КАК Я ПРОВЕЛ ЛЕТО

диктант № 1

Гужевой старичонка проснулся с ножовкой в ужовнике; сделал зачес, суп желудевый, пшенник, борщек. Он был смешон, лущеный ухажер. Растушеванная хрычовка забралась в чащобу — отстегнуть индюшонку деньжонок — так, мелочовку. Это был Лихачев.

Камышовый ерш работал монтажером, уж моржовый — кому он нужон — хрящевой?! В деревне Сычовке продавали пиджаки: чесучовый, меланжевый, грушевый и бутерброды с грошовой мороженой алычой. Уличенный старичонка смущенно выкарчевывал и без того смещенные освещенные моржовники. Это был прожженый уркаган Межов. При Хрущеве увел сгущенку с копченым хрящем, грушовку, сережек, черешен — грешен. Страшен. Нужен. Должен.

Вынул из ножен моржового ужа и сказал:

— Горячо говоришь, но общо, Цирцея ты аукционная, бацилла цимлянская. Взял вожжи и похрычовил корчевать желуди. В ушанке Межова лежала тушенка.

диктант № 2

Купили квелого, колченогого коня. Конский круп казался кукишем, конь кряхтел, кашлял, клацал клыками, крестился копытом, кошмарно картавил, косил, крича крапчатому кошачьему клану: Крохоборы? Карликовые кролики! Кровопийцы! Кто крал каракуль?!

Керамический кот когтил кривой клен. Казалось, конструктивный красноватый конвоир корень красноармейской кокардой конусообразной конструкции. Круша королевский конвой, красавец-кот корректировал карандашом карту Копенгагена, критиковал картины Кустодиева, Крамского, Карамзина, Кафку, курил «Казбек», кишащий кромешной копотью.

Кто-то каркнул: «Ку-ку?». Крушина кренилась к кусту красной клубники. Курились костры. Кровожадный кот клевал канарейку, как канарейка когда-то клевала крупу. Когда котяра колотил клещами канареечную кость, конь кемарил, кривя колени. Казалось, конская каста канула камнем. Кругом кричали: «Карету! Красный Крест! Колоритному королю котов — каюк!» Кардиолог Кривошеев констатировал: «Коту крышка. Кататонический криз. Каталепсия. Кретинизм. Крупозный, коронарный климакс. Клёво кирял котяра, картинно. Кардиограмма кривая, конечности конусом. Карусель какая-то».

Клокотали кизиловые кузнечики, красуясь канифольным крылом. Коновалы кушали камерную кантату киргизского композитора Карабаса Киреева. Кирпичная кровля коровьей кибитки кренилась кургузым краем к кривому карнизу калифорнийской кирхи «Коктебель». Кот катапультировался. Коня кремировали. Конец.

рассказы пионеров

1. охота в складку

Однажды папа взял меня весной на охоту.

— Сиди тихо, — сказал папа. — Сейчас у возбужденных глухарей нальются кровью брови, а мы будем в кустах.

В кустах папа долго не мог открыть бутылку водки, потому что нож и все острые предметы остались на стойбище. Он шуршал, пыхтел. Катался по палым листьям. Тер бутылку о землю, ковырял ее сучком куста, грыз зубами.

Возбужденный глухарь подошел совсем близко. Красным глазом — пристально посмотрел. Поздоровался.

— Издалека? — спросил глухарь.

— Из Москвы.

— Эх вы, горе-москвичи. Давай стеклотару, пособлю.

Клювом мгновенно глухарь нашел язычек, потянул вверх. Коварная крышка поддалась.

— А я здесь живу. Скучно, но воздух здоровый.

На прощание папа и глухарь поклялись приезжать друг к другу в отпуск. А пустую бутылку глухарь бережно прислонил к сосне.

— Сдам на станции, — пояснил он. — В лесу сорить — себе вредить.


2. день рождения

У Нюши Суваевой сегодня день рождения. К ней в гости пришли пионеры. Все чистые, помытые, с выглаженными пионерскими галстуками, в новых хрустящих сапогах, с цветами и подарками. И только одна Эркелей Токтогулова не прибралась. Не вычесала кос, не сменила платье, не почистила валенки и даже платка с собой не взяла. Говорит грубым, низким и хриплым голосом:

— Ой, Нюша, с днем рождения, а подарка у меня нет. Дай пожрать!

Все удивились, но из скромности промолчали, а Эркелей запела:

— Ой, Катунь моя Катунь, а я в шапочке на-а-наль-ной, сидю-сидю, думаю… где бы мне подзаправиття!

Это такой алтайский фольклор: петь свои мысли ненормированно под музыку.

— Пора уж оставить тебе свои степные привычки, — говорит Эркелей Костя Шкандыбов, староста звена, отличник. — Почему ты не прибралась к празднику, не подарила имениннице хотя б лоскуток кумача, хотя б, однако, веточку тополя! Я вона хозяйственным мылом помылся, сменил сорочку и даже надел папины подвязки, а от тебя пахнет конем.

Но не слушала его Эркелей, а села нескромно на стул, открыла зубами бутылку с яблочной водой, взяла в другую руку кусок мясного пирога и стала, чавкая, есть и запивать из бутылки.

— Непутевая ты, Эркелей, — сказала ей Настя Покатова. — Не соблюдаешь правил, в пионеры вот не вступила, сочинение списала, в класс ежа принесла и положила его к учительнице на стул, а учительница села на ежа, сидела, а потом говорит: «Дети, откуда это ежами пахнет?». Оказывается, это еж обписылся от тяжести учительницы. И все время ты так: чулки не штопаешь, руки не моешь, не готовишься к слету. Если б увидел тебя дедушка Ленин, он бы сказал: «Это не наша смена».

Эркелей ела пирог, чесала где-то под юбкой и плакала от горя. Потом перевернула стол, схватила шубу и валенки и с криком «Туу-Эззи!» выбежала из квартиры. Пионеры недолго горевали, и вскоре начали весело справлять день рождения, читать стихи и играть в Партию.

А Эркелей вышла на набережную, сунула мокрые ноги в валенки и спустилась к самой воде. «Вот бы все они превратились в мелкие серые камни, и Катунь унесла бы их», — думала она. В правом кармане она нашла недоеденный пирог, в левом — самокрутку, украденную у дедушки Токтогула. Она доела пирог, закурила после сытного ужина, села на ступеньку и увидела, что начинается вечер.

сочинение

ученика 10 класса «Б» 91 школы АПН Королькова Саши на тему: «Как я провел лето»

В саду ростральных колонн — тыща. Они пригибаются к земле. Сад — глухой, островной, совсем не острый, а — теплый протертый суповой.

Есть несколько таких садов, много есть: один у пневмонического отхаркивающего диспансера, другой — у Люблино: меж мебельным и сладким магазином «Саллах». Я — мальчик в черном, у меня украли штаны. Я ходил по саду, думал про Олешу, думал про Градскую. Знал: это будет сегодня; с самого утра проснулся, как всегда, с жуткой эрекцией, я иногда боюсь моего джокера в стоячем положении: он поворачивается ко мне лицом, как короткий змей, требует чего-то, заставляет меня ходить без трусов, целыми днями лежать в постели и покачиваться вперед-назад, он сделал мои бедра негритянски-подвижными. Я танцую, борюсь с ним — мне кажется, он не устает никогда и не падает полностью никогда; пару раз я увидел вместо него что-то женское, как увядший кактус — когда была температура. Я думаю, что весь я не умру: сразу весь; он проживет дольше всех: только побледнеет. Или как у Платонова: убили красноармейца, а у него — поллюция. Возможно, я его распустил, но мне не хотелось бы Чернышевского варианта. Мне вообще хотелось бы покоя; не знаю, что мне выбрать: старческий профиль семнадцатилетнего Мандельштама или младенческий фас (ан фас) — потенциально-пузырепускательный — сорокалетнего. И у меня так; поэтому в моем внутреннем сорокалетии я выбрал себе сорокалетнюю Градскую: чуткую работницу больницы. Она долго таскала меня за нос, лечила, неоправданно долго водила ваткой по попе, изъязвилась вся по поводу моей мнительности, но были моменты — она обмякала; эта сорокалетняя растерянность ей так к лицу:

— Не знаешь, что заварить от поноса?

Я осторожно осведомился, давно ли это у нее и тут же был смят бессвязной (по-женски) тирадой об отсутствии воспитания и, как следствие, наличии многих болезней. Эх, ворона ты крашеная, медсестра ты вокзальная, наладчица шин, любительница зайти в общественный туалет. Зол я бываю на всех и всегда: не по годам зол, не по средствам, не по положению.

Что до логики — я и сам ею никогда не обладал в полном объеме: в пределах петтинга — да, не более. Оттого я и зол на всех, что — на себя (по нарцистическому типу). Поэтому я сильно отклонился. Итак, утро — зеленое, солнечное, хуй знает какое. Я иду за рецептами к Градской — я, семнадцатилетний мокрый Мандельштам, со всем набором давно не стриженного волчонка: черная футболка, глаза, волосы повились от болотной воды, крест облез, и тошнит от предчувствия, что сегодня я лишу ее сороколетней целки. Люблю ее и ее коммунистические брошюрки; жар полыхает прямо из футболки, ну и так далее — наколки, креолки, картины, корзины — вся пыльная снедь у мебельного магазина окружает своих хозяев.

А какой все же стандарт? Есть интонации желания, на которые не провибрировать мог только Чернышевский. Есть множители: время, дразнилки, ее постепенное распечатывание, и вот мы повязаны… да кто был повязан… Я что ли? Ха! Письку в рот! Предрассудки! И еще: чем больше патологии, тем крепче (какой-то ее анамнестический афоризм). Она — с ярко выраженным мужским началом, я — с неярко выраженным женским (типичным для неврастеника). Итак, шахматность положения очевидна.

Случилось же по дороге вот что. Я решил скупнуться в гадкой люблинской реке, ибо вышел охуительно рано, ибо знал — выебуея! Ну и, значит, снял, значит, штаны и, значит, сумку, и поболтался у буйка, и вылез, и, кладку одежд оставив у кромки, вошел в тот Сад в трусах в мокрых. Я сразу понял, что он непотребно волшебный, и знал другим ухом, что сейчас у меня одежду пиздят, но выйти из Сада не мог. Как хорошо было в Саду одному! Я сразу вспомнил синие груши Олеши (не подумайте плохого!), волшебство густого воздуха, летающих тигров, и все озарилось для меня тем многоцветием любви, которое там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все там описано. И так я задыхался, смеялся, вдыхал, садился, катался и все такое делал приятное и тихо, про себя, говорил слова. Наконец вышел из зарослей, ибо захолодало. Глядь — одежонка — ёк, сумка — ёк, ни ключей, ни бабок. Какой хуй польстился на железный рубль и рваные штаны? Наш, советский. Ну и я как-то почему-то думаю: «Вот класс»! Трусы у меня сошли за шорты, футболка черная, мокрая, опорки оставили (наверно, у них были валенки), и я вышел на шоссе. Мне это было в пику: теперь Градская будет носиться по отделению мне за штанами, а я прикинусь мокрым и холодным сиротой — любимый имидж! — и, конечно, от жалости до любви — один шаг.

Но обманулся. Она мне не поверила и начала мне рассказывать, как я тащился в трусах из самого дома, а потом обвалялся в луже и придумал эту историю — «благо фигура у меня хорошая, девушки смотреть будут». Так, перемежая комплименты с оскорблениями, она меня начинала медленно хотеть (или быстро). Потому что она меня уже ебла в словесном эквиваленте — это понятно каждому: там поласкает, там укусит.

— Значит, вы не дадите мне штанов. (Мандавошка дряхлая.)

— А ты думал, я приглашу тебя домой, в теплую ванночку и спинку потру, и рюмку поднесу, и спать с собой уложу?

Под халатом у нее была мужская майка по случаю жары.

— Ну, тогда извините за беспокойство.

— Постой! Вот руль.

— На чай! — и бух его в кружку с кофе; и по руке — вверх — вверх — вверх — вверх — нет, ей не больше двадцати…

Надо же — вкуса ее не помню. Помню, своим ключом открыла кабинет сестра и принесла ей торт с кулинарного конкурса медсестер. Я в это время был в шкафу — смотрел пособия.

— Что это вы, Лидия Павловна, безо всего?

— Жарко, милая.

Подростковая комплекция Градской причудливо соседствовала с тремором рук и головы, седые вихры — с медными, обезьянья юношеская гибкость со старческим шарканьем при далеко отставленной (отставной) заднице; все было зыбко, взбалмошно, то сливочно, то говенно, то глупо, то умно — как погода Подмосковья.

Несколько постоянных качеств:

уважить всех, а потом всех обложить;

спазмы сосудов горла;

стремление пересказывать научно-популярные передачи, придавая им заостренно-детективную или событийно-психологическую форму содержания плюс пару эпизодов из своей жизни, ласково вкрапленных (каплями масла) в биографию Сирано де Бержерака.

Причем интересно, что потом так и оказывалось: фантазии становились малоизвестными научными фактами, а то и теориями с крупными названиями; и изо всей этой цепи малоуловимых превращений (фантазия — факт — фантазия — факт’ etc) можно было понять только одно — она обладала даром пророка-спринтера, если включала то, что надо и когда надо.

Постоянной чертой ее было также непостоянство, столь филигранно исполненное, что казалось постоянством.

Через сутки я от нее вышел в голубых брюках медбрата: глупым, безмозглым суперменом. Счастлив был бессловесно, как бабочка, стебелек какой, как глухонемой крот — ворсистый несколько.

А ночью меня настиг мандельштамовский приступ астмы и понял: повязан уже по рукам и ногам. Хоть на месяц — а — скручен. Пока чувство не переросло в поединок, надо сворачивать декорации. И свернул, конечно, через какое-то время. Счастье — бесцветное и безмозглое, в нем вырубаешься, и оно не для настоящего мужика. Для меня, например, остался Сад-предчувствие, радость обокражи; любовь — средство, а не цель, и это, как его, красиво кидать баб по всему свету, где индонезийку, где черненькую, где монголочку — как бусы, чтоб они остались в плане планеты. Я ратую за масштаб, экологию и популяцию. Она тогда сказала мне: если ты сейчас такой, что же будет лет через десять — и вытерлась мужским клетчатым платком.

сочинение

ученицы 10 «А» класса 91 школы АПН Сергеевой Саши на тему: «Как я провела лето и часть осени»

За две неделе дом полностью промерз. Настоявшись в теплой, но микроскопической кухне с холодной сосиской в руках, обняв братика и подарив ему рапану, разноцветные камушки и полуживую саранчу, я снова вернулась сюда, в пустой и холодный летний дом на той же улице. В зимнем доме места для меня не нашлось. Тетка сказала: «В нашем шкафу для тебя места нет», — и выставила пакет с моей одеждой в кухню.

Летом в доме жили плодовитые и запасливые мещане. Кругом висел лук и вязаные разноцветные носки с 13 по 29 размер. Была там и богатая коллекция рапанов, и маленький шкапчик с книгами о путешествиях, очень много мужских шляп и вообще одежды. Но комната была одна.

— А дедушка на всю пенсию картин накупил.

— Какой дедушка?

— Дедушка Глеб.

Я не могла нигде уединиться, надеть серые широкие штаны, выпить свою кружечку кофе, выкурить свою сигаретку, почесать свою серо-коричневую спину, сильно пострадавшую от южного солнца…

Летом я ездила на юг с одним уголовником. Это был небольшой, ненормальный, крепко сбитый идиот с узкой задницей и широченными плечами. Звали его Анатолий Гаврилович. Наверное, его и сейчас так зовут, если не выправил себе новую ксиву.

Каждое утро он отправлялся в Лягушачью бухту за крабами, частенько оставляя меня без еды. Возвращался вечером, пахнущий шашлыком и хересом, очень некультурно обзывался, потом гнал меня за морской водой для рапанов, в гастроном. У меня было семь тысяч рублей.

Иногда я уходила в летнюю кухню к коммунисту Андреичу. Мы снимали у него комнату. Он лежал, положив черные пятки на спинку кровати и говорил сам с собой. На плите у него имелась сковорода с картошкой, а под высоченной кроватью — бутылка водки. Мы говорили с ним о БАМе, и он нерешительно дотрагивался до меня: в нем еще были живы коммунистические принципы. В 1959 году в газете «На посту» он напечатал свой рассказ от имени котенка. «Меня зовут Мурчик». Седьмой день запоя.

— Ты не беспокойся, фигура у тебя хорошая. Я за тобой на пляже смотрел.

Прекрасный у него был профиль. Служил он капитаном в самых различных уголках нашей Родины. Был он небольшой и уютный.

Застав меня у Андреича, Уголовник побил меня трубкой для подводного плавания, а Вера Васильевна побила Андреича уголовной удочкой — не знаю почему.

По ночам Уголовник страдал бессонницей, и каждые десять минут кричал «Пожар!», а потом заливался веселым смехом, когда я подскакивала на кровати. Он говорил, что я должна пройти школу выживания. Через пять дней меня шатало от голода, начался левосторонний нервный тик.

Мы отправлялись на виноградные плантации через горы. Уголовник бережно держал меня за руку, но босоножки все равно порвались у меня на спуске, и я шла в его больших теплых кроссовках, а он в носках. Когда мы подходили к канализации, начался закат. Потом дождь. Он отправил меня с сумкой винограда по дороге — домой, а сам остался еще поесть, шныряя между мокрыми лозами.

Я шла по широкой пустой дороге. Вскоре он догнал меня и сунул в сумку бутылку водки и две увесистые грозди мертвецких «дамских пальчиков» (синих). Мы сели в степи, стали пить водку и есть грязный виноград. Потом мы потрахались на жестких лиловых степных цветах и пошли уже по узкой тропинке к шоссе. Еще там росли странные шерстяные растения: на стебель был намотан миниатюрный енотовый хвост. К темноте пришли в дом. Цветы я развесила на гвоздях, как горжетки.

Я привыкла к нему и ненавидиела его. Было полнолуние. Теперь я тоже не спала и рассказывала ему что-то, сидя в его кровати. Он взлохматил мне волосы и сказал:

— Что ж ты такая седая? Кого ты убила? Колись, колись.

Сам он убил троих. Я не помню, убила ли я кого-нибудь и как это было. Я помню, что купила себе серые домашние штаны с темно-сиреневыми вставками из полосок по бокам и светло-сиреневые носки. Это цвет спокойствия.

Вообще, на юге мы очень много ругались, дрались и пили, а потому к концу нашего пребывания были сильно выгоревшие — и внутри, и снаружи. К тому же голодные. На отходе, как всегда.

Перед поездом он довел меня, и я кинула в него сумкой с яйцами для поезда, куском сыра, мыльницей и коньяком. Коньяк уцелел. Мы на 1,5 суток остались без гужону. Я опять получила плавательной трубкой по жопе — чувствительно. Потом, придя в наш сарай, громко и долго ебались под завистливое сопение Андреича. Почему это: как разосремся вдрызг, так начинается непроглядная ебля — и он такой нежный. Прощения просит. Потом мы напились коньяку и нетвердым шагом двинулись на катер, который, в свою очередь, греб на вокзал.

На катере он ел арбуз, как Гуров, и опять выебывался. Он был красивый в моем клетчатом платке, надетом по-рокерски, блондинистый и узкозадый; я тоже ничего — рыжая и в семи серьгах, но сильно оборванная по его вине. Блондин и рыжая более друг другу соответствуют, чем шатенка и светло-русый: не такой сильный контраст. На катере мы были как девочка Оля и мальчик Санька. Веселили публику. Я его обнимала, а он кокетливо показывал мне пустынные и нуддистские пляжи, проплывающие мимо. Сыр размяк.

В поезд сели, как было говорено, злые и нищие. Мы так материли друг друга в вагоне, что у всех пассажиров горели уши и потели ноги. Вскоре пришла проводница и сказала, что высадит нас, если мы будем растлевать белобрысых детей в костюмчиках, которые рассматривали чье-то знаменитое влагалище в журнале — то ли Натальи Негоды, то ли Мерлин Монро. Мы притихли и стали ебаться. «Хуечик ты мой тепленький», — говорила я в любовной истоме. «Опять! Опять! — закричали пассажиры. — Они опять за свое»! Прибежала проводница и выдернула из-под нас матрас.

Я вытерла слезы и полезла за арбузом. Нам пришлось догоняться меновазином, содержащим в себе новокаин.

— Васька опять вчера у Вовки хуй сосал.

— А ты по губам его, по губам.

— Бютнер не велит.

В темной и холодной Москве мы потерялись на вокзале.


В конце концов он склонил меня к сожительству: всегда добивался, чего хотел. Это случилось через две недели после приезда. С утра меня ломало, и я, сложившись в несколько раз от боли и ужаса жизни. Он был пободрее, но тоже измотанный пьянкой; волосы у него уже были не золотые, а сероватые, рубашка порвана, глаза щелками, но щетина все-таки золотая.

— Бедная девчонка, — сказал он и поцеловал меня в макушку.

Это было настолько неожиданно — поскольку он меня никогда не жалел — что я схватила его руку, стала исцеловывать, потом ноги тоже через штаны, потом я стояла перед ним на коленях и обнимала его коленки, и мне совершенно не было стыдно и унизительно от такой позы — я хотела бы стоять так всю жизнь. Я даже не знала, что смогу преодолеть в себе стереотипы воспитания. Бабушка всегда говорила, когда по телевизору бабы ползали за мужиками на коленях: «Фу, как противно она унижается». Ну, конечно, я не стала бы за ним ползать, если б он меня посылал по страшным хуям все время. Но ведь он пожалел! Это было так сладко, как две бутылки пива или капельничка, выводящая всякую отраву. И дальше он сказал в совершенно несвойственной ему манере:

— Знаешь что, эвакуируйся-ка отсюда ко мне… Только помой здесь все предварительно.

У меня схватило сердце, и я спросила его, будет ли он плакать, когда я подохну.

— А зачем мне жить-то после этого? Подыхать надо вместе.

У него был второй ключ, рыжий лес и куча магазинов на первом этаже — очень дешевых и разных.


«Разница бывает разная, — как говорит мой младший брат, — строгая и пакостная». Мне было все равно, где жить: или в Теплом доме, где все, кроме братика, заняты одной мыслью: куда бы меня спихнуть, или жить с Уголовником, переносить его издевательства, как солнечный ожог, ходить по его поручениям, получать от него какие-то дешевые и нелепые подарки, порции секса, ругани, страшноватой откровенности и снова издевки и мордобоя… Или жить в Холодном доме — одной; нудно вести хозяйство, выпрашивать бабки и жратву, топить осыпающуюся печку сырыми дровами, ходить проверяться и вставать в шесть утра в школу.

Мне было все равно, но я выбрала Уголовника: не надо клянчить денег и трястись в холодных электричках.

Я решила не ходить в школу и изображать из себя домашнюю хозяйку. Это выходило у меня так же хорошо, как задачи по алгебре. Я тосковала по каким-то несуществующим пейзажам и людям, лежала у телека, слонялась по обглоданному лесу, разглядывала огни на вышках и яйца в ячейках, путала покупки и цены.

Он стал запирать меня снаружи, оставляя на день только хлеб и ложку заварки, потому что я плотно подсела на чифир, а деньги тратила, по его мнению, совсем не на те продукты. Пока он справлял свои темные делишки, играл в карты и пил по ночам где-то в других местах, я сидела на полу и курила, или рылась в шкафах в поисках денег и колес, или нюхала его одежду для сеанса, обложившись ею со всех сторон. Все эти его зековские игры с запиранием и голодным пайком не могли окончиться хорошо: он переоценил силу своей власти. Я понимала, что превращаюсь в неполноценное существо — и это в семнадцать лет! — что я опускаюсь в вечный страх и покорность всему, и мне уже настолько все равно, что я не вижу разницы между жизнью и смертью (простите, Наталья Павловна?), между грязью и чистотой, что я опускаюсь, как баба, и ловить мне уже с ним больше нечего.

Во мне давно уже доминировали звериные инстинкты: хотелось трахаться и хотелось есть, и в очередной день, нанизанный хуй знает на что, я просто перевела замок на «собачку», прикрыла дверь, вышла из квартиры и быстренько склеила мальчика у соседнего дома. Сговорились за 50 баксов. Он жарил мне курицу в микроволновой печи, поил «Абсолютом», добивался телефона. Но я быстро свинтила оттуда, удовлетворенная во всех отношениях, кроме одного: мне страшно хотелось увидеть эту уголовную рожу, прижаться к нему, исцеловать, слушать, как он говорит: «Санька, не борзей» — постирать ему что-нибудь, приготовить, насмешить, снова слушать его издевки, а потом извинительные, жуткие истории о том, как он мучился на зоне. Я не могла ничего с собой поделать, и снова пошла в нашу хату.

Он сидел в темноте, в изменившейся почему-то нашей комнате (я не поняла по-пьяни, в чем дело) и курил.

— Что ж ты наделала, сучара! Кто разрешил выходить?! — первое, что я услышала.

Нас обчистили. Не было телевизора, видика и компьютера. Все перевернуто на хрен. Я попятилась, но он быстро загородил дверь. И началось наше последнее свидание. Рифленые подошвы. Изшрамленные кулаки. Красивые слова — в бога и в душу. Он вырубил меня довольно быстро, поскольку я была уже в кондиции.

А дальше — очнулась, конечно, куда ж я денусь, глубокой ночью, на лестничной площадке. На мне лежала моя сумка со шмотками, баксы были при мне, а жизни при мне не было. Я вынула шнурки из ботинок, сделала кое-как петлю, спустилась на этаж ниже и прицепила ее к верхнему шпингалету. На улице пели залихватские песни.

Выбросили ежа

С десятого этажа

Я чуть-чуть постояла на подоконнике и резко спрыгнула, уже понимая (и надеясь), что все это барахло порвется. Мне казалось, что я лежу на дне моря и рву на шее водоросли. Не знаю, как я выглядела, когда рвала шнурки и пыталась продышаться — дикое, должно быть, зрелище. Очень сильно захотелось жить сучаре: хоть как-нибудь, хоть где-нибудь…

А на дворе был покой: горело несколько разноцветных окон — еще сонно, вполсилы, мягко, тепло. Я заглядывала в эти окна, и видела пассивные картины с дальними метелями, афиши с автографами, железные банки с водой и воском; все это было тускло, имело множество теней и оттенков; были предметы с запахами винными, телесными, смертными, заключенные в ветхую раму, где, перечеркивая друг друга, постились провода, снежные потоки, далекие мириады домов, труб, антенн и тусклых осколочных окон без штор, переложенных съестными свертками, имеющих притороченную к форточке бутыль шампанского в сетке, окон минорного ночного действа, дверных рельефных отделов, брызжущих окнами, снова окнами, похожими на рамы картин и камеры тюрем.


Я приехала в Теплый дом еще в темноте. Был седьмой час утра. Гудела колонка. Было ослепительно, жарко, пахло чистым бельем. Брат и тетка спали. Я вяло представила себе ее подъебки по поводу моей физиономии, еле слышно обрадовалась его предстоящим карабканьям по моим больным частям тела, положила на стол пакет с книжкой «Грибы в лесу и на столе» и набором «динозавров» и стала изучать кастрюли. Мне было все равно. Я снова стояла в теплой микроскопической кухне: на этот раз с холодной куриной ногой в руке.

тверской бульвар, 25

В Доме Герцена один молочный вегетарианец — филолог с головенкой китайца — «…» — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки, сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина.

О. Мандельштам «Четвертая проза»

Ловилий Униформович, велите подавать!


Тверской бульвар есть непереносимость пространства и несмыкание его. Сцена непереносимости. Замещение солей на что-то другое.

Обломки дыма.

Меня больше нет.

(надпись на двери мелом)

Салют в честь дня.

Скоро я смогу выебать себя в рот.

(из дневника гимнаста)

Или рассказывать свои сны: утром, в тумане, сонным мудицам, когда в синейшее окно впадает лист и не заутрело еща.

Подморозило, бля. Боты стоптались.

Спижжено: стакан мудачьего кагора

помидор гнилой

грызена корка

крем для ног «Эффект» лежит вместе с сапожными щетками и кремом для сапог. Это загадка.

Тверской бульвар есть теория возмущенного движения. Возмущение — жестовая орфограмма. Возмущение в движении. Радиокомпозиция «Я гоняюсь, как мудак, за туманом» (в приложении). Достигал — Нахтигалль. Золото стрелки. Твердить вердикт. Застарелый мастер Зуб (молчат, притырки; догонки хотят). Полное пространство. Подлое. Больные дебаркадеры (и добавить: декабря). Графика мертва. Черно-белого текста. Сыновняя улица Мамыш-Улы.

Надо облюбить это пространство. Но смогу ли я вспомнить что-то кроме холода?

Мед и мел. Медимел — фамилия и фамилия Олинсон.

Тверской бульвар есть гармональный укол в матку.

крик виз

краг визг

вонз. игла —

потревожила и ушла

обратный путь

падает грудь

Пустозерск, Белосток

«Голубые края серебра»

A question:

— Скажите, я доеду на этом троллейбусе?

Reply:

— Куда? — Ну, это… как его… к метро… — Какому? — Ну…

Внезапно оборачиваюсь, хватаю ветку дерева, велю, куда положить потерянные ключи, со всей этой занудной сибирской обстоятельностью описываю город К.

На философии у меня встал клитор и необычайно разросся, и лектор всю лекцию простоял у моего стула, прикованный мощным сексуальным потоком. Тфу, тфу. Я стала вспоминать все подряд: беременную женщину, изнасилованную мною два года назад в туалете института и ее ушастого мелкого мужа, боявшегося мне перечить, парты, исписанные моими нецензурными призывами, и вот я снова такая же, со своей беззаветной и беззащитной эрекцией, и уже пьяная умею и писать, и говорю, только падаю с лестницы, волос не укладываю, курю, где попало, а дома хорошо — молоко. Новый метод подразумевает полную полноту мягкой жизни, без подлого циничного нахальства и всей атрибутики нечистот. Не хочу боле писать про плохое! Ура! И не буду про интимные отношения!


кутафа

Надо было тащиться за учительницей через весь город и завлекать ее. Опозданием на экзамен нельзя было завлечь: этим можно было снять остуду; надо было упомянуть и выделить общее:

вскользь — о предмете как о точной дисциплине; о запущенном неврозе другого жанра, который не письменный, а риторический; о допинге; доверительный сленг — мой голос ложился на ее (голос) и был как глосса: чуть — хрип — это кофе — как крем в ее ротовые морщины; небольшие глаза китайской керамики.

Кутафа, обернись! Насчет того, что кто-то тонул в чьих-то глазах, но мягко. Кто ее так наморщил? Дикие туманы царствования. И, сгорбившись, отставив сапожок, ослабнув, вся вытянулась в сигарету (длинными пальцами мешала табак, травы, порошок: зрачки залили глаза).

— Отчего ты темная?

— От коридора.

Она слушала, как дети и мужчины — занятное, но непонятно от кого: растерянно. Ей нравилось, что я на ударении смазываюсь голосово, что я легко управляю своими обертонами. У меня получалось смешно: об универсализме в античности, о тождестве философии и математики, «взаимопроникновение всего во все», «сопрячь интеграл и ветер», о пушкинских неприличиях, и она уже совсем подумала, что мы на кофейном диване, и очнулась, и крикнула, и пожелала удачи, и с тех пор УЛЫБАЛАСЬ МНЕ ВСЕГДА.

— Меня тратили в школе, как хотели: на зеркала, на краски, ручки, и, чтобы мое личностное начало оставили в покое, я ушла в секс: тогда все так делали. 10 лет тюрьмы. Я насчет венозных дел никогда не славилась: я все глотаю в себя. Одной рукой надо было поддерживать ей голову, второй провести по горлу.

— Так ты сидела в Кутафьей башне?! — Пращурка.

— А я был тогда стрельцом: татарин, кумыс в сапогах, волосы повсюду, и я взял тебя в полон. А ты все плакала сначала, а потом поднялась войной. Мы, татары, любим лизаться. Осквернять.

Институт опустел. Мы расположились на стенде (перевернутом), все было в табаке, в таблетках, оказалось, у нее маленький термосок со снадобьем, а в руку колет промедол. Кожа ног ее была нежная, темная, как у Флоренского. Мы выкурили еще по косяку, привалившись друг к другу, затем я снова лезла носом к ней под юбку, но пришел ректор дрочить в здание бухгалтерии и высших курсов и с дикими воплями выгнал нас. Мы шли на наб'режной, об'явшись. Она потеряла работу. Я — вовсе все. Зато мы жили теперь на вокзале и еблись с отъезжающими солдатами, которые уже успели сильно запачкаться и отупеть во время забастовки.

Тверской бульвар — есть. Его надо обогнуть, вытолкнув мраморное яйцо наружу.

Освистывание профессоров стало хорошим тоном в этом доме. Он продолжал революционничать: но глуше, глуше; раскатистое эхо матерьялистов стало препирательством молодой индонезийской четы с ребенком, притороченным к отцу: они выяснили, где им поставить примус Мандельштама: на бархатной ли подушечке с экспонатом-удавкой или еще где; эхо чужестранной брани, воронка, выдвинувшаяся в конус, трубы и ямы, сумерки; соло контрабаса — это соло ущербного щипка — продольного. И если плодить состояние продольности — если продлить его или усугубить — не выйдет ничего, кроме сумеречного выхода на ступеньки, когда кусты сдвигаются за тобой.


Зима обозначилась наконец дневным светом и тысячным семинаром. Он распался на тысячи уходящих в невозможный ветер и невозможный дом. На улице люди ели сухари, крошили сигареты, на их красные руки страшно было смотреть, и каждый следующий шаг сулил только холод и только опустошение. Скверик был просвечен теперь насквозь. Группы распадались на холоде и становились в толпе безымянными прохожими.

выборы (очерк)

Завершалась предвыборная компания. В избирательном блоке «Пьющие женщины России» под номером 362 произошел раскол: Степанова, Казанцева, Тюрина, Еблонская и Ахмадулина образовали фракцию «Беспробудно пьющее бабье», а Хохлова, Пугачева, Гурченко, Евтюхина-Вахнюк, Скрыган и Колебаб остались под прежним названием.

— Не объединиться ли нам с Хакамадой? — часто спрашивала своих собутыльниц поддатая Казанцева, которая причесывалась раз в две недели. — А кто это? — уставлялась на нее остекленевшая Еблонская. — Ну эта — Херовна.

Но Хакамада ела йогурт и писала законы. Бодрая уже в семь часов утра, она тщательно укладывала свою небольшую головку муссом «Л’Ореаль — Париж», одевала костюмчик, которых у нее было очень много, пила чего-то из толстой сиреневой чашки, шла на работу и въебывала целый день от души — со временем не считалась.

Александра Степанова никогда не работала.

В ее малогабаритной квартире, где спали вповалку члены объединенного блока, был очень удушливый воздух, хотя из щелей сильно дуло. Она просыпалась в двенадцатом часу в тельняшке и заплеванных кем-то брюках, деловито разглядывала ссадины, затем пыталась выбраться из объятий Витьки и Гришки. Она искусно проползала между двумя теплыми немытыми мужскими телами, а они во сне нежно начинали обнимать друг друга, думая, что обнимают Степанову. На кухне уже сидела Пугачева — такая вся развитая и, уставившись в одну точку, горестно курила.

— Тошно мне тошнехонько, — приветствовала ее Степанова.

— «Кодру» схомячила? — недружелюбно спрашивала ее Пугачева.

— Так вчера еще.

— Отпиздить бы тебя, да руки сломаны.

Она вскочила и неожиданно отвесила Степановой мощный поджопник; Степанова засеменила по коридору, но не удержалась на ногах и грохнулась под вешалкой.

— В копчик не бей, Аллочка, у меня там сама знаешь что! — заныла Степанова, закрывая руками почему-то голову.

Они сходили за водкой, поплакали, попели, пожелали друг другу здоровья и сели составлять предвыборную программу.


Вечером «Пьющие женщины России» чинно усаживались на высокие табуретки в студии ОРТ, но на полную жопу все же сесть не могли: их изувеченные члены не позволяли этого сделать. Набеленные и перепуганные, сдавленными голосами они начинали излагать все, что попало, а за их спинами висел плакат «Схема девальвации»:

Мадильяни

Нижинский

Дягилев

Левитан

Глазьев

Сковов

Лебедь

Чуть поодаль и гораздо крупнее было написано:

СОСКОВ.

Степанова выступала лучше всех. Она сидела на табуреточке, широко расставив плотные и короткие ноги в промасленных рабочих штанах и пахла, как настоящий рабочий человек, но не потому, что когда-либо работала, а потому, что не очень любила ходить в ванную и подолгу, брезгливо, с яростной грустью, разглядывала порою свои трусы.

На ее широкие плечи была накинута кожаная Витькина куртка, под ней тельняшка, ботинки тоже были с какой-то стройки. Рыжая вихрастая голова ее была гордо вскинута, черные усы топорщились, а лицо бронзовело от пота. Казанцева невольно залюбовалась подругой. Когда-то они любили друг друга, но сейчас их сплачивала только предвыборная программа.

— Людей, которые пьют обычный аспирин, узнаешь сразу, — начала Степанова свое выступление. — На голове у них надето ведро или эмалированная широкая кастрюля с цветочками, поверх нее — низкий рокеровский платок в шахматную клетку, два свитера, один из которых проела моль (чаще всего это нижний свитер), двое джинсов (верхние — широкие и рваные, нижние — узкие и грязные). Все это одето уже, конечно, на теле, а не на голове. Когда им делают минет, они испуганно шепчут: «Что ты, что ты, зачем?» По этому признаку их можно определить безошибочно. Это нервные усталые люди с грязными крестьянскими руками в шрамах. Выглядят они неважно, особенно когда выпьют. Едят они много, особенно желе из мозговой косточки, но не толстеют, потому что оно прямиком идет в их налитые свинцом мускулы рук и ног. А чо ты, говорит, такой грустный? — Да хозяин, сявка неученая, кормит как человека: суп, котлеты… — Вот же, еби твою налево!..

При этих словах Пугачева пребольно стукнула Степанову кастетом в бок и зашептала: — Ты чо погнала, чучело?! Про собак — не наше.

Степанова гордо кивнула, сказала «благодарю за внимание» и ушла за колонну, мечтая о беломорине.


Выборы прошли скучно. Пить не хотелось, и «Пьющие женщины России» пошли на промысел: воровать с лотков и из палаток шмотки и съестное. Им сильно повезло: все были какие-то вялые, охуевшие от предвыборной борьбы и субботней поддачи, и через полчаса они уже закусывали «Смирнова» ананасом, а на сковородке жарился отличный кусок мяса. Также сперли в самообслуживании ярко-красные мягкие тапочки, куртку, штаны, и теперь ходили по степановской квартире довольные, добродушно почесываясь и разбирая хлам, грязное белье и бутылки.

Казанцева сделала Степановой ананасный коктейль, и когда та расправилась с ним, повалила ее на пол и хорошенечко выебла, шепча при этом нечто ласковое. Этого с ними не случалось уже месяца четыре.

Нравственные и физические недуги давно сделали этих женщин полными говнами с вечно расстроенным желудком, выпадающими зубами и причудливыми извивами настроений, где истерическая веселость стремительно превращалась в мрачную злость и обратно. Они решили постричь немного друг другу волосы, ногти — каждая себе, полежать в ванной, обрабатывая терочкой пятки, потереть розовой губкой себе соски, пупок и шею, а затем вымазаться каким-нибудь кремом «Nevea». Но они настолько отвыкли следить за собой, что быстро утомились, разозлились, засорили ванну чьими-то волосами (и серая пленчатая вода билась о кафель), раскидали по всей хате ножницы, трусы, носки и наконец перепиздились все к ебене матери.

Казанцева, у которой была побрита только одна нога, а на вторую не хватило силы воли, выплеснула таз со своими сопливыми платками и сперматазоидными трусами прямо в рожу Тюриной. Та сплюнула, вытерлась рукавом и сказала бесцветным голосом, что ей по третьей ходке терять уже нечего, а вот Казанцева до завтра вряд ли дотянет. Ее лаконичность сильно насторожила членов избирательного блока, и правильно. Тюрину держали вчетвером. Она ревела, как гидравлическая турбина. Казанцева в коридоре дрожащими руками застегивала куртку, а Пугачева наставляла ее, то и дело оглядываясь на комнату: — Значит так. Водяры — восемь, пивка — на сколько хватит, и на еще, купи этой выдре чего-нибудь — цветочки, василечки, сникерс ебаный — чо она любит? Трубку просила? Ну купи трубку. Пенковую, блядь. Дуй быстрее.

И дверь захлопнулась.


Сколько дней избирательная комиссия считала голоса — этого уже никто не помнит. Как-то раз в комнату вползла гладко причесанная Пугачева и прошептала: «Бабы, мы ж пятипроцентный барьер прохуячили!» Но ей никто не поверил. Для человека изверившегося всякая радостная весть — хуже дурной, ибо он боится всего хорошего, сочного, свежего, нового, ежей там.

Много снегу тогда нападало — двадцатого ли, двадцать пятого… Явлинский устал биться башкой об стену и пришел в Думу, как мешочек с крупой — тихий, мятый, сонный… Войска вроде выводили — или уж вывели? Казанцевой на ногу упала сковородка для цыплят-табака или Степанова — это тоже неизвестно. Каждый день в поисках жратвы она тяжело хромала по Арбату в войлочных сапогах и потном салопе, содрогаясь от ледяного ветра, отдыхая у каждой урны и задумчиво в нее заглядывая. Ясно одно: к тому времени, когда раздался этот телефонный звонок, члены избирательного блока «Пьющие женщины России» не ели четыре дня и жарили на двух сковородках шелуху от испанских тыквенных семечек. Степанова подняла трубку, вслушалась и ответила так:

— Ты чего придуряешься, Пименов? Витюля, привези хавки, Христом-Богом тебя молю, у нас дистрофия начинается… — Александра Ивановна. С вами говорит Виктор Степанович Черномырдин. Ваш блок избран в Государственную Думу. Ферштейн, курва?! Ферштейн, курва?! Ферштейн, курва?! Расчет окончен.

Степанова положила трубку и медленно налила себе водки в граненый стакан.

Мигом пролетела перед нею вся ее жизнь. Но помнила она ее очень слабо. То ли она убила кого-то, то ли резали на доске печенку. Зимой Витька привез на зону килограмм семечек. А что еще? Сосны. Рукавицы зеленые и серые. Казанцеву открыли почти одновременно со Степановой по амнистии, а Тюрина с Еблонской, не сговариваясь, нагло бежали с двух разных зон (они вообще все делали нагло). Вот примерно так они все и встретились…

А тут и выборы подоспели.

Стоит ли говорить, что после звонка Черномырдина все они завязали со своим преступным прошлым?! Конечно стоит! Надо ценить и любить правду жизни. Черномырдин потом часто говорил им: «Чувствую — трудно вам. Но — помогу». И — помогал. А хули, ёбте?! Да отлично все!

Перво-наперво справил всем по юбке — зеленой, вся в складках. Не хрена таскаться в Думу в портках, правильно. Потом больше они не просыпались по утрам, отчаянно дрожа в вонючем тряпье, потому что он самолично и регулярно подсыпал им в суп в думском буфете антиалкогольное снадобье. Скушав по ложке этого супа, «Пьющие женщины России» начинали жутко давиться и со страшными криками «Бе! Бу-э-э-э! Бя-а-а!» выбегали из столовой, провожаемые изумленными взглядами членов других фракций — блевать в белоснежные толчки. В довершении этого всем сделали перманент, вернули родительские права и насыпали по пятилитровой банке гречки. Семьи восстановились. Неумело ковыляя в лакированных туфлях по ковровым дорожкам, «Пьющие женщины России» разглядывали в киосках только свежую прессу и сувениры, и когда какая-либо из них в курилке подходила к Гайдару и, утирая чернильными пальцами нос, просила «дай дернуть», он дружески укорял ее: — Ну-у, Александра Иванна, что это с вами! Мы же, матушка, с вами серьезные люди! Поднимите юбку. Вот так. Что у вас на внутренней-то стороне бедра? А? Правильно! Пластырь «Никотинелл»! Ай забыла?

— Заработалась, Тимур Гайдарыч!

— Ну хуй с тобой, хуй с тобой…

И уже вослед слышала она его голос: — Эй! Выше голову, Лександра! Жизнь продолжается!

Все сутулое, костлявое и красноглазое навеки покинуло их, они шли вперед, нажимали кнопки, спали в теплых креслах президиума и восстанавливали здоровье. Иногда на Арбате они натыкались на двух девок, которые внимательно обследовали урны у грузинского дома «Мзиури». «Нам грузинцы часто помогают, — говорила меньшая из них, с полосатым от грязи, раскрасневшимся веселым лицом. — Я как скажу, что у меня ноги поездом перееханные, они — кто лаваша, кто — хачапури, только спросит — мол, чистая? а нет — так гондон напялит…», и каждый раз что-то знакомое чудилось Степановой в ее интонациях, в серой шапке, сползшей на глаза, в манере чесаться и вытирать сопли. Она внимательно следила, чтобы девочки были хорошо застегнуты и тепло укутаны, чтобы снег не набивался в их рваные воротники и в сапоги со сломанными молниями; она хорошенечко угощала их, набивая им рот то селедкой и луком, то хлебом, и девочки шли дальше, покачиваясь на ходу от ветра и других неизвестных причин.

дек. 95

записки охотоведа

На склоне лет многое стирается из памяти. Что же было, о чем я сейчас хочу написать. Что же это было. Что же. Как что?!

Конечно, охота. И когда в 1945 году встал вопрос «кем быть?» — сомнений не было. Я выбрал Меховой институт. Учил нас тогда профессор мясных и меховых наук Влас Гаврилович Конюшнас. Влас Гаврилович был одним из последних могикан-евреев в Дмитровском районе. Натаска легавых, нагонка гончих, насадка Садко,[14] уловки Ловких,[15] — мало, что он их блестяще знал, — он обладал незаурядным педагогическим талантом, хотя меры его воздействия на провинившихся бывали зачастую очень «доходчивыми» и «разнообразными». Запрокинутый оклад, оттоптанный на лету заяц или съеденный черный гриф стоили «доходчивого» объяснения, а то и просто лыжей по спине, а то вообще веслом по яйцам, то кастетом по морде, то прутом по башке, то дубинкой по почкам. Зато сколько охотничьих секретов открыл он нам, сколько запомнилось сказанных к месту и не к месту фольклорных выражений, прибауток, пословиц, поговорок! Куда там Флегону и другим недотыкомкам.

Вот хотя бы ОДНО:

Не чужды мне земные страсти —

Охотовед устроен так,

И для меня вершина счастья —

Стрелять и… дрочить в кулак.

Счастливые пять лет так и пролетели между учебой и охотой: все выходные, и зачастую с прогулами, бабами и спиртом — в Чериковском лесхозе, с последующими драками и объяснениями с деканом А. Шерстяным, с угрозами снять со стипендии, ни разу не осуществленными по причине страха меня. У меня уже тогда был громкий голос, окаменелая от пота и копоти гимнастерка, пойманная на спиннинг, патроны, большая высокая шапка, распухшее от комаров, мошки, драк и водки лицо и сильные руки.

По окончании практики сделал для себя два вывода: во-первых, закончу институт не раньше, чем через десять лет, только если не повезут в «столыпинском» тюремном вагоне и, во-вторых, надо лечиться. А то идешь, бывало, по дельте Аму-Дарьи в ондатровый промхоз, а навстречу тебе движется мясистая козлятина на задних ногах, используя рога в качестве балансира. Неужто архар? А вот и нет. Это сотрудник ЦНИЛ «Главохоты» Петр Борисович. Было и обратное: идешь на волчью охоту — то по чернотропу с подвывкой, то по белой тропе с флагами, видишь: будто бы лиса стоит раскоряченная — голова в землю, жопа выше крыши. Подкрадешься, замотаешь ее флагами, а она как всадит тебе две здоровых отвертки под самые ребра — только сидишь и удивляешься: что такое? Размотаешь ее — а это восточно-африканский орикс в угрожающей позе.

Так я пришел в лабораторию наркологии и гельминтологии АН СССР, руководимую великим ученым, академиком К. Опытным. Тематика моей диссертации имела лесной и дикий характер. Удалось выяснить роль паразитов в гибели белоголовых сипов и белогорячечных хрипов.

— Молодец, паразит! — страшно больно хлопнул меня по плечу К. Опытный после защиты.

Я стал замечать, как постепенно менялось мое отношение к жизни и охоте. Желанны стали лишь тяга, Кнайшель, Конюшнас и жена. Утятницей она никогда не была, но ох как сажала селезня от пары в качестве подсадной, с августа таскаясь по болоту, по лесу, по вальдшнепам, по бекасам. Была она и большой гусятницей.

Так что только изредка, когда усталой жене надо дать отдых, шуршу теперь палой листвой, хожу по костям, мну в руках мох и тушки: все стало просто, быстро и никаких эмоций.

И вот подошла старость. Ультрафиолетовый возраст, как говорил К. Опытный, имея в виду, наверное, цвет своего лица. На тяге мне все труднее — подводит память. Не помню, зачем сюда пришел. За спиной рюкзак и более 80 печатных работ, будоражащих душу.

На охоте бываю редко, все больше закупаю струю кабарги и медвежью желчь в пресно-сухом виде, только в соответствии с лицензиями на отстрел. А с легавой дошел до того, что езжу на ней по лугу и комментирую ее действия.

Вот и судите, чем была и стала охота в моей жизни. И что со мной могло бы стать без изумительных грачей весом 500 г, без песен синиц и весенней капели, без 4 защитившихся аспирантов и помпового оружия; без кукши, трехпалого дятла, чирка-трескунка, лутка, тулеса и дубровника. Страшно подумать, кем бы я стал. Страшно и ненужно. Думать вообще страшно и ненужно. Тем более, что почти нечем: мозги проспиртованы. Может быть, у меня осталось немного мозгов в пороховницах, но об этом судить уже не мне, а нашим детям, внукам и другим поколениям. Нам вянуть, а им гореть синим огнем.

по странам востока (заметки, репортажи, откровения)

— Почему долго жила я? Так почему.

Понятно. Выгонишь в стаю овец —

они все улю-лю, выдут пахари и

не пропустят меня, выдут пекари, токари —

и всем есть дело до меня.

Ты не гляди, что я такая. Бывает хуже.

Лучше не бывает. В селе нашем

много жарких кустов, а главное,

никогда не задумываюсь я, что мне

скажет муж. У колодца встречусь

с трактористом, а домой несу воду

на коромысле, а солнце светит мне в

морщину, и капает вода.

Дж. Нагоева, 123 года, с. Бахталы

передовица

Я никому не могу отказать, — признается она. Всегда — на одном дыхании. Веселая, в пестрой косыночке, бегает по цеху, дает норму. — Трудно, конечно, было, — признается она. — Но мне интересен человек. — Извини, — завиток торчит из-под простого платья, — иногда так закружишься, что забываешь надеть трусы. Но это окупится сторицей…

Я смотрю на Патимат? Сколько мужества в лучистых морщинах это! двадцатидвухлетней работницы… Пока она удалялась — ладная, профессиональная, я увидела, что на ней почти ничего не надето. Я предложила ей туфли. — Зачем, — смеется Патимат, — это закаляет и облегчает процесс обслуживания.

Я смотрю на удаляющуюся фигурку. — Как хорошо, что есть Патимат, — сказал ее муж Фархад, работник цеха, — сначала трудно было, потом привык.

Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат: Чего?

Журн: Я говорю: Браво, Патимат Васхутдиновна Корыева!

Патимат: А. Ну-ну. Давай, давай, пиздуй отсюда. Дело надо ладить, а не яйца гладить.

Журн.: Я см…

Из интервью с долгожителем:

— Так вы пили?

— Пил! Канечна пил! Но как!

— И как же?

— А вот как. Румка выпил — баращка съел.

Еще румка — еще баращка…

* * *

Высокогорное село Бахталы стоит высоко в горах. Два тамдыра, три аила, аквидук, арык. Акын Залихватов сидит передо мною в ватном халате, в бешмете, поет «Мадригал Чемкенту»: — Ва-а-ай-ай-я-яй — аххххх-мах-вирадук-быктыр-фирхун-Саветска Власт-пахлава-пшилава-фрукт-муктунннннннн!

Акыну Залихватову — 135 лет; дочери Мирно — 110. Тугие косы свои она оборачивает вокруг глаз — стесняется незнакомых джигитов. — Зачэм стесняешься, Мирно-джан! Некарашо, Луд приехал поглядеть на нас — а ты как дыкый козачка! Ахуемыр совсем! Да? — Самбахванмудыкпрызырватыв! — отвечает, заалевшись, Мирно. — Смушшается, — поясняет нам Акын-ака. — Кроткий она у мене, робкий, как баран.

Мы сели за богато убранный стол. По земле, на которой мы сидели, под богато расшитым ковром ползали востроухие ежи и порой кололи нас в ягодицы. Но мы не замечали ни ежей, ни жары, ни усталости, глядя на доброе лицо старейшины аила и его хлебосольной дочери. Спускался вечер. Мы пили кумыс. Вдалеке ржали пожилые лошади. Вдруг, вскочив с ковра, крепкокосая Мирно пустилась в пляс, подпевая себе, а старый Мухтар-ака (сосед по юрте, 213 л.) подыгрывал ей на ямгане.

— Что же подарить вам на прощанье, Акын-ака, — спросили мы утром, когда с первым лучем армаджанского солнца за нами пришел автомобиль.

— Э-э-э! Зачэм?! — расчувствовался старец. — А что есть, сынки? Водка есть?

Мы смущенно стали рыться в рюкзаках.

— Ай, карашо? Поставлю в юрте, покажу аульчанам. Не забывайте старого Торбогоша!

— Кого? — не поняли мы.

— Да это меня так в детстве звали — Торбогош-Кривая Нога.

— Э-ге-ге-ге-гей! — заорал старик, что есть духу и ускакал в степь.

В Москве мы часто вспоминали аульчанина. Побольше бы таких Торбогошей!

Загрузка...