Война настигла нас в деревянном двухэтажном доме. Я была достаточно высушена собственной жизнью, чтобы встретить ее спокойно и даже с некоторой радостью. Мне позволялось теперь где угодно курить свои горькие папиросы, внуки почти не смеялись надо мной, а прижимались к моим колючим щекам, слыша непривычный грохот и вой. Масштабы страха обратно пропорциональны масштабам события. Я вспоминала свою тридцатилетнюю бабушку из ее рассказа о войне: во время тревоги у нее начинали стучать зубы и она говорила няне:
— П-п-пашенька, в-в-возьми Нинулю и спускайтесь в метро.
Ее старики тоже держались браво.
Теперь, когда пришла моя пора высохнуть и сделаться жесткой железной мочалкой с седым отливом для мытья сковородок, я радовалась именно такому предстоящему концу. Но все вышло сложнее: мгновенная смерть — удел избранных.
Сбылся многосерийный сон. Стук в дверь и это единственное, резкое, как внезапный глубокий порез на груди:
— Юде!
Когда они насиловали моих внуков, в доме стояла поразительная тишина. Гриша стоял на коленях в постели, со взведенной попочкой: так же он стоял когда-то грудным, когда не мог еще держать головку, — он так же сопел, всхлипывал и размашисто тер лицо о подушку, а его продолжением был курносый офицер со ртом-гусеницей. Его закрытые глаза в темноте казались открытыми, вбирающими в себя свет. Грише было шесть лет.
Мине было десять. Она лежала, как положено, на спине, и другой офицер отлетел от нее, вслед за ним отлетал и китель, и галстук. Она молчала, но до меня доносилась каким-то ультразвуковым образом ее дрожь и крик раздираемого тела. Рот ее был открыт огромным квадратом, так что обнажились не только зубы, но и десны; время от времени этот квадрат делался параллелограммом. Я помню еще запах чужого пота: не нашего — а чужого. Ножки ее — гладенькие, смуглые, с пунктирным пухом — покачивались в такт, и на них также отдельно покачивались спущенные гольфы, сделанные мною из старых ее коричневых колготок. Клейкое пространство сна обнимало меня. Я тоже стояла молча — как в страшной усталости. Одновременно с этим двое переворачивали дом: один шуршал в мансарде книгами, другой гремел посудой, без конца что-то разбивая и проливая на пол. Я трогала спину другого офицера, который зависал над Миной, и говорила в пространство его дыхания:
— Герр официэ… либе ми… майн… либе — (как же сопрячь? сопрягать?) — майн киндер… ихь либе…
Он по типу был более азиат. Прямой угол его скулы, дальний край печки и темный каркас шифоньера слились в удивительную композицию, где каждый предмет обозначал другое и взаимозаменялся соседним. Он внезапно и сильно отшвырнул меня ногой — я стала куском боли и гула и тихо, без слез, запела:
— Щипиди-книпиди боббе гебакт…
Почему? Почему? Почему мы все молчали?
Я увидела из-под стола, как Мина встала, я увидела ее ножки в спустившихся гольфах, вытянутые носки которых мотались при ходьбе; она переступала отдельно каждой ногой, она не могла соединить разорванное тело в шаг. Густо и медленно — бесконечно и гулко ныл разбитый нос; ее нога стояла рядом с моим носом и вдруг запрокинулась и ударила в него. Повторение знакомой боли отвлекло меня от этого странного действия. Я поняла, что совсем ничего не слышу — все звуки исчезли — и не услышу больше никогда. Они, кажется, уходили. Мина сидела рядом с моей бесполезной головой, ковыряя окровавленную доску пола; доска пропитывалась кровью и сейчас, несмотря на то, что она просунула юбку между ног и придерживала ее рукой. Я увидела, что такими же шагами, как только что Мина, к нам идет Гриша; глаза его — бесцветные и мертвые — вонзились в меня, и вдруг под этим старческим взглядом во мне стал разливаться тот бесполезный крик, которого я не могла услышать. Офицеры уже ушли.
Так мы сидели втроем под этим столом. Кровь засыхала и делалась липкой. Но воду перекрыли — нигде нельзя было достать воды. Две теплые и темные головки были передо мной; от этого тепла и запаха детских тел из меня лились слезы — с каждым поцелуем все сильнее; так мы сидели до темноты, пока не приехал мой сын с женою; они отвезли нас в северный город.
Я так соскучилась по ней.
Именно в этом доме мне кажется, что она сейчас войдет. Вот висит ее курточка и пахнет ею. Вот ее лампа — это с кухни — в голубых клеенчатых полосочках. Когда утром, в тех же звуках, в тот же час, из комнаты с печкой выходит другая женщина, я едва сдерживаю крик.
Я так соскучилась.
Мне снилось мое отражение в зеркале — в совершенно другой цветовой гамме — примитивный мажор цветного телевизора. Бледно-синее лицо и — на виске — две ярко-фиолетовые жилки. И я понимаю во сне, что долго не протяну. Я чувствую степень моей разрушенности, и ужасно хочется жить.
Но все мои люди — большая часть — уже на том свете, и мне там будет лучше, хотя многое еще надо искупить.
Увязший в снегу автобус Тарковского, внутри снег, снаружи нацарапано:
Мирра
и
Отто.
Я не возражаю, может быть, это «Мир» и «ОТС», а может быть, мое утреннее воображение. Я не возражаю.
Но захотелось вдруг того мира — благо, почти истреблен. Мирра Липкина, гешефт с шубой, бикицер; Бабушка: Да, Лаз Борищщ, да. Вы уверены? Безусловно. Безусловно. Да.
Она разговаривает по телефону; я прижимаюсь к ней, трогаю рукав мягонькой немецкой кофточки такого уютного цвета; и домашний запах подсолнечного масла, и ее тела, и протирание очков, и бесконечные записи на календарных листах: 14.00 — ЦДРИ.
Звонят без конца: всем что-то нужно — совет, билет, пообщаться, пригласить выступить. Она — лояльна. Она отодвигает трубку от уха — картинно изображает невозможность дальнейшего слушанья — брови Пьерро, глаза наверх, я пролезаю к телефону и слушаю; она смотрит на меня.
— И вот, Эсфирь Владимировна, такая выходит ситуация… — быстрая-быстрая россыпь ерунды… Она перехватывает трубку, чтобы сказать: — Да, да. — И мы смеемся. И скоро обед. Придут Циля с Розой, Вера, Рита — люди, люди — а мне страшно — столько людей!
Обед в столовой. Достается мельхиор и серебро, и тончайшая перламутровая лопаточка с витой серебряной ручкой — для торта, супницы, салатницы и из «Праги» принесенные вкусности; вечернее черное платье с кружевными рукавами, фамильная диадема и кольцо с бриллиантом черной воды.
Они умерли целиком, умер тот мир, тот народ, наша столовая, наш милый черно-лиловый «Шредер», но до меня иногда долетает музыка откуда-то сверху. Шопен.
Я стою в снегу перед снежным полем. Пустые деревянные дома напряженно гудят; гирлянда лампочек по веткам уходит за угол снега и высвечивает его. Гулко бьет высокая колотушка моего утра. Редко. Здесь провода, и ворота распахнуты настежь: вход и выход; здесь граница пространства и времени Зоны и стоит автобус Тарковского (Мирра и Отто); кости людей укрыты снегом; на стульях бугры моих внутренних звонов. И флейта. И скрипка. И фагот. Отчего же я плачу?
Лес входит в меня.
— Санэпидемкам тута… Нечего, нечего.
Концы платка и рта опущены вниз. Высокая, худая и одновременно обрюзгшая. Зеленые тени, щеки болотного цвета, без конца отряхивает руки, будто от крови потрохов.
— А как же они выживают?
— А никак. Обрабатываются. Кому надо — тот выживет.
— А врач?
— Врачи… (недовольное жевание). Делать им больше нечего, врачам. У врачей дела есть. Отовариться, конфеток, фрукты дают, надбавки, по кружке молока опять.
(Достает сверток журнально-газетного образца с черствыми кусками: желтый сыр, черный хлеб. Заботливо воссоединяет. Здесь же оказывается и жидкий чай в домашней чашке с рисунком «глухарь» и темными ободами предыдущих чаепитий. Она восстанавливает для себя еду в большом — больше даже эстетическом удовлетворении. Руки трудно и тщательно двигаются, дрожат, комбинируют.)
За сеткой копошение. Брезгливая кошка прядает ушами и отворачивается от обсосанного хлебного эллипса.
— Санэпидемка, конечно, — она продолжает свой собственный старый разговор, быстро облизывая руки после неудачного кормления кошки. — Я вот их спрашиваю — что же вы? А они — что, мол? А Ванятка…
Так, в коридоре, где разговор уже оформляется геометрически, звучит эта однотонная речь, загораются и гаснут лампочки, покрашенные синим, хлопают двери лифтов или камер; она не прерывает разговора, не видит, что я ухожу; она давно уже ничего не видит и забыла, что причиной ее выступлений была я; теперь она обращается к кошке или к лампочке; и вся ее сила вкладывается в помешивание несладкого чая; грохот ложечки и даже смех — такой настигающий:
— А я что? — слышу я уже на улице. — Уж это как выйдет: если кто и помрет — пойдет в план, нет — опять премия. И мы в обиде.
(Ложечка грохочет с силой турбины. Света не прибавляется.)
Она вдруг как-то тупо затосковала по его телу и запаху. Просто потрогать, просто потрогать. Просто. Что это? Какое-то житейское хотение — уже на изломе, на исходе дня, после форсирования себя и работ, на пределе каком-то, когда воспаленные глаза прилипают к предмету столь бессмысленно, сколь цепко. Как же немощно вдруг распускался живот, и все эти старые тряпки с вытянутыми резинками будто тоже напрягались, и почти привычка перекрывать боль в суставах коньяком, и все эти мечты, и разговоры со старым зеркалом — только тренировка лицевых мышц, а завтра ты вернешься к своему подвальчику и венику, и попросят убрать еще там-то и там-то, и снова все это затянется дотемна, потому что ты заснешь, сидя на подоконнике.
И снова — ведра, свет, знакомые звуки: плотник пришел. Она будет долго смотреть на него, узнавая. И узнает, как всех и вся, поймает и ту интонацию, и тот жест, но он, как и многие, испугается ее взгляда, потому что там будет что-то совершенно нечеловеческое; может быть, страсть. И он уйдет, и опять в полубредовой комнате ползать и чувствовать, как уменьшается горло до точки; и тогда вдруг — будет какой-то момент — ночью — светло: сыплются текстики, как крупа, кто-то гладит и говорит: «Вот только пить тебе не надо». А что же еще делать? И пойдет диалог. Это будет не выздоровление, а знамение: уже на той грани, за которой — конец, и она как-то вывернется у пропасти, сделает какое-то нечеловеческое антраша, и останется сидеть на той же койке с прожженной обивкой в окружении странных людей, которые ждут, когда она заговорит или когда ее можно будет раздеть — и все это будет тот же бред, не приносящий свежести, но дающий телу распределительную силу и кошачью мягкость для того же ведра и того же коньяка…
Огромные мусорные коробки с яркими картинками стоят вехами в этом дворе.
Все эти абстрактные советы под пиво в выселенной комнате, где в огромной ванне лежат свежесрезанные веники и одеяло.
— Да нет же, кончено. Кончено. Мышцы съели мой мозг, любовь — красоту; я жду той когорты, что живет в Большевистском переулке — они звали меня в коммуну и живут в выселенном доме при винном магазине — я им подхожу; то, что было мне дано, забудется, а обостренное внимание будет вынуто… Что? Я не помню, я уже плохо помню, только стыдно будет встретить кого-нибудь из знакомых. И вести я себя буду так, чтобы меня поскорей зарезали. Или чтобы зарезала я: это проще. Несколько лет я представляю себе это: он спит, как тогда, в ботинках и куртке, и называет меня сквозь сон чужим именем, и друг его спит на нашей постели поперек; они выпили четыре бутылки и будут еще; я беру длинный выржавленный нож, лежащий в бумаге с селедочным маслом — главное, длинный, чтобы достать до сердца, и от детского ужаса получить двойку, не могу вспомнить, где право, где лево. Он лежит на животе, значит, сердце выходит справа, потому что если перевернуть, то слева. Где же сердце — выше, ниже? — не попасть бы в ребро. «Таня, — рычит он сплошным бессогласным рыком, — Танюша, сними брюки!» Сейчас тебе будут брюки. «Танюша», значит. Нож входит нормально и тут же вытаскивается. И еще раз. Он тонко ахнул, одновременно трезвея и теряя сознание, и я прикрыла его детским одеяльцем вместе с ножом.
Входит его сын с другом, им открыла соседка, он просит разрешения «поправить здоровье» и я говорю:
— Тише, он спит. Возьми там, под столом.
Я ухожу очень быстро, пока кровь не начала просачиваться из-под двери, и — думаю я — они в любом случае нескоро спохватятся.
Снова, по порядку: комбинезон, который нет сил чинить, перекрашенные носки, губы карандашом, замотаться платком, бесформенное чужое пальто, складки его просверлены пылью, чужие ботинки, деформированные оттого, что и их зашивали, руки в карманы — перебирать два пятачка, и — куда же — по вечному ветру — к ведрам? к одиннадцати? К чему — прислониться — к жестяному холодному памятнику; а он, трагически усмехающийся, всегда трагически, скажет:
— Посмотрите, какая у нее рука.
Другая уборщица в это время пыталась утихомирить свою бровь и читала для успокоения «Пионерскую правду», найденную в актовом зале. Вчера она пила непрерывно двенадцать часов разные напитки: сухое вино, коньяк, водку, кагор и снова вино; бровь колотилась, как сумасшедшая, — уборщица придерживала ее рукой.
Она подняла с пола апельсиновую корку, откусила край и стала жевать. Все-таки она закричала вчера — после гроба с разорванным голубым шелком и поцелуя на морозном кладбище — тихом и солнечном. Ей даже хотелось могильщика в зеленом свитере — он колол ломом замерзшую землю, и она думала, как он приходит потом в кладбищенскую комнатку со старыми обоями и выпивает с остальными… все это было неясно, заторможенно. И закричала она в неудобный момент — при гостях — длинно и надсадно. Гости уже давно говорили о другом и вдруг — затихли. После стали собираться. Приходили другие.
Прежде она не думала, что люди спят на ходу; но теперь она шла домой и спала — совершенно, крепко, и снилась ей снежная дорога.
Вскоре обе уборщицы сидели на чердаке в том самом Большевистском переулке.
Трудно сказать, когда посыпалось время. Я лежала или сидела, меня разматывал вихрь ее миниатюрных прикосновений, я проглатывала холодные коньячные вздохи. Заколка отскочила в темноту, туда же отправились две пуговицы. Она меня как-то развинтила, расслабила, и у горла стояло нечто ледяное. Только бы не вспомнить, что мне это напоминает. А завтра — снова смерзаться, сворачиваться, и в туалете перед зеркалом, сделанном из черного гладкого камня, прижигать разбитую губу.
Она рассказала мне свою историю. Краденая помада — колония в восемнадцать лет — девочки-припевочки — все как обычно. Я все никак не могла понять: как же она жива — вот, смотрит на меня, улыбается, метет по пять часов в день, вечный ватник, плечевые мышцы (и у меня тоже), стольник в месяц — но в ней нет ни одного живого места: что — отбито, что — вырезано, остальное перешло в хронику, ежедневные мучения и не будет уже детей. Оставшееся от подметания время она утихомиривает боль — в основном этим делом. «Васька умер двадцать седьмого, а я на похоронах простыла». Лицо ее как бы искусственно сочленено. Упругие крепкие морщины, рельефно разбитый нос, неимоверно тоща и выветрена. Скепсис — октавами. Сквернословим, поднимая бровь: она — правую, я — левую (детский тик). «Вот зубы вставлю, пойду блядовать».
Мне было стыдно сидеть рядом со сгустком боли. Я чувствовала свою относительно здоровую теплую тушу, и в странной дрожи брезгливого страха, желания и жалости целовала ее руку, а она гладила меня по голове.
Кто-то сказал надо мной:
— Молодая такая, а уже…
Нельзя сказать, чтобы я упала с грохотом, но как-то с бульканьем. И потом, стоя на четвереньках посредине асфальта, долго думала о чем-то: чем он пах, жестоковыйный? Мне казалось, если я опущу голову и сожмусь, меня не увидит никто, и я уползу так в канализационную отдушину — в тюремное окно с шумящими бурными водами, и я почувствую былой детский объем свой — будто что ли изюм? — голова-изюм. Полость, полость. Раскачивание и смена объемов — ты видишь темноту?! — полосы по стенам: едут воронки — решетчатые окошки их прокатываются по стенам, и долго дрожит еще та часть тебя, на которой ты лежишь, и застучит — отчетливо, тепло — в пятке — сердце.
Мне приснилась война.
Я впервые созерцаю этот протяжный вечер. Возникает покой — он пенист — каждый отдельный его пузырек сохраняет объем отражения. Выговаривается что-то — уже по инерции — в незнакомом тепле, без похмельной дрожи, и буквы тонут в глине покоя.
Но вот — лают вокруг, гремят кувшины, мастерятся цветочные почвы, звякает кафельный пол — все пропало. И пахнет сосисками. Я снова ощущаю свой объем болезненным привычным образом: все точки — боли, тонкое курсирование желаний: они заполняют меня. Я беру сигарету. Мне хочется сделать движение пролезающего в пещеру. Из розового камня ушел свет, он стал серым. В уютном карцере я потихонечку точу о бетонный пол спрятанную давно уже ложку; сколько прошло с начала собачьей свары? С новым сигналом надо начать раскачиваться из стороны в сторону и после не выдержать, упасть, доползти до шкафика, сделать привычную операцию — и увидеть снова свой покой, чувствовать прикосновения и замирать единым целым с огромными шелковыми руками, и далекие звуки не слышать, а только подразумевать, как грунт картона, как смерть живого человека, который никогда не посмотрит на тебя, как прежде.
Раздражение — кафельное скрежетание — вторая доза — третий час… вот и пауза. Когда нет времени пожалеть свое горло, надо пожалеть Бога.
Яркие, чистые сумерки наступают на всех картинах; только в окне нет ни единого огня.
Все уже дошли до определенной кондиции нетребовательности; кроме того, действо обещало прорицательски-хриплые интонационные узоры; после жаркого блюза, после злобы дня — ладно, давай! (завуалированное нетерпение); обыкновенно, я разогреваюсь к середине текста, обыкновенно, я не люблю извинительных предисловий; обыкновенно, меня выматывает это чтение, как портового грузчика. — Ладно, давай. — В треснутом зеркале несколько лиц: мое и моих родных. Девять пауз. Лампа наклоняется.
Старушка, заходя в лифт, сказала мне: «Милый, какой ты молодец!» — потому что я подала ей руку. Она была совершенно слепа и улыбалась. Когда наши руки встретились, я вспомнила, как мы шли по двору с бабулей; она опиралась на палку и на меня и говорила: «Коша, я ведь скоро совсем не смогу ходить».
Мне стало страшно, и захотелось принять что-нибудь от страха; мне представилось, что я тоже протягиваю руку (и жду ответной руки, и оборачиваюсь; грани пространства валятся на меня соснами) — это странное чувство — тоннель страха — длинный и темный. В каком-то ступоре я вернулась в комнату и долго смотрела на блик магнитофонной клавиши. Был какой-то жаркий озноб, глаза раскрывались все шире, и мне захотелось узнать, жива ли я на самом деле, и тогда я позвонила — первый раз за многие годы — по какому-то номеру, припоминая с каждой цифрой этого человека. Я дрожала все сильнее, и удивленно-безразличное: «А, привет…» — подтвердило мое предположение: за то время, пока я работала, меня почти не стало. Оставалось принять что-нибудь, тщательно покурить и заснуть, чтобы во сне увидеть себя живой.
Холодная синяя сталь приятна теплеющим пальцам. Словно жилы Иисуса, нервы натянуты. Скоро будет время мольбы. Я слушаю тело. Но нет сил видеть что-нибудь, кроме рук, слышать что-нибудь, кроме повторов.
— Сними мне тоску стаканом виски.
Поздно, листы улетают с кровати и, падая, под звуки аккордеона, я успеваю почувствовать хотение; и во сне хочется пить. Я хочу сказать что-нибудь, глядя на рубиновый брус чердака, но понимаю, что это бессмысленно. Розовые дома инородны.
Девочка в апельсиновом пальтишке держит в руках дощечку; темно-карие глаза; такой свет может быть только осенью — словно целый день заходит солнце, и сочные рыжие тени на всем. «Сними мне тоску, как кольцо». Поздно. День высветляется по краям, как бумага, и так же сгорает.
…Я снова ищу его в большом лабиринте коммунальной квартиры; открывает некто (никто) — далее — из сумбура смежных комнат формируется женщина в зимней высокой шапке — она считает на счетах.
— Простите… — начинаю я.
— Нет, нет, минуточку, — она считает.
Эти неподозревающие, безмятежно-сосредоточенные глаза… Если бы она знала, кто я. Дальше и дальше, прячась и радуясь сей опасной игре, уворачиваясь от взглядов и недоумений, я проворствую в этой старорежимной конуре. Все дышит страшным словом «ЖЕНА».
…Никчемный поэтишка, враль и хитрец, ораторствовавший в кабаках и считавший количество блюдечек от рюмок коньяка, умер вчера так же наглядно, как жил. Он умер от печени, в шубе и шарфе, в чужой квартире, не допив бутылку можайского молока из молочной, что на улице Вожирар.
Сколько женщин было у гроба — молодых и старых, с печатью продажности и клеймом таланта. Все они молча смотрели в яркое лицо шута и каждая вспоминала свое.
Я трогаю темную последнюю траву на гобелене и чувствую, что поднимается температура. В грохоте рассветных строительных работ и уже теплеющем воздухе я читаю свои детские ощущения. Моя обычная реакция на стресс — простуда и легкие галлюцинации. Осенняя трава выходит за пространство гобелена. Она почти мертва и прохладна. Пасутся лошади у разрушенного барского забора; упавшая балка преграждает им путь в далекий желтый лес; осень зависает в воздухе то ли нотой, то ли гармонией, и черная лошадь оборачивается на мой взгляд.
От запаха табака, волос и после ночи дождя в этом утреннем холоде хочется обрадоваться тому, что так тихо, и это — пятница, и не было страшно и стыдно всю ночь. И уже помнишь: осень, прохладно, костры расставлены, как ловушки счастья, необязательный урок, засохшая конфета, выпавшая из прежней жизни строка… Именно тогда мне не хотелось, чтобы меня замечало утро: я была с ним единым целым.
— Сначала у меня ничего не получалось, — вспоминает она, раскрасневшись у плиты. — Все падало, сыпалось, взрывалось, горело, проливалось, билось и вылазило. А потом ничо — сделаю три дюжины подовых пирожков — и в бассейн. Приду, съем их и — опять в бассейн. Девки мне говорят: «Ты, Хавря, словно типа лягуха — скоро тиной обрастешь. И чего ты там барахтаесси?» А я говорю: «У меня абонемент». А они: «Банимет свой засунь себе в задницу и давай с нами скореича в Терпигорьево — Витька трехрядку купил».
Она не спешит. По одному вытягиваит пирог, покрывает его глазурью «Гольденвейзер», сливками «Вейзмир», вареньем «Дуремар».
— А таперича — и-и-и-и! Тольки и слежу, чтобы больше обещанного не сделать и с плитой срослась прям.
Она действительно приросла к плите одним своим боком, но об этой ее беде — чуть позже.
Вскоре она покрывает пирожки салфетками и, волоча за собой плиту, бежит в бассейн.
…Жила в далеком еврейском местечке простая девочка Голда. Ничего не знала, ходила с босоногими девочками в университет на филологический факультет. По вечерам — филармония, диспуты. Яишна подгорала у нее всегда.
— И если бы кто-нибудь мне сказал тогда об иной ментальности, — переходит она на свой обычный язык, — рассмеялась бы в лицо, закидала сковородами. Покойный Лотман специально приезжал из Тарту, просил взять кафедру. «Не п-п-п-ы-брезгуйте! — (и она на секунду превращается в Лотмана). — Не дайте умереть еврейской т-т-т-радиции в русском литературоведении! Русские о себе ничего не погнимают и понимать не хотят. Умом, говорят, Россию не понять». А я ноньми выпустилась и уже кахверду на себе волокчи? Не-е-е.
Она снова переходит на язык, непривычный и трудный для нее, но уже родной.
— Я как тот ассимилированный самурай Иван Иваныч, что в сорок пятом году к нам в плен попал, — продолжает она. — Слыхали? К нему евойная династия приехала на Колыму, на самурайство звать — а он их матюгами. Здесь жена, дети косенькие, язык забыл, этикет забыл, — целоваться сперва полез. Подарки ихние пропил все, «Самсунги», только одна кассета с ритуалами осталась да самурайский меч. Он как нажрется — выйдет на колымский тракт, помашет им у кого-нибудь перед носом — и вспомнит свое происхождение. А большего ему не надо. Мне, вероятно тоже.
— И если нас выгнали — значит сумели выгнать, — говорит она вдруг ни к селу, ни к городу. — Богоизбранничество характеризуется слабовыраженным инстинктом самосохранения — не сочтите это за богохульство. Я, ить, человек православный… Хавроньею крещена… А ведь русских-то как гнали — и ничто… Иль там чтоб сорок лет по пустыне скитаться — да они б всем глотку перегрызли за такие дела… Безответный мы народ, мягкий…
Все это она говорит, методически, точно и мелко рубя капусту. И после минутной задумчивости продолжает:
— Был у нас в ту пору проректором профессор Горьков. Шибко я сохла по нему. И бает он мне раз: если хочешь, девка, держаться подле меня, ступай-ка ты в люди. Ты хоть и еврейка, но в хвилогии рубишь почище иных русских. Токмо опыту тебе не хватат. Иди, блядь, на фабрику, изучай пласты русского языка. А потом ко мне придешь — мы с тобой все и скумекаем.
Попала я на кондитерскую фабрику. По воскресеньям носили мы пирожки медовые в Трехсвятскую церкву. Я как войду туда — старухи шипят: «Ты куда прешься, нехристь усатая?!» — и гонят вместе с подносом. Профорг говорит: «Креститься тебе надо — мы так план не выполним». Что ж — надо так надо. Окрестили меня в день великомученицы Хавронии. И опять незадача: как писаться-то мне — Хавронья Рубинштейн, что ли? Пришлось стать Рубашкиной.
И верно говорят: как имячко с фамилией поменяешь — так и жизнь у тебя другая пойдет. Усы мои выпадать стали от жару печей, и словно поблекла вся, порыжела. Брови в муке. Пришла к Горькову — он сперва всматривался дико, а как заговорила — отрезал: «Я Голду хорошо знаю, а ты иди отсюда, русопятская харя; ты ивановска аль тверска?» — и смеется с Гиткой Фельдман и с нею обнимается.
А на фабрике упреки типа «аннулировал ты коня, четырехглазый» продолжали сыпаться на меня лавиною. И в сушильне морили, и в чан опускали, а приходят раз — ты чего, говорят, паскуда, в пирожки напихала, что их раскупили мы-мы-мыгновенно?! — запинается она, изображая то ли Лотмана, то ли самое себя. — Маслица, — говорю. — Вот мы из тебя сейчас маслице и сделаем.
Запихнули в плиту так, что до сих пор не могу из нее бок выпрастать. И что ж — сдалась я?! Нет! Открыла домашнюю пекарню и даже ходить с плитой наловчилась, ибо возможности человеческие не а-хы-хы-граничены. Девки-то, которые в плиту меня затолкали, приделали к ней колёски, облегченьице сделали. А литературой я боле не займаюсь и старшей по подъезду пообещала: ни стуку, ни грохоту, ни бутылок, ни предсмертных воплей, ни песен, ни статей, ни стихов вы боле от меня не услышите. Прошлое существует для меня лишь в виде рецептов.
А теперь что мне надо? А глэйхер тыш для пирожков да агизунд, чтоб у плиты не навернуться.
Она грустно улыбается, вспоминая о чем-то безвозвратно ушедшем, и, тихо напевая «Як помру я, заховайтэ на Украйни мылой…», принимается месить тесто.
— А! Мы, кажется, переборщили — градусов пятьдесят, не меньше. Спиртус-спиртус. Ты ешь капусту? — Это метафора? Ешь — Скажи: еще, еще-е? еще?! Эротика — плохо пахнет. А? Не то? Это метафора? Я не хочу скомпрометировать тебя, но ты полное говно. Особенно, когда говоришь о любви. — Орга-а-а-а-зм? Что такое? — Скажи — да, я хочу кофе, мерзкого растворимого кофе десятилетней давности — с комками. Что ты шепчешь, малыш? Узкие бедра, узкое, непроходимое, годами стонущее влагалище. Первый седой волос — там. Самый большой осколок — там.
А лет мне было двадцать шесть, когда я подорвалась на мине. Во все дожди болела изувеченная нога — «распаханный пах», я видела себя по-прежнему с висящей на сухожилии рукой (тогда она еще не действовала) — я видела отчетливо все: вплоть до пороховых синих точек, плотно укрепившихся под кожей; я знаю, где лежал мой серый глаз: он лежал под желтым карандашом. И когда осколок из скулы полез через глаз, и утром лицо было затоплено кровью, надо было держаться нормально и пройти до госпиталя так, чтобы никто не заметил, что с каждым шагом ты слепнешь. Профессор Сахей Ямагути сказал мне: «Вы будете мною довольны». Он оставил мне только странность взгляда и второй глаз. Русские врачи говорили что-то о воспалении головного мозга и трех месяцах жизни. Утренние перевязки стали моей косметикой. Моему жениху, Леве Бруштейну, я написала земляными чернилами: «Лев, я вышла замуж. Не надо ничего». — Он бросился под танк в тоскливом ужасе, даже никого не убив. — Нет! Он подбил танк! Трусливый волченок скулил, пока ему не принесли спирта. Все они казались мне левами. Сволочи-фашисты, заботливо оставив кучу еды, уходили. — Нет! Они ее бросали! Еду! — Они изолировали сыпнотифозных. — Нет! Бросили в лесу! Все вирусные лисы метались, прижимая термометры костлявыми подмышками. Их огненные задние ноги — круг и палка — были вскинуты ружьями. Вот и кончилась война. — Как я узнаю вас? — В каждом костыле у меня будет воткнуто по ромашке. Длинными весенними утрами в лаборатории я кропотливо делала посевы из внутренних органов животных, и что-то сладко дрожало у меня там: там. Пустота ждала своего наполнителя. Сначала мне было трудно чувствовать что-либо, кроме боли. Утром я в своей комнате-лаборатории промакивала лицо тряпкой, брала сигарету и шоколад, потом — почти до четырех — опыты, записи, папки. Все эти туалеты, кудри, букли — как мне было вспомнить все это? — со своим мятым черепом и избирательно отрастающими волосами. Сквозь плотные баковые шаровары нельзя было почувствовать запаха, — это я знаю точно. Странное воспоминание пронзало меня, когда я надевала прорезиненую маску: где был этот жест — скрежет резины и натягивание… В немецком фильме. Итак, я работала, шаровары прели, от сигарет я потела. Новый штамм! О, эти плоскости новых структур. Лаборатория связывалась с кабинетом стеклянным окошечком. Одичав в своем противогазе, я заглянула в него однажды, думая о формулировке. В кабинете стоял человек, страшно похожий на Леву — это порода, я знаю — не говори — ведь есть порода равных соотношений крови, скажем так. Квотеры, кворумы. Я думала: ну вот. Есть чашки Петри, есть шоколад, завивать мне нечего, есть цветочная тушь, какие-то каблучные старорежимные лапти, бирюзовое платье, трофейные чулки, одеколон «Чумичка», ногти я обкусаю все, а на большом пальце — подпилю, пластинка будет «Чардаши» — ведь я могу оторваться, малыш?! Только бы он не оказался дистрофической галлюцинацией. И я сняла маску, протерла не только руки, но и зачем-то лицо спиртом и, стараясь не хромать, вышла в кабинет. Я вспомнила о китайской рисовой пудре и помаде «Подруга». Вот и шрамы запудрю. Злым и хриплым от сердцебиения голосом я сказала:
— Кто вы?
— Профессор Завьялов, директор Ропчинского института.
Седой, красивый, ты такой же Завьялов, как я Плисецкая. Неважно. Это было двойное чудо: я мечтала об этом институте. Как? Что? Это счастье? Ноги подмокли с внутренней стороны. Из подмышек просто лило. Нос дергался. Руки отнимались. «Господи, дай мне силы», — сказала я, — я никому не только не делала, но и не желала зла; когда кидаешь заподло, ведь не думаешь, что это грех. Ну пришила я четырех мудаков, что они два часа пилили дрова, так ведь это — шевелиться надо — война! Война. И Бог послушал меня — с тех пор я верю, не знаю во что — но верю. Может быть, это солнце.
— Кто вы?
— Профессор Завьялов.
Только у нас может быть такое: нашел, вошел, стал просматривать книги. Профессор — и ша, бубенчики. От меня очень пахло спиртом. Мне показалось, что он покраснел нижней частью лица. И вдруг глаза у него увеличились вдвое — из безучастных щелочек в желтых веках они стали огромными, темными и вспыхнули. Это была вспышка, смысл которой был мною уже забыт.
— Да?
— Да.
— Подождите, я должна принять душ.
В залепленном пыльном зеркале я рассмотрела свои малиновые шрамы, выпуклости, вогнутости, умело сочетаемые, ключицы, непонятный мягко-треугольный пирожок живота между торчащими костями таза. Я кинулась в тазы, как парашютист. Я даже воспалилась от мытья; английским припасаемым мылом терла здоровую ногу, подбирала ненужные волосы и подмышки, бритвой сняла ороговевшую кожу ступней, зачем-то проспринцевалась клизмочкой для поносных собак, прикинула, что он будет потолще клизмочки, решила, как возбудиться, выплескала на плечи одеколон (сколько я мылась? за все эти восемь лет — первый раз нормально — час? два?), залезла мыльным пальцем в пупок, думала, как высохнуть волосам, била, била себя для румянца; подняла за соски отвисшую грудь: соски остались стоять, а грудь упала; смочила водой наиболее сальные волосы, плюхнула на пробор одеколону, и все твердила:
Жить надо легче,
жить надо проще,
и почему я такая косая,
вот потому, обалдев над Ропшей,
презерватив отовсюду свисает.
Сверху одеколона на волосы я набросала пудры, ибо они продолжали быть сальными, потом сбрила все волосы совсем — там(чего там осталось-то?) — я думала, это по-светски. Нет, не ожидала я увидеть у себя такого пухлого лобка и приятно загордилась его пухлотой. Я до того была чистая, что даже шуршала. Того, что меня обычно возбуждало, не стало. Я завершила туалет пудрой, тушью, помадой и крепкой одеколонной оплеухой. Волнение не прекращалось. Что же я стою, как шлюха? Надо выпить одеколону! И я сделала это. Портянки я спрятала в отдушину ванны, на предмет, если он захочет помыться, влезла в валенки розовыми ногами (забыла, забыла про каблуки, и все то платье, и чулки были в кабинете), надела постылые сырые шаровары (и кое-что теперь почуяла) и единственную полукружевную сорочку, сохнущую символом, заправила в них; лифчик давно стал синим подмышками. Я расстегнула мыслимое число пуговок, надела задымленный китель. Грудь плачевно встряхивалась при каждом движении. Я стояла у ванной двери, спиной к зеркалу; за мной был пар, капель, сплошная одеколонность, холостое расплющенное каторжное десятилетие (только пленный березовый немец-дровокол, которому я завязала яйца веревочкой и пихалась с ним целый день, от этого умер), там где-то разорвалась мина, там я была голодной сутками, там я каждый день наматывала по 40–50 километров в рваных сапогах, и вот все кончилось. Ровный свет, мой суженый, спирт, вдоволь шоколаду, детки мои, ученая степень. За дверью ванны была новая жизнь. И я скинула крючок.
В руках у суженого была толстая книга по микробиологии, в которой я прятала свои исследовательские протоколы. Он пошел на меня, и облако злости тащилось за ним, как пар шницеля.
— Это что ж такое? В военные годы — такой эксперимент — это под ревтрибунал подойдет! Это лихачество в науке! У вас что, научный порыв? Дура!
Одеколон, портянки, слова любви и вода для спирта. Я снова облачилась в грязный тюремный панцирь и, глядя в пол, принялась криво излагать цель эксперимента. Одеколон этому способствовал.
— Все нетипично, — говорила я, — субординация вопросов, несколько косвенных невкусных намеков, утлый протест, пасквилянты отмечают полвека подвига.
— Хорошо, — он приятно пожелтел. — Вы будете работать в моем институте в экспериментальной группе. Ваши материалы я заберу и после войны зачислю вас в штат.
Видимо, я никогда не нравилась ему как женщина. Ну что, капусты или чаю?
Я вспоминаю себя в маленьких темных подвалах его института. Три раза по его распоряжению я искусственно была заражена чумой. Бог любит троицу. Три раза я должна была сдохнуть (там; а вообще — тридцать три) и не сдохла. Они не лечили меня, держали в сырости и темноте, питание было плохое, завелись вши, но мой организм после мины сделался железным. Был проект опыта «Итоги совокупления с зараженной собакой». Мне довольно логично объяснили смысл эксперимента, и я согласилась. Но я ушла оттуда в 1946 году, как по звонку: ведь он меня хотел отправить на тот свет, мой Левушка, и я почувствовала, что он мне заворачивает очередную поганку. Странно, за что я его любила? За эти ли узкие глаза, за эту ли великую нацию (что теперь проблематично), за высокий рост, за цепкий злой ум, или просто именно с его появлением я снова почувствовала себя женщиной и не могла забыть этого счастья сборов и мытья, которое причинил мне он? Ну ладно, уже поздно, то есть это не то слово; теперь мне близок образ Бабы-Яги; во-первых, яго — эго, это каждый из нас, старая каторжанка, уже вольная, шебуршит по мокрому делу потихоньку, но сколько в ней такта!
Я закончу, уже пора. Левушка мой был очень непрост. После войны я получила от него телеграмму: «Ваши материалы погибли при эвакуации». Нормально. У меня всегда было материалов — заебись. Я подумала: может быть, он просит прощения? Может быть, он приедет жить ко мне? Но нет. Я защитилась на другом материале — безусловно, худшем. А через десять лет в Москве профессор Завьялов защитил диссертацию на моем старом «погибшем» материале.
Твой вопрос: зачем профессору защищать диссертацию. Да. Он не был профессором. Он был пустынным сусликом; мусорщиком в опустевшем Тун-Ляо, и в огромные коробки, вырываемые из рук ветром, сгребал кости, а его родители, бежавшие в 1918 году от тульской очаговой чумы, умерли от нее же в Китае. Всегда один, он слонялся между веревками с бумажными цветами, так и не зная ни слова по-китайски, пока цветочник Мао не показал ему знаками: убери мусор, получишь пожрать. Потом он ел немыслимо острый рис руками и вспоминал маму. Цветочник, думая, что слезы — от приправы, прибежал с миской белейшего, неиспакащенного риса. Так он остался там.
Не помню именной темы, но в твоей звукописи это значило бы: «Чума в Китае». А как еще он мог поступить, если я выжила даже после введения десятикратной дозы? Я не виновата. В огромном московском конференцзале мы встретились через пятнадцать лет. Я подошла после защиты, поздравила, вся в орденах и прочих аксельбантах. Он меня не узнал: я была седая, накачала грудь капустой, появились шмотки и книги (мои) — он не узнал.
— Извините, — сказала я, — а кто из животных хранитель чумы в Китае?
Глаза его вскрылись на минуту, как рана — кровавая, черная:
— Если я не ошибаюсь — страусы, — сказал он.
Монахини рассказ
О прежней жизни при дворе.
Кругом глубокий снег.
За длинным каменным забором была необозримая, бесконечная свалка, как другой мир, и из щелей в заборе часто выходили наши алкоголики, разыскав там достаточное количество бутылок. Я никогда не была по ту сторону наяву, но теперь я была там. Огромный пустырь, весь состоящий из ненужного: композиции из тряпок, старых шпал, бревен — в преддверии киевской железной дороги; там можно было сесть на пустое ведро и смотреть на засохшее дерево. Я не знаю, откуда у меня взялось это сочетание: 11 апреля — день Великого Сухого Дерева. Там были камни, доски, трава, явственный запах земли и миллионы запахов той жизни. Еще — пакля, которая вьется на ветру, что-то вьющееся и на дереве. Я ждала большого черного пса, он приходил, мы разговаривали, потом он начинал скулить, и я понимала, что ему нужно. За этим занятием нас заставал алкоголик, развевающийся на ветру тем, что было шарфом, гнал пса, и начиналось все сначала: на двух бревнах, близко к земле.
— Папа, папа, папа. — Я ищу цинковые белила: ищу и не нахожу.
Занудную песню об изнасиловании заглушал ветер: Во-гау-у-у! Во-гау-у-у!
Отдалася ему не по-доброму —
Разорвал он на мне бельецо
Ууууу — Вогаууууу!
И, смеяся над тошшими ребрами,
Изувечил нагайкой лицо.
Песня была шарманная, наша, и пелась от стола к столу шарманчиком Рублевым Петром и девкой без имени, но в шляпе с угасшими маргаритками. Песне этой верили все, хотя было ясно, что никакого бельеца на девке не было и не могло быть, а было: две кофты, поданные порты, ботинки-ковылялки, юбка без крахмалу и сборок, об которую она вытирала пальцы, когда ее кормили в уплату масляным пирожком, но это было редко, а больше потчевали угрозами сдать в участок, если она не уберется из нумера — утром, быстро, в дождь.
Она сходила по деревянной лестнице, делая пред половым счастливое лицо и будто бы шурша бумажками, уложенными на груди. Ей разрешали посидеть на кухне, где рано утром выставлялись противни с сырыми пирожками, начинали разжигать плиты, поэтому было дымно, искусственно полусветло и полусонно-добро. Наконец находилась бутыль по имени Вчерашняя, все испивали и двигались уже бессмысленно быстро: опрометью стригли капусту, проверяли пирожки, стремительно тыкали бритвенно-острым ножом мясо. Она мешала здесь одна со своей папиросой и двойной заботой: как прикинуться веселой и куда пойти.
Она ходила стирать ветхие кальсоны к солдатам, но не сдержалась и отдалась почти целому батальону. С тех пор они ждали ее, чтобы выдумать еще какую-нибудь каверзу, вроде всеобщего мочеиспускания на бедняжку: она не в силах была встать с пола.
Сырые вокзалы и неотопленные сапожные будки были похожи на цветы ее шляпы, а цветы были похожи на старую композицию одного художника, которую он не мог разобрать 15 лет: каменный бублик, деревенская крынка с отколотым краем и бронхиально шуршащие астры — черные у начала лепестков и высветляющиеся постепенно к краю до белизны — от света и пепла.
В сапожной будке ей подали кофе.
В каждой таверне она спрашивала себе горькой селедки с черным хлебом и пива низшего качества: без наклейки вовсе или с остаточным безымянным клочком. Поедая пятую за утро порцию селедки, она удивилась, что все еще голодна. Закашлявшись от крепчайшей Ambassador’ы, она почувствовала по сторонам брюха напряженную маленькую боль и осознала, что опять в положении. Чтоб вы провалились все — Пьер, Поль, Сюзанн, Лотрек, Кружкин, Шварц и Негер! На серой от сельди газете она считала циклы. Двадцать пятого брюмера был аншлаг и также второго термидора, и в промежутках — плыли, плыли, плыли. Кто-то из них имел сперму с запахом дорогого одеколона. За 32 года — 5 детей, а ты попробуй ухитрись за 23 — троих. Мир полон спермы и шуток.
Сарра Бергман, очень худенькая, с небольшими серыми глазами, когда ей прожигали сигаретой колготки, переходила на идиш и советовала девке вылить (влить) бутылку водки вагинально. «Уж лучше я ее выпью, — думала она. — Закажу и выпью. А Саррочке-курице — пива, продам обои, пойду к старухе, и она вынет вымытой в лохани кочергой все, чего у меня там наебалось. А потом я завяжу, пойду на курсы шитья, заведу книгу о пище и буду мешать ее ложкой…»
Среди местных разговоров: «У меня папка моряк», «А у меня — военный» странно звучало мое хвастовство: «А мы с папкой ебемся».
Он разыскался поздно, после смерти, позвонил по пьяни, как бывало, вызвал меня через девочку (а их у него было очень много); он был веселенький, длинноволосый, широкогрудый, с намеченной уютной лысинкой. Ожидал увидеть тоненькую девочку с куклой, с мольбертом, но увидел шляпу с угасшими маргаритками и затих, протрезвел.
— Что это с тобой?
— Это от радиации.
С родным и понятным мазохизмом он выслушивал про гарнизоны, гостиницы, подъезды и перебиваниями своими сюжетно усугублял ситуацию. Мы смеялись, медленно раздвигая руками хлам кровати, он понял, что мне уже можно налить, и немало. Я смотрела навзрыд картины и трогала вещи, пропитанные его чувством. Он посомневался, нельзя ли чем-нибудь от меня заразиться, но счел это вторичным. Нежные и теплые ночи сменяли одна другую. Утром же, одинаково злые и похмельные, мы шли в разные стороны, но вскоре он огибал забор и возвращался, когда я была уже достаточно далеко, и шел тем же путем.
Потом я увидела у него своих братьев: Ваню и Вову. Мы так же сладко потрахались. Они были красивые — такие же широкогрудые, с родными кургузыми пальчиками, и матери их не смогли размыть родной романовской породы. Папа подпрыгивал в летних хлопчатобумажных трусах с выцветшими парусами, держа в одной руке бокал с водкой, а в другой — кусок сахару и говорил: «Ну, детка, кто сегодня первый — я?» Я старалась оставить ребят на потом, чтобы успеть исцеловать этот немыслимой мягкости смуглый живот и то волшебство, что покоилось за выцветшей резинкой. Но вскоре их увезли куда-то, а я продолжала ходить за бетонный забор, беременная и сентиментальная, и видела там то туманный пейзаж Кутаиси, то горы, сосредоточенно резала стеклами руки, залезала на бетонные круги, стараясь разглядеть номер проходящего поезда, стала много читать. Потом прогнала Салавата, Тимура, Дато, Савву Шапкина, защитила диссертацию, стала профессором, а папа больше не приходил, ибо понял, что сделал для меня все возможное.
— Кем была монахиня до подорожания? — часто спрашивали меня в Институте мировой литературы.
— Проституткой, — скромно отвечала я.
— Но почему же?
Это великая сила искусства — видеть и знать, как душный пар размывает силуэты и углубляет ранние тени, как пылятся по обочинам розы, продаваемые в бутылках «Алозанской долины» — старых и широких, оплетенных пластмассовой вязью бутылях, как густеет вечер и пенится молодость, и вместе с серпантином — каплями виноградного сока в пыли — уходит жизнь.
Я убежал из дома, когда мне было 12 лет. Дедушка (А.) убежал, когда ему было 48 лет. Не совсем из дома, но тоже убежал. Наше суровое братство подкреплялось ночными ласками. Вечером он сулил мне шоколадку и кожаную куртку, а утром слал на хуй и велел что-нибудь на завтрак доставать. Вообще-то он был полковник КГБ, деталей не знаю.
— Хорошо без баб, — говорил он, глубоко затягиваясь, когда я вываливал на стол ворованное: лук, хлеб, селедку, чеснок, иногда — сыру.
Первым делом, конечно, по косячку. Потом, чтобы найти повод для пиздиловки, он заводил далекий разговор о море. Мы видели дым в снегу и сухие подвижные травы недостроенного здания. Пока я наворачивал на себя все свое тряпье, пока возился с ботинками и чесал голову, он неприязненно оглядывал меня: — Худой ты какой-то… в шрамах весь… немытый… даже ебать противно…
— А ты не еби.
Вот тут-то и начиналось. Если бы не колеса, я давно сошел с ума. Мне две чужие шлюшечки из жалости подарили презерватив и набор свечей для торта.
У народного пирса нас встретили псы. Во сне было такое отчетливое видение: мы хорошенько разделали псовишну и на земле, под лестницей (в том самом здании), жарили ее в сковороде. Кругом белая трава. И вдруг видим: мясо жарится на земле отдельно, а сковородка шипит пустая. Дедушка дергал шеей.
Вечером в кабаке он каялся перед публикой:
— Ни перед кем я не чувствую такой вины, как перед тобой. Посмотрите на него; вы не знаете, что это за человек. Это ангел, пастушенок.
Он солировал смачно, вдохновенно, подпускал слезы, подергивал шейными жилами, временами вообще терял голос и снова хрипел о Христе и каре.
Я пил пиво, размазывал слезы и все прощал. Я не хотел помнить про утро, когда ударом ремня он меня разбудит и погонит за похмелкой.
Как-то на переезде он сел на рельсы и сказал, что дальше никуда не пойдет, чтобы искупить передо мною свои грехи. Я крутился вокруг его стокилограммовой туши. Бесполезно. Желтые ласковые глаза уже ширились и притягивали. Я не смог его сдвинуть и откатился в кусты…
Летом ночи пахнут церковью. Холодно. У меня из башмака пошла кровь. По другую сторону рельсов сидел старик в остроконечной полуфрицевской шапке. Он драл пучками охровую траву путей и ел ее.
— Дедушка, что же ты молчишь, разве тебя не убило поездом?
— А? Меня-то? Нет. Я думал, это тебя убило, а ко мне новый пацан прибился и вот мы идем.
Они старались быстрее идти в сторону домов через белое, искристое, бесконечное поле замерзшей реки, но ветер мешал им в слезы.