Сам Зевс-Воинствующий послал тебя на нашу тропу, почтенный мастер! Веди! Ты не пожалеешь, что помог нам!

И отряд трогается с места.

Через напоенную запахом смерти лощину, через размокшие в болотца пласты снега, проламывая хрусткие кустарники, раздвигая низко опущенные, еще не избавившиеся от хрупкой наледи ветви, – вперед.

Теперь идти легче. Не нужно принюхиваться, ловя малейшие оттенки запахов леса. Впереди – проводник. Там, в Додоне, никто не согласился вести наемников Кассандра в погоню за ближними Эакида. Ни один. Жители здешних мест словно сговорились. Не помогли ни угрозы, ни посулы, ни плети. Даже те, кто не смог скрыть жадного блеска в глазах при виде увесистого кошеля, отшатывались и мотали головами…

Это козни томуров – пояснили хаонские союзники. Служители Священного Дуба издавна в сговоре с царским родом, и они всегда и во всем держат сторону Эакидов. Конечно, царевич Неоптолем – тоже Эакид, спору нет, но Дуб немилостив к убогим разумом. А уж если томуры пригрозили гневом Отца Лесов, то ни один из молоссов не посмеет ослушаться их воли.

Но боги милостивы! Вот он, проводник, лучше которого и представить невозможно! Не страхом вынуждена помощь, не золотом куплены услуги. Ненависть к уходящим в Иллирию – вот залог его верности. Такой не собьется с тропы. Уверенно шагает сквозь сугробы бывший раб, прощупывая путь длинной узловатой палкой. Изредка останавливается, всматривается в снег, разглядывая незаметные чужому глазу, лишь одному ему известные приметы.

На лице его – вдохновенная, торжествующая улыбка.

Почти не отставая от него, спешит, изредка оскальзываясь и чуть слышно бранясь, сотник. Лицо его сосредоточенно и радостно. Приказ наместника, вопреки всему, будет исполнен! Эакидовы подручные не успеют уйти за реку, казна Эпира вернется в Додону, а цареныш, живой или мертвый, окажется в кожаной заплечной сумке, специально для того припасенной македонцем.

«Лучше – живой, – был приказ. – Но и мертвый тоже не вызовет нареканий. Главное – перехватить…»

Что ж. Руки развязаны. Он, конечно, не станет убивать пащенка. Мужчины не воюют с сосунками. Но он возьмет драгоценную добычу и в целости доставит в Додону, а там уж пусть с сыном Эакида поступят по своему разумению те, кто мудрее его, сотника вспомогательных частей легкой пехоты, по незнатности рода и неумению прислуживать застрявшего до седых волос в этом малопочтенном звании. Зато – не может быть сомнений! – великому Кассандру доложат о несомненном успехе и помянут, пусть мельком, скромное имя исполнившего волю наместника. А вот тогда-то можно не сомневаться: спустя несколько дней под его началом будет уже не сотня презренных наемников-варваров. Он станет сотником тяжелой пехоты, самое меньшее. И это – уже совсем иное положение и доход. А может быть – улыбнись, госпожа Удача! – сын Антипатра будет в хорошем настроении, и удачливый воин удостоится даже зачисления в этерию!

Подумать только: алый плащ гетайра!

Накинуть на плечи, пройтись по Пелле, навестить старика-отца, не смеющего и мечтать о таком, – и тогда можно спокойно умирать. Разумеется, в бою. Во славу великого Кассандра!

Мечта помогает торопиться.

Шаг за шагом. Тысяча шагов. Две тысячи. Пять.

Звонкий воздух весенних гор чуть темнеет.

За спиной сотника все отчетливее слышится недовольный ропот наемников.

Фракийцы перекидываются на ходу короткими рублеными возгласами, и голоса их все злее и злее. Они, в отличие от сотника, горцы, и они видят и понимают: что-то здесь не так. Пусть эти теснины незнакомы, но горы есть горы, они в родстве между собой, и рожденному среди ущелий и отрогов ни за что не спутать нехоженую тропу с уже пройденной.

Наемники видят то, на что пока еще не обращает внимания сотник, хоть и умудренный жизнью, но выросший на равнине, где все стежки на одно лицо: вот встопорщенный, похожий на ежика куст, вот сугроб, развалившийся, словно медведь на боку, а вот и тройное дерево, точь-в-точь трезубец Посейдона, прихотливо раскинувшее ветви.

Нет под небом гор двух троп-близнецов.

Может, конечно, все это шутки проказливых снежных демонов, любящих отвести глаза усталому путнику.

А возможно, демоны здесь и ни при чем.

Тогда…

Наконец и македонец замечает неладное.

– Эй, постой-ка, друг! – говорит он вроде бы даже удивленно, но давешнее благожелательное дружелюбие в голосе быстро иссякает. – Когда же река, любезный? Успеем ли до темноты?

– Всего пять сотен шагов, господин!

Вполне искренне звучит, безо всякой тревоги.

Ну, если так… Македонец прибавляет шаг, заставляя поторапливаться и фракийцев. Скорее! Нужно во что бы то ни стало поспеть до тьмы!

Сто шагов. Еще сто. Еще. Еще!

Последний рывок.

Лощина.

Восемь распластанных на снегу, уже застывших человечьих тел. Пять мохнатых мертвых бугорков, грязновато-белых, словно весенний снег. И шесть мертвецов, заботливо привязанных к ветвям, повыше от земли.

Полный круг совершил отряд.

И уже не успеть до сумерек. Не догнать тех, кто ушел.

А на устах проводника – счастливая улыбка.

«Зачем?» – безмолвно спрашивает македонец, медленно обнажая меч, и смутный блик розовой закатной зари мельтешит в его зрачках, словно краешек улетающего в никуда алого плаща гетайра.

Проводник, раб, мастер, спаситель, лжец, открывает было рот, но, передумав, лишь сплевывает на пористый снег.

Разве не ясно, зачем? Да затем же, что там, на бурной реке, отделяющей эпирские земли от иллирийских угодий, в эту пору не найти брода, как ни ищи. А наладить переправу – дело нелегкое и нескорое. Нужно было время, чтобы ищейки не вышли на берег раньше, чем следует…

Но – отвечай не отвечай – разве они поймут?

Они, не знающие, что такое рабский ошейник и цепь, удерживающая тебя в ненавистной кузне. Он ведь сказал им чистую правду о себе и о своей судьбе. В одном покривил душой: не эпироты поработили его, мастера с разбитого корабля, а единокровные эллины из приморской Амбракии. Ушлый горожанин обомлел, узнав, кто попался ему в руки на дешевой распродаже, и запретил под страхом смерти невольнику по кличке Кролик открывать свое настоящее имя…

Зачем говорить об этом?

Воины есть воины. Они делают людей рабами и даруют свободу за оказанную услугу, словно кому-либо, кроме Олимпийцев, дано даровать смертному подлинную свободу…

Разве сейчас, здесь, за миг до смерти, он – не самый свободный из всех?

Тишина в темнеющем лесу.

Слова излишни.

В глазах фракийцев – злоба и невольное уважение. К обманувшему проводнику. К засаде, которая умерла ради того, чтобы обман показался правдоподобным. И досада. На глупого, не по уму кичливого македонца, не сумевшего разглядеть хитрую вражескую уловку…

– Умри! – не вынеся насмешливого взгляда лжеца, истерически визжит потерявший лицо сотник, в скором будущем, несомненно, обычный десятник легкой пехоты.

И меч, коротко, незло чмокнув, входит в плоть, почти не прикрытую драной овчиной.

Боль… короткая и на удивление не страшная. Думалось, она будет мучительнее…

Небо… белесое… алое… багровое… черное…

Буйная бесцветная заверть, похожая не то на рвущийся, клубящийся туман, не то на гулкий ураган мельчайших светящихся снежинок…

И Клеоник умирает.

Отныне он в полном расчете со всем, что могло бы удержать его в мире живых. Там, на берегах Ахерона, тени его, вышедшей из Хароновой ладьи, не придется краснеть при встрече с дорогой тенью царя Эакида. За спасенную жизнь, за сбитый ошейник, за подаренную семью, за веру и ласку базилевса, сделавшего его, беглого раба, одним из ближних, оплачено сторицей…

Клеоник уходит, улыбаясь.

Молоссия, его вторая родина, будет жить, потому что не иссякла царская кровь, разбавленная божественным ихором, не исчерпалась кровь, пролить которую объявилось так много охотников. Пирр в безопасности. Он еще мал, но дети растут быстро. Когда-нибудь он вернется в Додону и примет принадлежащую по праву власть в свои руки. И тогда рядом с ним будет его, Клеоника, сын… ведь царевич с Леоннатом ровесники и молочные братья!

Как братьев и вырастит их Аэроп! Он поклялся в этом на мече и хлебе, а молоссы не нарушают и обычных клятв…

Улыбка становится все шире и шире.

– Радуйся, царь… – сползает с синеющих губ.

Челюсть отваливается.

Черное небо вспыхивает радугой.

Все.

Мелкая дрожь сотрясает застывшие пальцы, ноги судорожно подергиваются, скребя снег, и тело Клеоника обмякает, выпуская душу в неблизкий путь к анемоновым берегам Ахерона, реки забвения.

В отдалении, неразличимая в переплетении ветвей, хрипло вскрикивает то ли птица, то ли подсматривающий за людьми лесной дух.

Растерянно оглянувшись, сотник делает охранительный знак и, обтерев меч краем плаща, неловко, со второго раза, опускает его в потертые ножны.

И старший из фракийцев, плечистый лучник, не обращая внимания на недовольно насупившего брови македонца, легким касанием закрывает глаза лукавому, но храброму врагу, сумевшему заставить упорных фракийцев не выполнить приказ щедрого стратега Кассандра…

Иллирия. Скодра. Спустя несколько дней

– …отныне и я, и все, пришедшие со мною, в вашей воле и вашей власти, почтенные. А более мне нечего сказать! – завершил Аэроп.

После недолгого молчания темноватое помещение, не освещаемое полностью даже пламенем двух десятков факелов и отблесками желтого огня, рвущегося из очага, откликнулось негромким шелестом. Седовласые, косматобородые старейшины иллирийцев, тесно сидящие на широких скамьях вдоль сложенных из тяжелых бревен стен, перешептывались, делясь впечатлениями от услышанного.

Такого в зале совета (престольном чертоге, сказали бы македонцы) еще не бывало. О таком не рассказывалось даже и в древних сказаниях.

Мужество человека, сидящего у очага, прямо на полу, нахлобучив на голову вывернутую мехом внутрь шапку, как и подобает просителю, не могло не заворожить кряжистых стариков, много повидавших на своем веку.

Впрочем, Аэропа здесь знали, и в чем в чем, а в отваге седого молосса никто и не подумал бы сомневаться. Так уж судили боги, что земли эпиротов сопредельны с Иллирией, а разве в этом мире бывают мирные рубежи?! И ставшие привычными стычки, и молодецкие набеги, и погони за угнанным скотом – все это повторялось из года в год, из века в век, как и кровная месть, тянущаяся десятилетиями, если в набеге кто-то, забывшись, учинял смертоубийство…

Всякое бывало. Дело соседское. И слишком многие из сидящих в зале помнили тяжесть руки Аэропа, опускающей зубастую палицу на подставленный щит. Но помнили и то, как великодушно, не требуя выкупа, отпускал на волю седой великан зарвавшихся юнцов, осмелившихся из дурного молодечества вызвать его на честный поединок.

Аэроп храбр! Он не может не знать, что здесь, среди слушателей, сидят сразу три кровника, каждый из которых не прочь взыскать с него плату за сородичей, павших от его руки в последнее лето. Вовсе не обязательно – плату кровью. Все было вполне честно, и родня погибших не отказалась бы от обычного выкупа. Спору нет, сложись иначе, и Аэроп не позже первых дней осени прислал бы в Скодру должное количество упитанных овец, искупающее вину за пролитие крови. Но сейчас он нищ. Беглец, лишенный всего. А духи убиенных вопиют в домашних очагах, требуя расплаты. И лишь один способ расплатиться остался у молосса – кровью за кровь!

Но Аэроп не только храбр, он еще и мудр!

По старому обычаю пришел он в Скодру, пришел потихоньку, таясь от чужих глаз и неся на спине мешок с двумя торчащими глазастыми головенками. Он добрался до самого царского дворца, ничем особым не отличающегося от остальных домов Скодры, и, прежде чем стражи успели сообразить, что к чему, припал щекой к ступеням крыльца, встав на колени и покорно вытянув шею.

Он отдал себя под защиту духов очага и богов, хранящих тех, кто молит о прибежище. Известно же: если о защите молит враг, то Небожители вдвойне на его стороне.

Ничто не угрожает Аэропу.

Напротив, на лицах старейшин написано одобрение. Чего не случается между соседями? Но при пожаре каждый, даже давний ненавистник, бежит на помощь погорельцам. Огонь равно страшен для всех. А счеты можно свести и после…

– Оставь нас. Тебя накормят. О детях позаботятся. А мы будем думать…

Царь всея Иллирии Главкий, сутулый, крепкий муж в расцвете сил, повелительно махнул рукой, и Аэроп, низко, по обычаю, поклонившись, покинул зал совета. Хорошо или плохо, но он сделал все, что мог.

Теперь все решат ум и совесть варваров.

И когда задернулась за ним медвежья шкура полога, перешептывания оборвались. Старейшины притихли, подчеркнуто не мешая царю размышлять. Когда Главкий сочтет нужным выслушать совет, он даст знать. Давно уже никто в этом доме не рисковал высказываться прежде, чем прозвучит царское слово. Еще при отце Главкия такое было представимо. Но старые времена не под силу вернуть даже тем, кто присутствует незримо.

Раздумывая, царь привычно покусывал кончик вислого ржаво-соломенного уса.

Он был умен и дальновиден, иллирийский князек из племени горных тавлантиев, начавший некогда почти с ничего и – на удивление соседям – сумевший за двадцать молнией пролетевших лет, действуя где силой, где хитростью, объединить едва ли не все буйные, разбоем морским и сухопутным промышлявшие племена! Князек, впервые в Иллирии посмевший назвать себя царем и вопреки всему удержавший на плечах голову, а на ней – диадему.

Порой ему приходилось нелегко. Но нынче несогласные – кто в изгнании, кто в могиле. Изменники – там же.

А Иллирия – царство не хуже иных, даром что победнее.

Впрочем, бедность не порок. Македония тоже начинала, рядясь в шкуры…

Стремясь к признанию, Главкий давно уже изучил греческий язык, хотя и по сей день не сумел избавиться от гортанного произношения. Увы! Речь иллирийцев вовсе не похожа на эллинскую, даже в той малой степени, как молосская или македонская молвь. С этим ничего не поделаешь. Остальному можно учиться. И потому Главкий поощрял приближенных, кто не жалел труда на усвоение греческого письма; привечал купцов и даровал льготы переселенцам из Эллады, подчас даже допуская к своему народу, в ущерб князькам иллирийских родов, втихомолку ворчащим, но не смеющим открыто протестовать…

Разумные меры принесли должные плоды. Уже не диво встретить в Скодре и полномочных посланников того или иного полиса, установившего дружеские связи с повелителями западного побережья. Но, к сожалению, далекая, влекущая, волшебная и надменная Эллада не торопилась признать полностью своим сына и внука диких разбойных князьков, по всем канонам считавшегося варваром. Вопиющая глупость! Точно так же относились греки и к македонцам. И горько поплатились за недальновидность. Но что пенять? У Иллирии нет таких войск, какие были у старого Филиппа Македонского, да и времена, надо признать, не те. Надменность греков приходилось терпеть, делая вид, что не замечаешь…

Но теперь! О! Теперь все будет иначе!

Итак, Эакида нет. Род молосских Эакидов, старых соседей, почти иссяк. Мало того. Изведены под корень и Аргеады, род Филиппа, старого врага. Иные из родни македонских владык еще живы, но их, скорее всего, можно уже не принимать в расчет: если Главкий правильно понимает Кассандра, наместник Македонии позаботится о них. А значит, смута в Македонии закончится. И начнется то, чем всегда бредили властители Пеллы: натиск на соседей. Собственно, он уже начался, и судьба эпирских земель – тому подтверждение.

Ну, а от Эпира до Иллирии – один шаг.

В юности Главкию, тогда еще тавлантийскому князю, доводилось сталкиваться в открытой схватке с Филиппом, пытавшимся урвать хоть по клочку, но везде, а затем и с его безумным сынком.

Следует признать: ничего хорошего не вышло.

Слава Живущим-В-Поднебесье, что лесистые горы не так уж и манили быстро вошедших в силу соседей. Куда больше влекли македонцев греческие полисы. А после сын Филиппа возмечтал о Персии, и ему стало вовсе не до иллирийского захолустья. Все, что мог, каждого, способного поднять щит и сариссу, длинное македонское копье, вызвал в далекую Азию злобный и упрямый мальчишка Александр, возомнивший себя божеством и сумевший, не жалея крови и золота, заставить несчастных подданных уверовать в собственную божественность…

Пока он был жив, Иллирии мало что угрожало, хотя о ней и не забыли. Напротив, перед Главкием заискивали – особенно если возникала нужда в пополнениях легкой пехоты. А такая нужда возникала постоянно. В те дни вербовщики жили в Скодре месяцами, и слова их были льстивы, как собачий скулеж, а царская казна день ото дня пополнялась…

Да и потом, когда дурноватый мальчишка помер с перепою, положение Иллирии не ухудшилось. Старик Антипатр, возможно, и хотел было протянуть загребущие руки к землям, подвластным Главкию, да бодливую корову боги комолой сделали. Греческие полисы бунтовали один за другим, сковывая шаловливые ручонки неугомонного старика, и иллирийские стрелки нужны были Антипатру куда больше, нежели иллирийские горы.

Хорошее было время.

Ныне – иное. Кассандр, надо полагать, укрепился в Пелле надолго. И сидит крепко, если посмел выступить против самой Олимпиады. Возможно, его власть – навсегда. И это следует учитывать. Сын Антипатра неглуп и расчетлив. Он ученик своего отца, ему, как некогда старому Филиппу, плевать на Азию. Но не плевать на земли, лежащие вблизи. Он полагает себя – пока еще только наместника, но надолго ли такая скромность? – преемником и продолжателем дел старых македонских царей. Вот о чем ни в коем случае нельзя забывать…

Нынешнее затишье ненадолго.

Молоссы – что давно погибший за морями Александр, что сгинувший совсем недавно Эакид, да и отец их, и дед – тоже соседи не из легких. Враждебные. Но все же – соседи. Никогда Молоссия не пыталась урвать иллирийские угодья. Что же касается набегов, так это дело привычное. Житейское.

Кассандр не таков.

Нет никаких сомнений, очень скоро в Скодру прибудут его посланцы.

Будут льстить. И уговаривать. И сулить вечную дружбу. И пригоршнями рассыпать серебряные греческие статеры[156] и золотые персидские дарики[157], уговаривая старейшин замолвить словцо. И, понятное дело, станут тонко, ненавязчиво угрожать. Потому что Кассандру, сыну Антипатра, позарез нужен этот крохотный рыжий мальчонка, принесенный в заплечном мешке здоровяком Аэропом. Пока жив Пирр, престолу Кассандра, уже почти предрешенному, не стоять прочно. Да, македонцы неплохо относятся к наместнику – хотя бы за то, что их юноши перестали погибать неведомо где, но царская кровь есть царская кровь, тем более по мужской линии… Если прервется род Аргеадов, согласно оракулу, престол Македонии отходит к Эакидам Молосским. Царями становятся по воле богов, и с этим ничего не поделать даже Кассандру. Копьем можно взять власть, но усидеть на острие копья невозможно.

Всего лишь мальчишка…

Главкий сидел, обманчиво расслабившись, словно позволив себе задремать на мгновение-другое. Крупные капли пота выступили на лбу, выбиваясь из-под тугой пестрой повязки, и старейшины, опасаясь нарушить течение мыслей владыки, сидели так тихо, что отчетливо слышались шуршание и писк мышей, обитающих под половицами. Старейшины знали: сейчас царь откроет глаза и скажет свое слово. И решение его будет безошибочным и наилучшим – еще и на этом, многажды проверенном знании держалась уже более двух десятилетий власть Главкия над непокорными и не умеющими смирять свои страсти подданными.

Да, всего лишь мальчишка…

Рыжий двухлетний комок крикливой и глазастой жизни, до крайности необходимый могучему соседу.

Причем, возможно, и скорее всего, даже не для казни. К чему лишаться драгоценности, которую можно использовать с толком? Неоптолем, нынешний ставленник македонца, не годится в цари, это ясно и ребенку. Устранить его и присоединить молосские ущелья к Македонии, как сделал когда-то старый Филипп с княжествами горных линкестов, орестов и тимфеев? Легче сказать, чем сделать: те все-таки были одной крови с македонцами в отличие от молоссов, и у них не было собственных царей. А молоссы не хуже иллирийцев умеют вести малую войну в лесистых отрогах, и они не поступятся своей свободой и не подчинятся погубителю своих изначальных владык…

Кассандр, конечно же, воспитает малыша при своем дворе, обеспечив себе любовь и верность мальчика. И увенчает воспитанника диадемой Эпира, отняв ее у бессильного Неоптолема.

Именно так он, скорее всего, и поступит. Во всяком случае, так поступил бы он сам, Главкий, но Кассандр тоже ведь не дурак и выгоду понимает.

Полезно ли это Иллирии?

Мальчика можно отдать македонцу, разумеется, сперва поторговавшись. Кассандр пойдет на любые условия. Заплатит чистым золотом. Не исключено, что поступится и некоторыми землями…

Можно, с другой стороны, и не отдавать, сославшись на обычаи гор и стародавние законы гостеприимства. В таком случае, следует признать: война с Македонией становится почти неизбежной.

Страшна ли она Иллирии?

Скорее нет, чем да. Нынче не времена старого Филиппа, а Главкий повелевает не только тавлантиями. За двадцать лет он запасся кое-чем получше неповоротливого ополчения племен. Конечно, у Иллирии нет возможности содержать фалангу, но и сын Антипатра не настолько глуп, чтобы бросать тяжелую пехоту на убой в лесистые ущелья, где нет простора для атаки. Ну а наемных фракийцев дружинники Главкия сумеют встретить как должно, мало не покажется…

Кроме того, если придется вовсе уж туго, есть ведь еще и Полисперхонт, хоть и разбитый, но живой…

А ведь это мысль! Следует обязательно намекнуть послам Кассандра, что Иллирия не хочет войны и готова отправить мальчугана подальше – скажем, под защиту Полисперхонта, которому доверяла родная тетка молосского царевича, Царица Цариц Олимпиада…

Не открывая глаз, Главкий хохотнул, представив вытянутые от подобной новости лица посланцев.

Нет, пожалуй, не станет сын Антипатра воевать…

Лучше уж оставить все как есть.

И еще одно. Пирр, конечно, всего лишь мальчишка, но мальчишки растут. И становятся женихами. Боги не дали Главкию сыновей, и царь все чаще задумывается: кто же унаследует так трудно доставшийся ему венец? Ведал бы кто, как жутко знать, что стоит закрыть глаза – и держава, созданная из ничего, в ничто и вернется, разорванная на куски хищными, утратившими узду старейшинами приморских горных племен.

Нельзя и представить лучшего жениха для одной из дочерей, нежели молосский царевич из славного рода Эакидов, базилевс не по людской прихоти, но по воле Олимпийцев, связанный с Олимпом, Элладой и Македонией узами родства.

Единственный на всю Ойкумену законный царь!

Да, безусловно, единственный. Потому что любому, не ленящемуся утрудить раздумьями мозги, ясно как день: сын Антипатра никогда уже не выпустит из своих рук ни семью Александра, сына Филиппа, никого иного, происходящего из злосчастного рода Аргеадов…

Неплохая шутка может получиться! Он, Главкий, иллирийский варвар, так и не усвоивший как следует греческую речь и повадку, пусть не сам, но в потомстве своем вознесется над напыщенной, раздувшейся от самодовольства Элладой!

Ну что ж. Все понятно. Понятнее некуда.

Остаются формальности.

– Я слушаю вас, мудрые, – прозвучало под бревенчатыми, круто закопченными сводами зала, и глаза царя, так и не раскрывшиеся до конца, цепко прищуренные, неторопливо прошлись по лицам встрепенувшихся старейшин.

– Решение за вами, почтеннейшие, – настойчиво повторил Главкий, выждав должное время.

И, помедлив, промолвил в третий раз, как предписывал им же самим установленный порядок:

– Каков будет ваш совет?

Тишина. Сосредоточенная и внимательная.

В последние годы вожди племен не торопились давать советы признанному владыке Иллирии. Порядок порядком, но слишком уж опасно подчас оказывалось не вполне верно угадать царскую волю…

На узких губах Главкия мелькнула и тотчас исчезла едва уловимая, понимающая усмешка.

Что там ни говори, а два десятилетия учения пошли впрок горластым хозяевам гор и заливов. Неудивительно. Бродячие фракийские фокусники ухитряются обучать пляскам под дудочку даже черных медведей. А вожди Иллирии, хоть и довольно тупы, все же имеют какой-никакой разум.

Сидят вот, ждут, а ведь еще лет десять тому назад подобное казалось недостижимой мечтой…

– Все просто, почтенные, – мягко и задушевно, каждым словом и каждым взглядом подчеркивая искреннее уважение к старейшинам, начал царь. – Эакида нет. Неоптолема тоже все равно что нет. Хотим мы того, нет ли, но хозяин Молоссии и всего Эпира – Кассандр. Вряд ли очень уж надолго, но сейчас положение именно таково. Однако, пока Пирр вне опасности, молоссы не признают македонскую власть. А вот заполучив мальчишку, сын Антипатра сможет говорить от его имени, и тогда молоссы не посмеют ослушаться.

Полагаю, уважаемые, вы понимаете, что такое Македония в соседях?!

Тишина осталась тишиной, но – изменилась, мгновенно сделавшись напряженной, готовой тотчас сорваться в многоголосый крик.

Еще бы не понимать! Почти каждый из этих осанистых, важнолицых старцев мог бы, спроси его, многое порассказать о македонцах. Не так уж давно отошли те времена, когда кровавый Филипп и стократ более кровавый сынок его умыли кровью иллирийские ущелья, нещадно карая селения за непокорность, убивая всех подряд, и никому, даже детям гор и заливов, не под силу было задержать небыстрое, но и неостановимое продвижение закованных в прочную бронзовую чешую змей, ощетинившихся длинными копьями. Сквозь камнепады, сквозь ледяные реки, сквозь гулкий пал горных пожаров шли македонцы, спокойно умирая, если смерть их была нужна для победы, и лишь выжженная пустыня оставалась там, где они проходили. Чудо да азиатские грезы Александра, сына Филиппа, спасли тогда Иллирию…

– А коль скоро так, – повысил голос Главкий, безошибочно угадавший общее настроение, – то и ответ наш может быть только один…

– Отказать! – с трудом привстав, стукнул посохом об пол старейший из вождей, морской князь, чьи волосы, заплетенные в десяток косиц и выкрашенные в зеленый цвет, напоминали морской прилив в час непогодья…

– В гостеприимстве или в выдаче? – усмехаясь все шире, уточнил Главкий.

– В выдаче! – отрезал старец, и остальные кивнули, полностью соглашаясь с умудренным годами зеленовласым.

– Но ведь о выдаче пока что никто не просит?

– Попросят! – Зеленоволосый старик с полуслова понял царскую шутку и позволил себе лукаво улыбнуться в ответ, демонстрируя одновременно и преданность, и независимость. – Готов ставить лучшую ладью против битого кувшина, что через десять дней в Скодре будут послы Кассандра!

– Принято! – весело отвечает царь. – Я говорю: послы явятся дней через двадцать!

Старейшины смеются.

А вместе с ними и царь. Он искренне, от всей души рад взаимопониманию, достигнутому с вождями племен, обитающих в горах и заливах. Недаром он так много и трудно работал два десятка лет. Высшие и Наивысочайший научились понимать друг друга без лишних слов…

– Пусть войдет молосс, – приказывает царь стражнику.

И Аэропа, уже накормленного, впускают в зал совета, недавно покинутый им по приказу Главкия.

Седовласый гигант готов ко всему и поэтому абсолютно спокоен. Он сделал все, что мог, возможно, даже больше, чем мог. Все они, кто как умел, выполнили свой долг: и охрана, полегшая до последнего человека в засаде, задержавшей погоню, и рабы, что тонули один за другим, но перекинули-таки веревочный мостик через разлившуюся, бурлящую порубежную реку, и Клеоник, дорогой и незабвенный побратим, проморочивший Кассандровых ищеек ровно столько драгоценных мгновений, сколько нужно было, чтобы задача их сделалась невыполнимой.

Кто сказал, что оставшимся жить легче, чем мертвым?

От Аэропа, как это ни горько признавать, уже ничего не зависит. Как не зависело там, в далекой Италии, где злая хвороба помешала ему пойти вместе с царем Александром в злополучный поход и прикрыть его грудью от варварского дротика…

А что может он сейчас?

Только ждать приговора.

И царь всея Иллирии, первый, кого назвали так и признали непокорные хозяева гор и заливов, самовластный повелитель тавлантиев, пирустов, дарданов и многих иных племен, менее известных, но не менее кровожадных, медлит сообщать решение совета, невольно любуясь богатырем-молоссом, находящимся в полном расцвете мужской красоты и силы. Он сейчас немного похож на изваяния Геракла, этот Аэроп, только не на нынешние, утонченно-изнеженные и мягко-округлые, а на древние, грубоватые, исполненные непередаваемой мощи, которая прекрасна сама по себе. Плечи молосса напряжены, пальцы вцепились в плетеный кожаный поясок с пустыми ножнами; ему неуютно без оружия, это случилось с ним впервые с детских лет, но тут уж ничего не поделаешь – стражи отняли кинжал, ибо оружие просителю ни к чему. И если сейчас ему откажут в убежище, он кинется в бой, чтобы умереть тут же, на месте, от метко брошенного дротика, но не увидеть позорного зрелища, не узнать о том, что сын побратима и повелителя – в руках лютых врагов…

– Аэроп-молосс! – произносит наконец Главкий, и резкий голос его сейчас мягче пушистой барсовой шкуры. – Своей царской волею и с одобрения старейших людей Иллирии я говорю: просьба твоя и царя твоего удовлетворена. Ты – желанный гость на иллирийской земле. Царь Пирр Эпирский из рода молосских Эакидов – почетный гость на иллирийской земле. Отныне мой дом да будет вашим домом. Моя псарня да будет вашей псарней. Моя конюшня да будет вашей конюшней. Как царь молоссов Алкета, дед Пирра, назвал некогда сыном царя тавлантиев Мерха, моего родича, так и я называю с сего дня Пирра, Эакидова сына, своим сыном, и да пребудет он в доме моем и у сердца моего. И каждый из прибывших с тобою, много их или мало, пусть знает, что на земле Иллирии они любимы, и никому не будет позволено безнаказанно чинить им обиды. Да будет так!

Широкая ладонь Главкия медленно приподнялась и повернулась к очагу. Багровый блик спокойного домашнего огня неторопливо скользнул по мозолистой коже.

– И боги-хранители дома моего свидетели тому!

Ярче вспыхнул огонь, принимая клятву. Или так показалось?..

И тотчас стражник, приблизившись, с коротким поклоном вложил в пустые ножны на поясе Аэропа стосковавшийся по хозяйскому теплу кинжал. Негоже отнимать честное оружие у друзей!

– Нынче же тебе покажут твои покои, дорогой гость, – приятно улыбаясь, завершает Главкий. – Дитя друга твоего, павшего, защищая царскую кровь, дозволяю взять с собою; пусть растет при тебе. Сын же друга и брата моего, благородного базилевса Эакида, царевич Пирр останется на моей половине, ибо царевичам надлежит расти в царской семье со дней младенчества…

Уловив тень протеста в глазах Аэропа, Главкий понимающе кивает.

– Не опасайся, дорогой гость. Разумеется, ты будешь при нем неотлучно. Я уверен, что никому не под силу стать лучшим пестуном царевичу, нежели спасшему его от гибели. И никогда не найти ему друга надежнее, чем тот, чей отец отдал жизнь, спасая его…

Повелительный жест руки – и Аэроп, поклонившись, покидает зал совета.

Лишь теперь ощущает он всю неподъемную тяжесть усталости, навалившейся на истомленное тело. Слипаются глаза, предательски подкашиваются ноющие, насквозь промороженные ноги. Если он еще не упал, то лишь потому, что благородные сыны Молоссии скорее умрут, чем покажут слабость иллирийским варварам…

Не дождутся!

Аэроп шагает спокойно и уверенно, словно после долгого и сладкого отдыха.

И лишь оказавшись в давно поджидающем его чане, полном горячей, пахнущей горными травами воды, расслабляясь в опытных руках добродушно ворчащих банщиков, гигант, в последний раз надменно оглядевшись, позволяет себе погрузиться в блаженное беспамятство…

Аэроп спит. Сейчас над самым ухом его могут взреветь азиатские трубы, он разве что поморщится, не раскрывая глаз.

Где-то в теплых глубинах жарко протопленного деревянного дворца сладко дремлют, разметавшись в колыбельках, обмытые и накормленные мальчишки, один – рыжий, словно солнышко, второй – темнее воронова крыла.

Пирр, сын царя Эакида, потомок Ахилла-мирмидонянина.

И Леоннат, сын беглого раба Клеоника.

Спят, посапывая, и не знают еще своей судьбы.

Покинув зал совета, расходятся по своим столичным подворьям старейшины – те, чей путь неблизок.

Главкий же, царь всея Иллирии, медленно встает с украшенного затейливой резьбой кресла (эта работа подарила резчику свободу), хрустко потягивается, разминая затекшую спину (о боги, до чего же нелегко так долго оставаться величавым!), и, сопровождаемый двумя стражниками, ни на миг не покидающими владыку (судьба кровожадного Филиппа Македонского, глотнувшего бронзу в собственном доме, многому научила сопредельных царей), идет по недлинным, под прямым углом изгибающимся переходам. Он старается не спешить, но все же невольно ускоряет шаги, торопясь поскорее попасть в единственное место, где можно хоть недолго побыть просто Главкием, любящим и любимым. Он знает: на половине царицы его уже ждут. Ждут, как ждали всегда.

И не ошибается.

Женщина лет сорока, с милым, немного оплывшим лицом, совсем не красивым, но с юности привлекательным той неуловимой прелестью, что свойственна лишь светлым душам. И девчонки – все четыре. Старшей скоро семнадцать. Она, как и подобает девице, сидит за прялкой, негромко напевая. Двойняшки возятся в уголке с тряпичными куклами. Младшая, которой не исполнилось еще и трех, уже почти спит, но, заслышав знакомые шаги, просыпается и тянет к вошедшему отцу крохотные пухлые ладошки.

– Присядь, мой господин…

Голос царицы тих и ласков, и на подносе уже ждут любимые Главкием медовые лепешки и фиал подогретого меда.

Царь опускается прямо на медвежью шкуру, прислонившись спиною к пухлым, родным до боли коленям жены, обтянутым домотканым полотном.

– Решили?.. – осторожно, словно невзначай, спрашивает царица. Обычно она избегает вмешиваться в мужские дела, но сейчас изменяет своему правилу.

– Решили…

– И? – в тоне женщины слышится интерес.

– Все, как говорили с тобой, дорогая, – откликается царь. – Похоже, почтенная повелительница, лет через пятнадцать нам предстоит потратиться на свадебный пир. Жених, во всяком случае, уже прибыл. Рановато, конечно, но что поделаешь? Прокормим! Зато, клянусь очагом, он вовсе не плох! Ты слышишь, коза? Слышишь, невеста?

Главкий, в этот миг удивительно не похожий на грозного, не умеющего смеяться повелителя тавлантиев, пирустов и дарданов, владыку гор и заливов, облагающего данью купеческие караваны, щекочет мизинцем младшую дочь.

– Слышишь меня, благородная царица молоссов?!

Малышка, вмиг забывшая про такую глупость, как сон, визжит, всплескивает пухлыми обнаженными ручонками и весело хохочет…

Молоссия. Додона. Начало лета того же года

Дуб, казалось, подпирал кроной самое небо.

Он был неправдоподобно стар, возможно, старше самого времени, и чудовищно огромен, прозвище Отец Лесов приходилось ему в самую пору. Многие утверждали, что порою, сойдя на твердь с поднебесных просторов, в Отце Лесов воплощается сам Родитель Богов, Диос-Зевс…

Так ли, не так – разве важно?

Точно известно иное: под сенью Дуба некогда отдыхал, возвращаясь в златообильные Микены, сам Геракл. А задолго до него, испив студеной водицы из недалекого источника, в тени этих ветвей прилег отдохнуть Персей, небрежно бросив рядом с собой мешок, хранящий жуткую голову Горгоны. Некая дриада, глупая и любопытная, как каждая дева, не утерпев, развязала мешок – и вот он, камень, в который она обратилась, встретив убийственный взор змеевласой головы. Разве камень не похож на девушку, застывшую в последней, уже бесполезной попытке спастись бегством? И хитроумный Одиссей, возвращаясь из затянувшихся странствий, именно меж корней Дуба отыскал спуск в подземное царство, но после того, как вышел он на свет, боги захлопнули для смертных здешнюю дверь, дабы не вводить в соблазн.

Уже и тогда Дуб был неимоверно стар…

И для Персея, Геракла, Улисса-Одиссея ветви его невнятно шуршали, перешептывались на разные голоса, шушукались с ветром, одобряя нечто и порицая одновременно, но даже хитроумному из хитроумных сыну Лаэрта, стремящемуся к Итаке, не под силу было разобрать, о чем они предупреждают и на что жалуются. Так бормотали они с незапамятных времен, когда не было еще ни этих гор, ни этих ущелий, а были лишь Уран-Небо и Гея-Земля и в бесконечной вечности, среди ничего, подглядывая за их любовными играми, произрастал, властвуя, Дуб. Вот тогда, возможно, он был молодым…

А возможно, и нет. Кто знает, не предвечному ли Хаосу, сущему всегда, доступно вспомнить тот миг, когда ниоткуда возник желудь, ставший впоследствии Отцом Лесов. Но даже и мудрейшие из мыслителей, задавшись этим вопросом, замирали в тягостном непонимании: ведь первый желудь должен созреть на дубовой ветви, а разве мыслимо представить себе древо, росшее до того, как родился Отец Лесов?..

Шершавая кора неохватного ствола, испещренная темными, величиной в телячью голову буграми, глубокими трещинами и буровато-желтыми пятнами, походила на безволосую кожу исполинского ящера; те, кому доводилось побродить по свету, при взгляде на кору Дуба вспоминали ячеистую шкуру зухоса, зубастого чудовища, обитающего в водах великой южной реки, питающей жизнью сухие пески далекого Египта…

Что здесь странного? Мудрые люди утверждают без сомнений: та река, Мать Струящихся Вод, приходится родной сестрой Великому Дубу Додоны, и именно она прислала некогда братцу в облике ласточек первых жрецов-томуров, умеющих толковать шелест листвы. Так говорят мудрецы, прочитавшие сотни сотен старинных свитков, и никто еще не осмеливался оспаривать слова знающих сокровенное.

Ибо испуганно умолкают и самые заядлые спорщики, стоит лишь зайти речи о богах волшебного Египта, породившего могучих небожителей, превосходящих мощью тех, что обитают на Олимпе; недаром же родство с Египтом почетно для любого, смертного и бессмертного, даже и для Додонского Дуба!

…Утопая по колено в серебристо-седой, никогда не видевшей солнца траве, выстлавшей землю под Дубом на много шагов от громадного ствола, замерли перед ликом Отца Лесов люди в праздничных, броских одеяниях, выглядящих, впрочем, в этой вековечной тени не менее уныло и неприглядно, нежели никчемные лохмотья попрошаек.

Нет смысла выхваляться перед Дубом, ибо все равны перед ним и никому не отдается предпочтение…

И столь же ничтожными вдруг показались пришедшим дары, сложенные ими на указанном храмовыми рабами месте, на самом рубеже света дня и тени Отца Лесов.

А ведь, пожалуй, и многие из персидских сатрапов не сумели бы сохранить бесстрастное равнодушие при виде лежащих на траве сокровищ!

Тончайшие ткани, густо расшитые золотой канителью. Тяжелые украшения, вывезенные из далекой Азии, вес которых не шел ни в какое сравнение с тщанием искусных рук, сотворивших чудесные узоры. Чаша светло-розового жемчуга, какой добывается лишь в одном месте, на славном Хормузе, и оплачивается не только золотом, но и жизнями ныряльщиков, убитых хищными рыбами тамошних вод. Настоящий финикийский пурпур, густой и сочный, туго набитый мешочек, размером не меньше бугров на коре, мягко звякнувший, когда его опустили наземь. И, конечно же, в соответствии с установленным издавна обычаем, несколько поодаль, на солнечном свету – отара жертвенных овец, упитанных, расчесанных гребнем и умащенных благовониями, тревожно вскидывающих время от времени глуповато-добродушные морды…

Давно не присылали Додонскому Дубу подобных даров.

А уж служители Дельфийского Аполлона, давнишнего соперника Додоны, и сказать бы не могли, когда в последний раз видели Дельфы подобное приношение…

Но прорицатели и хранители священной рощи были бесстрастны и невозмутимы. Дары богаты, спору нет, и рвение пославшего их похвально. Но в отличие от жрецов Дельфийского Аполлона, привыкших время от времени приторговывать волей божества, томуры Додоны никогда не позволяют себе корыстных игр. Отчего слово их ценилось и ценится в Ойкумене куда как выше, нежели сказанное славными некогда пифиями Дельф.

Отсохнет язык у того, кто посмеет утверждать, что хоть раз кем-либо от времен осады Трои и по сей день был куплен благоприятный оракул Додонского Зевса…

Сильнее зашелестели ветви.

Пав на колени, простерли руки к Дубу младшие жрецы, совершившие над пришедшими обряд очищения и препроводившие их сюда, на место, отведенное припадающим.

И совсем неожиданно, словно из сгустков влажной тени, неподалеку от пришедших возникли три фигуры, полностью укрытые мешковатыми темно-зелеными балахонами. Сперва они казались зыбкими, колеблющимися, но тотчас сгустились, сделавшись явными, – и лишь глаз их нельзя было различить под краями низко надвинутых на лица колпаков.

Внезапность появления томуров способна была устрашить самого смелого из воинов.

Безликость пугала еще сильнее.

И пришедшие, осанистые, знающие себе цену мужи, боязливо затоптались на месте, не решаясь ни приблизиться, ни нарушить торжественную тишину.

Наконец один из них, уже не в первый раз припадающий к корням Дуба, на вид – типичный хаон с побережья, решительно встряхнув кудлатой белесой гривой, осмелился вымолвить:

– Привет и почтение вам, отцы-томуры!

– Привет и вам, пришельцы! – негромко откликнулся один из темно-зеленых, и ткань, скрывающая лица, не позволила различить, который.

– По воле светлого царя Молоссии и властителя всего Эпира Неоптолема, сына Александра, из рода Эакидов, пришли мы к корням Отца Лесов с дарами, достойными его, и мольбой. Вот дары, приносимые базилевсом. Пусть отныне служат они украшению обители, вящей славе Зевса-громовержца и почтенных служителей его!

Красивое посвящение.

Ветер одобрительно засвистел в листве.

– Додонский Зевс принимает дары Неоптолема из рода Эакидов, пришельцы! – по-прежнему негромко отозвался томур, и снова нельзя было понять, который из троих.

Храмовые рабы, словно выросшие из-под земли, проворно взвалили на плечи приношение и торопливо понесли его в сторону невысоких белокаменных построек, скучившихся неподалеку. Туда же погнали и овец, тревожное блеяние которых было слышно до тех пор, пока отара не исчезла за каменной оградой.

Хотя происшедшее не означало ровным счетом ничего, тем не менее голос хаона зазвучал несколько бодрее.

– От имени светлого царя молоссов Неоптолема смеем мы просить святилище Отца Лесов о благоприятном оракуле на царствование его! И о благословении, по обычаю предков, власти царя Неоптолема над Эпиром, каковая по праву рождения является бесспорным наследством его!

– Молим! Молим! – подхватили остальные.

Пять хаонов, два феспрота и один молосс, старающийся казаться как можно незаметнее, не сговариваясь, упали на колени, протянув к Дубу руки, сложенные в просительном жесте. И лишь один из пришедших с дарами, македонец, закутанный в темно-красный воинский гиматий[158], украшенный золотым шитьем, глядел на происходящее, не скрывая злой ухмылки.

Что, в конце концов, происходит? И сколько можно вымаливать?

Здесь не театр, где небожители всегда снисходят к мольбам, если попросить хорошенько. Разве не ясно, что здешние жрецы снова откажутся дать благословение царенку? Как отказались месяц назад и два месяца тоже! Они вообще избегают именовать его царем, обходясь одним именем! И уж конечно, глупо ждать от них доброго оракула, потому что они – молоссы и, как все молоссы, ненавидят Македонию! Проклятые дикари! Вместо того чтобы оценить деликатность и бескорыстие Кассандра, не пожелавшего лишать Эпир независимости, они смеют корчить рожи и позволяют себе нарушать ясно выраженную волю наместника Македонии. Нет уж, хватит! Он, как простат[159] Эпира, назначенный на этот пост волею самого Кассандра, не собирается дольше терпеть подобную наглость!

Македонец фыркнул. Уловил краем глаза испуг на лице ближайшего из коленопреклоненных. И фыркнул еще раз, вовсе не собираясь скрывать гнева.

Ему ли, видевшему ослепительный блеск знаменитейших храмов Эллады и построенных по их образцу святилищ Македонии, робеть перед этим дикарским капищем, основанным даже не эллинами, а пеласгами, жившими здесь некогда и бесследно пропавшими? Так ли силен этот Дуб, если не смог уберечь от исчезновения своих основателей?

Всего и делов: дерево. Огромное, правда, тут не поспоришь. И что с того?

Нет уж. Он, простат Эпира, облеченный, между прочим, и полномочиями гармоста[160], командующего македонским гарнизоном Додоны, пока что помолчит. Пусть говорят варвары. Но если эти, в зеленом, попробуют снова вилять хвостами – тогда им придется пенять на себя!

– Святые томуры! – вкрадчиво, искательно, тщательно подбирая слова, говорит все тот же хаон. – Разве не вправе светлый царь Неоптолем просить того, что должно принадлежать ему? Разве не течет в его жилах кровь Эакидов? Разве он лично хоть чем-то осквернил славу Молоссии и неприкосновенность Дуба? Не было такого, свидетели боги! Отчего же томуры священной рощи отказывают в благословении законному владыке? Для чего смущают умы эпиротов злыми пророчествами, более присущими устам темных колдунов?

Храня серьезность, македонец вновь ухмыляется, скрыв неуместный смешок коротким, подчеркнуто неестественным кашлем.

Томуры безмолвствуют.

Молчание их более чем красноречиво. Они слышали все. Но ответа, нужного пришедшим с дарами, не будет. Таков обычай священных рощ. Если не расступаются служители, открывая дорогу к святому кумиру, то бессмысленно и молить, и настаивать, и взывать к справедливости.

Кому ведома справедливость богов?

Только Великому Дубу.

Кому под силу истолковать шелест его листвы?

Только томурам.

Которые нынче в третий раз отказались благословить мольбу иноземной куклы, именующей себя Неоптолемом.

Щека македонца дергается, и сизый шрам на виске наливается кровью.

Теперь простат в бешенстве.

Эти, в зеленых балахонах, похоже, не понимают, что у них нет выбора! Обычаи обычаями, и он, гармост гарнизона, никак не богоотступник, но он и не позволит никому прикрывать волей Олимпийцев явное и злонамеренное неподчинение распоряжениям наместника Македонии!

Если что не так, извольте: любые жертвы! Сколько угодно овец, и коней, и быков хоть на три гекатомбы. Сами назовите размер платы за гадание – и получите просимое сполна, при условии, что знамения будут истолкованы так, как нужно. То есть, разумеется, честно и беспристрастно… Гетайр решительно шагает вперед, навстречу томурам.

– Высокочтимым служителям святилища Зевса Додонского, да будет прославлено его воплощение в Дубе, – говорит он складно и вполне учтиво, но голосом, полным морозной стужи, – видимо, не вполне ясно действительное положение вещей. А оно таково. Законный наследник царя Молоссии Александра, благородный Неоптолем, прибег к защите наместника Македонии, высокородного Кассандра, прося о возвращении отцовского престола, узурпированного самозваным царем Эакидом, младшим братом своего отца. Рассмотрев прошение, справедливый Кассандр счел необходимым его удовлетворить. Таким образом, ныне, по воле наместника Македонии, благородный Неоптолем является самовластным царем Молоссии и всего Эпира. А воля Кассандра равнозначна воле богов, ибо право на власть поверяется силой и успехом…

Простат и сам удивлен гладкости своей речи; ранее, следует заметить, он не замечал за собою подобных дарований, разве что на дружеских попойках, где некому оценить подлинное красноречие.

– Исходя из этого, мне, представителю наместника Македонии при дворе высокочтимого базилевса Неоптолема, трудно понять смысл отказа Зевса Додонского благословить носителя молосской диадемы по законам и обычаям Молоссии. Я весьма удивлен. Более того, я уверен, что упрямство почтенных служителей Дуба неизбежно вызовет неудовольствие благородного наместника Македонии. Со всей ответственностью предупреждаю почтенных томуров, что любой приказ высокородного Кассандра будет исполнен мною, его полномочным представителем, в точности, даже если гнев богов станет мне ответом…

У эпиротов, стоящих на коленях, округляются глаза.

Этот македонец позволяет себе недопустимые дерзости! Да, конечно, он – не простой смертный, он воин этерии самого Кассандра, он облечен высочайшими полномочиями здесь, в пределах Эпира, но даже венчанным базилевсам непозволительно произносить подобное в тени Дуба. Угрожать томурам, пусть даже и проявляющим явное ослушание?! Это неслыханно от века и смертельно опасно!

Пропуская мимо ушей предостерегающий шепот, гетайр продолжает, и шрам, уродующий его висок, уже не багров, а почти черен.

– К сожалению, у меня есть все основания полагать, что высокочтимые томуры лишь прикрываются волей всеблагого Диоса-Зевса, сознательно и целенаправленно действуя во вред интересам Македонии и ее наместника. Утверждаю, что виной тому некто Андроклид, враг молосского царя и молосского народа, приспешник узурпатора Эакида, стремящийся столкнуть Молоссию с ее покровительницей Македонией. Именующий себя томуром Андроклид, видимо, забыл, что служителям богов негоже вмешиваться в политику. Нарушивший данное правило теряет право на неприкосновенность. А посему!

Звонкая риторика сменяется свирепым командирским голосом:

– Именем наместника Кассандра приказываю: не позже полуночи известить двор благородного царя Неоптолема о том, что правление его в Эпире благословлено Великим Дубом. Второе: не позднее завтрашнего полудня представить подробный оракул, основанный на истинном волеизъявлении всевластного Зевса, а не на соображениях политических. Третье: Андроклид-томур объявляется арестованным. Ему надлежит немедля покинуть пределы святилища и сдаться представителям высокородного базилевса Неоптолема, находящимся здесь. В противном случае…

Македонец сбивается на полуслове.

Рычание становится хриплым, взлаивающим, переходит в тоненькое завывание. Бравый вояка хватается за глотку, руки его напряжены, пальцы судорожно рвут и царапают кожу, будто пытаясь ослабить невидимую петлю, все теснее сдавливающую жилистую шею.

Хрип. Хри-и-ип. Хрррр…

Нельзя оскорблять служителей Дуба.

Во всяком случае, безнаказанно.

Только что светло-голубые, льдистые глаза македонца теперь налиты кровью, они почти выкатились из орбит и вот-вот лопнут от боли. Гетайр падает на колени, запрокидывается на спину, ноги его нелепо взбрыкивают, выписывая жуткие коленца, а багряная ткань златошитого плаща испятнана омерзительной белесо-желтой пеной.

Эпироты, приближенные базилевса Неоптолема, в ужасе закрывают глаза руками. Нельзя смертному наблюдать, как приводится в исполнение приговор, вынесенный Олимпийцами…

Но Дуб, страшный в праведном гневе, вместе с тем и милосерден к тем, кто ошибся впервые. Хрип и утробное урчание понемногу сменяются робким вздохом. Уже понимая, что остался в живых, но не имея сил ни встать, ни даже поверить в спасение, воин в грязном алом плаще, совсем недавно – самоуверенный и гордый, лежит навзничь тряпичным кулем, судорожно глотая воздух. Зрачки его тупо уставились в темный свод ветвей, а пальцы медленно, пугающе медленно шевелятся, словно подзывая кого-то незримого.

И шелестит в вышине листва.

На сей раз – вполне ясно, отчетливо; если прислушаться, можно разобрать отдельные слова и даже целые фразы.

Говорит Дуб.

Или – невысокий томур, стоящий посередине?

– Смотрите, люди: устами Отца Лесов высказана воля наивысшего из Олимпийцев…

Томур отбрасывает зеленую ткань капюшона, обнажив голову, украшенную обширной плешью, и реденькая, в точности – козлиная бороденка, забавно вздрагивает в такт шевелению узких синеватых губ.

– Царевич Неоптолем, сын достойного отца, наказан свыше. Недостоин диадемы молоссов убогий, и против своей воли воссел он на не принадлежащий ему престол. Нет на нем вины, но боги в назначенный день накажут и его за чужой грех. Поэтому Зевс отказывает ему в благословении, а святилище Дуба – в благоприятном оракуле. И тем, кто по глупости, трусости или злобе служит ныне самозваному царю, не видеть счастья, ибо в эпирские земли привели они злейшего врага и с ненавистным вовеки недругом восседают на дружеских пирах… Слушайте меня, люди побережья! Вам, хаонам, нечего делать в молосских горах. Убирайтесь! Уйдя вовремя, вы смягчите незавидную участь Хаонии в тот неизбежный день, когда истинный царь молоссов, Пирр, сын Эакида, придет покарать вас за причиненное ныне зло. Так будет. Не скоро, но – неизбежно. Это же говорю и вам, люди равнин! Вы, феспроты, больше виновны, ибо предали братьев. За это срок жизни ваш сокращен Дубом на три года! Что же до тебя, презренный, – взор томура упирается в высокого, кряжистого молосса, тщетно пытающегося сжаться в комочек, стать незаметным, – тебе, предателю, не увидеть больше своего дома. Обратись к Олимпийцам и попроси у них прощения в свой последний час…

Непроглядно-сумеречные глаза редкобородого жреца вонзаются в переносицу молосского старейшины, и тот, издав невнятный всхлип, мешком падает на седую траву, словно пораженный ударом невидимой молнии.

Он мертв.

Его не пожелал пощадить многомилостивый, но и беспощадный Диос-Зевс, прощающий врага, но не ведающий милосердия к изменникам.

– Теперь встань, человек, и слушай меня! – повелительно обращается томур Андроклид к македонцу, успевшему уже прийти в себя.

Тот подчиняется мгновенно, с собачьей угодливостью. Глаза его, вновь льдисто-голубые, до самого дна налиты беспросветным ужасом, неизбытой до конца болью и слепой готовностью к беспрекословному подчинению.

– В доме твоем, что стоит на улице гончаров в Пелле, – спокойно и уверенно говорит томур, – ждут тебя мать, жена и трое детей. Отец твой погиб при Гранике. Дочери синеглазы и светловолосы. Сынишка от рождения имеет родимое пятно на левом плече, похожее на жука…

Воистину, нет тайн, тайных для тех, кто служит Дубу!

Едва успев встать, потрясенный гетайр вновь падает на колени, молитвенно сложив на груди руки.

– Встань, человек! С этого дня семья твоя находится под покровительством Зевса Додонского, и нет причин опасаться за будущее детей. Но!

Томур на мгновение умолкает, а затем говорит опять, уже не резко, а почти вкрадчиво:

– Отцу Лесов угодно, чтобы ты поскорее донес пославшему тебя, что благой оракул Неоптолемом получен и благословение Додонского святилища дано. Пусть знает Кассандр, что Молоссия во власти его, и пусть в каждом твоем письме находит подтверждения тому…

Македонец кивает едва ли не после каждого слова Андроклида, зубы его выбивают мелкую дробь.

– Все. Можете идти, люди. Мертвого заберите с собой. Негоже осквернять прахом и тленом священную рощу. И впредь знайте: Великому Дубу неугодно видеть прислужников того, кто сидит нынче на престоле Молоссии, если служители святилища сами не призовут их!

Томур, не снизойдя до слов прощания, отворачивается и величественным, неторопливым шагом удаляется к храмовым строениям. Двое молчавших следуют за ним, не опережая ни на шаг. И дрожащие эпироты не видят улыбки, играющей на устах уходящего Андроклида.

Знание – сила. Знающий многое – всемогущ.

А служителям Великого Дуба известно очень много, и подчас даже крохотная крупица знания способна обернуться всевластием над душами смертных…

Царь-побратим, незабвенный Эакид, спокойно может бродить по сумрачным берегам подземных потоков. Молоссия не стала и не станет владением алчного наместника Македонии, даже если тот будет считать ее умиротворенной. Придет день, и сын Эакида наденет отцовскую диадему.

Но торопиться не следует. Пусть орленок оперится, прежде чем встать на крыло и отправиться в первый полет…

Эти ничтожные, приходившие ныне, получили хороший урок, из тех, что не забываются никогда. Несомненно, спустя два-три дня при дворе цареныша Неоптолема недосчитаются царедворцев. Хаоны, напуганные божественным гневом, уберутся к себе на побережье и расскажут сородичам обо всем увиденном и услышанном под сенью священной рощи. О феспротах и говорить не приходится – земледельцы равнин, можно считать, потеряны для македонцев. А молоссы, пусть даже и кровники царского рода, прослышав о воле Зевса, впредь тысячу раз подумают, прежде чем связывать свои судьбы с теми, кто ненавистен Отцу Лесов. Что же касается македонского простата, отныне гетайр – покорный раб Дуба и пребудет таковым до конца своих дней…

А посему надлежит позаботиться, чтобы пребывал он в Додоне подольше, чтобы не решил вдруг сменить его взбалмошный и капризный сын Антипатра. Ведь, может статься, о семье присланного на смену не сумеют разузнать ничего путного даже вездесущие вестники и соглядатаи Дуба. Или, хуже того, у присланного на смену может и вовсе не быть семьи. А такие, как правило, смелее. Значит, надлежит думать: кому из тех, кто влиятелен в Пелле и чтит Дуб, посылать дары?

Храм Додонского Зевса не любит шумных дел. Так уж повелось. Несложное дело – убить человека ударом мысли, воплощенной во взгляде. Это умеют и в Дельфах. Куда сложнее, но и неизмеримо выгоднее, не убивая, сделать его своим должником. Именно так издавна действуют томуры Додоны. И в Ойкумене, даже и за пределами Эллады, многие, очень многие в неоплатном долгу перед Отцом Лесов, не отказавшим им в помощи и поддержке в нелегкий час…

Густеют тени.

Давно уже успокоились глубоко в подземельях уложенные в кованые сундуки изобильные дары цареныша Неоптолема, смешная горсть, утонувшая в море сокровищ нехвастливого святилища Додонского Зевса.

Блеют в загоне жертвенные бараны с вызолоченными рогами. Завтра, смыв позолоту, рабы-иеродулы[161] отгонят их на высокогорные луга пастись в бесчисленных храмовых отарах.

Давно уже убрались восвояси перепуганные посланцы Неоптолема, удалились почти что бегом, унося на плаще бездыханное тело того, кого покарала молния Зевса.

Сонная тишина, предвестница скорого заката, неспешно обволакивает призрачной кисеей белокаменные постройки: древний храм и жилища томуров, и здание, где обитают невольницы, обученные угодным Отцу Лесов пляскам в пору весенних празднеств, и священный пруд, волны которого тоже умеют прорицать грядущее, хотя и не так истинно, как листва Дуба…

К воротам, ведущим на север, подходят двое. Молодой жрец, из тех, кто помогает томурам и обучается мудрости, ведет под уздцы лоснящегося коротконогого конька.

И с должным вниманием выслушивает напутствие старшего.

– Ты все запомнил? Этот знак покажешь на границе, если встретишься с дозором. А это передашь Аэропу. Из рук в руки! И никому иному!

– Понял, учитель! – Юноша прячет за пазуху футляр с посланием. Он горд доверием старшего, и предвкушение приключений заставляет глаза гореть. Не так часто доводится младшим жрецам Дуба выбираться в большой мир, лежащий за оградой святилища. Чаще всего – не ранее, чем в бороде засеребрятся первые нити седины.

Огей! Дорога зовет!

Легко вскакивает юнец на конскую спину.

– Спеши же! Диос-Зевс с тобою!

Андроклид складывает пальцы в магическую щепоть, отгоняющую злых духов, и трижды омахивает всадника.

Прищурившись, глядит вслед ровно рванувшемуся с места кентавру.

Огей!

Если Отец Лесов не откажет в удаче, через три дня посланец Додонского Зевса достигнет Скодры…

Эписодий 3 Европа и Азия

Македония. Пелла. Середина весны года 461-го от начала Игр в Олимпии

…Ужас, как всегда, явился без предупреждения, под самое утро, и был он ярко-желтым, как бесконечные нисейские барханы, и серым, как небо солончака за миг до пробуждения солнца, и еще – голубовато-ледяным, изрезанным сетью кровавых прожилок, словно бешеные глаза жуткого, ни на миг не званного гостя, которого нельзя называть по имени, ибо подлинное имя ему есть: Деймос.

Ужас.

Темно-пурпурный плащ ниспадал с плеч предрассветного морока широкими, тщательно разобранными складками, золотые узоры нагрудника дерзко выглядывали из-под наплывов драгоценной ткани, скрепленной жемчужной фибулой на шее, широкие шальвары шелестящего синского шелка полоскались при каждом шаге, и высокая тройная тиара персидских шахиншахов венчала прорезанное двумя глубокими морщинами чело.

Таким он был на своем последнем пиршестве.

Ужас.

Он пошел неслышно, цепко ухватил за плечо и разбудил.

И тотчас, не успелось еще даже и ощутить в полной мере внезапное пробуждение, нахлынуло обычное: темная волна безумия, дремлющая в крохотной раковине, угнездившейся где-то над переносицей, пробудилась, взметнулась и растеклась по телу, лишив сил тренированные ноги…

…не вскочить!

бессильно распластав по ложу мускулистые, гнущие бронзовые прутья руки…

…не отмахнуться!

кляпом из вонючей, гнусной на вкус пены плотно-наплотно забив рот…

…не закричать!

Пустота. Тишина. Бессилие.

Ужас.

И липкий, омерзительный, привычный пот.

– Оставь меня!.. – безмолвно, одними глазами попросил Кассандр.

– Никогда… – прошелестел Ужас, ухмыльнувшись. – Ты мой должник…

Кровавые пятна-прожилки растекались в обрамлении пушистых ресниц все гуще, заливая синеву багрянцем. Тонкие струящиеся тени пальцев, возникнув невесть откуда, щемяще-медлительно подползли к изголовью, коснулись слипшихся волос наместника Македонии, погладили. Сперва – совсем чуть-чуть, будто лаская. Или – примериваясь.

Кассандр, сын Антипатра, чуть слышно застонал, и неуловимый всхлип отобрал последние силы, превратив тело в измочаленную ветошь.

Совсем как в тот день!

Тогда тоже: сначала Ужас… нет! Тогда он еще был человеком… нет, нет! Он никогда не был человеком!.. Сначала он просто заглянул в глаза; спокойно, без гнева, словно бы даже испытующе, будто пытаясь прочесть нечто затаенное во взоре молодого длиннолицего увальня, одетого вызывающе бедно для сверкающих лалами и хризолитами палат вавилонского дворца… Он заглянул прямо в лицо Кассандру и коснулся его волос, как бы поглаживая…

Ухватил крепко-накрепко, чтобы не вырвался.

Намотал кудри на пальцы.

И – ударил.

Затылком о мраморную колонну.

Белую, в легчайших голубоватых разводах колонну пиршественного покоя. Полированный камень мгновенно окрасился в красное. В самый первый миг боли совсем не было, и не было понимания, что бьют для того, чтобы убить, а было одно только огромное, совсем незнакомое изумление.

А затем – ослепительная желто-красная вспышка.

И боль.

И тьма.

Та самая ноющая тьма, что приходит с тех пор время от времени, и сбивает с ног, и заставляет измученное, хрипящее тело корчиться в судорогах, и заливает подбородок сизой пузырчатой пеной.

Тьма, рожденная болью и окровавленным мрамором.

– За что?

– За то, что ты убил меня…

Оказывается, Ужас способен улыбаться, и во рту у него сверкают длинные изогнутые клыки.

– Я не убивал тебя!

– Не лги!

– Я убил тебя позже, – тихо и покорно соглашается Кассандр, сын Антипатра.

Сквозь пелену больной, взбаламученной тьмы выплывает отчетливое: вот сундук, а там, в тайничке, крохотный пузырек, выточенный из конского копыта… ничто иное не способно долго удерживать смертную влагу, скрытую в нем. Всего только три капли, против которых не знают противоядия даже врачеватели-египтяне… И вот очередной пир. Он, Кассандр, виночерпий царя, он уже прощен (за что?!) и обласкан Божественным Александром, и он несет Царю Царей Европы и Азии золотую чашу, до краев полную звонко пахнущим кавказским вином… и там, в фиолетовой, одурманивающе душистой жидкости, бесследно растворились те самые три капли, не имеющие ни вкуса, ни цвета, ни запаха, что за пригоршню алых рубинов продал ему дряхлый, слепой служитель храма Черных Ворот Иштар Сладкогласый…

– Ты признаешься, что убил меня? – шуршит Ужас.

– Но я спас Македонию! – хрипит Кассандр, корчась на измятом покрывале.

…Да! Да!! Да!!!

Убил! И спас!!

Разве можно забыть: хмурое, малоподвижное, словно из тяжелого гранита вырубленное лицо отца, обычно бесстрастное, но в тот миг сведенное гримасой неизбывного горя, дрожащие жилистые руки, бессильно выронившие по-змеиному прошуршавший свиток… и надорванный шепот: «Он убивает лучших, сынок!.. он убивает всех!.. он безумен!.. о, если бы был жив Филипп»…

Отец! Как не хватает тебя!

Лучшим другом старого Филиппа был его ровесник Антипатр; с детских лет они держались вместе, втроем, три побратима и единодумца: Филипп-царь, Антипатр-умник, Парменион-вояка. Втроем создали они победоносную армию Македонии и костяк ее – несокрушимую фалангу. Втроем вымечтали поход в Азию против некогда грозных, но обленившихся персов. Втроем – и словом, и силой! – убедили упрямых и кичливых эллинов признать верховенство Македонии и послужить честно и храбро общему делу.

И вот…

«Он убил Пармениона, сынок…» – мертвым голосом сказал отец, комкая свиток. Глаза его были пусты, а щеки подернулись сероватой желтизной.

Разве только Пармениона?

И Филота был другом детства. Он вел в бой конницу при Гавгамелах. Его пытали. И убили. Потому что не смог заставить себя ползать на брюхе перед престолом Божественного, уподобившись дворовым собакам и курчавобородым персидским вельможам.

Клит Черный был молочным братом. Он грудью закрыл царя от вражьего дротика при Гранике. Его заколол сам Божественный, собственноручно, на пьяной гулянке. Просто так. Чтобы не лез под горячую руку с умными разговорами.

Каллисфен-философ, племянник самого Аристотеля, был мудр и светел душой. Его сгноили в темнице. Заморили голодом. Отдали на съедение вшам и крысам. За то, что посмел вступиться за обреченных…

«Поверь, сынок, – сказал отец, – Филипп не пожалел бы своего ублюдка. За Пармениона он послал бы его на плаху»…

Чем, в сущности, хуже плахи пузырек, выточенный из конского копыта?

– Я был Богом, припадочная мразь, – скрежещет и шелестит Ужас. – А Богу дозволено карать за то, чего не понять жалким вроде тебя…

– Если бы ты был Богом, упырь, ты был бы жив и сейчас! Прочь от меня, исчадие тьмы!

Мгла за окошком понемногу светлеет.

И рассвет, как всегда, приносит облегчение.

Кассандр уже способен шептать.

Как всегда, призванные памятью, пришли на подмогу незабвенные, дорогие, милые тени.

Плечом к плечу – два старца в потертых кожаных панцирях: высоченный, в полтора обычных человеческих роста, сухопарый Парменион и кряжистый, почти квадратный Антипатр, незабвенный отец, почивший наместник Македонии. Седые бороды их ниспадают ниже пояса, как было заведено в дни Филиппа, могучие руки расставлены широко, словно орлиные крылья – преградой Ужасу…

Рядом с ними – двое мужей в расцвете сил и мощи, молодые и стройные, с аккуратно подстриженными бородками и щегольскими сережками, блистающими в мочках ушей: светлокудрый верзила Филота и смуглый до черноты, вороногривый и темноглазый Клит…

И конечно же, как всегда, возникает Каллисфен-афинянин – в простом белоснежном гиматии, без всяких украшений, смешных для истинного философа, тщательно выбритый, еще не истощенный сырым зинданом, не уморенный голодом. Брови его сердито насуплены, и он грозит Ужасу тонким белым пальцем, украшенным недорогим, без камней, перстнем, подарком величайшего мыслителя Ойкумены Аристотеля.

Они услышали!

Они не дадут в обиду…

– Уходи! – громко, отчетливо, с ненавистью и презрением говорит Кассандр.

И Ужас испуганно съеживается.

Глинистые липкие пальцы, похожие на индийских червей-душителей, вновь оборачиваются струйками тени, светлеют, растворяются в пламени ночника и дымке рассвета…

Багровая хмарь в безумных очах призрака тускнеет…

– Ты убил меня… – плаксиво хнычет Ужас.

– И спас Македонию!

Кассандр рывком вскидывается. Садится, спустив с ложа ноги. Больно прикусывает нижнюю губу. Шумно вздыхает. И локтем отирает липкую пену с подбородка.

Все.

Ужаса нет.

Ушел. Уполз. Убежал.

Сгинул.

Остались только мглистые клочья, плещущиеся перед воспаленными глазами. Медленно иссякающая слабость. И мерзостный привкус пены на сухих губах.

Торопливо, плюясь и захлебываясь, сын Антипатра глотает целебный отвар из фиала, стоящего на низком ночном столике близ изголовья…

Тогда, на пиру в Вавилоне, Царь Царей Александр не добил юнца. Пожалел? Вряд ли. Он не знал жалости. Просто забыл. Ударил затылком о колонну – и забыл, отвлекшись на танец живота, исполняемый мидийскими плясуньями.

Сорвал гнев на отца, искалечив сына…

Проклятая упыриха! Она никак не могла ужиться с Антипатром. Отец долго терпел, а потом и попросил ведьму побыть немного в ее родном Эпире. Нет, не изгонял! Он не вправе был изгонять мать Царя Царей. Но попросил так, что она и помыслить не посмела отказаться. Уехала. И не простила. Слала письмо за письмом своему безумному, ее одну на свете обожающему сыночку, и жужжала, и клеветала, и подличала… Она мечтала властвовать над Македонией, пока сын покоряет Ойкумену.

Но что ей было до Македонии?

Еще не очень твердо держась на подкашивающихся ногах, Кассандр, опираясь на высокий посох, добредает до распахнутого настежь окна.

Там в предутренней теплой дымке распростерлась Македония, светлая и любимая. Ее белоголовые горы, поросшие мохнатым лесом, ее тучные, наливные луга, ее ледяные, стремительные, богатые рыбой реки. Вечная Македония, созданная древними царями, украшенная и прославленная мудрым Филиппом. Македония, беречь которую завещал Кассандру отец, уходя навсегда из этого мира…

Что знала о ней упыриха?!

Она хотела одного – властвовать. Даже не властвовать, а безнаказанно убивать и красоваться на церемониях. И ради этого готова была извести под корень царский род, как извела безобидного, слабого и робкого царишку Арридея-Филиппа. Больше того: ради диадемы она согласилась принять помощь горных князьков Тимфеи, Орестии, Линкестиды, всех этих Полисперхонтов и прочих, покорившихся владыкам Пеллы, но втайне мечтавших о восстановлении своих уделов.

Упыриха не просто убийца. То, что сделала она, называется государственной изменой…

Изменой Македонии!

Чем была Македония для Божественного Безумца?

Жалким, полузабытым придатком в наспех слепленной, не способной жить державе, украденной у персидских шахиншахов. Кормушкой войны. Тысячи и тысячи лучших юношей уходили отсюда по его приказу, пополняя армию, истекающую кровью в Азии. Уходили под плач матерей и ворчанье отцов, не по своей воле, но под страхом казни за уклонение от призыва. И мало кто из целого поколения вернулся домой. Разве что калеки, проживающие свой век в немощи. Разве что безумцы, умеющие убивать и ничего более. Многие из них негодны даже к военной службе, поскольку, как случалось уже неоднократно, способны не выполнить приказ и даже поднять руку на десятника.

Антипатр, отец, на одре последней болезни не нашел времени подумать о себе. «Спаси Македонию, сынок…» – шептал он холодеющими губами.

Кассандр свято выполнил отцовский завет.

Вся эта горная мелочь, чванливые потомки лесных божков, прижата к ногтю. Самый бойкий, Полисперхонт, забился в неведомую глухомань и никогда уже не посмеет высунуться.

Греки приведены к покорности. Кто попытался бунтовать, уже пожалел о собственной смелости. Кто заикнулся о восстановлении автономии, сейчас кормит македонские гарнизоны.

Эпир тоже покорился, и Эакиды, извечные противники македонских Аргеадов, перебиты…

Вот так-то.

Македония жива. И будет жить.

А упыриха сдохнет.

И отродье безумного Александра, маленький персючок, тоже не причинит зла. Пускай пока живет. Все-таки ребенок, не дело поднимать руку на несмышленыша. Но если когда-либо гаденыш станет опасен для Македонии, Кассандр, не задумываясь, прольет проклятую кровь. В конце концов должен же найтись кто-то, чья рука не дрогнет прервать течение этого зла по чистой реке жизни.

Так почему же не он, Кассандр, сын Антипатра?

Кассандр Македонский…

Так будет. Но не сразу. Не все сразу.

– Бом-м-м! – бьет гулкий гонг в левом виске.

Как всегда, после тьмы приходит боль. Боль гладкая, предвещающая скорое освобождение. Нужно только сделать еще глоток-другой целебного снадобья.

Благословен будь, Одноглазый Антигон, друг отца, покровитель, спаситель, а ныне, волею судьбы, недруг. Как бы ни сложилась жизнь, будь благословен за этот день, когда, присев на корточки, держал разбитую голову юного Кассандра в мозолистых руках, привыкших к чему угодно, но не к врачеванию, и руки эти были тогда нежнее материнских…

Разве такое можно забыть: ладони Одноглазого подрагивали, словно баюкая, бережно-бережно, и знакомый хрипловатый голос доносился до слуха из далеких далей: «Он должен жить, лекарь, ты понимаешь?» А после паузы: «Значит, сделай невозможное. Иначе ответишь как за отравительство. Ты меня понял, лекарь?»

Все войско и весь двор знали: Антигон не бросает слов на ветер.

Лекарь не был исключением. Он понял.

И сделал невозможное.

Вот только кувшин с этим горьковатым, невыносимо противным, хоть и подслащенным майским медом напитком, составленным по его рецепту, до конца жизни будет сопровождать Кассандра везде и всюду, напоминая о минувшем, и наместник Македонии никогда, до самой смерти, не ощутит на губах вкуса вина…

Пусть хранят тебя боги, если ты еще жив, лекарь!

Пусть дадут тебе боги долгую жизнь, Антигон…

Горечь во рту, привычная и терпимая. Вслед за Ужасом и тьмой уходит боль. Пряный, свежий, прохладный ветер недалеких гор врывается в опочивальню, бодрит, пьянит, щекочет вздрогнувшие ноздри.

Славный будет сегодня день!

Последний день упырихи…

Накинув поверх короткого белого хитона теплый гиматий, Кассандр выходит из опочивальни. Улыбается поклонившимся в пояс невольникам. Кланяться земно строго запрещено: наместник не переносит азиатских ужимок. Бредет по галерее, заложив руки за спину – привычка, доставшаяся от усопшего отца, – и стражи в переходах приветствуют стратега, чуть-чуть пристукивая древками о каменные плиты пола.

В эти утренние мгновения он, говорят, очень похож на отца, тоже любившего просыпаться рано. Правда, в отличие от широкоплечего, не очень высокого Антипатра, Кассандр высокоросл, выше любого из соматофилаков[162]. Ну что ж, недаром матушка его была родной сестрой здоровяка Пармениона…

Шаг за шагом, от оконца к оконцу.

Есть о чем подумать наместнику Македонии, покровителю и гегемону полисов Эллады, властелину островов Архипелага, а с недавних пор, после усмирения непокорной Молоссии, еще и невенчанному властителю Эпира.

Многое следует просчитать и обмозговать, не откладывая.

Ибо решения принимать придется не далее как сегодня.

Упыриха умрет. Это решено. И пусть не надеется, что ее убьют исподтишка, сделав мученицей. Нет, она предстанет перед судом, и невозможно представить, что суд этот завершится оправданием. Ибо он будет справедлив. Судьи всего лишь соблюдут закон, а этого вполне достаточно…

Слишком уж от души повеселилась в Македонии старая молосская ведьма…

Именно поэтому необходимо продумать все до последней мелочи. Ибо, когда все завершится, из Пеллы помчатся гонцы, везя в сумках полные записи судебных речей. В Мемфис, к хитрецу Птолемею. В Никополь Фракийский, к Лисимаху. К Селевку, в славный город городов Вавилон. Если, конечно, Селевк еще пребывает в Вавилоне. Если туда еще не успел явиться Одноглазый…

Если.

Думай, Кассандр, думай. Нельзя тебе ошибаться. И не с кем советоваться. Единственный, кому можно верить, Плейстарх, сводный брат, увы, не блещет умом. Так что – думай!

Итак, с упырихой все ясно. Ее никто не станет жалеть. Она надоела всем. И всем досадила. Иное дело: персидское отродье. Этого, пожалуй, следует приберечь. И даже оказать почет, как будущему владыке Ойкумены. Когда повзрослеет. Ежели повзрослеет. А что? В самом деле, ведь неплохо звучит: Кассандр, сын Антипатра, простат-наместник Македонии, воспитатель и покровитель Царя Царей Александра, сына Царя Царей Александра, сына царя Филиппа из рода Аргеадов…

Следовательно: пока что – только воспитатель.

Не более того.

Птолемей, несомненно, поймет правильно. И одобрит. Недаром же именно он был первым, кто решился открыто назвать бред бредом. Ему нужен только Египет. Как ему, Кассандру, только Македония. И оплакивать упыриху наместник Египта не станет, разве что из приличия. Единственное, что нужно ему: не допустить, чтобы персючок оказался у Антигона. Потому что Одноглазый, похоже, окончательно решил ни с кем не делиться. Ни с кем и ничем. Одноглазый возмечтал о единой державе, словно заразился этим безумием от взбалмошного гречишки Эвмена, прихвостня Пердикки, именно на этом и погоревшего…

Одноглазый. Вот кому позарез необходим царенок.

Как знамя. Как ширма. Как щит.

И вот кто царенка не получит.

Никогда. Ни за что.

Лисимах? А что Лисимах? Вепрь вепрем. Он, пожалуй, даже и не сообразит поначалу, что произошло. Скорее всего, отмолчится, а в глубине души помянет упыриху нехорошими словами. И сплюнет.

У Лисимаха свои заботы. Все, чего он хочет сейчас, это не попасться под горячую руку Одноглазому. Тот, впрочем, занят делами восточными и о нищей Лисимаховой Фракии, судя по всему, пока что не вспоминает…

Селевк? Смешно. Этот, получив письмо и копию речей, пошлет нарочного к Птолемею согласовывать позиции, точнее говоря, испрашивать совета. Вполне возможно, что, получив совет, поступит с точностью наоборот, но тут уж винить некого, такой уродился. Короче, Селевк не опасен. Слишком далеко Вавилон. И чересчур близко от Вавилона стоит армия Одноглазого.

Одноглазый…

Кассандр прижимается пылающим лбом к стене, впитывая порами влажную, приятно сыроватую прохладу.

Скорбеть по упырихе не станет и Антигон.

А вот царенка по праву старейшего из диадохов потребует на воспитание, это точно. Не надо и к гадальщику ходить. Так что же, воевать с Одноглазым? Нельзя. Эта война будет проиграна. Никому не под силу одолеть Антигона. Впрочем, покойный Эвмен – тот мог бы. Но ведь и он проиграл. Покойный отец, наверное, тоже мог. Но они с Одноглазым не подняли бы мечи друг на друга. Сумели бы договориться. Будь жив отец, они с Антигоном и поделили бы державу. А молодежи осталось бы куковать на суку, дожидаясь своего срока и стервенея от переспелости…

Что под луной хуже зажившихся старцев?

Прости, отец, за злую мысль…

Решение появляется внезапно, словно вещий сон.

Допустим… мальчишка занемог и не способен выдержать дорогу? Вполне. С заключением совета врачей дело не встанет. Конечно, Монофталс имеет полное право быть царским пестуном по праву возраста, происхождения и заслуг. Но он, Кассандр, признавая все это, не может позволить себе рисковать драгоценным здоровьем единственного на всю Ойкумену мужчины-Аргеада. Великолепно! Далее. Разумеется, чудовищно жестоко было бы оставлять юного Александра и без заботливого материнского ухода. Следовательно, пока Царь Царей хворает, мать его, азиатка Роксана, также остается на попечении наместника Македонии…

Разумно? Более чем. Умные поймут, но никто не посмеет возражать. Тем более светилам науки врачевания. Кстати, надо бы узнать, сколько могут потребовать за диагноз эти самые светила…

Точно. Никто не станет спорить с врачами.

Кроме Антигона.

Ничего не поделаешь, старику придется дать отступное.

И немалое.

Уже завтра пускай отправляется к нему Клеопатра, дочь упырихи. Она, в сущности, не нужна. А ее полоумный сыночек пусть себе царствует в Молоссии. Удобный царек. Нужный. Полезный. Безмозглый, правда, но тем лучше. Македонии ни к чему умные молосские цари. Кстати, о Молоссии надо бы поразмыслить отдельно. Позже.

Кассандр, довольный, улыбается.

Хотелось бы увидеть, какую гримасу скорчит Одноглазый, когда получит упырихину дочь. Экое сокровище! Родная сестренка Божественного, как-никак. Можно сказать, прямая наследница. Хоть сегодня женись и требуй диадему Аргеадов. А с другой стороны, баба – существо бесполезное, пока здравствует царенок, хоть и хворый…

Негромко хмыкнув, наследник Македонии потирает руки.

Что мелочиться! Молосскую девчонку, дочь Эакида, тоже следует отослать старику. Это как раз будет приятно всем. Упыриха знала, что делала, просватывая ее за Деметрия. Царская кровь, хоть и не македонская! Но и она ничего не значит, пока где-то живет брат девчонки…

Вот так-то.

Придется Одноглазому надеть на себя намордник. Никому не нужна война. Кроме него, конечно. Но для войны нужен повод, хоть самый завалящий. А вот повода-то как раз Антигон и не получит!

Последнее из неотложного Кассандр додумывал уже во дворе, крякая, фыркая и подвывая под потоками ледяной колодезной воды, которую щедро плескали из бадьи ему на плечи дюжие, ухающие от натуги служители.

Mo… ух-х!.. лоссия.

Мерзкая, варварская страна. Но – нужная. Хотя бы потому, что лучше держать войска на молосско-иллирийских рубежах, чем ежегодно отражать на македонской земле набеги все чаще объединяющихся молоссов и иллирийцев. Это – во-первых. И еще потому, что смерть упырихи означает уже не просто вражду с молоссами, но вражду кровную. А Неоптолем, хоть и дурачок, но все же какая-никакая гарантия тишины в горах на западе. Это – во-вторых. И наконец: когда-нибудь персючку придет время не выздороветь. И тогда по старому дурацкому закону право на македонский престол достанется диким молосским князькам-Эакидам. Право крови, видите ли! Право родства! И любой храм Эллады, сколько ни плати толкователям, не отвергнет их претензий…

Значит, не следует упускать из виду тех Эакидов, что еще живы.

Проще говоря, нужно исхитриться и добыть Пирра.

Пока не подрос.

Но, к счастью, это – завтрашняя забота. Пирр слишком мал, чтобы быть опасным сейчас. Он далеко, и неизвестно еще, как оно там сложится; детишки хворают не только в Македонии. Тем паче Молоссия все же успокоилась. Неоптолем не без сопротивления, но признан, оракулы благоприятны. Так утверждает в ежемесячных донесениях гармост македонского гарнизона Додоны, а этот человек достоин доверия. Правда, сам Кассандр не знает его (мало ли гетайров в этерии наместника?), но доверенные люди в один голос хвалят служаку. Что ж, раз так, то его надлежит поощрить. Хотя бы чином сотника этерии. Пускай и дальше заботится о Молоссии, если уж прижился среди этих упрямцев…

– Господин!

Неслышно появившись рядом, начальник стражи позволяет себе подать голос.

– Выборные от войска прибыли!

О! Славно! Славно! Судьи на месте. Впрочем, уже и пора. Восход давно наступил, и утро обещает быть ясным.

– А обвинители?

– Давно уже здесь, господин. Иные еще с вечера.

Прекрасно!

– Накормить всех! И напоить! – приказывает Кассандр.

Обтеревшись широким грубым полотенцем, наместник возвращается в свои покои, к заждавшимся постельничим. Скептически прищурившись, долго и придирчиво разглядывает приготовленные одежды.

Пурпур и золотое шитье? Ни к чему. Нынче фазанья вычурность излишня. Тем более из персидских трофеев, присланных еще Божественным. Старье. Белое с алым узором? Лучше. Но тоже чересчур легкомысленно. К тому же покрой явно греческий. Не стоит. Как-то это будет не так. Не по-македонски. А вот кожушок мехом кверху, это, пожалуй, чересчур по-македонски. В духе времен царя Филиппа. Тоже не то. Мы же, слава Зевсу Олимпийскому, не какие-нибудь горные варвары…

Черный хитон с черным же гиматием? Э-э-э… нет. Вовсе ни к чему. Сегодня день не нашего траура.

Ага!

Повинуясь едва уловимому движению круто изогнутой брови, вышколенные служители подносят простую воинскую тунику, как положено, – алую, чтобы не так заметна была пролившаяся из ран кровь. Туго перетягивают тонкий стан широченным кожаным поясом, густо усеянным вычищенными медными бляхами. И умело, туго, но не слишком, затягивают жесткие ремешки и застежки легкого, едва ли не игрушечного, и все-таки вовсе не парадного панциря.

Теперь – плащ.

Просторный, без всякой новомодной бахромы и прочих излишеств, обычный гиматий македонского воина ложится на мощные, сравнимые с отцовскими, плечи Кассандра, и фибула с неярким, благородно-синим камнем схватывает мягкую ткань чуть ниже узкой, аккуратно подстриженной бородки.

Искусно вышитый серебряной нитью, щерится на алой ткани плаща вставший на дыбы македонский медведь-шатун.

Умному – достаточно.

Разъяренный горный медведь, древний знак рода Аргеадов, украшает одеяние наместника Македонии, повелителя островов и полномочного стратега-гегемона греческих полисов Кассандра, сына Антипатра.

До сих пор наместник не позволял себе столь прозрачных намеков.

Но сегодня – особенный день.

Одернув гиматий, Кассандр сосредоточивается, в последний раз спрашивая себя: не забыто ли что?

И отвечает сам себе с уверенностью: нет.

Все обдумано. Все взвешено. Все учтено.

Обидно, конечно, отпускать родню безумца. Надежнее было бы придержать и бабенок. Но ничего не поделаешь. И, в конце концов, немного же радости от этого семейства будет Антигону…

– Господин мой, изволь к столу, – кланяется раб.

Вздор. Не до еды нынче. Потом, может быть…

Видишь ли ты меня, отец? Я уверен: видишь!

Рад ли ты?

Я знаю, отец: ты, незримый, тоже придешь сегодня туда, на площадь, где будет вершиться суд, чтобы лично проводить до самой ладьи Харона проклятую упыриху!..

Несколько отрывистых, никому из рабов не понятных фраз на ходу бросает Кассандр архиграмматику, не имеющему возраста управителю тайной канцелярии, и желтолицый евнух, верой и правдой служивший еще старому Антипатру, почтительно и безмолвно кивает в ответ.

Вот и все.

Пора.

Но почему-то хочется помедлить, хоть немного растянуть ожидание. Слишком долго мечталось об этом дне, и так жаль превращать мечту, ставшую привычной, в Историю…

Но что поделаешь?

Быстрым упругим шагом не сомневающегося ни в чем победителя сбегает по крутым замшелым ступеням наместник и верховный правитель Македонии Кассандр, и воины в начищенных доспехах резко выбрасывают в стороны копья, приветствуя вождя, а от коновязи доносится радостное, заливистое ржание.

Белогривый конь доброй македонской породы, лишь капельку, для резвости и красоты, приправленной кровью азиатских скакунов, заждался обожаемого господина.

Конюхи ведут его к крыльцу, с трудом удерживая за повод приплясывающее на ходу шелкошерстное чудо, а где-то там, в залитой яростным светом утреннего солнца опочивальне, жалкий и бессильный, прячется в укромных уголках, в щелках, в складках полога, под ложем, и скулит, и плачет, и жалобно стонет уже забытый наместником – о, надолго ли?! – Ужас…

Македония. Пелла. Храм Эриний Мстительниц. Полдень того же дня

Приоткрывшаяся дверь, натужно проскрипев, впустила в вязкую, подсвеченную лишь плошками масляных лампад полутьму алтаря резкий солнечный лучик.

– Пора, госпожа!

Сотник-гетайр, человек серьезный, празднично одетый в златотканый гиматий и шапку из пятнистой шкуры горного барса, потоптавшись на пороге, несмело шагнул в сумрак молельни, и голос, ему самому на удивление, прозвучал робко и просяще, словно у набедокурившего мальчишки.

– Госпожа, пора…

– Я слышу! – спокойно, не унижаясь даже и до надменности в разговоре с трепещущим ничтожеством, откликнулась Олимпиада.

Дошептав молитву, она в последний раз, не вставая с колен, заглянула в спокойное, снисходительно-внимательное лицо мраморного Зевса.

Словно прощаясь.

Резко дунув, погасила лампадки.

И величественно, одним плавным движением, поднялась на ноги, оказавшись ростом почти что вровень с долговязым гетайром.

– Следуй за мною, раб!

И воин, отступив на шаг, поклонился и пропустил Царицу Цариц вперед, нарушив строжайшие указания, данные ему накануне архиграмматиком наместника…

Не подсудимая, трепетно бредущая к пристрастному судилищу, нет – повелительница, надменно вскинув голову, покрытую вдовьим платком, гордо прошла по главному портику, и гетайры Кассандра шагали на почтительном расстоянии, словно не тюремщики, а соматофилаки почетной стражи.

Улыбаясь, вышла она на мраморную площадку перед храмом, шагнула вперед…

И замерла.

Изумрудные глаза на миг заискрились нехорошим, пугающим пламенем, которого так опасался давно уже мертвый Филипп Македонский.

Замерцали.

Угасли.

Этого следовало ожидать.

Почти полный год провела она в заточении, оторванная от всего мира. Не было, правда, ни голода, ни издевательств, ни даже каких-либо ущемлений, оскорбительных для ее сана. Ей оставили даже прислужниц, троих на выбор. Отняли лишь свободу. А взамен подарили долгие, тягостные ночи без сна и тлеющий под сердцем, ненавистный и непреодолимый страх: что же сделает с нею Кассандр?

Однажды, устав от ожидания, Олимпиада спросила себя: а я? что бы сделала с ним я, сложись судьба иначе, не окажись Полисперхонт пустышкой? Поразмыслила. И содрогнулась, в подробностях представив кару, которой был бы подвергнут ненавистный враг…

А Кассандр ждал. Не приходил позлорадствовать. Играл с пленницей, словно большой, сытый котяра с загнанной, утратившей силы крысой.

Томил неизвестностью.

Мучил неизбежностью.

Вот уже год, как Олимпиада разлучена с внуком. И с дочерью. И с тем, вторым, взрослым уже внучонком, неудачным, но все равно любимым. И никаких вестей о брате, Эакиде. И никаких надежд. Если бы он был жив, она была бы на свободе. Или – давно уже мертва. В живых Кассандр ее не оставил бы в любом случае…

Дни летели один за другим, складывались в месяцы, похожие один на другой, незаметные, словно стрелы в полете. Лишь однажды ее вывели из узилища. Чтобы показать бредущих понуро вереницей бородатых мужей, повесивших на шеи, в знак смирения, пояса с пустыми ножнами. Она узнала их всех, князьков-династов горной Македонии, некогда клявшихся умереть во имя ее торжества. Смерти они предпочли покаяние перед Кассандром. Правда, среди скорбной процессии не оказалось Полисперхонта, но что удивляться? Этот, даже если жив, не мог бы рассчитывать на пощаду. Ему остается только отсиживаться, выжидая случая вернуться в свой горный замок. Или не вернуться, если боги сулят сыну Антипатра долгую жизнь.

Заметив ее, династы отводили глаза, а кто-то, она не разобрала, кто именно, даже выкрикнул грязное бранное слово, выслуживаясь перед наместником, которому, конечно же, не могли не сообщить об этом сопровождающие…

Олимпиада не сочла возможным обратить внимание на жалкую слабость несчастного. Она подняла руку, приветствуя тех, кто, как умел, пытался помочь ей и внуку.

А вчера ее привезли из узилища сюда, в маленький храм Эриний, покровительниц мести и гнева. Заперли у алтаря Отца Богов. И сообщили: пришло время ответить за все по законам Македонии.

Глупцы! Могли ли они знать, что Царица Цариц не боится Эриний? Напротив: мщение и гнев так давно стали смыслом и сутью ее жизни, что змеевласые богини сделались для матери Божественного едва ли не сестрами…

Олимпиада не доставила презренным радости насладиться своим замешательством. Просто кивнула и указала стражникам на дверь. И они ушли, почтительно поклонившись на прощание. Ушли, не оглядываясь. Лишь безвозрастный евнух, архиграмматик Кассандра, обернулся на миг, уже шагнув за прочную, окованную медью дверь, сморщил в усмешке лицо, похожее на печеное яблоко, и, прежде чем исчезнуть, едва заметно пожал плечами.

Словно сомневаясь: живой человек перед ним или же и впрямь – упыриха…

Ночь она провела перед алтарем Зевса, не оглядываясь на жуткие гримасы замерших в углах Эриний. Это была нелегкая ночь. Грозный Диос-Зевс молчал, не желая откликаться на исступленную мольбу женщины, что когда-то подарила ему себя и родила великого сына.

Изменив себе самой, она умоляла: помоги!

Но Отец Богов безмолвствовал, и мраморный лик его был благодушно-непроницаем.

Возможно, он, тонкий ценитель девичьей красы, просто не желал узнавать в иссушенной ненавистью и горем старой женщине ту зеленоглазую дикарку, чьего юного, упругого тела некогда возжаждал в ущерб достоинству хромого македонского царя?

А может, Громовержцу попросту было недосуг.

А может статься…

К чему гадать? Он бросил ее! Предал!

Диос-Зевс, Олимпиец, Молниедержатель Зевс, отец ее Александра… В трудный час оказался ничем не лучше обычного мужчины. Трусливее незадачливого увальня Полисперхонта. Мельче гречишки Эвмена. Он даже не подал знака, не ободрил раскатом грома.

И когда Олимпиада поняла, что рассчитывать не на кого, кроме себя самой, ей стало невыразимо легко…

Стоя на пороге храма, она глядела во двор.

Там, на широких скамьях с удобными спинками, застеленных недорогими коврами, восседали, по десять человек на каждой, судьи.

Двадцать скамей, стоящих полукругом.

Двести вершителей ее, Царицы Цариц и богини Олимпиады, земной судьбы. В простых воинских одеяниях, в тускло мерцающих под багрянцем плащей панцирях. Шлемы удобно уложены на сдвинутые колени. Лица строги и сумрачны.

Чуть впереди, развернутые к скамьям – два глубоких кресла с угловатыми поручнями. Одно, пустующее, ожидает подсудимую. В другом, развалившись с притворной беззаботностью – и все же напряженный, как натянутый лук! – восседает человек, чье одеяние ничем, ни цветом, ни узором, не отличается от одежд всех прочих, присутствующих здесь.

Лица пока не видно, лишь затылок с едва заметной проплешиной. Но Олимпиада словно чутьем узнает Кассандра. И наместник Македонии, укравший у нее царство, спиной почувствовав ненавидящий взгляд колючих глаз, едва заметно вздрагивает.

Нет, не так уж он спокоен, как хочет казаться, Кассандр, сын Антипатра.

Год без малого выдерживал он упыриху, вымачивал в страхе и неизвестности, как толковый кожевник вымачивает бычью шкуру, добиваясь податливости. Он – что уж теперь скрывать? – не раз подумывал о чаше с тихо действующей отравой, о быстром кинжале, о шелестящей петле. Смаковал, представляя, как это произойдет. И раз за разом утверждался в понимании: нельзя!

Умри упыриха втайне, пусть даже своей смертью – молва неизбежно назовет его убийцей.

Цареубийца.

А по всем законам, и греческим, и македонским, и по уложению Кира Персидского, убийца не может наследовать своей жертве. И убивший царя не может быть царем, во всяком случае, не будет царствовать долго и счастливо…

Пришлось вспомнить старый обычай: суд войска.

Удобный обычай. Осужденный представителями армии, которая и есть Македония, не подлежит оправданию. Это хорошо. Тем более что в войсках Кассандра почти нет ветеранов, вернувшихся из Азии и, непонятно отчего, по сей день молящихся у алтарей, посвященных сыну упырихи.

Опасный обычай. Ибо обвинитель и обвиняемый равны перед лицом судей в воинских гиматиях. И не раз в истории случалось так, что истец сам становился ответчиком, не сумев неопровержимо доказать вину того, кого призвал к ответу…

Медленно, вполприщура, Кассандр провел глазами по сосредоточенным, на удивление похожим одно на другое лицам тех, кому войско доверило судить.

Нет, лица, конечно, разные.

Туповатые и смышленые, старые и молодые, заинтересованные и почти безразличные, спокойные и взволнованные, хмурые, веселые, бесшабашные, серьезные.

Объединенные и породненные только одним – пониманием свалившейся на них ответственности и недопустимости неправильного решения.

Их можно понять.

Не каждый день судятся наместники с царями.

Не каждый день судят мать Божественного.

Конечно, сделано все, что возможно. Выборные подобраны на совесть. Тщательнее некуда. Умница-евнух, архиграмматик, хранитель всех тайн незабвенного батюшки, не один десяток ночей корпел над воинскими списками, лично изучал свитки солдатских биографий, сравнивал, сопоставлял, прикидывал, опрашивал под присягой командиров, не имеющих права занять судейские скамьи. Это право издревле принадлежит лишь рядовым, которые есть становой хребет македонской армии, а значит, и народа Македонии…

Не один и не два месяца шатались по излюбленным солдатами харчевням и веселым домам люди евнуха, тихие, незаметные и въедливые. Болтали с воинами, удивительно легко сводя знакомства, поили новых друзей не какой-нибудь дешевой бурдой, а наилучшими винами, знакомили с покладистыми, на диво бескорыстными плясуньями… и нашептывали, подсказывали, сулили.

О лютом безумии царицы говорили они, призывая в свидетели Олимпийцев, и о ласковой щедрости наместника, и о том, что кровь невинно убиенных молосской ведьмой взывает к небесам, вопия о мщении. И глаза пьяных воинов горели, воодушевляясь согласием с красноречивыми, бывалыми и совсем не скупыми собутыльниками.

Только глупцы начинают серьезные дела, не подготовившись должным образом, Кассандр же далеко не глуп…

И все же сейчас ему не по себе.

– Соратники!

По старинному закону, процесс начинает старейший из воинов, весь в морщинах, убеленный изжелта-пепельными сединами и несколько согбенный. Он абсолютно надежен, он не был в Азии ни дня, напротив, вся его жизнь прошла под стягами старого Антипатра, а родной брат служил телохранителем у Пармениона и погиб вместе со старым полководцем.

– Знайте, кому не известно! Ныне собрались мы здесь согласно обычаю, чтобы выслушать и взвесить обвинения, предъявленные македонцем Кассандром, сыном Антипатра, Олимпиаде-молосске родом из Эпира!

Кассандр перехватывает быстрый взгляд верного евнуха, примостившегося за низким столиком с гусиным пером в руке: на лице кастрата – удовлетворение. Все как надо. Уже в первых словах подчеркнуто: Кассандр – неотъемлемая частица Македонии; упыриха же – чужачка из враждебных краев. Мелочь, скажет кто-то. И ошибется. В таких делах, как это, не бывает мелочей.

– Готовы ли вы, соратники, выслушать обвинителя?

Двадцать десятков мужей безмолвно вскидывают сжатые кулаки, позволяя Кассандру начать речь: сто семьдесят представителей пехоты, двадцать выборных от конницы и еще десяток – от этерии.

Они готовы слушать.

Они ждут.

– Кассандр, сын Антипатра, здесь ли ты?

– Я здесь, почтенные судьи!

– Говори!

Наместник Македонии и гегемон-простат Эллады встает.

– Мужи-македонцы! – говорит он ясным и проникновенным голосом, исходящим из самых глубин души. – Соратники! Дорогие мои друзья…

Слово к слову, отобранные из тысяч, отточенные, отшлифованные.

Фраза за фразой. Довод к доводу.

Паузы, заставляющие слушателей замирать.

Продуманно. Взвешенно.

Неопровержимо.

– Именем Македонии обвиняю я тебя, Олимпиада!

Ровно. Спокойно. Без всякой личной заинтересованности, способной насторожить слушателей.

Так учил евнух. Так и говорит Кассандр, холодноватым, несколько отстраненным тоном, от которого у тех воинов, что помоложе, вдоль спин пробегает нежданная и противная дрожь.

Скорбно нахмурившись, Кассандр называет имена убитых упырихой.

И ни слова сверх того. Неразумно обвинять подсудимую в том, что по вине ее и ее сыночка Македония пришла в запустение, что кости македонских юношей, непохороненные и неоплаканные, белеют вдоль немереных азиатских дорог, что слезы стариков-родителей, лишившихся опоры на старости лет, выбелили синее небо над зелеными полями и мохнатыми холмами родной Отчизны.

Все это правда. Но что до нее тем, чей хлеб – на острие копья и лезвии меча? Молодые, не поспевшие под стяги Божественного, по ночам льют слезы, сетуя на то, что опоздали родиться и не повидали Азию. Старики, служившие Антипатру, втайне завидуют тем, кому выпало повидать и пограбить далекие сказочные земли. Да, для многих Александр, сын Филиппа, превратился в миф. Давний и красивый. А мифы нельзя обливать грязью, ибо такое не прощается.

Так говорил минувшим вечером архиграмматик.

И сейчас Кассандру очевидно: евнух был прав, как всегда. Всему есть предел…

– Я обвиняю тебя, Олимпиада-молосска, в том, что ты не была верна своему благородному супругу, повелителю македонцев Филиппу. Ничуть не стыдясь, неоднократно и принародно утверждала ты, что сын твой, благородный Александр, рожден не от супруга, но от связи твоей с божеством. Готова ли ты подтвердить это?

Олимпиада молчит, высокомерно вскинув голову. Ей нечего и незачем отвечать. Сотни свидетелей могут подтвердить: она говорила именно так. Впрочем, царица и не думает опровергать свои собственные слова. Тем паче что в них – чистая правда, и правды этой ей нечего стыдиться.

– Итак, я утверждаю, что ты виновна в многократной супружеской измене!

Страшное обвинение. Македонский закон беспощаден к прелюбодейкам. За осквернение супружеского ложа в поселках бесстыдниц побивают камнями.

Но Олимпиаде есть чем ответить наветчику!

– Разве ты забыл, сын Антипатра, – усмехается царица в глаза наместнику, – любовь Олимпийцев нельзя отвергать, ибо месть их способна навлечь горе на всю страну. Могла ли я стать виновницей бедствий для Македонии?

Парировав удар, она спешит закрепить успех.

– Обвиняя меня в прелюбодеянии, сын Антипатра, ты обвиняешь вместе со мною и Алкмену, родившую Диосу-Зевсу Геракла, и Данаю, родительницу Персея, и Леду, мать Кастора, и Кимену, подарившую Афинам полубога Тесея, и многих иных. Слышал ли кто, чтобы этих славных жен упрекали их благородные супруги?!

А вот это уже победа!

Победа?

Плохо же знаешь ты, упыриха, на что способен лишенный мужского естества, видящий на много ходов вперед старик, архиграмматик наместника…

– Святы и благословенны названные тобою жены, и велики дети их. Но не спеши присоединять свое имя к их светлым именам. Я обвиняю тебя, Олимпиада-молосска, в сознательной лжи перед судом войска! – восклицает Кассандр, едва завершается ее речь, и на устах его возникает тщательно подготовленная брезгливая гримаса. – Ибо не благой бог был любовником твоим, но кровавый ночной демон!

Судьи непроизвольно охают.

Страшнейшее обвинение! Плотская связь с духами ночи, обитающими на перекрестках дорог, пьющими кровь неосторожных путников, по обычаям страны, карается сожжением заживо. Но разве возможно доказать такую связь?

– Я не стану приводить доказательства, мужи-македонцы, – на устах Кассандра появляется лукавая и грозная улыбка, и слушатели в удивлении округляют глаза. – Нет, я не стану говорить! Пусть ведьму изобличат те, кто долгие годы ждал этого часа!

Незаметный знак евнуха.

Плотно затворенные ворота чуть приоткрываются, впустив с улицы седого человека, одетого в черное. На узловатую клюку опирается он, и в глазах его блестят слезы.

– Мужи-македонцы! Вам, годящимся мне в правнуки, принес я стариковское горе свое…

…Клеопатрой звали его внучку. Клеопатрой. Светлой и чистой, как горный ручеек, была она. Резвой, как козочка. И совсем юной. Удивительно ли, что, увидев, прикипел к ней суровым сердцем царь Филипп? Но не могла рожденная в одном из знатнейших домов Македонии дева стать наложницей, пусть и в гареме базилевса. И влюбленный царь сделал ее законной женой и царицей, отослав сидящую здесь молосску в ее дикий Эпир. Когда же погиб от ножа убийцы добрый Филипп, а сын сидящей здесь женщины сделался царем…

Слова застревают в горле рыдающего старца.

– Говори же, говори, ничего не скрывая, почтенный, – ласково просит Кассандр.

Старик всхлипывает – жалобно, как дитя.

– Она послала моей голубке веревку и меч, на выбор…

– И что же?

– Моя девочка, законная царица Македонии, отказалась убить себя. Она сказала: убей меня ты, упыриха, и кровь моя да будет на тебе…

– И тогда? – голос Кассандра мягок, как пух.

– И тогда доченьку моей внучки, правнучку мою, изжарили на медной сковороде…

Старик, синея, хватается за сердце. Подскакивают рабы. Бережно подхватывают под локти. Отводят в сторону, в тень, где уже поджидает приведенный архиграмматиком лекарь.

Впервые за все утро наместник глядит в лицо царице.

– По твоему приказу, женщина, была изжарена на сковородке пятимесячная девочка, дочь нашего царя Филиппа. Нашего законного царя. Которому ты уже не была женой. И принудили уйти из жизни юную девушку, благородную македонянку. И вырезали до единого человека ее родню, славный и знаменитый род Артатидов…

Кассандр пожимает плечами.

– Лишь жизнь этого почтенного старца, своего наставника, отмолил у твоего сына побратим моего отца и твоего царственного супруга, великий воин Парменион. Но ты, запомнив это, сумела ему отомстить…

О делах давно минувших дней, делах тайных и кровавых, рассказывает Кассандр, как свидетель, не как обвиняющий.

О мудром полководце Парменионе и его отважных сыновьях, загубленных безо всякой вины, по ложным наветам женщины, сидящей здесь. Ни в чем не отказывал матери Божественный, даже в жизни старых соратников своего отца. Да полно, разве считал он Филиппа отцом? Нет. Он ненавидел Филиппа. И виной тому – эта женщина, смеющая даже сейчас, после всего прозвучавшего, не опускать взгляда…

Тихо во дворе. Очень тихо.

Отчетливо слышно каждое скорбное слово.

Один за другим входят в открывающиеся ворота скорбные люди в черном.

Их много. Десятки. Сотни.

Негромко, словно жалуясь, сверкая воспаленными глазами, излившими все слезы, повествуют они о пытках и казнях, о ременных петлях-удавках и окровавленных плахах, о чашах с медленным ядом, подносимых на пиру, и шипении раскаленного железа, вспарывающего глазные яблоки.

Триста двадцать семь неопровержимо доказанных смертей. Триста двадцать семь лучших, благороднейших людей Македонии. Триста двадцать семь теней, чьи жалобные голоса доносятся из Эреба, моля об отмщении.

Упыриха не щадила никого.

Пылали дома посмевших вполголоса возразить, а стража копьями докалывала спасающихся. Захлебывались в выгребных ямах решившиеся хоть шепотом осудить кровопролитие. Зашитые в звериные шкуры, заживо разрывались псовыми сворами несчастные, повинные лишь в отдаленном родстве с родом Аргеадов. И не перечесть вообще ни в чем не повинных, попавшихся на глаза ведьме в мгновение приступа ярости…

Люди говорят, и все чаще приходится лекарю пускать в ход свое искусство. Сердца свидетелей не выдерживают. Да и что там свидетели! Уже и трем воинам из числа судей, мужчинам с сердцами, поросшими шерстью, пришлось пустить кровь, привести их в сознание и вернуть на судейские скамьи…

Молчат воины-судьи, и глаза их посверкивают недобрыми отблесками. Молчит вернувшийся в свое кресло Кассандр. Тише подвальной мышки ведет записи свидетельских показаний евнух-архиграмматик.

Ни одному из требующих справедливости не желает возразить обвиняемая.

Ни единому.

Нечего ей сказать.

Приговор очевиден. Ибо творить подобное воистину способен лишь тот, кто неразрывно спутал нить своей жизни с бесчинствующими в усыпальницах демонами полуночного мрака.

Свидетельства людей в черном сделали свое дело.

Нет нужды в дальнейших обвинениях.

Внимательно, но уже без живого интереса выслушивают судьи очевидцев гибели слабоумного, но законно избранного царя Арридея и его прекрасной супруги Эвридики, пытавшейся не допустить возвращения из Эпира в Македонию молосской ведьмы.

Черное это деяние меркнет на фоне того, что уже рассказано. И только архиграмматик аккуратно вписывает в свой свиток еще одно свидетельство о преднамеренном цареубийстве и узурпации власти.

Уже без особого внимания слушают и выборные от войска показания горных династов, соратников Полисперхонта, подтверждающих, что Царица Цариц сулила им восстановление независимости их княжества, если они помогут ей утвердиться в Пелле. Устали судьи от перечисления изощреннейших злодейств.

И государственная измена уже не способна их потрясти.

Впрочем, как бы то ни было, суд есть суд.

А на суде даже закоренелый, неисправимый преступник имеет право на защиту.

– Олимпиада-молосска, – избегая глядеть на упыриху, спрашивает старейший из судей. – Есть ли у тебя некто, готовый сказать слово в твою пользу?

Олимпиада встает, неестественно расправив худые плечи. И голос ее высокомерен.

– Я буду защищать себя сама!

Среди выборных от войска возникает оживление. Неужели после всего, что прозвучало, она надеется убедить суд в своей невиновности? Единственный надежный щит для нее – напомнить о том, что она, скверная или хорошая, но – мать Божественного, и сын любил ее. Во имя великого сына матери можно многое простить. Но у всего, даже у всепрощения, есть пределы, преступить которые невозможно!

– Говори, если есть что сказать, – дозволяет старый воин, а евнух-архиграмматик настораживается, приложив к уху большую мягкую ладонь.

– Я, Царица Цариц, неподсудна вашему суду, – дерзко восклицает Олимпиада. – И не собираюсь оправдываться перед теми, кто обязан мне верностью. Цари вольны делать то, что делают, не давая отчета подданным. Вы хотите убить меня? Я не боюсь. Убивайте. Но ответ вам придется держать перед богами. Потому что, убив меня, вы не покараете зло. А лишь породите зло много большее. По-вашему, я убийца? Пусть так, не спорю. Но, казнив меня, вы станете соучастниками другого преступления, затмевающего все мои поступки, о которых я не сожалею и не собираюсь сожалеть!

Она говорит столь уверенно, что воины-судьи помимо воли испытывают некоторое смущение. Лишь старый евнух, не отнимая ладонь от уха, встречает каждое слово защищающейся удовлетворенным кивком.

– Вот он, истинный преступник! – палец Олимпиады вонзается в Кассандра, едва не отшатнувшегося и лишь в последний миг сумевшего сберечь достоинство. – Вы думаете, о справедливости и законе думал он, затевая это судилище? Нет и нет! Он, а не я мечтает извести род македонских царей-Аргеадов и похитить законно принадлежащий им по воле богов венец! Бойтесь же, македонцы, быть рядом с ним, ибо нет и не будет худшего преступления перед божьим судом!

С яростной радостью замечает царица сгущающиеся тени сомнения на лицах некоторых судей.

Разве она не права? Базилевсы и впрямь не обязаны отчетом подданным, и даже страшнейший из тиранов, если несет в жилах божественную кровь, отвечает только перед Олимпийцами. Простолюдинам не дано судить ярость и гнев, вполне возможно, внушенные небожителями. Кто способен наверняка, не рискуя ошибиться, отличить буйство божества от злобствования полночного демона?!

– Подумайте! Не кто иной, как Кассандр, уже почти год держит под арестом моего внука, вашего законного, ни в каких убийствах не повинного царя. Кассандр, попирая все обычаи, прячет от ваших глаз мою дочь, дочь вашего царя Филиппа. А в чем вина племянницы и гостьи моей, юной царевны молоссов Деидамии, дочери брата моего Эакида?! – восклицает царица. – Я – да! Я – убивала. Не признаю своей вины, но – убивала. Что ж, умертвите меня! Но при чем здесь дети? О! Видно, тот, кто посмел обвинять меня, царицу и мать Божественного Александра, таит надежду вашими руками извести под корень оба рода, идущих от Олимпийцев – молосских Эакидов и Аргеадов македонских! Что ж, македонцы, посмеете ли вы стать сообщниками этого злоумышленника?!

Олимпиада не упоминает имени наместника, но присутствующим кажется, что имя «Кассандр» прозвучало во всеуслышание, и они не могут поручиться, что лицо сына Антипатра в этот миг сохранило невозмутимость. В зеленых глазах женщины вспыхивает торжество.

И вот тогда из-за маленького столика, вытирая тряпицей испачканные чернилами пальцы, неторопливо встает не имеющий возраста евнух.

– Мужи-македонцы! – тонкий голосок его тускл и невыносимо скучен. – Я, архиграмматик наместника Македонии Кассандра, сына Антипатра, хочу напомнить вам, что родной внук обвиняемой Олимпиады-молосски, сын дочери ее и царя нашего Филиппа Клеопатры, благородный Неоптолем, по воле почтенного Кассандра царствует ныне в своей наследственной вотчине, Молоссии. Также позвольте напомнить, что Неоптолем является одновременно и Аргеадом, и Эакидом, что не помешало, однако, наместнику позаботиться о его судьбе!

– О да! Кассандр пощадил и приласкал несчастного дурачка! – смеется царица.

Но евнух не обратил никакого внимания на ее насмешку.

– Мужи-македонцы! С дозволения наместника Македонии сообщаю вам, что нынешним утром вышеупомянутая Клеопатра, дочь обвиняемой Олимпиады-молосски и царя нашего Филиппа, снабженная должными дарами и приличествующей свитой, отправилась в путь, к месту пребывания почтеннейшего Антигона, наместника Азии…

Он тоненько прокашливается, очищая горло.

– …единственного, кто по праву возраста и заслуг правомочен быть опекуном царской семьи и воспитателем юного Царя Царей. Посему и Александр, сын Александра, внук обвиняемой Олимпиады-молосски, будет отправлен ко двору почтеннейшего Антигона, как только недуг, не позволяющий ему отправиться в дорогу немедленно, перестанет внушать совету лечащих врачей опасения за жизнь нашего господина…

В амфитеатре кто-то изумленно присвистывает. Презрительно глядя то ли на враз побелевшее лицо царицы, то ли сквозь него, евнух, весьма довольный произведенным впечатлением, завершает:

– К почтенному Антигону отбыла ныне и молосская царевна Деидамия, о судьбе которой изволила только что проявить беспокойство обвиняемая. Наместник Македонии не враждует с невинными. Тем паче что Деидамия просватана обвиняемой за сына почтеннейшего Антигона, благородного Деметрия…

Рыхлые щеки евнуха насмешливо вздрагивают, всколыхнув складки сухой кожи.

– Из этого следует, что наместник Македонии Кассандр свято чтит волю царицы Олимпиады, старейшей в обоих царственных семьях!

Церемонно поклонившись, он садится и вновь обмакивает в чернильницу тонко очиненное перо.

– Смерть упырихе! – говорит старейший из судей.

– Смерть! Смерть! – вразнобой подхватывают остальные.

Царица вздрагивает. Рот ее на мгновение, не больше, перекашивает скорбная складка. Удар, нанесенный евнухом, смертелен, хитрец сумел обернуть ее оружие против нее самой.

Жизнь кончена, теперь в этом не может быть сомнений, но это не страшно. Страшна окончательность поражения. Проклятый Кассандр перемудрил ее. И обыграл. Он отпустит к Антигону безобидных, вовсе не нужных тому женщин. Но ее внука не отдаст никогда, сколько бы клятв ни принес. Селевк же с Птолемеем кинутся теперь разбираться с Одноглазым, заподозрив наместника Азии в сговоре с Кассандром. А Кассандр останется в стороне, в далекой от полей битв Македонии, понемногу укрепляя свою власть и делая ее безраздельной.

Умный, негромкий, предусмотрительный и ненавистный Кассандр, которому так и не удалось отомстить…

– Ну что ж! – поднявшись с кресла, Олимпиада быстрым шагом подходит вплотную к скамьям. Взгляд ее прикован к одному из судей, совсем еще молодому рыжему пехотинцу.

– Я узнала тебя, воин! Это ты сулил в Пидне жизнь и удачу моему внуку. Ты обещал верно служить ему, когда он подрастет, а имя тебе – Ксантипп…

Македонец, потупив глаза, бледнеет. Он явно напуган резким голосом и сверкающими глазами упырихи.

– Так вот, предатель! Вы называете меня упырихой? Ею я и стану после смерти. И запомни: я выпью из твоих жил всю кровь, по капельке, если прольется кровь моего внука. Не забывай об этом – и бойся не выполнить клятву, данную тобой в Пидне…

Воин дрожит всем телом, и на лбу его выступает липкая испарина.

– А теперь – убивайте! – презрительно шипит Царица Цариц. – Я презираю вас! Ну же! Кто первым посмеет поднять меч на мать Божественного?!

Опасный миг!

Кассандр видит: те, кто только что, не колеблясь, вынес приговор, не в силах привести его в исполнение. Каждому не по себе при одной мысли о том, что когда-нибудь придется встать лицом к лицу с Божественным, выйдя из Хароновой ладьи на том берегу темноструйного Ахерона…

Что ж. Есть заготовка и на такой случай. Хвала мудрости многоопытного архиграмматика!

– Нет, мерзкая! – усмехается наместник, не скрывая острого, почти чувственного наслаждения. – Не надейся, что честный солдатский клинок коснется твоей проклятой плоти. Ты недостойна умереть от железа. Не зови палача. Кровь, пролитая тобою, сама взыщет с тебя долги!

Как ни странно, но в голосе стратега нет злобы, скорее – судорожная веселость. И не на Олимпиаду глядит он, цедя слова, а куда-то поверх нее. Царица невольно оборачивается, следуя взором за взглядом ненавистного. И замирает, будто облитая водой на лютом морозе.

Людей в черных одеяниях, входящих в распахнутые ворота, видит она.

Их много. Они неспешны и безмолвны. И у каждого в правой карающей руке – по увесистому камню, никак не меньше собачьей головы.

Шумно вздохнув, Олимпиада шагает навстречу толпе…

…После третьего удара она покачнулась. И сыночек, бессмертный Бог, явившись в сиянии величия своего, поддержал старуху мать и увел от обидчиков, так и не позволив Царице Цариц осознать, что она мертва.

Келесирия. Финикийское побережье. Окрестности Тира. Начало лета того же года

– Э-ге-ге-ге-геееееей!

Крик стрелою вонзился в опрокинутую чашу небес, ударился о прозрачное легкоперое облачко, застывшее в безмерной выси, рассыпался на тысячи тысяч мельчайших отзвуков, разлетелся над сухой каменистой равниной многократным неутихающим эхом. Пламенно-рыжий нисейский скакун, хрипя и расплескивая полночную гриву, встал на дыбы над самым обрывом. Замер. Шагнул вспять, с трудом удерживая равновесие.

Звонко и возмущенно заржал. И, прядая ушами, изогнул лебединую шею, с упреком косясь на всадника.

– Господин!

Во влажных фиолетовых глазах отставшего всего лишь на миг спутника – ужас.

– Твой отец будет гневаться, господин!

– Наверняка. Если узнает. А ведь он не узнает, не так ли, Зопир?

Деметрий, дружески улыбаясь, подмигнул персу. Как равный равному. И широко раскинул обнаженные по самые плечи руки, словно примериваясь: выйдет ли полететь?

Зопир, трепеща, зажмурился.

От шах-заде Деметрия можно ожидать всего. В том числе и прыжка в бездну. Причем – самое странное! – прекрасно зная своего господина, перс не мог бы поручиться, что сын Антигона воистину не сможет полетать. Слишком уж чистый золотой огонь играл в кудрявых локонах молодого повелителя, тот самый отсвет неугасимого пламени великого Ахурамазды-Ормузда, что возгорелось из ничего в нигде и будет пылать до тех пор, пока не угаснет последняя искра и мир не погрузится во тьму бесконечной ночи.

– Впрочем, Зопир, у меня нет охоты уподобляться Икару. Что толку быть вторым, а? – рассмеялся Деметрий, и перс облегченно вздохнул.

Нет сомнений, шах-заде сродни Великому Пламени, и частица первоогня горит в его душе. Простые смертные, даже властители, не бывают так отважны и так добры с низшими, умея не унижаться до них, но возвышать до себя, и так бесшабашно щедры. Вот золотой перстень на безымянном пальце левой руки Зопира: цена кольцу – едва ли не полселения, где перс появился на свет. А Деметрий подарил его легко, походя, просто так, заметив восхищение драгоценной вещицей, мелькнувшее в фиолетовых очах телохранителя. Вот браслет витого серебра: на любом базаре за изделие столь тонкой работы, не глядя, отдадут стригунка нисейской породы – и это тоже дар милостивого шах-заде.

Поэтому перс Зопир, сын перса Пероза, спокойно и без размышлений умрет за юного господина, если такая жертва будет необходима.

Легко и приятно отдать жизнь за Деметрия, ибо других таких не бывает на свете.

Старый воитель Антигон – вах! – могуч и страшен, как дэв, от взгляда его единственного глаза сердце уходит в пятки и хочется сделаться тише рыбы и незаметнее муравья. Великое счастье служить такому повелителю, тем более что старец мудр и не делает различия между детьми Персиды и своими единокровными юнанами[163]. Но все же шах-заде, на вкус Зопира, способен превзойти отца. Он станет непобедимым спасаларом[164] и мудрым шахом, когда войдет в полную силу, а верный Зопир будет при нем сардаром гвардии «бессмертных», а то и визирем. Почему нет? Следует лишь верно служить, быть неизменно рядом и по возможности не позволять златоволосому юноше творить излишние глупости, но так, чтобы опека не была обременительна…

Тогда, вне всяких сомнений, и старый шах не обойдет Зопира наградами.

Дробный, приближающийся перестук копыт заставил перса встрепенуться.

Э! Пустяки! Два отставших юнана на смирных лошадках.

Поспели наконец. Шах-заде называет их друзьями. Но у шахских сыновей, особенно единственных наследников, не бывает друзей. У них есть слуги, как Зопир. И есть слуги обычные. А еще есть враги.

С другой стороны, у каждого народа свои обычаи, и юнаны не исключение; удивительно ли, что Зопир пока не все понимает в поведении светловолосых западных людей?

Друзья так друзья. Пусть. Во всяком случае, этот, светлоглазый, чье длинное имя нелегко запомнить, и впрямь смотрит на шахского сына хорошими, правильными глазами. Иное дело – второй, чье имя короче. Этого не назовешь другом. И слугой тоже. Впрочем, он и не враг…

– Господа! – приветливо прикладывает руку к груди перс.

Молодые эллины старательно отводят глаза, делая вид, что не заметили учтивости азиата-телохранителя. Они по сей день не нашли в себе силы понять и простить. Впрочем, Зопир и не думает затаивать обиду, скорее жалеет упрямцев. Он и впрямь виноват перед этими двумя. Но и не виноват! Ибо кто более повинен в смерти человека: меч, отсекший голову, рука, поднявшая и опустившая меч, или уста, отдавшие приказ?

Да, мудрый амир Эвмен умер от его, Зопира, руки. Но смерть его была легка и пришла по приказу старого шаха. Разумно ли не замечать поклоны Зопира, который всего только меч, и при этом учтиво кланяться одноглазому Антигону? Нет, неразумно. Но кто поступает неразумно, тот помечен печатью гнева пресветлого Ахурамазды-Ормузда. Значит, таких несчастных можно лишь пожалеть. Гневаться на них излишне. Мстить им не за что. Другое дело, если случится так, что заносчивые юнаны прогневают чем-либо старого шаха… О, вот тогда Зопир с особым удовольствием накажет негодяев. Увы! Шах никогда не гневается на тех, кого называет своими друзьями добросердечный и доверчивый шах-заде Деметрий.

Потупив выпуклые глаза, Зопир умолкает, сделавшись незаметным, как и подобает вышколенному соматофилаку.

А Деметрий звонко смеется, заставляя коня приплясывать на самом краешке бездны.

– Каково?

И, не сразу дождавшись ответа, нетерпеливо переспрашивает, словно поддразнивая:

– Ну же, Киней! Почему молчишь, Гиероним?

Что отвечать?

Жутка пропасть, и крут обрыв…

– Разве ты бог, Деметрий? – Гиероним на кратчайший миг скашивает глаза в прозрачную пустоту и вздрагивает. – Разве ты бессмертен?

– Не знаю, – честно отвечает единственный сын и наследник Антигона. – Но иногда так и тянет проверить!

Зопир, восседающий на своем караковом в сторонке, бледнеет.

– Но не сейчас. – Смех Деметрия возвращает краску щекам перса. – Как ты полагаешь, Киней?

Киней пожимает плечами, скептически взглянув на искренне восхищенного Гиеронима.

Они очень разные, любимые ученики пребывающего в Эребе Эвмена из Кардии.

Гиероним – светловолосый, худенький, восторженный. Он – земляк кардианца и попал в ученики по просьбе своего отца, друга Эвменова детства. Смерть учителя он переживал тяжело, несколько ночей кряду обливаясь слезами. Но, выплакавшись, успокоился и, не забывая чтить память ушедшего, нашел себе нового кумира. Ведь и сам наставник Эвмен, уходя на казнь, строго завещал: пусть не будет в сердцах ваших ненависти к Одноглазому, он ни в чем не виновен. Я умираю лишь потому, что разуверился и устал жить…

Гиероним никогда не спорил с учителем, предпочитая верить на слово. Принял его завет на веру и в тот последний час. И нынче каждый вечер, не позволяя себе отдыха, сидит он над свитками, описывая минувший день: каким он был, что принес, что унес и как провел его юный полубог Деметрий, сын наместника Азии Антигона.

Историю Одноглазого и его сына задумал создать в назидание потомкам молодой кардианец вместо отложенной навсегда печальной повести о многотрудной жизни Эвмена…

Киней – совсем иной. Кудлатая молодая бородка с проблесками ранней седины делает его, почти ровесника Гиеронима и Деметрия, лет на десять старше своего возраста, а колючие недоверчивые глаза лишь усугубляют первое впечатление. Впрочем, уроженцы славных Афин известны всей Ойкумене своей недоверчивостью. И в этом Киней – истинный сын своего полиса. Но кроме этого, он еще и редкостный молчун, что вовсе не свойственно неуемным афинским балаболкам…

Вот и сейчас он долго молчит, подбирая слова, прежде чем ответить.

– Дурно испытывать терпение судьбы, Деметрий. Она долго терпит, но неизбежно мстит, и порой жестоко, – говорит он наконец.

– Вот как? – иронически морщится юный полубог. – А я думаю, каждый свою судьбу делает сам…

Это не его слова. Это слова Антигона, оброненные однажды Одноглазым и тотчас позабытые им, но крепко запомнившиеся сыну. Мудрые слова. Самому Деметрию так не сказать, хотя он давно уже считает эту мысль своей, и только своей. В самом деле, разве есть у них с отцом что-то, чем не готовы они поделиться? Нет такого! И не будет…

Не веришь? Смотри!

Став вдруг очень серьезным, Деметрий указывает пальцем вниз, в долину.

– Вот как делается судьба!

А внизу, в ясной дали, на сером с желтыми проплешинами ковре песчано-каменистой равнины, почти вплотную к кажущимся отсюда невысокими громадам стен древнего Тира, на ослепительном фоне густой морской синевы, творится удивительное действо, завораживающее душу и взор.

Ровные квадраты, разделенные промежутками желтизны, выстроились там один к одному; с высоты обрыва они кажутся разноцветными лоскутами дорогих тканей, аккуратно выстланными по песчаной земле. Отсюда, разумеется, не различить лиц, не уловить знаки, вышитые на пурпурно-черных знаменах. Лишь изредка взблескивает солнечный луч, отразившись от бронзы, меди, серебра, железа и золота…

Там – войско.

И Одноглазый, умело взбадривая и тотчас лихо осаживая вороного скакуна, медленно проезжает вдоль идеально ровных солдатских шеренг. Он горд и счастлив.

Ибо вот, перед ним – лучшая армия мира.

Его армия!

Твердой, восхитительно сияющей стеной, уставно выпрямившись и строго вертикально держа длинные копья, стоят сариссофоры[165] – тяжеловооруженные пехотинцы, основа прославленной македонской фаланги, подарившей Александру Божественному половину Ойкумены. Антигон, правда, не склонен излишне превозносить фалангу; она несокрушима, нет спора, но она же и неповоротлива, капризна, прихотлива. Чтобы фаланга[166] побеждала, ей необходимо ровное поле, широкий простор для маневра, конница, защищающая фланги, и безукоризненная, многолетняя выучка бойцов. Потери опытных сариссофоров невосполнимы. Но разве всегда можно вынудить врага принять бой именно там, где удобно тебе? И разве подготовишь смену выбывающим из строя сариссофорам-фалангитам, если сражения следуют едва ли не каждую неделю, унося жизни тех, кто лишь начал учиться нелегкому искусству пешего боя в неразрывно сомкнутом строю?

Вот почему выше фаланги ценит Антигон синтагмы[167] греческих гоплитов. Они вооружены не хуже македонских копьеносцев, но небольшие, подвижные отряды их способны легко перестраиваться и маневрировать в любых условиях и на всякой местности. Именно гоплиты – мясо войны, и чаще всего не сариссы длиной в две-три оргии[168], а короткие копья и мечи эллинов решают исход сражений.

– Хайре! Радуйтесь, друзья! – кричит Антигон.

– Эвоэ, архистратег! Ликуй, великий вождь! – отзывается шлемоблещущая пехота.

Мельком отмечает Антигон: разные – о боги! – какие же разные лица! Синеватые, серые, голубые глаза македонцев. Выразительные, миндалевидные, золотистые, но чаще – темно-карие очи греков. Выпуклые, влажные, похожие на крупные виноградины и маслины, обрамленные пушистыми ресницами, – это, конечно, персидские глаза.

Вот что важнее всего!

Он, Одноглазый, добился своего и стал вождем всех: и для сынов родимой Македонии, и для уроженцев Эллады, и для отважных, хотя подчас излишне пылких азиатов. Он никогда не делал разницы между ними. И не делает по сей день. Все они, откуда бы родом ни были, равны для него. Все – его солдаты. Его дети!

– Хайре!

Вслед за тяжелой пехотой – веселые, многоцветные, приплясывающие от избытка сил ряды легковооруженных пельтастов[169] – лучников, пращников, метателей дротиков. Среди них, облаченных в свободные, не стесняющие движений доспехи из многократно простеганной льняной ткани, днем с огнем не найти ни грека, ни тем более македонца. И фракийских стрелков, составлявших некогда основу легкой пехоты Божественного, тоже никак не более тысячи. Куда ни глянь – азиатские лица. Фригийцы, исавры, пафлагонцы, каппадокийцы – обитатели сатрапий, сразу после смерти Божественного доставшихся Антигону. Эти восточные люди давно уже осознали свое равенство с любым из юнанов. И этим можно гордиться!

Единственное бесспорно мудрое свершение покойного царя-безумца: создание войска, в рядах которого смешались уроженцы всех подвластных земель, не распределенные по признаку родства. Единое войско – единый народ. Об этом мечтал Александр Божественный и потому относился к азиатам без всякого презрения. Он уравнял их с юнанами и в обязанностях, и в правах и усмирил западных людей, попытавшихся воспротивиться, и воистину не было для него ни эллина, ни варвара, но все подданные были равны в подданстве.

Неспроста ведь уже теперь, спустя совсем немногое время, в персидских, и мидийских, и парфянских поселениях-дасткартах[170] рассказывают детишкам волшебные сказки о великом и мудром шахиншахе Искандере Зулькарнайне Двурогом, пришедшем из закатного света и принесшем добро и ласку истомленной игом буйных Ахаменидов и их жадных сатрапов Азии…

Все это так и не так. Глупым варварам невдомек, что все смертные были одинаково равны для Александра лишь потому, что равенство их было равенством рабства. Нет, Антигон не станет повторять эту ошибку. Кто слышал о преданности рабов? Любой воин дорог Одноглазому, как соратник, как младший брат. И поэтому – он знает, сам слышал песни гусанов! – легенды об Однооком Дэве, превзошедшем милостью самого Зулькарнайна, давно уже ползут по пропыленным дорогам Востока, приманивая под пурпурно-черные стяги все новые и новые сотни отважных мужей…

– Аш-шалам, спасалар! – нестройно и радостно вопят пельтасты, подбрасывая высоко над головой и ловко перехватывая на лету короткие дротики.

– Ва-аш-шалам, азатлар! – откликается Антигон, вызывая новую волну восторженного рева, и посылает вороного дальше вдоль строя.

О!

Блеск и нестерпимое сияние!

Конница!!!

Лоснящиеся, вычищенные до блеска бока. Тщательно расчесанные, перевитые по случаю смотра цветными лентами гривы. Длинные шелковистые хвосты, подвязанные нитями жемчуга. Лукавые и мудрые, едва ли не человеческие глаза, опушенные изогнутыми, девичьи ласковыми ресницами, странными в обрамлении твердой бронзы налобников.

И всадники-кентавры, с ног до головы закованные в сияющий металл.

Всадники, способные в хлестком, ни себя, ни врага не щадящем накате проломить даже ряды ощетинившейся сариссами[171] фаланги…

Этерия!

Отборная тяжелая конница.

Каждый из этих смельчаков зачислен в этерию и получил право носить багряный, расшитый золотом плащ в награду за доблесть и мужество. Каждый удостоен награды за подвиги. И каждый связан собственной клятвой верности, принесенной лично наместнику Азии.

После смерти Божественного они получили право выбирать: вернуться ли домой в Македонию? Остаться ли на Востоке? А если остаться, то с кем: с Птолемеем, сулившим златые горы отборным македонским наездникам? С веселым и щедрым Селевком из Вавилона? Или же с ним, Антигоном?

Все всадники этерии сделали свой выбор добровольно, после долгих раздумий и споров и без всякого принуждения.

Разве зря тяжелая конница названа этерией?

Гетайр означает «друг».

– Хайре, друзья!

– Эвоэ, Монофтали! – задиристо откликается один из гетайров.

Антигон возвращает улыбку, шутливо погрозив смельчаку пальцем.

Он не любит упоминаний о своем увечье. Неприятно. Но всадникам этерии дозволено многое, даже более предосудительное, нежели невинное поддразнивание вождя. Что здесь такого? В конце концов, он ведь и есть – Монофтали. Одноглазый.

– Хайре, архистратег! – жиденько приветствуют подъехавшего вождя конные лучники.

Их немного, к сожалению. Неоткуда взять Антигону легкую конницу. Обширные степи, где рождаются смуглые наездники, умеющие без промаха рассыпать стрелы на лету, отделены от его владений непокорной Вавилонией, где окопался непослушный Селевк, воспользовавшийся доверием наместника, а потом нагло отказавшийся платить дань и объявивший себя полноправным наместником Двуречья и Дальних сатрапий.

Ну что ж. Наглецов следует наказывать, и никто не может упрекнуть Антигона в том, что он кому-либо прощал нанесенные обиды.

При всем своем нахальстве Селевк вряд ли спокойно спит по ночам…

Чуть придержав разбег жеребца, Антигон гарцует перед элефантерией. Зрелище, как всегда, вызывает уважительный трепет. Серые глыбы, плотно задрапированные яркими попонами, чуть колышатся, переминаясь на колонноподобных ногах, окольцованных медными защитными браслетами. Слоны, все как один, вскидывают хоботы, трубят, приветствуя наместника Азии по знаку погонщиков-махаутов. Животные безоружны. Нет сейчас ни клинков на их тяжелых клыках, ни шипастых колец на браслетах, и витые хлесткие цепи не накручены на кончики хоботов. Зачем без нужды отягощать толстокожих металлом?

Жаль, маловато слонов. Всего три десятка. И еще двадцать обученных гигантов, закупленных по приказу Антигона, бредут сейчас из Нижней Персиды. Пятьдесят – уже неплохо. У Кассандра их гораздо меньше. У Птолемея – тоже. Но нельзя не учитывать, что рано или поздно враги объединятся…

Как бы там ни было, элефантерию необходимо увеличить любой ценой. Не забывая при том, что слоны, взращенные в Персиде, многократно уступают животным индийской выучки. Однако нынче пути к Индии перекрыты Селевком, вовсе не намеренным способствовать усилению Антигона.

Ну и ладно. А мы попросим поубедительнее…

– Хайре! – кричит Антигон.

– Бу-у-у-ухх! – трубят слоны.

– Бхай, махараджа! – гортанными голосами, похожими на птичьи крики, верещат махауты.

Одноглазый, плавно потянув поводья, вынуждает коня развернуться. Приплясывая от полноты сил, расплескивая волны благоуханной гривы, красавец торжественно возносит себя и наездника на невысокий холмик, специально насыпанный накануне по приказу наместника Азии.

Все предусмотрено. Антигон стоит спиной к солнцу, и ему не приходится щуриться, осматривая ряды воинов.

Слева возвышаются близкие-близкие стены портового Тира, дружественнейшего из городов финикийского побережья. Кто-кто, а тиряне верны наместнику без притворства. Имя Божественного для них страшнее проклятия; вряд ли кто-либо из граждан славного Тира, переживших последнее двадцатилетие, забудет кровавую баню, устроенную озверевшим завоевателем городу, посмевшему сопротивляться. Не любят тиряне и Птолемея, руководившего разрушением городских стен. Антигон – иное дело. Именно он, став наместником Азии, позволил рассеянным по Ойкумене тирянам вернуться в родные места. Именно он, и никто иной, помог деньгами и рабской силой. И не ошибся. На диво быстро отстроившись, разворотливые и тороватые граждане Тира вернули долги с изрядной лихвой и никогда не изменяли своему благодетелю. Тир сумел выстоять даже против непобедимого Эвмена, хотя были дни, когда приходилось питаться вялеными крысами и солониной из рабского мяса…

Вот и сейчас на стенах черным-черно от празднично разодетого люда. Смуглые курчавобородые финикийцы, обладатели невиданных носов и тугих кошельков, размахивают крохотными пурпурно-черными флажками и кричат нечто, отсюда неразличимое, но явно дружелюбное.

И Антигон Одноглазый находит мгновение ответить союзникам приветственным взмахом.

Они – полезные друзья. Рано или поздно придется подумать о пути в Элладу, лежащем через острова Великого Моря. А тирийский флот, восстановленный и обновленный, хоть и не достиг еще прежнего блеска, но уже и сейчас не меньше афинского. Флотоводцы же Финикии, веками шлифовавшие мореходное искусство, пожалуй, и поискуснее плутоватых греческих навархов[172]

Справа, гребнем высокого холма, – четыре почти не различимых силуэта. Наместник Азии скорее сердцем угадывает, чем видит: один из них облечен в лучистое сияние золотого марева…

Сын!

Деметрий смотрит! Он гордится отцом!

Ну что ж, так и надо. Антигон тоже горд – тем, что он, единственный из наследовавших Божественному, может спокойно спать в присутствии собственного наследника. Селевк, хоть и в ладах со своим Антиохом, на такое все же не отваживается. Птолемей, говорят, вообще приставил к первенцу соглядатаев, хотя тому нет еще и пятнадцати. Фракийский Лисимах, правда, имеет прекрасного сынишку, но – чего требовать от кретина?! – везде и всюду во всеуслышание выражает сомнение в законности его появления на свет…

Хвала же богам, что они, забрав одного за другим троих сыновей, в утешение старости послали ему Деметрия!

И да будут друзья, тщательно и придирчиво подобранные заботливым отцом, верными спутниками сына.

Нет оснований сомневаться в том, что так оно и будет.

К примеру, Гиероним – виден как на ладони уже сейчас. Он влюблен в Деметрия искренне, восхищенно и бескорыстно и за это будет вознагражден по-царски. Конечно, он не боец, в этерию его не зачислишь, но архиграмматик с годами может получиться из него недурной.

Зато этерия сына вполне подойдет для Зопира. Перс приглянулся Одноглазому еще тогда, в сложном деле с Эвменом, и был уступлен сыну в телохранители. Но уже и сегодня видно, что у этого азиата есть все данные для продвижения. Храбр. Умен. Ладит с людьми, но без подобострастия. Правда, подчеркнуто отстранен. Никогда не забывает показать, что считает себя всего лишь слугой. Возможно, Деметрия он и способен обмануть, но ему, Антигону, виднее: преданность Зопира зиждется не на жалованье гетайра, а на дружеской приязни…

Киней – вот о ком следует пожалеть. Редкостный ум, даром что совсем мальчишка! Ну, ничего не поделаешь, он предпочел держаться в стороне, и никто не станет диктовать ему, как следовало бы поступить. Просится на родину, в Афины? Что ж, путь чист! Скоро из Тира отправляется посольство, и Одноглазый уже вписал Кинея в списки послов. Брать с юноши клятву вернуться он не станет…

Однако же, одергивает себя Антигон, довольно размышлений. На них найдется время и позже. Сейчас же воины ждут слова. Конечно, слухи о близких переменах уже пробежали по лагерям, но без подтверждения наместника слухи остаются всего лишь слухами.

Справедливы ли они? Это интересует каждого.

– Братья! – начинает Антигон, на первый взгляд негромко, но тренированный голос, перекрывающий в битве рев разъяренных слонов, растекается по необъятному полю, доносясь до слуха всех стоящих под знаменами. – Ныне собрал я вас, дабы услышать ваш совет и заручиться поддержкой!

Чистое, как прозрачная родниковая вода, молчание замирает над полем.

– Следует знать вам, братья мои, что двенадцать дней назад в ставку нашу прибыли послы Птолемея, стратега и сатрапа Египетского, а вместе с ними и послы Селевка, с моего позволения управляющего Вавилонией. И требуют они от нас отдать Сирию, принадлежащую мне и вам по праву завещания Божественного, поступившись ею, а также и Финикией, в пользу Птолемея. Селевку же, как пишут они, мы должны отдать Вавилон вкупе с Дальними сатрапиями и признать его полномочным наместником Восточной Азии. Больше того, от имени и с согласия Лисимаха, сатрапа и стратега Фракии Европейской, желают они, чтобы уступили мы помянутому Лисимаху Геллеспонтскую Фригию и Малую Азию до Тавра. И эти желания подкрепляют они угрозой войны!

Антигон вскинул над головой руку с крепко зажатым в кулаке, изрядно помятым папирусным свитком.

– Требуют также Птолемей с Селевком и примкнувший к ним Лисимах незамедлительно отослать в Египет дочь царя нашего, покойного Филиппа, почтенную госпожу Клеопатру, сестру Божественного…

Воины сдержанно заулыбались. Экое сокровище! Бабенка лет сорока! Единственно что, глаза зеленые…

– …и разделить с ними сокровища, по праву взятые нами у побежденного мятежника Эвмена!

Улыбки незамедлительно сменились хмурыми, откровенно колючими взглядами исподлобья. Сокровища Эвмена? Но ведь они же давно разделены и истрачены в харчевнях и веселых домах. Кто смеет требовать у непобедимых воинов Одноокого Дэва вернуть то, что честно заработано ценой стертых в походе ног и горящих по сей день ран?

Антигон кивает.

– Да, вы не ослышались, братья! Те самые сокровища, что были по заслугам распределены между вами, герои и дети мои! Вы помните? Так велика была ваша заслуга в последней битве, что я не посмел и подумать взять в казну хоть пригоршню из золота Эвмена. И вот теперь хочу я спросить вашего совета. Мы можем принять их условия. А вместо золота Птолемей, и Селевк, и Лисимах возьмут земли. Это означает мир. И вечный позор. Мы можем отказаться. Но это…

– Война! – рев тысяч луженых глоток заглушает последние слова.

Воины – от заслуженнейшего из гетайров этерии и до самого последнего, не имеющего и добротных сандалий пельтастишки, – вопят и стучат древками пик о щиты.

Им не нужно времени на раздумья. Они уже все решили.

– Но я не сказал вам всего, братья, – властно гасит бурю криков спокойный голос Антигона. – В этой войне, если она начнется, у нас не будет союзников. Хитрый Кассандр, убийца почтенной Олимпиады, матери Божественного, насильно удерживает у себя в плену юного Царя Царей Александра. Он говорит: великий царь болен. Но это ложь, и тому есть подтверждения! Я послал в Пеллу лучших врачей, и нашего законного государя отказались представить им для осмотра! Кассандр хочет быть воспитателем и опекуном Царя Царей, не имея никаких прав на это звание. Право принадлежит мне, и только мне, по старшинству, и это известно всем, даже самому Кассандру! Я могу поступиться своими правами и признать наместника Македонии опекуном наследника Божественного, но тогда каждый сможет сказать и скажет: Антигон и его войско не способны постоять за себя! Я могу потребовать от Кассандра не вытирать грязные ноги о закон и обычай, но это…

– Война! – разноязыко орут шеренги.

К чему так много слов, если все и так ясно? Воронье решило заклевать лучшего, выгнать из стаи белую ворону, Одноглазого старика. Всякому известно: перед шакалами нельзя отступать! Бегущего они рвут на куски. Их надо бить, и тогда они бегут прочь, поджав мокрые хвосты.

– Но способны ли мы, братья, воевать против всех сразу? Сможем ли устоять и одолеть? – вопрошает Антигон, но это уже и не вопрос, ибо наместник нисколько не сомневается в доблести и удачливости своих солдат.

– Веди нас, вождь! – изнемогают синтагмы. – Никэ, архистратег! Барэв, сардар! Бхай, махараджа!

В шквале металлического грохота и злобно-одобрительных восклицаний бессильно тонут трубные взрыкивания возбужденных слонов.

Хитро осклабившись, Одноглазый тщательно, с явным удовольствием рвет на мелкие клочки смятый свиток. Широко размахнувшись, швыряет обрывки на поживу ветру.

И они летят стайкой. Постепенно рассеиваются. Исчезают.

Как мир, которого только что не стало в Ойкумене.

Из самых потаенных, самых сокровенных глубин души искренне и надрывно льется голос старого наместника Азии, и неподдельная скорбь звучит в его хриплом крике.

– Мы чисты, братья! Мы не хотели войны! Тем более – войны с кровными родичами! Но сколько же можно терпеть и прощать?! Разве для того покорило македонское оружие половину Ойкумены (в глазах македонских копьеносцев напряженное внимание), чтобы великую державу Божественного разорвали на куски вероломные и своекорыстные сатрапы?! Разве для того пролилась кровь Эвмена, чистейшего из смертных (лица гоплитов-эллинов светлеют), чтобы наихудшие пожали плоды его безвременной гибели?! Разве можно смириться с похищением и заточением нашего законного Царя Царей, соединившего в себе кровь благородной Азии (на щеках персидских, мидийских, парфянских азатов – слезы) и гордой, почитаемой всеми Европы?!

От непосильного напряжения пустая глазница вспыхивает бешеной, с трудом переносимой болью. Антигон повышает и без того надорванный голос:

– Ныне, повинуясь зову чести и следуя вашей воле, братья мои, я по праву старшинства объявляю себя опекуном и воспитателем нашего любимого и несчастного Царя Царей Александра, сына Александра Божественного, и охранителем наследия благородного сироты! Но я, как и вы, не хочу войны. Братоубийство и кровопролитие противны мне, как и вам, дорогие мои! Поэтому сегодня же я пошлю гонцов к Кассандру, наместнику Македонии: пусть он, не отговариваясь лживыми предлогами, пришлет царственного узника ко мне, старейшему из диадохов!

Пауза. Глубокий вздох.

– Я пошлю гонцов также к Птолемею, Селевку и к Лисимаху Фракийскому. Пусть соберут подати за пять лет, минувшие со дня подлого убийства Правителя всея державы Пердикки, и незамедлительно пришлют мне, царскому опекуну, как это надлежит честным и верным слугам державного отрока! Тогда не будет войны. Для этого им нужно всего лишь вспомнить о том, что еще не во всех сердцах умерли правда, закон и справедливость!

Антигон скрипит зубами, и в абсолютной тишине негромкий этот скрежет оказывается непредставимо звучным.

– Если же алчность затмила глаза непокорных сатрапов, им хуже! Наше дело правое, братья! Победа будет за нами! Порукой тому – мое слово!

Весомый залог.

Никогда и никому, ни в большом, ни в малом не лгал Антигон.

И значит…

– Война! – утробно рычит многоголовый меднопанцирный зверь…

Эписодий 4 Мальчик, который растет

Иллирия. Окрестности Скодры. Начало осени года 463-го от начала Игр в Олимпии

– Хватит! – с едва заметной насмешкой пробасил среброголовый великан, полулежащий, подперев голову локтем, на широком, расстеленном прямо на траве плаще, и уже погромче, с несколько преувеличенной суровостью повторил:

– Хватит, я сказал!

Куда там! Мальчишки замерли на месте лишь на мгновение и снова бросились друг на дружку, словно молодые, задиристые и очень непослушные петушки. Скорее даже не петушки, а цыплята, полагающие себя петушками. Игрушечные мечи в тонких ручонках трещали при слишком яростных ударах, и время от времени после особо точного выпада на обнаженных, словно в гимнасии, плечах бойцов вспухали багровые отметины. Наступал, как всегда, Пирр. Яростно, безоглядно. Леоннат оборонялся, не позволяя себе забывать уроки гопломаха[173]. Он был, как всегда, осмотрителен и осторожен. Но редкие выпады его деревянного меча оказывались на удивление точными и болезненными.

Раз за разом Пирр налетал на Леонната, получал свое – отскакивал, посрамленный, злобно шипя и вновь кидаясь в атаку. Любой заглянувший сейчас в бешеные серо-синие глаза сражающегося малыша вряд ли пожелал бы снисходительно улыбнуться. Не было там ничего детского! Была только вполне созревшая жажда победы – во что бы то ни стало! Готовая вот-вот перерасти в стремление отбросить дурацкую деревяшку и впиться зубами в глотку уже становящегося ненавистным соперника.

Выпад!

Ого! Отдыхающий на траве спрятал добродушную ухмылку.

Увесистая струганая палка с крестовиной на диво уверенно для столь юной руки описала в воздухе прихотливую параболу и, казалось бы, лишь слегка задев Леонната, швырнула его наземь. И тотчас же Пирр, как огненная кошка, торжествующе взвизгнув, кинулся на беззащитную жертву…

– Довольно! – взревел сидящий.

Не слышит! Или слышит, но смеет делать вид, что оглушен битвой! Ну что ж, бешенство в бою – это даже неплохо, но лишь для того, кто сумеет в совершенстве владеть этим обоюдоострым оружием…

Быстрый, прикидывающий расстояние взгляд.

Короткое, почти незаметное движение кисти.

Увесистый камешек, безошибочно нашедший цель, ударил точно в локтевой сгиб, и деревяшка, нелепо крутясь в воздухе, сгинула в колючем кустарнике, а обезоруженный Пирр, приплясывая от боли, ухватился за ушибленное место. На глаза его немедленно навернулись слезы, но мальчуган не нарушил благодать осенней тишины постыдным воплем, присущим разве что какому-нибудь македонцу или хаону.

Но не молоссу.

Даже умирая, молоссы смеются. И Пирр рассмеялся. Сперва с некоторой натугой, превозмогая нещадную боль. Затем вполне искренне.

– Твоя ошибка в том, господин мой, что ты забыл: необузданная ярость приносит воину в битве скорее вред, чем серьезную пользу! – поучающе пробасил седовласый, вновь расслабляясь на теплой подстилке. – Особенно в единоборстве, когда рядом нет щитоносца и сзади никто не подстрахует копьем. Не обучившись владеть собой, вступающий в поединок может заранее прощаться с жизнью. А вот тобой, Леоннат, я вполне доволен. Разве что выпад сверху вниз стоило бы подработать…

Чернокудрый мальчонка счастливо улыбнулся.

– Я так и сделаю, учитель!

Вот теперь рыжий не сумел скрыть слез.

– Но ведь я тоже стараюсь, Аэроп…

– Не спорю, господин мой, конечно, стараешься. Иди-ка сюда! И ты тоже, Леоннат, будет тебе гордиться! Боги завистливы…

Широко, словно горный орел крылья, раскинув мускулистые руки, седовласый великан обхватил за плечи обоих, и прихрамывающего Леонната, и нянчащего онемевшую руку Пирра, ласково и настойчиво прижал к себе.

– Вы оба стараетесь, мальчики мои. Вы очень стараетесь! Я горжусь вами…

Мало кто, глядя на малоподвижное лицо сидящего на плаще, мог бы представить себе, что голос этого человека может быть так нежен.

– Но попробуйте понять: стараться тоже нужно правильно. Сразу это не получится…

Отпустив плечи воспитанников, Аэроп оплел пальцы, покрытые буграми мозолей, вокруг поджатых колен. Тяжелый, подбористо-массивный, он казался сейчас такой же неотъемлемой, извечной частью нависшей над побережьем поляны, как и начинающие багроветь дубовые кряжи, густящиеся неподалеку. Глаза, полуукрытые густыми, непостижимым образом напрочь лишенными проблесков седины бровями, пристально всматривались в морскую даль, подернутую на линии окоема кисеей зыбкого, колышущегося тумана…

Мальчики, прижавшись к теплому боку великана, смотрели на него. В отличие от Аэропа, они были почти обнажены, как и подобает поединщикам. Наготу слегка прикрывали лишь набедренные повязки из некрашеной домотканины. Уже позабыв о недавней нешуточной битве, они крепко держались за руки. Пирр и Леоннат. Погодки. Друзья. По правде говоря, больше чем друзья! Почти братья!

Не особо и вслушиваясь, Аэроп привычно различал сопение Пирра и спокойное, равномерное дыхание Леонната…

Какие же они все-таки разные!

Пирр – широкоскул, узкоглаз; ни мгновения не способен усидеть в неподвижности. Когда размышляет, сердится или радуется, прищуривает глаза, а на виске начинает мелко подрагивать, не скоро успокаиваясь, тонкая голубая жилка. Горяч. Резок. Нравом пошел не в отца, Эакида, скорее в дядьку, Александра Молосского. Или, упаси Дуб, в тетку?!

Впрочем, ласковая россыпь золотистых веснушек, густо усеивающих не только лицо, но и шею по самые плечи, смягчает впечатление, напоминая, что это пока еще всего лишь дитя и не стоит судить его взрослой мерой…

Леоннат, сын Клеоника, намного тоньше в кости. Он поджар, осмотрителен, редко забывает взвесить последствия поступков и, как правило, пытается отговорить заводилу Пирра от совершения бесчинств. Однако, не преуспев, всегда следует за другом. До конца. Недавний набег на пасеку старого Бирка стоил порванной псами задницы именно Леоннату, а не Пирру, успевшему перелететь через забор. В ходе разбирательств пытается выгораживать рыжего, вызывая наказание на себя. Впрочем, Пирр полагает такую привычку личным оскорблением и, в свою очередь, выгораживает Леонната…

Будь жив Клеоник, он был бы рад видеть такого сына.

Смуглого. Темнокудрого. Обладающего совершенно не присущими мужчинам огромными глазами, яркая чернь которых сделала бы честь любой девице на выданье, но по меньшей мере неуместна на лице будущего воина и советника…

– Леоннат, ты вычистил Урагана?

– Он блестит как море в полдень, наставник!

– Это хорошо, – улыбнулся Аэроп. – Значит, вы заслужили еще одну сказку, которая вовсе и не сказка. Видите, дети мои, дымку на горизонте? Ну-ка, напомните мне, как называется земля, укрывшаяся за нею?

– Италия! – в один голос подсказали мальчишки и весело прыснули.

– Да, Италия…

Аэроп покивал, не отводя взгляда от морских волн, бегущих с запада к иллирийским берегам.

– Только не спрашивайте меня в тысячный раз, кем был Итал, первый базилевс этой страны, я все равно не сумею ответить. Люди, живущие там, называют себя самнитами, и луканами, и бруттиями, и осками; они не очень сведущи в науках, но отважны и вольнолюбивы…

– Как иллирийцы! – звонко выкрикнул Пирр.

– И как молоссы! – тихо и веско добавил Леоннат.

– Да, как иллирийцы. До молоссов им, пожалуй, далековато. Вот. И я там был, – Аэроп оторвался наконец от созерцания мерного бега белопенных волн и неторопливо перевел взгляд на мальчика. – Это вы слышали, и не раз. Я рассказал вам, дети мои, что видел в той стране, о чудесном и о непристойном. О том, как тамошние люди пришли к воротам эллинских городов и сказали: платите нам дань или уплывайте, откуда приплыли, пока живы. Как эллины Италии, живущие там издавна, прислали в Додону послов-просителей и как великий Дуб повелел моему побратиму и царю Александру не отказать единокровным в военной помощи…

– Аэроп, а почему мой отец остался в Додоне? – воспользовавшись паузой, спросил Пирр.

Аэроп улыбнулся.

– Потому что царством кто-то должен управлять! Понятно?

– Aгa! То есть нет. Вот скажи: если я – здесь, а мой брат Неоптолем, который в Додоне, дурачок, хоть и взрослый, так кто же правит царством сейчас?..

Великан натужно закашлялся.

– Послушай, сынок, я отвечу потом, ладно?.. Вы знаете уже, как плыли мы через море, как вздымались вокруг волны и как страшно было нам, когда глаза перестали различать землю. И о том, как Александр, мой побратим и царь, а твой родной дядя, Пирр, разбил луканов, а потом бруттиев, что пришли к луканам на выручку, и о том, как взяли мы главный город луканов и сожгли дотла храмы темных луканских богов. Я рассказал вам все, кроме того, о чем не положено упоминать, говоря с людьми вашего возраста. И о том, как луканские колдуны заманили нас в земли самнитов, самых доблестных воинов из всех италийцев, а проводники, будь они прокляты, указали путь не к спасению, а к гибели. К месту, где ждала засада…

– Как мой отец – македонцев? – сверкая тенью глаз, перебил Леоннат.

Аэроп возмущенно крякнул.

– Не кощунствуй, мальчишка! Твой отважный отец, а мой друг отдал жизнь на благо Молоссии, а мерзкие проводники-луканы завели нас в ловушку. Но боги справедливы! Ни один из негодяев не ушел живым!

И хотя седой воин завершил фразу тоном уже не жестким, а спокойным, как повторяют многократно произнесенное и отболевшее, в голосе его явственно прозвучала скрытая горечь.

Мальчики слушают, приоткрыв рты. Правда, с недавних пор они начали задавать дурацкие вопросы, на которые десяток умных взрослых не сразу найдет ответ, но все равно: то, о чем рассказывает Аэроп, для них всего лишь волшебная сказка о далекой стране и храбрых молосских воинах, не устрашившихся раскрашенных заморских колдунов.

Но для него…

Аэроп помнит – о, слишком хорошо помнит! – как ворвался в полупустой лагерь вестник беды на взмыленном коне, подняв с одра болезни его, царского побратима, истерзанного лихорадкой, как спешил он, качаясь в седле и не позволяя себе упасть, на подмогу – и опоздал; конный строй вспорол толпу самнитов и луканов, обратил их в бегство, но царь Александр, побратим и друг, лежал бездыханный на окровавленной траве, пораженный в грудь семью дротиками…

А вокруг догорала битва, и он бросился в гущу кровопролития, чтобы умереть здесь же, но – не вышло, он остался жив, хотя вокруг один за другим падали воины царской этерии, отражая последние, отчаянные наскоки раскрашенных в зеленые и синие узоры самнитов…

Ради чего?

– Я хотел рассказать вам сказку, дети. Но вы, видно, считаете себя взрослыми, если задаете вопросы. Раз так, то и я задам вам вопрос: тебе, Пирр, и тебе, Леоннат. Вы и впрямь уже большие, вам по семь лет. Когда мне было столько, я убил своего первого врага, пристрелив его из засады. Так вот, взрослые мои дети, я хочу спросить вас: для чего мы пошли тогда в Италию?..

– Чтобы наказать колдунов! – тут же откликается Леоннат.

– Чтобы всех-всех победить! – не соглашается с другом Пирр.

Аэроп вздыхает. Ерошит черные локоны, прижавшиеся к левому плечу. Треплет жесткие рыжие вихры, прильнувшие к правому.

Все-таки – дети. Слишком еще несмышленые и наивные…

Возможно, он и совершает ошибку, беседуя с ними как с равными. Но в его времена семилетних уже брали в походы – подавать стрелы, чистить коней, а если придется, то и поддерживать воинов, швыряя в противника камни. Дни нынешние страшнее минувших, они не позволяют расти медленно. Все зыбко, изменчиво, невесть куда исчезла благородная простота нравов. И царевичу следует подрастать быстрее, если он хочет быть царем.

Живым царем.

– Подумайте-ка еще, – мягко просит Аэроп. Дети послушно размышляют. Размышляет о своем, глядя на их сосредоточенные рожицы, и гигант.

Они подросли, что бы кто ни говорил. Они уже многое могут. Не так давно ухитрились выследить и заполевать камышового кота. Конечно, не обошлось без ран и крови, но дело было славное, и царский певец сложил об этой охоте песню. Однако все это пока только искорки, которым лишь предстоит разгореться в пламя.

Если, конечно, опекуны не позволят врагам погасить ростки грядущего зарева.

Изредка, в полнолуние, когда белая монета дыркой торчит в смоле небес, Аэроп беседует с их отцами.

Эакид и Клеоник бесшумно входят в низкую комнату, присаживаются на циновки, по иллирийскому обыкновению устилающие пол, и негромко расспрашивают его, живущего за троих, о сыновьях. Им приятно знать, что мальчишки год от года делаются все крепче, все смышленее. Клеоника радует, что царевич видит в Леоннате брата, а Эакид не скрывает удовольствия, выслушивая рассказы об успехах Пирра в овладении боевым искусством. И, уходя, друзья приказывают Аэропу долго жить, забыв о разгорающемся под сердцем факеле. Они говорят: ты должен жить до ста лет, мы завещаем тебе остатки непрожитых нами дней. Аэроп кивает покорно: хорошо, я буду жить долго. И заставляет себя не думать о подленьком огоньке, повадившемся терзать грудь, прожигая нутро до самого чрева…

Никто из приближенных царя Главкия даже подумать не смеет о том, что звероватый молосс тяжко недужен. Лишь во взгляде самого Главкия встречает порой Аэроп нечто, похожее на затаенное понимание и сочувствие. В такие мгновения в сухих очах сурового иллирийца стынет непонятная тоска, и Аэропу подчас кажется, что Главкию самому знакомо это жуткое ощущение бессилия перед пожаром, занимающимся в груди…

– Ну же! – подбадривает воспитатель смущенных малышей. – Что приуныли?

Пирр, как всегда, решается первым:

– Чтобы помочь грекам?!

– Повелитель, как всегда, вник в самую суть, – очень серьезно и уважительно кивает Аэроп. – Для того, чтобы помочь грекам…

– А зачем?

Нелегкий вопрос. У этого уверенного в себе, умудренного жизнью великана нет на него четкого ответа. Не было и тогда, двадцать… нет, двадцать пять лет назад. Но в те дни все было просто. Никто не требовал от него совета. «Италийским эллинам нынче туго, – сказал базилевс Александр, владыка Молоссии. – Нельзя отказать им в помощи. Мой македонский племянничек напал на персов ради эллинов Азии, значит, Молоссия займется тем же в Европе». Это было странное объяснение, но всем, кроме гиганта воина, нечто стало понятно. И Андроклид-томур, еще не сгорбленный и не лысый в те дни, одобрительно кивнул. Он всегда был разумником. И Эакид, царевич, тоже кивнул, даром что был еще желторотым птенцом. И даже Клеопатра, жена собственного дяди, баба умная, хотя и стерва – вся в мать, царицу Мирто-Олимпиаду, – не стала возражать. Хотя обычно не соглашалась ни с кем…

А вот Аэроп не понял, но тоже кивнул, показывая всем, что он ничем не хуже других…

В самом деле, чем он уступает томуру?

Тот, конечно, уже в юности, будучи младшим жрецом святилища, умел многое из того, чем славны старшие служители Великого Дуба: он мог запросто отводить глаза и вынимать из человека память, и даже, по слухам, которые сам не опровергал, постиг тайную науку бесед с ушедшими из этого мира… но меч в его руке держался из рук вон плохо, а мужчина, не ладящий с оружием, вряд ли достоин считаться настоящим молоссом, даже если Отец Лесов возлюбил его и осенил своей священной благодатью.

– Зачем? – настойчиво повторил Пирр.

Сейчас, возбужденный и нетерпеливый, он очень походил на отца. Именно таким был семилетний Эакид, разве что кудри не сияли на солнце столь вызывающе. Но еще больше напоминал мальчонка своего дядю, Александра-молосса, внезапное сходство показалось настолько полным, что сердце Аэропа вздрогнуло и мучительно заныло…

Что может ответить старый воспитатель?

Мальчик и вправду растет, быстро, словно замешенное на дрожжах тесто. Нужно быть справедливым: его вопросы вовсе не дурацкие, просто ответы на них Аэропу, увы, неведомы.

Зато меч и кинжал в руки Пирру впервые вложил именно он, Аэроп. И преподал первые уроки высокого искусства подчинять себе острое железо, не скрыв ни одного из приемов, прославивших непобедимого в поединках царского побратима во всех краях от эллинской Амбракии до паравейских перевалов. Царевич еще мал, и тяжесть боевого меча ему пока непосильна, но навыки следует вкладывать в юную душу с самого начала пути, чтобы она сроднилась с оружием раньше, чем тело. Тогда и в немощной старости искусный боец сумеет постоять за себя. Годы и упражнения укрепят мышцы, и однажды – Аэроп предвидит это и бестрепетно ждет этого нескорого, но неизбежного дня – ученик выбьет клинок из руки учителя.

Вот тогда можно спокойно уйти к побратимам.

Но не раньше.

Да, одолевать в схватке, смеяться над болью, подчинять своей воле низших – всему этому Аэроп способен обучить воспитанника.

И не больше того. Но разве этого мало?!

– Зачем же?! – громко повторил Пирр, уже начиная сердиться.

И Леоннат, как всегда, поддерживает его:

– Зачем?

Аэроп неопределенно, но внушительно кивает. Расчесывает густую бороду клешнястой пятерней.

– Ответ на этот вопрос знают лишь цари…

Ярко-рыжие брови наместника молосской диадемы, потомка Ахилла-мирмидонянина, высоко подпрыгивают.

– Но ведь царь – это я, Аэроп. А я не знаю ответа. Почему так?

Час от часу не легче! Милосердные боги, подскажите, как быть!

– Почему первого молосса породил орел? – вопросом на вопрос отвечает седоголовый воин, и голос его исполнен раздражения. – Почему предок иллирийцев – вепрь, а фракийцев – горный волк, а македонцы ведут свой род от медведя? Я не знаю. И никто не знает. Просто всем известно, что это – так, а не иначе. Вам ясно?

Дети притихли.

Еще бы! Если голос наставника становится сипловатым, а брови сходятся к переносице, ему лучше не докучать. Проверено многократно. Как и то, что рука у Аэропа бывает ничуть не легче нрава.

– Зачем мы ходили в Италию? Зачем македонцы шагали на восток, пока не забрались на самый край Ойкумены? Для чего тебя, Пирр, хотели украсть два года назад? Впрочем, ты этого не помнишь…

– Помню, – не соглашается Пирр.

Он и впрямь не забыл ту ночь. Смутно, в полусне: звон, стук, мечущиеся тени, обрывки факельного света, крики, грохот и топот… плачущий от страха Леоннат, тесно прижавшийся к плечу. Ему же, Пирру, совсем не страшно, ну разве что самую малость… черные пятна прыгают через окно… визг… и снова крики, хрипло ухающие, словно из лесу прилетела огромная сова… на миг становится больно от цепкой хватки чужих злых ручищ, в лицо бьет густой вонью… и тотчас возникает в дверном проеме фигура, кажущаяся черной… и в алых отсветах вспыхнувшего фонаря скалится на полу гнусная рожа ночного демона, бородатая, кровавоглазая, плюющаяся… а потом вдруг, резко и нежданно – сильные руки приемного отца, Главкия, притискивают их обоих, и Пирра, и Леонната, к груди, а ночной гость уже совсем не страшен – его вяжут и тащат прочь, заломив руки, а он жалобно скулит и уже не плюется… и в самое ухо гудит гулкий, родной, привычный шепот Аэропа: «Спи, сынок, спи, это был сон… плохой сон… все будет хорошо, не бойся… спи спокойно, сынок…»

А потом, при свете дня, демон оказался вовсе не страшным и даже никаким не демоном. Он сидел на высоком толстом колу посреди царского подворья и трудно дышал, никак не умирая; глаза его были выпучены, а по густой бороде текла струйка крови, и он вовсе не был похож на то страшилище, каким показался спросонок, а выглядел точь-в-точь как самый обычный пират или лесной разбойник, которых не так уж редко ловит и наказывает Главкий.

– Я помню, – упрямо повторил Пирр.

– И я тоже! – торопливо, спеша не отстать от друга, вставил словечко Леоннат.

Соврал, конечно. Где ему помнить ту ночь? Он ведь на целых полгода моложе…

– Но все-таки я хочу знать: зачем? И почему? И для чего?

Целая россыпь вопросов, на которые никак не ответить. И это начинает не на шутку злить гиганта.

– Спроси у грека! – резче, чем следовало бы в беседе с ребенком, отвечает воспитатель. – Он-то небось все знает!

– Да, – бесхитростно соглашается малыш. – Киней знает все…

– Все-все! – спеша поддержать названого брата, звонко восклицает Леоннат.

Аэроп морщится, словно куснув дикое яблоко. Отчего-то он невзлюбил грека с самого начала, а сейчас уже не очень способен скрыть неприязнь. Хотя нельзя оспорить: ученый эллин, несмотря на молодость, муж знающий, мудрый и бывалый. Он повидал всякие чудеса и – главное! – искренне привязан к Пирру. За это ему можно простить многое.

Но что, в сущности, прощать?

Молоссы ведь редко прибегают ко лжи. И тем более никогда не лгут сами себе. Следует честно признать: я просто ревную, – думает Аэроп. – Что там Киней? Ревную даже к Главкию. Но Главкий все-таки царь. Хоть и варварский. Даже к царице. Но она, куда ни кинь, заменила Пирру родную мать, а ребенку негоже расти без женской ласки… А этот эллин! Разве способен он по-настоящему любить маленького молосса?!

Да. Способен. И это – больнее всего.

Мягко оттолкнувшись от земли, Аэроп вскакивает. Аккуратно затягивает завязки легкой безрукавки.

– Пора. Будет обидно, если всего барашка съедят за ужином, не дождавшись нас.

– Не бойся, Аэроп! Уж матушка-то оставит нам с Леоннатом что-нибудь, непременно оставит! – произнес Пирр тоном капризного домашнего божка, свято уверенного, что кого-кого, а уж его-то никто не посмеет обделить. – А мы поделимся с тобой. Правда, Щегленок?

– Мама оставит! – столь же уверенно подтвердил Леоннат, натягивая тунику. – А мы поделимся!

– Довольно спорить!

Медлительной на первый взгляд походкой, которую фракийцы почему-то называют «кабаньей», а люди, хоть сколько-то понимающие, именуют «волчьей», Аэроп двинулся вниз по тропе, краем глаза приглядывая за скачущими, словно горные козлята, питомцами.

Внизу к ним уже подводили расстреноженных и взнузданных коней коренастые хмуроглазые иллирийцы-прислужники, неразговорчивые горцы из числа личных стражников Главкия.

Проходя мимо чалого, с яркой звездочкой во лбу мерина, Аэроп слегка провел пальцем по лоснящемуся конскому боку и удовлетворенно хмыкнул.

Очень славно! Конь вычищен на совесть. Хотя и пришлось заставлять Леонната, проявившего беспечность, уделить внимание Урагану дважды.

А буланого Ветерка можно и не проверять. О ком о ком, но о коне Пирр точно позаботится раньше, чем о себе самом. Этого у него не отнимешь! В свои семь с небольшим лет мальчуган назубок вызубрил, каковы обязанности воина и мужчины, не желающего быть последним.

– А ты молодец, Леоннат! – Аэроп милостиво кивнул, и смуглые щеки Щегленка налились краской. – Ураган явно доволен тобой. Видишь, он улыбается! И я надеюсь, впредь тебе не придется выполнять эту работу дважды. Конь – это же просто конь, не так ли?

– Конь – это друг и брат! – звонко откликнулся сын Клеоника.

И сын Эакида подтвердил хрипловатым, самую чуточку простуженным голосом:

– Конь – это судьба…

Одобрительно улыбнувшись, гигант потрепал гриву крупной соловой кобылицы. Проверил, крепко ли затянута подпруга, не сбился ли чепрак. Легко вспрыгнул в седло. Сжал коленями мерно вздымающиеся бока. Гикнул.

Маленькая кавалькада неспешно тронулась с места. Куда спешить? До окраин Скодра отсюда – рукой подать. Аэроп ехал, как должно старшему, впереди, и юные спутники не отставали, удерживая застоявшихся коней ровно в полукорпусе от кобылицы наставника.

Аэроп улыбался в усы.

Как бы там ни было, но кое-чему, без чего не прожить в этом мире, мальцов обучил именно он. И пусть гречишка куда как горазд читать наизусть длинные и, на вкус старого молосса, невнятные стихи – то ли дело красивые, благородно-протяжные песни горских аэдов? – но кто посмеет сказать, что словесная наука нужнее, чем уроки настоящего воина?!

Аэроп твердо уверен, и никто не переубедит его, знающего жизнь в лицо, а не понаслышке: властителям необязательно знать назубок буквенную премудрость, коль скоро на свете достаточно наемных грамотеев, хотя бы среди тех же эллинов. Еще могучий Арриба, дед Пирра, не мог разобрать ни единого писаного слова и ставил под письмами отпечаток большого пальца, но это никак не помешало ему поставить на колени хаонов и привести в порядок законы. А вот не ладить с оружием, не уметь вырастить и обучить доброго боевого волкодава, скверно чистить коня – это непозволительно подрастающему царю.

Тем более царю молоссов.

Конечно, Главкию виднее. Он хоть и варвар, но, бесспорно, великий вождь. Раз уж он счел необходимым выписать для мальчишек педагога-эллина, да еще именно этого, а не иного, – значит, так тому и быть. Видимо, Аэроп просто перестал что-то понимать в жизни.

Но о чем это спрашивает Пирр?

– …или Эпаминонд?

– О чем ты, господин?

– Я спросил, Аэроп: кто, на твой взгляд, более велик – Александр или Эпаминонд?

Аэроп на миг задумался.

– Мой царь и побратим Александр, павший в Италии, – величайший из царей, малыш! Что же до Эпаминонда… Я знавал трех людей с таким именем. Двое ничем не отличались от остальных, а третий был лучшим коновалом Молоссии. Но он давно умер…

Пирр весело смеется. И это почему-то обидно.

– Ах, Аэроп! Эпаминонд – величайший из воителей Эллады, а вовсе не коновал! Это знают все. Он был первым, кто сумел победить спартанцев. И Александр ведь тоже не один. Я говорю не о дяде, а о теткином сыне, что победил персов и покорил Ойкумену…

Всеблагие боги! Чем забита голова мальчика!

Аэроп не из вспыльчивых. Но сейчас даже ему нелегко сдерживаться.

– Не было и не будет в Ойкумене воителя славнее моего павшего побратима, а твоего родного дяди Александра Молосса, запомни это накрепко! И мальчишка, сын царевны Мирто, недостоин был даже завязывать ему эндромиды! А Эпаминонд? Не так уж, видно, он велик, если я о нем не слыхал! Чему только учит вас этот глупый грек?..

– Киней не глупый! – обиженно выкрикивает в спину Аэропу Леоннат. А затем звучит напряженный голос Пирра:

– А ведь ты не любишь Кинея, Аэроп! За что?

Тонкий мальчишеский голосок, еще даже не начавший ломаться. И все же – неожиданно взрослый. Хлесткий и до боли знакомый…

Нет, Аэроп не оглянулся. Но вздрогнул. Ибо почудилось на краткий миг, что там, позади, на полкорпуса отставая, рысит вслед за ним на буланом незабвенный, давно падший и оплаканный царь Эакид.

Или? Ведь Эакид не умел так, наотмашь, бить простыми словами. Такое удавалось лишь одному из всех, с кем сводила Аэропа долгая и богатая на встречи жизнь.

Неужели?

И великан обернулся, обернулся, веря и не веря, вопреки собственному желанию. И, как и следовало ожидать, убедился лишь в том, что слух обманул его.

Не было, да и не могло быть там, за спиною, дорогого побратима, давно упокоившегося в теплой италийской земле. А были безмолвные и бесстрастные иллирийцы, нахохлившийся Леоннат и Пирр, гневно насупивший тонкие, золотистые, высоко изогнутые брови.

– Люби Кинея, Аэроп! Я так хочу!

Что это? На детском лице – новый, неузнаваемый взгляд, совсем не ребячий. Не гневный, не возмущенный, просто незнакомый доселе. Да, этот холодный, пугающий прищур когда-нибудь заставит многих недругов пасть на колени и униженно скулить, ибо в нем – тяжкая, неведомо откуда появившаяся, давящая воля, спокойная надменность и непреклонная уверенность в своем неотъемлемом праве повелевать…

Взгляд базилевса.

Сына и внука царей.

Потомка Ахилла-мирмидонянина, схватившегося под крепкостенной Троей с самим Агамемноном, владыкой златообильных Микен, города Львиных ворот.

Ни отшутиться, ни тем более прикрикнуть, как бывало, Аэроп не посмел. С теми, кто умеет глядеть так, нельзя спорить. Следует лишь промолчать и придержать повод, пропуская мальчишку вперед, во главу кавалькады.

– Люби Кинея, Аэроп!

– Повинуюсь, царь-отец!

Крепко стиснув коленями конские бока, седогривый великан склонил голову, церемонно прижав ладонь к сердцу. Как делал это в Италии, принимая приказы незабвенного царя-побратима.

Скодра. Середина осени того же года

«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кадрии – привет!

Виновен и не смею отрицать вины, любезный друг, поскольку, три твоих послания получив, с ответом позволил себе непростительно помедлить. В оправдание себе скажу, однако, что из дикой глуши, где нынче волею Олимпийцев я обретаюсь, верная оказия чрезвычайно редка, довериться же случайному путнику, согласись, было бы неосмотрительно. Впрочем, как верно сказано у Аполлония Ликийского, „нам не дано узнать, куда ведет тропа, и худший путь подчас отнюдь не худший“. Отчего, пользуясь счастливым стечением обстоятельств, поручаю письмо это, положась на благосклонность богов, купцу, промышляющему закупками здешней соли для нужд Амбракии, в надежде, что царское слово, подкрепившее мою к сему почтенному торговцу просьбу, заставит сего мужа, хоть и преизрядного проныру, судя по внешности, передать свиток, не затеряв его в дороге, своим амбракийским компаньонам, чьи корабли ходят в Азию, для дальнейшей передачи из рук в руки. И, теша себя такой надеждой, попробую в этом письме хоть вкратце поведать наконец-то обо всем, что так интересует тебя, мой дорогой и, увы, увы, мне далекий друг. К тому же приютивший меня местный князек, или царь, как он сам предпочитает титуловаться, с раннего утра уехал охотиться на здешнюю живность, прихватив с собою и воспитанников моих, меня же, уважив недуг (не спеши тревожиться, обычная простуда), оставил отлеживаться под присмотром лекарей, хотя и не учившихся в святилищах Асклепия, но тем не менее на диво сведущих. Так что есть у меня нынче время ответить на твои вопросы, ясные, как всегда, не спеша и всеобъемлюще.

Ты пишешь, что весьма удивлен отказом моим от некогда твердого решения посвятить жизнь высокой философии и прочим наукам, обосновавшись в родных Афинах. Удивляет тебя в этой связи также и то, что блеску и величию мудрого и благочестивого, по твоему мнению, стратега Антигона и пышности его двора предпочел я тусклое уныние жилища варварского князька. Отвечу по порядку, стараясь не приукрашивать истину и ничего не скрывая.

Без всяких приключений добравшись до Аттики и расставшись с посольством (кстати, не сочти за труд передать почтенному Клеосфену, что я помню его заботу и не устаю поминать его в молитвах), нашел я родной свой город не таким, каким представлял, основываясь на воспоминаниях детства. Да, конечно, покинув родину юным отроком, я мало что мог помнить. Однако увиденное заставило сердце восплакать. Город, нельзя не признать, красив и даже ухожен, а толпы бродяг, заполнявшие его некогда, рассеяны стараниями городской стражи. Многократно сократилась преступность, выбор товаров, как собственных, так и привозных, широк и разнообразен. Но… не знаю, как и выразить… Афины тусклы. Да, именно тусклы, лучше не скажешь! Представь себе: мелкие интересы, мелочная вражда, маленькие успехи и крохотные, ничтожные людишки, недостойные ни былой славы своего полиса, ни своих собственных предков. Многим из них ничего не говорят имена Фидия и Геродота, Перикла они и вовсе считают неким древним тираном, враждовавшим с демократами. Я знаю, ты сочтешь мои слова шуткой, но знай: это, увы, горькая правда.

Теперь, дорогой друг, надеюсь, тебе станет понятнее, отчего, попав в родные места после многолетней разлуки, я не воспрял духом, а, напротив, затосковал и едва не захворал злым недугом, именуемым медиками „меланхолией“, причем в самой злокачественной форме. Красоты Парфенона, Пропилеи, строгая соразмерность агоры[174] и шум Пирейского рынка помогли мне избежать хвори, но шедевры архитектуры, как ни могуче их благотворное воздействие, не способны составить достойное общество живому человеку. Чтобы удовлетвориться их компанией, не нуждаясь в общении с существами из плоти и крови, надо и самому быть изваянным из мрамора, а я, хоть и таю надежду со временем встать на пьедестал рядом с иными великими уроженцами моего города, пока еще не ощущаю потребности в том, чтобы сие действо осуществилось в обозримом будущем.

Вспомни к месту наш разговор, в котором тобою, милый Гиероним, была высказана удивительно тонкая и емкая мысль, глубине которой я не устаю завидовать по сей день; ты отметил тогда, что лишь свобода способна сделать человека человеком. Не забыл я и твою изящную ссылку на „Этику“ Аристотеля относительно соотношения категорий „свободный“ и „человек“. Вне свободы, утверждал ты, следуя за Стагиритом, нет и полноценного человека. И, соответственно, рабство, безразлично, физическое или духовное, превращает мыслящего в противоположность себе, в нечто, более всего напоминающее одаренное связной речью животное.

Так вот, на мой взгляд, и ты, и Аристотель – да простится мое кощунство! – видимо, не вполне правы. У меня было время поразмыслить и была возможность сравнить.

Выводы мои таковы.

Абсолютной, идеальной, как сказал бы Платон, свободы нет, и даже в демократичнейшем из наших полисов свобода полноправного гражданина ограничена его обязанностями перед иными полноправными. Не так ли? На этом основан принцип народоправления, достигший высшего пика расцвета в славные, но, как ни жаль, безвозвратно минувшие времена моего великого согражданина Перикла. Народоправление, понимаемое буквально, неминуемо обречено выродиться во власть толпы. Толпа же есть серость, а серость не способна к созиданию. Добро – бело, зло – черно, но то, что находится между ними, не имеет характеристик и неспособно к существованию. Впрочем, можно сказать, и более приближено к пониманию. В ситуации, когда простое большинство всевластно, столкновение сотен и тысяч сущностей, привычек, разумов и стремлений, пытаясь достичь единственного приемлемого для всех решения, дает в итоге неизбежный развал, крах и вырождение системы. Кому, как не нам, афинянам, казнившим по явному навету и минутному капризу великого Сократа, не знать об этом?! Казнь же вслед за ним его обвинителей, изобличенных в клевете, не опровергает мою мысль, а лишь подтверждает маразматичность выродившегося народоправления, ибо оно оказывается не в силах ни уберечь Сократа, ни хотя бы последовательно выдержать принятую в политической практике линию поведения.

И если правление большинства способно украсить и возвеличить державу, то лишь при соблюдении двух непременных условий. Во-первых: такая держава обязана быть невелика, чтобы достоинства и пороки каждого из претендентов на должности оказывались очевидными всем, имеющим полноправие, и недостойные не оказывались бы избранными на руководящие посты, открывающие простор для злоупотреблений. Во-вторых же, и в этом случае необходим безусловный, всеми признанный вождь, как сказал бы незабвенный наставник Эвмен, харизматический лидер, чья воля не подлежала бы обсуждению в силу полного признания всеми полноправными избирателями его выдающихся достоинств или заслуг. Таков пример Перикла. В самом деле, Перикл, всего лишь избранный руководитель, формально подотчетный народу, на деле являлся беспрекословным властелином полиса, не побоюсь сказать даже, базилевсом без диадемы. Но и он был всего лишь человек, и он ушел в конце концов, как уходим все мы. А пришедшие ему на смену уже не умели обуздать страсти толпы, ибо в отличие от Перикла и сами являлись всего лишь ее частью. Ничего не поделаешь, Периклы редки, словно синие рубины. Ты должен помнить такой рубин, друг мой: пять этих редчайших камней подарил когда-то Божественный наставник Эвмену за верную службу престолу.

Из сказанного сделаю вывод. Народоправление, как бы оно ни было по нраву нам, эллинам, народу, обостренно стремящемуся к активной деятельности, в том числе и на ниве политики, есть устройство порочное, к тому же и отмирающее. Ибо ныне, после того, как с македонских отрогов спустились варвары, разгромившие небольшие полисы, истощенные властью толп и экспериментами демагогов, пришло время великих держав. И счастье нашей с тобой Эллады в том, что македонский говор отдаленно походит на нашу божественную речь, и варварам, гордящимся своим родством с медведями, лестно полагать себя еще и родными братьями потомков Гомера и Солона. Ужасаюсь при мысли, что покорителями Эллады в силу тех или иных причин оказались бы не люди Македонии, но иные племена, не ощущающие своей причастности к эллинскому миру, хотя бы те же иллирийцы!

Впрочем, вернусь к тропе своих рассуждений, не уходя более, как сказали бы азиаты, дорогой досужих домыслов к источнику пустых словоизлияний. Как явствует из вышесказанного, в наши дни сделалась неизбежной власть деспота, монарха, автократа, царя – подбери наименование по своему усмотрению. Лишь единовластие могучего и справедливого государя, перед которым все равны и слово которого является для всех единым законом, дает определенную надежду на то, что кровь, предательство, грязь, коих мы с тобою, друг мой любезный, навидались предостаточно, прекратятся и в Ойкумене воцарится наконец золотой век, если воспользоваться яркой метафорой мудрейшего Гесиода.

Отвлекусь на миг. Как ты, несомненно, понимаешь, да и я в последнем разговоре нашем этого не скрывал, уезжая на родину, я искренне надеялся не заниматься впредь тем, чему обучал меня дорогой наставник Эвмен. Воистину, нет в подлунном мире ремесла грязнее науки управления и искусства более кровавого, нежели геополитика. Я мечтал о занятиях чистой философией, возможно, педагогикой. О размышлениях и неспешных трудах в сени тенистого сада, высаженного еще прадедом, под милой крышей родительского дома в уважаемом районе Афин. Но боги любят шутить, и шутки их подчас жестоки! Сосед, склочник, негодяй и сущее ничтожество, успел за долгие годы, воспользовавшись батюшкиной кончиной и политическими неурядицами, не только сломать перегородку между нашими виноградниками, но и превратить мой наследственный домик на окраине города (между прочим, вполне приличный и почти не нуждавшийся в ремонте) в загородную усадьбу. Опираясь на свое знание законов и сознание собственной правоты, а также заручившись согласием друзей отца дать показания в мою пользу, я, естественно, обратился с жалобой к властям предержащим. Увы, тягаться с подонком мне оказалось не под силу. Ты не в состоянии представить себе, насколько корыстолюбивы нынче городские чиновники. Они поистине затмевают предшественников, а ведь и в былые годы демократы не славились бескорыстием. Сообразив с некоторым опозданием, что закон в моем городе лишь тогда могуч, когда опирается на золотую клюку, я нанял бойкого ходатая и начал было тяжбу. И что же?! Спустя несколько дней жилища моих свидетелей загорелись одно за другим, все они дружно отказались от показаний и при этом все как один избегали смотреть мне в глаза. Еще через двое суток мой проныра стряпчий бесследно исчез, уйдя на рынок, а в довершение всего домик, временно мною снятый, подвергся нападению, сам я был нещадно избит, едва ли не искалечен и, спасая жизнь, вынужден был показать грабителям, где спрятаны мои сбережения, привезенные из Азии, в том числе – подарки наставника Эвмена, твой прощальный дар, серебряный набор для письма (надеюсь, ты не забыл эту восхитительную вещицу, Гиероним!) и даже перстень с сапфиром, выигранный мною в кости у Деметрия… Когда же, отлежавшись, я, не чая дождаться помощи от городских властей, отправился прямиком к гармосту[175] македонского гарнизона, расквартированного в Афинах, эта грубая скотина сперва заявила мне, что македонцы – союзники афинян и не смеют вмешиваться во внутренние дела дружественного полиса, затем потребовала представить дюжину свидетелей нападения и, наконец, посмеиваясь, прорычала, что располагает сведениями о моем шпионаже в пользу Одноглазого, Эвмена (даром что наставник давно мертв) и, кажется, Птолемея. Когда же он предположил вслух, что, я, скорее всего, прибыл в Афины с целью взбунтовать город против Македонии и что наместник Кассандр будет ему только благодарен за поимку столь опасного преступника или даже просто за голову такового, я счел за благо убраться подобру-поздорову, тем паче что перстень на безымянном пальце неотесанной македонской дубины был точь-в-точь как мой, похищенный неведомыми грабителями той памятной ночью…

Поверь: пространный и наверняка утомивший тебя этюд о своих злоключениях привел я здесь не ради сострадания твоего, в коем, впрочем, не сомневаюсь. Дело в том, что, бредя по пыльной улице, ограбленный и гневный, решил я, коль скоро все сложилось именно так, попытаться изменить мир к лучшему.

Отчего под солнцем нет правды? Отчего македонские дозоры вершат суд и расправу на улицах союзного полиса, а если возникает желание – то и в домах полноправных союзников? Отчего законные властители державы Божественного перебиты неверными слугами или томятся в плену? – спросил я себя. И странным диссонансом прозвучала мысль: каждый из нас в ответе за то, чтобы скорее наступил Золотой Век Справедливости. И я – не исключение. И ты – тоже. Согласись, единственный мой товарищ и брат, все в этом мире обусловлено предшествующим и приуготовляет наступление последующего. В противном случае существование каждого из нас сводится лишь к приему пищи ради поддержания жизни и совокуплениям ради продолжения ее. Чем же, в таком случае, отличны мы от животных, Гиероним?

Ответов немало. Есть среди них и вполне остроумные. К примеру. Один из соседей моих, некто Эпикур, недавно поселившийся в Афинах, но уже успевший стать местной достопримечательностью, упорно занимаясь чистой философией, пришел в итоге к вполне логичному выводу: жизнь течет так, как течет, и маленький человек не способен изменить хотя бы что-то малое в круговерти событий, частью хаотичных, частью направленных злой волей лиц, имеющих силу. Любая попытка вмешаться в ход дел, вне зависимости от чистоты намерений, неизбежно окажется использованной теми, кто искусен в лицемерии и обмане. Следовательно, утверждает сей мыслитель, надлежит просто жить, соблюдая элементарные нормы и не стыдясь угождать самому себе…

Привлекательно, не стану спорить. Но, увы, не для меня. Коли уж сподобили меня боги родиться в нынешней Элладе с умом и талантом, то мне попросту не под силу смириться и свыкнуться с сознанием собственной незначительности. Ты поймешь меня, я знаю, ты тоже таков, Гиероним! Не для ничтожного прозябания воспитывал нас и обучал наставник Эвмен!

Итак, я задал себе вопрос: как быть далее?

Что делать?

Конечно, многие из мелких правителей, островных и материковых, отхвативших в нынешнем беспорядке владеньица и провозгласивших автономию от всего на свете, а в первую голову от здравого смысла, почли бы за честь украсить свои, с позволения сказать, дворы, такой диковинкой, как твой добрый приятель Киней. Их можно понять: каждому выскочке лестно иметь подле себя ученика самого Эвмена, человека, каковой, сложись иначе, мог бы стать доверенным грамматиком Божественного. К тому же вслед за мною бежали слухи, к коим, не стану скрывать, я имел некоторое отношение, что-де я не сошелся в цене с Одноглазым, желавшим заполучить меня в окружение Деметрия, и ставки, подогретые такими разговорами, быстро росли…

Но, и еще раз но! Можем ли мы с тобой избрать тихую и беспечную жизнь в захолустье? Способны ли остаток отмеренных дней провести в качестве золоченых кукол при жалком дворишке захудалого тиранчика? Слышу твой однозначный ответ: ни в коем случае!

Припоминается еще один наш с тобой разговор, на морском берегу, под свист ветра и гулкий рокот волн, незадолго до того дня, когда взошел я по скрипучим сходням на чернобокий, приятно пахнущий смолою финикийский корабль, навсегда покидая опостылевшую Азию. Не помню, с чего началась та беседа, но никогда не забуду, что мы, не споря, согласились тогда: жизнь дается человеку только раз, и прожить ее надо так, чтобы там, за Ахероном, не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Жаль, никак не припомню, кому принадлежат эти мудрые слова, но уверен: сказавший их знал цену страданиям и борьбе. Да! Если уход неизбежен, то надлежит сделать все, чтобы в царстве Аида не слиться с толпою бледных стенающих теней, но веселиться, вкушая благовонные дымы жертв, приносимых в нашу честь. Смело? Пускай. Большой корабль и плывет далеко, говорят финикийцы, и это мудро! Недаром же они сродни иудеям, а те, как ты знаешь, хотя и занудливы, однако много умнее иных азиатов, даже арменов…

Итак, дорогой мой, я принял решение найти человека, способного со временем стать истинным владыкой мира и обеспечить исстрадавшейся Ойкумене подлинный мир и покой, объединить враждующие станы и тем самым прервать вспыхивающие снова и снова братоубийственные междоусобицы. Короче говоря, поставил перед собой задачу, возможно, свидетельствующую о мании величия: стать для такого человека тем, кем был наимудрейший из философов Аристотель для Божественного Александра, но, зная, где ошибся гениальный ученый, не повторить его промахов. Согласен, труд почти неподъемный. Тебе было легче: ты удовлетворился Деметрием и его отцом. Они хороши, бесспорно, даже обида за смерть наставника Эвмена не мешает мне быть объективным. Однако я, как ты понимаешь, не согласился с тобою в том, что именно победа – благодетельна для человечества, и лишь потому не остался в Антигоновом стане, презрев не только твои уговоры, но и прямые просьбы могущественного наместника Азии, более того – не уважив предсмертный совет наставника Эвмена. Полагаю, теперь, спустя время, когда страсти поулеглись, а жизнь вошла в свою колею, можно и даже должно объясниться.

Единовластие, как указывал я выше, естественная неизбежность, и демократия отжила отмеренный ей век. Пусть так! Но каким должно быть оно, единовластие, чтобы люди не возопили, сменив плохое на много худшее? Естественно, воля высшего и единственного обязана быть абсолютным законом, даже в случае, когда она никак не соотносится со справедливостью. Ибо жестокость монарха, даже безумие его, как это было с Божественным, все же вмещается в некоторые рамки, а упорядоченное беззаконие – уже своего рода закон, в отличие от слепых и непредсказуемых капризов переменчивой толпы, насилующей государство своим правом избирать и быть избранной. Кроме того, в отдаленных землях обширных держав, эпоха которых наступила ныне, в условиях единовластия высшую власть представляют лица, лично ответственные перед назначившим их на высокую должность, предположим – сатрапа или гармоста, а, следовательно, если властелин достаточно силен и авторитетен, то и назначенцы его трудятся не за страх, а за совесть, не позволяя себе злоупотреблять сверх меры.

Но на чем должно основываться единовластие?

Быть может, на праве силы? Такое мы видим ныне сплошь и рядом. Стратеги Божественного разорвали его державу, выставили заставы на границах сатрапий, ввели несогласованные с центром налоги и подати, забывая отчислять положенную долю в казну Царя Царей, истребили слабых, наивных и слишком принципиальных (если примера наставника Эвмена мало, то можно вспомнить Верховного Правителя Пердикку) и ныне если еще и не называют себя царями открыто, то фактически ими и являются, стыдливо прикрываясь званиями наместников, сатрапов и прочей мишурой, способной обмануть только простолюдина.

Служба любому из них для меня неприемлема изначально; даже Птолемею, умнейшему. Он, между прочим, приглашал меня поселиться у себя в Мемфисе и предлагал вполне достойную должность главного хранителя библиотеки и советника по мусическим искусствам, но я ответил ему отказом, разумеется, вполне учтивым. Сила диадохов дважды попрала право. Сначала – разорвав созданное Божественным, а затем – творя неподобающее. Разделив единый дом, они дали смертолюбивому Аресу повод торжествовать еще многие годы, вкушая кровавый пар над полями сражений. Коль скоро сила основана не на праве, она может оправдать свои бесчинства, лишь стремясь к восстановлению разрушенного. А ни один из диадохов – ни Селевк, ни Лисимах, ни Кассандр, ни Птолемей – не желают и думать о восстановлении из праха и тлена гигантской державы, где все, вне зависимости от цвета кожи, языка, верований, были бы равны перед законом, выраженным в высказанной воле Верховного властелина, царя истинного и бесспорного.

Истинность же базилевса – в его законности. Предвижу твое удивление: Антигон, возразишь ты, не имеет в жилах царской крови, однако самим ходом событий с неизбежностью вынужден стремиться к воссозданию державы и подчинению отпавших сатрапий. Деметрий же обещает, войдя в возраст и поучившись у отца, стать властелином не только щедрым и справедливым, но и царственным во внешних проявлениях своих, что для владыки отнюдь не второстепенно.

Верно. Об этом парадоксе я много размышлял в тишине полнолунных аттических ночей. Всем известно, что Антигон прямо причастен к убиению Верховного Правителя Пердикки, потому и погибшего, что, пока он жил, сатрапы страшились своевольничать. Роль того же Антигона в сокрушении последнего адепта идеи спасения державы, нашего с тобою наставника Эвмена, также общеизвестна, и не тебе напоминать об этом. Но нынче, словно подталкиваемый Роком, как говорят персы, или Ананке, как привыкли говорить мы, эллины, наследником политической линии Пердикки и Эвмена становится Одноглазый. Да, он вполне достоин высшей власти. И в этом его обреченность; я бесконечно удивлен, что ты не понимаешь этого. Прав у него никак не больше, нежели у прочих. Таланта, целеустремленности и силы поболее, чем у любого из них. В отдельности. Но все вместе они способны заклевать Антигона, и будь уверен – заклюют, как только сообразят, насколько опасен этот человек для их сытого автономного своевластия. Я поражен, что он – умный, опытный, проницательный – не понимает этого. Да, он обрек себя на продолжение дела убитых им Пердикки и Эвмена, но не во имя восстановления законности, к чему, каждый из своих соображений, стремились эти двое, а в собственных интересах. И потому стая неизбежно заклюет его вместе с Деметрием. Они уже сумели однажды ловко воспользоваться мощью и дарованиями Одноглазого, добив его руками Эвмена, а затем объявили ему войну…

На свою голову, скажешь ты? Он побеждает, напомнишь, разгневавшись на меня, скептика? И упомянешь, что Селевк ныне утратил Вавилон, Кассандр понемногу теряет острова Архипелага, а Лисимах и вовсе забился в свои фракийские ущелья, предпочитая не напоминать о себе? Это верно. Но молчит пока что Птолемей, да и ума не хватит у остальных, чтобы на время довериться друг другу и объединить силы. Когда же они от ужаса поумнеют, о, тогда ты, думается, поймешь, отчего я не пожелал остаться в ставке наместника Азии!

К тому же остается болезненный из вопросов: кто станет наследником?

Даже наимудрейший и наисильнейший не свободен от желания передать скопленное за жизнь – не важно, кошелек, пахотные земли или диадему – потомству (чему наилучший пример все тот же Антигон), и его мало интересуют достоинства наследника. Взяв власть не по праву, он неизбежно постарается превратить свое беззаконие в закон, основав династию. Но смирятся ли с этим понятным желанием иные сильные и мудрые? Не уверен. Наследник же в отличие от родителя, положившего многие силы на приобретение диадемы и закаленного в этой ежемгновенной борьбе, неизбежно будет изнежен сознанием своей обреченности на власть и не сумеет должно оберегать то, что передал ему основатель династии. Как сказано – не мною, но тем, кто мудрее меня, по сходному поводу: „В блаженстве правь, Кипсел, Коринфа царь неправый, но нет блаженства твоему потомству“. Помнишь ли ты подобное описание – хотя бы в „Истории тираний“ многославного Мидия Кносского – судьбы потомков коринфского Кипсела? А если помнишь, то не страшно ли тебе за столь любимого тобою Деметрия, который, не стану скрывать, в силу своих бесспорных человеческих достоинств не безразличен и мне, хоть и в меньшей мере?

Следовательно, единственное неоспоримое право на высшую власть обусловлено царственным происхождением. Рожденный для венца, имеющий предков среди небожителей и несущий в себе божественный ихор – базилевс в любом случае, даже если слаб или глуп; оспорить его права невозможно, убить его – непростимый грех, неизбежно подлежащий наказанию, если и не в этом мире, то перед судом Миноса – наверняка. Честолюбивые же и жаждущие власти легко утешатся, противоборствуя, интригуя и возвышаясь при царе слабом, доблестно служа и опять же возносясь все выше при царе сильном.

А теперь попробуй счесть: сколько осталось ныне бесспорных претендентов на высшую власть?

Двое. И первый из них, несомненно, Александр Юный, сын и наследник Божественного, единственный оставшийся в живых мужчина из рода македонских Аргеадов. О прочих позаботились „доброжелатели“. Кое-кто именует его ублюдком, находя предосудительным происхождение от персиянки, и это неверно. Азиатская кровь? И что же? Роксана ведь тоже из рода царственного, хоть и варварского, отдаленная потомица Кира Великого, воспетого самим Ксенофонтом. Она передала сыну, помимо македонской диадемы, право на тиару Ахеменидов, а поход Божественного на Восток уже и тем был полезен, что положил начало слиянию Азии с Европой.

Припомни хотя бы Зопира, Деметриева соматофилака, и согласишься: эллинские добродетели вовсе не чужды тем, кого ранее, в самомнении своем, мы привыкли считать полулюдьми, недостойными сравнения с нами.

Упомянув несчастного отрока, вынужден тотчас же и отвергнуть его.

Поверь мне, Гиероним: он все равно что мертв. Кассандр не выпустит его из своих когтей. Но если даже такое чудо произойдет, если Зевсов орел похитит мальчишку или Божественный ветер, подхватив, унесет на свободу – что с того? Для Птолемея юнец – соперник во власти над Египтом, а Нил, как утверждают видевшие, река глубокая, населенная крокодилами, мальчишки же, как известно, непослушны и любят купаться как раз там, где нельзя… Тигр, принадлежащий Селевку, – тоже глубокая река, изобилующая омутами, хотя мне неизвестно, имеются ли под Вавилоном крокодилы. Даже если и нет, не беда: Птолемей всегда и с превеликой охотой одолжит парочку для такого случая. У Лисимаха во Фракии полноводных рек не найти, зато пропасти там глубоки, как Нил, а юнцы обожают бегать по опасным тропинкам…

Что же касается Антигона, то зачем ему, собственно говоря, живой сын Божественного, если у него имеется собственный отпрыск, да еще такой преданный, послушный и заслуженно любимый?!

Поскорбим же, попеняем на жестокость Ананке и вычеркнем из памяти юного Александра Аргеада. Он есть еще, но его уже все равно что нет. И, следовательно, остается один только Пирр. Права его на власть неоспоримы. Кроме Аргеадов, которых мы условились в расчет уже не принимать, только эпирские Эакиды да еще спартанские цари могут похвастаться божественным происхождением. Но слава и могущество Спарты давно уже канули в Лету, она превратилась в захолустье Эллады, хотя и зубастое, и нет смысла вообще вспоминать о ней. Молоссия – дело иное. В ней, как никогда в Македонии, бродит молодая, деятельная закваска, и – многим ли это известно? – почти одновременно с Божественным, ушедшим на Восток, его одноименных, царь молоссов с аналогичными намерениями отправился на Запад. Лишь досаднейшая накладка помешала ему, человеку, по отзывам знавших его, храброму, разумному и не в пример македонскому племяннику дальновидному, добиться создания великой державы в пределах Гесперии.

Итак: Пирр. Жизнь его, хвала Олимпийцам, вне опасности. Возраст его позволяет надеяться, что из глины можно будет вылепить достойный кувшин. Что же до качества глины, изволь, вот тебе пример.

Не столь давно хозяин здешних мест, царь Главкий, устроил пиршество по эллинскому образцу, на манер афинских симпосиев. Пригласил, как водится в патриархальной Иллирии, всех, имеющих вес и заслуги, а для вящего эффекта выписал из самой Амбракии певца-кифареда[176], довольно известного, между прочим, и не только в этих замшелых краях. Не исключаю, что и тебе ведомо его имя. Феопомп, он же – Вещий Слепец. Говорят, он певал еще на пирах Божественного. Лирика, сказать по совести, у него так себе, средненькая, зато боевые пэаны воистину способны заставить пробудиться мертвеца, особенно ежели мертвецу довелось пошагать под знаменами. Да что там! Вспомни: „Вот и все, мы разбиты…“, „Пыль, пыль, пыль, мы идем по Азии…“, „Пусть я погиб под Вавилоном…“; так вот, Феопомп, хоть и старик, не побрезговал оставить свой дом и прибыть по приглашению иллирийского династа. Отмечу, к слову, что в полисах, близких к Иллирии, Главкия стараются не раздражать. У него преизрядно легкой пехоты, побережье кишит иллирийскими ладьями, а здешние эллины-колонисты живут торговлей, так что никому не приходит в голову даже хмыкнуть, когда иллирийский базилевс посещает ту же Амбракию или, скажем, Эпидамн, облаченный в эллинские одежды, сидящие на нем, по правде сказать, не лучше, чем седло на корове. Впрочем, он очень и очень неглуп, жесток в меру необходимости, умеет обуздывать свои страсти, не зарываться при назначении дани и утихомиривать непокорных. Можно ли желать большего от облеченного абсолютной властью? В конце концов, македонцы еще на памяти наших отцов были предметом издевок и мишенью для сатир, и кончилось это, как известно, весьма плачевно для насмешников. Не могу исключить, что достаточно скоро Эллада признает своими и иллирийцев, как признала некогда и молоссов, а потом и македонцев. Если, конечно, Главкий сумеет упрочить созданное и передать в целости наследнику, какового, к его великому огорчению, у него нет. Кроме моего воспитанника, живущего в Скодре уже пятый год – не столько на правах гостя, и паче того – изгнанника, сколько в качестве приемного сына. Любимого сына. И единственного, подчеркну особо.

Итак, пир был в разгаре. Феопомп, хлебнув вина, пел много и красиво, почти сразу перейдя к пэанам, что и понятно при таком-то вознаграждении, и Пирр слушал его с раскрытым настежь ртом и просил еще, и еще, и еще. Слепец же, узнав, что перед ним не кто-нибудь, а царский приемыш, да еще и наследник диадемы молоссов, решил поболтать с ребенком. И между прочим задал ему вопрос: кто из великих поэтов ему более по душе? И что же?! Дитя похлопало глазами, блудливо покосясь в мою сторону, и сообщило, что вообще-то, конечно, Эпаминонд, хотя в стратегии он мало разбирается в отличие от тактики, но и Парменион был неплох, особенно в конной атаке с фланга; что же до Лисандра, Ификрата и прочей, как он выразился, мелюзги, то у них можно заимствовать только второстепенные приемчики. В общем, юное дарование, неполных восьми лет, заметь, от роду, обгадило одним махом всех более-менее известных писателей и, насколько я могу судить, сделикатничало, пощадив память Божественного, лишь из уважения к боевому прошлому певца…

Можешь представить себе, что творилось в зале? Эллинам хватило благовоспитанности хихикать в горсть, зато непосредственные сыны иллирийских гор и заливов уползли от хохота под столы. Сам царь изволил улыбнуться, и даже слепец, кажется, похмыкал в усы. Мне же, как ни хотелось отправиться туда же, куда и иллирийцы, пришлось превозмочь смех, строго нахмуриться и спросить: „Неужели, царевич, я так плохо тебя учил, что ты путаешь поэтов с полководцами? Или чаша легкого вина так подействовала на тебя, почти взрослого мужа, что ты забыл имена авторов „Трудов и дней“ и „Одиссеи“?“ Я от души надеялся, что ученик мой назовет Гомера или Гесиода и дело будет сделано. Дитя же вновь сотворило большие глаза и преспокойно ответствовало: для истинных царей поэзия битвы прекраснее лепета кифары!

Это было непередаваемо! Хохот перешел в стоны, царь, смеясь уже в голос, приказал увести ребенка спать, я рухнул на лавку, а слепец торжественно поднял палец и заявил, что даже Божественный в юности не проявлял такой тяги к военной науке, как почтенный Пирр! Вот тут-то за столами сделалось тихо-претихо и под столами тоже. Лишь после мне объяснили, что, согласно поверьям, бытующим в этих плохо просвещенных местах, устами слепца, да еще кифареда, да еще и одержимого Дионисом, говорит само грядущее. Не знаю, не знаю… Впрочем, после пятой чаши старец и впрямь был более чем одержим покровителем лозы, и в любом случае подобное суеверие только на пользу моему ученику, которого – что скрывать! – я успел полюбить всей душой! Попомнишь мое слово: мне не придется жалеть о сделанном выборе!

Что же касается остального, то Пирр удивительно привлекателен. Речь идет не о внешности, как ты понимаешь, хотя в зрелые годы он, безусловно, будет красив истинной, мужественной красотой. Но он любознателен, смел, откровенен с теми, кому верит, однако надолго запоминает и причиненные обиды. Правда, в Иллирии он обид не видит, но стоит поглядеть на его прищур, когда мальчишка слышит упоминание о Кассандре. Он очень страдает, ибо не помнит никого из родни по крови. Любит сестру – заочно, поскольку и ее, конечно же, не помнит. Любит Деметрия, мужа сестры, и Деметриева отца, Одноглазого Антигона, за то, что сын его – муж сестры Пирра, а еще за то, что старик враждует с Кассандром. Памятью Пирра мог бы гордиться любой преподаватель мнемоники, мечом и копьем он владеет для своих лет просто чудесно, к знаниям тянется всей душой, хотя в выборе наук, как ты уже понял, несколько односторонен.

О многом еще хотелось бы поведать тебе, мой друг, не откладывая на потом, но, увы, смеркается, и скоро вернется царская охота. Меня неизбежно призовут к Пирру – должен же юнец похвалиться добычей! – и времени писать больше не станет. Помянутый же купец, мой посланец, отправляется в путь завтра до рассвета, и, таким образом, да станет тебе понятна обрывочность моего письма, прерванного, когда стилос лишь набрал разбег…

Скажу напоследок еще об одном: здесь, в варварских, далеких от центров политической паутины краях, понял я суть и смысл власти земной, не той, что знакома нам по жизни или описана в трактатах политологов, но той, какова должна она быть, дабы род людской, измученный своекорыстием самозванцев, узнал наконец мир, покой и справедливость.

Для азиата власть – надсмотрщик с бичом. Рожденные в унижении, иного обращения не приемлют, рабство принимают за эталон жизни, а добросердечие за слабость.

Эллин же готов принять и признать власть, пусть и власть монарха, при условии, что она не принесет ущерба его имуществу и унижения его личности. Царь для него – избранник, с коим заключен негласный договор.

У иллирийцев же, равно как и у молоссов, а также македонцев, чтущих старые обычаи, царь – не просто властитель, но отец, а отцов не выбирают. Таким образом, власть базилевса над членами семьи (мы бы сказали „подданными“, но это было бы неточностью) обширна, но не безгранична и тем более – не унизительна, ибо отец вправе поучать шаловливых детей не только плетью, но при необходимости даже и железом. С другой стороны, заботливый отец никогда не оставит без помощи, совета и защиты ни единого из членов семейства и домочадцев, не делая разницы между более или менее преуспевающими, и суд его будет суров, но отечески справедлив.

Надо полагать, таков был и наш, эллинский, обычай в минувшие века. Ныне в изрядно искаженном виде подобное можно наблюдать в Спарте. Македонцы же, и это не секрет, блюли такой уклад совсем еще недавно, и не погибни от руки убийцы старый Филипп, сохраняли бы его по сей день.

Александр же, сын Филиппа, объявив себя Божественным, попрал старинные каноны, наложив, к радости льстивых азиатов, рабское ярмо равно и на гордых эллинов, и на единоплеменных македонцев, с таким оборотом никак не согласных. В этом и причина мятежей в Элладе, а также и столь кровавых расправ Божественного с друзьями детства, с вернейшими из близких. У деспота, не сознающего своей ответственности перед державой и полагающего, что держава – это он, не может быть ни близких, ни единомышленников, ни подданных, ни друзей – ему нужны рабы, и одни только рабы, и сатрап для такого равен в ничтожности последнему азиатскому пахарю…

Впрочем, довольно. Как ни жаль, вынужден отложить стило и вложить письмо в футляр. Слышны уже недалекие звуки охотничьих рожков и лошадиный топот. Суетятся под окном слуги, скрипят ворота, и ворчат усталые псы, пытаясь поскорее добраться до корыт с варевом. Пора и мне. Пожелай же удачи мне, другу своему, как желаю я всяческих успехов тебе; прости великодушно долгое мое молчание и не обижайся на такое впредь, но и не забывай при этом, как только сможешь часто, баловать меня весточкой, пусть и краткой, но от того не менее дорогой.

Не грусти, будь весел и верь в удачу. Деметрию же передай, что как бы ни складывались пути коварной Ананке, о нем и о благородном отце его помнит и молит богов об их благополучии КИНЕЙ-афинянин…»

Скодра. Поздняя осень того же года

Ливень.

Который день из распахнутых настежь хлябей небесных низвергаются потоки – тяжелые, непроглядные, гулко гудящие, чмокающие крупными холодными каплями по размытой грязи узеньких немощеных улочек.

Пусто и уныло.

Почти лишенные листьев ветви деревьев, насквозь пропитавшись влагой, согнулись почти к земле, заваленной пожухшей, утратившей золотой осенний отсвет листвой. Ударят морозы, хлестнет с гор стылым ветром, и кроны станут звонко ломаться, обрушивая легкую на вид, но неимоверно тяжелую на самом деле наледь…

Глухая пора.

Предзимье.

Лучшее, что можно придумать в это шершавое время, это просто присесть, оставив заботы, у жарко дышащего очага, закутаться в пушистую, хорошо выделанную меховую накидку, поджать ноги и слушать сквозь полудрему неторопливый говорок бывалого человека, слово за словом пропуская через сеть воображения веселую пыль неведомых дорог, звонкие отблески умных бесед у костра с причудливо разодетыми попутчиками и славные деяния давно отживших свой век, но не умирающих в памяти потомков героев…

– …вот так и одолел Ахилл могучего Гектора, и судьба Трои была решена, – завершил повествование Киней и, негромко прокашлявшись, отхлебнул из неглубокого деревянного ковша изрядный глоток горьковато-терпкого, чуть хмельного взвара, как ничто иное полезного простуженной глотке. – Вопросы есть, дети?

Вопросы, естественно, были.

– Вот скажи, – узкие глаза Пирра, как всегда, если нечто заинтересовало его сверх обычного, замерцали. – Это ведь был поединок, а, Киней?

– Разумеется, поединок.

– Значит, один на один? – прозвучало уже настойчивее, и Киней насторожился. Воспитанников своих он знал слишком хорошо, и если уж Пирр заговорил таким подозрительно-несмелым голосом, то вполне можно ожидать подвоха…

– Конечно. Раз поединок, значит, один на один.

Пирр прищурился почти до отказа.

– А тогда почему славный Ахилл поступил с Гектором не по чести?

Рука афинянина дрогнула на пути к устам, едва не плеснув горячим питьем через край чаши прямо на разостланную у ног медвежью шкуру.

– Хор-роший вопрос, – буркнул Киней.

И задумался.

Отыскать ответ следовало побыстрее. Пирр любознателен, и это хорошо, а вот терпения ему боги не дали. Нельзя подрывать веру ученика во всезнание учителя.

Однако же, ну и вопросик!

Мальчишка угодил в самую точку. Странно даже, как это раньше не приходило в голову? Два героя, ахейский и троянский, выходят на честный бой, сговорившись по всем правилам. Бой назначен не до первой крови, а до смерти. Троянец защищает свой город. Ахеец намерен сей город разорить. Троянец – опора и надежда соотечественников. Ахеец – ночной ужас осажденных.

Конечно, Гектор симпатичнее Ахилла, тут спору нет, это и Гомер не отрицает.

Зато Ахилл – сильнее: он-то в отличие от Гектора полубог! Сходятся. Бьются. И Гектор одолевает! На хрипе, на ненависти, на последнем рывке, но – одолевает. Выбивает у Ахилла копье. У непобедимого полубога! Ахейцы в шоке. Троянцы ликуют на стенах. И тут-то вмешиваются Олимпийцы, отводят Гектору глаза и подают Ахиллу запасное копье, бьющее без промаха, Гефестовой работы…

Ахилл, конечно, образцово благороден, но тут уж не до таких мелочей.

Все. Конец акта.

Горе побежденным…

– Видишь ли, Пирр, – осторожно, словно ступив на лед, начал Киней, – полагаю, что у смертного Ахилл запасного копья не принял бы. Но воля богов есть воля богов. Ведь и они всего лишь выполняют предначертания Ананке-Судьбы. Судьба Гектора была пасть от руки Ахилла-мирмидонянина, мстящего за гибель возлюбленного Патрокла. Но ведь и Ахилл, не забудь, был наказан скорой гибелью…

– За то, что поступил бесчестно? – с упорством, достойным дятла, добивался царевич.

Бессмертные боги! Ну что делать с этим въедливым рыжим созданием?! Еще два-три таких вопросика, и можно поседеть раньше срока. Вот Леоннат – дитя как дитя. Сидит себе, слушает, вопросы задает толковые, но простые, без подковырок, какие и положено задавать в неполные восемь лет. Непобедимый Ахилл ему нравится. Просто потому, что он, а не какой-нибудь Гектор – главный герой бессмертной, как Олимпийцы, «Илиады», потому что издавна положено восхищаться именно Ахиллом, не тратя душевных сил на сочувствие троянцам.

Но попробуй-ка ответить так! «Куда положено?» – тут же спросит ехидный Пирр.

Придется, хоть это и не по нраву Кинею, применить запрещенный прием.

– Отвечу на вопрос вопросом, о любознательнейший! – Наставник, улыбаясь дружелюбно и чуть-чуть, ни в коем случае не чересчур язвительно, облокотился на тугой войлочный валик, украшенный орнаментом. – Напомни-ка мне, если несложно, как звали тех людей, что по воле богов уцелели после Всевеликого Потопа?..

Задание простенькое, и Пирр отзывается мгновенно, не чая подвоха.

– Девкалион и жена его Пирра…

Прекрасная память! Великолепная реакция!

– Верно. А как звали отца Девкалиона?

– Эак!

– А сына его и Пирры?

Наследник диадемы Молоссии торжествующе скалится: чем-чем, а уж на именах его не подловить!

– Неоптолем, прозванный также и Пирром, в честь матери и за цвет волос!

– Правильно, царевич, совершенно точно. За рыжий, как и у тебя, цвет волос. А праправнуком этого самого Неоптолема-Пирра был… Кто?

– Ну, Ахилл-мирмидонянин, победитель славного Гектора. К чему это ты?

– А к тому, мой милый, – Киней, вовсе убрав язвительность из улыбки, стал сердечным, – что именно от мудрого Эака по прямой линии происходит твой род, царский род Эакидов. Через Эакова сына, Неоптолема-Пирра и потомка его, несокрушимого Ахилла-мирмидонянина. Так ответь же: достойно ли почтительного потомка обсуждать, а тем более – осуждать деяния предков, воспетых величайшим из поэтов?

Пирр опускает глаза, и уши его медленно наливаются ярко-алым.

– Прости меня, Киней! Я понял. Я был не прав.

Отлично! Нехитрая уловка, но неизменно действенная: отвлечь, перевести внимание и прищемить с неожиданной стороны. Давняя, многократно проверенная методика. Не вполне, правда, по чести, как сказал бы Пирр, но что же прикажете делать? Очень часто педагог вынужден прибегать и к демагогии. Иначе с этими пострелятами нельзя…

Зато какая победа! Пирр, просящий прощения! Это нечто труднопредставимое. Главкий, узнав, пожалуй, и не сразу поверит Кинею.

– Не у меня проси прощения, Пирр! Проси у предков!

Ага. Вот он и покраснел. За-ме-ча-тель-но! Впредь будет осторожнее. Однако же следует уже сейчас продумать: как быть через годок-другой, когда этого рыжего лисенка уже нельзя будет заманить в столь простую ловушку. Впрочем, время поразмыслить над этим еще есть. Жизнь капризна, и не следует ее дразнить, заглядывая так далеко.

– Итак, дети, – не поднимаясь, Киней потянулся к очагу и простер над жаром рдеющих угольев узкие тонкопалые ладони, напрочь лишенные мозолей, – как вы полагаете, о чем мы поговорим сейчас?

– О гипербореях! – радостно взвизгнул Лоеннат. – И о Рифейских горах!

– Нет, – опроверг предложение Киней. – География у нас будет завтра. Пирр?

Рыжий крепыш задумался. Просиял.

– О том, как наши воевали с персами? Я знаю! Я выучил все! Если бы не праздники Диоскуров, спартанцы послали бы к Фермопилам подкрепление, и…

– Погоди!

Да что же это такое, в самом-то деле? Никак не проходит озноб, даже отвар, похоже, не помогает.

– Факты истории мы обсуждали с утра. Ну же, вспоминайте! Вторая попытка, время пошло!

Молчат. Хитро переглядываются. Ох, притворщики!

– Я жду!

Леоннат, вздохнув, подпер голову кулачком. Он уже все понял и смирился с неизбежностью. Пирр же, вопреки всему, пытается перехитрить саму Ананке.

– Мифология?

И, разумеется, не преуспел.

– Забыли? Оба и сразу? Досадно. Что ж, придется напомнить! – Киней таинственно подмигнул, попутно наслаждаясь наконец-то пробудившимся в недрах организма теплом, усмиряющим гадкую дрожь, и доверительным полушепотом сообщил:

– Займемся мы сейчас проблемами политики…

Лица учеников вытянулись.

– Скучно, – пожаловался Леоннат.

– Скучно, – согласился с будущим своим советником Пирр.

– Скучно, – не стал отрицать очевидного и Киней. – Но необходимо. Тот, кто собирается править государством, должен знать, как это следует делать.

– Но я-то ничем править не собираюсь! – Подвижное личико Леонната выражало глубочайшее, искреннейшее облегчение. – Так, может быть…

– Разумеется, ты можешь идти, Леоннат, – позволил наставник. – Хотя каждому базилевсу необходимы знающие, толковые советники, друзья, на которых всегда можно положиться в трудный час…

– Как Патрокл?!

– Как Патрокл. Как Пилад. Как…

Продолжать не было нужды. Леоннат, мужественно скрывая огорчение, умостился поудобнее, готовый слушать. Как Патрокл – это он согласен. Чтобы всегда уметь поддержать Пирра. Даже если ради этого придется тосковать на нудном уроке политики.

Киней снова прокашлялся, с удовлетворением отметив, что ревущая боль в гортани несколько смягчилась и беседа не вызывает уже тех мучений, что грызли недавно, вызывая совершенно недопустимое в работе с детьми раздражение.

– Суть политики мы с вами уже обсуждали. Коротко говоря, это – искусство управлять людьми, учреждать должности, подбирать и назначать достойных, судить и карать порочных и заботиться о процветании государства. Но сегодня мы потолкуем об ином, более интересном.

В глазах смирно слушающих мальчишек – паре темно-карих и паре переменчивых, то серых, то синих, с легчайшим зеленоватым отливом – явственное и нескрываемое сомнение. Конечно, Киней никогда не обманывает, и если он что-то говорит, то так оно и есть.

Но что интересного может быть в политике?

– Действительно, что? – Киней, отвечая на немой вопрос, торжественно поднял указательный палец, призывая к полному сосредоточению. – А то, что ее называют искусством возможного, и это верно, но верно лишь отчасти. Это малая политика, земная и пасмурная, как небо за нашими окнами. Есть между тем и другой лик политической науки. Зададимся же вопросом: как достигать невозможного?

Так. Насторожились. Округлили глаза. Превосходно. Теперь внимание обеспечено.

Закрепим же интерес.

– Как указывает мудрейший Гесиод, история людей состоит из пяти эпох. Беззаботным и сладостным был Золотой век, люди жили, не ведая тягот, и, равные богам, пировали с небожителями в алмазных покоях, окруженных чудесными садами, среди медвяных ручьев и душистых млечных трав. Хищные звери доверчиво выходили из дубрав и ластились, прося у людей подачки. Зла не было тогда, и не было ни бед, ни вражды. Увы! Возгордившись собой, люди нанесли божествам обиду, и Олимпийцы покарали их окончанием Золотого века. Век следующий, Серебряный, напоминал предшествовавший себе так же, как тусклое серебро похоже на благородное сияющее золото. Не хватало уже благ на каждого, и возникло неравенство, а отсюда и корысть, а из нее – рознь, а из розни – кровавые распри. И, восстав друг против друга, не заметили люди, как окончился Серебряный век, обернувшись Медным. Страшным было то далекое время! Источали злобу сердца людей, и злоба эта, скапливаясь, порождала чудовищ, описать которых не в силах язык…

– Ехидна?.. – сладко замирая, перебил Леоннат, и Пирр тут же несильно, но вполне чувствительно ткнул его в бок: не мешай!

– Ехидна, – подтвердил Киней. – И Гидра, и Горгона Медуза, и страшные Стимфалийские птицы, и множество иных исчадий мрака, детей трехглавой Гекаты, чье имя не следует произносить в ночи. И так жутка и бесприютна сделалась жизнь людей, что сжалились Олимпийцы. Помня обиду, не пожелали они помогать сами. Но не захотели и оставаться в стороне. Вступив в связь с земными женщинами, позволили им благонесущие боги родить от чресел своих поколение полубогов-героев, дабы оберегли могучие мужи людской мир от ужаса, порожденного людскими же пороками…

– Геракл! – на сей раз от реплики не удержался Пирр, и теперь уже Леоннат, мстительно ухмыляясь, изловчился ткнуть его локтем: не мешай!

– Да, Геракл, сын Зевса и Алкмены! – Киней одобрительно кивнул. – Он покончил с Гидрой, и с Нимфейским львом, и с меднокрылыми Стимфалидами, и со многими иными нежитями. А отважный Беллерофонт, о котором вспоминают реже, ибо и он посмел восстать против богов, сразил в честном бою Ехидну. А Персей укротил и отослал обратно в черное логово Гекаты чудовищную Медузу. А Тесей…

– Убил Минотавра! – в один голос сообщили мальчишки, безошибочно уловив разрешающую заминку.

– Верно! Но ведь герои были лишь наполовину богами, и ничто из человеческих слабостей не было им чуждо. Одолев чудовищ и усмирив разбойников, взревновали они к славе друг друга и подняли мечи в губительных междоусобицах. Ну-ка, напомните мне, где полегли полубоги?

– Троя… – зачарованно пробормотал Леоннат.

– Верно. А еще? Ответь ты, Пирр!

– Фивы…

– Правильно. И когда не стало героев на свете, – учитель помолчал, печально покосился в окно, словно пытаясь разглядеть сквозь мутную слюду неустанно низвергающиеся с небес струи злобной осенней воды, – настал век Железный, наигнуснейший. Наш век. Злобы в сердцах людских нынче не менее, чем в Серебряном веке, надежды же на рождение героев мало, и потомками Олимпийцев объявляют себя подчас наглые самозванцы. Должно ли быть так?..

– Нет! – Пирр порывисто вскочил и высоко вскинул правую руку, словно готовясь к принесению клятвы. – Вот увидишь, Киней: когда я подрасту, я верну в Ойкумену век героев!

– Вот как? – Киней кивнул, очень серьезно и понимающе, без малейшего намека на сомнения. – Отличная мысль! Позволь спросить: отчего же не Золотой?

– А? – Потомок Ахилла-мирмидонянина не сразу нашелся и какое-то время сосредоточенно размышлял, кусая губу. – Ну-у, во-первых, я не знаю, как сделать эти самые… медвяные ручьи, вот! Я же все-таки не божество, а только немножечко полубог. Ведь верно, Киней?

– Что есть, то есть! – кивнул наставник.

Похвальная скромность, однако. Она украшает мужчину. А объективная самооценка – тоже дело не последнее.

– А во-вторых, тогда я тоже смогу убить какое-нибудь чудовище!

– И я с тобой! – ревнивый вопль Леонната.

– Конечно. Ты будешь подавать мне копья! – свеликодушничал грядущий спаситель человечества, и смуглое лицо озарилось широчайшей улыбкой. С Пирром Щегленок готов идти даже против Гидры и Ехидны, вместе взятых!

Киней серьезен. Вернее, ничем не выдает улыбку.

– Ну что же, похвальное желание. Попробуем же понять, в чем нуждаются люди сегодня, когда ты, царевич, еще не настолько всемогущ, чтобы повергнуть вспять течение неумолимого времени…

Пирр замирает. На лице его появляется подозрительная гримаса. Киней одергивает себя. Нельзя упускать из виду: паренек не так прост, слишком рано для своих лет он научился улавливать скрытую иронию.

– Итак, попробуем разобраться. Мне кажется бесспорным, что главнейшая нужда людей – в защите и справедливости. Ибо в Золотом веке все были равны перед богами, и каждый имел право на равную с остальными толику добра…

– А рабы?

– А что рабы?

Как он, в сущности, мал еще и наивен. Он ведь и не видел настоящих рабов и о рабстве имеет самые смутные представления. Рабы в Иллирии – почти что члены рода. Их после трех лет неволи отпускают на свободу. И все же они не равны свободным, и на лицах их лежит печать горечи. Но что бы сказал этот мальчик, столкнись он с жизнью истинных рабов, там, на юге, в эллинских полисадах?

– Что рабы, Леоннат, сын Клеоника? Невольничья колодка указывает на немилость судьбы, а судьба далеко не всегда справедлива. Ведь и твой отец, отважный Клеоник, тоже сперва был рабом, но стал другом царя. И ты, сын раба, первый из приближенных царя будущего…

В уголках темно-карих глазенок сверкают быстрые слезы. Леоннат совсем не помнит отца, но хорошо знает о нем из рассказов Аэропа и гордится родителем. И то, что Клеоник был рабом, да еще беглым, тоже не секрет для него. Однако лишь сейчас, сопоставляя известное с услышанным, он понимает и запоминает накрепко: рабство – несправедливо!

– А варвары? – спрашивает Пирр.

– А что варвары? – усмехается Киней. – Некогда мы, даже премудрый Аристотель, полагали варварами азиатов, однако ныне, повидав Восток, вынуждены признать: персы, мидяне, финикийцы – вовсе не дикари. Они просто иные, нежели мы. Ну и что же? Знавал я одного перса по имени Зопир – так он ничем не уступит любому из эллинов, а многих из них, пожалуй, и превзойдет…

Афинянин многозначительно помолчал.

Хмыкнул.

– К слову сказать, иные из эллинов по сей день считают варварами уроженцев Иллирии. И даже македонцев. И более того, молоссов!

– Молоссов?! – Пирр явно ошеломлен.

Киней разводит руками, словно извиняясь.

– Увы, царевич!

– Мы… – Губы Пирра белеют, прикушенные в тщетной попытке сдержать ярость. – Мы, молоссы… самые лучшие! Самые настоящие из эллинов! Так говорит Аэроп!

Ого! Аэроп, значит, экий авторитет…

Киней, хоть и не показывает своих чувств, терпеть не может седовласого великана, почти год глядевшего на него, словно на пустое место. С недавних пор Пирров дядька, правда, стал учтивее и даже пытается дружелюбно заговаривать при встрече, но напрасно презренный варвар-горец думает, что Киней, гражданин великих Афин, когда-нибудь забудет и простит наглое пренебрежение первых месяцев. Царь Главкий хоть и варвар, а вполне уважителен! А Пирр… он, конечно, молосс, как и Аэроп, и этим многое сказано, но, с другой стороны, он и потомок Эака, а следовательно, к миру варваров отнесен быть не может.

– Разумеется, Аэроп прав, – ничем не выдавая неприязни к старцу, соглашается Киней. – И, значит, вопрос с варварами тоже далеко не так прост…

Еще один глоток из чаши. Горло сводит омерзительной горечью остывшего взвара, уже не годного к употреблению. Хлопком в ладоши Киней вызвал проворную рабыню, сидящую для всяких надобностей у входа в покой, и спустя недолгое время получив новую порцию целебного напитка, с видимым удовольствием отхлебнул. Обжегся. Кляня себя за поспешность, глубоко втянул дымный воздух. И следующие глотки делал уже осторожно, не забывая подуть на исходящую паром чашу.

– Продолжим беседу. Задумаемся: если в Золотом веке все люди были подобны богам и равны в счастии, а в Серебряном и Медном веках смертных уравнивало горе, отчего же ныне – не так? Почему одни живут в роскоши и неге, а у других подчас нет и корочки хлеба? Кто пожелал и сделал так, что сильные безнаказанно наносят обиды тем, кто слаб и не способен защитить себя?..

Пауза. Длинная, умело выжданная.

Улыбка, не учительская, но почти дружеская.

– Когда вы станете постарше, мы прочтем трактат прославленного афинянина Платона. Он выстроил схему идеального государства, управлять которым призваны философы. Там будет общим все – имущество, земля и даже женщины. Никто не станет стремиться к завоеваниям ради суетной славы. Воины будут лишь отражать вражеские нападения, а рабы – трудиться на общее благо. Но, дети мои, готов биться об заклад, что вы тогда спросите меня: значит, рабы все-таки есть и там? И еще спросите: каким образом философам удается заставить воинов подчиняться своей мудрости, если у воинов сила? Вы неизбежно зададите мне эти вопросы, и – открою тайну заранее…

Мальчишки замирают, превратившись в слух.

– …у меня не найдется ответа! И потому…

Наклонившись, Киней, не глядя, поднял с пола небольшой футляр, расстегнул бронзовую застежку и продемонстрировал ученикам тугой папирусный свиток.

– …уже сейчас нам с вами надлежит прочесть, обдумать и обсудить сочинение высокоумного Евгемера о чудесном острове Панхея!

Вступив наконец на предначертанную тропинку, Киней забывает о такой досадной мелочи, как простуда. Голос его, хотя и несколько глуховатый, взлетает и опускается, подчиняя слушателей себе, не позволяя отвлечься и на кратчайшее мгновение. Это – один из величайших секретов педагогики, да и риторики, и не так много в Ойкумене людей, в совершенстве владеющих полузабытым искусством.

Зачарованно сияющие глаза мальчишек еще больше раззадоривают наставника.

– Однажды некий наварх, угодив в жестокую бурю, направил корабль к появившемуся словно из ниоткуда острову…

Там, далеко-далеко, среди синих просторов теплого южного океана, – плавно льется речь, – есть остров, защищенный от неожиданных гостей штормами и водоворотами. Лишь немногим, чистым душой, защищенным молитвами домочадцев удается, преодолев смерчи и скалы, причалить к его берегам. И обитают там счастливые люди, у которых все общее. Не нуждаясь ни в чем и не завидуя никому, островитяне-панхейцы равны между собою. Нет там ни рабов, ни господ, ни надсмотрщиков, ни царей. Все люди – братья. Они не знают торговли, неотъемлемой от плутовства, не знакомы с судом присяжных, ибо не подозревают о том, что можно преступить закон. Трудятся эти счастливцы ровно столько, сколько необходимо, чтобы не нуждаться ни в пище, ни в одежде, а потому и не ведают ни бедности, ни чрезмерного богатства. Все население Панхеи делится на группы. Имеются там жрецы, есть ремесленники, есть земледельцы. Каждый обучен владеть оружием. На всякий случай: вдруг нападет враг. Но все они одинаково свободны и одинаково счастливы. И нет и никогда не было над ними никакого правителя! А теперь ответьте мне, дети: в чем, на ваш взгляд, ошибка достойнейшего Евгемера?

Молчат. Не знают.

Малы еще для цепочки умозаключений.

Что ж, подтолкнем.

– Не может быть справедливости без высшего судии, равно справедливого ко всем, как не устоит на ногах человек, лишенный головы, и как распадается семья, утратившая отцовскую опеку. Нужен царь! Великий, могучий и добрый властелин, благословленный Олимпийцами на управление людьми. Обуздать жадных и безнаказанных негодяев, усовестить оступившихся, возвысить достойных, накормить голодных и защитить беззащитных – только ему это по силам. Только в этом залог процветания. Но этого мало. Не меньше тепла и хлеба людям необходим мир. Мир же наступит лишь тогда, когда под синим небом будет простираться одна держава, а не десятки больших и малых стран, враждующих друг с дружкой по злой воле своих владык, не умеющих думать о великом. Убить войну войной, объединив Ойкумену, мечтал македонский Александр, но, увы, оказался слишком мелок для воплощения в жизнь этой великой мечты. Тщеславие и злоба источили его изнутри, и презрение к людям убило в расцвете лет. А диадохи, наследники его – всего лишь жадные и злобные самозванцы, жаждущие только золота, только славы, только земель и рабов! Высокие думы им, низким, попросту недоступны!

Нахмурившись, Киней остро и пронзительно заглянул в глаза ученикам.

Коротко, почти мельком – в карие.

Гораздо дольше, с надеждой и убежденностью – в серо-синие, меняющие цвет.

– Понимаете, дорогие мои? Снова, в который уже раз, мечта людская растоптана и размазана в грязи. Того, кто сумеет оживить ее и воплотить в жизнь, Ойкумена запомнит навсегда, и слепые аэды воспоют его. Как Геракла. Как Персея. Как Беллерофонта. Может быть, даже почтительнее и благодарнее… Но где он? Когда придет? И сможет ли?..

Рыжие брови вздрогнули и сдвинулись.

– Киней… а я?

Глубокий-глубокий вздох, словно перед прыжком с обрыва в ледяное горное озеро.

– Как ты думаешь… я – смогу?

О!

Леска дернулась. Поплавок подпрыгнул.

Рыбка, кажется, клюнула!..

С печальной нежностью провел Киней холеной ладонью по жестким солнечным завиткам.

– Это трудно, Пирр! Это очень трудно! Но ты и впрямь полубог по крови… Твои предки – Геракл и Ахилл-мирмидонянин! И тебе нет надобности доказывать свои права! Зло на земле существует слишком давно, чтобы не попытаться его уничтожить. Возможно, ты сумеешь, мой мальчик. Я хочу верить, что сумеешь…

– Пирр сумеет! – с необычной, совсем взрослой твердостью прозвучал в тишине голос Леонната.

Туго сжав пересохшие губы, Пирр благодарно кивнул.

– Я сумею…

Эписодий 5 Обреченные сражаться

Египет. Мемфис. Конец зимы года 464-го от начала Игр в Олимпии

– И я прощу тебя, Лаг! Заклинаю не просто как друга, даже не как союзника, с которым связан тремя договорами, прошу просто как разумного человека – ведь ты же всегда был умником, Лаг! Не отказывай мне! Помоги хотя бы на этот раз! Я знаю, ты осмотрителен и тебе пока ничто не угрожает, не то что мне! Но подумай же, взвесь, как ты это умеешь, и поймешь! То, о чем я прошу, выгодно не только мне, но в первую очередь тебе самому!..

Говорящий сбился, умолк на мгновение, шумно, с видимым трудом сглотнул комок вязкой слюны, накопившейся во рту.

– Ты не слушаешь меня, Лаг?!

– Слушаю, друг мой, разумеется, слушаю! Не обращай внимания, это просто привычка…

Невысокий, атлетически сложенный мужчина лет сорока с лишним, в ниспадающем широкими складками сирийском халате приобернулся, кивнул сидящему в кресле здоровяку столь же неопределенного возраста и вновь уставился в просторно распахнутое окно, пристально вглядываясь в колыхание изжелта-багряных наплывов медлительно иссякающего закатного зарева.

Густое, цвета тягучего арменийского вина солнце уже почти уползало за линию горизонта, и плотные, тяжелые тени, слегка окрашенные мазками багровой кисти, плыли по широкой, кажущейся уже смолянисто-черной глади реки. Прохладный ветер, выпущенный на волю победоносно наступающей ночью, подлетал с севера, оттуда, где море, пощупал остывающую после злобного дневного зноя землю, подбросил ввысь пригоршню серого песка и коротко, доверчиво коснулся смуглого выразительного лица, обрамленного квадратной, аккуратно подстриженной бородкой, в черни которой почти не серебрилась седина…

– Лаг!

– Не горячись, я внимательно слушаю, дорогой друг…

Наместник Египта и Аравии, прославленный воинской доблестью и нечеловеческой выдержкой Птолемей, сын Лага Старого, прозванный Сотером-Спасителем, с видимой неохотой оторвался от созерцания привычно-завораживающего зрелища и медленно, с неброской и оттого внушающей еще большее почтение величавостью вернулся к невысокому столику, в оставленное не так давно кресло.

– Итак?

Вопрос прозвучал деловито и сухо, несколько ожидающе, словно разговор лишь начинался и не было позади почти пяти часов нелегкой беседы, вернее, длинного, прерывистого и подчас невнятного монолога.

– Лаг! – изумленно, с явственной обидой гость откинулся на высокую, подбитую кожей спинку кресла.

Птолемей непроницаемо улыбался.

Этот человек, сидевший напротив, один из немногих, позволявших себе не забывать до сих пор его детского прозвища. И пожалуй, единственный, кто смеет произнести давнюю нелепую кличку вслух, пусть и наедине. Впрочем, наместник Египта и Аравии никогда не стыдился ее. Ну, Заяц, ну и что? Отец, Лаг, славился как один из лучших лучников Македонии. Да и каждому охотнику известно, что мудрее и отважнее зайца среди лесной живности отыскать трудно. Да, длинноухий предпочитает отступить, не ввязываясь в схватку. А зачем лезть на рожон, если можно избежать дурного риска?! Зато, зажатый в угол, заяц куда как опаснее волка. Редко кто выживает, схлопотав меткий удар сильной когтистой лапой в живот! Такая рана страшна на вид, мучительна и почти не излечима…

Именно за это, а вовсе не за уши прозвали Птолемея в далеком детстве Лагом.

Тем более – не за трусость.

Трусы не становятся доверенными лицами Величайшего из владык Ойкумены. Не спасают царям жизни в битве, встав спиной к спине. И, уж конечно, трусы не становятся полновластными господами волшебного Египта…

– Ты неверно понял меня, дружище! – Стараясь говорить как можно мягче, Птолемей приподнял высокий полупрозрачный кувшинчик из тяжелого финикийского стекла, отделанного серебром, и собственноручно, точно по край, ни капли не пролив, наполнил бокал собеседника.

«Скверно выглядит Селевк! – мелькнула мысль. – Никогда не видел его таким. Мешки под глазами. Рот иссох. И этот захлеб в голосе, всегда таком уверенном, почти трубном. Он сейчас выглядит лет на десять постарше меня, хотя на самом деле он на десять лет младше. Впрочем, его можно и даже нужно понять. Вот так, враз, ни с того ни с сего потерять все, из властного сатрапа в одночасье превратиться в нищего, бездомного скитальца, просителя, вынужденного вместе с юным сыном мыкаться по дворам вчерашних друзей, которые нынче уже просто не имеют права быть друзьями…

Разве что союзниками.

Но союзник далеко не всегда друг».

И все же – Птолемей не мог этого не признать – нечто дрогнуло и всколыхнулось в душе, когда прошедшим вечером начальник внешней дворцовой стражи, округлив глаза, доложил о странном всаднике, спешившемся у ворот дворца.

«Он требует встречи со мной? – удивился Птолемей. – С какой это стати? И не много ли чести? Если привез важные вести, пусть передаст в ведомство архиграмматика. И если новости добрые, выдайте награду. Если худые… ну что ж, все равно – накормите и пусть отдохнет».

И тогда стражник, тщательно обтерев краем плаща, подал наместнику тускло сверкнувший в отблесках тройного светильника серебряный перстень…

Когда суета стихла, прибывших определили на ночлег, а Селевка ввели в кабинет наместника, Птолемей сидел за невысоким, накрытым для легкого ужина на двоих столиком и грустно улыбался, крутя в руках каплю серебра.

Шесть их было, таких перстней, ровно шесть, и ни одним больше.

В день, когда, по македонскому обычаю, им вручали алые плащи, посвящая в воины, собрал их в лесу Александр, никакой еще не царь и, разумеется, далеко еще не Божественный, а всего лишь опальный наследник, не любимый суровым отцом, и вручил шестерым ближайшим своим друзьям по дешевому украшеньицу. На большее не хватило монет. Царь Филипп не баловал сына, вставшего на сторону матери в ее споре с отцом. «Это мой первый дар вам, – торжественно сказал Александр, и длинные кудри его взметнулись золотистой волной над плечами. – Я не обещаю вам большего в будущем. Но все равно: берегите их. Они – залог и знак дружбы. Первый и последний подарок друга, а не повелителя!» Даже в те трудные дни он ничуть не сомневался, что станет властелином. Никто этому не верил, в том числе обожающая сына царица-мать. А он вел себя так непринужденно, словно умел прозревать будущее. Ведь он – Птолемей готов поклясться памятью отца, Лага Старого! – воистину был Богом, что бы там ни трепали злобные, грязные, не умеющие чтить святое вражьи языки.

Шестеро юношей благоговейно приняли в тот день дар из крепкой, поросшей золотистым пухом руки.

Шесть перстней, одинаковых, словно близнецы.

Шесть пар рубиновых глазков, посверкивающих хитро и загадочно, словно крошечные капельки мерцающего египетского заката.

Впрочем, в тот день Птолемей, давно уже Лаг, но еще не Сотер, не мог даже и представить себе, каковы они – закаты Египта…

Шесть судеб, которые уже состоялись.

Это кольцо – последнее из шести.

Иных уж нет.

Гефестион, проныра, льстец и любитель плечистых юношей, сгорел на погребальном костре, в неполные тридцать погубленный пьянством и гнилой лихорадкой. Он лежал на последнем своем ложе бледный, спокойный, прекрасный, словно Ганимед, и на пальце его, восковой куклой возлежащего среди ковров и удавленных рабынь, терялся в блеске персидских перстней скромный серебряный ободок…

Гарпал, самый младший из юношей, собравшихся тогда на лесной поляне, жадина и лгунишка, посмевший, повзрослев, обворовать самого Божественного. Конечно, в этом была и доля царской вины: зная неописуемую алчность Гарпала, в детстве никогда не делившегося пирожками с ровесниками, не следовало доверять его попечению казну Ахеменидов. Может быть, поэтому, узнав о бегстве друга детства, Александр не разгневался, а махнул рукой: «Оставьте его в покое. Пусть живет, если сможет!» Не смог. Погиб от удара в спину. От подлой руки такого же глупца, падкого на чужое золото, и зарыт вместе с перстнем. Корчась в чудовищных муках, те из убийц, кого удалось поймать по приказу Царя Царей, не прощавшего тех, кто убивал его друзей, клялись, что не польстились на жалкое серебришко, закопали его вместе с хозяином.

Неарх-критянин, лучший пловец Ойкумены, молчаливый и ничего, кроме моря, не желающий знать. Где он нынче? Никто не знает. Почти десять лет тому вышел он в море, отспорив над телом Божественного никому, кроме него, не нужный флот, и с тех пор не было известий ни о нем, ни о пяти сотнях кораблей под синим, украшенным трезубцем флагом. Посейдон суров, и духи открытого океана не выдают своих тайн. Никому и никогда не дано узнать, на дне каких морей покоится скелет с серебряной змейкой на косточке безымянного пальца обглоданной рыбами левой руки…

Четвертым был Клит. Хмурый, вечно озабоченный, с раннего отрочества прозванный Черным, несмотря на пшеничные волосы и белоснежную, щедро усыпанную веснушками кожу. Верный, неразговорчивый и надежный, как щит. Он ведь тоже мог бы по праву называться Сотером! Он тоже спас жизнь Божественному, подставившись под занесенную над царственной головой саблю, и выжил, чтобы погибнуть от руки спасенного спустя пару лет, на пьяном, невесело-разгульном пиру. Слово за слово. Черный не сдержал лихого словца, глаза Царя Царей вспыхнули нехорошим багровым пламенем, свистнуло копье, вырванное из руки стражника, – и Клита не стало. Многие втихомолку прокляли тогда базилевса, но не Лаг. Он-то знает: Александр был тогда уже болен, очень болен! Напряжение последних лет сказывалось, и Божественный не владел собою. Мало кому известно, как бился лбом об пол и по-волчьи выл Царь Царей, очнувшись и осознав, что совершил. Сам Птолемей сидел тогда над его постелью ночи напролет, следя за тем, чтобы больная совесть не толкнула Божественного на непоправимое. И наместник Египта уверен: там, за подземными реками, печальная тень Клита Черного не таит зла на Александра! А перстень… Что ж, серебро легко плавится в огне прощальных костров!

И – Пердикка. Шестой. Тень Божественного, хранитель его печати. Неудавшийся Верховный Правитель всея державы. У Птолемея есть все основания ненавидеть обладателя шестой змейки. Хотя бы потому, что если бы труп Пердикки не сожрали крокодилы, они с не меньшим удовольствием пообедали бы Птолемеем, и вовсе не обязательно мертвым. Верховный Правитель не понимал шуток! Сам не шутил и шел на Египет с самыми серьезными намерениями. И тем не менее Лаг, сын Старого Лага, не таит зла на покойника. Напротив, он уважает его за сумасшедшую, заранее обреченную на провал попытку спасти и сохранить то, что создали они все сообща. На свою беду, Пердикка оказался даже глупее, чем думали о нем при жизни Царя Царей. Он, занявший высший пост по воле Божественного, не сумел сообразить, что со смертью Александра кончилось все! Ибо созданное Богом лишь божеству под силу и сохранить, а второго Божественного нет и не будет…

Ему было нужно все или ничего, и самое интересное – что не для себя. Это невозможно понять умом простого человека, но, как бы то ни было, это заслуживает уважения. Не зря же в конце концов единственным, кто остался рядом с Пердиккой до конца и после, был кардианец Эвмен, человек не от мира сего, так и не изменивший Верховному Правителю, хотя тот, используя, презирал его до глубины души, как и подобает высокородному македонцу презирать какого-то там гречишку…

Чудовищная судьба выпала шестому перстню: успокоиться навеки в вонючем нутре нильского крокодила…

Бессознательно Птолемей повертел змейку, и она, удивительное дело, потеплела, словно откликнулась, узнав старого хозяина. Последняя живая из шести. И единственная, познавшая тепло чужой руки…

Но больше уже не было времени на воспоминания.

– Хайре, Лаг! – натужно и неуверенно сказал Селевк, возвышаясь на пороге, и цепочка печальных воспоминаний бесшумно распалась.

С первого же взгляда все стало ясно.

Жизнерадостный здоровяк, красавец, попросту не умевший унывать, боец, каких мало, в сорок лет похожий на юношу, сейчас сатрап Вавилонии походил на призрачную тень самого себя. И пахло от него, хотя и успевшего умыться перед аудиенцией, кислым конским потом и прогорклым людским, дымом дорожных костров и случайных харчевен, сладковатой верблюжьей слюной и глинистой пылью, и еще чем-то гадким, не сразу узнаваемым… Хотя спустя мгновение-другое Птолемей сообразил, что это за дух, горький аромат бессильной ненависти и не желающего уходить ужаса.

Он узнал этот запах! Так пахло в его опочивальне много лет назад, когда войско Пердикки подошло к нильскому берегу и саперы Верховного Правителя принялись наводить переправу, а его собственные гоплиты, спешно призванные под знамена, зашептались у костров о том, что Птолемей, спору нет, стратег толковый и начальник щедрый, да только не дело все же поднимать мечи на человека, которому Божественный, умирая, доверил свою печать и своего сына…

Ни за что на свете не хотел Сотер вновь ощутить этот сладковатый, удушливый запашок и, принюхавшись, сообразить, что пахнет от себя самого.

Но этого и не будет.

Потому что давно нет Пердикки, и никто уже не накинет на плечи мантию Верховного Правителя…

– Хайре! – повторил Селевк, не решаясь перешагнуть порог и войти в кабинет.

Никогда еще не было у него таких глаз, сухих, воспаленных – и жалких.

Никогда.

И означать это могло лишь одно.

– Он? – спросил Птолемей.

– Он! – кивнул Селевк, по-прежнему неловко топчась у порога.

– Ну что же ты, дорогой друг? – ласково смягчив голос, удивился наместник Египта. – Проходи. Присаживайся. И рассказывай…

Из глотки Селевка вырвался стон, похожий на сдавленное рыдание. Этот дружеский взгляд и этот приглушенный, несколько вялый жест крепкой короткопалой руки означали многое. Они говорили без лишних слов: не бойся ничего! Ты – в безопасности. Ты здесь гость, неожиданный, но дорогой и желанный. Тебя готовы выслушать, и посочувствовать, и дать совет, и, возможно тебе помогут…

Помогут ли? Полно тешить себя надеждами! Проигравший не нужен никому! А твердое решение Лага не вмешиваться в распри бывших соратников известно всем. Лагу нужен только Египет, и ничего более! А взять Египет не под силу никому. Только Божественный сумел преодолеть великий Нил, похожий больше на море, и сокрушить с первого же удара тяжелые, из гранитных глыб сложенные стены пограничного Пелузия. Но на то он и был Богом, тем более что персидский гарнизон не очень-то горел жаждой сражаться.

Но уже Пердикка сломал о Пелузий зубы и поперхнулся мутной нильской водой…

Пока Птолемея не затронули впрямую, он не выйдет за пределы Египта. Но разве ему, Селевку, нужно что-то сверх Вавилона, законно положенного по решению съезда в Трипарадисе?..

Он честно заработал свою сатрапию. Если бы не он, начальник охраны Верховного Правителя, согласившийся с доводами, изложенными в письме Птолемея, Пердикка был бы живехонек и по сей день, и где бы тогда, интересно знать, были бы все эти выскочки, бросившие в беде Селевка?!

За что?!

Разве он нарушил хоть один договор?! Разве виновен в чем-то перед равными ему?! Все, чего он хотел, это не платить, невесть ради чего, дань кривому старому мерзавцу! Так отчего же сейчас именно он, Селевк, потеряв все, вынужден просителем стоять на чужом пороге?..

Приготовленные заранее слова, казавшиеся отчеканенными, четко-убедительными, ломались с неслышным треском, никак не желали идти на ум.

– Одноглазый… Он… Он… – бессвязно хрипел Селевк, мешком обвиснув в кресле, и сухая, почти черная корочка на обветренных губах рвалась, источая капельки полупрозрачной сукровицы. – Моя сатрапия… Без всяких… ворота… почему?.. Мы с Антиохом спаслись с трудом…

Понемногу успокаиваясь в благожелательном уюте, отогревая выстуженную душу пенистым кипрским и участливыми взглядами наместника Египта, гость, еще недавно бывший сатрапом Вавилонии, обретал речь.

– Мы заключили договор о дружбе. Я пошел на уступки, кривой пес вроде бы тоже. Я ждал Деметрия в гости, как дорогого друга, а они подступили внезапно. Я едва успел уйти, понимаешь?! Как вор! Из собственного дома! А войска далеко, в Верхних сатрапиях; Сандракотт опять перешел Инд…

Селевк неумело, совсем по-женски всплеснул руками и жалобно всхлипнул.

– Ладно я! Но при чем тут мой сын? Зевс-Вседержитель, как он мог назначить награду за голову Антиоха?!

Снова – всхлип. Длинный, воющий.

Удивительно неприятный.

– Погоди, Селевк! Я должен подумать…

Птолемей углубился в себя.

Он умел делать это еще в юности, словно отделяясь призрачным занавесом от всего окружающего. В такие мгновения вокруг могло звенеть оружие, могли греметь пиршественные здравицы или содрогаться земля… Наместника Египта и Аравии не отвлекало ничто, если он сам того не желал. Владеть собою – вот что завещали ему предки! Не богатством или знатностью, а хладнокровием прославился он среди буйных, быстрых на руку и язык македонских вождей. И никогда не желать невозможного. Пусть немногое, но свое и навсегда! Прекрасное правило. В этом бывший Лаг, ныне Сотер, прекрасно понимал и покойного старика Антипатра, вцепившегося в свою Македонию, и его сына. Хотя, говоря по правде, ему, Птолемею, мало было бы жалкой македонской землицы с ее бесцветным небом, тупыми селянами и угрюмыми, варварскими порядками. Ну, каждому свое. Тем более что Антипатру так и не довелось повидать Восток, а Кассандр хоть и побывал в Вавилоне, но в сущности не успел по достоинству оценить чудеса подлинной Азии…

Ему довольно и Египта. Но уж Египет он не отдаст никому. И Аравию тоже. Так было решено давно! Еще в ночь после смерти Божественного. Он не стал никого и ни о чем предупреждать. Не стал рассуждать и спорить. Нет! Он велел этерии седлать коней, и пока они там разбирались, что кому, он был уже во многих стадиях на пути от Вавилона. Он взял Египет, отправив несогласных поплавать вместе с крокодилами, и запер его на замок Пелузия, потому что издавна, только увидев, заболел этой красноватой, осажденной со всех сторон песками землей. Владыкам страны Та-Кемт, Египта, никогда не приходило в голову объявлять себя богами, они были ими – просто по праву обладания ею! Птолемей уразумел это, стоя у подножия пирамид. Неизъяснимая магическая мощь, истекавшая от этих рукотворных гор, ощутимо вливалась в него. Гигантский Сфинкс улыбался загадочной улыбкой познавшего Вечность… И на краткий миг почудилось: некто собакоголовый, и еще один, с головой кривоклювого ястреба, и третий, увенчанный буйволиными рогами, явились в мареве знойного дня и безмолвно сказали: «Ты – наш!» Он обернулся в страхе и трепете, но окружающие ничего не заметили, даже Божественный, который, казалось бы, никак не мог не приметить свойственников…

Было это? Не было?..

Трудно поручиться.

В любом случае, египетский хлеб кормит половину Эллады, и всю Переднюю Азию, и Кирену, и север Африки, от ливийских пустынь до самого Карфагена. Владеющий египетским хлебом и папирусом может диктовать свою волю очень многим, особенно если он умен, осторожен и не мечтает о невозможном. Именно таков он, Птолемей Лаг, Сотер, и те, явившиеся в зное, похожие и не похожие на людей, недаром избрали из многих не кого иного, а его! Он станет Богом. Это несомненно! Но не теперь, не при жизни, а после, потом, когда уйдет… Он уже беседовал с мудрыми египетскими жрецами, и бритоголовые старцы, выслушав, подтвердили: это непреложно! И отвели его на встречу с предшественниками, правившими землей Та-Кемт много веков назад…

Но об этом велено забыть.

Он пока еще не равен тем, с кем говорил. Он еще не Великий Дом. Он пока что просто наместник Египта и Аравии. Сатрап и стратег. Всего-навсего сатрап и стратег…

– Но ты поможешь мне, Лаг?

Ощупывая раскрасневшееся от вина и возбуждения лицо Селевка непроницаемым взглядом бесстрастных серых глаз, Птолемей отхлебнул немного ягодного сока.

Конечно, Селевку следует помочь.

И вовсе не потому, что он, Птолемей, сын Лага Старого, обязан ему жизнью.

Да, Селевк успел отвести вражескую секиру в том бою, где сам Лаг уберег от смерти Божественного, за что и был прозван Сотером. Селевк стоял стеной, не подпуская к двум раненым вопящую орду туземцев, и после битвы будущий наместник Египта, тяжело дыша и морщась от боли, надел на мизинец молодому, мало кому известному тогда богатырю этот серебряный перстень, залог отроческой дружбы с Царем Царей. Это был смелый поступок! Почти безрассудный! Но в тот миг он действовал по наитию свыше, и Божественный, позже узнав об этом, как ни странно, не разгневался! Напротив, он вызвал Эвмена и велел архиграмматику внести гетайра Селевка, который спас Спасителя, в списки людей, допущенных на попойки в узком кругу…

Это было. Но прошедшее прошло, и Птолемей вовсе не склонен излишне увлекаться лирическими воспоминаниями. Политику делают не поэты! Умный Лаг исходит из другого.

Обстановка, к сожалению, тревожна.

Разгромив Эвмена, Одноглазый вконец обнаглел. Он присвоил себе главную казну державы. Он ввел гарнизоны в десятки городов, принадлежащих по Трипарадисскому договору Лисимаху. Он вынудил Кассандра выдать ему сестру Божественного и женил своего сына Деметрия на этой горной дикарке, молосской родственнице покойного Царя Царей.

А теперь еще он отнял Вавилон у Селевка.

Тот самый Вавилон, который был отдан в управление бывшему начальнику стражи Верховного Правителя за неоценимое содействие в деле обуздания опасного для всех Пердикки.

И означать все это, если не закрывать глаза на очевидное, может только одно: старик принял решение натянуть на свою седую, но буйную голову царский венец. Птолемей, в общем и целом, совсем не против. Пусть себе коронуется, если так уж засвербело. Скажем, базилевсом всея Азии. Разве плохо? Тогда и египетскому наместнику станет позволительно наконец-то увенчать себя двойной короной Верхнего и Нижнего Царств и в божественном сиянии древнего титула персов, фараона, как говорят в Элладе, принести благодарственные жертвы вечно умирающему и вечно воскресающему Осирису…

В этом случае, пожалуй, можно было бы поступиться интересами Селевка. Пусть неудачник плачет. Конечно, не выдавать его, нет. Жизнь – за жизнь. Но… Попридержать в гостях, позволив развлекаться и буянить, Антигону же гарантировав, что верзила закаялся вмешиваться в политику.

Но Одноглазый желает куда большего! Иначе для чего ему запонадобилась эта молосская невестка?! А ведь доносят верные люди, что старик в последнее время все чаще поговаривает и о собственной женитьбе – на Клеопатре, сестре Божественного и матери придурка Неоптолема, которого Кассандр и не без пользы для себя устроил в Молоссии. И все это, вместе взятое, означает, что Одноглазый решился попробовать восстановить державу. Сделать то, чего не вышло ни у Пердикки, ни у Эвмена.

Но Пердикка, прямой и незатейливый, как древко сариссы, пытался достичь недосягаемого во имя никому не нужного «законного наследника», а мудрый глупец Эвмен и вовсе гнал людей на копья ради никому не понятной отвлеченной идеи, и потому ни тот, ни другой не могли преуспеть. Антигон же старается ради себя самого, неповторимого и единственного, и своего потомства. Разумная, всем понятная цель. И ему, безусловно, помогут многие, ибо он в отличие от «законных» силен, осмотрителен и, когда нужно, более чем щедр.

А нужно ему все без исключения.

Финикийский флот и ливанские корабельные кедры, персидское серебро и индийское золото, парфянские и аравийские кони, мидийские караванные тропы, согдийские лалы, греческие грамотеи, тучные пастбища Малой Азии, фракийская медь, арменийское олово, послушные новобранцы из Македонии и Молоссии, тучные пахотные земли Двуречья.

И, разумеется, египетский хлеб.

Хлеб и папирус.

А это уже означает войну. Большую войну, в которой Птолемею волей-неволей придется принять участие. Собственно говоря, вытянуть ее на собственных плечах, поскольку Селевк ныне бессилен и гоним, Кассандр слишком далек от азиатских проблем и, сверх того, безнадежно увяз в попытках вразумить бунтующую Элладу, а Лисимах Фракийский, ожидая своей очереди и соразмерив силы, едва ли не ползает перед посланцами Одноглазого на брюхе, выгадывая еще годик, еще два своей, ставшей почти призрачной, власти…

Ну что ж, война так война.

Не привыкать.

Доселе с наместником Египта и Аравии боялись связываться, считая, что молчаливый и осмотрительный Сотер способен больно ответить обидчику. Желавших проверить, так ли это на самом деле, не находилось…

Придется, видимо, показать Антигону, что Птолемея не зря прозвали в юности Лагом! Заяц не любит нападать, но в безвыходности он страшен! Конечно, наместник Азии не учитывает этого. Он человек иного времени, он из отцов, и Птолемей для него – невежественный юнец, каким, впрочем, он втайне полагал и самого Божественного. Равные для него – Парменион, Антипатр, старый Филипп. Что ж, пора Одноглазому повидаться с друзьями!

– Конечно же, я помогу тебе, Селевк. Ведь ты не забыл: я обязан тебе жизнью, – негромко, взвешенно произносит Птолемей, дружески улыбаясь, и измученное, по-стариковски осунувшееся лицо сорокалетнего богатыря мгновенно оживает, на глазах становясь радостным, привлекательным и трогательно юным.

– Я дам тебе тысячу всадников и две тысячи… нет, три легкой пехоты. Это, конечно, немного. Но еще ты получишь золото. Тебе придется нелегко. Но ты должен добраться до Месопотамии и убедить тех, кто в тебя верит, примкнуть к тебе. Сомневающимся сообщишь, что Птолемей не останется в стороне. Упрямым намекни, что в Египте нынче неурожай и я буду весьма разборчив в выборе покупателей на свое зерно. А как развернуть малую войну, думаю, учить тебя не нужно. Лично я использовал бы скифскую тактику…

Взирая на египетского наместника снизу вверх, словно на изваяние благого божества, Селевк истово кивает. Он в восторге. Да что там, он очарован! До такой степени, что уже нет слов, способных достойно выразить всю меру переполняющей душу благодарности.

– Время, вот что нам нужно. Время и союзники! Набор в войско я объявлю завтра же. Но реально армия будет у меня месяца через три, не раньше. Еще столько же, если не больше, уйдет на подготовку. Значит, твоя задача – выстоять полгода. Никак не меньше. Сможешь?

– Смогу! – выдохнул Селевк.

Большие выразительные глаза его увлажнились, словно в молитвенном экстазе.

– Прекрасно! Если ты и впрямь продержишься, Одноглазому придется понюхать, что такое война на два фронта. Или даже на три. Невеселое это занятие, скажу тебе прямо, дружище Селевк…

Птолемей любовно огладил выхоленную, умащенную аравийскими благовониями бородку.

– Поскольку очень может статься, что в стороне не останется и Лисимах. Есть на этот счет кое-какие наметки. Так-то вот. А теперь – иди. Отдыхай. Завтра ты нужен мне свежим…

Проводив гостя, как равный – равного, Лаг некоторое время постоял у дверей, с улыбкой вслушиваясь в гулкий, уверенный перестук удаляющихся шагов, недавно еще таких робких, нерешительных.

Посерьезнел. Нахмурившись, задернул поплотнее преддверную занавесу.

Запахнув халат, вернулся к распахнутому окну. В пунцовом великолепии красок умирающего заката медленно уплывали в густую темень смоленых небес гигантские, расплывчатые, не всякому видимые тени.

– Правильно ли мое решение? – чуть шевельнулись пухлые губы.

Никакого ответа.

– Будет ли мне удача?

Вновь – тишина.

И никаких знамений.

Нет, не так. Это не Эллада. И не Македония. Как там, бишь, учили бритоголовые мудрецы из храма Пта, что на окраине Города Мертвых?

Сложив руки ладонь к ладони, Птолемей Лаг, именуемый также и Сотером, еще не греческий базилевс, но уже, хотя этого пока никто, кроме горсти избранных, не знает, пер'о[177], властелин обоих Царств, Верхнего и Нижнего, касается лба и вопрошает – теперь без презренных, ничего не говорящих слов, но всем существом своим овеществляя силу всемогущей мысли:

«Вы поможете мне?»

На сей раз ответ приходит без промедлений.

«Да, да! – столь же безмолвно откликаются на призыв тени, уходящие вслед за покидающим землю солнечным диском. – Мы поможем тебе, владыка и брат!»

Потом они исчезают, оставив повелителя земли Та-Кемт, властелина Верхнего и Нижнего Египтов в одиночестве на высокой веранде дворца.

Уходят, чтобы вернуться вместе с рассветом, – некто собакоголовый, и еще один, неназываемый, с головой хищноклювого ястреба, и третий, увенчанный рогами…

Келесирия. К северу от Газы. Лето того же года

Молоденький, едва ли перешагнувший порог двадцатилетия гиппарх[178], командир конной разведки, горделиво вскидывал голову, отчего пышный, щегольской не по чину султан из павлиньих перьев на гребне легкого шлема нелепо подергивался. Парнишка отчаянно краснел, крупные оспинки на типичном лице полукровки, странно и в то же время вовсе не противоречиво сочетавшем увесистый персидский нос и отчаянно-светлые македонские глаза, наливались кровью, и юнец покорно страдал, отхмыкиваясь от шумной толпы подступавших с поздравлениями и неизбежными фляжками вина соратников.

Неспособность так вот, сразу и окончательно, осознать и оценить свалившееся на него счастье делала в этот миг из удачливого всадника туповатого увальня-деревенщину, еще не успевшего познакомиться с непреложными обычаями войны. Возможно, виной тому была и тайная зависть, змеей скрутившаяся в чьем-то недобром сердце и исподтишка кусающая юношески чистую душу везунчика…

А ведь было чем гордиться!

В обычном рейде отряд, подчиненный молокососу, наткнулся на вдвое больший разъезд египтян и, невзирая на собственную малочисленность, с ходу навязал воякам Птолемея схватку. Ценою ничтожных потерь (двоих убитых, одного искалеченного и пятерых легко, почти незаметно раненных) храбрецы-всадники отправили к воронам почти полтора десятка конников египетского наместника, а начальствующего над ними плечистого араба в тугой головной повязке-куфии, ошеломив добрым ударом палицы, взяли живым и в целости привезли в стан, перекинув тушу через седло одного из бестолково метавшихся вокруг места стычки вражеских коней.

Само по себе дело вышло славное, и молодой гиппарх, несомненно, вполне заслужил награду. Однако же эта сшибка, на первый взгляд ничем не примечательная, и победа в ней имели еще и особый, каждому из воинов, даже тупому новобранцу, понятный смысл.

Боги способствовали тому, чтобы первая битва войны была выиграна воинами Деметрия!

С тех пор как первые воины Ойкумены, прикрыв грудь щитом и склонив копья, впервые пошли в атаку, известна эта примета, неизбежно предвещающая победу в главной битве… И немало солдатских сердец, доныне опасливо подрагивавших в такт мерному шагу, расцвели, словно многоцветные клумбы садов Вавилона, и зазвенели, подобно певучим струям экбатанских фонтанов. Суровый хозяин полей сражений Apec или кто иной, как бы он там ни звался, высказал свою волю! Он на стороне этого веселого, безудержно-отважного и безрассудно-щедрого молодого вождя, наследного отпрыска грозного наместника Азии Антигона!

Божьим перстом стал юнец гиппарх, еще нынешним утром никому, кроме десятка подчиненных, не ведомый, и поощрение, получаемое им, соответствовало заслуге. Ему повезло дважды. Будь здесь сам Одноглазый, он, не скупясь, хотя и без лишнего расточительства, ограничился бы чем-нибудь приятным и полезным, но никак не выдающимся вроде тугого кошелька, набитого полновесными, приятно желтыми статерами добротной лидийской чеканки, или, предположим, алого, холодно шелестящего гиматия, из числа тех, что специально для сатрапов привозят раскосые торговцы из загадочной Чжун-го, самой восточной страны в Ойкумене…

Но, на счастье гиппарха-удачника, на сей раз войско вел Деметрий!

Впервые он сам, волею грозного родителя своего, возглавил армию, и не было над ним старшего, способного отменять приказания вождя. Старый Пифон?! Его, некогда пичкавшего златокудрого младенца Деметрия медовыми коврижками, молодой стратег не брал в расчет. Правда, перед самым выступлением Антигон вызвал Пифона в свой громадный, о восьми углах, шатер и долго беседовал с глазу на глаз со старинным другом и наперсником. Отпущенный наконец Пифон, изжелта-седой рубака, обремененный излишком лет, хворями и грузом опыта, долго утирал платком обильный пот и вполголоса бранился словами, заставлявшими пылать уши стоявшего неподалеку ветерана-стражника. Под личную ответственность Пифона посылает Антигон сына в этот поход, могущий оказаться последним и решающим ходом в излишне затянувшейся, вымотавшей силы и вконец истощившей казну войне. «Проиграете, взыщу с обоих, и строго. Одолеете – озолочу. Потеряешь Деметрия, сниму голову! Ты меня знаешь! – сказал напоследок Одноглазый. Затем, подмигнув, добавил: – Ну, друг, удачи!» – и тепло, от души обнял Пифона…

Пятый десяток лет зная наместника Азии, пройдя – сперва рядом с ним, а после под его стягами – не одну боевую дорогу, старый воитель заранее прощался с украшением шеи, утешая себя тем, что как оно там ни сложись, а пожито все-таки немало. Деметрий, конечно, ничуть не плох, напротив, очень хорош, но можно ли посылать неопытного юношу в такой поход, да еще против самого Птолемея?!

Антигону ли не знать: Деметрий добр, разумен, лих, когда нужно, но умение просчитывать наперед никак не относится к числу его дарований! Он в этом не виноват. Такое приходит лишь с годами. Только сводив в атаку-другую сотню, можно надеяться, что с толком распорядишься и тысячей. Не побыв тысячником, вряд ли добьешься успеха в чине стратега. Это альфа и бета военного ремесла, и неужели же светлый разум Одноглазого потускнел?!

С другой стороны, Пифон не мог не признать: в решении Антигона, на первый взгляд противоречащем элементарной логике, есть безусловный смысл. Идти против египетского наместника сам старик не мог. Селевк, которого никто уже не принимал всерьез, возник неведомо откуда с небольшой, но отлично снаряженной армией, змеей прополз в отнятую у него Месопотамию, на диво быстро оброс подкреплениями, накопил силы, сговорился с прищученными было Одноглазым шейхами кочевых племен Элама и, что хуже всего, восстановил утраченные было связи с жирными котами из меняльных контор Вавилона. Золото ростовщиков сделало бешеного Селевка неуловимым, а показательная казнь десятка особо зарвавшихся торгашей на базарной площади Баб-Или не напугала, а лишь озлобила тех, кому повезло не попасться на горячем…

Хитрую, гнусную, безошибочно-надежную «скифскую» войну повел Селевк, нападая из засад на мелкие отряды и умело обходя крупные, ловко избегая погонь и устраивая западни. Он перерезал удобные дороги, останавливал караваны; он травил колодцы и рассыпал на пастбищах мерзкие шипастые штуковины, безнадежно калечащие лошадей…

А тем временем на юге зашевелился дотоле молчавший Птолемей. И что оставалось делать Одноглазому? Идти против египтянина, оставив в глубоком тылу летучие отряды Селевка? Развернуть всю неповоротливую громаду войск против неуловимого сатрапа Вавилонии, подставив беззащитную спину под удар регулярных, свежих, обученных и готовых отрабатывать немалое жалованье войск Птолемея?!

Нет ничего хуже войны на два фронта! Так сказано в знаменитой «Стратегии» Демодока Беотийского, настольного пособия трех поколений воителей, но и без всякого Демодока, опираясь на собственный опыт, Пифон готов поклясться, что это действительно так!

И потому решение Одноглазого – все, от незаметнейшего десятника до седокудрого таксиарха Пифона, признали это – оказалось, как всегда, наилучшим из возможных! С отборными сотнями легкой конницы, прихватив более половины легких пехотинцев-пельтастов[179], Антигон двинулся на Селевка, разбросав отряды, ведомые вдесятеро против общепринятого оплаченными проводниками, по жарким степям на манер невода. Сложнейший маневр, равно опасный и для жертвы, и для охотника. Мало кто рискует использовать облаву против врага, ведущего малую войну! Облава, как правило, хороша для добивания уже разбитого и утратившего веру в себя неприятеля. Но Одноглазый – один из немногих, знающих толк в таких стратегемах! Ведь именно он и придумал некогда «невод», и во исполнение воли Божественного Царя Царей гнал, и преследовал, и уничтожал по частям, и добил в конце концов неутомимого и непримиримого согдийца Спитамена, лучшего из всех мастеров «скифской» тактики. Возможно, Селевк и продержится сколько-то времени… Ну и что?! После разгрома египетских войск ему останется только сдаваться, пав на колени и накинув на шею надменности петлю смирения, как любят выражаться персы, любимые и высоко ценимые Одноглазым…

Что же касается наместника Египта и Аравии…

Пифон лично знаком с Лагом, пивал с ним и согласен ставить свой парадный шлем с забралом, украшенным рубинами, против кудлатой дахской шапки-тюлпека, что ничего особенного хваленый Птолемей Сотер собой не представляет. Да, опытен, да, неглуп, да, способен обвести вокруг пальца кого-нибудь вроде Деметрия – но разве зря приставил Одноглазый Дэв к сыну старого и умного Пифона?! И даром ли послал на юг отборные силы, не пожалев ради окончательной победы даже фаланги македонских ветеранов и четыре десятка слонов, которых, кстати, нет у Птолемея?..

Так рассуждал Пифон, и погребальный костер перестал мерещиться ему. А спустя несколько дней, уже в пути, присмотревшись как следует к новому Деметрию, Деметрию-вождю, знающий жизнь старец успокоился вполне.

Молодой полководец не докучал ему вопросами, однако и не брезговал выслушать совет, более того, выслушав, как правило, принимал к сведению. А воины, и до того откровенно боготворившие Антигонова сына, спустя декаду похода уже просто выли от восторга при виде его, снисходительного, способного на дружеское участие и соленую шутку вне зависимости от того, кто подошел с просьбой. И когда Деметрий, весь в белом, сверкая золотом локонов и доспехов, пролетал мимо четко марширующих колонн, вслед ему неизменно неслось восхищенно-преданное улюлюканье, а сын Антигона, большой, чуть полноватый для своих двадцати пяти, хохотал в ответ, приветствуя шагающих в строю, называя многих по именам и швыряя на скаку полной горстью – просто так, ни за что! – серебряные драхмы…

Антигон, скорее всего, поморщился бы при виде подобной необоснованной расточительности. А может быть, и нет. Во всяком случае, Пифон, подумав, одобрил. В самом деле, стоит ли жалеть жалкие пригоршни серебра, если впереди – прославленные златохранилища сказочного Египта?..

Но нынче, однако, Деметрий превзошел самого себя.

У ног млеющего от восторга гиппарха-полукровки высится приличная горка увесистых, глухо подзвякнувших при падении кисетов. Рядом с ним конюх-парфянин держит под уздцы жеребца, шелкогривого нисейского красавца из тех, что скачут «птичьей» иноходью, словно бы не касаясь земли. Цена такому – городок, не бедный и не богатый, из средненьких. На дрожащие от уже не сдерживаемых счастливых рыданий плечи счастливчика только что, надменно прошуршав, лег алый шелковый плащ с вытканным золотой нитью фиином, знаком Антигона, свидетельствующим, что отныне юнец расстается с обузливой службой в легкой коннице и зачисляется в этерию, становясь гетайром Деметрия, лицом близким и доверенным, личным дружинником: из тех немногих, что при случае становятся хилиархами[180] и наместниками сатрапий…

Юноша плачет, уже не стыдясь, забыв даже поклониться стратегу.

Деметрий же, крепко хлопнув осчастливленного по плечу, разворачивается к пленному арабу и начинает допрос. Он не грозит пытками. Не повышает голоса. Он приветлив и доброжелателен…

И араб отвечает взаимностью. Такой уж народ сыны пустыни! Они способны из гордости петь, терпя боль от прикосновения раскаленного железа, но ни один всадник барханов не ответит злом на добро. Что же до присяги, то араб честно служил нанимателю до тех пор, пока не был сбит с коня. Оба павших врага нашли смерть от его руки, но плен прекращает действие договора о найме.

Араб готов честно и подробно отвечать приветливому шейху неприятелей.

Увы, он не знает трудного языка юнанов. И чеканный арамейский говор, распространенный по всей Сирии, ему тоже незнаком. Плавная речь персов тоже заставляет его лишь огорченно развести руками.

Срочно вызванный из авангарда араб-проводник, задав несколько вопросов, бессильно качает головой. Да не сгустится туча гнева великого и благостного вождя над его головой, но верный и преданный слуга Одноокого Эва принадлежит к кайси, арабам севера, а этот человек, судя по всему, кельби, дикий араб юга. Ничего общего, кроме отдаленных пращуров, нет у кайси и кельби, и не в силах он, смиренный воин и раб славного шейха Даматара ибн Антагу, перевести в понятную людям речь то, что готов поведать пленный…

Деметрий гневно и беспомощно оглядывается по сторонам. Щеки его пунцовы, а губы белы.

– Позовите Зопира!

Этериарх Деметрия является на зов быстрее ветра; он уже не таков, каким был несколько лет назад. Не простой воин, даже не приближенный телохранитель-соматофилак, нет! Шутка ли – начальник над гетайрами! Алый, сплошь прошитый золотом гиматий вьется над конским крупом, не укрывая от почтительных глаз ни усыпанного драгоценными камнями панциря, ни тяжелой бляхи на груди, позволяющей входить к стратегу при надобности в любое время дня и ночи, не тратя времени на предварительное уведомление.

Антигон Одноглазый и сын его, как никто иной, умеют увидеть и оценить искреннюю верность. Если же она подкреплена смекалкой, расторопностью и воинской отвагой, путь таких людей выстлан пушистыми коврами при дворе наместника Азии.

Как и подобает уроженцу Персиды, вышедшему в люди и достигшему высот, Зопир, некогда поджарый, ныне дороден и выхолено-вальяжен. Выпуклые фиолетовые очи глядят на мир тяжело и неподвижно, словно бы свысока. Ему есть чем тешить душу перед завистниками! Давно уже забыла о нужде многочисленная семья, получившая в дар от Антигона большое селение с обширным укрепленным дасткартом, тремя сотнями трудолюбивых общинников и нескудеющими арыками! Имя Зопира Перози на слуху у Одноокого Дэва, а когда придет неизбежный срок Деметрию сделаться полновластным хозяином отцовского наследства, Зопир, несомненно, взойдет еще выше в гору почета, опираясь на посох усердия и подтягиваясь на аркане прилежания…

Закон Арьян-Ваэджа, страны персов, гласит: получая, отдавай вдвойне.

Хороший, правильный закон. И этериарх Зопир свято следует заветам предков. Отец, славный Пероз Варахрани, и дед, воспетый гусанами Варахран Ануширвани, и досточтимый прадед Ануширван, пребывающие ныне в солнечном царстве светоносного Акурамазды-Ормузда, азаты гвардии «бессмертных», верой и правдой служившие могучим шахиншахам из дома Ахемена, могут быть довольны потомством! Нет на свете никого, кто был бы преданнее обоим вождям, старому и молодому, чем Зопир Перози!..

– Зопир! – В голосе Деметрия мелькнули неприсущие ему неприятно-визгливые струнки. – Ты ведь, кажется, водил караваны на юг?

Да, это верно. Водил. Забыв о чести азата, продавался купчишкам ради прокормления семьи, оставшейся без отца после битвы у Гавгамел. И язык арабов кельби знаком Зопиру. Правда, совсем немного, но для нынешнего случая, надо полагать, знаний хватит с лихвой…

Мгновение-другое перс стоял, морща лоб.

Затем удовлетворенно щелкнул языком.

– Ки фак, рафик?

– Ахлян ва-сахлян, хабиби! – посветлев лицом, встрепенулся пленник.

Спустя недолгое время все, известное арабу, становится достоянием Деметрия.

Зопир дотошен. Он въедливо переспрашивает по нескольку раз, уточняет, вновь спрашивает и лишь потом излагает услышанное по-гречески. Речь эллинов в совершенстве изучена персом, и говорит он почти без акцента. Очень редко, не сумев подобрать слово, он обращается к сыну Антигона, и молодой стратег переводит фразу на греческий специально для Пифона.

К сожалению, не так уж много знает араб.

Но и немало.

Птолемей (пленник зовет его «малик Паталаму») расположился в двух часах быстрого пути отсюда, чуть севернее Газы, и не собирается идти дальше. Он ждет. С ним много пехоты, тяжелой, из светлокожих, поселившихся в аль-Мисре (так пленник называет Египет) недавно, и легкой, из египетских пахарей фелля, но эти совсем плохо вооружены. Сколько пехоты точно? Нет, Рафи Бен-Уль-Аммаа не может уточнить. Он, благодарение Рахмону, всадник, он презирает пехоту, даже тяжелую. Конница? О! Рафи Бен-Уль-Аммаа радостно тараторит, и Зопиру приходится вежливым жестом остужать его пыл. Конницы четыре раза по десять сотен, не больше и не меньше, и это хорошая конница, самая лучшая, ибо малик Паталаму не поскупился нанять ее у отважных людей кельби! Еще конница? Есть. Но мало. Сотни две-три. Все – в медных рубахах-галябиях, как у почтенного господина пленителя, только не таких богатых. Плохие всадники. Они не из числа неукротимых в битве людей кельби…

– Этерия? Всего триста гетайров? – изумленный Деметрий обернулся к Пифону, и старик, щурясь на солнце, благодушно кивнул.

Ох и не густо же ударной силы у Лага!

Что же поведает почтенный Рафи?

Косматая ладонь пленника лезет в дремучие заросли бороды. Да, пешие люди малика Паталаму, те, которые в твердых галябиях, бодры и сытно накормлены, у них хорошее оружие, какого нет даже у более достойных такого оружия людей кельби, и они не боятся боя. И фелля аль-мисри, которые вооружены плохо, тоже не боятся, потому что малик Паталаму надел на голову двойной венец страны аль-Миср, а для каждого фелля аль-мисри, египтянина – большая честь и великий почет умереть по приказу царя (последнее слово араб опять произносит на свой лад, с напевным урчанием «ар фар'рао»)…

– Вот как? – глаза Деметрия округляются. – Птолемей решил стать царем?

Нет, украшенный молодостью и преисполненный достоинств шейх изволит ошибаться, с видом знатока возражает Рафи Бен-Уль-Аммаа. Пер'о страны Та-Кемт, малик ар-аль-мисри – не царь; он – бог; каждый, надевший двойную корону и не наказанный звероголовыми божествами аль-Мисра, становится одним из них. Таков обычай; на редкость глупый обычай, если почтенного пленителя интересует мнение неученого, но мудрого человека из повсюду известного благоразумием племени кельби…

– О! – торжественно восклицает араб, прервавшись на полуслове.

Он вспомнил и еще. Это мелочь, но, быть может, и она плеснет ложку масла в костер любознательности многоуважаемого шейха, почтившего равным разговором Рафи Бен-Уль-Аммаа. Пусть станет ведомо молодому шейху, что вместе с маликом Паталаму к стенам Газы прибыл и его сын, юный Паталаму, прозванный остроязыкими в насмешках людьми кельби Ас-Саика – за горячность и вспыльчивость нрава.

– Ас-Саика?

– Керавн, – торопится с переводом Зопир. – Гроза!

Деметрий ухмыляется не без злорадства.

Это не секрет. Всему Востоку известно, а кто не знает, пусть пойдет на ближайший базар и услышит: Птолемею не повезло с потомством. Первородный сын его с детства страдает припадками буйного бешенства. Раньше, ребенком, крушил вазы и рвал головы котятам, а ныне, по слухам, таким же образом развлекается с молоденькими рабынями, имевшими несчастье не проявить рвения в плотских утехах. Если верить донесениям лазутчиков, Птолемей принимает родного сына не иначе как в присутствии трех телохранителей…

М-да. Бедного Лага можно пожалеть.

Кстати, злые языки утверждают, что Керавн имеет к Лагу такое же отношение, как и он, Деметрий. Поговаривают, что Божественный однажды по пьяному делу удостоил своего высочайшего внимания супругу Сотера и немного не подрассчитал. Так это или нет, известно разве что богам влажных постелей, но характером мальчонка пошел явно не в своего официального родителя. Впрочем, внешностью, как говорят, тоже…

Н-да. Жизнь, жизнь…

Любопытно, для чего наместник Египта прихватил парнишку с собой? Неужели у гаденыша уже есть сторонники в Мемфисе? Вряд ли. Скорее можно ждать, что в бою кто-то из лучников этерии египтянина попадет немного не туда, куда целился. Если так и случится, то следует признать: Птолемей не глупее, чем о нем судачат…

– Паталаму ибн Паталаму Ас-Саика – маджнун, – выкаркнув последнюю фразу, араб глубоко, с присвистом вздохнул, низко поклонился и замер.

– Птолемей Керавн… э-э-э… дэвони, – с заминкой перевел Зопир.

Пифон огорченно развел руками.

– Псюхэпат, – ухмыльнулся, поясняя старцу, Деметрий. – Безумец! – И милостиво кивнул арабу: – Скажи ему так, Зопир! Если хочет, пусть присоединяется к нам. Если не хочет, пусть идет, куда считает нужным. А это ему на память!

Поймав тугой кошелек, араб кричит нечто гортанное, подкрепляя слова размашистыми жестами.

– Он говорит, – поспевает с переводом Зопир, – что с великим удовольствием пошел бы за щедрым и благородным господином, чьей могучей воле подчинились даже серокожие иблисы о двух хвостах, из которых один на должном месте, а другой – там, где не положено! Но люди кельби для этой войны продали свои руки Птолемею. И ему не пристало отделяться от соплеменников. Он просит повелителя иблисов в следующий раз, нанимая войско, не забывать о храбрых и преданных людях кельби. А сейчас он хотел бы вернуться к своим…

– Пусть идет, – теряя всякий интерес к арабу, дозволил Деметрий. – Скажи ему, что я запомню его просьбу. И еще скажи, что я желаю его собратьям держаться подальше от клыков моих иблисов!

Кто-то из гетайров, зажав рот, подавил смешок.

Другой не сумел.

Третий, четвертый, пятый прыснули уже откровенно.

И воины захохотали.

Все. От души. Весело.

Глаза араба вспыхнули. Сдержавшись, он вновь проклекотал нечто, сопроводив слова учтивым поклоном.

– Он говорит, – фиолетовые очи Зопира становятся почти живыми, – что желает твоим иблисам держаться подальше от людей кельби…

Деметрий, смеясь, понукает коня. Ухмыляясь в бороду, следует за ним Пифон. И Зопир, распорядившись насчет пленника, пускается вдогонку.

Есть что обсудить.

Итак. У наместника Египта и Аравии под знаменами четыре тысячи легкой конницы. Причем не лучники. Можно не считать. Подумать только, люди кельби, экий страх ночной! Дальше. Три сотни гетайров. Это уже серьезно. Но этого мало против четырех тысяч панцирной этерии Деметрия. Пехота? Сколько это: «очень много»? Для жителя пустыни, ведущего счет на сотни, и пять тысяч – множество. Ну, пять, конечно, не пять… Пятнадцать тысяч? Семнадцать? Ладно, пусть даже двадцать! Обленившиеся клерухи из военных поселений, лет десять не бравшие в руки оружия, да еще египетские фелля, воевать вообще полтысячи лет как разучившиеся. Двенадцать тысяч фалангитов сомнут весь этот сброд, даже не заметив. И самое главное: слоны. У Птолемея их нет. А у Деметрия есть. И если не имеющий слонов считает возможным тягаться с тем, у кого их больше сорока, то ему же хуже…

Что касается божественности, столь неожиданно осиявшей новоявленного фараона, то против слонов она ему вряд ли поможет! Разве что исхитрится кто-то из тамошних небожителей вывести специально для такого случая сотню-другую летающих крокодилов.

– Мы можем победить! – говорит Пифон. – Если ударим с ходу.

Лет двадцать тому назад он говорил в таких случаях: «Мы победим». И ни разу не ошибался.

Но Деметрий, судя по всему, не рад совету.

– С ходу? На не ожидающих? Много ли славы, старик?

– Славы не много, это точно! – Пифон мелко кивает, вполне соглашаясь с юным стратегом. – Но если мы дадим им построиться, можно ожидать неприятностей. А сейчас они не ожидают нас. Думают, пойдем не раньше вечера. Мы же будем у Газы уже к полудню. Птолемей никогда не поступит так, как не поступил бы Божественный, а тот никогда не атаковал с марша. Вот этим мы и сможем воспользоваться. С ходу развернем боевые порядки. И – вперед. Можно надеяться, до тьмы управимся…

– Нет! – Деметрий ответил тихо, но так, что было ясно: спорить не приходится. – Я не хочу воровать победу. Я возьму ее тепленькой, по всем правилам. Распорядись! Зопир, за мной – марш!

Сопровождаемый тысячами влюбленных взглядов, сын Антигона пронесся в авангард колонны. Покосился на Зопира. Красуясь, подбоченился в седле.

– Ну что, Зопир, победим?

– Победишь ты, мой шах-заде! Мы – лишь слуги твои…

Обменявшись понимающими улыбками, всадники рысят впереди колонны. Лица обоих, и начисто выбритое – Деметрия, и кудлатобородое – Зопира Перози, безмятежны.

Глаза мечтательно полуприкрыты.

Впереди – бой. Каким он будет, решено и указано.

Обо всем, что необходимо, позаботится Пифон.

А молодым пока можно думать о своем.

Зопир, к примеру, вспоминает жену. Любимую свою Зухру. И вторую жену, Гюльпери, любимую не менее. И третью, Зайнаб. В общем, всех семнадцать. Нет, восемнадцать: последнюю, Аспрам, тринадцатилетнюю красавицу, чей лик подобен полной луне, а россыпь родинок на щечке возбуждает пламя в крови, он выкупил и привел в дом в день начала похода и не насладился еще цветником ее таинственной пещеры, а поэтому и не успел полюбить…

О, какие жены у Зопира! Какой гарем! Пусть не так он велик, как у иных, позорно-сластолюбивых, зато нет ни у кого такого цветника! Каждая, какую ни возьми, пэри! Бедра их – вах! – подобны райским холмам, груди – отражение плодов Гюлистан-Ирема, губы – источник наслаждений; томно и зовуще возлежат они на тохтэ, ожидая повелителя…

Ва-а-а-а-а-ааххх!

Зопир сунул в рот большой палец левой, не подчиненной мечу руки и укусил. Крепко. До крови.

И стало легче.

Жену вспоминает и Деметрий.

Законную.

Вообще-то их у него тоже много, всех и не упомнишь. Но Антигон, человек старых понятий, зовет невесткой только одну. Отец удивительный человек. Ну, ладно, сейчас. Но и в молодости у него была всего лишь одна любовь. Деметрий знает это наверняка, он расспрашивал стариков, и те подтвердили, хотя бы тот же Пифон. Нет, конечно, мать есть мать, другой такой не найти, и отцу повезло. И все же: как это так – одна любовь на всю жизнь? Жизнь ведь длинная, а женщин много… Всяких! Пухленьких и статных, белых, смуглых, желтых и черных, молоденьких и поопытнее… И все они так любят Деметрия, что просто жестоко не любить их в ответ!

Оооо-о-о-о…

Деметрий цокает языком, а Зопир понимающе крякает.

Да, женщины – это женщины! Лучше не скажешь!

Совсем иное дело – мальчики. Сын Антигона, чего уж там, попробовал пару раз – так, чисто для интереса, и ему не очень понравилось, хотя, конечно, есть в этом варианте некая своеобразная прелесть, есть…

Но не всегда. Не часто. Не злоупотребляя.

Под настроеньице…

Ну, а жена, Деидамия, рыженькая молосская дикарочка… А что?.. Жена как жена! Мясца, говоря откровенно, можно было бы и побольше нарастить, но мясо с годами прибудет, а так… Есть и в ней, в законной, нечто этакое, притягательное, как не быть! После всех этих гетер, умелых, но занудливых, после случайных встреч с горожаночками приходишь домой… А там?! О-о-о!.. Хриплые стоны, гибкое, изгибающееся куда тебе, любимому, угодно тело, загадочно мерцающие эакидские глаза, серые с синим… К тому же она, если верить отцу, а ему верить можно, хоть и дикарка, а происходит прямехонько от богов! От настоящих, Олимпийских, не самозваных! Ну и прекрасно! Значит, в наследниках будет кровь Олимпийцев, шутка ли!.. И, кстати, молоссочка влюблена в мужа настолько, что даже не собирается учиться ревновать…

Нет, что ни говорите, а следует признать: отец сосватал сыну славную женушку!

Отец вообще всегда прав…

Им хорошо сейчас, македонцу и персу! Они едут навстречу битве, которая решит наконец исход великой войны, и они улыбаются. А далеко позади слышится хлесткий, резкий, повелительный рык Пифона, а впереди, совсем близко – дурацкий городишко, именуемый Газой, и жалкие, считай, уже опрокинутые и разогнанные, уроды Птолемея, и распахнутые настежь, беззащитные границы покорного и раболепного Египта – и Нижнего, и Верхнего…

Пер'о Деметрий, сын Антигона, Великий Дом обоих Царств – неплохо звучит, не так ли?!

– Эй, Зопир! Гиероним будет рвать на лысине последние волосы от досады. Сам виноват! Нашел время хворать! – смеется Деметрий. – Ну что ж, пусть пишет свою историю с наших слов!

– Ормузд а-бозорг, – философичным тоном откликается персиянин.

…Уловив настроение вождя, бодрее шагают фалангиты, и щиты не оттягивают им руки, а длиннющие остролезвийные сариссы[181] задорно топорщатся над головами, делая строй похожим на гигантского ежа. Пехота урчит, ворчит и рокочет, многоголосно перешучивается, беззлобно отругиваясь от подначек гарцующих по флангам всадников.

Кто-то запевает песню, и под лихие куплеты о девушке, ждущей с войны своего возлюбленного, хоть какого-то из семерых, можно без ноги, можно без руки, и без головы тоже сойдет, лишь бы мужская гордость была на месте, этерия горячит скакунов, готовая по первому знаку Деметрия хоть сейчас, с ходу развернуться в гикающую лаву или сомкнуть ряды в смертоносный, вспарывающий шеренги латников клин.

И только слоны не спешат.

Они переставляют тяжкие ноги медленно, валко, словно нехотя. Массивные лобастые головы умных зверей опущены, и не рвется в побелевшее от жары келесирийское небо трубный, зовущий к победе рев. Погонщики-махауты взбадривают серых исполинов крючковатыми остриями анкасов[182], и дэвы битвы, подчиняясь приказу, бредут вперед, покорно и понуро.

Слоны мудрее людей, но, оберегая власть человека над Ойкуменой, боги лишили их искусства связной речи. Так говорят индусы, понимающие в этом толк. Зато, добавляют они, могучим животным подчас дано прозревать грядущее…

Быть может, слоны уже теперь, заранее, знают, чем закончится битва при Газе?

Триполис Ливанский. Ранняя осень того же года

Беспросветно-черный, чудовищно расширенный зрачок, паучьи зависший в центре густой сетки кровяных прожилок, вонзился в самую сердцевину души и рвал ее на части медленно, беспощадно, понемногу выворачивая наизнанку и никак не желая отпускать. Исходя холодным потом, Деметрий, шатающийся и бледный, стоял перед жутким незнакомцем, полудемоном-получеловеком, лишь отдаленно напоминавшим отца, и, не умея оторвать взгляда от безжалостного черно-багрового сверла, молил снисходительных Олимпийцев уже не о милости, но о смерти.

Быстрой и, если можно, не очень мучительной.

Без толку!

Даже и вечноживущие небожители, наверное, поостереглись бы сейчас заглянуть в восьмиугольный, известный всей Азии пурпурный шатер. Да что там изнеженные боги Олимпа! Уродливые демоны азиатских перекрестков, отродья безликой Гекаты, дэвы и ракшасы[183] мглистого сумрака – и те шарахались в стороны, боязливо подвывая, когда мимо них, прильнувших к обочинам, проносился призраком в полуночной мгле, одного за другим загоняя бесценных нисейских скакунов, Антигон Одноглазый; на запад своих владений, к берегам Великой Зелени мчался он, прыгая из седла в седло, и черный траурный плащ плескался в бликах подсвеченного мертвенным лунным сиянием ветра, словно лоскут вырвавшейся в мир подземной тьмы…

Известие о трагедии на подступах к Газе, о разгроме фаланги и наступлении торжествующего Лага на север заставило Антигона прервать осаду неприступных Вавилонских башен – именно в тот день, когда, уже не надеясь на скорую помощь разбитых и почти рассеянных отрядов Селевка, сполна испробовав горький вкус блокадной похлебки, «жирные коты» из меняльных лавок, истинные хозяева великого города, сообщили о готовности вступить в переговоры и обсудить условия вступления «Непобедимого» (сказано в послании было именно так) в заблуждавшийся, но вовремя осознавший и исправивший свою ошибку славный город Вавилон-на-Тигре…

Увы, увы, увы!

Неведомыми путями весть о поражении Деметрия достигла осажденных на несколько часов раньше, нежели пропыленный, мучительно хрипящий вестник беды пал на колени перед наместником Азии. И уже вечером, в ходе обсуждения условий, тон представителей города стал непозволительно резким! Они, вновь задирая мелкокурчавые, нежно пахнущие благовониями бороды, заявили, что ни о какой сдаче речь, собственно, не идет! И что они, члены городского совета, имеют полномочия лишь для ведения предварительных переговоров о возможном мире. Все ими услышанное, подчеркнули вавилоняне, будет незамедлительно и безо всяких искажений доложено почтенным советникам, коллегии жрецов Баб-Или, а также гармосту, представителю Его Высочества Селевка, законного наместника всего Двуречья, в том числе и Вавилонии, а также Верхних сатрапий.

Речь их, впрочем, была цветисто-учтива, а поклоны подчеркнуто почтительны. Но как они смотрели! В иное время посмевший бросить подобный взгляд в сторону Одноглазого сидел бы на высоком, хорошо оструганном колу спустя десяток быстрых вздохов…

Торгаши посчитали, что останутся безнаказанными.

Разговора не состоялось.

А спустя несколько дней Фениксом из пепла воспряли и завертелись, закрутились вокруг Антигоновых полисадиев быстрые всадники в высоких черных тюльпеках, навербованные Селевком в отдаленных песках за джайхан-рекой. И войско, уставшее от войны, обманутое в предвкушении триумфа, деморализованное темными слухами, ползущими с дальнего Запада, перестало быть надежным.

Антигона, когда старик проходил меж шатров, по-прежнему приветствовали радостными криками, но наместник Азии, провоевавший почти пять десятилетий, отчетливо различал в приветственных воплях надсадные нотки, сгустки истеричного надрыва, предвещавшего зарождающийся мятеж.

Отведя душу многочасовой казарменной бранью, которую ненавидел и за злоупотребление которой нередко приказывал прилюдно сечь плетьми, Одноглазый предложил наместнику Вавилона и всея Месопотамии перемирие.

Селевк ответил далеко не сразу. Лишь крепко поразмыслив и вволю покапризничав, согласился. Но условия, выставленные им, буде наместник Азии решился бы их принять, напрочь перечеркивали все достигнутое Антигоном за долгие годы бесконечной, всем надоевшей и наконец приблизившейся к завершению войны.

Снять осаду Вавилона безоговорочно требовал Селевк! И гарантией искренности намерений, еще до подписания предварительного договора пропустить в изголодавшийся город обозы с продовольствием, а также возместить звонкой монетой стоимость товаров из перехваченных за время осады караванов. С этим пунктом не приходилось спорить! Устами Селевка диктовали свою волю вавилонские ростовщики, оплатившие набор войск, а умудренный жизнью Антигон хорошо знал, насколько упрямы могут быть льстиво-настойчивые бородачи, гоняющие караваны от Индии до побережья Великой Зелени и опутавшие половину Азии паутиной долговых расписок.

«Согласен», – ответил наместник Азии.

Но сверх того Селевк пожелал, чтобы в качестве жеста доброй воли гарнизоны Одноглазого очистили Ур Халдейский, Урук, Лагаш, Ларсу, Арбелы и еще полтора десятка крепостей, обладание которыми, по сути, и означало контроль над Месопотамией.

Это было перебором.

Науськиваемый «жирными котами» Вавилона, Селевк позволил себе обнаглеть. И Антигон, превзойдя сам себя, сумел-таки показать этому зарвавшемуся юнцу, что победитель здесь все же он, а если досадная неудача Деметрия и вселяет в кое-кого пустые надежды, то не стоит забывать простую истину: отец за сына не отвечает! В течение трех дней, с рассвета до заката, катапульты трудились почти без остановок, с надсадным уханьем и причмокиванием перебрасывая через зубцы высоченных вавилонских стен разбухшие трупы солдат, скончавшихся в полевом лазарете от пянджинской язвы, кровавого поноса и гнилой месопотамской лихорадки.

Мало того. По двадцать необрезанных статеров награды объявил Одноглазый за каждую добытую и доставленную живой бешеную собаку, и в упрямый город торгашей один за другим летели, расплескивая в воздухе визгливый лай и сизую пену, комки облезлой, неизлечимо больной и смертельно опасной плоти…

Доныне наместник Азии не позволял себе переступать известные границы дозволенного, справедливо полагая, что желательно все же обладать живым и процветающим Вавилоном, а не нагромождением вымерших глинобитных домов. Теперь его ничто не сдерживало. Как бы ни повернулась судьба, владеть столицей Месопотамии Антигону в ближайшие годы явно не светило. За годы же все, кому предначертано, перемрут, и эпидемия понемногу иссякнет…

Престарелый мудрец рассудил здраво! К исходу третьего дня обстрела нарочные Селевка привезли смягченный вариант предварительного договора.

В полночь, при свете чадящих факелов, на документ легли подписи Антигона и полномочных представителей наместника Вавилонии, членов городского совета месопотамской столицы.

А спустя три часа, еще до рассвета, Одноглазый был уже в пути…

И вот Деметрий стоит перед ним, любимый сын, так больно обманувший отцовские надежды. Он бледен. Он трясется, не смея опустить глаза. Он пытается лепетать, что наступление Лага остановлено! Что несколько египетских отрядов разбиты. Он показывает плохо зажившую рану под правым соском и клянется всем святым, что никогда, никогда, никогда впредь подобного позора не повторится!

Антигон не слышит сына. Просто не способен услышать.

Невыносимо, как никогда раньше, разве что – сразу после той проклятой стрелы, болит висок, и гулкий, всесокрушающий, багрово вопящий пожар полыхает в провале пустой глазницы. Разбуженная гневом, боль утихнет лишь тогда, когда гнев будет утолен. Понимание этого гнездится в самых дальних тайниках разума, и, на счастье сына, Одноглазый не способен осознать причину боли.

Ибо ради избавления от невыносимой муки рука сама собой способна подать знак страже, слепо послушным, нерассуждающим киликийским наемникам… И сколько потом ни грызи локти, сожалея о приказе, отданном в умопомрачении, голову, снятую единожды, не удавалось водрузить обратно даже великому Гиппократу.

Деметрий никогда не был трусом.

Но в эти мгновения он ощущает одно: терпкий, омерзительный запах собственного страха, животный смрад, ползущий из паха и подмышек, обволакивающий, затягивающий, выворачивающий наизнанку! Вонь, беспощадную, как черный, полностью вытеснивший льдисто-стальной обод райка, зрачок Антигона.

Он знал: гнев отца будет ужасен.

Но не думал, что – настолько.

В тусклой пропасти зрачка явственно копошится нечто, никогда не виданное. Нечто липкое, гадливое, отталкивающее и отстраняющее…

Неужели – презрение?

Деметрий пытается упасть на колени. Тщетно. Ноги не подчиняются. Старается заставить себя говорить ясно и отчетливо, как любит туговатый на ухо родитель, но непослушные губы едва шевелятся, и вместо внятных, четких слов признания и раскаяния с уст сползает жалкий, унизительный, полумладенческий лепет…

Все рухнуло. Жизнь исходит дымом.

Боги!

Если бы не матушка!..

Она вторично подарила Деметрию свет.

Не Зопир, вытащивший его из-под копыт гетайров Птолемея и, истекая кровью, отбивавшийся от набегающих египтян до тех пор, пока не подоспела подмога. Не Гиероним, отсидевший полторы дюжины бессонных ночей над его постелью, поивший целебными отварами и прохладной ладонью остужавший лоб метавшегося в кромешном бреду раненого стратега. Нет! Только она сумела совершить невозможное!

Хрупкая немолодая женщина в простом покрывале встала на пути хрипящего призрака, ворвавшегося минувшим вечером в восточные ворота Триполиса. Захрапел, взмыв на дыбы, взмыленный конь, в последний раз взметнувшись на ветру, опал черный, испятнанный потеками липкой грязи траурный плащ, и налитый бешеной кровью глаз Антигона вонзил нелюдской взгляд в скорбное, спокойное, даже и в пятьдесят лет одухотворенно-прекрасное лицо единственной женщины, умевшей если и не смирять, то хотя бы сколько-нибудь охлаждать редкие и оттого еще более страшные приступы нерассуждающей ярости наместника Азии.

Мать есть мать. Она не устрашилась того, от кого бежали, поскуливая, демоны ночи. Она прильнула к широкой груди мужа, царапая нежные щеки о бронзовые бляхи панциря, она гладила мозолистые, хищно скрюченные пальцы, она плакала и шептала нечто, слышное лишь ему одному, и никому больше! О сыне, еще страдающем от тяжкой раны, но более всего – от сознания вины перед отцом! О любимом сыне, храбреце, сумевшем совершить чудо и вынудить победителя-Сотера приостановить марш на север! О единственном сыне, последнем из четверки богатырей и красавцев, которому суждено богами продолжить род и славу Антигона…

Женский голос был тих и нежен. И тусклое око демона немного прояснилось, став почти похожим на человеческое. Наместник не велел позвать провинившегося к ответу тотчас, под горячую руку, как предполагал сделать, приближаясь к Триполису. Он прикрикнул на выдохшийся эскорт и позволил супруге взять коня под уздцы и увлечь себя в крохотный, почти игрушечный домик, по самую крышу утонувший в зелени и похожий на лаковую синскую шкатулку…

Цепь стражников, скрестив копья, окружила место ночлега.

И до самого рассвета не угасало пламя светильников в маленькой угловой комнатке, где, рвано изломанная, металась по тончайшей кисее занавесок громадная тень, то исчезая на миг, то вновь нависая над другой тенью – маленькой, понурой, почти неподвижной.

Наутро стражники вошли в игрушечный домик и спустя некоторое время вынесли оттуда три завернутых в ковры тела. По приказу наместника Азии черный евнух, доверенное лицо госпожи, быстро и немучительно удавил шелковым шнурком молоденьких рабынь, прислуживавших в опочивальне. Среди вечерней суматохи о них не вспомнили и не отослали спать. Они, как должно, просидели под дверью всю ночь, ожидая повелений, и если даже не слышали, то вполне могли услышать то, что слышать не надлежало никому. Лишь одну юную жизнь – глазастую, матово-смуглую ливийку, любимицу свою, вымолила у грозного супруга хозяйка, и девушка, с отрезанным под корень языком, отправилась в горное владение, к месту вечной ссылки, согласно указанию господина, и выгодного замужества, как повелела плачущая госпожа.

И все равно, еще прежде, чем солнечные часы на агоре возвестили наступление полудня, по узеньким кривым улочкам Триполиса, по белоснежному Верхнему городу, по задымленным портовым харчевням и торговым рядам необъятного рынка прополз некий слушок. Иные передавали его с глумливой ухмылкой, многие – пугливо округляя глаза, некоторые – недоуменно пожимая плечами, но все без исключения – сдавленным шепотом, из уст в ухо, многократно перед тем оглядевшись по сторонам и вздрагивая от собственной смелости…

«Ты родила мне идиота!»

Так сказал Антигон, завершая беседу уже под утро, в зыбком трепете рассвета, и вышел, хлопнув на прощание дверью так, что с резной полочки упали и разбились вдребезги бокалы из драгоценного финикийского стекла. Никто не сомневался, что эти слова были сказаны, их передавали как не подлежащие сомнению, хотя никто и не слышал их своими ушами… И они действительно были сказаны, но на бледном лице женщины появился слабый румянец, потому что в грохоте удаляющихся шагов не было уже сухой, жесткой, обрекающей решимости, тлевшей вчерашним вечером в глубине застывшего нечеловеческого ока седогривого всадника, ворвавшегося в триполийские ворота на запаленном, плюющемся пеной вороном иноходце…

– Говори! – неожиданно тихо приказал Антигон.

Он не позволил присесть, и Деметрий торопливо заговорил, стоя, как стоял, навытяжку, словно хорошо обученный новобранец, крепко помнящий хлыст десятника.

– Это было не по правилам, мой повелитель!

Отец разрешил объясниться! Он готов выслушать!

И Деметрий спешит рассказать все, как было. Рассказ его сбивчив, он то и дело теряется, утратив путеводную нить, и возвращается к уже сказанному, пытаясь не упустить ни одной подробности.

Ведь все было просчитано и учтено, и даже старина Пифон, да упокоят боги в Эребе его отважную душу, не нашел изъянов в стратегеме Деметрия. Стена фаланги – в центре, тяжелая конница гетайров на левом фланге и легкая – на правом, почти вплотную к грохочущему в предвкушении созерцания битвы морю. Отец не может не понять?! Девять эскадронов прославленной тарентинской конницы, способной смести с лица земли даже вавилонские стены – по щеке Антигона пробежала едва заметная судорога, и Деметрий запоздало ужаснулся, осознав, что угодил в больное место; не следовало вспоминать о Вавилоне! – а впереди ударного, левого крыла – элефантерия, сорок слонов, сорок сгустков ревущей ярости, опьяненной разъяряющим напитком и рассерженных уколами анкасов.

Что могло устоять против удара этой разумно организованной мощи?!

Ничто!

И если бы не подлая выдумка Лага…

Сколько будет жить Деметрий, этого ему не забыть!

Все быстрее и быстрее, сперва удерживаясь в ровной линии, затем постепенно расходясь веером, трогаются с места слоны. Изогнутые клинки разбрасывают по сторонам мириады мириад солнечных искр. Окольцованные шипастыми боевыми браслетами хоботы извиваются, подобно щупальцам Ехидны, и вслед за слонами, готовые прорваться в разрывы меж серыми холмами и сокрушить, и уничтожить, и смять вражескую конницу, медленно, сперва неторопкой хлынцой, а затем только переходя на рысь, движется лавина тарентинских кентавров, поддержанная этерией. А на правом, второстепенном фланге, под рукоплескания нимф, наблюдающих из морской пены за боем, уже схлестнулась легкая пехота, и кованый прямоугольник фаланги играючи отбрасывает набегающие тагмы[184] египетских гоплитов, раз за разом сбрасывая с сарисс тела несчастных, не успевших вовремя увернуться… И битва уже выиграна! Она завершилась победой, не успев толком и начаться… Но внезапно громовой рев элефантерии сменяется стонущими воплями, похожими скорее на визг гигантских, ужаленных оводом в самое уязвимое место свиней… А вокруг уже кипит другой бой, тот, который не был предусмотрен великолепной стратегемой Деметрия! Напротив, громадноухие великаны беспорядочно мечутся среди людей, топча и разбрасывая неостановимых в разбеге тарентинских всадников! Ряды этерии смешиваются, чтобы не угодить слонам под ноги… И враг в глухом лаконском шлеме вдруг налетает сбоку, и еще один почти сзади…

С того момента не было уже на поле боя вождя и стратега Деметрия! Обычный всадник, один из множества бойцов этерии, он покрыл себя славой в тот день, но не славой полководца! Он дрался, чтобы умереть так, как те, о ком поют аэды, и одному лишь Пифону обязаны остатки армии тем, что сумели все же вырваться из почти замкнувшегося в тылу кольца врагов…

Старик сделал то, что много выше человеческих сил и станет легендой! Останься он в живых, мало чья слава смогла бы сравниться с его славой! Но он пал там, под Газой, сбитый камнем из пращи под ноги взбесившихся слонов, и останки его были опознаны гораздо позже победителями по известному всем македонцам, кому бы они ни служили, сапфировому браслету, подарку Божественного, надетому по килийской моде и странной для македонского ветерана прихоти на левую, неисповедимым чудом уцелевшую в сплошном медно-кровавом месиве лодыжку…

Как донесли лазутчики, Птолемей приказал с честью возложить на костер немногое, оставшееся от Пифона.

В том числе и браслет.

– Это было подло, повелитель! – едва не плачет Деметрий и совсем по-мальчишески вытирает тыльной стороной кисти мокрые ресницы.

Попробуй же увидеть, отец, как видел я! Вот мерно колышущаяся цепь слонов уже приблизилась к подавшейся назад египетской коннице. Еще миг, и они соприкоснутся… И внезапно, совсем нежданно, неприятельские всадники расступаются, выпустив в поле, прямо под ноги слонам юркие, плохо различимые фигурки, и те принимаются муравьино суетиться, прыгать и размахивать руками, ловко уворачиваясь от разъяренных гигантов…

– Доски, отец! Доски! Понимаешь? Доски!.. – кричит Деметрий.

Всего лишь широкие тонкие доски, густо усыпанные зазубренными гвоздями, швыряли на пути элефантерии проворные, зычно вопящие воины в черно-белых клетчатых головных повязках-куфиях… И какой-то миг Деметрию пригрезилось, невзирая на расстояние, что прямо перед ним мелькнуло горбоносое лицо Рафи Бен-Уль-Аммаа с распяленным в безмолвном крике ртом и вытаращенными глазами! Понукаемые махаутами слоны рвались вперед и калечили ноги! Они вопили и топтались на месте, а люди кельби, частью конные, но в большинстве – спешившиеся, осыпали стрелами и камнями башенки на слоновьих спинах, сбивая на землю тщетно пытавшихся прикрыться маленькими круглыми щитами беззащитных погонщиков… И когда махаутов не стало, обезглавленная элефантерия развернулась вспять, тупо, дико, неостановимо бросившись навстречу отборной, уже не способной ни свернуть, ни остановиться тарентинской коннице…

Что было дальше?

Этого не может вспомнить гетайр Деметрий, под правый сосок которому на три пальца вошло тонкое острие египетского дротика, смазанного ядом, к счастью, судя по всему, старым и наполовину утратившим силу… Пусть отец спросит у Зопира, когда войсковые врачи подлатают одиннадцать колотых и рубленых ран, оставленных на теле перса копьями, дротиками и мечами наемников Птолемея…

Вокруг черного, уже не такого тусклого зрачка наместника Азии неторопливо появляется холодная, светло-серая кайма райка.

– Садись, сын. Поговорим, – по-прежнему тихо позволяет Антигон. И, видя, что до Деметрия не дошел смысл сказанного, повторяет: – Садись!

Ноги сообразили прежде подернутого дымкой разума и мягко подломились, уронив крупное тело Деметрия на жесткое войлочное сиденье.

– Скажи мне… – Голос старика прозвучал негромко, как звучал и прежде, но было на сей раз в нем что-то иное, не угрожающее. Скорее всего, просто бесконечная усталость. – Ведь вы подошли к Газе внезапно. Почему ты запретил Пифону атаковать с ходу?

Одноглазый, как всегда, знал все до мелочей. И сыновний отчет нужен ему был, выходит, вовсе не для того, чтобы разобраться в происшедшем. Деметрий вдруг ясно понял: он говорил впустую! Отец уже разобрался во всем. До конца. И сделал выводы.

– Я не хотел, чтобы победа была бесчестной, – упавшим голосом ответил он.

Плотно сомкнутые губы наместника Азии внезапно дрогнули, сделались вялыми, старческими.

– Мальчишка!..

Так горько было это сказано, что Деметрий понял вдруг, что пугающая пронзительная и одновременно тусклая тьма в отцовском оке – вовсе не сгусток гнева, не презрение, не бешенство, нет…

а след еще не совсем отпустившего душу отца страха.

Страха, рожденного знанием о ране под правым соском.

Перешедшего в панический ужас при виде этой раны.

Страха… неужели?! – за него, единственного сына…

– Папа!

Большое, несколько рыхловатое, несмотря на многочасовые упражнения, тело сползло на ковер, и светлокудрая голова уткнулась в твердые, костистые колени Одноглазого.

Загрубевшие, плохо гнущиеся пальцы ласково коснулись затылка.

– Я виноват перед тобою, сынок! – заговорил Антигон, неумело перебирая локоны сына. – Я надеялся успеть разгрести всю грязь до того, как ты повзрослеешь. Прости. Не успел. Ты уже не мальчик, даже не эфеб. Скоро ты сам станешь отцом и подаришь мне внука. Именем Деметры, благонесущей покровительницы твоей, заклинаю тебя, мой мальчик: не повторяй моих ошибок!

Почудилось? Или кованный из металла старик действительно всхлипнул?

– Знай! Все разговоры о благородстве, чести и достоинстве воителей – всего только россказни! Пустые побасенки! У взявшего в руки меч две задачи: выжить и победить! Таков товар, и цена не имеет значения. Ты слышал о Спитамене? Положено говорить, что Божественный искусными маневрами загнал его в соленую пустыню и принудил покончить с собой. Так вот, его нельзя было одолеть, он разгадывал все наши уловки, и солончаки были для него родным домом. Божественный поступил проще: он подослал к неуловимому женщину, которую тот безнадежно любил. Как и все женщины, та ценила украшения больше, чем какую-то любовь, к тому же любовь глупца, избравшего не почет и богатство, а бесплодные скитания среди песков. Ты слышишь меня? Никто, кроме меня, не расскажет тебе об этом, потому что это приказано забыть. Эта женщина легла с влюбленным, поднесла ему чашу, усыпившую дурака навсегда. А потом она…

Пальцы старика замерли и сжались, комкая искусно завитые кудри.

– Потом эта сука отрезала мертвому голову, потому что ей нужно было доказать право на вознаграждение. И ей была выдана награда, немедленно и сполна… А Божественный объявил себя победителем Спитамена. И ныне наставники заставляют учеников писать сочинения о том, как отвага Божественного подчинила непокорные пески.

Больно ухватив сына за волосы, Одноглазый рывком приподнял голову Деметрия, заставляя глядеть себе в глаза.

– А мне победа над Эвменом обошлась в сто тридцать аттических талантов золота. Из его же казны! Вернее, из казны Царя Царей!

Закусил губу. Разжал пальцы. Оттолкнул.

– Сядь. Не там! Здесь, рядом. Подвинься поближе. И слушай внимательно!

Подумал. Облизал сухие губы.

– Ты задумывался когда-нибудь, почему я веду войну против всех? Никто не может понять этого. Хотя и пытаются. Одни считают меня глупцом, верящим в возможность невозможного, вроде Пердикки. Другие – рабом тщеславия. Третьи – идеалистом, пустым мечтателем, охотником за миражами. А правда проще. Правда всегда проста. Когда Божественный ушел и стратеги принялись делить сатрапии, меня не было в Вавилоне. Так уж вышло. Я усмирял ликийцев и даже не знал о происшедшем. И дружки-приятели расхватали все, что кому досталось. Птолемей урвал Египет, Селевк отшакалил пол-Месопотамии, в Македонии род Антипатра и так уже стоял выше царского. А я остался на бобах. С Фригией, Ликией и другой мелочовкой, о которой и говорить стыдно. Но у меня была армия! Лучшая из армий Божественного. И золото. Много золота. А еще – авторитет…

Прикрыв глаза, Антигон ненадолго замолчал, наслаждаясь постепенным угасанием боли.

– Если бы я поддержал Пердикку, всей этой шушере было бы мало места. И они вынуждены были выделить мне мою долю. Отрезать по куску от себя. По худшему куску, заметь. Без крупных городов, без плодородных земель, без перекрестков, где встречаются караваны. Но все равно это было уже что-то! От Пердикки не приходилось ждать и этого. Он требовал верности просто так, по какому-то закону. И я сдал Верховного. Понимаешь? Сдал, и совесть меня не мучила ни часа. А дорогие друзья на съезде в Трипарадисе вынуждены были признать меня наместником Азии. Ничего другого им не оставалось, потому что был жив Эвмен, а у любого из них кишка была тонка против этого гречишки. Они отдали мне Азию вместе с проблемой Эвмена и стали ждать: что будет? И я поднял меч против человека, которого уважаю по сей день! Мне это не стоило ни медяка! Войну оплатили, скинувшись, те, с кем мы нынче воюем, потому что очень боялись грека. Эвмен не был дураком, как Пердикка. Он был идеалистом, а такие подчас способны совершать чудеса. Другое дело, что в чудесах этих нет смысла. Что было после, ты знаешь. Победа над Эвменом добавила золота в нашу с тобой казну и солдат в наше войско. И следующую войну я начал уже против всех…

– Почему, отец?

– Потому, что рано или поздно Птолемею понадобятся финикийские порты, а Лисимаху – восточный берег проливов. Потому что они начали первыми, когда подуськали Селевка отделить Месопотамию от остальной Азии. А еще потому, что с каждым годом они набирают силу, а мы… Мы выдыхаемся, сынок. Пока я жив, они боятся нападать, но мне ведь уже семьдесят с лишним! Азиаты считают меня Однооким Дэвом, почти божеством, но я – всего лишь человек, я стар, и я смертен. А тебя они разорвут, как волки оленя, поверь мне! Вот почему мне нужно, необходимо было, чтобы ты, именно ты, разгромил Птолемея! Чтобы все они, и в первую очередь – Лаг, страшились тебя, а не меня и не смели даже думать о наших землях. Чтобы азиаты, уважающие лишь силу и удачу, шли в твое войско, как идут ко мне – толпами. Вот тогда, и только тогда я смогу спокойно уйти. Жаль, все обернулось иначе… Читай!

Дрожащими руками Деметрий развернул неподатливый свиток. Когда он оторвал глаза от строк, в них было безмерное удивление.

– Ты… отказываешься от Вавилона, отец?

Антигон кивнул.

– Как видишь! И от Дальних сатрапий тоже. Завтра я отправляю послов на юг. Пусть Птолемей забирает южную Келесирию. Она и так уже принадлежит ему. Но без Финикии. Ни Тир, ни Сидон я ему не отдам…

– Но как же?..

– Вот так. Все на свете имеет свою цену, сынок. Цена Газы – Азия, которая уже не наша. Вернее, уже не будет нашей, как ни старайся!..

Одноглазый нагнулся поближе к уху сына, словно позабыв, что где-где, а подле этого шатра появление лазутчиков невозможно.

– Мы опоздали, мой мальчик. Поверь, имей мы возможность овладеть Египтом или вернуть Месопотамию, я перестал бы гоняться за Белым Единорогом. Три месяца назад это было трудно, но достижимо. А сейчас наша армия не верит в себя. А казна почти пуста. Пока мы оправимся, Лаг окончательно столкуется с мемфисскими жрецами. Селевк же уже сейчас вошел в долю с торгашами Вавилона. С Азией кончено! В Европе нас тоже не ждут. Ни Кассандр, ни Лисимах. Следовательно, нам остается либо смириться… Ты согласен смириться?..

– Нет! Лучше смерть, – жарко выдохнул Деметрий.

– Либо, – тонкие губы Антигона едва шевелились, – стать владыками всей Ойкумены. Как Божественный. Не меньше. Понимаешь меня, сыночек?..

И после короткой, выжидаемой паузы:

– Ничего. Скоро поймешь. Неудачу всегда можно превратить в успех, так бывало не раз. Я знаю, что делать. В конце концов, есть Эллада, которой не нравится многое из происходящего теперь. И есть финикийцы, которым укрепление позиций Вавилона – острый нож. Мы не одиноки, сын. Но для того, чтобы не промахнуться снова, мне придется прожить еще лет десять. Ну и что ж. Значит, проживу. А от тебя…

В голосе старика звякнуло железо.

– От тебя я жду внука. Обязательно – внука. Мальчишку. Это не прихоть. Это необходимо. Пойми: в одиночку я – только старый опасный хищник. Не больше! Вдвоем с тобой мы – союзники. Это куда серьезнее. Но трое… – живой глаз Антигона сверкнул и скрылся в прищуре, – трое – это уже династия!

Эписодий 6 Мальчик, который подрос

Северное порубежье Иллирии. Весна года 467-го от начала Игр в Олимпии

…Поселок был выжжен дотла.

Это случилось совсем недавно. Еще даже не успели остыть уголья, ветер гулял по пепелищам, взвихривая смерчи теплого пепла, и в глазах убитых – все больше взрослых мужчин, успевших схватиться за топоры, стариков, которых нет смысла уводить в плен, и младенцев, которые слишком обузливы в набеге, – отражалось пока что живое, обиженное недоумение, обращенное к оставшимся жить. На их безмолвный вопрос скоро ответят черные птицы, кружащие над вспугнувшими их с пиршества хмуро молчащими всадниками; пока еще они не решаются приступить к трапезе, опасаясь некстати явившихся двуногих, способных причинить ни в чем не повинной птице зло…

Те, кто жег и убивал, напали внезапно, совсем незадолго до рассвета, в томительный час последнего, самого сладкого сна. Чужаки вышли из леса, и, судя по следам, их было едва ли не вдвое больше, нежели всадников, шедших вдогонку за ними уже четвертые сутки. Они были неплохо вооружены, скорее даже очень хорошо, если не стали тратить время на сбор стрел, оставив их торчать там, куда воткнулись – в остатках стен, в земле, в человеческих телах, распростертых среди пепла подворий. Они прекрасно владели оружием, о чем свидетельствовали раны на мертвецах, нанесенные умело и жестоко, опытными и безжалостно-меткими руками, привычными к убийству. А вот племя, к которому принадлежали вышедшие из леса, трудно было определить по внешнему виду убитых чужаков, чьи жизни, несмотря на внезапность и переполох, сумели все же взять в уплату за свои жители погибающего поселка.

Их – двое. Всего лишь двое.

Возможно, потери нападавших больше, но если так, то остальных павших они успели забрать с собою для честного захоронения. Это понятно. Никто и никогда не станет хоронить убитых врагов! И души оставленных гнить будут вечно бродить неприкаянными тенями, тревожа сон неверных друзей, бросивших их без погребения.

Двоим – не повезло. Они нашли смерть в глубоком подвале, напоровшись на вилы женщины, спасавшей своих детей. А затем горящая кровля рухнула, погребая под собою домик и лаз в подполье, и все они так и остались там. Храбрая женщина, так и не спасшая ни себя, ни малышей, задохнувшихся от дыма. И двое грабителей, только что извлеченных на белый свет. Их не сумели отыскать и оставили, полагаясь на то, что души поймут и простят торопливость соратников, и удовлетворятся, вместо мщения, обильными жертвами…

И вот они лежат перед теми, кто не успел спасти поселок. Оба – высокие. Несмотря на прохладу, обнаженные по пояс. Голубоглазые. У обоих – длинные, заплетенные в тонкие косицы усы, пшеничные волосы, ниспадающие ниже ключиц, на висках тоже заплетенные косы, но небрежно, крупными прядями. Тот, что на вид постарше, украшен серебряным ошейником-ожерельем, сработанным топорно и грубо, много гаже, чем способны смастерить даже и неискусные среброкузнецы Иллирии, не говоря уже об эллинских умельцах…

Странные люди. Невиданные ранее.

Во всяком случае, уж точно – не фракийцы, неприятели привычные и издавна знакомые. Фракийцы к тому же никогда не вырезают иллирийские селения под корень, не угоняют всех подряд, ограничиваясь грабежом и уводом десятка-другого старейшин выкупа ради. Они понимают, что им с иллирийцами жить, и жить рядом. И случись что недозволенное неписаным сводом соседских свар – люди Главкия не будут снисходительны к их семьям, когда отправятся в ежегодный набег на Фракию.

Хвала богам, у порубежных грабителей, досадных, но и привычных, есть правила, и боги обоих племен ревниво следят за тем, чтобы люди не преступали обычая…

Кто же они? Но время размышлять и разбираться наступит позже, когда будет сделано то, что следует.

А следует нагнать и покарать убийц.

Пирр почувствовал, как везущий его на луке седла Аэроп припустил поводья, посылая коня вперед. Услышав его резкий, повелительный крик. «За мной, – кричал он. – За мной!»

Несколько всадников в овчинных дубленых накидках опередили их, старик следопыт на ходу вынюхивал след, низко свесившись с седла. Пирр видел все ясно, отчетливо, хотя руки его взмокли, а к горлу подступил, мешая дышать, противный комок. Впервые в жизни увидел он столько мертвых за раз. Это некрасиво. Это страшно. И неправильно. Война не должна быть такой. Ему хочется кричать. Но кричать нельзя. Он – мужчина. Воин. А воины не плачут в своем первом походе, даже если им страшно…

Нужно показать всем, кто рядом: он достоин называться взрослым!

Ведь его взял с собой в погоню Аэроп, а Леонната, как Щегленок ни умолял, – нет!

«Господин, они уже близко…»

«За мной!»

Мягкое чавканье копыт по тропе.

Каждый скок коня, каждый рывок откликаются болью в стиснувших ремень пальцах. Ноги, неловко растопыренные, сведены судорогой, не находят опоры. Пластины Аэропова панциря колют и царапают спину: тяжелая рука наставника, крепко обхватившая Пирра, немилосердно давит на грудь, так что становится трудно дышать…

Конь ускоряет бег, сипло рыча, словно и не конь вовсе, а огромный злой пес, обросший гривой. Странно, все кони умеют рычать или только малорослые мохноногие «иллирийцы»?..

Пирр не знает. Породистые скакуны встречаются в Иллирии нечасто и доступны лишь гордым и чванливым людям, не стоящим перед расходами, если есть случай показать себя. У Главкия, хоть он и царь многих селений, от горных вершин до самого залива, нет нисейских рысаков, а покататься на своем сером в яблоках фессалийце он позволил Пирру лишь один-единственный раз.

Когда Пирр вырастет, он обязательно заимеет настоящего нисейца-чистокровку и подарит его Леоннату… Нет, Главкию… Нет, Кинею… И все же лучше всего, пожалуй, Леоннату, чтобы Щегленок не хныкал из-за того, что Пирра взяли в поход, а его – нет!..

Деревья редеют.

Всадники вырываются из чащи на опушку. Впереди, не так уж и далеко – люди. Их много. Большинство пешие, но есть и всадники. Они движутся в арьергарде, сбивая в кучу и похлестывая плетьми вереницу связанных попарно пленников.

Над самым ухом оглушающе, в полную силу, голос Аэропа:

– За мной!

Крики сливаются в один сплошной вой.

Покрывшись пятнами, безумно взвихривается небо над головой.

Резким рывком, на скаку Аэроп вышвыривает мальчика в сторону, и Пирр умело, как делал не одну сотню раз, упражняясь, кошкой переворачивается в воздухе, приземляясь мягко, на спружинившие ноги и руки.

Совсем рядом – лязг железа, хруст дерева, храп коней.

В круговерти не сразу и различишь, кто есть кто и что происходит. Откуда-то сверху вдруг тяжко, едва не придавив, обрушивается человек, заходящийся хриплым каркающим кашлем. Пирр хорошо знает его. Это один из горцев, дружинников Главкия, но сейчас на лице его, обычно веселом, нет улыбки, а из невероятно красного горла туго хлещут, расплескивая вокруг алые брызги, две тоненькие струйки.

Крик. Лязг. Хрип.

Кровь.

Много крови.

Миг или вечность?

Рядом бьют копыта, небо опрокидывается вкось, над головой медленно-медленно проносится грязно-белое конское брюхо, мокрая слякоть плещет в лицо; совсем рядом оказывается вдруг, прыгнув из ниоткуда, светловолосая голова с усами-косичками, совсем одинокая голова, без туловища; все еще захваченная восторгом битвы, она смеется, подкатывается почти вплотную к упавшему Пирру, и ярко-голубой глаз, увидев мальчика, внезапно быстро, по-свойски подмигивает случайному соседу, а затем, вновь распахнувшись, он уже холоден и неподвижен…

Страха нет. Есть удивление.

Огромное, как небо.

– Пирр, беги! – откуда-то издали и сверху долетает истошный крик Аэропа.

Куда бежать? Зачем?

Мохнатая, нечеловеческая нога, крест-накрест перевязанная ремнями, мелькает перед глазами.

Рывок. Невидимая сила легко подхватывает мальчишку, вскидывает, отрывает от мокрой земли и затягивает на конскую спину.

Высоко. Это не иллирийская лошадка!

– Пирр-рр! – удаляясь, гаснет и никнет вопль Аэропа.

Конь взлетает, и обрушивается, и снова взлетает.

Это не привычная крупная рысь «иллирийцев». Это галоп, которым горные лошадки ходить не умеют. Фессалийский скакун Главкия может, Пирр видел своими глазами, но не знал, что это так плохо и больно…

Больно! Больно же!

Он рвется из захвата и вскрикивает от резкого и злобного тычка в поясницу. Всадник ударил его! Ударил!! Его, Пирра!!! Царя молоссов!!!! Тряска внезапно исчезает, исчезает все, и хрип, и стон, и боль…

Всадник ударил Пирра!

Всадник будет наказан.

Свист. Взвизг. Конь падает – резко, мгновенно, головой вперед, словно ныряя в землю. Резкий удар, затмевающий красное белым, а белое черным, и опять – стук в ушах, сизая муть вокруг, кисловатый привкус во рту – и железный охват волосатых рук, которые смели его бить.

Под ногами нет опоры. Этот, спешенный, не уберегший коня от стрелы, держит добычу на весу, приставив к тонкой шее синеватую полоску металла. Он вращает глазами и кричит что-то не понятной никому молвью, но в толмаче и нет надобности, все понятно без слов! Он отступает к лесу, густому лесу, где непросто пройти всадникам. Из-за деревьев смутно доносится мерный рокот стремительной реки, за которой кончается Иллирия. Он скалит крупные, ослепительно белые зубы, похожие на волчьи клыки, и медового оттенка косички усов слиплись в черные сосульки запекающейся крови.

– Отпусти мальца и уходи! – кричит Аэроп, делая шаг вперед, и голос его хрипл.

Острие короткого меча впивается в кожу.

Очень больно.

По лезвию течет узенькая алая струйка.

Пирр не видит ее, но в ноздри бьет кислый запах крови.

Его крови.

Крови царя молоссов.

Крови Ахилла-мирмидонянина…

Ох, как будет наказан чужак!

Аэроп отшатывается, жестом приказывая дружинникам поступить так же. Он не может рисковать Пирром. Он готов пойти на любое условие, которое взбредет в голову чужаку. Но косицеусый не понимает этого. Ему невдомек, кого он держит в руках, а кроме того, он, наверное, не знает законов порубежных стычек. Откуда ему знать?! Ведь он из тех людей, что превращают поселки в усыпальницы и угоняют людей навеки, а не старейшин ради достойного выкупа, как заведено в пору летних набегов предками здешних племен…

Шаря мертвенно-голубыми глазами по сторонам, чужак медленно, очень осторожно пятится к чаще, к реке, к свободе и к жизни. Он не знает еще, что сделает с мальчишкой, оказавшись на том берегу. Возможно, он отпустит пленника, но вряд ли, так не заведено в его племени. Может быть, просто зарежет и тем отомстит за убитых побратимов. Но скорее всего, надо будет принести щенка в жертву Мечерукому Гэзу, а рыжие волосы, снятые вместе с кожей, поднести, вернувшись домой, почтенным друидам, чтобы молились за его удачу! Чтобы Клинок Небес был благосклонен, когда он приведет сюда уже не пять десятков удальцов-сальдуриев[185], но две, три, четыре сотни! Ибо разве ради поживы приходили они сюда? Добыча – дело хорошее, но не главное, что нужно племени! Они приходили в разведку: есть ли где земли, удобные для поселения семей, решивших переселяться со ставших тесными родных лугов? Он вернется и скажет почтенным друидам, могучим риагам и всем, кто пожелает услышать: есть! Удобные земли лежат на юге! Богатые, тучные и беззащитные, ибо населены слабодушным народцем, хоть и умеющим сражаться, но трусливо опускающим мечи ради бесплодных попыток спасти уже почти что мертвого мальчишку.

Он жив! Так кажется ему, не знающему, что каждый, посмевший пролить кровь молосских царей, – мертвец.

Откуда ему знать?

И потому он внимательно следит за теми, вооруженными и опасными, замершими неподалеку, совсем не обращая внимания на обвисшего в руках мальца.

Косица вздрагивает.

Светловолосый презрительно выхаркивает плотный сгусток крови, смешанный с осколками зубов, в сторону преследователей. Слабаки. В его племени пленник считается мертвым с момента, когда его захватили, и возвратившийся из плена присуждается к ношению женского платья – на время, если в силах доказать, что ушел от врагов, выкупив свободу кровью, и навсегда, без срока, если доказать не способен!..

Вот, вот… уже кусты, уже первые деревья.

Он уже почти ушел.

Он в безопасности.

Он спасся!

Налетчик в восхищении визжит и, выложившись в вопле, на мгновение, всего лишь на очень короткое мгновение расслабляет захват. И это самое глупое, что он мог сделать! Но разве предупреждали его почтенные друиды, что никому, даже ему, племяннику риага, не дозволено безнаказанно проливать священную кровь молосских царей?!

Рывком протиснувшись чуть ниже, так что рука врага оказалась не поперек живота, а выше, Пирр четко, как на уроке панкратиона, рукопашного боя без правил, бьет пяткой назад. Удар приходится точно меж ног светлоглазого, и это мощный удар! Из тех, что пробивают камышовые циновки! В глотке у варвара екает, и он, скривившись, разжимает руки, непроизвольно хватаясь за разможженные подвески девичьей радости.

Его боль огромна, как Небесная Секира, и криклива, как мать невесты…

Но долг его роду Эакидов еще не уплачен!

И прежде, чем чужак успеет осознать, что произошло, следует еще один удар – ребром ладони выше локтя, и еще – локтем в переносицу.

А потом протяжный холод пробегает по животу, мгновенно вскипая вспышкой огня, а еще через миг боль уходит, и становится хорошо и тепло! И по-прежнему невдалеке бурчит и шелестит река, за которой – спасение. Но все это вдруг становится неважным, неинтересным…

Он лежит со вспоротым животом, слегка подергивая ногами, и ему кажется, что на самом деле ноги бегут, унося его в безопасную даль, быстро, быстрее самого резвого скакуна.

Он не ведает, что только что с него взыскали долг…

А преследователи отчего-то медлят с погоней, и не кричат больше, и не требуют вернуть мальчишку, и не обещают жизнь. Сомкнув редкий круг, они стоят на почтительном расстоянии от умирающего, и на лицах их – суровое, сосредоточенное внимание. А громадный, больше медведя, звонко-седой воин, предлагавший ему несколько мгновений назад жизнь, улыбается, опираясь на широкую двулезвийную секиру, и кивает кому-то, кого никак не в силах разглядеть истекающий кровью светлоглазый…

Варвар стонет, жалобно и в то же время – радостно.

Он видит, как приближается и наклоняется над ним светлый лик Мечерукого Гэза, покровителя удальцов. Он, отец друидов, приветствует своего храброго сальдурия, оказывая ему невиданную честь личной встречей.

Чтобы удостоиться такого, надо быть просто храбрецом! Никогда не придет встречать тебя Погонщик Стрел, если ты родился на свет обычным воином, а не племянником риага…

Но что это?

Сгустившись из ничего, спускается с небес, и приближается, и наклоняется над ним, затмевая светлый лик Мечерукого Гэза, огромная, ростом под самые облака тень, полыхающая угольями глазниц! Варвар видит льдистый клинок в сумрачных пальцах морока, клинок, который страшное видение устремило прямо на него.

Светлоглазый пытается закричать. От ужаса, а еще от того, что боль, которой только что не было, вернулась опять! Только теперь она еще злее, она не печет, как огонь, и не студит, подобно морозному ветру! Нет, она словно бы впивается пиявкой и высасывает нечто, никак не желающее истекать из печени, волшебного сосуда, хранящего, как всякому известно, плоды жизненной силы! Эта боль сродни молчаливой тени, бесконечно близко склонившейся над ним, ни в чем не повинным сальдурием Мечерукого Гэза.

Варвар хочет пошевелиться. Ощутить руки и ноги. Может быть, тогда удастся напугать тень. Отогнать ее. Ведь может же быть так? Он ведь ничего плохого не сделал духам этого леса, ни феям, ни эльфам! Не сломал ни ветки! Не потревожил мышиной норки! Он и побратимы, которые уже мертвы, недаром учились у почтенных друидов. Они знали: Лес обижать нельзя! Поэтому они везде, где ни шли, причиняли вред только двуногим, но ведь эти двуногие не были детьми Мечерукого Гэза?! За них, полулюдей, не карают боги! Варвар старается объяснить это вслух, чтобы Тень поняла и ушла прочь… Но не может.

Ему мешает язык, ставший огромным и сухим. Больше Чистого Камня Скарваллах Ллевелента и тверже хороший срок провисевшей на солнце рыбы эмайн о'эйра…

Он не видит уже, как сужается вокруг него людское кольцо. Что ему до двуногих?! Он следит только за Тенью, которая медлит, не тянется больше к беззащитному горлу, не вспарывает душу рдеющими в глазницах угольями… Может быть, Тень узнала его, племянника могучего риага, и устрашилась? О! Бойся, Тень, бойся! Стоит тебе причинить вред, и могучий риаг пойдет к сильным друидам, и даже к тем, что не волхвуют ни для кого, кроме ард-риага Бранноха О'Бойхха, верховного властелина настоящих людей, и они не откажут ему, имеющему заслуги перед самим ард-риагом!..

А может быть и так, что Тень смилостивилась, поняв, что он – хороший, честный, не совершивший ничего недозволенного человек?.. Да, добрая Тень? Это так?..

Варвар, приложив немалое усилие, шевелит губами и слышит свой голос, отчетливый и внятный. Тень отзывается басовитым рокотом, а откуда-то из недостижимой дали доносится ответный гул, схожий с гневным ревом огромной, взбешенной ледоходом реки…

– Ну что же ты, Господин? – спрашивает Аэроп, движением подбородка указывая на распростертого в луже крови варвара со страшной раной поперек живота. Нутро светлоглазого распахнуто настежь, словно ворота гостеприимной усадьбы, и сизо-лиловые блестящие кишки, густо окрашенные желтыми, алыми и белесыми сгустками, расползаются по траве, повествуя любопытным, что съел убийца, проснувшись нынешним утром.

Пирр знает, что надо делать.

Аэроп рассказывал об этом много раз, может быть, сто или даже больше, и рассказы его были гадки, как страшная сказка, и так притягательны. Сладкой жутью недозволенного веяло от них, и невозможно было представить, что неизбежен приход дня, когда ему, Пирру, предстоит сделать то, что совершил в свое время почти забытый отец! И мифический, словно и не бывший никогда из плоти и крови дядя, погибший далеко за морем! И сам Аэроп, да и каждый молосский мужчина! Он не верил, что сумеет, но в то же время знал, что в должный момент не дрогнет! Иначе на груди его никогда не поселится орел, такой же, как у наставника, только еще больше и увенчанный диадемой…

Пирр знал, что не отступит, когда придет этот день, вот только не думал, что он обрушится столь неожиданно.

– Ну же, царь-отец! – полупросит-полуприказывает Аэроп, и взгляд его ощутимо толкает в спину.

Пирр делает шаг вперед, к поверженному.

В глазах варвара, ставших невероятно прозрачными, словно голубизна их выцвела, плывут весенние облака. Он видит: Тень сгущается, оплетает со всех сторон. Скачком, непредставимо быстро, все вокруг делается ярким, отчетливым. И неслышным. Тень больше не Тень. Громадная птица с хищно изогнутым клювом, немножко похожая на сокола, но не более, чем похож обычный риаг на ард-риага Бранноха, топорща белый хохолок на изящно поставленной голове, садится на грудь, глубоко в плоть запустив острые когти, растопыривает необъятные крылья, и сквозь войлок тишины в слабеющий разум врывается пронзительный, непередаваемо торжествующий клекот.

А спустя еще миг птица расплывается и пропадает… И несмотря на слабость, укутавшую тело спасительной пеленой безразличия, чужак громко вскрикивает… А те, кто стоит вокруг, замечают, как вздрагивают, не сумев издать ни звука, посиневшие губы…

Мечерукий Гэз! Это же… просто мальчишка!

Пирр седлает окровавленное, трудно дышащее тело, и Аэроп властно вскидывает руку, повелевая иллирийским дружинникам удалиться. И бородачи уходят, не оглядываясь. Они догадываются, но вовсе не желают знать, что произойдет сейчас на поляне. Да и нет у них права любопытствовать. Каждое племя имеет свои обычаи, хранимые в тайне от чужих, даже если чужие – самые близкие друзья. Есть такие обряды у иллирийцев. Есть, разумеется, и у молоссов. И негоже иллирийскому глазу видеть, пусть и случайно, как молоссы исполняют древние таинства.

Кому охота иметь дело с разгневанными духами чужих предков?

– Погоди, мой царь!

Опустившись на колени, Аэроп жесткими пальцами, ломая корявые ногти, ковыряет землю, рыхля ее, прокапывая неглубокую ямку…

– Ты готов?

Пирр, крепко зажмурившись, кивает.

– Открой глаза! Именем праотца-Орла, царь-отец!

Веки распахиваются сами собой, и неведомая сила, потеснив разум, прохладной волной вливается в дрожащие руки. Глубоко вздохнув, Пирр задерживает глоток воздуха в груди, крепко сжимает обеими руками мохнатую, увенчанную козьим копытцем рукоять сизого варварского меча…

…и, стонуще выдохнув, вонзает узкое лезвие в грудь лежащего под ним человека.

Варвар обмякает мгновенно, успев ощутить напоследок нежное дуновение ветерка, коснувшегося самого донышка иссякшей души; пшеничновласая дева с голубыми глазами, суровая посланница Мечерукого Гэза, обнимает племянника, помогая встать со склизкой от крови слабенькой травки и взойти на крылатую колесницу, запряженную тремя черными гусями.

Надо спешить! Вон, далеко впереди, исчезает в синеве клин таких же колесниц, уносящих в Чертог Мечерукого славных сальдуриев, и они, оборачиваясь, зовут варвара, окликают его, подзадоривают, спрашивая: ужели ты, лучший из нас, войдешь в ворота Чертога последним?

Гони гусей побыстрее, дева!

Подбородок светлоглазого отваливается, и по некогда выбритому, а сейчас заросшему густой щетиной подбородку, скатившись со щеки, сползает крупная прозрачная слеза…

И Пирру на краткий миг грезится в прозрачных озерах пусто глядящих глаз мертвеца невероятное: распахнувшаяся в высоком поднебесье дверь и мелькнувшая за ней тень быкоподобного воина, приставившего ко лбу длинную, беспалую, похожую на узкий обоюдоострый клинок ладонь.

Небесный великан угрожающе хмурит брови в мертвой прозрачной глубине. Пирру не страшно. Напротив! Он презрительно кривит губы, а руки, словно сами по себе, вершат положенное. Мальчик легко, словно не в первый раз, вспарывает грудь врага, просовывает в еще теплое нутро ладонь, раздвигая гибкие кости ребер, и извлекает из потайных глубин человеческого тела кровавый сгусток едва заметно трепещущего, исходящего паром мяса.

Перехватив варварское сердце, Аэроп в мгновение ока разрывает его на три почти равные части, пальцами, без помощи металла, как предписано обрядом. Одну из них торопливо, словно опасаясь обжечься о не принадлежавшее себе, бросает в приготовленную ямку и закидывает ее комьями влажной земли, заравнивает, затаптывает…

– Прими от детей своих положенное тебе, мать-Земля, и поделись с праотцем-Орлом, – слышит Пирр напевный шепот наставника. – И вы отведайте от доли, принадлежащей вам по праву, царь мой и побратим Александр, и царь мой Эакид, и царь отца моего Арриба, и царь деда моего, Неоптолем, и царь прадеда моего, Алкета, и царь прапрадеда моего, златоустый Фариб. Этот дар посылает вам верный молосским обычаям Пирр, плоть от плоти вашей, кровь от крови вашей, кость от кости вашей, продолжатель вашего бытия! Я же, ничтожный Аэроп, по праву наставника, как положено от века, преломляю с вами принадлежавшее вам и беру свою долю…

По локоть измазанная бурой жижей рука бросает в рот обрывок теплой еще вражеской плоти, тяжелые челюсти мерно движутся, разжевывая долю, положенную наставнику, и в уголках заросшего сивой бородой рта вскипают розовые пузырьки переполнявшей гортань слюны.

– Ешь, царь-отец!

Пирр замешкался.

Представились вдруг изогнутые дугой брови Кинея, презрительно сжатые губы. Что скажет он, узнав? Сомнение мелькает и исчезает, словно роса под лучами солнца.

Кто-то невидимый и неощутимый требует: не медли!

И подсказывает: Киней ничего не скажет. Потому что ничего не узнает. Никогда. Он хороший. Он умный и любимый, и всегда будет таким, как бы ни сложилась жизнь.

Но…

«Но он всего лишь мудрец!» – впервые думает мальчик неполных одиннадцати лет от роду, только что ставший взрослым мужем и воином.

«И всего-навсего грек!» – презрительно кривится мужчина, только что по древнему закону выкупивший у предков диадему молосских царей.

И Пирр, сын Эакида, внук Аррибы, правнук Неоптолема, праправнук Алкеты, прапраправнук Фариба Златоустого и потомок Ахилла-мирмидонянина, решительно вонзает зубы в теплое, жесткое, липкое, безвкусное, источающее кисловатый парок мясо.

Скодра. Весна года 468-го от начала Игр в Олимпии

Беспощадно дразнящий чуткие ноздри дух жареного с чесноком мяса проникал в самые укромные уголки царского подворья. Густой очажный дым висел в туманном воздухе совсем низко, пристилаясь вплотную к половицам, и отблеск огня, вволю насытившись запахами, уже не скакал резвым козленком, а лениво, словно бы нехотя, ползал по закопченным бревенчатым стенам главной трапезной дворца. А сквозь настежь распахнутые, широченные, словно ворота – трех быков в ряд можно прогнать, – двери, выходящие прямо в просторный двор, видны были палатки из козьих шкур, разбитые на утоптанной площадке перед царским домом, и звериные головы, укрепленные на длинных, увитых лентами древках, казалось, тоже довольно и сыто усмехались, пресыщенные духовитым дымом и паром искусно пропеченной в гусином жиру, напитанной диким тмином и пряными горными травами плоти никем не сосчитанного числа принесенных в жертву животных.

Все обряды, издревле предписанные при встрече Праздника Весны, были совершены с надлежащим тщанием. Священная пляска исполнена. Предсказания, истолкованные слепыми жрецами из отшельничьих пещер, оказались на редкость удачными. Все нелегкие беседы, что вел царь наедине с архонтами-старейшинами кланов – со всеми вместе и с каждым в отдельности, – завершились полным взаимопониманием. Завтра князья горных родов и старшины рыбацких – а случается, что и пиратских! – поселков отправятся в обратный путь. Домой, туда, где нет опасной близости слишком проницательного Верховного Владыки, и каждый из них, в дозволенных, разумеется, пределах, сам себе царь.

Но, как повелось от пращуров и неуклонно соблюдалось потомками, разъезду предшествовало праздничное пиршество, и царская щедрость в эту последнюю ночь Праздника Весны была неизбывной. Общее блюдо и совместная чаша лучше слов скрепляют узы взаимных клятв. Изобилие яств предрекало грядущие блага. Некогда, правда, случалось и так, что трапезы завершались кровопролитием, ибо хотя в праздник на память о старых обидах налагается запрет, но терпкие вина, мало знакомые привыкшим к слабенькому домашнему пиву архонтам отдаленных колен, горячили и без того буйные головы, отгоняя осторожный рассудок и подталкивая нерассудительные пальцы к рукоятям кинжалов.

С глупыми, никому не нужными сварами, способными испортить настроение людям, собравшимся отдохнуть душой, Главкий покончил много лет назад, решительно и быстро, введя строгое правило: никто, кроме него самого и личной стражи царя, не имеет права садиться за главный стол вооруженным! Даже те, кто способен вывести в поле по зову владыки полтысячи и больше готовых к битве мужчин. Не желающие расставаться с кривыми кинжалами, разумеется, не подвергались каре. Их просто не пускали в трапезную, усаживая с надлежащими почестями за столы, вынесенные во двор рядом с простыми дружинниками и служителями царского дома. Подобного позора пылкие вожди отдаленных селений, особенно горных, вынести, понятное дело, не могли и предпочли в конце концов, убедившись в непреклонности царской воли, смириться с повелением владыки и не затаивать зла. Тем более что копить обиду на владетеля Скодры и всея Иллирии было далеко не самым выгодным предприятием. Напротив, весьма опасным, а умудренные годами власти старейшины, при всей своей прославленной вспыльчивости, умели рассчитывать наверняка…

Яства, выставленные царским ключником, воистину стоили того, чтобы на время расстаться с оружием.

Дымящиеся бычьи, бараньи, свиные туши, целиком насаженные на огромные вертела и лишь перед самым рыком рога, возвещающего о начале пиршества, извлеченные из ям с раскаленными камнями на дне. Истекающие соком кровяные колбасы с ячменными лепешками, изжаренными в меду. И одуряюще ароматные колбасы, выкопченные на дыму можжевельника. Сыр – мягкий овечий и жесткий козий. Рассыпчатый кобылий творог. Хрустящие при малейшем прикосновении, покрытые легчайшими капельками жира птичьи тушки, от крохотных перепелиных до гигантских, принесенных с гусиных пастбищ. И десятки блюд с рыбой, нежно прожаренной форелью горных рек и привозной, доставленной в кадушках с побережья и приготовленной специально приглашенным из Амбракии поваром-рыбником во многих и многих видах, под грубыми местными и остро-пряными привозными соусами. Все это покоилось на столах, теряясь в изобилии иных, неперечисленных, кушаний и заедок…

И вино, вино!

Ради этих терпких, и сладких, и горьковатых на первый вкус напитков смиряются вожди колен, кланов и поселений с временной пустотой прадедовских ножен! Ибо тех, кто пирует на дворе, служители обносят, хоть и в неограниченном количестве, а все же обыкновенным, привычно-скучным пивом и медовой бузой, изготовить которую мастерица любая женщина в горах.

О глоток солнца в фиале, дар божественной лозы!

Розовое хиосское, резковатое на вкус, но освежающее гортань, подобно ветерку, густо-пурпурное лемносское, величаво наполняющее кровеносные жилы и возвышающее мысль до невероятных высот, желтое, словно солнечный блик на озерной глади спустя три часа после полудня, киосское, отсвечивающее лунным серебром кефаллонийское, убивающее утреннюю тяжесть в затылке, маслянистое, почти как летний мед, выдавленное босоногими виноградарями Фасоса и легко струящееся, водянистое, не опьяняющее, рожденное под древними каменными прессами Дулихия… О! Целый год набирает опытный ключник эти сгустки жизни, отведывая по глотку из пузатых пафосов, привозимых на пробу из портовой Амбракии и торгового Эпидамна ради того, чтобы в назначенный вечер жизнь и солнце тугими одуряющими струями ударили в фиалы почетных гостей приветливого царского дворца!..

После трех почти бессонных дней и ночей, когда в редких перерывах между обрядами и принесением жертв удавалось склонить голову на подушку в палатке под родовым знаком часа на два-три, не более, большинство сидящих в трапезной выглядели измученными. Воспаленные покрасневшие веки, мутноватые от усталости взгляды, тяжеловатые шутки, не всегда понятные соседям, зажиточным эллинам, обосновавшимся в Скодре по приглашению Главкия, прижившимися в Иллирии и ныне, как всегда, зваными на торжество.

Впрочем, эллины не понимали многого. Например, как можно пить напиток, затуманивающий разум, не разбавляя его хотя бы наполовину чистой, прозрачной, удивительно вкусной ключевой водой?! Недоумение их было огромно и искренне, почти равняясь с потрясением иллирийцев, впервые увидевших, как греки, считающиеся разумниками, портят божественные вина, разбавляя их едва ли не пополам безвкусной водичкой…

И все же гости веселились, не навязывая соседям своих взглядов на то, как именно должна радоваться душа.

В отличие от изящно вкушающих и аккуратно выпивающих эллинов могучие иллирийские архонты, почитающие особой доблестью плясать ночь кряду после дня пешего хода по горным тропам, запив десятком добрых чаш едва ли не по половине бараньего бока и подкрепив баранинку гусем-другим, находили в себе, к ужасу и восторгу греческих соседей, силы и на более приличествующие истинным мужам забавы.

То один из иллирийских вождей, то другой, поклонившись царю, на время покидали трапезную, уединяясь в отдельных покоях с юными рабынями-фракиянками, чью девственность приберегали специально для этого дня.

Рабство в Иллирии иное, нежели у обитателей юга, оно сходно с молосским обычаем, пожалуй, даже мягче. Ни одна из этих тоненьких, гибких, не старше пятнадцати лет смуглянок не была силой принуждена услаждать плоть господских гостей. Такой обычай мудр. Много ли наслаждения способна доставить мужчине потная возня с безразличным, не желающим тебя, войлочно-обвисшим женским телом?..

Излишняя мягкость в обращении с невольниками подчас претит эллинам Скодры, убежденным, что с живой вещью лучше всего говорить языком плети! Однако в данном случае, поразмыслив, колонисты не могли не признать варварские порядки заслуживающими высокой оценки.

Накануне пира старухи, искусные в обучении любовным уловкам, собрав миловидных рабынь, разъяснили стыдливо потупившим глаза девушкам все как есть, не стесняясь называть вещи своими именами. Никто, сказали они, не будет принужден к соитиям против воли. Пусть дурочки, излишне дорожащие своим нетронутым колодцем, немедля возвращаются к прялкам, лоханям и прочим привычным делам. Разумницы же, сознающие свою выгоду, наутро после празднества станут вольными и будут с почетом и богатым приданым отправлены к родителям, невинность же их не потерпит никакого ущерба, ибо у фракийцев девица, впервые распустившая пояс перед мужчиной в Весенний Праздник, считается благословленной свыше…

Дурочкой не оказалась ни одна из избранниц.

Напротив, всю ночь из длинного домика в глубине двора, где обитали прислужницы, доносились тихие, завистливые всхлипы разумниц, на которых по причине тех или иных изъянов не соизволили обратить внимание зловредные, излишне придирчивые старухи.

Красавицы мало что умели. Им приходилось учиться на ходу, припоминая, о чем рассказывали мудрые бабушки, готовя подопечных к нелегкой ночи.

Плавно изгибаясь под переливы двойных свирелей, девушки двигались вокруг столов медленным хороводом. Они зазывно крутили округлыми бедрами, и огромные, опушенные длинными ресницами очи их мерцали загадочно и томно… Возвращающиеся после недолгого уединения с гостем присоединялись к танцующим, заступая места товарок, уходящих на зов все чаще, и чаще отставляющих чаши в сторону бородачей. Похоже было, что круговорот пляски, страсти и вина увлек и самих фракиянок. Все ближе и ближе оказывались они к пирующим, позволяя уже не только оценивать себя вприглядку, выбирая, но и присаживаясь на колени, быстрыми щекочущими поцелуями щекоча щетинистые щеки. Они подчас вели себя куда бесстыднее опытных гетер Эллады, но даже не догадывались об этом. Ибо были слишком невинны, чтобы знать о существовании женщин, торгующих любовью. Невинность и распутство, сливаясь, образовывали смесь, все больше и больше распалявшую и без того возбужденных архонтов. И старухи-наставницы, терпеливо объяснившие и показавшие девчонкам, как надлежит вести себя в эту хмельную ночь, довольно потирали руки, попивая пиво за столами, стоящими во дворе, и прикидывая, сколь велика будет царская награда за премудрую науку…

С достоинством восседая по левую руку от царя, Киней с интересом разглядывал происходящее.

За несколько лет, прожитых в Скодре, праздники иллирийцев стали привычны ему и даже успели несколько приесться, хотя и к неразбавленному вину, поглощаемому в невероятных для сына Эллады дозах, и к безотказности юных соискательниц свободы, украшенной приданым, Пирров наставник не оставался равнодушен. Однако сейчас, после третьего по счету уединения, ощущая приятную опустошенность в чреслах, Киней пришел к выводу, что лишь иллирийцам под силу сверх трех раз пользоваться ожесточенно теряющими невинность фракиянками. Хотелось заняться чем-либо возвышенным. И Киней, отвечая подчеркнутой надменностью на скептические взгляды иллирийцев и с показным смущением пожимая плечами в ответ на восхищенные жесты братьев-эллинов, прикидывал, что из происходящего достойно упоминания в письме, которое следует оказией отправить Гиерониму.

Долг дружбы свят!

Уже более года минуло с того дня, когда старый, давно не виденный друг, единственный, пожалуй, кого мог бы назвать так Киней-афинянин, помимо жизнеописания своего божества Деметрия увлекся естественной историей, для каковой и просил – нет, требовал! – все новых и новых подробностей из обыденной жизни варваров европейских, пусть не столь яркой, как цветастое бытие азиатов, зато не в пример хуже изученной падкими на симпатичные анекдоты, но ничего не смыслящими в высокой науке современными Геродотами. Отказать Гиерониму было немыслимо, да и не хотелось. В конце концов, приятель твердо пообещал, что архитруд свой по завершении посвятит не кому-либо иному, а именно «милому другу Кинею Афинскому, прозябающему во имя науки в мрачных, удаленных от света культуры краях», и что имя его в посвящении будет стоять сразу же после имен «наивсесправедливейшего и щедро изукрашенного скромностью, равно как и прочими добродетелями» Антигона, наместника Азии, и его сына, «богоподобного, не знающего поражений, прославленного многими аттическими дарованиями и непорочностью» Деметрия…

Панорама происходящего впечатляла безыскусной, поистине варварской дикостью. Бесспорно, ни Кинея, ни тем более Гиеронима не смогла бы удивить аляповатая пышность, избыток позолоты и завитушек, отсутствие вкуса и строгости линий. Всего этого эллины и упорно приравнивающие себя к ним македонцы навидались за десятилетия восточных походов. Не сразила бы их и откровенная грубость. Но в том-то и дело, что сидящие вокруг отнюдь не напоминали ни каких-нибудь мифических лапифов[186], не знавших огня и закутанных в невыделанные шкуры, ни козлохвостых гипербореев[187], по слухам, которые Киней в отличие от того же Гиеронима склонен был считать вздорными, предпочитающих расхаживать вообще в наготе, невзирая на вечные снега, лежащие окрест.

«Нет, сидящие вокруг были вполне людьми, хотя речь их вовсе не была греческой, да и манеры тоже оставляли желать лучшего. Скорее всего, – размышлял Киней, меланхолично обгладывая прекрасно прожаренную утиную ножку, – таковы же были и наши, эллинские прародители, прежде чем они набрались элементарной культуры и по заслугам получили прозвище „наставников Ойкумены“. Если это так, то вокруг меня – наше же прошлое, давно отжившее и канувшее в небытие, и вот эту-то мысль и следует особо подчеркнуть, составляя послание Гиерониму…»

Единственное, что докучало ему сейчас, удивляло и даже вызывало смутный протест, разумеется, не высказываемый во всеуслышание, – это странные гости царя Главкия, прибывшие незадолго да начала празднества и уже собиравшиеся в обратный путь, но оставшиеся до окончания торжеств по особой, небывало почтительно высказанной просьбе царя Иллирии. Двое в простых туниках, высоких сандалиях и широких дорожных поясах сидели на противоположной стороне стола, чуть наискосок от Кинея и, не обращая внимания на происходившее вокруг, даже на ухищрения впавших в экстаз плясуний, спокойно и аккуратно насыщались, отправляя в рот то небольшие кусочки жаркого, то крохотные ломтики фаршированной по-иллирийски рыбы и тщательно, со вкусом их пережевывая. Лиц их не было видно под сплошными черными капюшонами-мешками с прорезями, позволяющими наблюдать за происходящим и вкушать пищу.

Зловеще выглядели эти колпаки. Отталкивающе. И дворцовые служители, почтительно кланяясь прибывшим, принимая у них поводья, старались держаться поодаль, украдкой – Киней заметил! – растопыривая пальцы рожками, словно желая защититься от сглаза или черной порчи. Попытка обратиться к непонятным незнакомцам оказалась тщетной. Два капюшона слегка колыхнулись, отвечая на учтивое приветствие, два глухих, явно намеренно измененных голоса пробурчали что-то невнятное. И потом таинственные гости бесшумно проследовали в отведенную им отдаленную комнату, и спустя два часа, осторожно, словно бы даже испуганно ступая, к дальней двери прошел и, задержавшись на пороге, негромко постучал особым – тук! тук-тук! тук-тук! тук! – стуком: осведомляясь, можно ли войти, не кто иной, как сам владыка всея Иллирии Главкий.

Обиднее всего, что каждый служитель, даже раб, не говоря уж о приближенных царя, очевидно, если и не знал наверняка, то догадывался, кто эти люди, не желающие открывать лиц, откуда они и зачем им эти жутковатые колпаки. Но первый же, у кого Пирров наставник попытался хоть что-то разузнать, почтенный царский ключник, гроза всей прислуги, выслушав почтительный вопрос, сделал огромные глаза, всплеснул руками и торопливо засеменил прочь, забыв о своей всегдашней неспешной важности. Похоже, он действительно не на шутку перепугался. Царь Главкий в ответ на проявленный эллином интерес пугаться не стал, но непроницаемо улыбнулся, а верзила Аэроп, нелюбимый с давних пор, приложил руку к сердцу и покачал седой головой.

Сам-то он – и это, пожалуй, более всего бесило Кинея – встретился с капюшонами сразу после царя и провел наедине с ними весьма немалое время, а потом к незнакомцам отвели Пирра, и Киней предположил было, что уж теперь-то узнает все – слава богам, ученики никогда не имели от него секретов; вернее, почти не имели, но все равно, не вытерпев, рассказывали даже то, что хотели сохранить в тайне, – но юный молосс ничего не сказал любимому педагогу, виновато улыбаясь в ответ на расспросы, и эта улыбка показалась афинянину похожей на ничего не выражающую усмешку Главкия…

Отчего в последние месяцы малыш вновь сблизился с тупицей Аэропом? Почему меньше, чем прежде, тянется к Кинею? Неужели не понимает, что уроки любящего педагога более необходимы будущему царю, хоть и каких-то молоссов, от которого вся Ойкумена скоро станет ждать многого, нежели многочасовые скачки в грубом седле бок о бок со зверовидным, с тяжелым взглядом убийцы, верзилой?..

Нет, Киней положительно не чувствовал себя вполне счастливым!

К тому времени, когда сумерки сделались почти мглою, движения веселящихся стали развязнее, слова неразборчивее, развлечения безыскуснее. То тут раздавались раскаты утробного хохота, то там вспыхивали ни с того ни с сего ссоры, тотчас, впрочем, сходившие на нет под пристальным взглядом почти не пьющего Главкия. Царь иллирийцев, владыка гор и заливов, сидел, свободно откинувшись на застланную покрывалом спинку раскрашенной скамьи, и на коленях у него лежала бочкообразная морда любимого черного волкодава молосской породы, пачкающая царское одеяние тягучей слюной.

Когда же со двора в трапезную несмело прокрались первые ночные тени, Главкий, не вставая, поднял большую чашу из красного золота, дар прибрежных подданных, повстречавших однажды в открытом море тарентинский корабль, и, оглядев сидящих, произнес:

– Вожди моих людей! Архонты тавлантиев, пирустов и дарданов! Почтенные хозяева вершин и отважные архонты заливов, я пью за вас! Пусть Отец-Солнце и Мать-Луна всегда светят на вашем пути!

Ни единым словом не помянуты в здравице эллины, присутствующие здесь, но нет в том обиды. Ибо они лишь гости на пиршестве, и не для гостей встают над просторами иллирийской земли Вечные Светила.

Запрокинув голову, царь осушил до дна чашу густого майского меда размером с голову небольшого теленка. И тотчас старейший из присутствующих вождей, человек залива, с лицом, наискось перерезанным черной повязкой, провозгласил в ответ:

– От имени всех, кто здесь, говорю: да осветят Солнце и Луна путь лучшего из царей!

Сидящие слаженно, словно по сигналу, опрокинули серебряные кубки, до сих пор стоявшие в стороне.

– Пришел Праздник Весны, и прошел, и уйдет с последним отблеском заката, – продолжил Главкий. – Ныне надлежит нам, исполняя завещанный пращурами обряд, засеять священную почву, дабы тучные травы поднялись на наших пастбищах и хорош был бы урожай на наших полях!

Под крышей трапезной водворилась тишина.

Прикрыв рот ладонью, Киней позволил себе понимающе усмехнуться.

Вот оно. Начинается. Сейчас будет забавно…

– По долгу и праву своему я, ваш царь, должен назвать сейчас имя того, кто совершит священный посев.

Свидетельствуйте же все вы, сидящие здесь, что названный мною действительно достоин того. И пусть выскажутся те, кто видит препятствия к совершению им обряда…

Афинянин вновь заслонился ладонью.

Время пошло! В прошлом году после этих слов начались вопли и перебранка. Никто ни с кем не соглашался, даже могучий голос царя тонул в криках, и дело мало-помалу кончилось потасовкой. В позапрошлом году, кстати, произошло то же самое…

Старый обычай, давно описанный этнографами, побывавшими на Востоке. Он не стал даже упоминать о нем в прошлом письме Гиерониму. Сейчас прозвучит имя того, кто удостоен чести, плодородия и удачи ради, прилюдно покрыть местную жрицу полей, особу, кстати сказать, немолодую и малоприятную. Если она останется довольна исполнителем – а следить за актом станут десятки любознательных, ни единой подробности не пропускающих глаз! – значит, и земля в этом году щедро отблагодарит детей своих.

Человек и земля. Мужчина и женщина. Самец и самка.

И похотливые приохивания, как символ единения смертных с божествами…

Фи, как грубо! Архиомерзительно!

Символы символами, но стыдно подумать, что здесь, под самым боком у Эллады, в середине просвещенного пятого века от начала игр в Олимпии, буйным цветом расцветает подобная азиатчина, отвергнутая в таком, безыскусно понимаемом виде даже и наиболее прогрессивно мыслящими жрецами Месопотамии, где, если верить Медону Эфесскому, и зародилась во время оно эта дичь…

Лишь племена, недалеко ушедшие от абсолютных троглодитов, воспринимают богов такими, какими видят их эти взрослые и опасные дети, не способные осознать ту страшную истину, что Олимпийцы суть лишь обобщения, условные обозначения человеком тех надмирных движущих сил, что недоступны пока что его пониманию…

Совокупляться же с недоступным пониманию? Увольте.

Хотя, если посмотреть с другой стороны, редкая женщина в этом мире пониманию доступна. Что никак не мешает нормальному человеку в меру сил совокупляться с женщинами.

Но ведь женщины не есть надмирная сила!

Улыбнувшись забавному парадоксу, Киней припомнил, что встречал в старых, скверно сохранившихся свитках – да хотя бы и в эпитомах того же Медона! – упоминания о подобных обрядах, бытовавших некогда, задолго до Троянской войны, и у эллинов, особенно – ахейцев. Что ж, возможно, так оно и было.

Было и прошло.

Что лишний раз свидетельствует о том, что Эллада созрела и вознеслась над иными народами Ойкумены…

Припомнилось прошлогоднее. Сановитые архонты, никому не прощающие обид и важные, как фазаны, дрались, катаясь по замызганному полу, рвали друг у дружки клочья волос из бород и постыдно визжали…

Ради чего, собственно?

Какой особый почет и какая выгода в том, что бычок именно из твоего племени заставит стонать, и закатывать глаза, и дважды, трижды, четырежды обмякать без сил похотливую, специально обученную телку?

На взгляд человека разумного и просвещенного, логикой тут и не пахнет.

А вот поди ж ты…

В густой, как медовая патока, тишине царь Главкий называет заветное имя:

– Пирр, сын Эакида!

Киней не верит своим ушам. Он ослышался. Несомненно ослышался, иначе просто быть не может. Мальчику всего одиннадцать! Неужели боги помрачили разум царю? Или мед был излишне крепок, в отличие от рассудка? Невероятно! Вот сейчас кто-нибудь из иллирийских архонтов выкрикнет что-нибудь невнятное, протестующее, грохнет по доскам столешницы каменным кулаком, намертво зажавшим тяжелую чашу, его поддержат иные, и все разъяснится, все вернется на тот путь, которым должно идти.

Вот сейчас… сейчас…

Но – тихо за столами. Ни слова. Ни звука.

Притихшие, словно разом, все как один протрезвевшие, архонты одобрительно переглядываются.

Одобрительно?!

Неужели им, этим диким людям, известно нечто такое, о чем не знает, даже не догадывается Киней?!!

А Пирр – вот он. Уже поднялся из-за стола. Уже приблизился к царской скамье. И по обеим сторонам, словно сопровождая мальчика, возвышаются над ним черные капюшоны.

– Сын мой! – обращается к преклонившему колено юнцу Главкий Иллирийский. – Благословение богов и право божественной крови облекают человека властью, и не дело смертных вмешиваться в неисповедимое. Но дитя становится мужчиной, пройдя три испытания: сразив первого врага, принеся первую клятву, познав первую женщину. Ты не перешагнул еще порога зрелости, если судить мерками счастливых дней. Однако Судьба не сулила тебе долгого детства, и молосскому базилевсу приходит время расстаться с беззаботными играми. Иллирия приютила тебя в недобрые твои дни, Иллирия стала домом тебе, Иллирия никогда не забудет о сыне своем, и в этом я клянусь тебе, брат мой и добрый сосед Пирр, благородный повелитель славных молоссов. Клянись же и ты перед лицом тех, кто помнит твой младенческий лепет, что никогда не забудешь добра, виденного тобой в иллирийской земле!

– Клянусь! – Пирр медленно, вяло поднимает правую руку: указательный, средний и безымянный пальцы выпрямлены, мизинец и большой палец поджаты; голос звучит глуховато, несколько отстраненно, совсем как у тех, чьи лица скрыты колпаками.

Главкий кивает. Он удовлетворен. И остальные, сидящие за умолкнувшим столом, тоже склоняют кудлатые головы в знак того, что сказанное услышано, засвидетельствовано и клятва не изгладится из памяти.

Скользко, небрежно по лицу Кинея пробегает взгляд Аэропа, и афинянин поражается необъятности торжества, пылающего под густыми, низко нависшими глазами великана.

– Отдай же иллирийской земле частицу себя! Соверши священный посев на благо стране, приютившей тебя! – выкрикивает Главкий и в изнеможении откидывается на спинку кресла. Лицо его наливается изжелта-серой бледностью, но это заметно лишь немногим, сидящим вблизи.

Взвизгивают флейты.

Лицо Пирра каменеет, и отсверк факельного огня ложится на застывшие скулы, словно расплескав жертвенную кровь по мрамору алтарного возвышения.

В темном проеме распахнутых настежь дверей возникает тоненький, расплывчатый поначалу силуэт.

Женщина с укрытым покрывалом лицом идет по залу легкой, летящей походкой, не выбирая пути, и сановные мужи Иллирии почтительно расступаются, освобождая ей дорогу. В вытянутых руках явившейся – плоская чаша, ровно по ободок наполненная густой, неестественно зеленой жидкостью.

Удивительное дело: поверхность ее ровна и недвижима, словно листва, превратившаяся в лед, и ни малейшей ряби, совсем никакой дрожи нет на ней.

Дыхание застревает в глотке у Кинея. Не было такого ни в прошлом, ни в позапрошлом году…

Едва слышно шурша, падает на пол глухое покрывало.

Это не та перезрелая жрица, которую доводилось видеть афинянину. Не та! Жрицу полей, обитавшую в Скодре, маловоспитанные иллирийские архонты встречали задорным гыканьем, а перед этой сгибаются, кланяясь едва ли не по-рабски, в пояс, иные же преклоняют колено, словно перед базилевсом или алтарем могучего божества. Огненные блики щедро подкрашивают желтым и багровым матово-смуглую, бархатистую даже на взгляд кожу, высвечивают широкие, великолепно слепленные бедра, ноги, способные ошеломить и слепца, узкий стан; забравшись в ложбинку меж тяжелых, стоящих торчком грудей, оставляют в серой кисее теней крупные, набухшие, подобно бутонам горной розы, соски…

Это тело девы, вступившей в расцвет юности.

А выше, над тонким стебельком длинной изящной шеи – лицо зрелой женщины, сознающей непреодолимую мощь и непререкаемую власть своей победоносной красоты. Лицо старше тела, оно знакомо с ухищрениями мазей и притираний, но стан, и груди, и бедра удивительным образом гармонируют с ликом, похожим на образ одной из тех, перед кем, если верить Гомеру, стоял с яблоком в руках, мучаясь неизбежностью выбора, незадачливый троянский пастушок Парис.

И возникает, расползается по трапезной, освежая тяжелый воздух, исходящий то ли от тела явившейся, то ли от чаши в руках ее, диковинный пряный аромат, на первый взгляд неприятный, даже пугающий, как все, от чего происходит неведомое…

Киней непроизвольно сглатывает, и всхлип этот звучит неожиданно громко, почти оглушительно и откровенно непристойно, но никто и не думает оглянуться, шикнуть на эллина. Ноздри мужчин подрагивают от возбуждения, в зрачках клубится звероватая, темная, жаждущая мгла. Хриплое дыхание десятков пересохших глоток напоминает в этот миг усталое рычание пехоты, рванувшейся в атаку после долгого и утомительного марша по выжженным зноем солончакам…

Встав лицом к лицу с Пирром, женщина безмолвно протягивает ему чашу. Движения ее непререкаемо-повелевающи. Будто в колдовском сне, юный молосс принимает фиал из рук в руки, и тонкие, полудетские еще пальцы его на миг замирают, соприкоснувшись с такими же тонкими, может быть, еще тоньше, пальцами явившейся из ночи. А затем соприкосновение разрывается, и она отступает от стола – назад, в неплотную, но все же паутинно-серебристую мглу, копящуюся у стены. Она изгибается всем телом, гибко опускается на невесть кем и когда постеленный коврик, закидывает руки за голову и глядит на оцепеневшего Пирра долгим, испытующим, зовущим взглядом…

Сулящий и дозволяющий все, взгляд этот глубже Океана и древнее Времени.

Никто не в силах противостоять ему, разве что евнухи из азиатских гаремов.

Даже в одиннадцать лет.

Опустошенная до дна чаша падает на пол, и липкие зеленые брызги разлетаются по сторонам. Двое в капюшонах, ухватив тунику юноши с двух сторон, разрывают ее, оставив царевича молосса совсем нагим, и вожди гор и заливов изумленно замечают, что перед ними – мужское повторение явившейся.

Мускулистое мужское тело.

Слишком мужское. На зависть иным, хвалящимся успехами на ложе. Пожалуй, даже чересчур мужское (не зеленый ли напиток тому виной?).

И голова ребенка.

Ну что ж. Священный посев, как известно, вершат не головой.

Один из безликих, тот, что слева, слегка касается Пиррова лба. Второй, который справа, приподняв подбородок избранника, заглядывает ему в глаза и неслышным шепотом произносит напутствие.

А потом Пирр, слепо вытянув руки, делает шаг.

Еще один.

Опускается на ковер, расстеленный у стены, в ждущие, нетерпеливые женские объятия.

И широкие мясистые спины столпившихся в круг иллирийцев закрывают от взора Кинея происходящее.

Он – свой, но – чужак.

Ему заповедано видеть священные таинства варваров. Он может только слышать.

И афинянин слышит:

…невнятный шорох;

…звонко-протяжный, едва ль не болезненный полувздох-полустон;

…короткое, хриплое, почти звериное рычание;

…сдавленный, глухой стон толпы.

А затем где-то во тьме раздается удар колотушки в туго натянутую кожу невидимого барабана.

Удар. Удар. Удар. Удар…

Все быстрее, быстрее, быст…

Томительный протяжный крик.

Тишина.

Урчание толпы.

Уд-дар. Уд-дар. Уд-дар…

Захлебывающийся всхлип, полный истомы.

Тишина.

Гулкое дыхание застоявшегося стада.

Удар-удар-удар-ударударударудар… удаааар!

Исступленный вой, на вдохе.

Тишина.

И вновь, и опять, и еще раз!

И еще!

Боги! Возможно ли такое?!!!!!!

Ему же всего одиннадцать, боги!

Тишина.

И тьма…

Тотчас нечто влажно-прохладное коснулось лба. Открыв глаза, Киней видит над собой лицо Главкия. А вокруг – привычные стены, стол для письма, полка со свитками, очаг, отделанный горным хрусталем.

Он в своих покоях.

И сам царь иллирийцев, уподобившись сиделке, отирает холодный пот со лба.

– Все уже позади. Не бойся, – проползают словно сквозь толстую парфянскую вату слова, произносимые намеренно внятно и подчеркнуто раздельно. – Слабость скоро пройдет. Вы, эллины, изнеженный народец. Мало кому из вас под силу выдержать встречу с посланницей Тех, Кто Выкармливает Корни. Сейчас ты уснешь, Киней. И проснешься полным сил. Но перед тем, как уснуть, услышь и запомни…

Афинянин не сопротивляется. Он слышит. И запоминает.

– Ты – друг Иллирии, мой и Пирра. Поэтому тебе позволили увидеть запретное для чужих. Но лучше будет, если ты никогда и никому не расскажешь о том, что видел. Даже своему заморскому другу…

Что?! Что он сказал?!

– Я не могу приказывать тебе, Киней. Ты эллин, и ты свободный человек. Ты вправе не слушать меня. Но все же – послушай. Так будет лучше для всех…

Киней кивает, даже не думая протестовать.

Он не скажет никому ни слова.

Он понял: так будет лучше.

Сквозь плотные, тугие затычки в ушах проскальзывает искра иронии.

– В остальном – твоя воля. Пиши что угодно. О чем пожелаешь. И о ком захочешь. Но старайся все же, гость мой и друг, не угодить босой ногой в осиное гнездо. Надеюсь, ты понял, о чем я?

Тяжелые зрачки Главкия ловят глаза Кинея.

Менее всего схож этот взгляд немолодого варвара, неловко закутанного в щегольской, заморский, по последней афинской моде расшитый гиматий, со взглядом коровы, на которую напялили седло…

Скодра. Конец весны того же года

«От Кинея-афинянина Гиерониму из Кардии – привет!

Ты просишь меня, друг, описать здешние таинства, ибо из предыдущего письма моего понял, что иные из них схожи с теми, что бытовали у нас, эллинов, в стародавние, мифические времена. Что ж, изволь:

Вот так примерно, в общем и целом, обстоят дела с интересующей тебя проблемой. От досконального же описания подробностей воздержусь по причинам, перечислять которые здесь не время и не место, отметив только, что слишком многие в здешних, на первый взгляд, неискушенных краях обучились искусству вскрывать не адресованную им переписку. Прими на веру мои слова, любезный друг, и раздели со мной надежду услышать интересующее тебя при личной встрече, каковая, не устаю верить, все же состоится. Во всяком случае, последние события – как те, о которых ты любезно поставил меня в известность, так и происходящее в наших местах, – насколько можно судить, вполне предполагают такую возможность…

Искренне благодарю тебя за милое письмо, и особо – за отрывки из последних произведений, получив которые, я, верный почитатель твоего дара, сей же час уединился в кабинете, запершись на засов ото всех и вся и поставив на страже своего покоя дюжего фракийца, не уступающего Гераклу ни мощью мышц, ни размерами дубины, настрого приказав сему сыну Родопских ущелий не пропускать ко мне никого, кроме, естественно, моего покровителя Главкия. Могу ли я передать, как трепетали руки мои, расстегивая застежки на футлярах?! Должен сознаться: годы интеллектуального голода и отсутствие подходящего круга общения превратили нормальную библиофилию, свойственную каждому разумному человеку, в подлинную библиофагию. Увы, с некоторых пор, изнасиловав самого себя, я ограничил список свитков, заказываемых у амбракийских переписчиков. Ученики мои нынче вошли в ту самую всем нам не понаслышке известную пору перехода в зрелость, когда любое мнение старших встречает ожесточенное отторжение, писаное же слово кажется попросту скучным. Это преходяще, разумеется. Болезнь роста, неизбежная и простительная… И все же я прекратил на время посылать заказы библиотекарям. Использовать доверие и средства покровителя моего, ссылаясь на методологические надобности, неприемлемо для меня по соображениям этики, хотя, надо признать, со ссылками на методологию из здешнего казнохранилища можно выкачивать статеры бесконечно. Но что поделаешь, если боги не снабдили меня изворотливостью, свойственной множеству наших с тобой соотечественников! Вот почему – не буду скрывать и не боюсь вызвать на твоих устах снисходительную усмешку! – я, прежде чем углубиться в чтение, ласкал свитки, словно груди давно желанной женщины, посетить которую наконец-то позволили сбережения, и предвкушение мое было не менее острым, нежели в тот пасмурный день, когда – помнишь ли ты, душа моя? – отпросившись у наставника Эвмена на осмотр в познавательных целях висячих садов Семирамиды, мы с тобою познавали совсем другое, осматривая чудеса заведения госпожи, если мне не изменяет память, Энки-Нин-аплу-Мардук в веселом квартале славного города городов Вавилона…

Ты пишешь, что мнение мое интересует тебя, как автора, более, нежели отклики иных, увенчанных лаврами повсеместного признания. Что ж, безмерно польщен. Однако же столь высокое доверие предполагает и полную откровенность. Ты знаешь, друг мой, я нельстив и склонен по натуре скорее к гиперкритике, нежели к дифирамбам, и зачастую ознакомление со свежими текстами превращается мною в „охоту на блох“, как говаривал, помнится, наш незабываемый наставник и твой земляк Эвмен. Так что, душа Гиероним, прими похвальные слова, сказанные ниже, как должное, критику же попытайся оценить не с точки зрения пристрастного автора, но с позиции читателя, который, я искренне в этом убежден, станет обращаться к трудам Гиеронима Кардианского спустя многие и многие века после того, как даже обугленные костром кости наши истлеют, а привычный нам мир изменится, уступив место тому новому, что уже зарождается где-то в недрах жестокой Истории, кузницы прекрасной, но беспощадной Музы Клио.

Что касается первой и второй глав из „Естественной истории“, комментариев к эпитомам „Истории Эллады и прилежащего мира“ и, наконец, изумительной по замыслу и свежести затронутой проблематики „Философии космической эстетики“, то тут, не углубляясь в долгие рассуждения, безоговорочно склоняюсь перед тобой, мой Гиероним, и признаю, что если кто-либо из мыслителей нашего поколения прославится в веках, то право на долю – и немалую! – этой славы ты уже обеспечил себе, даже ежели прочитанное мною так и останется в неизданных набросках! Однако же молю и настаиваю: заверши! И поскорее издай! Благо возможностей у тебя сейчас достаточно. Я лишаю тебя права в угоду сиюминутным интересам жертвовать исследованием концепций, представляющих несомненный интерес для всей мыслящей Эллады! Да что Эллада! Для всей Ойкумены, справедливо полагающей Элладу светочем и источником культуры и прогресса. Жалею лишь о том, что нет с нами великого Аристотеля! Старик поторопился уйти в лучший мир, лишив себя удовольствия узнать, что дело его жизни находится в надежных руках. Зная мою нелюбовь к превосходным степеням, ты сумеешь понять, как долго размышлял я, прежде чем дать твоим текстам такую оценку, никак не свойственную моим, признаю, излишне завышенным, но устоявшимся и не подлежащим пересмотру критериям. Отчего и тешу себя надеждою, что тобой будут без гнева и пристрастия приняты и менее приятные суждения мои, относящиеся исключительно к завершенному тобою первому тому „Жизнеописания Деметрия Великолепного“.

Концепция произведения ясна, хотя в примечаниях и указано, что это всего лишь сокращенный вариант. И сразу же вызывает сомнение изначальная посылка, я бы сказал, явственно очевидная методологическая уязвимость поставленной задачи. Ты обратил, наверное, внимание, что выше я назвал труд, который ты, видимо, полагаешь завершенным, всего лишь первым томом? И не зря! Корректно ли, друг мой, заниматься описанием жизни, не только еще не ставшей достоянием Истории, но и не состоявшейся пока что, как нечто самоценное, проистекая в густой тени ослепительной фигуры Антигона? Зерно взвешивают после жатвы, как говорят селяне в Декелее, житнице моей родной Аттики, и нельзя высокомерно отрицать правоту этих простых, грубых, но умеющих мыслить практически людей. Вспомни о Поликрате! Кто-кто, а уж он-то казался современникам вполне счастливым, он был храбр, удачлив и не лишен проницательности, он возвысился из праха и стал всесильным владыкой Самоса и повелителем морей, однако же завершил дни свои на кресте и вошел в Историю лишь как незадачливый персонаж анекдота о своем так и не пожелавшем быть утопленным перстне! Сошлюсь и на пример Креза Лидийского, владевшего всей Малой Азией, несметно богатого и на сем основании полагавшего себя любимцем богов! Не ему ли выпало, утратив под ударами персов все накопленное, осознать в узилище причудливые превратности человеческой жизни?..

Иными словами, поставив целью возвеличить Деметрия, против чего я, кстати, нисколько не возражаю (личность он привлекательная и достаточно яркая), ты пошел, как представляется, путем, далеким от оптимального. Значительно больше выиграл бы твой труд, выгляди он на данном этапе серией этюдов, посвященных конкретным событиям из жизни героя, своего рода набросков к будущему фундаментальному жизнеописанию. Подумай об этом, смирив понятное авторское самолюбие, и тебе самому станет очевидно, что дружеский совет мой направлен исключительно на улучшение твоего замысла.

Впрочем, замечания относительно изъянов концепции в данном случае второстепенны. Перехожу к главному. Не обессудь за резкость, но с самого же начала, едва ли не с первой строки, возникает ощущение дискомфорта. Вызывает подсознательное неприятие, а если сказать вполне откровенно, то и активное отторжение, стилистика. Изменив своей обычной манере, в которой строгость и изящество стиля гармонично сочетаются, достигая редкостной яркости изложения, ты скатываешься в откровенное славословие, доходящее порою до раболепия, тем более неуместного, что, насколько я знаю Деметрия, он и не думает требовать от тебя выражений именно в таком стиле.

Ты возразишь: каждое слово „Жизнеописания…“ искренне и пропущено через сердце! Не спорю, это чувствуется при чтении, и весьма. Но в том-то и дело, что одной любви к герою, согласись, мало. Биография бессмысленна, если превращается в панегирик! Суть и смысл ее в том, чтобы показать место человека в обществе, вскрыть сущность его предназначения и понять причины, заставившие его быть именно таким, каков он есть. Неумение же биографа сдерживать эмоции способно подчас обернуть искреннюю пылкость вычурной пошлостью либо же откровенной, ничем не прикрытой глупостью.

Не буду голословным и позволю себе обширную ссылку на твои же строки.

«По высочайшей воле отца своего, достославного Антигона, Деметрий, счастливый любимец бессмертных богов, – пишешь ты, – с отборными войсками, включающими тяжелую пехоту и этерию, а также и множество боевых слонов, встретился под Газой с армией сатрапа египетского, злокозненного и лжеблагородного Птолемея Лага, незаслуженно именующего себя также и Сотером…»

Глупец, алчущий легкого чтения, изобилующего батальными сценами и однозначными характерами, прочтет с восторгом. Однако ты, смею полагать, творишь не в расчете на глупцов. Оставим эту аудиторию на попечение Креонта Лемносского с его Алкеем Раскрывателем Преступлений, похождениями которого завалены книжные прилавки, а также и Александры, дочери Никомаха, из Мегар, ублажающей престарелых гетер бесконечными любовными шашнями пресловутой Прелестницы Дикэ. Человек же серьезный и образованный, мыслящий скептически, ознакомившись с приведенным мною отрывком, тотчас примется задавать вопросы. Какова же цена, спросит он, божественной любви, если оный любимец под Газой не только потерпел поражение, что, в конце концов, с каждым хоть раз в жизни случается, но и потерял почти всю тяжелую пехоту?! Кто-то тут явно не в ладу со здравым смыслом: либо боги, чья любовь выглядит несколько двусмысленно, либо Деметрий, умудрившийся проиграть сражение вопреки помощи Олимпийцев, либо автор, излагающий явную чушь! Не так ли?! А с какой это стати, – продолжит придира, – Птолемей злокознен или лжеблагороден? Как раз с благородством у него все в порядке. Общеизвестно, что род старого Лага много знатнее, нежели пращуры Одноглазого. Приводя же в качестве примера ложного благородства использование египтянами противослоновьих колючек, ты рискуешь быть высмеянным первым же военным теоретиком, развернувшим свиток с «Жизнеописанием…». Ныне не времена Персеевы и покорения Трои, чтобы выяснять отношения, лупя друг дружку по голове самолично. Техника прогрессирует на глазах, на смену мускульной силе приходят достижения науки и хитроумные изобретения человеческого гения, и в этом ряду военная инженерия отнюдь не является ни чем-то позорным, ни даже из ряда вон выходящим. Гонка вооружений закономерно влечет за собой все более изощренные плоды раздумий специалистов. Железо приходит на смену бронзе, а халибская сталь вытесняет в наши дни железо, но никто же не пытается обвинять в злокозненности и неблагородстве ни металлургов Халиба, ни тех, кто пользуется их изделиями?! Полагаю, кстати, что твой ненаглядный Деметрий тоже носит в ножнах далеко не устаревшую и крайне тяжелую железяку?! И, наконец, скажи на милость, отчего Птолемей объявлен самозванцем, присвоившим себе титул «Спаситель»?..

Обрати внимание! Издержки концепции привели тебя, и вполне закономерно, от обычного, невинного на первый взгляд, терминологического передергивания (к примеру, «счастливый любимец богов…», «злокозненный и лжеблагородный…») к явному противоречию с объективной истиной. Скажу резче: ко лжи, и не побоюсь такой жестокости, ибо если не я, то кто же укажет тебе, мой Гиероним, на угрожающую тебе же опасность превращения в придворного писаку? А я слишком дорожу твоим талантом, чтобы позволить тебе растратить попусту великий и светлый дар, полученный свыше!

Хочешь ты того, нет ли, но Птолемей действительно спас Божественному жизнь в одном из боев последнего, индийского похода, чему есть масса живых свидетелей! И Сотером поименовал себя вовсе не сам, задним числом, а был удостоен данного прозвища лично Царем Царей, на торжественном пиру, посвященном выздоровлению Божественного от ранений, с соблюдением всех формальностей, в присутствии сотен придворных, десятков приближенных, в том числе, кстати, и того же Антигона! Кем же оказываешься ты в глазах очевидцев? Увы, всего только очередным льстецом, пытающимся урвать толику господских милостей любой ценой, хотя бы и ценой утраты авторитета. К тому же в собственный гений хочется верить, и весьма вероятно, что, начитавшись твоих панегириков, Деметрий окончательно утратит самооценку и в должный момент не сумеет взвесить все как следует и вовремя уступить дорогу сильнейшему, сберегая силы для лучших дней. Как ты полагаешь, одобрит ли такое проницательный и в отличие от сына не падкий на лесть Одноглазый?!

Впрочем, вижу: хандра моя и мизантропия разыгрались вовсю. Посему прекращаю досаждать тебе ламентациями, достойными трех Зоилов вместе взятых. И, дабы смягчить впечатление от сказанного выше, приведу прелестный образчик выхода из ситуации, весьма сходной с той, в каковую ты, дружище, загнал себя сам, поспешно отдав «Деметриаду» в переписку и распространение…

Жизненный анекдот этот тебе, разумеется, неизвестен. На Восток подобные новости не доходили, и я узнал о том, что сейчас расскажу, уже оказавшись в Афинах. В давние годы, как тебе известно, Александр-македонец, спятив в один из дней и окончательно вообразив себя воплощенным божеством, направил в полисы Эллады посланцев с приказом немедленно признать себя сыном Зевса и, оформив этот бред псефисмами[188] соответствующих инстанций, принести себе жертвы в храмах своего, с позволения сказать, «отца». Каково?! Не нужно, думаю, пояснять, что признать сыном Зевса сумасшедшего горца с тяжелейшей наследственностью было для многих сограждан равнозначно добровольному нырку в солдатский нужник. Однако же и возражать не приходилось: из Азии уже долетали слухи о судьбе, постигшей тех, кто не понял вовремя, что возражать не стоит. Скрепя сердце граждане многих полисов исполнили указание и доложили об исполнении. Не оказались безумцами и афиняне. Но! Гиероним, я видел этот документ. Я стоял перед камнем с на века выбитыми пунктами постановления и думал, что умру на месте. Потому что увидевшему подобное можно не жить дальше! Вникни и оцени, Гиероним: «Исходя из четко высказанного пожелания Александра, царя Македонии, сына Филиппа, царя Македонии, Совет и Народ Афин Аттических постановляют: признать упомянутого македонца Александра, сына Филиппа, сыном Отца Богов Зевса, а также и Гонителя Вод Посейдона!»

Ты еще жив, друг мой? Выжил и я. Но с трудом.

Не думаю, что до ставки Божественного дошла весть о том, как уважили его олимпийскую волю ехидные афиняне. Во всяком случае, на судьбах полиса это не отразилось. Тем паче что наместник Антипатр, отец Кассандра, умел ценить юмор и не очень-то долюбливал сынишку своего лучшего друга Филиппа.

Как мне рассказали, в первой редакции псефисмы после слов «…Гонителя Вод Посейдона» значилось еще: «…и примкнувшего к ним героя Беллерофонта». От подобной, вовсе уж мальчишеской выходки сограждане мои все же отказались в самый последний момент, справедливо рассудив, что изящная подколка милее откровенной оплеухи. Не помню точно, кем, но кем-то из древних придуман золотой афоризм, как нельзя лучше подходящий к случаю: что чересчур, то не на благо…

Хотелось бы мне, чтобы и ты, избрав тернистый путь служителя Клио, шел по нему с высоко поднятой головой, даже в нелегких, подчас кажущихся безвыходными оказиях укрепляя себя бесценными опорами человека: достоинством, иронией, тактом и твердой верой в справедливость суда потомков…

Однако же сам не заметил, как во мне заговорил не критик, а педагог. Зоил уступил место Ментору! Ты же уже слишком взросл для наставлений, тем более что педагогика – наука, не предполагающая благодарности, и – предрекаю: скоро ты и сам поймешь это, коль уж вступаешь, не отказываясь от сочинения биографий, на эту стезю. Лично мне, правда, думается, что ты поспешил с согласием на предложение Деметрия. И дело даже не в том, что параллельные занятия разными видами деятельности могут оказаться тебе не под силу. Основная причина в другом. Воспитание маленьких людей – задача куда как непростая, и браться за нее столь самонадеянно, не взвесив и не подумав, просто по просьбе приятного тебе человека… Прости, но это припахивает некоторой долей безответственности.

С другой стороны, твой предполагаемый воспитанник пока еще крайне мал, и многое может перемениться. Не могу исключать, что ты подготовишь себя к сей стезе, а возможно, что и родитель передумает, подыскав иного, более опытного в общении с детворой наставника. Лично я, правда, склоняюсь к мысли, что вопрос исчерпается сам собою! Помяни мое слово! Когда малыш твердо встанет на ноги, его заберет к себе дед! Это будет наилучшим решением из всех возможных. В безалаберных руках Деметрия дитя неизбежно вырастет избалованной всеобщим потаканием и преклонением куклой и вряд ли сумеет раскрыть хорошие задатки, заложенные при рождении, как это, собственно, и произошло с его отцом. Дед же способен обеспечить мальчику все необходимое для того, чтобы внук, подрастая, реализовывал все лучшее, унаследованное как от сурового Антигона, так и от яркого Деметрия. Тем более что Антигону мальчишка этот, недаром названный в его честь, необходим значительно более, нежели родному отцу! Век Одноглазого клонится к закату, и нельзя не понять его желания оставить после себя на земле, рядом с Деметрием, второго Антигона, который смог бы позаботиться о том, чтобы отец не промотал все, прилежно созданное дедом! Помяни мое слово! Внука, Антигона Младшего, старик воспитает совсем иначе, нежели воспитывал сына.

Впрочем, не стану судить искренне уважаемого мною наместника Азии излишне строго. Чувства его к Деметрию, кажущиеся иногда несколько гипертрофированными, объяснимы и понятны: сынишка – младший из четырех, поздний, баловень и всеобщий любимец (наставник Эвмен говорил, что даже Божественный любил позабавиться, пичкая его конфетами), вдруг оказывается единственным и последним?! Простим Одноглазому эту слабость, в конце концов, их – я имею в виду слабости, а не сыновей – у него не так много, как у прочих…

Относительно изложенных тобою новостей. С законным удовлетворением отмечаю, что прогнозы мои были точны, и ты, заглянув в архив, можешь в этом убедиться. Мир с Птолемеем и Селевком, а точнее – безоговорочная сдача спорных провинций, был неизбежен и отнюдь не знаменует собою окончательный проигрыш Одноглазого. Просто архистратег Антигон решил наконец-то, и решил абсолютно правильно, не находиться более в преглупом положении осла, не знающего, какую из равноудаленных копен сена выбрать на обед. Затянув размышления, осел может пасть от голода! Антигон же кто угодно, но только не осел! И насколько я понимаю, давно уже и серьезно просчитывал вариант временного отказа от копны, именуемой Дальней Азией. Позволю себе напомнить несколько аксиом. Государство не есть хаотичный набор владений. Оно похоже на существо биологическое: чтобы существовать более или менее длительный срок, оно обязано быть внутренне органичным. Иными словами, должно иметь энное количество взаимозависящих друг от друга провинций, связанных торговлей, поставками сырья, караванными путями, системой водоснабжения и общественных работ. Помнишь ли египетские каналы? А вавилонские арыки? А пирамиды, в конце концов? Постройки бесполезные в практическом плане, но незаменимые в смысле политического престижа! Если ты уже собрался зевнуть, мой бесценный друг, умоляю: не торопись! Это длиннейшее отступление от темы делаю, памятуя неприязнь твою к ойкономике – совершенно необоснованную, отмечу, ибо именно в законах ойкономических содержатся ответы на многие из проклятых вопросов, загадочных для вас, уважаемый историк! И что же получается, переходя от синтеза к анализу?! Есть Египет, есть и Птолемей. Он опирается на ойкономику, сформированную тысячелетиями, и не управляет ею, но сам подчиняется ее велениям, и с превеликой охотой. Есть Месопотамия с Вавилоном, и есть Селевк. О нем, не тратя слов, скажу то же самое. О Дальних сатрапиях, лежащих от Евфрата до Инда, предпочту умолчать. Они по факту уже отрезанный ломоть, выпавший из корзины. Представляю смех Антигона, уступавшего Селевку эти территории, которые уже не принадлежат никому. Кто и как подберет их, скоро ли Сандракотт отнимет у Селевка Индию, долго ли ждать объявления независимости Бактрией и Согдианой, нам знать заранее не дано, да, в общем-то, и не так уж интересно. Главное в другом. Любая сатрапия между Египтом и Месопотамией неизбежно должна войти, рано или поздно, в сферу влияния одного из этих ойкономических гигантов! Так было всегда! Припомни: Египет и хетты; Египет и Ассирия; Египет и Вавилон; Мидия и Египет. И лучший критерий познания, историческая практика, утверждает, что третьего не дано. Антигон же – именно третья сила, обоим гигантам мешающая и потому в исторической перспективе не имеющая шансов на выживание. Ты скажешь: а войско? Но армия недолго сохранится, если нет надежных баз, и жалованье выплачивается нерегулярно. Ты возразишь: а трофеи? О! Этот источник дохода слишком нестабилен, чтобы рассчитывать на него постоянно. Парадокс! Для содержания армии нужна казна. Для наполнения казны – налоги. Для стабильного поступления налогов – здоровая ойкономика, и войско, ролью которого в политике так бредите вы, историки, оказывается с этой, единственно верной точки зрения, всего лишь одним, да и то отнюдь не решающим компонентом.

Азиатская перспектива Одноглазого плачевна! Со временем, причем – достаточно скоро, он превратится в местного князька захудалой сатрапии, платящего дань вчерашним соратникам, которые для него не более нежели зарвавшиеся мальчишки. Затем он оставит Деметрия на перекрестках Истории, игрушкой для повелителей великих держав. Приемлемо ли для него такое? Безусловно, нет. Тем более неприемлем такой итог для его сына, привыкшего считать себя пупом земли и окончательным венцом божественных деяний в Ойкумене. А теперь, определив этот, не требующий особых подтверждений факт, напомню тебе еще одну простую истину: если имеется несколько вариантов объяснений того или иного феномена, решения той или иной задачи, верным, как правило, оказывается наипростейшее. Так, желая обеспечить за своим родом наследственные владения, а в будущем – не сомневайся, друг, не сомневайся! – и диадему, нет никакого смысла отправляться в поход в страну Чжун-го через гиперборейские степи! Вполне достаточно посмотреть, что плохо лежит вокруг, учитывая, что Египет с Вавилоном лежат, на несчастье Одноглазого, слишком уж хорошо. И следовательно: Европа. Фракийский Лисимах и Кассандр-македонец. Далее. Лисимах, конечно, много слабее Кассандра, как ойкономически, так и интеллектуально, к тому же зажат в угол вечными сварами с варварами из-за Дуная, и это общеизвестно! Зато он пресмыкается перед Одноглазым и никак нынче не опасен ему, а Фракия слишком тускла и бедна. По сути, это такое же захудалое княжество, какое вполне может обеспечить себе Антигон в Азии уже сейчас, причем с полного согласия Птолемея и Селевка. Остается Македония, и эта задача вовсе не проста. Кассандр популярен. Он прекратил никому не нужные дальние походы! Он – свой, македонец, никуда и никогда не исчезавший больше чем на полгода! Он покончил с казнями, во всяком случае – с публичными, и с изгнаниями, столь любимыми покойной психопаткой Олимпиадой! Он, наконец, просто-напросто снизил налоги, переложив самую расходную часть бюджета, финансирование войск, на плечи союзников-греков, расставив по эллинским полисам гарнизоны. Вот тут-то и зарыта собака! Немного передохнувшие, пока их незваные покровители-македонцы резали друг дружку, эллины, собратья наши, в один прекрасный денек обнаружили, что союз союзом, а на содержание союзной армии Кассандра платить нужно, и немало, и что с того, что сия практика именуется дружескими добровольными взносами, а не данью?! Посмотрел бы я, что станет с несчастным полисом, вздумавшим снизить объем вышеназванных «добровольных взносов»…

Так что, дорогой мой друг, интерес Антигона к Македонии неизбежен, как восход после ночи. Тем более что при всей популярности Кассандра в народе никто не забывает, что где-то подрастает законный Царь Царей, от которого глупый охлос ждет многого. Обаяние личности Божественного нельзя недооценивать! Блеск его походов доныне слепит среднестатистического македонского обывателя, полагающего себя солью Ойкумены. Каждому из них приятна политика Кассандра, позволяющая вздохнуть свободно и сделать сбережения, но при этом почти каждый сетует на тусклость и обыденность жизни под властью сына Антипатра. И если Одноглазый додумается настойчиво и неспешно долбить именно в это сочленение реального и идеального, позиции Кассандра могут существенно пошатнуться, особенно если Антигон сумеет получить официальные полномочия опекуна юного Александра. При желании это не составит труда! Ведь в его распоряжении имеется Клеопатра, дочь Олимпиады, сестра Божественного и родная тетка его сына…

Рискну дать еще один прогноз, в дополнение к сделанному в этом и предыдущем письмах. Очень скоро Одноглазый объявит себя защитником демократии и провозгласит, что ему, как старейшему из живых соратников Божественного, омерзительно рабство, в коем держит гадкий Кассандр эллинов, друзей, союзников и братьев меньших. Вот тогда у Кассандра начнутся серьезные неприятности. Поскольку способных платить «добровольные взносы» всегда бывает меньше, чем неспособных, а голытьба, каковой, соответственно, большинство, во-первых, не имеет чем платить, во-вторых, полагает себя подлинной элитой, исходя из буквального толкования понятия «демократия», и, наконец, в-третьих, вовсе не прочь поживиться за счет тех сограждан, которым повезло кое-что сохранить в кубышках или, еще хуже, приумножить. Поднести тлеющий трут к этой горючей массе решится не каждый! Всем памятно по многим примерам, чем бывает чревата подобная неосторожность, но будь уверен! Одноглазый пойдет на это! Если будет нужно, он заключит союз и с охламонами. У него попросту нет иного выхода! А загнать пожар обратно в кремень, как он полагает, силы у него достанет. Не скрою, я искренне опасаюсь грядущих событий, скорблю за эллинов, братьев наших, и не жду ничего отрадного в ближайшие годы. Разве что все более реальной становится наша столь долгожданная для меня встреча. Готов принести клятву перед любым алтарем, что в Грецию Антигон пошлет Деметрия, а сам останется подбивать азиатские итоги. Причина ясна: Деметрий гораздо более импонирует эллинам, нежели его старомакедонский отец. Он милее, привлекательнее даже внешне, неплохо образован и обаятелен в чисто эллинском духе! Что поделаешь, мы – эллины! Мы падки на яркость, на блеск, мы многое способны простить человеку, если он возвышается над прочими своими дарованиями! В этом мы ничуть не отличаемся от дедов и прадедов. Не знаю, как там в твоей Кардии, но мои предки, афиняне, век назад бегали за Алкивиадом, холодным и эгоистичным мерзавцем, законченным себялюбцем, и едва ли не молились на него! До тех самых пор, пока очевидное предательство Алкивиада не поставило город на грань гибели! Но и тогда – поверишь ли?! – находились многие, готовые оправдать даже и измену своего божка родному очагу!

Впрочем, каюсь. Не мне осуждать предков! Я и сам не свободен от склонности к преклонению перед необычными личностями, хотя ранее полагал себя стоящим выше этой страстишки! Увы, нет! Охлаждение ко мне моего воспитанника, охлаждение сугубо возрастное и преходящее, привело меня, да и приводит поныне в состояние, близкое к отчаянию. Мне ли не понимать мальчика, только-только ставшего эфебом, хотя, на мой лично взгляд, и слишком рано? Его принимают как равного взрослые воины. Ему отведено место на пирушках. Юные рабыни от него в восторге. Более того, он уже бывал в стычках, проливал человеческую кровь и сам был ранен, к счастью, не опасно. Где уж тут радоваться постылой необходимости возиться со свитками под присмотром придиры, никогда не державшего в руках меча?! Ныне его высший судья во всех поступках – Аэроп, тот самый, я писал тебе о нем, если помнишь. У них в последнее время появились тайны, которыми мальчик, понятное дело, со мной не считает нужным делиться. Какие-то люди, подчас более чем странные, наезжают в гости. Аэроп приводит к ним Пирра, и они беседуют подолгу, выспрашивают о чем-то, однажды даже вывели его во двор и велели бегать по кругу, словно лошади, и мальчик бежал, пока не рухнул в изнеможении! А устроители этих непостижимых разумом смотрин спокойно наблюдали за этим бегом, изредка перекидываясь непонятными словами. Когда же я попытался воспрепятствовать издевательству, напомнив, что я пока еще все-таки педагог царевича и имею право хотя бы знать, что происходит, гости не сочли нужным даже говорить со мной! Зато Пирр едва не взбесился. Вскочил на ноги, еще даже не отдышавшись, и завопил, чтобы я, гречишка, не смел лезть не в свое дело и что мне, простолюдину, не понять высокого смысла таинств, исполняемых людьми царской крови, тем паче – молоссами!..

В этот миг мне показалось, что нить понимания между нами разорвана навсегда, и мне стало больно. Но вечером в комнату мою явился Аэроп и пригласил последовать за ним. И что же? В комнатке, где обитает Пирр, находился он сам, мы с Аэропом, Леоннат (он, кстати, очень подрос и уже не напоминает недавнего Щегленка, впрочем, об этом я, кажется, уже писал) и царь Главкий. Мне было сказано, что сейчас произойдет нечто, при чем могут присутствовать лишь родня и близкие из близких! Это сказал сам Пирр, несколько смутившись, и я понял, что мальчику столь же огорчительно терпеть размолвку, сколь и мне. Мы пожали друг другу руки. Лед оттаял. А потом Пирр лег на спину, на голый пол, крестообразно раскинув руки, а верзила Аэроп нараспев произнес несколько фраз и… Я не понял сначала, что происходит. В углу стояла жаровня, как и надлежит холодной весной. Так вот, с этой жаровни Аэроп снял нечто похожее на кочергу и, ни на миг не помедлив, прижал ярко рдеющий конец раскаленного добела прута к беззащитной мальчишеской груди. Запахло паленым. У меня потемнело в глазах, мне стало дурно, как тебе в Тарсе, где я имел глупость подтрунивать над тобою, сомлевшим при виде обдирания заживо матереубийцы. Запоздало прошу о прощении…

Горела кожа, и горела плоть, только мышцы напряглись, и черты лица заострились, но он молчал, и Главкий молчал! И Аэроп, не отнимая металла от тела, молчал, и я тоже вынужден был молчать… Но более всего поразило меня то, что в глазах Леонната, подавшегося вперед, чтобы не пропустить ничего, был не ужас, не сострадание, а – зависть. Самая настоящая зависть, и я не готов поручиться, что – детская…

А теперь все зажило, и Пирр щеголяет орлом, выжженным на груди, и, по-моему, очень горд этим! На осторожный вопрос, стоило ли подвергаться подобной пытке, коль скоро есть иные, менее мучительные и более современные методы, скажем, финикийские наколки краской, он отрезал, что его предки, молоссы, были не глупее финикийцев.

Хвала богам, что на уроках тактики и географии он по-прежнему прилежен! Больше того! С некоторых пор, совсем неожиданно для меня и, не скрою, к немалой моей радости, он начал всерьез интересоваться политологией! Причем не щадит сил, чтобы наверстать упущенное в те дни, когда эта наука наук казалась ему никчемной и скучной тягомотиной.

Вот и сейчас слышу я в коридоре его шаги, и вынужден прервать бег стилоса, и прерываю! Но, как и прежде, остаюсь в уверенности, что встреча наша неизбежна и ты, Гиероним, мечтаешь о ней не менее, нежели твой собрат и всегдашний доброжелатель, ныне обварварившийся, но не забывший дружбы КИНЕЙ»…

Эпилогий Мелькарт возражать не станет…

Келесирия. Финикийское побережье. Окрестности Тира. Весна года 468-го от начала Игр в Олимпии

Давным-давно было это.

Задумал сотворить мир Светоносный Мелькарт и воплотил задуманное. Создал он твердь земную, выстлал ее зелеными лугами и мохнатыми лесами, солеными проплешинами песков и гладкими покрывалами вечного снега. Щедрой пригоршней рассыпал нагромождения гор, наполнил белопенной влагой просторы морей и послал с горных вершин прозрачные реки, дабы не оскудевало во веки веков веселье игривых волн.

И создав, увидел Творец, что это – хорошо!

Одно лишь пришлось не по нраву: велик и прекрасен был воплощенный мир, но пуст! И некому было воздавать хвалу Создателю за красоты земные и радовать Вечного обильными жертвами на алтарях Его.

Тогда и решил Солнечный сотворить человека, отражение себя самого, смертного, но в остальном – совершенного, как и сам Отец Жизни.

Иными словами – финикийца.

Но прежде, чем приступить к осуществлению замысла, смастерил Светоносный Мелькарт иные племена и народы. На них набивал он руку, готовясь к созиданию шедевра, как опытный ремесленник, готовясь к подлинному созиданию, сперва достигнет успеха в изготовлении отдельных деталей.

Слепил из праха земного Творец персов, и одухотворил их дыханием своим, и стало ясно Ему, каким должно быть подлинное благородство! Затем – эллинов-юнанов, и сделалось понятно Ему, каков бывает истинный разум! Потом – египтян, и уразумел, что значит быть упорным в труде! А вслед за ними – вавилонян, и осознал, каково оно, умение вести удачный торг! И иных многих сотворил. Перечислять их пришлось бы столь же долго, сколь требуется времени, чтобы объехать просторы Ойкумены, посетив поселения всех народов, обитающих в пределах ее.

Творя племена, отпускал их Мелькарт, дозволяя жить.

Солнечный сундук стоял рядом с Создателем, и, отпуская, одаривал Он создания свои угодьями, пригодными для обитания и процветания. Так стали эллины-юнаны обладателями дивных лесов, и цветущих островов, и буйной лозы, и благословенной оливы. Так обрели персы неохватный степной простор, рассеченный сияющими клинками горных ручьев. Так достался египтянам полноводный Нил, дарующий жизнь, а вавилонянам – сразу два потока, ничем не уступающих Нилу: бурный Тигр и спокойный Евфрат. Каждый народ получил свое, и никто не ушел обиженным.

Отпустив же сотворенных несовершенных людей, принялся Светоносный за высший труд – воплощение финикийца.

И преуспел.

Благородными, как персы, встали перед Ним любимые дети Его, и разумными, как юнаны, трудолюбивыми, как египетские фелля, и тароватыми под стать обитателям Двуречья! И каждое свойство, иным племенам присущее, но многократно превосходящее свойство предшественников, было в совершенных людях.

И опустил руку в солнечный сундук Извечный, чтобы по достоинству одарить возлюбленных своих детей, и нахмурился, раздосадованный! Ибо пуст тот сундук, мнившийся неисчерпаемым! Все лучшее, что было там, ушло на то, чтобы оделить несовершенные творения, и лишь щепотка серого песка, да горстка горячих камней, да дуновение знойного ветра, да еще много-премного соленой воды, которую нельзя пить, осталось на самом дне и выпало на долю лучших из людей, финикийцев.

Огорчился Мелькарт, но что мог поделать даже он, Могущий Все? Ведь не отнимают назад подаренное…

И сказал тогда Солнечновенчанный:

– Ум дал я вам, финикийские люди, и силу, и трудолюбие, и упорство, и благородством не обидел, а вот землей, достойной вас, обделил. Пусть же отныне будет так: в любых начинаниях ваших буду стоять я за вашей спиной незримо, и любую потребную помощь окажу, на зависть тем недоделанным, которым неосмотрительно раздал мир…

Вот как рассказывают о начале веков слепые певцы.

Так ли было? Не так?

Некому ответить.

Но разве без поддержки Сияющего сумели бы финикийские люди совершить неслыханное?..

Любой странник, чей путь пролег через Финикию, возвращается под крышу родного дома потрясенный, и рассказы его, хотя и правдивые, вызывают недоверие соотечественников, не бывавших нигде дальше соседнего поселка.

О рукотворных лесах, взращенных на сухой и каменистой почве, повествует вернувшийся, о каналах, не прорытых в земле, но пробитых в тяжелом камне, о садах, растущих на скалах, куда многие поколения едва ли не горстями приносили черную землю, купленную в плодородных краях…

А поверив наконец бывалому человеку – после долгих споров, ожесточенного отрицания и торжественных клятв, – слушатели приходят к однозначному выводу: безусловно, правы мудрые сказатели, и без явного благожелательства свыше тут вряд ли обошлось…

Что касается самих уроженцев финикийского побережья, то они избегают пояснений. Разве что пожимают плечами, выслушивая жадные расспросы странников. И то сказать, кому в точности ведомо, как оно было в те далекие дни? Так отвечают жители Тира, и Сидона, и Триполиса, и прочих городов, выросших на границе песков и моря, и, подняв глаза, заговорщицки улыбаются Мелькарту, чей лик круглый год яростно пылает в безоблачной синеве.

Изо всех народов, населяющих Ойкумену, лишь им под силу, не щурясь, обмениваться понимающими улыбками с сияющим светилом.

Конечно, далеко не каждый и среди сынов Финикии может помериться взглядами с Мелькартом.

Нет, не каждый…

Но пятеро, сидящие в прохладной, пропитанной мельчайшими брызгами, долетающими от звонкого фонтана, зелени сада, опоясавшего крохотную загородную усадьбу, – могли.

Только что завершилась легкая, из нежнейших фруктов и медовых лепешек, трапеза, и теперь они молчали, неторопливо, крохотными глоточками допивая из запотевших чаш пронзительно-морозный шербет.

На первый взгляд они, все пятеро, казались братьями.

Одинаково расшитые халаты и головные повязки. Одинаково мясистые губы, утопающие в завитках некогда черных, но давно уже просоленных сединою бород. Одинаково внимательные миндалевидные глаза, словно бы и равнодушные ко всему, но и не пропускавшие ничего из происходящего вокруг.

И руки.

Большие, клешнястые, безошибочно выдающие знакомство с шершавым веслом и просмоленным канатом, мозолистые, отполированные рукоятью меча и жестким верблюжьим недоуздком, покрытые трещинами, с навеки въевшейся грязью, вывести которую вовсе не способны ни драгоценные притирания, ни самые искусные ухищрения умельцев, зарабатывающие состояния, омолаживая человеческие тела.

Чужеродно и неестественно сияние на корявых, изогнутых пальцах золотых перстней, усыпанных многоцветными, не имеющими цены каменьями…

Допивая благоуханный шербет, старики один за другим отставляли чаши, перевернув их вверх дном в знак насыщения, учтивыми кивками благодарили хозяина, сидящего, по обычаю, спиной к востоку, утирали приготовленными тряпицами губы и беззвучно шевелили ими, вознося благодарственную молитву. И молчали.

Они знали цену молчанию, которое золото, ибо именно они повелевали золотыми ручьями, стекающимися со всех четырех сторон света в сундуки торговых домов Финикии.

Они откричали свое в юности, на зыбких палубах крутобоких судов, безбоязненно выходящих в открытое море, где уже не видна твердь. Они отговорили предназначенное в долгих беседах у костров, запаленных посреди необъятных соленых пустынь, где лишь шорох зыбучих песков да печальные вздохи верблюдов напоминали о том, что жизнь еще не завершила свой путь. Они познали смысл слов и суть молчания…

Каждое слово, да что там – даже и безмолвный жест любого из этих пятерых, допивающих шербет, означали всколыхнувшиеся торговые ряды прославленных оптовых рынков, суету здоровенных грузчиков на пристанях, потрескивающие от напряжения сходни, надсадное уханье мореходов, выбирающих якоря, и свист ветра в снастях, и вздымающиеся ряды весел, и прощальные крики чаек за кормой. Это по их велению на диких берегах поднимались торговые поселки, иные из которых с течением лет вырастали в великие города, подобные Карт-Хадашту, родному сыну Тира, ставшему хозяином половины Великой Зелени! И полуголые туземцы, темнокожие на дальнем юге и зеленоглазые на морозном севере, выходя из зарослей, пугливо и восторженно взирали на груды товаров, разложенных у кромки прибоя для знакомства и первого обмена. В порты Эллады, и Гесперии, и обоих Боспоров, Фракийского и Киммерийского, и Колхиды, и отдаленного Серендипа входили корабли под пурпурными парусами и выходили дальше известной черты, в Распахнутый Океан, гудящий за Столбами Мелькарта, правя к влажным Островам Олова, где никогда не виден Мелькартов лик, и к Стране Мохнатых, украшенных дымящимися горами…

Короткий степенный кивок, слабый взмах руки – и караваны из сотен завьюченных до отказа верблюдов трогались с места, позвякивая бубенцами, уходили на восток, расплывались в рассветной хмари, все дальше и дальше, через парфянские степи, через немирные патанские горы, через полноводный Инд, где остановились некогда, исчерпав силы, фалангиты Божественного, через загадочный Ганг, воды из которого мечтал испить, да так и не испил Божественный, – в край раскосых и желтокожих людей, восточнее которых нет, в край, где презирают чужеземцев, хотя и не отказываются торговать с презираемыми, где шесть царств истощают друг друга в бесконечных войнах, но число жителей не становится меньше, ибо даже кролики не плодятся так, как эти люди, умеющие делать бесценный, холодно шелестящий шелк…

Все привезенное на кораблях и доставленное караванами, оплаченное товарами и серебром, а если надо, то и кровью, за время пути многократно возросшее в цене, – это и есть то, что сделало Финикию, невеликую и выжженную солнцем землю, уважаемой в Ойкумене.

Велика власть Мелехов, правящих Тиром, и Сидоном, и другими городами совершенных людей. Выше ее – власть рабби, почтенных и знатных городских советников. Но и князья, и советники их, и даже буйные, крикливые народные собрания почтительно ждут с принятием решений до тех пор, пока не сообщат своего мнения эти пятеро, ибо устами их говорят серебро, и золото, и пурпур, истинно, а не внешне правящие миром…

Не так уж часто собираются эти старики.

Не так уж много причин, способных заставить их покинуть насиженные усадьбы, кряхтя, умоститься в повозки, окруженные тройным кольцом стражи, и отправиться в путь. Они отъездили, отходили, отплавали свое и заслужили право на покой! А дела, и переговоры, и заключение сделок можно доверить и помощникам, усердным и надежным, мечтающим со временем выбиться в люди. В таком доверии нет опасности, ибо право конечного утверждения остается за стариками, избранными архонтами торговых союзов, и ни один документ не обретет силы без оттиска на нем личной печатки Великого Судьи…

Нынешний случай – особый.

И потому они откликнулись на приглашение все как один, и приехали, и угощались фруктами, запивая их шербетом.

И высокорослый, в неполные девяносто сохранивший почти юношескую стать Судия Морской Торговли, без воли которого ни одно судно не отчалит от финикийских пристаней. И некогда могучий, а ныне, после трех мозговых ударов, вяловатый, с трудом поднимающий левую руку Судия Дальних Дорог. И хозяин усадьбы, созвавший их всех по наисрочнейшему делу, Судия Пурпура, верховный распорядитель красилен, выпускающих ткань, идущую на гиматии базилевсам и оцениваемую на вес золота или шелка. Разные, они напоминают один другого, словно братья. Четвертый же, пухло-оплывший, как и все лишенные мужского естества, бороды не имеет, но слово его не легче прочих, потому что это не кто иной, как Хранитель Общей Казны, верховный жрец храма Мелькарта Тирского, в подземельях которого хранится пятая часть прибыли от каждого товара и от всякой сделки, заключенной людьми финикийской крови…

Пятый?

Он не знаком никому.

Чужой – здесь?

Неслыханно!

Они по-прежнему молчат, но в молчании этом столько недоумения и недовольства, что хозяин, прежде чем приступить к беседе, считает своим долгом рассеять сомнения.

– Почтенные собратья! – говорит он. – Позвольте представить вам моего младшего собрата, члена сообщества красильщиков и полномочного представителя нашего Союза в Элладе, уважаемого Аполлодора, сына Демохара, уроженца Скироса. Этот человек проверен многократно и достоин всяческого доверия. К тому же именно он, не без риска для жизни и репутации, сумел добыть и доставить сюда документы, обусловившие необходимость нашей встречи…

Два бородача и евнух важно кивают, принимая сказанное к сведению. Конечно, пятый так же походит на Аполлодора, сына Демохара, уроженца Скироса, как двугорбый бактриан на лопоухого ишака, и если он – юнан, думает Судия Дальних Дорог, то я – не паралитик, но в этом кругу не принято оспаривать поручительство, данное одним из равных. Пусть будет Аполлодором, если ему так хочется или почему-либо необходимо! Пускай именуется скиросцем – со своим-то горбатым, не финикийским даже, а скорее иудейским носом, с глазами-маслинами, присущими на всем Востоке одним только уроженцам Ершалайма, с длинными локонами, отпущенными на висках, как и подобает верному почитателю Бога Единого! Пусть будет Аполлодором, сыном Демохара, и хватит о нем! Если он находится здесь, значит, это необходимо!.. И только безбородый жрец Мелькарта давно уже вскидывает на него глаза, скрытые меж пухлых век, пытаясь что-то, неведомое прочим, сообразить…

– Ознакомьтесь, почтенные собратья!

Добыв из широкого рукава небольшой свиток, хозяин усадьбы протягивает его Судии Морской Торговли. Тот, почти мгновенно прочитав, передает жрецу. Оба они сохраняют видимость полного спокойствия, и лишь паралитик, утративший вместе с половиной здоровья и добрую толику невозмутимости, ознакомившись с документом, не удерживается от удивленного вскрика:

– Это правда?!

Хозяин усадьбы кивает:

– Это не просто правда! Это подлинник!

Теперь во взглядах стариков, обращенных к именующему себя Аполлодором, – нескрываемое уважение. Кем бы ни был этот молодой еще, и пятидесяти не достигший незнакомец, он, видимо, мастер своего дела. Ибо хозяин усадьбы сказал правду: можно подделать печать под текстом, но никому не под силу столь совершенно повторить корявую подпись наместника Азии, собственноручно заверившего документ. Образцы личных подписей каждого из диадохов, даже далеких и незначительных наместников Бактрии и Согдианы, хранятся в заветных ларцах хозяев Финикии. Нелегко и крайне недешево встало приобрести их, но дело того стоило, и скупиться не приходилось…

– Вот почему я позволил себе организовать эту встречу, – очень серьезно говорит Судия Пурпура. – Возможно, у кого-либо из вас, почтенные собратья, имеются вопросы к нашему уважаемому другу Аполлодору?

Вопросы есть.

– Как вам удалось? – тоном, граничащим с благоговением, спрашивает Судия Дальних Путей, и равные ему сокрушенно опускают глаза, стыдясь неуместных улыбок. Видимо, мозговой удар не пощадил разума, если почтенный собрат, не так давно еще один из проницательнейших людей Финикии, задает вопросы, которые попросту не положено задавать, ибо на них все равно не ответят.

Чуть заметно улыбается и сомнительный Аполлодор.

Однако же отвечает.

– Купил, – говорит он негромко, крайне уважительно, и паралитик удовлетворенно кивает.

Он так и думал. Купил – это надежно. Мало что есть в мире такого, чего нельзя купить за деньги, а если и встречается, то все равно может быть куплено, правда, за очень, очень большую цену.

– Уваж… э-э-э… почтенному Аполлодору Скиросскому, возможно, известны подробности?

Хозяин слегка прикусывает губу. Для него, сдержанного и не склонного к эмоциям, это – признак высшей меры удивления. Есть чему дивиться! Судия Морской Торговли, поднявшийся до нынешних высот из простолюдинов, а потому крайне ревностно блюдущий титулы, звания и прочие условности, задавая вопрос, повысил чужака в ранге… Нет, не до себя, это было бы слишком! Но, отказав гостю в «собрате», он тем не менее произвел его из «уважаемых» в «почтенные», а это уже говорит о многом…

– Очень немногие, – отзывается именующий себя сыном Демохара. – Могу сообщить почтенному Судии, что инициаторами обращения к наместнику Азии выступили Союз хлеботорговцев Пантикапея, Лига свободной торговли Архипелага, а также лица, в настоящее время изгнанные из полисов Эллады за политическую неблагонадежность…

– Благодарю вас, почтенный Аполлодор!

Старый моряк чуть склоняет голову.

Все сходится. Этого и следовало ожидать. Неудача наместника Азии в войне с Птолемеем, утрата им Месопотамии и Дальних сатрапий, тяжелый, по сути – похабный мир, подписанный почти в отчаянии, дали возможность правителям иных земель задрать носы выше облаков. Даже Лисимах Фракийский, осторожный, как лиса, осмелел до того, что втрое повысил пошлины за проход судов, груженных пантикапейским хлебом, через Геллеспонт! Что уж говорить о Птолемее?! Наместник Египта и Аравии наступил на горло торговле островитян Архипелага, запретив Лемносу и Самосу опускать нормы пошлин ниже тех, что установлены в Родоссе, пляшущем перед ним, словно дрессированная собачка. И теперь египетские триеры[189] перекрыли моря, насильно загоняя торговцев в родосский порт. Первая попытка ослушания карается конфискацией половины груза. Вторая расценивается как пиратство, со всеми вытекающими последствиями.

Приходится ли удивляться, что торговые союзы Эллады предлагают Антигону покинуть предавшую его Азию и обратить взор на Европу, гарантируя полную оплату расходов, необходимых на ведение военных действий?..

Нет.

Если что и удивительно, то лишь столь поздно пробудившаяся в эллинах щедрость. Ну, а согласие Антигона, до сих пор не возобновлявшего войну только по причине хронического отсутствия средств, было обеспечено, это как раз понятно…

– Какова, хотя бы примерно, сумма, выделенная для нужд благородного Антигона в случае его согласия? – снимает следующий вопрос буквально с уст Судии Морской Торговли тонкоголосый жрец Мелькарта.

Скучающе этак спрашивает, без особого интереса, словно бы просто для поддержания разговора.

Хозяин усадьбы вскидывает глаза.

Случайно или намеренно, но Хранитель Общей Казны не назвал горбоносого гостя по имени, обратившись словно бы в пространство. Конечно, сан позволяет ему глядеть на иных, непосвященных в таинства, свысока. И все же, что это – обычная надменность, свойственная слугам Мелькарта, или…

Впрочем, горбоносый «Аполлодор», похоже, не обращает внимания на подобные тонкости. Если он тот, кем представлен, ему должен льстить сам факт присутствия здесь, в саду у фонтана, рядом с высшими. Если нет, то что ему до принятых в Финикии правил приличия?..

Отвечает он, однако, не сразу.

– К сожалению, точной цифры назвать не могу. По непроверенным сведениям, около трех тысяч аттических талантов единовременно и полторы тысячи талантов в течение года. Но, повторяю, за полную точность этих данных ручаться не стану…

Желтое и круглое, словно луна в непогоду, колышется лицо евнуха. Он доволен. В сущности, вопрос был задан вовсе не ради ответа. Необходимо было услышать, как отреагирует горбоносый на явную неучтивость собеседника. Если хамством на хамство, как и случилось, значит, он действительно не тот, за кого себя выдает. Ни один служащий Объединения ремесла и Торговли Финикии не посмеет заметить обиду, нанесенную Хранителем Общей Казны…

– Да простит меня, ничтожного, почтенный Хранитель, – невозмутимо заключает «Аполлодор», и лицо жреца делается еще желтее, чем миг назад.

Хозяин усадьбы, от глаз которого не укрылась изящная сценка, позволяет себе слегка улыбнуться.

И тотчас становится серьезен.

– Почтенные собратья! – Голос его ровен. – Полагаю, всем вам ясно, что может означать для нас окончательный отказ благородного Антигона от участия в разрешении азиатских проблем…

Его слушают внимательно. Не перебивая.

Потому что он прав.

С давних пор финикийские города стынут на железных ветрах перекрестков, где сталкиваются армии великих держав. Золото и серебро, пурпур и жемчуг Финикии, ее кедры, саженцы которых были завезены и заботливо привиты в сухую почву предками нынешнего поколения, как мед пчел, приманивали жадных соседей, и никакая дань не спасала от разгула вторгающихся армий. Подчиниться Египту, уже два тысячелетия стремящемуся владеть портами Тира и Сидона? Дельное решение. Но тогда следует ждать карательного похода тех, кто владеет Востоком, как бы ни назывались они: вавилоняне, ассирийцы или мидяне. Встать на сторону восточных шахов? Разумный выход. Но как быть с бесчисленными копьеносцами фараонов, обожающими дотла выжигать непокорные города?..

– Хочу напомнить вам, почтенные собратья, – продолжает Судия Пурпура, не замечая, что рукава халата немного задрались, непристойно обнажив руки, багровые, словно у только что поработавшего палача, – что четыре года назад, в этом же саду, вы отказались помочь благородному Антигону, предпочтя остаться в стороне от конфликта. Результат налицо…

Хозяин усадьбы умолкает, предоставляя гостям возможность возразить.

Но желающих спорить нет.

Ибо он снова прав.

В те дни, дни жутковатого ожидания, когда посланцы Одноглазого, утратившего под Газой лучшую армию и выбитого из Месопотамии, в позе просителей стояли перед рабби финикийских городов, вымаливая денег на ведение войны под любые проценты, главы Торгового Союза предпочли остаться в стороне. Финикия, рассудили они, слишком мала для активного вмешательства в битву гигантов. Помочь наместнику Азии означало бы восстановить против себя и мемфисских жрецов, наложивших лапу на торговлю Египта, и ростовщиков Вавилона. Совет Судей продумал возможные последствия. Учтены были и неизбежные в таком случае повышения пошлин на транзитную торговлю через месопотамские дороги, открывающие путь на Восток, и вполне предсказуемая блокада египетским флотом финикийских гаваней. Послам Одноглазого отказали, весьма, впрочем, учтиво, с поклонами и ссылками на временные затруднения. Правда, мелехи Тира и Сидона ссудили наместника Азии какими-то суммами, но разве можно сравнить скудную государственную казну портовых городов со златохранилищами Торгового Союза?!

Решение было принято теми же, кто присутствует здесь ныне. Разве что Судия Дальних Путей был тогда здоров и полон сил. Тремя голосами против одного. Хозяин усадьбы доказывал необходимость помощи Антигону, но мнение его было пристрастно: что бы ни случилось, мастерские и красильни не останутся без дохода: пурпур нужен всем, невзирая на зигзаги политики, и если даже финикийские торговцы потерпят ущерб, драгоценная ткань все равно будет куплена приезжими караванщиками…

– Нужно ли мне разъяснять вам последствия ухода благородного Антигона в Европу?

Лишь сейчас обратив внимание на непорядок в одежде, хозяин усадьбы аккуратно одернул рукава.

В багрянце, навсегда въевшемся в руки по локоть, нет позора. Каждый мастер, работавший в красильне, гордится меткой, неотделимой от почтенного ремесла. Но Судия Пурпура много лет уже не склонялся над источающим пар чаном. Он давно возвысился над простыми мастерами. Ныне он владеет тринадцатью красильнями и поставляет пурпур ко двору Мелеха, и ни к чему лишний раз напоминать высшим, среди которых он – равный, о днях, когда ему приходилось добывать семье хлеб, сгибаясь над чаном с краской! Тонкие перчатки и низко опущенные рукава! Только так! А руки, меченные темным пурпуром, пусть видят лишь домочадцы. Жен их цвет, как ни странно, возбуждает, и возбуждение это помогает разогреться крови хозяина. Внукам тоже не вредно лишний раз напомнить, что честный труд способен вывести в почтенные рабби и простолюдина.

– Нужно ли? – повторил Судия Пурпура, немного возвысив голос.

Гости смущенно молчат.

Они не вчера родились. Они не нуждаются в напоминаниях и разъяснениях очевидного.

Они, все трое, признают: четыре года тому назад была проявлена близорукость и допущена серьезная ошибка.

Все предусмотрев, трое из четверых не учли главного.

Лучшие времена Финикии наступили, когда от Нила до самого Инда простерлась единая держава, царство персов, покончивших и с трехтысячелетней надменностью Египта, и с самонадеянным величием Вавилонии. Да, налоги, взимаемые шахиншахами Арьян-Ваэджа, были высоки, подчас непомерны. Зато на всем пространстве, подвластном Ахеменидам, не было никаких таможен и поборов, никаких застав и ущемлений, и местные власти остерегались самоуправничать, ограничиваясь разумными и не встречающими возражений сборами за право мелкооптовой торговли. Ах, какое было время! Лишь сноровка и удача, да еще сплоченность, деловая хватка и умение предвидеть обеспечивали победу над конкурентами. Это было честное соревнование, и финикийцы далеко опередили в нем не только жуликоватых египтян, но даже и купцов Месопотамии. Что говорить, если в самом Вавилоне были открыты представительства Торгового Союза, и прославленные беспощадностью тамошние ростовщики один за другим свертывали дела, не устояв в равной борьбе…

Вот почему всегда и в любых обстоятельствах шахиншахи Персиды могли рассчитывать на поддержку финикийцев. На деньги Тира и Сидона снаряжались армии, подчинявшие взбунтовавшихся сатрапов. Корабли Финикии составили основу персидского флота, когда цари царей шли в поход на юнанов, мешающих установить господство над рудниками Малой Азии, золото которых обеспечивало чеканку полновесной монеты. И когда юнаны явились на Восток, Тир дрался с ними до последней стрелы, до последнего глотка пресной воды, и исчез с лица земли на двадцать лет. И зря! Ибо Искандер, Мелех юнанов, как выяснилось, желал не разрушить, но лишь обновить свежей кровью единую державу Ахеменидов!

Поэтому Финикия, разобравшись, встала на сторону Искандера, и поныне ни один из совершенных людей не сомневается в его божественности…

– М-да… – почмокав губами, Судия Морской Торговли перевернул чашу, налил из высокогорлого кувшина немного шербета и отхлебнул. – Надо признать, что в последнее время египтяне слишком часто подходят к нашим рейдам!..

– А Селевк опять повысил пошлины за транзит! – встрепенувшись, пожаловался глава караванщиков.

– В ближайшем отчете будет указано, что отчисления в Общую казну упали на восемь процентов! – не умолчал о том, что пока еще было строжайшим секретом для всех, кроме собравшихся, евнух.

Хозяин усадьбы улыбался, уже не стараясь сохранять невозмутимость. Четыре года назад он приводил те же доводы, он даже позволил себе горячиться, а в ответ слышал лишь тупые однообразные возражения. Сегодня судьба подарила ему радость сполна взыскать за этот нелегкий день!

– Почтенные собратья знают, – сейчас Судия Пурпура выглядел много моложе своих лет, – что я не люблю высоких слов. И все же не удержусь. Необходимо решать, и решать немедленно! Быть может, сегодня и рано, но завтра, несомненно, будет поздно. Промедление смерти подобно. Наши почтенные собратья в Элладе поняли это раньше нас! Если сейчас мы не поможем благородному Антигону, нам самим уже никто не поможет. Финикия снова, как некогда, окажется между двумя тиграми, и даже подчинившись одному из них, станет мишенью для второго. Если мы хотим, чтобы возродилась держава Ахеменидов…

– Довольно! – совершенно неожиданно паралитик выпрямился и сел ровно. Рука его почти не дрожала, глаза полыхали молодым задором, и сделалось вполне очевидным, почему Совет сообщества Дальних Путей до сих пор не ставил перед руководством Торгового Союза вопрос о необходимости перевыборов своего рабби. – Все ясно! Прошу почтенного собрата, рабби сообщества красильщиков принять мое признание в давешней неправоте…

Сердце хозяина усадьбы сладко екнуло.

– …Единственный вопрос, смущающий меня, заключается в следующем: как вам известно, Деметрий с армией и флотом уже отбыл в Европу. Пожелает ли Одноглазый менять свои планы, вновь вмешиваясь в азиатские дела?

Он выговорил это единственным духом, и вновь обмяк, на глазах дряхлея, но почти тотчас «Аполлодор, сын Демохара» негромко кашлянул в знак желания говорить.

– Многопочтенные отцы, – начал он с установленного для служащих Союза при разговоре с высшими обращения. – Как довелось мне слышать в Самосе…

– Хм! – то ли хмыкнул, то ли поперхнулся шербетом жрец, но говорившего это не смутило.

– …да, именно на Самосе!.. благородный Антигон не разделяет стоящие перед ним задачи на европейские и азиатские. Существует единственная проблема: сохранение державы Божественного и усмирение мятежников, посягающих на наследие Царя Царей в ущерб его законному наследнику. Будучи старейшим из живущих ныне соратников Божественного его отдаленным родственником через невестку, Деидамию Эпирскую, благородный Антигон полагает себя законным опекуном юного Царя Царей Александра и единственным правопреемником Верховного Правителя Пердикки. В деловых кругах Самоса уверены, что только отсутствие должных средств…

– Хватит! – Судия Морской Торговли глухо хлопнул широкой ладонью по колену. – Сообщество моряков не будет противиться финансированию предприятий благородного Антигона в азиатских сатрапиях!..

– Сообщество караванных торговцев, на мой взгляд, присоединится к мнению уважаемых мореходов, – слабо усмехнулся паралитик.

Мнения хозяина усадьбы никто не ждал.

Все смотрели на евнуха.

Неписаный, но непререкаемый обычай оставлял последнее слово именно за ним, хранящим ключи от хранилища Общей казны Торгового Союза. Его голос способен перевесить и перечеркнуть остальные, поскольку лишь Светоносный Мелькарт властен над своими служителями, а деньги сообществ, не помещенные в храмовую сокровищницу, как всегда, находятся в обороте, и изъять их попросту невозможно.

Молчание.

Долгое молчание.

– Ну что ж! – Евнух еще раз уже вполне открыто поглядел в лицо «Аполлодору» и провел ладонью ото лба к подбородку, словно стирая наваждение. – Не скрою, убедительно. Весьма убедительно. Что касается меня, то я полагаю, что Мелькарт возражать не станет.

И все улыбнулись. Искренне и освобожденно.

– Проголосуем? – спросил хозяин усадьбы.

И трое кивнули.

– Уважаемый Аполлодор, прошу тебя оставить нас! – подчеркнуто сурово обратился Судия Пурпура к горбоносому, и тот удалился, почтительно поклонившись на прощание.

Таков закон, древний и строгий.

Никто из низших и средних не имеет права присутствовать при голосовании.

Которое на сей раз, не в пример тому, четырехлетней давности, оказалось единогласным.

А когда все завершилось, когда моряк и рабби караванщиков уже покинули сад, дабы под кровом, куда нелегко проникнуть даже назойливым мухам, отдохнуть перед отбытием, евнух, улыбаясь, положил руку на плечо хозяину усадьбы.

– Этот, как его… Аполлодор… У тебя, смотрю, неплохие работники, почтенный собрат…

– Не жалуюсь…

– Но знаешь ли, – жрец, зачем-то оглянувшись, понизил голос, – почему-то он очень похож на Исраэля Вар-Ицхака!..

Судия Пурпура, с трудом сдерживая улыбку, поглядел прямо в лукавые, все понимающие глаза евнуха.

– О да, почтенный собрат! Похож. Очень, очень похож… Но! – значительно воздев к небесам палец, он наклонился к самому уху собеседника. – Подумай сам, откуда бы тут взяться Исраэлю?..

Тарс Киликийский. Спустя одиннадцать дней

– Скажи: здравствуй, дедушка!

– Длас-ти, де-да!

– Скажи: Ан-ти-гон!

– Гон-ня!

– А теперь спи, родненький!

Осторожно, с заметным трудом заставляя плохо гнущиеся пальцы быть нежными, Антигон поправил набитое пухом одеяльце и, воровато оглянувшись, поцеловал пахшего молоком и травяным настоем мальчишку в слегка мокрый, но холодный – благодарение Асклепию Целителю! – лобик.

Встал с табурета. Постоял, не в силах удалиться сразу.

От нежности, напрочь, как казалось порою, забытой, леденело под сердцем и больно першило под веком.

Собравшись с силами, отвернулся. И спросил уже совсем иным, недобрым тоном:

– Почему не известили сразу?!

– Не было нужды, господин! – Врач, не дрогнув, выдержал нехорошее мерцание льдисто-серого ока. – Такие хвори неизбежны в его возрасте. Поверь мне, педиатрия – мой хлеб…

Он не боялся, поскольку знал, что говорил, и отвечал за свои слова. Иначе даже он, лучший детский целитель Киликии, не решился бы откликнуться на приглашение перепуганной Деидамии, невестки наместника Азии.

– Каковы симптомы? – спросил он у трясущегося от усталости гонца. Судя по внешним признакам, хворь была из тех трудно переносимых, но легко излечиваемых детских болячек, что привязываются к девяти несмышленышам из десятка и даже без всякого лечения убивают только треть захворавших. Надлежащий же уход и необходимые снадобья почти наверняка гарантируют выздоровление.

На мгновение, всего лишь на одно мгновение, он, правда, задумался: а что, если? И содрогнулся! Но размер вознаграждения, названный гонцом, развеял сомнения и отогнал страх. Даже половина этой суммы позволила бы не перестраивать дом, как мечталось уже давно, а просто оставить его и приобрести имение на берегу горного озера, столь подходящее для тихой жизни и ученых занятий. Впрочем, не все измеряется гонораром. Педиатр, как и многие люди его ремесла, был честолюбив, а излечение единственного и любимого внука Одноглазого почти наверняка сулило, что имя его, хотя бы мельком, будет упомянуто в трудах историков, хотя бы того же молодого, но уже достаточно известного кардианца Гиеронима.

И наконец, он все-таки был врачом, и выбрал эту стезю сам, никем не принуждаемый, а где-то там, не очень и далеко, плакал и метался в бреду четырехлетний ребенок. Скорее всего, он не смог бы отказать, даже зная наверняка, что вырвать мальчика из рук Таната ему не под силу…

К счастью – трижды хвала Асклепию Целителю! – все оказалось именно так, как он предполагал с самого начала. И теперь можно смотреть в жутко пылающее око напуганного и внушающего безотчетный ужас деда спокойно и безбоязненно, даже и с некоторой – впрочем, очень осторожной! – толикой снисходительного превосходства.

– Когда он встанет?

– Кризис миновал, – врач, вежливо улыбаясь, развел руками. – Встать молодой господин может и завтра. Но я бы не рекомендовал. Сквозняки способны вызвать осложнения. Пусть два-три дня побудет в постели…

– Отвечаешь головой!

– Если бы я боялся, господин, я бы сказался больным и не был бы здесь…

Это походило на правду. На миг, только на миг Одноглазый представил себе, что бы сотворил он с лекарем, не уберегшим Гонатика, и содрогнулся. Надо признать, целитель не из трусливых. И, в конце концов, лоб внука действительно холоден, и бреда нет.

– Сколько тебе обещали?

– Ну-у-у… – педиатр замялся, старательно изображая смущение. – Прежде всего я выполнял свой долг…

– Понятно. Получишь втрое. Иди!

– Господин!

– Ну, что еще?! – собравшийся было вновь присесть на табурет в изголовье сладко спящего малыша, Антигон обернулся, не скрывая досады.

– Позволь заметить, тебе не следовало бы сейчас сидеть с малышом. Сон его чуток, а твоя любовь слишком сильна! Ты можешь помешать ему отдыхать, даже не желая того…

– О! – наместник Азии шарахнулся от табурета. – Если так, то пойдем. Только погоди немного…

Торопливо развязав шнурки небольшой сумки, Антигон извлек оттуда бронзового гоплита в полном вооружении, слона, вырезанного из тяжелого черного дерева, совсем как живого, небольшой яркий мяч, сшитый из разноцветных клочков тисненой кожи; старательно, без всякого шума разложил подарки на столике, стоящем близ ложа.

– Пошли, лекарь!

Уже на пороге еще раз обернулся. И поразился сходству младшего Антигона, Гони, Гонатика, кровиночки и радости своей, с Деметрием. Странное дело, бодрствующий, мальчик вовсе не походит на отца, скорее уж на мать, Деидамию.

– …и конечно, госпожа Деидамия…

Оказывается, врач что-то бубнит.

– Что – Деидамия?

– Прости, господин! Я говорю, что госпожа Деидамия ни на час не отходила от юного господина. Мне пришлось добавить ей в мед немного сонной травы, чтобы она не истощала себя. Тебе стоило бы поговорить с нею…

– Поговорю.

Лишь теперь Одноглазый обратил внимание на тяжело набрякшие, окруженные синими тенями глаза врача.

– А сам-то много спал?

– Ну-у-у… я – врач…

– Ясно. Получишь впятеро. Приказываю: лечь и отоспаться! Моему внуку ты нужен свежим…

– Повинуюсь, господин!

Некоторое время наместник Азии смотрел вслед лекарю, бредущему по коридору вялой, слегка пришаркивающей походкой предельно вымотанного человека.

Покачал головой.

Он и сам чувствовал себя прескверно! Уже второй день, с того мгновения, когда, узнав от купцов из случайного каравана о недуге, постигшем юного Антигона, прервал так замечательно начавшуюся охоту и прыгнул в седло. Боги! Чего только не передумал он, нахлестывая коня! В какие-то моменты казалось, что стоит задержаться хоть немного, и он уже не увидит Гонатика живым! Словно наяву представилось ему родное до слез, но уже чужое, восково-заострившееся личико! И плеть, взвизгнув, обожгла коня, отозвавшегося обиженным криком. Верный рысак не сразу сумел понять, отчего повелитель бьет его! Ведь он и так выкладывался изо всех сил. А поняв, вытянул шею, надсадно хрипя, вздрогнул и, вопреки природе, ускорил скок. И лишь в двух часах пути от Тарса вдруг отлегло от сердца. Напряжение пропало, ноги вздрогнули, едва не утратив управление конем, и Антигон понял, сразу и неоспоримо: там, во дворе, все в порядке…

Он не узнал, да и не узнает никогда, что именно в этот миг лекарь, вытирая с мальчишеского лба резко, единым махом выступивший пот, облегченно вздохнул, непроизвольно помассировал грудь слева и сообщил каменно стынущей над ложем Деидамии: «Радуйся, госпожа! Опасность миновала. Мальчик будет жить…»

Свернув, врач исчез из виду.

«Его стоило бы приблизить, – подумал Антигон. – Человек стойкий и самоотверженный, такие нынче в цене. А то, что себе на уме, так кто сейчас без греха? В конце концов, кто знает, какая из детских хвороб еще подкрадется к Гонатику…

А теперь…»

– Веди! – не удостоив прислужника взглядом, велел Одноглазый.

Коридор. Лестница. Переход.

Дверь, полураспахнутая, словно приглашающая: войди!

– Батюшка!

Старик не успел еще и перешагнуть порог, а невестка уже кинулась к нему, повисла на шее, поджав ноги совсем по-девчоночьи, и он сперва ощутил влагу на щеке, там, куда не дорастала борода, и только потом обратил внимание, что Деидамия облачена не в домашнюю одежду, а в нарядное платье, словно с вечера готовясь к торжественному выходу.

Она ждала его!

– Ну, доченька! Ну, не надо!.. – пробормотал Антигон.

С первого же дня, когда из крытой повозки, опираясь на руку старухи-прислужницы, выпорхнула хрупкая девочка, казавшаяся совсем еще ребенком, не достигшим и тринадцати, он понял, что не ошибся в выборе супруги Деметрию. Даже теперь, почти вплотную подойдя к двадцатой весне, изведав материнство и, по молосскому обычаю, выкормив сына собственной грудью, без всяких кормилиц, Деидамия осталась такой же живой, резвой и простодушно-открытой девчонкой, и тряпичные куклы восседали на ложе в ее опочивальне вовсе не как память об ушедшем детстве.

Он, никогда не имевший дочерей, полюбил ее сразу! Такую, какая есть! Порывистую, непосредственную, смешно выговаривающую эллинские слова, и жена, заранее настроившая себя на неприязнь к той, с которой отныне придется делить сыновнюю любовь, присмотревшись к невестке, тоже отмякла. Слишком много тепла и света принесла в угрюмую жизнь Антигона эта молосская горянка, не умеющая заводить врагов, откровенная и в радости, и в горе, а подчас и чересчур доверчивая…

– Будет тебе, доченька! Вот, возьми…

Осторожно отстранив Деидамию, наместник Азии запустил ладонь все в ту же сумку и, достав, протянул невестке нечто, скрытое в темной лакированной шкатулке.

– Ой!

Совсем ненадолго восторженная девочка исчезла, обернувшись взрослой женщиной, знающей цену дорогим украшениям, и, словно смущенная собственным взвизгом, церемонно поклонилась. А затем нарочитая взрослость вновь сгинула, словно и не было ее, и Деидамия, широко распахнув небесные глаза, обвила руками шею Антигона, изо всех сил приподнявшись на цыпочки.

– Батюшка, милый, спасибо!

Розовые губы коснулись жесткой бороды свекра.

Гостинец, что там говорить, стоил поцелуя. И не одного. И не только поцелуя – не будь девчонка супругой сына и матерью внука. Впрочем, сияющее россыпью согдских самоцветов ожерелье и впрямь было достойно Деидамии куда больше, чем отцветшей и расползшейся прежней владелицы, любимой супруги Кодомана, Третьего Дария, последнего шахиншаха Арьян-Ваэджа из славного рода Ахемена…

– Не благодари, доченька, не стоит! Извелась ты тут, вижу?..

Мгновенно поняв, молодая женщина тяжко вздохнула, и в уголках губ ее появилась горестная складка.

– Мне было так страшно, батюшка!..

Они все еще стояли, и это было неудобно – ей говорить, запрокинув голову, ему, почти сгорбившись.

– Присядь, доченька. Врач говорит, что самое страшное уже позади. Кажется, ему можно верить…

– Угу…

Деидамия шмыгнула носом, сдерживая слезы. И преуспела в этом. Когда-то, в первый год после приезда, ей вряд ли удалось бы не заплакать. Но кое-чему при дворе наместника Азии эпиротка все-таки научилась.

– Знаете, батюшка, Гонатик в бреду звал вас, а не Деметрия… Просился на охоту…

Теплая волна подкатила к глотке наместника, мешая произнести хоть слово в ответ.

– А Деметрий… Он почти не пишет. Он там, в Элладе, у городских… Он совсем забыл меня, батюшка-а-а-аааа…

Рыдание все-таки прорвалось.

– Ну что ты, глупенькая?! – удивляясь себе, Антигон нежно, почти как лобик внука, погладил шелковистый затылок молосской невестки. – Тебя забудешь! Где мой дурак такую вторую искать станет?..

Жалость, густо перемешанная с негодованием, глушила голос наместника Азии.

Деметрий – свинья! Храбрая, умная, преданная, любимая свинья, иного слова не найти! Девчонка, каких в Элладе днем с огнем не сыщешь, не говоря уж о родстве с богами, досталась ему, почитай, даром! Влюблена как кошка! Родила сына, и какого сына! И вот, плачет! Трудно, что ли, написать хоть полсловечка? Хотя бы припиской в письме к отцу, которому писать не забывает! Так нет же: отплыл в Элладу, и с тех пор ни слова, ни звука, словно и впрямь позабыл…

Скулы Антигона затвердели, и в левой глазнице затрепетали лучики проснувшейся боли.

Скотина! Сколько можно крутить интрижки с каждой встречной? И так уже по всему Архипелагу ходят слухи, что гарему Антигонова отпрыска мог бы позавидовать шахиншах Персиды! Позорище. Петух драный столько кур не перетоптал, сколько сынуля ухитрился. Кастрировать его, что ли?

Боль испуганно притихла.

Думать стало веселее.

А почему бы и нет? Благо наследник уже имеется…

Впрочем, от этого хуже будет в первую очередь той же Деидамии, да и жена поднимет крик. Воздержимся пока что от крутых решений. Но с бабами Деметрию пора прекращать. Многие из них Антигону известны, и далеко не все они – законченные шлюхи. Надо признать: к Деметрию липнут и вполне достойные женщины! Взять хотя бы ту же Филу… Она всегда нравилась Одноглазому, даром что старше сына на шесть лет. Разумеется, ни о каком браке и речи идти не могло. Да Фила и не претендовала. Она просто любила Деметрия и любит по сей день. Бесхитростно и горячо. Собственно, Фила – случай особый, из ряда вон выходящий. Жена от нее без ума, Деметрий хоть и посещает нечасто, а обойтись без нее не может, и даже Деидамия, узнав о существовании Филы, рванулась было к ней разбираться по-горски, а кончилось все тем, что они ревели в объятиях друг у дружки, и сейчас нет у невестки подруги лучшей, нежели возлюбленная сына, сделавшая некогда Деметрия мужчиной…

Ладно, Фила так Фила, что уж с ней поделаешь! Но с веселым домом в ставке Деметрия будет покончено раз и навсегда, не будь Антигон Одноглазым.

– Что с вами, батюшка?

То ли по сверкнувшему оку свекра, то ли просто извечным женским чутьем учуяв нечто, Деидамия отстранилась и напряглась, готовая встать на защиту возлюбленного супруга.

– Деметрий напишет тебе, доченька, – твердо сказал Антигон. – Обязательно напишет!

И внутренне поклялся: так и будет! Это сероглазое чудо в обиду не дам. А посмеет ослушаться, вызову к себе и выпорю, как козла Изиды, не посмотрю, что в Элладе его уже величают Непобедимым…

– А вообще-то ты как тут, доченька?

Деидамия шмыгнула носом, вовсе уж по-детски.

– Скучала! По вам, батюшка, по Деметрию. А так, пока Гонатик не захворал, все хорошо было. Только вот братик сниться стал, часто-часто! Хоть и не помню его совсем, а приходит, и стоит, и смотрит на меня жалобно…

– За брата не волнуйся, козочка. – Одноглазый потянулся было к смугло-румяной щеке, даже на взгляд бархатистой, словно персик, так и приманивающей погладить… И почти испуганно отдернул руку, со стыдом осознав за миг до прикосновения, что в желании дотронуться было уже очень немного отцовского. – Пирра мы в беде не оставим! А пока что пускай живет где хочет. Там безопасно.

– Батюшка…

Совсем еще девчонка, она уже умела читать мужские лица, словно распахнутый свиток. Серые очи ее стали невероятно огромными, голос внезапно изменился, сделавшись глубоким и сочным, губы дрогнули. Она сейчас боялась сама себя, а может быть, и не понимала, что может произойти, но Антигон с давно уже позабытым восторгом и ужасом знал, что вот сейчас она протянет к нему смуглые, безупречные руки и он не найдет в себе сил отстраниться.

– Батюшка, мне так не хватало вас…

И что потом?

Плевать! Ему семьдесят два, но он – мужчина. Он сохранил себя, в отличие от некоторых! И юные рабыни не уходят от него утром неудовлетворенными, что, как говорят, в последнее время частенько случается с Деметрием. А девочка тут совсем одна, всем, кроме Филы, чужая, и ей хочется прислониться к кому-нибудь большому и сильному…

«О чем это я?.. Боги, помогите нам!»

И боги не отказали в помощи…

Стук в дверь.

Серое пламя мгновенно гаснет, глаза невестки становятся жалобными и напуганными.

– Господин…

– Что еще? – с громадным облегчением, но сурово, чтобы прислужник не забылся часом. – Я же сказал: пока не выйду, меня нет!

Раб топчется на пороге. В отличие от юной госпожи, он ничего не понял, но все равно ему неловко.

– Господин, он говорит: срочно.

– Кто, пес тебя возьми?!

– Не знаю…

– То есть? – Это уже становится интересным.

– Именно так, господин! Он не стал называться. Но велел передать тебе вот это, если ты занят…

На мягкой, никогда не знавшей тяжелой работы ладони балованного домашнего раба – тусклый, слегка подернутый ржавчиной кусочек железа, совершенно обычный, без всяких знаков и надписей.

– Прости, доченька…

Перед Деидамией уже не добрый, любящий свекор. И не мужчина, властно и нежно обнимавший ее по ночам, в предрассветных снах. И не ослепленный властным, непреодолимым зовом семидесятидвухлетний юнец, едва не преступивший пределы всего, что допустимо и мыслимо.

Перед нею – наместник Азии, чье имя внушает почтение и трепет всем сатрапиям, от Пафлагонии до самой Атропатены. Он поворачивается и выходит, даже не обернувшись на закусившую губы невестку, плотно прикрыв за собою дверь маленькой комнаты, где только что позволил себе хоть недолго, а побыть человеком.

Спиной ощущая ждущий взгляд готовых расплакаться серых глаз, равных которым нет в Ойкумене, но не разрешая себе оглянуться.

Нет, он уже не боится ничего! Что было, прошло, и повторения не будет! Даже если ему придется ломать себе душу через колено.

Но при посторонних, пусть даже и при ничтожном, обученном молчанию рабе, наместник Азии не должен быть никем иным, кроме как самим собою.

Антигоном Одноглазым.

…Переход. Лестница. Коридор.

Дверь. Портик. Лестница.

И у начала ступеней, рядом с мраморным грифоном – человек в безвкусном, кричаще-ярком халате, туго подпоясанный сребротканым кушаком.

Горбатый нос. Глаза-маслины. Тугие завитки бороды. Забавно завитые пряди волос, свисающие с висков.

Купчишка, каких много. Не сразу и поймешь – то ли финикиец, то ли иудей. Скорее второе.

Прах земной.

Однако стоит прямо, не падая и даже не намереваясь падать на колени. Лишь слегка склоняет голову при появлении Одноглазого. А затем приветствует его, резко, по-военному вскинув к небесам правую руку.

– Хайре, архистратег!

Подойдя почти вплотную к невероятному купчишке, Антигон замер.

– Ну?!

В космах бороды мелькают ослепительно белые зубы.

– Мелькарт дает добро!

Ни стражники, выученно направившие на странного гостя копья, ни рабы, стоящие рядом в ожидании возможных повелений, не расслышали непонятных слов горбоносого. Зато Антигон, ко всеобщему изумлению, делает всего лишь шаг вперед и крепко, едва ли не как ровню, обнимает купчишку.

– Ох, Вар!.. Ну, удружил! Пошли, расскажешь!..

Будто сбросив с плеч лишние три десятка лет, наместник Азии взлетает по лестнице и совсем ненамного успевают опередить его вымуштрованные прислужники, без всяких указаний сообразившие, что необходимо готовить обильную трапезу с музыкой и вином, и бассейн для омовения с банщицами, и надлежащие одеяния.

Кто совсем не торопится, так это горбоносый.

С усталым достоинством славно поработавшего и заслужившего отдых человека поднимается по мраморным ступеням во дворец лишь час назад прибывший с тирским караваном Исраэль Вар-Ицхак, известный многим также и под именем Железный Вар, бессменный лохаг разведки Одноглазого, на ходу сбрасывая с плеч опостылевший финикийский халат…

Загрузка...