Как всегда, я пришел на работу к двенадцати часам. Мы с директором так договорились: он школу открывает, а я, завуч, закрываю. Это значило, что он приходит к началу занятий первой смены и остается в школе до четырех, а я прихожу к двенадцати и остаюсь до конца второй смены. Директор у меня был замечательный, Петр Васильевич Доценко. Между двенадцатью и четырьмя мы с ним находили время обсудить все школьные дела и вместе пообедать.
И вот вхожу я в свой кабинет и на столе у окна среди почты нахожу письмо. Смотрю на обыкновенный серо-голубой конверт и не верю себе. Смотрю и боюсь взять его в руки. Широкий, крупный, размашистый почерк и обратный адрес: от Пастернака Б. Л. Еще не открыв конверта, даже не дотронувшись до него, я знаю: в нем не письмо. В нем слиток счастья, который предопределит многое в моей жизни. Запираю дверь и читаю:
12 ноября 1956 г.
Дорогой мой Баевский!
Не знаю Вашего имени-отчества и потому простите мне такой род обращения. Благодарю Вас за доброе отношение, благодарю за очень лестную, хорошо, интересно написанную статью.
Вы не поверите, Вам это покажется неправдоподобным, что зимуя на даче и почти не бывая в городе, я предоставляю обстоятельствам самим складываться, как они хотят. Ни я, ни кто-нибудь вместо меня не явится в «Знамя». Судьба Вашего письма неизвестна и останется неизвестна мне.
Должен сказать Вам, что мое отношение к современности, мои убеждения везде известны. В согласии с ними ко мне относятся не только хорошо, но необъяснимо много прощают. Это я к тому, чтобы Вы не считали меня несправедливо обойденным, чтобы Вы не полагали нужным и возможным защищать меня.
Допущение, будто наш порядок заведен навеки и это никогда не изменится, есть отрицание истории, насилие над духом более ощутимое, чем физическое порабощение. В такой внеисторической безвоздушности едва мыслимо прозябание и совсем невозможно и не нужно искусство, которое творчески именно и зарождается в сознании и чувстве того, что все меняется, пока оно живо, и никогда не перестанет изменяться.
Я не скрываю своего отрицания того, что каждый день утверждается в газетах. При этих условиях то, что я остался цел, живу и искушаю Вас своею ересью — едва оценимая, неизреченная милость. Напечатанные в «Знамени» стихи — часть тех новых, которые я написал в последнее время. Как-нибудь я пошлю их Вам. Еще раз сердечное, сердечное Вам спасибо.
Желаю Вам счастья.
Школа стояла на самой окраине поселка, была последним его зданием: ее недавно построили на свободном месте. Предпоследним был Дом культуры. Три недели тому назад, по дороге в школу зайдя, как обычно, в библиотеку Дома культуры, я открыл свежий номер «Знамени» и увидел в нем подборку стихотворений Пастернака. С тысяча девятьсот сорок пятого года, когда мой друг Шурик подарил мне его совсем небольшую книгу «Избранные стихи и поэмы» и я впервые познал это чудо, я видел в печати новые стихи Пастернака всего лишь второй раз. Я в изумлении стоял перед стихотворениями совсем неожиданными. В тот же день я стал набрасывать статью в форме письма в редакцию «Знамени». Закончив ее и отослав, я отдал себе отчет в том, что журнал при всем желании не сможет ее опубликовать.
И решил отправить ее поэту.
Начиналась оттепель. Двадцатый съезд партии с докладом Хрущева подорвал фундамент воздвигнутого Сталиным тоталитарного государства. Но в донбасской глубинке, где я жил, эти тектонические сдвиги ощущались слабо. Первым секретарем райкома партии, то есть полным хозяином района, по-прежнему был Власенко. Первым секретарем соседнего райкома партии, граница с которым проходила за моей школой, как и в сталинское время, был Владыченко. Уж не специально ли высокое начальство подбирало наместников с такими значащими фамилиями? Так вот, власть этих владык зримо ничуть не была поколеблена. Одними из немногих ощутимых для меня веяний нового времени стали две подборки стихов Пастернака в «Знамени» пятьдесят четвертого и пятьдесят шестого годов.
И письмо Пастернака.
В конце своего письма он пожелал мне счастья. И сам же сделал все, чтобы его пожелание осуществилось.
Потому что чудеса продолжались. Вскоре пришел толстый пакет, который по поручению Пастернака отправила мне Ольга Всеволодовна Ивинская — последняя любовь поэта, его спутница на протяжении четырнадцати лет, с октября сорок шестого года до его смерти в тысяча девятьсот шестидесятом. За это время Пастернак написал монументального «Доктора Живаго», последнюю, самую большую книгу лирики «Когда разгуляется» и автобиографическую прозу «Люди и положения», а также перевел обе части «Фауста» Гете. Облик Ивинской как-то отразился в Ларе из романа, в Маргарите из перевода «Фауста», в таких стихотворениях, как «Хмель», «Осень», «Сказка», потрясающая «Зимняя ночь», «Разлука», «Без названия». Это ею согреты слова: Как будто бы железом, Обмокнутым в сурьму, Тебя вели нарезом По сердцу моему. И другие слова: Недотрога, тихоня в быту, Ты сейчас вся огонь, вся горенье. Дай запру я твою красоту В темном тереме стихотворенья. И еще такие: В года мытарств, во времена Немыслимого быта Она волной судьбы со дна Была к нему прибита. Это о ней он думал в разгар последней травли — сколько он их перенес за свою жизнь! — которая свела-таки его в могилу: Все тесней кольцо облавы, И другому я виной: Нет руки со мною правой, Друга сердца нет со мной! А с такой петлей у горла Я б хотел еще пока, Чтобы слезы мне утерла Правая моя рука.
За свою любовь Ивинская дорого заплатила: в годы сталинщины она была арестована, в тюрьме у нее случился выкидыш, ребенок ее и Пастернака так и не родился; после смерти Сталина она была освобождена, а после смерти Пастернака вместе с дочерью арестована снова. Рукописи Пастернака, отнятые у нее при втором аресте, так и не были ей возвращены.
Полученный мною пакет содержал в себе стихи и письмо. На папиросной бумаге девятнадцать страниц машинописи под общим заглавием «Четырнадцать стихотворений». На пишущей машинке с помощью копирки, если пользоваться обычной бумагой, можно было получить самое большее четыре копии. Через тонкую папиросную бумагу можно было получить копий больше, шесть-семь. Но вот что странно. Французская исследовательница творчества Пастернака Жаклин де Пруаяр, хорошо знавшая Пастернака в эти годы, подробно изучила историю формирования книги «Когда разгуляется». У нее есть обстоятельная статья об этом. Вторым после публикации в «Знамени» этапом она считает цикл из двадцати одного стихотворения, подготовленный поэтом для неосуществившегося издания пятьдесят седьмого года. Полученные мною «Четырнадцать стихотворений», оформленные как единое целое, с пронумерованными текстами, свидетельствуют, что к осени пятьдесят шестого года сложилась промежуточная, внутренне относительно завершенная редакция будущей книги, оставшаяся ей неизвестной. Позже, когда я с сыном поэта готовил полное собрание стихотворений Пастернака для «Библиотеки поэта», мы не нашли в домашних и государственных русских и зарубежных архивах, в том числе и в архиве поэта, другого экземпляра подборки «Четырнадцать стихотворений». Я спрашиваю себя: куда же девались остальные шесть-семь экземпляров подборки? Или был отпечатан только один, для меня?
А на папиросной бумаге — чтобы меньше привлекать внимание почты?
Вот эти стихотворения. Одно выписывание их заглавий и первых стихов приносит радость.
«Во всем мне хочется дойти…», «Быть знаменитым некрасиво…», «Ева», «Без названия», «Июль», «Первый снег», «Когда разгуляется», «Ночь», «В больнице», «Музыка», «Заморозки», «Золотая осень», «Дорога», «Ненастье».
Они мне сразу же врезались в память. Их все время носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал.
Теперь время привести письмо Ивинской.
«Посылаю Вам, т. Баевский, по поручению Бориса Леонидовича стихи.
Желаю Вам всего лучшего, читала Вашу статью. Очень понравилась она мне, и мне хочется пожелать Вам действительно всего хорошего в жизни — такой Вы, по-моему, настоящий человек.
Не упоминайте мое имя, когда будете писать Борису Леонидовичу на московский адрес, но ему Вы можете написать и через мой — на конверте. Напишите, например, получили ли стихи. Очень толст конверт.
До свидания».
Ровно через год, в ноябре 1957 года, в Милане вышел из печати «Доктор Живаго». Я знал об этом, но книгу не видел. Еще одиннадцать месяцев спустя Пастернаку была присуждена Нобелевская премия, и началась разнузданная травля на уничтожение, которую направляли идеологические главари из ЦК партии, КГБ и Союза писателей. Теперь все это хорошо известно всем, кто хочет знать, хотя накал оскорблений и проклятий, которыми великого поэта тогда осыпали, теперь представить себе трудно. Двадцать девятого октября пятьдесят восьмого года я записал в дневнике: «У себя в школе услышал такой обмен репликами между двумя учительницами:
— Слышали о Пастернаке?
— Что, умер?
— Хуже».
Поэта забили до смерти. Теперь я сопоставляю даты. Накануне моей записи, двадцать восьмого октября, он хотел покончить с собой, приготовил смертельную дозу нембутала, но Ивинская его остановила. Он заболел раком и скончался через полтора года в тяжелых страданиях.
Тогда я знал только внешнюю сторону событий. Я понимал, что такие яростные проклятия, угрозы, поношения не могут для поэта, чей возраст приближался к семидесяти, пройти бесследно, и в конце концов решил, что надо поддержать старика. Примерно такими словами можно передать мои мысли и ощущения, когда во время зимних школьных каникул в январе пятьдесят девятого года я предпринял паломничество к Пастернаку и ехал в Москву. Уже в столице я долго колебался, не решаясь вторгнуться в его жизнь.
В записной книжке сохранилась дата — 11-е — когда я наконец решился отправиться в Переделкино. В школе уже начинались занятия, я опоздал на работу. Было тепло, но не таяло. Чуть ниже нуля. Местоположение зимней дачи поэта я по рассказам представлял себе весьма приблизительно. От станции по направлению движения поезда вело широкое шоссе со следами многочисленных автомобильных колес. Около трансформаторной будки надо было свернуть направо на пешеходную дорогу. А дальше… Дальше искать и спрашивать.
Подойдя к трансформаторной будке, я замер: проселок был покрыт сплошным снегом, на котором виднелись полузанесенные следы одинокого путника. Я решил, что иным и не может быть путь поэта, и, никого не спрашивая, пошел по этим следам.
Странным образом они привели меня прямо к красивой двухэтажной шоколадного цвета с застекленными верандами даче Пастернака, бесчисленное количество раз изображенной теперь в журналах, газетах, на форзацах и переплетах книг, в передачах телевидения всего мира. Когда я вошел на большой участок, меня увидела пожилая женщина. Я объяснил, что приехал повидать Бориса Леонидовича.
— По утрам он работает и никого не принимает, мы его не беспокоим. А вы с ним сговаривались?
— Нет. Что ж, тогда я уйду.
— Подождите, я скажу Борису Леонидовичу.
Представляю себе, как я выглядел, что было написано на моем лице, если моя собеседница так сразу нарушила распорядок дня поэта. Позже, когда я стал изучать его жизнь и творчество, я узнал, что в это время он работал над оставшейся незавершенной пьесой «Слепая красавица».
Встретившая меня женщина ушла, а я подготовил фразу с извинением.
Тут на крыльце появился человек, очень похожий, судя по фотографиям и рисованным портретам, которые я видел в книгах, на Пастернака. Его младший брат или старший сын (я не имел понятия, существуют ли они в природе). Приготовленные извинения застряли в горле, я боялся ошибиться. А он стоял на крыльце с непокрытой головой, в серой рабочей куртке, выжидающе и внимательно, несколько настороженно смотрел на меня. Пауза невозможно затягивалась.
— Что же вы стоите? Входите. Ведь я простудиться могу.
Я понял, что это все-таки Пастернак.
В нем не было решительно ничего от семидесятилетнего старика, нуждавшегося в моей поддержке. Передо мной стоял стройный, крепкий, выше среднего роста, с прекрасно развитой грудной клеткой человек с седеющими волосами и молодыми, замечательными глазами. Поразили крупные черты, высокий лоб, характерная нижняя часть лица. Мне показалось и кажется сейчас, что решительно все в этом лице говорит об уме и воле. Подобное умное и волевое лицо, сочетание прекрасно развитого лба и характерной нижней части лица я видел еще у одного человека — у Святослава Рихтера.
Внешность Пастернака меня потрясла. А Симон Чиковани о первом впечатлении от Пастернака сказал: «Вот таким я представляю себе Пушкина».
В сенях я стал сбивчиво говорить о том, как люблю его и его стихи. Никаких слов поддержки я не произносил, они прозвучали бы фальшиво. Так мне казалось. Он спросил, пожимая и не выпуская мою руку, пристально, сторожко вглядываясь в мое лицо:
— А я вас как-нибудь знаю?
И здесь он поразил меня снова. Я сказал, что он со мной никогда не встречался, только вот два года тому назад я писал ему по поводу его стихов в «Знамени».
— А, Баевский, Баевский! Я хорошо вас помню.
Я не назвал своей фамилии. Пастернак ее сам вспомнил. Настороженность, напряжение как рукой сняло. Я выразил удивление. Я был на седьмом небе от счастья.
— Это теперь вокруг меня много народу, а тогда совсем не было, и ваше письмо было мне дорого.
Много позже я сообразил, что из нашего маленького диалога следует, что мое письмо было единственным откликом, полученным Пастернаком на ту публикацию в «Знамени». А слова поэта об одиночестве нуждаются в объяснении, их нельзя понимать буквально. Пастернаку, который стоял на вершине мировой культуры и был самым образованным среди поэтов своего времени, нужны были слушатели и собеседники, способные понять его монологи и вести с ним диалог, — философы и музыканты, актеры и художники, филологи и поэты. Такие люди возле него были. Однако он, с его сначала инстинктивным, затем глубоко осознанным, органичным демократизмом страдал от мысли, что после войны у него нет массового читателя. «Большая литература невозможна без большого читателя», — говорил он. Вся жизнь его была подчинена стремлению уйти от узости любой литературной школы, от замкнутого элитарного круга собратьев по профессии и читателей-гурманов и заполучить читателя массового, не искушенного специальным образованием, со здоровым интересом к жизни и такой литературе, которая помогает эту жизнь наполнить и осмыслить. Мне к людям хочется, в толпу. Через полгода после моего посещения Пастернак написал замечательному актеру Московского художественного театра Б. Н. Ливанову, как раз одному из тех, кто составлял его близкое окружение: «А охотнее всего я всех бы вас перевешал». А несколько ранее о том же было недвусмысленно сказано в стихах: Друзья, родные, милый хлам! Вы времени пришлись по вкусу. О, как я вас еще предам, Лжецы, ничтожества и трусы! Быть может, в этом божий перст, Что нет для низости дороги, Как у преддверья министерств Покорно обивать пороги. Эти письмо и стихотворение давно неоднократно опубликованы. Я их только еще раз воспроизвожу.
Пастернак проводил меня в довольно большую комнату на первом этаже, столовую или гостиную, извинился, сказал, что напряженно работает и много времени уделить мне не сможет. Теперь я знаю, что попал к поэту в то время, когда здоровье его было окончательно подорвано, когда он стоял на пороге решения, соотносимого с тем, которое принял перед смертью Лев Толстой — о полном разрыве со своей средой и уходе к Ивинской. Давно, еще в «Охранной грамоте», он рассказал «о той из века в век повторяющейся странности, которую можно назвать последним годом поэта <…> Меняют привычки, носятся с новыми планами, не нахвалятся подъемом духа. И вдруг — конец, иногда насильственный, чаще естественный, но и тогда, по нежеланию защищаться, очень похожий на самоубийство». А я приехал из Донбасса, чтобы поддержать и ободрить его… Жизнь Пастернака неудержимо устремлялась к роковому концу, и не с моими малыми силами было его отодвинуть. Через двенадцать дней после моей встречи с Пастернаком его схватили прямо на улице в Переделкине, затолкали в машину и отвезли к генеральному прокурору СССР Руденко. А тот пригрозил, что на основании перехваченных писем против Пастернака и его близких будет возбуждено уголовное дело. В окружении Пастернака предполагали, что именно после этого потрясения он заболел раком.
Ни малейшей тени трагедии не висело над обликом и поведением Пастернака при нашей встрече. Он на несколько минут оставил меня, кинулся в глубь дома, прибежал с десятком или дюжиной изданий «Доктора Живаго» на разных языках и картинно, с видимым удовольствием, разложил их передо мной по периметру всего (если не ошибаюсь — овального) стола. Я намеренно употребляю глаголы кинулся, прибежал: они значительно точнее передают порывистость, живость Пастернака, чем любые менее динамичные слова.
Широко известно, что в конце жизни Пастернак не любил свое творчество первой половины жизни. Он не раз заявлял об этом письменно и устно. Но в разговоре со мной он с большой радостью говорил о переиздании своих ранних стихов и своей ранней прозы за рубежом. Отдельно назвал «Детство Люверс». Позже в очерке А. Д. Синявского «Один день с Пастернаком» я прочитал об отношении поэта к своему прошлому приблизительно то же самое. Очевидно, самооценки Пастернака не были прямолинейными и однонаправленными, какими они иногда нам представляются. Его мышление было объемным, сложным, многоуровневым, динамичным.
— Вы не представляете себе, — сказал он мне, — что сейчас делается во всем мире. Мои книги выходят в издательствах, выпускающих классику. До меня далеко не все доходит…
Хотя впервые Пастернак услышал о себе титулование живой классик и гений в двадцать втором — двадцать третьем году, после того как вышла в свет «Сестра моя жизнь», роман в стихах, состоящий из одних лирических отступлений, и три с половиной десятка лет спустя с положением живого классика свыкнуться было трудно.
Вошла Зинаида Николаевна, жена Бориса Леонидовича, я был ей представлен. Снова Борис Леонидович упомянул мою статью 1956 года. Скоро Зинаида Николаевна оставила нас вдвоем.
Разговор неизбежно коснулся остервенелой травли последнего времени.
— Я очень рад, что сам остался цел и дом вот цел, но в смысле денег, гонораров пока неясно. Мне ничего не платят, с афиш сняли мое имя, в Гослитиздате делают вид, что меня не знают. Хотят меня поставить на колени.
Пастернак имел в виду афиши тех театров, где в его переводах шли пьесы иностранных драматургов. От его постоянной денежной поддержки зависели судьбы не меньше чем десяти человек, в том числе репрессированных друзей и их семей, малознакомых и иногда вовсе незнакомых людей. Он опекал Нину Табидзе, жену замечательного грузинского поэта Тициана Табидзе, друга Пастернака, ставшего в роковом тридцать седьмом жертвой Сталина и Берии. Сестру и дочь Цветаевой. Много позже, когда я был в Тбилиси в гостях у дочери Тициана и Нины, Танит Табидзе, она мне сказала, показывая свой дом:
— А это пианино Нейгауза. Его нам дядя Боря подарил.
Так она с детства привыкла называть Пастернака.
Из «Охранной грамоты» я знал, какое большое место в духовном мире Пастернака занимает Рильке. У меня был томик его стихов, изданный в ГДР, я учил его наизусть и переводил на русский язык, восприняв любовь к нему у своего любимого поэта. Я сказал Пастернаку об этом и добавил, что привез ему в подарок книгу Рильке и свои переводы, разумеется, неизданные.
— Рильке у меня есть, — сказал он и сделал отстраняющий жест, а переводы взял, прочитал их тут же, при мне, и сердечно похвалил:
— А знаете, это хорошо.
Вслед за этим было сказано еще несколько фраз. Мне уже была известна его щедрость на незаслуженные похвалы, о ней много рассказывали, и все же… Прошу читателя представить себе, каково слышать себе похвалы из уст Пастернака.
Я все время помнил, что оторвал его — ЕГО — от работы, и сидел как на иголках. Когда я поднялся, он стал благодарить меня за внимание и извиняться, что не может продлить встречу.
— Вы обязательно должны меня простить. Мне очень приятно было бы больше поговорить с вами, но я жертвую удовольствием для работы.
На обратном пути в электричке я как мог записал наш разговор.