Принимаясь писать, я спрашиваю себя, в каком лице вести повествование. Поскольку в основе лежат события и переживания моей жизни, естественна Ich-Erzдlung. Так примерно:
Война шла к концу. Я умирал с голоду.
В апреле 1945 года мне было пятнадцать лет. Я жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У меня была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой надо было ходить в другое крыло, административное, по длиннющему коридору мимо главного павильона.
Вроде бы и неплохо. Появляется доверительная интонация. Но нет даже намека на обобщение. Индивидуальный случай. Рассказчик — ничем не примечательный субъект. Эгоцентрик. А рассказывать имеет смысл только нечто значительное в глазах читателя. Не лучше ли вести рассказ в третьем лице, заменив всюду Я на ОН?
Война шла к концу. Он умирал с голоду.
В апреле 1945 года ему было пятнадцать лет. Он жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У него была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой… и так далее. Отстраненность повествователя от героя рассказа придает рассказу некоторую солидность, обобщенность. Можно смелее осуществлять свое право на вымысел. Но неизбежно пропадает искренность, исповедность. И еще неизвестно, с кем скорее отождествит себя читатель — с НИМ или со МНОЙ.
Итак, что же выбрать? Можно, конечно, испытать и Du-Erzдlung. Когда-то я начал так писать целый роман. Он так и должен был называться: «Роман одной науки». Но потом забросил: показалось слишком искусственным повествование во втором лице:
Помнишь, в апреле 1945 года тебе было пятнадцать лет. Война шла к концу. Ты умирал с голоду. Ты жил в Киеве, на территории киностудии. Один. У тебя была комната в полуподвале в том крыле, где размещались лаборатории. В уборную и за водой тебе надо было ходить…
Нет, не избавиться от впечатления искусственности. Рассказываешь сам себе о том, что и без того слишком хорошо знаешь. Конечно, это всего лишь прием, но слишком уж он выпирает. К тому же читателя ставишь в положение подслушивающего и подсматривающего. Зачем же обижать читателя?
А несостоявшегося «Романа одной науки» мне жаль. Хотелось в нем показать, как во второй половине XX века несколько человек построили математическую теорию стихотворной речи — в то самое время, когда физики-ядерщики создавали все более мощные и сверхмощные водородные и сверхводородные бомбы, а недоумки-политики жонглировали этими бомбами, как клоуны своими шарами на арене цирка.
Итак, возвращаюсь к первому лицу. Я ведь ощущаю-то себя поэтом-лириком. Все остальное так… Все-все. Постараюсь, конечно, чтобы это был рассказ не только об одной душе, но, пусть в незначительной степени, как смогу, и о современниках, и о нашем времени, в котором мы все вместе барахтаемся. Кувыркаемся.
Шла к концу одна из последних лекций по теории литературы на пятом курсе. Я изложил теорию академика Николая Иосифовича Конрада о единстве мирового литературного процесса, рассказал о спорах вокруг нее и спросил:
— Кто желает задать вопросы?
Один студент поднял руку:
— Скажите, пожалуйста, В.С., что такое счастье?
К теории литературы этот вопрос имеет отношение самое далекое. Просто студенты кончают учиться, им предстоит сдавать семестровые экзамены, потом государственные, потом они уходят в широкий мир борьбы за преуспеяние, и что такое счастье, им узнать нужнее, чем теорию академика Конрада. По крайней мере, так им кажется. И они задают один из коренных русских вопросов. Вопрос еще некрасовский. Даже еще пушкинский. Что мне им сказать? Силы мои слабы. В учители жизни я не гожусь.
— Во всяком случае, не в погоне за счастьем, — нащупываю я почву. К моей радости, студенты понимающе кивают головами. — Счастье состоит в том, чтобы хорошо делать свое дело на своем месте, — импровизирую я, ободренный поддержкой аудитории.
— А как узнать, что ты на своем месте? — поднимает руку другой студент.
— А это когда ты на работу идешь более охотно, чем с работы, продолжаю импровизировать.
Студенты — хорошие экзаменаторы. Строгие и доброжелательные.
Скоро уже мне придется, как Бунину, отвечать на вопрос о счастье не студентам, а Хозяину. Что же я Ему скажу?
Вот что. И буду рад, если этот мой ответ попадется на глаза и кому-нибудь из моих слушателей того курса, который меня об этом спрашивал.
Счастье представляется мне в виде мгновенных драгоценных вкраплений в руду жизни. Есть едва различимые совсем мелкие блестки. Есть покрупнее. Обычно они располагаются россыпями. Время — сито, которое их просеивает. Я подвергаю мою жизнь литофациальному анализу, и что же я вижу? То, что тогда казалось счастьем, теперь заставляет меня удивляться моей былой наивности. Ужасаться, из какой массы тяжелой дурно пахнувшей руды приходилось выковыривать едва заметные вкрапления счастья, так что себестоимость счастья оказывается несоразмерно высока. Основное количество мелких блесток счастья — все эти закаты на берегу моря, укутанные в теплый ароматный воздух, сменяемые бархатной тьмой с лунной дорожкой, дрожащей на поверхности воды; женщины и терпкий запах плоти; друзья; любовь и признательность учеников; достававшиеся с неимоверным трудом потрясавшие душу книги старообрядческие рукописные с полуистлевшей бумагой, первоиздания классиков XVIII–XIX веков; остро пахнущие типографской краской книги наших проклятых поэтов; тамиздатский «Доктор Живаго» по-французски; амплуа вратаря футбольной команды; книги, написанные мною самим; шахматы, причем звание кандидата в мастера по шахматам представлялось тогда значительно соблазнительнее ученой степени кандидата филологических наук — все это и невообразимо многое другое уже просыпалось сквозь ячейки сита. И что же в нем осталось? Четыре самородка.
Так что сейчас я попробую рассказать о четырех самородках счастья, отложившихся в памяти моего сердца на протяжении трех четвертей века.
Итак…