С надеждой на Божью помощь и покровительство святого Уастырджи, хранителя путников на земле — сперва о небе.
Два года назад больше сотни писателей, съехавшихся накануне в Москву со всех концов России, вылетели специальным рейсом в Якутск, на свой пленум. За день, за два перед этим от старого друга Георгия Черчесова я получил из Владикавказа бандероль с двумя только что вышедшими его книжками. Первое, что подумал, когда посмотрел предисловие к обеим: какой Жора молодец!.. Осуществил-таки, наконец, давние, которые так долго носил в себе, мечты: написал о двух легендарных земляках — разведчике Мамсурове и полководце Плиеве.
И та, и другая книжки обещали увлекательное, дорогое для меня чтение, но «мамсуровская» — «Человек с засекреченной биографией» — была и форматом гораздо больше, и куда поувесистей. В дорогу я взял «кар манное» издание: «Завещание полководца».
В том, что на белом свете ничего случайного не бывает, я убедился уже давно и в салоне самолета, оглядывая нашу литературную команду, испытывал особое чувство… Конечно, она поредела, и сильно, чего там, сильно! И тут взяла своё нынешняя бедность: вместо десятка-полутора известных всей России поэтов и прозаиков Северного Кавказа — всего трое. Два адыгейца и балкарец. Из Осетии — никого… Но ведь недаром же лежала в сумке у меня жорина книжечка! Осетия — с нами!
Пожалуй, тут пора объяснить, откуда во мне это ревностное отношение к родине моего друга, откуда сердечное почитание аланских святынь.
Позволю себе процитировать начало моего романа «Проникающее ранение», опубликованного в Москве в 1983 году:
«Есть у вас старый друг — министр?.. У меня есть.
Мы с ним учились в одной школе с первого по десятый, правда, в разных классах. Я был „ашник“, он — „бэшник“. В восьмом меня избрали комсоргом школы, а его — председателем учкома, и тут мы, что называ ется, сошлись. Мало того что вместе часами заседали, рядом держались на вечерах, мы еще и перемены прихватывали: бежали, бывало, через огород к моей бабушке разжиться чем-либо вкусненьким.
Бабушке было уже далеко за восемьдесят, в нашей станице она еще застала те времена, когда девки, боясь похищения, ходили по воду в сопровождении казаков, и теперь, завершая жизненный круг и потихонь ку возвращаясь в свое стародавнее, она подозрительно поглядывала на будущего министра, почти каждый раз отзывала меня в сторонку и опасливым шепотом спрашивала: „Этот азият-то твой, он хоть — мирный?..“
Мне казалось, что дружок мой все слышит, я делал страшные глаза и только с укором произносил: „Бабушка?!“ „Ладно, — ворчала она, — ладно!.. Уже и спросить низзя!“ — и совала нам в руки горячие пирожки с фасолью — таких сладких я никогда потом уже и не ел…
Алан был осетин, отец его работал в госбанке, а мой, вечный районный путешественник, занимал тогда очередную номенклатурную должность: уполминзаг. Уполномоченный Министерства заготовок.
Когда умер Сталин и на линейке вся школа навзрыд отплакала, мы с Аланом сбежали с уроков и отправились в военкомат. Мы считали, что наша страна теперь в опасности, и потребовали у военкома досрочно го призыва в армию. Военком сказал, что дело это слишком серьезное и ему надо кое с кем проконсультироваться. Вечером отцы дали нам с Аланом хорошенькую взбучку и в конце концов вырвали у нас вынужденное обещание не валять дурака, а серьезно готовиться к выпускным экзаменам — оба мы „тянули на золото“.
Враги так и не воспользовались моментом, так на Советский Союз и не напали, и мы с Аланом постепенно перестали ездить в соседнюю станицу, чтобы тайком послать оттуда письмо уже в Министерство обороны. Жизнь наша входила в обычную колею, и, чем меньше времени оставалось до лета, тем жарче разгорались у нас споры, куда пойти после школы.
Учительница литературы Юлия Филипповна, удивительная женщина из профессорской семьи дореволюционных интеллигентов, вселенскими ветрами зане сенная в глухое наше Предгорье, не мыслила для нас иной судьбы, нежели на поприще словесности. Каждую пятницу мы собирались у нее дома, и она открывала свои девичьи альбомы со стихами Бальмонта и Апухти на, а после все терпеливо слушали мою повесть о советском капитане дальнего плавания Иванове и негритёнке Гарри, несчастном моем тезке, встреченном нашими матросами около мусорной свалки в одном из самых бедных кварталов Нью-Йорка… Алан был поближе к родимой земле — он храбро читал пьесы из жизни Нартов, легендарных осетинских богатырей… Конечно же мы были „словесники“, чего там — вспомнить все наши горячие увлеченья, заумные споры, бессмысленные остроты, которые казались тогда верхом изящества.
„Что такое авантюрист, слушай?! — по-кавказски жарко кричал в парке Алан. — Это: а вон — турист!“ И показывал пальцем на розоватую под последними лучами солнца далекую макушку Эльбруса. „Какой лучший из миров?“ — громко спрашивал кто-либо другой из нашей компании. Хором ему отвечали: „Книжный!..“
Но это все, как говорится, наносное, это так, для разрядки… А жизнь свою каждый из нас посвятит чему-то, ясное дело, самому важному.
„Куда ты собрался?! Какой тебе МАИ, если у тебя очки — минус пять! А там одни чертежи“. Но Алан твердо решил стать авиаконструктором. „Какой из тебя философ?.. Ты должен стихи писать!“ Но я не сомневался, что мое призвание — двигать вперед философскую науку.
В черных вельветках на молнии и в клешах, каждая штанина которых стоила исправной дворницкой метлы, с чемоданами, перетянутыми брючными ремнями, и с пузатыми авоськами краснощеких кубанских помидоров летом пятьдесят третьего мы с Аланом приехали покорять Москву.
Он поступил в МАИ. Я — в университет. На философский.
Уже после первого семестра он надел очки на единичку больше. Я схлопотал „неуды“ по высшей математике и по коллоидной химии и остался без „стипушки“.
И в сентябре пятьдесят четвертого дорожки наши снова сошлись — на первом курсе факультета журналистики.
„Что такое авантюрист? — весело крикнул мне Алан в старом университетском дворике на Моховой. — Это: а вон — турист!“ И кивнул за ограду, мимо которой шел увешанный фотокамерами человек в тирольской шляпе с пером — может, и в самом деле первый зарубежный турист…
После учебы я распределился в Сибирь, работал в многотиражке на большой стройке, но довольно быстро ушел „на вольные хлеба“ и там же, в поселке под Новокузнецком, на Антоновской площадке, принялся писать длинные романы „о железных“ прорабах и о матерях-одиночках — их временных женах.
Алан поставил в Орджоникидзе несколько пьес, снял кино, вот-вот у него должен был выйти большой роман, но работу он не бросал, а все поднимался потихоньку по служебным ступенькам и поднимался, пока… Но с этого я ведь начал: есть у вас старый друг — министр?.. У меня есть.
Министр из Северной Осетии — Алан Салтанович.»
Так вот, в рукописи у министра было иное имя, реальное: Георгий Ефимович. Ну, конечно, — Черчесов. Но перед публикацией я посчитал должным показать роман Жоре, он всю ночь просидел над ним в номере гостиницы «Москва», где всегда останавливался, а утром, когда я, что бы задобрить своего высокопоставленного дружка, пришел с бутылкой сорокоградусной, он взорвался: «Кто с утра пьет водку?!» И в своей обаятельнейшей манере шутить добавил уже совсем тихо: «Если есть хороший коньяк…»
Потом, когда наполнил рюмки, друг мой снова буквально вскричал: «Кто на Кавказе выводит действующих лиц под их настоящими именами и фамилиями?» Я подождал-подождал и, когда продолжения не последовало, сам спросил его: «Если?..» «Если, да, — проворчал министр. — Если…» Пришлось спросить в упор: «Если это может не понравиться первому?» «Давай сперва поднимем!» — предложил мой друг.
И правда: причем тут Первый? Разве у древних героев на Кавказе не было, и в самом деле, такого обычая: называться вторым именем?
Оказалось, Жора его для себя уже придумал.
«За крестины?» — спросил я, уставши от ожидания.
Ведь что касается длительного пребывания с наполненной рюмкой в поднятой руке, мой сибирский опыт был значительно скромней Жориного кавказского и запах выдержанного коньяка, по правде говоря, давно лишил меня собственной выдержки.
«За крестины? — переспросил я. — Давай, дорогой Алан Салтанович, — поехали!»
Но роман потом понравился Первому, вот в чем дело!
И нет на белом свете ничего случайного, нет…
Спустя несколько лет я полетел в командировку в Монголию, и друг мой попросил меня непременно заехать в Дархан, навестить там нашего консула Билара Емазаевича Кабалоева и передать ему кружок сухого осетинского сыра — едва уловимый запах дымка от горского очага, который вскоре пропитал мои вещи, не давал мне потом забыть об этой миссии.
«Видите, где нам пришлось познакомиться? — печально и чуть насмешливо спросил этот уже седоголовый тогда орел, жестоким ветром занесенный с родного Кавказа, считай, в центр Азии, считай — в пустыню. — Кажется, вы писали в романе, что наш святой Уастырджи хранит вас теперь в столице… А я прошу его об этом сегодня в таком далеком краю!»
Но это было уже потом, чуть позже, а сперва о признании «Проникающего ранения» в Осетии узнал от самого Жоры: в один из следующих его приездов в Москву, когда сидели за хлебом-солью у нас дома, на Бутырской, он, словно красная девица потупясь, нарочно виноватым тоном спросил: «Послушай, а нельзя ли Алану Салтановичу вернуть родное имя?» «Да?! — вскричал теперь уже я. — Вернуть?!.. Ну, нет, брат, нет! Сегодня он Алан Салтанович, а завтра… Или у нас с тобой нет хорошо знакомого тебе крепкого паренька с таким именем?.. У меня до сих пор лежит эта телеграмма, которую ты прислал мне в Сибирь: родился мальчик, назвали Алан… Пусть теперь в книжке это останется: на добрую память тому, кто гораздо моложе нас. Кто будет нас потом помнить.»
Вид у моего друга сделался торжественный, голос чуть дрогнул: «Оставайся и дальше кавказцем в Москве — за сказанное!» «За Алана Георгича! — уточнил я. — За наследника!.. Передашь ему привет и скажешь о нашем общем решении».
Потом произошла такая история — и чуть смешная, и трогательная… Пока «Проникающее ранение» печаталось в центральном журнале да потом в книжке, его знали мало, но когда его двухмиллионным тогда тиражом опубликовала «Роман-газета», читателей сразу прибавилось ой сколько. Заодно, конечно, и новоявленных критиков, и любителей строгой исторической истины. Почти тут же, как вышел номер, домой мне позвонил один из этих недремлющих ветеранов, которые окопались теперь возле военного Архива в Подольске, как в сорок первом — под Москвой. Одним из героев самой первой, «осетинской» главы романа был Исса Александрович Плиев, и добровольный критик спросил теперь уже дребезжащим, но от этого не менее суровым голосом: «Не подскажете, кто и когда присвоил Плиеву звание маршала?.. По нашим сведениям он был до сих пор генералом армии».
И тут же я позвонил своему другу во Владикавказ: мол, как же мы с тобой проглядели эту досадную неточность?.. Как после этого я теперь у вас появлюсь?! А он вдруг сказал: разреши поздравить тебя! Вчера у нас в большом дружеском кругу был праздник, об этом тоже шел разговор, и меня просили тебе передать, что ты всегда будешь желанным гостем в любом осетинском доме. Старшие говорят: наконец-то в этой Москве нашелся человек, который справедливо написал, что наш Исса — Маршал!.. Когда ты собираешься приехать? Тебя ждут!
Роман переиздавался потом еще и раз, и другой, но я так и не пошел на поводу у сторонников строгих исторических фактов: в «Проникающем ранении» Исса Александрович Плиев остался маршалом. Или, и правда, не заслужил?!
В салоне самолета, летевшего в Якутск, потихоньку чокались пластмассовыми аэрофлотовскими стаканчиками и все громче гомонили, а я сидел с Жориной книжечкой в руках и все повторял про себя: ах, молодец!.. Какой молодец! Наконец-то он ответил всем этим архи-демократическим умникам, которые, возвышая Никиту Хрущева, списали трагедию в Новочеркасске на счет бесстрашного и благородного воина-осетина… Я — казак! Я знаю, что этого не только не было — этого не могло быть: приказа Плиева о расстреле мирных жителей в столице тихого и великого Дона!
Сколько рассказов о Плиеве я мальчишкой слышал еще в станице от наших, от кубанцев, и сколько уже специально, когда собирал материалы о казаках в годы Отечественной, расспрашивал потом и донцов, и терцев, и астраханцев, и уральцев с сибиряками — кого только не было в славном кавалерийском корпусе, созданном Кириченко и после переданном Плиеву. Но кроме многих личных своих историй, как бы отдельных, почти все они непременно рассказывали одну общую: когда в очередном из бесстрашных рейдов по немецкому тылу их уже настигали, брали в кольцо, и ничто, казалось, уже не могло поднять на ноги смертельно уставших, совсем обессилевших казаков, Плиев надевал белую бурку, с нарочитой легкостью вскакивал на коня и начинал свой уверенный молчаливый проезд к линии атаки.
Белая бурка была знаком, что конников поведет он сам, пойдет первым, и все начинали стремительно, откуда только силы брались, вставать на ноги, подтягивать лошадям подпруги и тоже взлетать в седло… Уже через много лет, когда они давно состарились, глаза у них опять зажигались огнем: «Откуда сам Исса силы брал — вот чудо!»
Я все продолжал чтение жориной книжечки, и вдруг глаза у меня щипнуло, грудь наполнил невольный вздох: вот как оно в войну было-то!.. Вернулся к началу отрывка и перечитал еще раз: «На Букановском рубеже произошел уникальный случай. Разведка донесла, что враг готовит наступление. Плиев принимает решение упредить его внезапным встречным ночным ударом. Но времени было в обрез — приближалась полночь: шифровальщик погиб, а передавать распоряжение о подготовке наступления по проводной или радиосвязи открытым текстом означало выдать замысел врагу. И тогда Плиев, зная, что почти во всех частях кавалерии служат земляки, приказал, чтобы в полках к рациям пригласили осетин и передал им приказ открытым текстом на осетинском языке».
Нет на свете ничего случайного, нет!
Пленум, на который мы летели в Якутск, должен был пройти под символическим названием: «И назовет меня всяк сущий в ней язык». Эта пушкинская строка как будто звала в трудный наш час к неразделимому единству России, и я сидел над «Завещанием полководца», задумавшись… Какой пример братства!
Хорошо помню, как в годы студенчества чуть ли не на любой вечеринке Жора принимался пылко рассказывать, сколько среди осетин Героев Советского Союза. «На душу населения» выходило куда больше, чем где-либо по необъятной тогда, и в самом деле, стране — незаметно, чтобы не обижать друга, мы посмеивались… Но разве это, и правда, не так?
Много лет спустя в битком набитом зале я сидел во Владикавказе на II съезде осетинского народа — пригласили как московского атамана и заместителя атамана Союза казаков России. Это было уже перед самым так называемым осетино-ингушским конфликтом, и один из выступавших горько сказал: «Ингуши часто прерывают переговоры. Говорят: мы хотим посоветоваться со стариками. Почему бы вам не сделать то же самое?.. И мы должны были ответить: у нас почти не осталось стариков — все сложили головы в Отечественной войне!»
Тогда у меня тоже щипнуло глаза: если бы обо всем этом хорошо знала Россия! Но купленная — а то мы, профессионалы, не знаем этого?! — «свободная» пресса и продажное телевидение все продолжали усердно раскачивать колыбель, в которой денно и ношно нянчила «боль репрессированных народов» — какое они в конце-то концов выкохали чудовище!
Боль не там, где постоянно кричат о ней. На Кавказе тем более. Об этом терпеливо молчат: как в давние времена молчали раненые воины, когда из тела у них доставали стрелу. Доставали пулю.
В Якутске на пленуме я рассказал и о книжечке моего старого друга, и зачитал рассказ о случае на Букановском рубеже. В хорошо изданном отчете о пленуме моя речь вышла под заголовком: «Казацкая слава.» Говорил я о казачьей литературе и о казачьих писателях, о многонациональном составе казачьего братства — этой давней российской скрепы — о традициях куначества и побратимства, так что пример с одним из «сущих в ней языков» — осетинским был как нельзя кстати, тем более что казацкая слава и осетинская последние два века были во многом неразделимы. Недаром ведь после Октября одни вместе бедовали на Лемносе и в Чатталдже, мостили потом еще крепче объединившую их «Русскую дорогу» в горах Югославии и скитались потом по бесконечным дорогам Европы; другие вместе валили лес в Красноярском крае, мыли золото на Колыме, били шахты в Кузбассе…
В Союзе писателей я выпросил несколько экземпляров со стенограммой пленума, и один из них тут же отправил в Осетию. Друг мой сильно болел: как хотелось мне хоть слегка его поддержать!
Но бессильными вскоре оказались даже самые умелые врачи и самые целительные лекарства. Мой товарищ юности, мой самый давний и самый задушевный друг Жора Черчесов, Георгий Ефимович покоится теперь во Владикавказе на Аллее Героев, неподалеку от тех, о ком он писал с такой любовью, с таким уважением, с таким достоинством. А «Завещание полководца» стало и его завещанием: нам всем.
В один из приездов в Осетию, когда Жора еще был жив — приехал, чтобы на Северо-Кавказской киностудии начитать дикторский текст для нашего, уже третьего с режиссером Игорем Икоевым совместного фильма, «Казачий круг» — я жил в номере гостиницы, бывшей обкомовской, напротив нынешнего Лицея искусств, и однажды мой друг, с которым каждый день встречались либо перезванивались, сказал мне: «Сегодня на вечер ничего не планируй, со мной будешь ужинать. Тут делегация из Ливана, кое-кто из них достаточно хорошо знает русский — тебе интересно будет послушать».
«Неужели вы здесь не понимаете, что Бейрут — это только пробирка, в которой американцы ведут первый опыт? — говорил мне вечером за ужином мой сосед, симпатичный пожилой ливанец. — Потом через Балканы пожар пойдет дальше и скоро доберется до Кавказа. Не дай вам Бог увидать, что такое — оружие у каждого, что такое — война по ночам…»
Уже полыхнуло в Южной Осетии, уже назревало в самом Владикавказе, и все-таки это казалось невероятным!.. Неужели мы, бок о бок устоявшие в схватке с чудовищно сильным противником, рассоримся теперь и разбежимся под тем самым «бархатным», иногда едва ощутимым натиском пропагандистской войны?
Но она становится все беспощадней, все разрушительней…
… Дружили наши с Жорой отцы, и наши мамы ходили одна к другой, чтобы как раз об этом и посудачить, а то, бывало, и попечалиться: не слишком ли они на этой почве увлеклись проклятой «белоголовой»? Потом они ходили друг к дружке поинтересоваться, что там было у каждого из нас в последнем письме из столицы и между прочим проверить: сходятся ли наши с Жорой, как бы теперь сказали, версии определенных событий?.. Еще бы не сходились! Ведь зная о взаимных походах наших родительниц, мы так тщательно взвешивали вдвоем, в нашем общежитии в Москве на Стромынке, всякое свое даже незначительное сообщение.
Когда у нас в Новокузнецке родился сын, мы назвали его Георгием — и в честь моего родного дяди, магаданского страдальца, и в честь друга — осетина. Встретились наши дети уже в Москве, когда Алан учился в аспирантуре МГУ, и тоже горячо подружились. Уже подготовлены к знакомству и наши внуки — и те, и другие родители столько уже успели им рассказать, но вот беда — маленькие Черчесовы гостили у нас по дороге из болгарского Пловдива в свой Владикавказ, когда их ровесников Немченко в Подмосковье совсем засыпало снегом…
Удивительное это все-таки дело: у наших взрослых сыновей, старше го и младшего, появился свой круг осетинских друзей — уже в Москве. Воспитанные в возвышенном, не побоюсь этого сказать, уважении к древней Алании, на чьих разрушенных городищах раскинулись в наших родных местах на Кубани и черкесские аулы, и казачьи станицы, они как будто и сами излучают его, распространяют вокруг, и мне бывает радостно в их манерах, в поведении замечать отголоски горского этикета — особенно при нынешнем нашем российском неустройстве и при всеобщем, пропагандируемым и прессой, и телевидением псевдо-столичном хамстве.
В Союзе казаков несколько лет я за это «отвечал» — за зарубежные и внутрироссийские связи, и не то что кабинет — вся квартира наша завалена книгами, дружескими письмами и архивными справками из Башкирии, Калмыкии, Татарстана, Якутии. Все, что хранится в них, давно вросло в меня, как в землю врастает трава и дерево — я будто ощущаю те жестокие ветры, которые проносятся нынче над «кронами» этих народов, пытаясь не только переломить ствол, но и вырвать глубоко уходящий в общую российскую историю корень. Слава Богу, раскачиваются у вековых, у тысячелетних великанов только верхушки…
Пожалуй, самый жестокий ветер пронесся еще недавно над всей Осетией — сперва над Южной, потом над Северной. Подскажут: мол, прежде, чем налететь на Чечню.
Чечня — это отдельный разговор. Сегодня мы — об осетинской боли.
И старые друзья, и новые товарищи, и едва знакомые люди передали мне столько документов разных времен, столько книг, брошюр газет и листовок, что иногда я и впрямь думаю: может, им хоть чуть легче там от того, что кто-то искренне разделяет их боль в оболваненной, ставшей ко многому равнодушной Москве.
Но слава Богу!.. Не только печаль и скорбь связаны с Аланией в моем сердце.
Теперь уже больше двадцати лет назад мой покойный друг Георгий Черчесов познакомил меня с Ирбеком Кантемировым, цирковым наездником, профессиональным джигитом, а самое главное — удивительным человеком, прожившим очень сложную жизнь, но и к почтенным годам сохранившим в себе и незамутненную всемирной славою душу, и все самые лучшие, самые благородные качества легендарных кавказских наездников тех времен, о которых сложены героические песни и написаны толстые романы… Винюсь, дорогой Ирбек! Признаю, дорогие братья — осетины, как мы говорили раньше, — ошибки и упущения!.. Я такого романа пока не сочинил. Однако и раз, и другой я сперва написал о славной династии Кантемировых в центральных журналах, а потом осетинские джигиты сперва эпизодически, а потом уже постоянно стали появляться на страницах моих рукописей, как прописались в них, и «осетинские» рассказы вошли в мою прозу также естественно, также неразрывно, так прочно, как давно вошли не только в русскую — в мировую культуру подвижническое искусство и титанический труд всех Кантемировых, цирковой династии которых скоро исполнится сотня лет.
Это не я один — это мы с Ирбеком — и, надеюсь, наше намерение одобрит старший из братьев, Хасанбек, — приглашаем вас в недальнее путешествие по этим книжным страницам, появившимся в разное время, вплоть до сегодняшнего, когда пишутся эти строки, февральского дня… Но об этом дне рассказ впереди, он будет все завершать.
А пока — добро пожаловать, братья!