ГОРОД ХИОПС

из благовоспитанныхъ совѣтовъ

Молодой человек, избравший для себя девушку, входя для предложения, должен быть не пьян и должен не пахнуть селедкой. С рукавов фрака у него не должно свисать обмахрившихся нитей, боты не должны быть пыльны и забрызганы, волосы не должны быть спутаны, засалены или торчать, и их не должно быть мало. Порты должны быть наглухо застегнуты и ничего не должно бугриться в месте застежки. Руки следует помыть духами, чтобы они своей перепачканностью не испугали кого, а ногти постричь и вычистить. Потушивши сигару у дверей и припомадив пробор, жених заходит в гостиную ровным, непресекающимся шагом.

Благовоспитанной невесте не надлежит быть шлюхою. Она не должна сидеть, широко расставив ноги в мятых портках и курить, обсыпая их пеплом с дрожащей руки. Она не должна употреблять плохих выражений, запрещенных цензурою: «А, блядь, пришел, пидарас, ну заходи, выпьем давай сначала…», и потом не надлежит юной девственнице и невесте невежливо тереться лицом о порты жениха и говорить, хрипя: «Ну что, поросенок, блядь, педрила, пойди сюда, я тебе хуй отсосу…».

Надлежит осторожно расспросить ее о школьных годах, коллежанках и увлечениях. Из этих рассказов можно почерпнуть многое о характере избираемой вами спутницы жизни. Вот один из них:

— Со младых ногтей во мне «священное зерно симпатии и антипатии задавлено и заглушено материальными нуждами бедной и грубой жизни», по меткому выражению В. Г. Белинского. Сызмальства познала я нужду. Уже десяти лет вкусила я запретного: девочка, ныне отбывающая срок в ИТК усиленного режима, подала мне фиал и сигарету зелья с мокрым мундштуком, так как искуривали ее, помимо меня, еще десятеро. Так вкушали мы. На лестнице было запретно и хладно. Двое пылких юношей подсели ко мне, а вернее, что смотрели на меня снизу, как я сижу на верхней ступени, не следя за положением ног. После подползли, сняли колготки, возбудили до неузнаваемости и ушли, потому что мама позвала их обедать, другие же имели дела по сбору металлолома. Долго сидела я, мало что понимая, но явственно чувствуя, что чего-то недостает. Сладкое чувство обнимало меня. На другой день нуждающейся жизни я заботливо уложила в белый гольф для физкультуры бутылку портвейна, а в пенал — три сигареты: по числу юношей, и на уроке математики дала себя ощупывать ученику. Каково же было мое смущение, когда меня вызвали к доске: одна нога у меня без туфель лежала на коленях его, ворот был расстегнут, приспущены колготки и невыучен урок. Наскоро прибравшись, отправилась я к доске и в горе возвратилась, снова не получив желанного.

И теперь уж, с сединою[5], говорю не предаваться искусу безотчетно: сие дурно и вряд ли разрешится в желанное fortissimo, ибо по малости лет не всякий разумеет, чем должна оканчиваться игра рук.

А тот мальчик говорил: «Я ценю тебя» — и вытирал подошвы своих ботинок о мои белые гольфы, а после, когда я уронила ручку и полезла за ней, он схватил мою голову, сунул себе промежду ног и так не выпускал полурока, а я задыхалась в полушерстяных штанинах, но не смела высвободиться. Конечно, мальчик был хорош и нежен, но уже больно властен и груб, учился дурно, бился на кулачках, но шеей моей восхищался открыто.

В этом тюремном здании хорошо было вечером пронестись по коридору и знать, что в каждом закоулке тебя ждет рука любви в группе продленного дня. А то, бывало, как прибьют меня в раздевалке, примучают, руки прижгут, держа их прижатыми к батарее, да украдут пальто с пятаком, да у сапогов оторвут каблук, а также от формы несколько пуговиц, — что ж теперь, думаешь, — домой не уйти засветло, оторвешь в сердцах манжеты и воротник, выбросишь их в урну, возьмешь в столовой коржика на восемь копеек, да на чердак — прелюбодействовать с горя. А там уж и сигарет нанесли, напитков, на дворе темнеется, пахнет влажной землей, все друг у друга трусы сопоставляют, а то расскажут анекдот: «Будешь знать, ебёна мать, как куличики ломать», — и таково славно сделается на душе, будто тебя не били и не украдывали ничего.

И если этот рассказ произвел на вас впечатление, и в пору ученичества вы испытывали нечто похожее, справьтесь у невесты, чем занимаются ее родители и где они сейчас, не обращая внимания на то, что она давно уже дергает вас за рукав и спрашивает: «А как же насчет подвенца?» И если непорочная невеста, пустив химизированную пахучую слезу, ответит на ваш вопрос: «Маманькя подметалкой служить, а таперя пьяныя валяится, а папанькя по шестой ходке зону топчет, веники курит, миской бреется», — это означает, что девушка она честная, благородная, получила изрядное воспитание, и вам надлежит непременно соединиться с нею узами брака.

город хиопс

Mon cher, есть ли зрелище более печальное, чем октябрьские купальни? Нежные купели и рыбачьи беседки, повлажневшие, похолодевшие и напрочь забывшие пьяное тепло задов заводчан и жен их, и отпрысков. Бело-голубые, как бы срезанные четверть-беседки — то ли гигантские кашпо, то ли камеры душевной клиники, то ли голубой город «Треугольный рай», или звезда Соломона, раскрашенная русским сторожем Фомкой Плеткиным. Катера здесь не катерятся, портера не подают, зато из песка лезет труба Ахиопс Кольчатый — деяние Симеона Королькова. В трубе прорезана дыра. Я вижу себя насквозь. Каждое утро голод гонит меня к воде: я тут чаек ем. А больше ничего нет; поговорю с пескожилом и придавлю его мокрой ногой. Он мне говорит: «Что же ты, Зоя?» — и умирает. А меня зовут Зоя Космодемьянская. Мне чужды страсти и чужды страдания.


жители города
профессор и актер

— Это вы вчера кричали?

— Что я кричал?

— О трансцендентности.

— Я кричал об имманентности.

— А… В «Кормильце» принимают коньячные бутылки?

— Вчера соседи говорили, что к вам приходила цыганка с девочкой, ждала открытия магазина.

— Это моя жена.

— А почему она так одета?

— Бутылки сдает.

— У вас что, белая горячка?

— Нет, у меня красный террор.

— Может, принести чего надо?

— …

— А они долго стояли. Продрогли на холоде. Мама девочку испражнила, укутала потеплее, стала ей варежки сушить на батарее. Сама тоже из юбок достала что-то. «По бедности, говорит, мы — юбка, кофта есть?» А вы чего делаете?

— Пытаюсь прочесть одно слово.

— Какое?

— А я не могу его прочитать.


профессор

Ардальон Ардальонович Карский доживал в своих пяти комнатах. Он чувствовал, что пишет все хуже и хуже и поехал на вокзал. Куда? К кому? В город Хиопс. Он был в валенках за 20 долларов. Он думал о первопутках идей, об исправленном съездом Олеше, и думал, что неплохо съесть сейчас такую толстенькую сосисочку с горчицечкой, а на сосисочке чтоб были точки перца, а еще махнуть темного пива литруху, а к нему надутую воблу, как воздушный шарик, которую из-за ложной икорчатости продают хуй знает за сколько. А не ел он давно. Очень давно. Он не был похож на профессора, потому что упал вчера на шкаф и стал синеглазкой вульгарной.

Он думал, что у вобл бывает часто такое саркастическое выражение лица, что диву даешься. Их жрешь, а они тебе будто в ответ: ну что, сучара, хотел икрой поразвлечься? думал, я жирная? ха! хуй в нос! сортируй теперь, падла, мои кости до полуночи.

Содрогаясь от воблиного хамства, он зашел в туалет, там тоже долго содрогался, ковыряя крышку бутылки водки, потом поцеловался с горлышком и настолько поглупел, что писать о нем не имеет смысла. Никто не признавал бы автора всемирно известной монографии «Гарвардские дожди (поэтическая бисексуальность)» в этом стороже Никодиме или провинциальном актере Перцове, с неоправданным пафосом читавшим свои безмозглые стихи испуганным пассажирам:

На плакате, вырезанном из роз,

В протебуранцах света

Умирает, умирает мороз,

И ему задает последний вопрос

Беспощадное лето.


девушка-мед, с руками, превышающими свои размеры от побоев

Женщина с глазами Бэллы Ахмадулиной засыпала в себя пригоршню тазепама и сказала:

— Вся культура вылетела из меня, как раненый ветер.

Я опять начинаю умирать, вспоминая прошлое.

Пирамиды кольчатого Ахиопса и кубы Пектуса. Зоя.

— Ты ведь знаешь мое имя, девочка?

Только в темноте, только в темноте.

В жопу зонтик воткнуть — о, ланит из ланит! Изваяние долгое, как прикорм; и обычный путь, перламутровый путь — вечер, солнце, песок, перевозчик, паром. В этих маленьких детских садах №37 холодно.

То, что казалось мне раньше недостоинством, стало достатком. С медленным упорством жизни я обретала лицо. Меня уже никто не звал мальчиком. Или звал? На танцах? В полутемной гостинице. Все приходило на свои места. По утрам от истощения шла кровь. Но все это — и побои, и боль отверстия от слишком частого вхождения, и драки в темных залах кино — были проявлениями жизни. Мне было никак: это удивительное состояние; если я только не уворачивала руку в определенном ракурсе и тогда она болела. Я стала со всеми ходить пить чай.

Меня раздражали звуки. Руки оставались такими же темными, с порезами цвета всех дерев — уже твердеющими. Руки светлее не становились. Они были похожи на красные кустики. Санаторий, куда меня направили после убийства и лишения родительских прав, славился своими лесами. Они и правда были какие-то сиреневой паутиной из окна. Сохраняли цвет и березы и на редкость жизнерадостно топорщили свои розовые ручонки, словно не зная… как. Один из моих клиентов сделал так, чтобы колеса и процедуры меня не сжирали, а чтобы постаралась сожрать что-нибудь я. Нет. Красные веточки в стакане были похожи на провода. Мне хотелось быть похожей на Кортасара, но не красной морщинистой мукой, а тем, что он делал.

Приезд в какой-то другой санаторий: рыжая стена, бутылка от Ан. аромата, яблоко. Мертвая природа. Мысль о том, что Ромика больше нет со мной, не доставляла мне ни радости, ни грусти, ну, вернее, не этих слов, но ни того, ни другого. Сюжетную гору мне, казалось, уже не осилить. Но до того выпукло в предсонье его лицо и так разговаривалось с ним — соседке по палате — пятнадцатилетней пиздюшечке — было от чего безропотно мне отдаться. Впрочем, никакой девочки не было. Никакого сюжета не было. То, что я летала по обледенелой крыше по вине трех сумасшедших, а потом мы горели — было возмездием. Было описание невнятного периода моей жизни, как я разозлилась, что клиент заплатил мне пятифранковым одеколоном, и дома, в полупустой дымной квартире, чуть согретой дыханием Ромочки, я задушила его подушкой. Он спал между двух тигров с подозрительными физиономиями, купленных мною с последнего дела, и очень легко было обернуть бархатный хвост вокруг шеи с крестиком. После этого пришло успокоение. Я позвонила Рамису и все уладилось. Нашли невменяемость и много других приятных болезней. Книг тут нет. На танцах я завела прехорошенького, с густыми белыми вихрами, десятилетнего сына обслуги в душ, дала жвачки и насладилась его телом. Потом наклонила его над биде и сказала, что дырочка утянет его туда, если скажет хоть слово.


Он очень боялся и робкими пальчиками теребил мне сосок. Но и это прошло. Он был парень крепкий, носил широкий длинный шарф общей салатовой гаммы и имел вечную ссадину под глазом.

Остался рыжий лес, в который я смотрю. Облупленные трубы балкона, слишком акварельные елки и моя тоска в кистях пледа. Это спокойствие и переплетение природы действует мне на нервы. Акварели нет. Знобит. После ужина я… а, может быть, и нет. Какой смысл выпивать четвертинку водки и два пива, если другое, алебастровое небо, зовет меня (оговорилась, вышло пиво). Тут целыми днями можно сидеть и нажираться, только не с кем. Да и хулиганить я потом начинаю. Просто лежать, дрожа, разговаривать с Ромиком. «Ромушка, ты меня простил?» — «Да.» — «Мне теперь плохо будет?» — «Да.» — «Долго?» — «Наверное, всегда, если ты не сделаешь что-нибудь.» — «Что?» И переход, невнятный перескок, поток скрещенных разноцветных мизерных лучей. «Брось гостиницы и вообще.»

У меня нет своей собственной жизни, чтобы пускать туда других.


охиоптические обманы

— нагромождение полых внутри параллелепипедов. Агрофобы любят жить в туалетах. У них там все изготовлено: сигареты, бумага. Мое общение с людьми свелось к какому-то морзическому (мизерическому) стуку по трубам. Прилетали голуби хлеб клевать. Больше всего на свете, милый барбудо, мне хочется сейчас в наше заведение со всем скарбом двух-октавных девушек, акустикой формы пентаэдра, Джонни голого в пледе (это я и есть). Только совсем некому спрятать от меня марихуану, че. Как мы жили с Ромиком? Разно. Он получал много затрещин, он получал богатые шоколадки и чудные махровые пижамки со встроенными зайцами. Я возвращалась поздно и заставала его спящим на куче игрушек, венчаемых тиграми. Он уже больше привык к тете Розе. Меня отталкивал, и я била, била его по щекам и куда придется и наконец зарывалась в его почему-то больничную теплоту (может, запах крови?), а он находил ротиком сосок и сосредоточенно пристраивался для дела. Нежный грязненький пенис и лапки. У него там написано: 12/Х-90–12/I–93; трех еще не было. В этой лечебнице кавалеры исходят (как тесно) гормонами, но мне никого и ничего не надо. Видеть картинки, как в нашей далекой квартире звонит телефон, ты кричишь «але» мне в запертую ванну. Я вижу твой гипнотический продолговатый затылочек с совсем светлым подшерстком. Наша дача. Я вижу Рому, который машет мне из-за забора, а я не могу ответить — при них. Он так и остается один, или бежит к Розе, стирающей белье. Мои стремительные злые ласки пугают его больше, чем любовные побои. Каждое утро — комок стоики — не подойти, не поцеловать. Роза возмущена: ты не мать… и долго-долго — о моей холодности. Но вот Ромонька взбирается наверх (в мои владения): целую, плачу (мы не виделись месяц), сжимаю остервенело и говорю: «Ромонька, ты мой единственный, любименький самый родной кролик», пупочек, рученьки маленькие, бровоньки мои, и сплошной скороговоркой шепчу ему в заушную область все самое нежное и бессмысленное. Он пятится, отталкивает меня, начинает дико прыгать, рвать на мне волосы и, наконец, наотмашь бьет меня по лицу (сила взрослого). Валит на пол, садится верхом, прыгает, и чем больнее мне, тем звонче его хохот. Вдруг я резко скидываю его, он ударяется головой, плачет, я достаю из коробки тяжелые и острые деревянные кубики и — сильно и метко — кидаю в него. Он удивлен от испуга и кидается вниз. «Роза! Роза! Бо-бо!» Я бомбардирую его кубиками до самого низа: он спускается с трудом, пятится, вытягивая ножки на всю длину ступени, и долго рыдает посредине террасы один. Роза ушла в сад.

Вечером приезжает Розин муж. Ему показалось, что я выпила (а, может, и не показалось), он наматывает мои волосы на кулак, прижимает голову к полу и бьет ботинком по ногам. Потом головой об пол. Я встаю, вынимаю из головы клок волос. Утром я говорю нашей маме-Розе: «Теперь я буду бить тебя всегда, потому что он твой муж.» У меня болит голова. Поздно вечером мы уезжаем с Ромулей гулять в темноту. В коляске — фляга с водкой, сигареты, сменные трусы и клеенка.

Я говорю ему: «Я увезу тебя доалеко, мы будем жить вдвоем в деревянном домике, я буду тебе читать и петь». Он кричит: «Роза!» — и писается в коляску. Он тянется к дому и показывает, что надо развернуться назад. В полутьме — огромные темные глаза полны страха. Мы выезжаем на шоссе. Я знаю, чем его отвлечь. «Бибика!» — Вереница зажженных фар движется по ту сторону поля. «А Розы больше нет!» — «Роза! Роза!» — он горестно разводит руками. — «Бибика! — мелькают огни. — Бибика! Бибика!! Бибика!!» Еще и еще. Он счастлив и возбужден. Он привстал в коляске, обнаружил сверкающие несомкнутые зубки и созерцает ночную феерию.

Я курю на бетонной плите. Мне хочется спать, но я думаю о том, чтобы огромный светящийся грузовик стал нашим последним жизненным ощущением.


Куда я выйду потом, чем займусь? Тем же. Останется ахиопс (твое первое слово), пескожил и я, раздавившая его рифленым ботинком. Ромик-паромик, красные сестры (они сокращают время), то есть красные сосны; мне откроется еще пустыня снега — бесконечное поле, куда бы я хотела идти с тобой к старой избушке с дровами. Я, наверное, рожу еще, я, наверное, что-нибудь увижу вроде урн, — а пока — виски, Рамис, его халат, разошедшийся на упругой заднице, и под видом осмотра снова — коитус.

Детский сад опустел. Ровная белая крыша над бордовым, ярким — в оранжевую радость — навесом. Руль. Кормушка. Рама. Статуи медведей и баб. Никто не хватает их за предполагаемые груди. Ромик, посмотри на этот… сосну, скворечник, снег, и бабушка-служительница с псом Яшкой нас гнать не будет. Мы будем вместе.


Прошло и это. Никакого Рамиса нет. Я сижу на берегу и зашиваю свои сапоги. Снова шатает без жрачки, я еле хожу. Черный платок уводит меня в то время. Для одних я бабуся, ждущая катера, который тут не ходит, для других — деловитый пацаненок в рваном тельнике: кому снасть поправить, кому клифт почистить; рыбы он не ест, а берет новые блестящие рублики и смотрит их на солнце, — обаятельный, никому не нужный попрошайка.

Но как-то в приволжском отеле, когда он прокрался к видику и положил подбородок между двумя теплыми ватниковыми затылками с запахом винным, мужским, рабочим, чтобы приоткрыть шторку в своей тоске и посмотреть, как люди ебутся, — именно тогда рабочие были уже разгорячены, а руки их непроизвольно лежали на ширинках, — именно тогда с ним случилась истерика. «Это я!! — завопил он истошно. — У него была камера!»

На экране в машине плакала шлюшка, которой всунули вместо платы пятифранковый одеколон; а водитель, которому она сказала: «Плачу натурой», — ласково ее уговаривал, что он честный семьянин, что они уже приехали и волноваться совсем не надо. «Но я хочу тебя», — она целовала его холодные руки и пыталась пролезть под куртку. Он включил в машине свет, и вокруг его глаз, лучащихся крепкобульонно внутри, обозначились лучи длинных и крепких морщин; рот был волевой и добрый; он недавно похоронил сына. «Посмотри, какой я лысый», — говорил он и лохматил себе чубчик пленительнейшим, неповторимым движением. Это было еще большим унижением, чем дрянная склянка. Вряд ли кто-то мог угадать в личике из соболей и «Диора» маленького собирателя меди и мидий. Он подарил ей шоколадку и проводил домой.

С мальчиком был сильный припадок, и его снова пришлось отвезти в клинику.


На совершенно сухой платформе осенью уходил поезд.


Пирамиды зимнего Хиопса потрясли меня своей мощью. Из обложенных толстых сетчатых от прутьев цементных коконов глядятся тонкие девственные трубочки, всем своим видом напоминающие стыд ржи.

Но горд Хиопс-Владыка и осыпает вас порой из-за стены бетонного Вавилона то ли крапчатым камнем, то ли пучком выбеленной травы. Важно другое: когда дерево досок теряет краску, всякая дверь становится охристо-медвяной, всякие стены — стыдливо — как розовое белье — выкажут из неописуемой зеленой белесости свои драночки — а слово-то какое! Брось камень в меня, который лежит рядом. Все молчит в катакомбах. Ахиопс думает.

пирамиды кольчатого ахиопса и кубы пектуса

Если бы нам вздумалось писать «Петербург», Ахиопс Кольчатый стал бы Петербургом. Но на площади (кольчатой) с надписью 1970 (то есть это была труба на площади) обязательно сидела прорицательница в черном платке и зашивала свои сапоги. На пальцы ее страшно было смотреть. Впрочем, тут на всех было страшно смотреть. Кроме погребенного Романа, все с утра начинали тосковать.


формы тоски
река псекупс
церковь, или звонок на завтрак
разнообразные звоны с утра
песни

Я открываю глаза и вижу полный цвет — выскобленный музыкальный шарик страха — горелый гараж посредине пляжа (он же киоск), и это было, он действительно стоял.

Кто-то говорит под окном: «Э-э, абувввв, аужж», — четвертый этаж. Звуки, звуки, гудки, птицы, и хлопает дверь церкви: дворник пошел умываться к кому-нибудь в квартиру.

Надо фомку, чтобы выйти на крышу.

Этот город казался мне под пивом с феназепамом кеглевым мальчиком, который уронил красную кеглю в котлован. Он ждал. В отличие от «пъмадоров», «кому — таторов, а кому — ляторов», крепостных стен с поруганной монахами девицей, всякого пускавшей теперь за бутылку водки по веревочной лестнице, город этот был похож на вросший в песок голубой трубочный перелезатель в виде звезды Хиопса, плотно сработанный плотником Провом. Он был ровен, сосредоточенно бездумен, покоясь в начиночных звеньях снега, кирпича, мха, бетона; венчала все это труба Хиопс 1970.

Кроме преступной девушки, потерявшей сына[6], там жили преступный профессор Карский[7], открывший топором дверь на крышу и пробежавший по снегу, потом — то ли актер Перцов, то ли водопроводчик Влас, сделавший падшими обоих детей и наслаждавшийся сейчас клубникой из Северной Каролины и 15-летней Марфой, с добрыми по молодости, узкими, доверчивыми глазами.

Остальные держали коз.

Слоистость была девизом этой местности: скрип и слоистость.

А река Пескупс все плескалась и плескалась, несмотря на то, что болела рука и надо было открыть фомкой дверь на крышу.

Никто не замечал, что все старинные песенки построены на каламбурах. Ненавязчивое воспитание.

Мы обещали рассказать о формах тоски жителей Хиопса. Надо сказать, что самым великолепным в тоске был Влас, потому что у него ее не было, а самой безобразной — Наина Шелкова — девица, склонная витийствовать и безобразить.


— Где стихи, я вас спрашиваю, где поэмы солнца, где синтез?! — кричал профессор.


Вкус рубля.


«Они думают, что если раскрасить все наличники, горки, веранды, медведиц так ремесленно-однотонно, дети будут рады. А им нужен цвет земли, войлока, того пространства, что создается деревьями, не желтые холодные трубы, а вмазанные гаражи, то есть с мазками от ржави, бывше-голубые, охровые, красные», — думала Наина, сидя в котловане.

Я прихожу в себя к вечеру и вспоминаю, что целый день шла бессмысленная борьба с памятью. Днем я умела удивляться, а на пустой улице все ходили в плащах, и небогатые французы только речью отличались, но дети, постриженные наголо, их все-таки обступали. Мне нужна была цель, чтобы идти куда-то, но я не видела внутри себя ничего и глубоко дышала, как во сне. Мне хотелось быть занятой или хотя бы голодной. Моя роль перестала мне принадлежать, но продолжали выскакивать слова: надень шапку. Старое знакомство. Когда-то он снял девочку на вечеринке в пыльном подвале. Мы сидели друг против друга с гениально-постными физиономиями и так друг друга хотели, что дрожал пол. Если бы мы дали себе волю, то застыли бы, обнявшись, как стоят влюбленные лошади, положив тяжелые головы друг другу на шеи. Дон Гуан и Лаура — только оба уже давно каменные гости. О Роме он не знал, только встали часы, когда он умер. У меня возникали разные картинки — уже после двух цветаевских деревьев, после многих «попаданий» — бывает, чужие деревья срастаются на каком-то участке — это болезнь или аномалия (что одно), — и снова разделяются, как будто ничего не было, но они уже до смерти — одно.

Вот он протягивает мне пузатую маленькую рюмочку с двумя шершавыми полосками — и я ощущаю теплую знакомую шершавость — тепло его и полоски бокальчика: мы снова дома.

А уже во сне — под феназепамом — задержанный кадр: человек ступает на порог и убирает ногу: повтор. Тот укромный уголок, притолока, пережившая войну, все смоляные, деревянные неровности имеют свои названия: зайчик, мальчик, старик. Я знаю, сейчас он выйдет из маленькой комнаты с печкой и скажет: «Маматька, давай лото». И я пойму, что не он, а я не могу перешагнуть высокий террасный порог.


У ученого Песцова была кликуха: Последний из посвященных.


Водопроводчик Влас тосковал примитивно. К объедкам и пустым бутылкам звал Шелкову, которая уже где-то нафабрилась. Она перешагивала груду помертвевших туш и нежно целовала его щетинистые закопченые щеки. Еще на закуску он совал ей в рот свой палец, которым только что мешал в печи и сладострастно проводил по деснам.

Когда сходили первые восторги —

Злой сантехник дядя Вадя

Выеб девочку неглядя

На лобке увидел пальчик:

Оказалось, это мальчик —

— он злобно начинал цитировать роман Простынько «Прорастает полынь», попинывая Шелкову взглядом, ибо настроение у него менялось, как у бабы перед месячными:


«Пыльный Федор лысо глядел вдаль. Затянулся крепко, до безразличия впиваясь белыми пальцами в кайму мятых кружев. — Дергаюсь я что-то. Ублюдки. — Бледно вертел в пальцах неиспользованный презерватив. — Вообще-то у меня всегда стоит, — угрожающе наступал он. — Устал я, да и годы не те. И вообще, уезжать тебе надо, Аграфена. А то не ровен час… — Что? — робко, не без вызова, вставила Груня. — Что-что! Пошла отсюда, я сказал.

И долго куря, и отдавая курению целиком себя самого, долго и бледно щурился на дым и внимательно следил, как на косогоре исчезала ее новая когда-то юбка.»


Башни не было. Был чердак хиопсового яркого дерева с отдыхающей краской. Бруски по бокам мансарды напоминали на срезах отличное волокнистое мясо с прожаренным каждым волокном. Особенно это было заметно там, где уходящий вверх толстенький обструганный кусок дерева был освещен солнцем; тогда мясные волокна еще и светились, влекли (вернее) и были данностью спокойного приглашения.

Этот чердак и собрал тоскующих жителей Хиопса, но об этом — после литра, дружок.


Наконец они поднялись. Порфирий взломал дверь. Мужчины были молчаливы от страха. Наина затеплила свечку. Они сели на теплую широкую трубу и стали созерцать мансардные огни. Сумерек еще не сделалось.

Здесь бы пейзажик: эх, холодный пейзажик зеленого уюта, где цвета переходят один в другой, как и предметы.

Витринный свинг, кирпичи, похожие на плохой жемчуг и хорошую перловую крупу, снова вставки дерева бывших цветов под голубым складом и две деревянные тупые башни, покрашенные желто-зеленым с высокомерной московской облезлостью, уже теряющие цвет; меж башнями — крытые ржавой жестью неполнозубые укрепления, недолеченные, но начавшие лечение, и оттого менее красивые, чем испорченный жемчуг, имеющий розовость, распад, прочерки, продымленность. Эту стену, казалось, должны венчать латы.

Но город враждебно расстилался: башня, дома, тени, люди в окнах, боязливо задергивающие шторы. Доброй ночи, дорогие москвичи!


город свело

Остаться в этом детском знании всего и, не зная, попадаться в точку, писать судьбу под диктовку. Черешня. Пили с отвращением, курили с отвращением, целовались с отвращением (чужая слюна, как сопли)…


— Будет брехать, будто банщик Бенедикт бежал барнаульским бронепоездом.

— Дябочка. Дай валенки. Дай джеф. Дай косяк.

Когда на площадях и в тишине келейной

Мы сходим медленно с ума,

Холодного и чистого рейнвейна

Предложит нам жестокая зима.

Теперь под плитой предательств, лжи, побоев, бессмыслицы — абсолютно без эмоций, без сердца, без возбуждения — сплю. Звон бутылок меня оживляет. Я напрягаюсь, чтобы заплакать, когда меня гонят от костра пьяные сторожа. Я напрягаюсь, чтобы сказать: «Сынок». Но некому меня гнать, некому мне сказать «сынок». «Стою на ступеньках в аптеке, и у меня кличка писатель».[8] Я пишу, и у меня кликуха: «дешевка». Вшивая дешевка — швы, порезы, неснимаемый платок (чтобы вши не заводились). У меня почти новые калоши, пиджак с кокеткой, глаза в трещинах и четыре раза по двадцать копеек — перебить сушняк.

«Это ужасно умилительная для самого себя история, ужасно приятно жалеть самого себя».[9]

В комнате, оклеенной актерами, давали деньги. Лестницы, перекрытия, фанеры. Они мирно распределили на троих мою компенсацию, взяли двойной налог за бездетность (Рома еще был) и еще несколько налогов. Я не знала, как говорится у кассы: «Мне бы денег…» или: «Здравствуйте.» Оказалось, что я все делаю неправильно: не то оформляю, не там пишу, и, чтобы получить денег, надо кричать, помнить правила и постановления, заучить перечень вопросов и быстро реагировать. Мне было мучительно стыдно получить 33–47 по паспорту и заявлению. И фотография была не та, и руки дрожали, и голос был скромен и тих. Они меня не узнали или просто забыли. «Вы кто?» — «Да я тут у вас…» — «Разве это вы?» — «Это я, но я уж не та. Помните, как говорил Григорий Грязной: Не тот я стал теперь…» Они звонили в паспортный стол и в милицию.

— Тут вот у нас девушка сидит. Утверждает, что она Шелкова. Проверьте координаты.

И когда все совпало, они сказали:

— Что же это вы так? — с укоризной и жалостью. — Разве можно доводить себя до такого состояния! Посмотрите, на кого вы похожи!

— А на кого?

— А что у вас на голове?

— Шапочка.

— А на ногах?

— Ботиночки.

— А в руках у вас что?

— Сумочка.

— А в сумочке что?

— Вы еще спросите, почему у меня такие большие зубы! Да, я давно не была дома, но это не означает, что я позволю вам над собой глумиться! Лучше дайте мне поесть вот эту свеклу, и я схватила со стола зав. отдела кадров кусок вареной свеклы и в одно мгновение съела.

Гул затих.

Сцену пожара и падания с крыши я даже и описывать не буду. Наина вцепилась в какой-то крюк и ввалилась в мансарду. Без объятий и веселого целования помолчали. Потом запалили для сугреву костер из палочек, личинок, старых стульев, и ведро с каким-то горючим зельем на них покатилось. Тушили неумело. Ардальон разбил пенсне. Потом Наина накрыла зловонный ночник листами жести, поругавшись на него зло. Все были в копоти, тяжело дышали и курили на ступеньке. Наина рассказала еще, что прошла все: огонь, воду (тонула в проруби Москвы-реки), медные скаты крыш, да и чего там проходить, когда каждый выступ — твой (при этом она нежно погладила Ардальона по ширинке); и — по-мелкому прошла: пуля процарапала, балочка упала. Было очень угарно, и свечи все догорели.

Кто-то сказал, что в повседневности мы имеем стрессы гораздо более сильные, чем в экстремальности. Отцы Города и девка Города уже привыкли к этой копотливой деревянной обители, где до солнца — рукой, и до шпиля — рукой, и до смерти, но все это был только ахиоптический обман.

Наина вспомнила, как вошла в мужской душ. Все сидели на прочной белой трубе, курили, переживали: «Ведь все равно б — не насмерть, а до восьмидесяти лет на „даче“ слюни пускать…»

Солнце потеряло свой свет.

В детском бараке тушат солнце, и контуры, тщательно промеченные днем, сливаются в один сливовый куб. И можно было в мрачном лесу пролезать в полые бетонные глыбы для завода и копаться в котловане, доставая кеглю. «Ты Рому Шелкова знаешь?» — «Это который все время убегает?» — И по пожарной лестнице меж шелестящих елей ступать и видеть обсосанную конфету заката…


Громыхнул засов и мы вышли. Бледная Антонина жевала сбрую. Хотелось набить рот сухарем. Думалось: «Да-да, нет-нет», — и вайнеровское пищеварение начинало иметь в себе угрожающие тона.

Вдали — полузапорошенный «Аэрофлот». Антонина вяло предложила поселиться здесь; но профессора побежали жаловаться женам на очки. Снова замела пурга. Разнородные трубы с выглядывающими из-за них антеннами, создающие геометрическую радость несовпадения размеров и непараллельности, крышевые спайки (коитусы цвета), а также зовущая мансарда, изогнутая пустота которой похожа на бедро гризетки, свет статичности, замерший с открытым ртом, и Наина, сидящая на трубе Хиопса, низко наклонив голову в капюшоне, а на расставленные ноги в белых от известки и черных от копоти сапогах свесившая руки с потухшей сигаретой, — были вариантами бытия.

Город засыпало снегом, видны были очертания домов, по-прежнему пленяя смутными переходами вставных конструкций; на ближайшей крыше взрослого цвета были яркие снежные островки и хорошо видны трубы; две — черные изнутри, положенные полуцилиндрами, одна какая-то серая, с двумя-тремя потемневшими или отвалившимися кирпичами, одна-гордая и желтая, несмотря ни на что, и несколько антенн, похожих на весенние черные ветки, очень молодые, влажные и гордые ранними почками электричества. Из одной трубы пошел дым.

авдей полтонов несчастный саратов (Подготовка текста и публикация С. Купряшиной)

I

Голый человек летел из окна кооперативного дома Союза композиторов в бедную ночь грустного лета. Его поймали в брезент нечленораздельные милиционеры.

«Дай мне этот день, дай мне эту ночь, дай мне хоть один шанс — ты не уснешь, пока я рядом», — неслось из раскрытого окна общежития прачечного ПТУ. «Эх, была б у меня жена — с живой не слез бы я. А теперь мне поможет лишь одна мастурбация», — неслось из дома напротив, из того именно окна, откуда вылетел летний непокойный человек.

«Как меняются пристрастия… — думали люди милиции, — и, видать, эксцесс. Мастурбация никому еще не помогла в полном объеме почувствовать свое слияние со Вселенной», — так думали люди милиции, свертывая брезент, ибо только на словах были нечленораздельны, а в уме философичны и стройны.

В плавках притерпевшего человека наркотиков не было. «Может, он решил свести счеты с жизнью от половинчатого кайфа, заявленного в песне?» — выдвигали версии люди с пилотками, заткнутыми в погон. Предшествующая песня была о бомже, последующая — о вурдалаке.

«От криминальности жизни», — итожили они.

Звали человека Саратов Юрьевич Чернышевский.

Однажды давно, когда он шел из музыкальной школы в железных очечках с залепленным стеклышком, на него накинулись цыгане и выкрали.

Он стал прислуживать в большом красивом доме босиком. Ел с собакой, стоя на вывернутых ногах. Ходил за подаянием. Раз в электричке заведующая детским домом увидела сквозь грязь и очки русское лицо. Увезла с собой, пыталась разговорить. Хрен получилось у нее что. Мальчик на все вопросы отвечал: «Саратов» как травмированный морально и забывший язык. Только один раз ткнул в книжку «Что делать?» и сказал: «Чернышевский». Так и назвали его Саратов с отчеством Юрьевич в честь Гагарина и фамилией Чернышевский по книге.

Жил он скудно. В детдоме цыганские харчи казались ему раем. Раз пришли туда выпуклые иностранцы с хорошим запахом. На них было много одежды и обуви. Они подошли к нему и сказали:

— Костенеешь, Сара? Ну, костеней.

Но это показалось ему от страха незнания языка. На самом деле они сказали:

— British food, sorry. Every day.

Так от скелетной жизни перешел он на крепкие, яркие банки. Но все равно продолжал воровать. И доворовался до того, что залез однажды в квартиру кооператива Союза композиторов, чтобы осуществить свою заветную мечту: послушать на хорошей аппаратуре кассету «Сектор газа», ну и притырить кой-чего.

Он постелил плед в белую ванну, включил кассету и стал грузить вещи в просторный объем. Скинул клифт, чтобы прифраериться по моде, но тут в двери заворочали ключом, и Саратов швырнул себя в окно от стыда воровства.

И вот теперь мы подходим к самому интересному моменту — как там оказались милишменты с батутом[10]. Они с утра там стояли и уговаривали одну девочку не прыгать с крыши с привезенным психиатром, потому что над ней кто-то снасильничал. Она поставила жесткие условия:

— Если этот мудак сюда похуячит, я его кирпичем ебану, а сама скинусь.

На все увещевания толпы и психолога она твердила одно:

— А вас ебали вчетвером?

Крыть было нечем. Время шло. Спустился вечер, и Саратов упал в батут.[11]

А за ним сиганула и девочка, отклеившись наконец от трубы. Тела их удивленно всплеснули друг об друга, потому что Василиса Лопаткина тоже была одета скупо из аффектации. Молодые люди пошевелились в брезенте, и глаза их встретились. Много повидавшие, они взялись за руки, встали босыми ногами на асфальт, но тут же упали, имея переломы во многих местах, и занялись любовью, как все инвалиды. Психиатр продолжал уговаривать девушку, словно она была еще на крыше.

— А вас ебали вчетвером? — невнятно шептала она, задыхаясь и неумолимо перекатываясь с любимым на мягкую лужайку.

— Кажется было… Вспомнил! — скакнул психиатр от радости памяти устрявшего в заботе тела.

Люди слушали и даже не спешили на обильный ужин в отделение милиции.

II

Керковиус Палкин быстро вышел из публичного дома посредством костылей.

Это был уже четвертый по счету бордель, где искал Керковиус Василису Лопаткину. Как и почему Саратов стал Керковиусом, да еще Палкиным за сто рублей — нету места писать. Купил документ.

Прожив с Васей около года, Керковиус обнаружил раз вместо нее в постели мешок рису и письмо:

«Саратка мой! Ты мой варежка, Но больше не могу без достойной Мести смыть Позор. Уйду в ПД, нажрусь левомецитина, унистожу правильную флору, наживу хронический кольпит и перезаражу тех нелюдей, что превратили меня в Дырявый сосуд. Не могу подставлять тебе погану писю. Там жар геены продышавшихся отродий. Когда закончится стану лечиться и найду гдеб не был. Чисти Варежка обувь чисто а к двум стаканам риса совокупляй четыре воды а не один: соврала я.

Вася.»

В следующем публикум-хаусе снова попросил Керковиус Василису Лопаткину.

— Зоська! — крикнула прислуга. — Тоби тут якийсь инвалид кличет.

— Ну-у-у?! — раздался протяжный, хриплый, но бесконечно родной басок пресыщенной плоти.

Керковиус полетел наверх, гремя костылями.

В постели под балдахином он обрушился на нее.


— Что-то ты, матушка, больно огрудела, — любовно разглядывал ее Керковиус.

— Сполнила я обещание свое, — говорила она, тихо кусая яблоко. — Но все оказалось непросто: у меня стал трихомонадный бронхит, осложненный тонзиллитным кольпитом, и лечится вкупе с полосканием горла, вставлением свеч и гадким чаем «Бронхикум».

— Купим, Вася, все купим по лучшим ценам этого города! — сказал Керковиус голосом Чернышевского.

— Так я еще и беременна.

— Сделаем, Вася, сделаем аборт в лучших клиниках этого…

— Да ты ошалел?!

— А что — оставлять?

— Остаюсь блядовать!

— А я чаю припас… и луковичек…

— Ну ладно. Но негритенок у нас будет.

— Как скажешь, птица моя.

На том и порешили.

Стоит ли напоминать, что Василису опять потянуло в бордель со страшной силой? Не знаю. Ей там нравилось. Ее не удерживали ни маленький Банджо Бангладешевич, ни сладкий ядреный лук. Целыми днями она подмывалась из нового припасенного биде, иммитируя струей половой акт.

Керковиус стал опасаться Васиного тела с неправильной флорой и часто увиливал от обязанностей любви. Он томился болью в яичках, вспоминая ее гостеприимное лоно, и неестественно бился в подушках днем, утопив свою голову в Васином грязном белье.

Повзрослевший Банджо позвал как-то Саратова на кухню и спросил, вылупив на него негритянские зенки:

— Ты чего мою мамку по ночам не трахаешь? Думаешь, мне приятно на это смотреть? Или как? Или в глаз? Или мне ее самому наворачивать?


Темной извилистой ночью несчастный Саратов-Керковиус встал попить воды с перепою и увидел в большой комнате тактичное движение тел: маленького черного и белого большого. С умилением смотрел он на робкие попытки малыша вонзить свой маленький маркер в огромное Васино лоно. «Какие милые они и как играются нежно! — подумал он головой Чернышевского. — И если б всегда были бы такие — не кидались бы кастрюлями, не брызгались водяным пистолетом из угла — давно бы размеренная эстетическая жизнь спустилась на эту несытую планету и стало бы мягкое счастье».[12]

Дорогой читатель!

Вот мы и дожили! Печатаем Авдея Полтонова. Вдова и друг его, Софья Купряшина, любезно предоставила нам ранние наброски к роману, варианты и черновики, фрагменты которых мы предлагаем вашему вниманию.

В каждой фразе крупица опыта писателя, его личных действий и идей. Жил он частой, беспорядочной жизнью ума, души и тела. Через весь свой патологический роман пронес он любовь к любви и жажду к прилагательным, порою так углубляясь в мыслительный процесс своих героев, что непонятно, что у них на уме и в уме ли они вообще. Ну, ничего. Почитайте, подумайте, обсудите судьбы обделенных людей, ведь никто из нас не застрахован после третьего стакана от таких дум и действий.

Доброжелательный литературовед

фрагменты из романа, не вошедшие в него

Звали его Саратов Ильич Ульянов и было ему восемнадцать лет. Незнакомые приставали к нему, зачем он Саратов, да еще и Ульянов.

— Папа, ну почему я Саратов? — лез он к отцу.

— Город пиздатый, — отвечал отец, досасывая вторую бутылку.

— А?!

— Город — ништяк, говорю.

— А-а-а-а.


Саратов страдал крайней плотью и решился сделать небольшое обрезание, как мало-мальский восточный человек. Соседи других народов одобрили его в коридоре.

В нагрузку к обрезанию полагались татуировки «Не забуду мать родную», «Москва! Я сидел в тебе» и «Сколько можно долго ждать».

«Кожицы наши стерпят прорези и проколы, а мы укрепимся», — думал он, выпивая от боли.


На обледенелом крыльце он ополаскивал из ковшика кровавый член, прислушиваясь к мирному весеннему гулу вечернего двора, к неторопливым — после насыщенного рабочего дня — людским разговорам:

— Виктор Иванович, что такое мандаложки?

— Знакомое что-то. Сколько букв?


— Не знал, что триппер передается половым путем.


«Почему она ходит за этим нечистым, небогатым, немолодым, жадным и узколобым негром, который знает по-русски только „Драсти“ и „факен бич“? — думал Саратов, выслеживая Василису в мусорном ящике. — Как они вообще объясняются, кроме языка тел?»

Василиса остановилась у будки с мороженым и знаками попросила негра купить ей эскимо. Негр показал ей фигу, а после перестроил конструкцию руки в кулак и ткнул им Василису пониже спины, чтобы шла ходче.

«Его б на плантацию», — думал расистский от горя Саратов, сжимая в кулаке очистки и тряпки. Он захлопнул крышку и заплакал, сидя в темноте бросовых предметов.


— Клитор бы тебе отрезать — как умеют у них, в Бангладеше…[13]

— А ты не трожь Бангу! Сам пол хуя себе отстриг, думаешь — теперь все должны?!

— Да нет, это по договоренности, — робел он.


— И кто же въехал в тебя так, кудрявая красавица, — спрашивал рогатый Саратов, прекрасно понимая, откуда разрывы, и стараясь не чинить боли своей любимой.

Василиса сморщила пол-лица и прищурилась на потолок.

— Тебя что-то смущает?

— А что меня может смущать? Меня уже ничего не смущает. Или все. Только я плохо чую любовь в себе для себя и из себя. Секрет мутный и рычу мужиком. Не слыхал?

— Был занят, сам звучал как-то, но позабыл в ослеплении радости.

— Ты завшивевший умом.

— Но это не вечное мое состояние. Диалектика физического хуя сложна, как никто. Отдохнула?

— Сладко воспарять над болью, вот противоположность, — ступенчато говорила Василиса, стукаясь головою о спинку кровати.

— И ведь только что ты полюбил меня в кухне.

— Там — иное, запах жара. А тут прохладительное кое-что. По-другому — контраст.

— И не жалко тебе морщить его?

— И нету. Он расправится и в себя уберется, сказал Евгений Попов.

— Ну и будем слушать друг друга и друг другом дышать…

И они снова обнялись счастливо, не чувствуя конечностей своих и начал.

история со шкафом

У меня в квартире жили девочка Паша и девочка Станиславочка. Паша снимала у меня комнату, а Станиславочка была моей любовницей. Паша была очень аккуратная. Из ее комнаты несло духами и бананами. На всех стульях лежали деньги и гомосексуальные журналы. Когда она уходила по делам, мы со Славусенькой рассматривали ее духи и серьги, бережно беря их двумя грязными пальцами.

Станиславочка не отличалась аккуратностью. Она часто ночевала на складе, укрываясь какими-то чехлами, а утром подбирала с земли бычки, докуривала их, рылась в помойке и тут же шла на работу; поэтому у нее часто не хватало времени для утреннего туалета. К тому же она была большой грубиянкой. — Пропьем, Санек, пашины брюлики? — спрашивала она, почесывая хорошо развитую грудь. — Ой, чтой-то у меня вскочило-то? Будто сыпь? — спрашивала она, приглядываясь к животу. — Не СПИД ли, едрена-матрена?

— Мыться надо чаще, — отвечала я.

Узкая Паша уписывала на кухне чизбургер с молочным коктейлем, а широкие мы пили в комнате водку, хрустели огурцами, громко хохотали вконец осипшими голосами и гладили друг друга по толстым ляжкам.

— Вот оденусь потеплее и спать лягу, — сказала Станиславочка и принялась напяливать на себя свои ароматические шерстяные носки.

На руках у нее лежал толстый слой городской копоти. Она работала дворником на Новом Арбате. Паша, естественно, в Мак-Дональдсе. А я сдавала бутылки, комнату, поебывалась изредка за прокорм, в общем, все мы были женщинами деловыми, но довольно болезненными. Паша страшно кашляла по ночам, настоявшись в своем кокошнике за прилавком, продуваемом с четырех сторон, у нас со Станиславочкой текли сопли, случались истерики, болели поясницы от ношения тяжестей, у Славуси после стройбата начался ревматизм: она дергала во сне ногами. Паша от армии откосилась как-то; или по правде хворая была — уж не знаю. У Славуси было недержание мочи и малиновое лицо, у меня нервный тик и заикание, но это не мешало нам временами радоваться жизни, крепко обниматься, плакаться друг другу в рваные кожаные куртки, от чего мы тоже получали большое удовольствие, и делать друг другу подарки. Паша иногда дарила мне воздушные шарики, Славуся — тушенку, старый костюм ожиревшего полковника и нежную себя; я же в ответ иногда убиралась в пашиной комнате и никогда не обкладывала ее хуями, а Станиславочке воровала носки и зажигалки.

На нашей улице жили только гулящие женщины. Других женщин на этой улице не было. Их руки были покрыты кривыми самопальными татуировками и шрамами.

Славуся часто хулиганила на работе и по вечерам жаловалась мне, что ее снова прибили, дали вина и назвали гулящей. Чтобы утешить ее, я совала голову ей под свитер и целовала сосочки и пупочек. На ее животике росли светлые и жесткие волосы. Но она не спешила возбуждаться и критически оглядывала меня, указывая на свинцовые мерзости костляво-опухшей жизни. Временами она говорила, как Горький в «Университетах»: называла меня во множественном числе, велела сменить рубашку и проч. Чуть покрасневшие от насморка крылья моего носа превращались у нее в сизые, пористые, мясистые и похотливые, сносная рубаха от Кельвина Кляйна — в жалкое грязное рубище, волосы становились сальными и всклокоченными прямо на глазах, — весь мир тускнел и проваливался, как нос сифилитика… Потрогав ее гульфик, я нашла его мокрым, а она в припадке действительности, опоенной сатранами, стала яростно сначала тереть руками причинное место, а потом картинно нюхать их, изображая крайнее блаженство и даже оргазм.

— Да! — кричала она. — Обоссатушки! Опять обоссатушки! Ха-ха! Да! Вы, надменные, присно засранные, исполненные той унылой говнистости пирога, когда и горе-то… Горе! Какое горе! Я — мандавошка! Ссыте на меня, унылые женщины!

После всего сказанного она повалилась на кровать и захрапела. Я долго принюхивалась и приглядывалась к этому странному проспиртованному существу и думала, что я вообще в ней нашла. Водки она мне все-таки притаранила. Выпивая ее, я стянула со Славуси носки, погладила пяточки, поцеловала одну из них, попыталась снять мокрые штаны — но она плотно склеила ласты.

Потерев себе нос грязным кулаком, она свернулась еще калачистее и опять отключилась.

Пришла с дискотеки веселая Паша и зашагала с шариками по коридору. Я чуть не сблевала от ее духов, выпила и втянула носом остатки славусиного запаха в кухне. «Бабки» кончались. Было прозрачно грустно. Голод отпустил маленько. Я постукивала по бутылке ногтем, подперев голову кулаком, потом достала из помойки пакет мак-дональдовой картошки, выброшенной Пашей, и разделила на две равные порции: нам со Славусей на завтрак. Я думала о том, что только моя недюжинная натура может вынести такую голодную и пьяную жизнь, как сказал некогда трущобный дядя Гиляй.

Я стала вспоминать, как меня выгнали из дома в 18 лет за то, что я подняла во дворе юбку по просьбе моего любимого Вити Комарова. Дом был ведомственный, и родители очень испугались позора. Во дворе было много народу: сумерничали баянисты и балалаечники оркестра народных инструментов, с ними поддавали и певцы, и балерины, переквалифицировавшиеся после пенсии в поэтесс, и непьющий физик Гартман, который не проходил по ведомству, а просто любил послушать чужие разговоры и пристально вглядывался в говорящих сквозь сильные очки.

Выгнали меня, правда, не на улицы: избрали компромиссный вариант — отстегнули захламленную миниатюрную квартирку, сшитую из дополнительных площадей; не кооператив, конечно; так — для складирования старых журналов и мебели.

Я тогда умела только ебаться, есть, пить, читать, стирать трусы и помнила несколько стихов из школьной программы. Начались кровавые бытовые будни, бессонница от голода, всякие-разные странности… А тут и Витю посадили.

Правду говорят, что голодный человек способен на все. И настал момент, когда я решила прийти к родителям поесть. Я не особенно долго готовилась: поддала маленько, замазала синяки под глазами (только это в обратном порядке), надела пиджак и пошла, показав на контроле в место вместо проездного календарик за прошлый год.

Соседи снова сумерничали, рассуждая о бекарах и дирижерах. Никто из них меня не узнал, хотя я громко и внятно здоровалась со всеми. Первым очнулся полуслепой Гартман:

— Бове мой, это же Сашенька! Добрый вечер, Сашенька! Как ты изменилась!

Все обернулись ко мне и разинули варежки.

Я стала грубая, коротко стриженая, местами поджарая, местами опухшая, в витином черном пиджаке с пыльными следами, в кепке, в калошах на босу ногу (но это вранье: в ботинках я была, в ботинках), я имела мужскую походку, глубоко затягивалась сигаретой, не выпуская ее изо рта, сверкали голодные сузившиеся глаза, желваки ходили ходуном, наметились морщины скорби и волевые углубления на щеках, которые тоже обещали быть морщинами. Во! Нормально? И я говорю.

Ну а дальше все было хорошо: родители быстро отобрали все то, что уже испортилось, отдали мне, дали денег на метрецо, полбатона, дедушкину кофту; потом была сцена, как на картине Маковского «Свидание», то есть все наблюдали, как я кушаю в коридоре бутерброд с татарским мясом, держа его двумя руками. Я была сильная мордатая баба, и хули мне не идти работать — с такой харей, с такой жопой, с такой пиздой, в конце концов, — что ж такое, в самом деле! Сколько можно?!

Страдаю хуйней, валяюсь с книжками, устраиваю себе праздники, как в передаче «Тин-тоник» (Здравствуй! Сегодня у нас будет праздник причинного места.)… Надо идти.

И я пошла жить дальше.

Вспоминая все это, я машинально сожрала свою утрешнюю порцию картошки, обругала себя самыми грязными словами, сдвинула ароматическую Славусю к стенке, вжалась в нее, как в креслице, и начала засыпать. Она обняла меня, погладила…

Ну и на том спасибо.


На следующий день Славусю выгнали с работы. Денег уже совсем никаких не стало. От горя жизни мы пропили кровать и стали спать на шкафу, приставляя к нему лесенку. Крыша у шкафа была жесткая, узкая, с какими-то идиотскими заклепками и стерженьками, которые вонзались в тело и рвали наши и без того ветхие одежды. На полу Славуся спать наотрез отказалась:

— Мине рематизня мучить. Кости ноють. Спи, коль ты така закаленна.

Но я закаленной не была, а изнеженной алкоголем, и простудилась в первую же ночь, хотя была одета продуктивно в свалявшиеся шубы и валенки. И в головах у меня было много теплого, но с пола шел могильный холод, и совсем некого тепленького мне было обнять — ни животика, ни шейки короткой, ни взлохмаченных русых кудрей.

Я оторопела от горя холода, извелась, затемпературила, и это было приятно, потому что Станиславочка рвала на себе рубаху ночную (начиная с груди, конечно) и ставила мне водочные компрессы, задумчиво посасывая уже разгоряченные мною использованные тряпочки.

Только одного мы не решались сделать: выпить пашин одеколон — уж больно резко пах (как лисья моча, наверное).

Оправившись, я перебралась спать к Славусе на шкаф. Начались новые терзания: борьба за то, кто будет спать у стены. Никому из нас не хотелось наебнуться во сне с двухметровой высоты. Ей повезло, сучаре, и в картах и во всем таком, — она всегда вытягивала или выпаймывала себе стенку.

Она быстро привыкла к всесторонней защите, стала спать по ночам и временами нагло ссаться на шкаф. Струйки стекали по его полированным дверцам, пропитывали полки, наше несчастное одеяло и все остальное (про себя я уж молчу). И когда она в третий раз устроила мне «небольшое, но вонючее озеро», я пролезла к стене, сдвинула ее к краю, одновременно вытерев ею шкаф, и блаженно уснула.

В четыре часа утра раздался жуткий грохот.

— А! Ебена дрожь! Едрена вошь! Ебать те конем через три коромысла! Дрочить те ежами по самые уши! Умираю!

— По уши чьи — ее или ежовые? — спросила прибежавшая на грохот Паша и деликатно отвернулась, увидев небольшую катастрофу. Она собирала народный фольклор для института и очень интересовалась нашими перебранками.

Славуся лежала на полу, колотила ногами по шкафу и горько рыдала.

— Ну спихни меня отсюда.

— В жопу пшла!

— Спихни, жизнь моя, спихни, золотенький самоварчик.

— Фуфло! Даже здесь надо было насрать!

— Где, на шкафу? — спросила любознательная Паша.

Она стояла в коридоре и тщательно записывала все это в блокнотик, оклеенный яркими цветочками…


Утром Паша дала нам деньги за следующий месяц и пошла по своим пахучим делам.

Славусю периодически рвало от сотрясения мозга, у меня не открывался правый глаз, потому что, когда я все-таки сама спрыгнула со шкафа, она в процессе моего полета двинула мне коленкой по морде. Дурная, дурная картина! Надоело, прости Господи! Стоит еще добавить, что мы сосали (и это тоже) ананасные доли и пили ЕЕ, незарегистрированную торговую, потому что по трезвянке ненавидели друг друга, а под кайфом улетали в то самое измерение, где нам суждено было друг другом восхищаться. Вот что жизнь делает. Остается только развести руками, если вам их еще не оторвали, конечно.

Все просто: Химия

и

Жизнь.


Мы думали о том, что со Шкафом и Пашей надо кончать. Они нам надоели. Оба были высокие, узкие, лакированные и непьющие (ничего, кроме мочи), а мы таких не любили.

Мы держались до вечерухи кое-как, чтоб не впадать в коматозное состояние, и кое-что замыслили.

Едва Паша вошла в квартиру, Станиславочка подковыляла к ней на своих кавалерийских ножулечках и начала зазывать ее к нам на пир.

— Ну, что Пашута, — вопрошала она, — бабок в Мак-Дональде настреляла, а? Да ты не ссы — выдай на общачок пару гамбургеров, а остальное — наши проблемы!

Она была уже поддатенькая, глупенькая — отлеживалась и прикладывалась, а я в это время хотя бы белье стирала (иногда, кажется). Я боялась, что она все испортит, но нет: таблеточку мы растворили. В десять она отключилась, а в одиннадцать мы сволокли ее с нашего двуспального диванчика и водрузили на шкаф. Это было несложно: мы же широкие, мы же прошли огонь, воду и камеру предварительного заключения (где нас, кстати, очень уважали).

Мы легли со Станиславочкой на наш диван в чистое белье и замерли на несколько минут от блаженства. А потом — вот вам и прелесть комфорта! — повернулись друг к другу жопами, повозились еще, как собаки, устраивающие себе ямку в песке и — Как я спать люблю, еп-ы-мать! Ведь нету никакой этой жизни (там), и нет меня, похожей на остатки веника, и нашей любви, похожей на спиртовой фитилек в кабинете химии. Мне снилось, что я больше не ворую, не пью, а покупаю в маленьком светлом магазине босоножки с множеством тончайших ремешков; а свои ботинки отдаю окончательно спившейся переводчице с нижнего этажа. Ведь должно же что-то поменяться.

В четыре часа утра в соседней комнате раздался жуткий грохот. Затем легкий стон. И молчание.

Мы встрепенулись, как по команде, побежали, увидели желанную бордовую струйку из пашиного рта — и добили ее табуреткой. Я все-таки удивляюсь Славусиной силе: добить человека табуреткой! Ну а дальше — все как обычно: выпустили кровь в ванную, дальше Славуся сама заправляла: целлофан, коробки. В контейнер носили вместе. Ментяра напротив посольства дрых. Утром оставалось еще три коробки.

— Что, девочки, переезжаете? — спросила нас старушка с нижнего этажа. — Я смотрю — шкаф внизу стоит, а вы с коробочками…

— Нет, обновляемся, Мария Марковна. Меняем мебель, хлам ликвидируем.

В ее резиновую улыбку просунулась злобная претензия: откуда деньги? То они трясущимися руками толкают перед собой тележку с бутылками, низко надвинув шапочки на побитые лица, а то, понимаешь, обновляются…

Пашиных брюликов и тугриков нам хватило не очень надолго, но мы успели сделать много кардинальных покупок и отдать долги. Мы сделали ремонт, купили фланелевые джинсы и дорожные часы.

Однако Одинцова совсем ополоумела (Славуся то есть). Мне и так было тошно, а тут еще у нее активно стала ехать крыша. Она поддавала в самых экзотических местах (в шкафу, в туалете, в холодильнике, предварительно вынув из него все полки и продукты), после чего начинала с воем бегать по коридору и биться об двери с такой силой, что с потолка сыпалась штукатурка.

— Что, милый… и Пашеньки кровавые в глазах? — спрашивала я. Она кидалась на меня с визгом, достойным лучшего применения.

Мне пришлось коротко подстричься.

Иногда она не билась, а произносила длинные рифмованные монологи, где некрасовское пасторальное нытье перемежалось рифмами типа «и кровищи до хуищи». Это было что-то вроде припева.

Я стала относиться к ней с прохладным любопытством, переходящим в отвращение, и когда она среди ночи вдруг стремительно прижималась ко мне — жалкая, дрожащая, хватала меня холодными руками и кричала:

— Санька! Смотри! Вон она стоит! — я брезгливо отталкивала ее и уходила в другую комнату.

Ну стоит. И здесь стоит. И духи эти, еп их мать. Мне легче?

Когда-то она считалась сильнее. Когда-то я исполняла ее прихоти, думая, что так будет проще.

А эта лужа жидкого говна…

И тогда я решила завязать с нашей amor spiritus, перестала пускать ее в дом, покрасилась, потому что от седины не было уже никакого спасения, нашла выход из этой бездны, нашла себе кое-что невинное и покладистое.

И на шкафах больше не сплю.

история обмана

Одна респектабельная пара должна была пересечь несколько пограничных постов, дабы попасть в штат N. Недавно супруги сделали приобретение. Это была изящнейшая белочка, сумчатая что ли, или серебристая, — милейшее существо с глазами куртизанки, и стоила она тысячу франков. Как известно, перевозка животного через границу сопряжена с некоторыми трудностями, и тогда супруги решили…

Нет, лучше так:

Когда мы воровали в булочной конфеты, то мы прятали их в лифчики, а одной девочке лифчик был несколько свободен. И вот уже когда мы почти благополучно открестились от подозрений, пастила в шоколаде выскочила у этой девочки из-под юбки, поскольку проскользнула из лифчика, минуя кофточку и пояс. И тогда зоркий пенсионер осторожно взял ее за плечо и сказал:

— У вас что-то упало.

— Это не мое, — ответила девочка и загнала батончик ногой под дверцу кассы.


— Дорогой, — сказала жена, — я думаю, что самое безопасное место для перевозки нашей Зи-Зи (так звали белочку) — это твои трусы. Удобно и надежно.

Супруг после некоторых колебаний согласился. И вот уж позади несколько границ, и вот уж осталась последняя. Супруг бледен. Вдруг он сует руку в штаны, выгребает оттуда бесценную белочку и швыряет ее as far as he could.

— Что ты наделал! — вскричала жена. — Мы миновали почти все преграды, и теперь, у цели!.. Как ты мог!

— Дорогая, — ответил супруг.


Потом мы ехали в автобусе в комбинат производственного обучения — старое здание с ржавыми трубами. В автобусе зоркий пенсионер осторожно взял меня за плечо и сказал: «Пойдем выйдем», или как-то сказал, что нам надо абстрагироваться, то есть уединиться для разговора.

Когда мы отошли, он сказал:

— Вы ведь знаете, что у вас с юбкой?

— А что?

— У вас оторвалось все — подол оторвался.

— Что, совсем?

— Кто, я?

— Нет, подол совсем оторвался?

— Еще висит.

— А-а. Ну это ничего. Спасибо.

Мы подъезжали к комбинату с тяжелым сердцем и с тяжелыми лифчиками.


— Дорогая, — сказал супруг. — Когда Зи-Зи подумала про мой определенный предмет, что это сучок, и стала по нему прыгать — я терпел. Когда она пыталась надергать ниток из моих трусов для гнезда — я тоже терпел. Но когда она подумала про два других моих предмета, что это орешки, и стала их грызть — я не выдержал.


Уже выходя из автобуса, мы заметили, что девочка Лена вся как-то извивается от стыда. Автобус остановился рядом с мусорным контейнером. Мы вышли. Вдруг она страстно сунула руку в кофточку, извлекла пастилу в шоколаде и с криком: «Не могу больше! Жжет она меня!» — выбросила ее в контейнер.

Так закончилась эта история.

Загрузка...