4. Мои аспирантуры

— Я окончила школу с золотой медалью, а университет с дипломом с отличием.

Мы сидели в новом здании Академии наук на Ленинском проспекте — человек пятнадцать докторов филологических наук, среди нас — один академик, два или три членкора, преимущественно — сотрудники академических институтов и профессора Московского университета. Еще два петербуржца и два провинциала. Заседал экспертный совет одного из мощных государственных фондов, распределяющих миллионы на научные исследования и издания в соответствии с заявками, поступающими от ученых на конкурс грантов. Работали долго, устали, и как-то сам собою возник необъявленный перерыв. Отвлеклись, заговорили о постороннем. Я не уловил, в какой связи одна из участниц заседания сказала:

— Я окончила школу с золотой медалью, а университет с дипломом с отличием.

— Я тоже.

— И я.

— И я.

В этом не было ничего неожиданного. Здесь собрались сливки нашего филологического мира, люди одаренные, некоторые — я знал — из семей с хорошими культурными традициями, уходящими в девятнадцатый век. Сливки обратили внимание на то, что я молчу.

— Вы тоже? — спросили меня.

— Нет.

На меня воззрились с удивлением. Рассказывать, как мне удалось окончить школу без золотой и даже серебряной медали, а педагогический институт, не университет, без диплома с отличием, было неуместно: следовало возвращаться к нашей работе, к распределению грантов. Я и промолчал. Но в эту минуту я решил в подражание замечательной автобиографической трилогии М. Горького, которую венчает повесть «Мои университеты», написать повесть «Мои аспирантуры». Повесть когда-то написалась, однако не так, как хотелось, ушла в сторону, да так далеко, что ее было и не догнать. Но вот сейчас наконец-то я расскажу о той россыпи чистого счастья, которую принесла мне жизнь в науке.

Да, та повесть написалась не так. А «Роман одной науки» вовсе не написался. Мне так и не пришлось рассказать, как мы с мамой мечтали, что все десять лет я проучусь в одной школе; для мамы это была школа, в которой ее сын сразу попал во вдохновенно-заботливые руки Анны Лукьяновны Беляновской, а для меня — мир той темпераментной, хрупкой, беззащитной девочки, с которой я сидел за одной партой; вместо этого пришлось бы написать, как за десять лет я был вынужден сменить десять школ на пространстве от Киева до Ашхабада и от Ашхабада до Житомира; как кончал в Киеве школу, занимавшую большое пятиэтажное здание, в котором училось полторы тысячи мальчишек, в большинстве безотцовщина, потерявшая отцов на фронте, в репрессиях, в семейных неурядицах военных лет; своих одичавших воспитанников побаивались учителя; классическая поза была — левое плечо чуть выдвинуто вперед, правая рука за пазухой; предполагалось, что в ней — рукоятка ножа или кастет; у большинства это была только рисовка: ножа, кастета не было; но вот у меня с внутренней стороны куртки был подшит кожаный чехол, в котором покоилось широкое, длинное, отличной крупповской стали лезвие кинжала немецкого парашютиста-десантника, — подарок одного фронтовика; так отрадно, успокоительно было ощущать ладонью и пальцами его рукоять; как я в озверении возненавидел весь мир и писал после атомных бомбардировок Хиросимы и Нагасаки: Взревут, задыхаясь, сирены, Замечутся люди в аду. На Темзе, на Шпрее, на Сене Столицы столетий падут. Если жизнь у нас все отнимает, Ничего не давая взамен, Пусть в агонии мир погибает Под громадой обрушенных стен; как в десятом классе меня дважды исключали из школы (по заслугам — говорю как опытный школьный работник в прошлом), и только чудом удалось мне ее закончить; как за месяц до выпускных экзаменов, когда нормальные дети «шли на медаль», я был на волосок от нравственного самоубийства. Вместе с тремя соучениками я задумал и вполне подготовил убийство, которое не состоялось только потому, что накануне был убит — повешен — один из нашей четверки, и мы, оставшиеся трое, опомнились и отшатнулись от своего замысла; как из постановления ЦК ВКП(б) о журналах «Звезда» и «Ленинград» и опубликованного доклада Жданова я узнал, что живет в Ленинграде не то блудница, не то монахиня Ахматова; как на моих глазах Фадеев с подручными испепелял Веселовского, палач Лысенко с подручными — генетику, кто попало космополитов, как одна и та же преподавательница на втором курсе института читала нам новое учение о языке Марра и Мещанинова, а на третьем сталинское учение о языке, не оставлявшее от предыдущего учения камня на камне; впрочем, оба года она читала лекции, не отрываясь от печатного текста, едва ли не по складам, а если приходилось поднимать голову, то держала палец на том месте, на котором останавливалась; как я за годы учения постепенно оказался сыном зэка, зятем зэка и подопечным научного руководителя — разоблаченного безродного космополита.

Студентом я прочитал «Скучную историю» и на всю жизнь подпал под ее обаяние. Вот к старому профессору-медику Николаю Степановичу приходит молодой врач и просит дать ему тему для диссертации.

— Очень рад быть вам полезным, коллега, — говорит Николай Степанович, но давайте сначала споемся относительно того, что такое диссертация. Под этим словом принято разуметь сочинение, составляющее продукт самостоятельного творчества. Не так ли? Сочинение же, написанное на чужую тему и под чужим руководством, называется иначе…

Чеховский профессор — старый ворчун и брюзга, он смертельно болен, его парадоксы не следует принимать буквально. Став профессором, я много работаю с аспирантами, стараюсь предложить им темы поинтересней, в качестве руководителя аспирантуры, официального оппонента на защитах, председателя диссертационного совета стремлюсь облегчить путь в науку достойным. И все-таки тогда, студентом, я солидаризировался с Николаем Степановичем и решил: на пути в науку обойдусь без аспирантуры. Получилось, что и обстоятельства жизни складывались так, что путь в аспирантуру был мне заказан, и сам я в аспирантуру не стремился. Оглядываясь назад, я думаю, что судьба уберегла меня от этого соблазна. И я благодарен судьбе.

Диссертацию я потихоньку начал писать еще в годы студентства. Я хотел показать, как совершился переход Тургенева от старой манеры физиологического очерка натуральной школы к широким, просторным линиям реалистического романа. Дописал я ее, работая в школе, и почти довел до защиты, получил согласие двух высокоавторитетных московских ученых выступить на моей защите в качестве официальных оппонентов. Недавно в моем домашнем архиве попались мне на глаза их письма, и что-то в душе шевельнулось. Однако к тому времени я успел в моей диссертации разочароваться и защищать ее не стал. Тонкий процесс художественных поисков замечательного мастера, каким был Тургенев, я понял поверхностно и огрубил. Но так как в это время из школы я перешел в институт, я довольно быстро написал и защитил диссертацию совсем уже на другую тему. Пришлось.

Казалось бы, разговор о моих аспирантурах здесь должен быть окончен. В действительности все только начиналось.

Просматривая очередной номер «Вопросов языкознания», я зацепился за статью академика Колмогорова о теории стиха. Она меня прямо-таки поразила. Андрей Николаевич Колмогоров был одним из крупнейших математиков мира в своем поколении, ученым необыкновенно широких интересов. Я, по образованию не только филолог, но и логик, знал некоторые его труды по математической логике. А тут было совсем другое: к анализу стихотворной речи он применил математическую статистику и теорию вероятностей, сделав это убедительно и красиво. И мне показалось, что в одном отношении его методику можно еще усовершенствовать. Прекрасно помню этот день. Вечером в длинном полутемном коридоре я мою посуду. С женой и дочкой я жил в общежитии. По коридору, заставленному кухонными столами, на трехколесных велосипедах с гиканьем гоняют два сорванца из соседних комнат. А я снова и снова продумываю статью Колмогорова, прочитанную утром в библиотеке, и вдруг, мне кажется, нахожу способ подправить единственное место его работы, которое выглядит несколько зыбким.

Скоро моя статья написана и отправлена в «Вопросы языкознания». Не могу передать, с каким нетерпением я жду ответа. А его все нет. Я его жду, а он не приходит. Наконец, дожидаться становится невмочь. Я высматриваю щелку в расписании моих занятий и на день вырываюсь в Москву, в редакцию «Вопросов языкознания».

— Я вам давно прислал статью, а от вас ни ответа, ни привета. Хотя прошло полтора месяца.

Моя собеседница, молодая привлекательная дама Ольга Алексеевна Лаптева, дружелюбно улыбается.

— Разве это давно? У нас темпы академические. Вашу работу уже прочитал Виктор Владимирович, теперь мы ее отправили Виктору Максимовичу.

Тут только я испугался. До сих пор я вовсе не задумывался о пути моей статейки в редакции. А оказывается… Виктор Владимирович — это академик Виноградов, лидер нашего языкознания и главный редактор журнала. Его массивную, чуть ли не кубической формы монографию «Русский язык», которая в годы моего учения была новинкой, я с упоением проштудировал тогда насквозь. Виктор Максимович — академик Жирмунский, еще одно светило нашей науки. Он жил в Ленинграде. Его статья тысяча девятьсот двадцатого года «Преодолевшие символизм» стала едва ли не первой серьезной характеристикой эстетики и творчества акмеистов — Гумилева, Ахматовой, Мандельштама — и навсегда осталась классической. Сорок один год спустя Ахматова подарила Жирмунскому книгу своих стихов с теплой надписью, в которой прячется дружеская улыбка: «Дорогому Виктору Максимовичу Жирмунскому от преодолевшей символизм Ахматовой». А теперь у него моя статья. Как объяснила мне Ольга Алексеевна, в «Вопросах языкознания» он редактирует отдел стиховедения.

— А откуда вы? — спросила меня собеседница.

— Из Смоленска.

Мой ответ ее позабавил.

— Это я знаю. Из какой вы научной школы?

— Я автодидакт. — Пришлось признаться. Я поинтересовался, чем она занимается. Оказалось, русской разговорной речью. Даже без магнитофона, просто карандашом в тетрадку, по возможности незаметно, записывает обрывки разговоров, а потом их исследует. Сегодня моя тогдашняя собеседница крупнейший авторитет в целой научной области, в большой мере ею же самой и созданной. Оказалось, что разговорный язык имеет свою грамматику, во многом отличную от кодифицированного языка, свою фонетику, во многом свой словарный состав и, конечно же, свою стилистику.

На прощание она мне сказала:

— В ИМЛИ есть такой Михаил Леонович Гаспаров. Недавно окончил аспирантуру. Он собирает силы стиховедов. Позвоните ему. Вот его телефон.

— Ну чего это я буду звонить незнакомому человеку? Неудобно как-то.

— Позвоните, он будет рад.

— Знаете, что-то не хочется.

— Позвоните-позвоните. Он человек необыкновенный. Не пожалеете.

После таких настоятельных уговоров я позвонил.

И не пожалел.

Через некоторое время Ольга Алексеевна переслала мне отзыв Жирмунского. Основную часть статьи, в которой я дополняю методику Колмогорова, он одобрил. Некоторые побочные мотивы посоветовал убрать. В таком виде предложил работу опубликовать. Когда я статью доработал, Жирмунского повторно беспокоить не стали. Ольга Алексеевна показала ее Гаспарову, он ее поддержал, и во втором номере журнала за тысяча девятьсот шестьдесят шестой год статья увидела свет. Совсем небольшая, семь страниц, она вызвана идеями академика Колмогорова, получила благословение академика Виноградова и академика Жирмунского, а потом была поддержана младшим научным сотрудником ИМЛИ, теперь давно уже нашим замечательным академиком Михаилом Леоновичем Гаспаровым.

Так, в сущности случайно, при участии четырех прекрасных академиков я вступил в область теории стиха, которая принесла мне и высокие радости борьбы за научную истину, и сотрудничество с замечательными людьми.

Моя статейка в «Вопросах языкознания» сразу же привлекла внимание двух друзей — Петра Александровича Руднева и Вячеслава Александровича Сапогова. Они пожелали со мной познакомиться. Они увидели такие перспективы начатой мною работы, которых я сам тогда не видел. Петя Руднев был абсолютно бескомпромиссный рыцарь науки без страха и упрека. Его добрая улыбка и глубоко сидевшие горевшие энтузиазмом глаза покорили меня с первой минуты первой встречи. Слава Сапогов был самым христиански чувствовавшим и христиански мыслившим человеком среди всех, кого я знал во всю мою жизнь. Они оба стали мне как братья. Горько сознавать, что с нами их уже нет. Давно уже нет.

Слава, духовный скиталец, искатель религиозной истины, задумал цикл работ о людях ухода, к которым принадлежал и сам. Незадолго до смерти он мне несколько раз говорил:

— Понимаешь, Вадим: русский человек — это человек ухода.

Первой и — увы! — последней из задуманных им работ стала статья о двух прекрасных русских людях ухода «Лев Толстой и Леонид Семенов».

Петя организовал первую в нашей стране научную конференцию по теории стиха, за что его и вышибли из подмосковного института, в котором он работал. Изучение стихотворной речи на языке идеологических вертухаев, на зарплате и добровольных, называлось формализмом. А слово формализм было значительно хуже матерного ругательства. А сам по себе формализм почти что приравнивался к государственной измене. Собранная Рудневым конференция, которая объединила несколько десятков человек, вопреки гонениям занимавшихся в нашей стране теорией стиха, без которой невозможно подлинное понимание поэзии, — поэзии, без которой невозможно подлинное понимание литературы, литературы, без которой невозможно подлинное понимание культуры народа, стимулировала исследования стихотворной речи.

А самого Руднева в это самое время в Москве провалили на защите кандидатской диссертации о стихе Блока. Это был подлинно новаторский труд на докторском уровне, по выработанной Рудневым методике позже было защищено приблизительно два десятка диссертаций. Выходили книги. Но это позже. А тогда… Тогда он оказался без ученой степени, без работы, без крыши над головой для себя и своей семьи. «Попахивает формализмом», — сказал на защите один из членов диссертационного совета.

В этот катастрофический миг Руднева спас другой рыцарь науки — Юрий Михайлович Лотман. Он сумел выкроить для Руднева на два года ставку у себя на кафедре в Тартуском университете. Он организовал в Тарту повторную защиту диссертации Руднева. По его просьбе из Ленинграда приехал старенький Жирмунский и выступил на защите в качестве официального оппонента. При участии Жирмунского защита прошла триумфально. Все основные положения рудневской диссертации и новые его работы были опубликованы в тартуских изданиях. Позже по просьбе Руднева Лотман принял на себя руководство научной работой его сына, который стал студентом Тартуского университета. Руднева с семьей Лотман поселил у себя в квартире, и довольно надолго — до тех пор, пока Рудневу не удалось снять подходящую комнату. А это в Тарту было ой как нелегко.

Здесь необходимо сказать, как жил сам Лотман. Квартира у них с Зарой Григорьевной была большая, но и семья немалая: три сына, потом еще одна невестка и внучки. Когда я первый раз попал в их гостеприимный дом, стол для ужина в общей комнате, гостиной-столовой, на моих глазах был сооружен из досок, положенных на козлы и покрытых скатертью. Обеденного стола не было. Почти осязаемо носилось в воздухе: Вас положат на обеденный, А меня на письменный. В кабинете действительно большой письменный стол был. Все стены, естественно, с пола до потолка были уставлены стеллажами, на полках которых разместилась замечательная библиотека. А из мебели в кабинете Лотмана я помню только два предмета: этот большой письменный стол и алюминиевую раскладушку.

Я был поклонник Лотмана, собирал и изучал его труды, начиная с шестьдесят четвертого года, когда вышли в свет его «Лекции по структуральной поэтике». Отлично помню то чувство освобождения мысли, которое принесли они нам. Тем, кто этого не пережил, теперь трудно это себе представить. Подобно тому, как нам всем трудно представить себе, как потрясло в свое время мыслящую Россию «Философическое письмо» Чаадаева или письмо Белинского к Гоголю из Зальцбрунна от пятнадцатого июля тысяча восемьсот сорок седьмого года.

Юрий Михайлович был велик и в своих прозрениях, и в своих противоречиях. Однажды, когда он был у меня дома, я подвел его к полке с изданиями его и его кафедры.

— Ого, наших книг у вас больше, чем у меня, — пошутил он.

Давид Самойлов был не только замечательный поэт, но и исследователь стихотворной речи, а именно — рифмы. Он написал превосходную «Книгу о русской рифме». Мы с ним подружились на поприще стиховедения. Через несколько лет Самойлов перебрался в Пярну, и я решил, что надо их с Лотманом познакомить: оба они солдатами прошли войну, оба жили в Эстонии, оба прекрасно работали там на русскую культуру. Лев Копелев мне сказал о себе и некоторых своих друзьях:

— Мы все воевали офицерами, политработниками, а Дезик был солдатом, пулеметчиком, разведчиком. Это другая война.

Дезик — детское имя Самойлова, навсегда закрепившееся за ним в среде его друзей. Войну он начал пулеметчиком, скоро был тяжело ранен осколками мины и после госпиталя с трудом, благодаря помощи Ильи Эренбурга, добился возвращения на фронт, на этот раз разведчиком, и прошел войну до конца. Однажды он мне сказал, что среди всех наград (у него были и медали, и ордена, и Государственная премия) он дороже всего ценит знак «Отличный разведчик». Лотман прошел всю войну в артиллерии, от первого до последнего дня, с учебником французского языка в вещмешке. Двадцать второе июня сорок первого года он встретил в Белоруссии, недалеко от границы, где проходил службу по призыву, и испытал, по его словам, чувство облегчения. В дружбу с Гитлером он не верил, и теперь враз кончились политинформации, назначения в бессмысленные наряды и наряды вне очереди, а началось серьезное дело. Он осознал, что теперь все зависело от него, говорил Юрий Михайлович. От него и от таких, как он.

Мне удалось их познакомить. Самойлов был одним из самых аккуратных моих корреспондентов; при этом обычно в письмах он перемежал прозу стихами. Начинал прозой, а потом переходил на стихи: стихами писать ему было проще. Вот трехстишия сонета, в котором он однажды обрисовал мне свою жизнь.

Я был в Москве и в Ленинграде.

Там выступал при всем параде.

Я слышал Лотмана в ИМЛИ.

Ученые ему внимали

И, может быть, не понимали,

Взаправду нужен он им ли.

А был случай, когда они даже совместно участвовали в одном научном заседании. В Тартуском университете моя ученица защищала диссертацию о истории русской рифмы. Обязанности официальных оппонентов приняли на себя Лотман и Сапогов. А Самойлов по моей просьбе приехал из Пярну и выступил на защите в поддержку моей ученицы в качестве неофициального оппонента как крупнейший знаток русской рифмы. Защита, при участии таких специалистов, таких личностей, прошла блистательно.

Я написал докторскую диссертацию. Как две кандидатские без аспирантуры, так докторскую без докторантуры. В СССР это была первая докторская диссертация о стихотворной речи наших замечательных поэтов. Встал вопрос о том, где ее защищать. Читатель не забыл, что изучение стихотворной речи было заклеймено как формализм, а формализм почти что приравнивался к государственной измене? Вдобавок к этому моя работа была выполнена — вся на основе математической статистики. Я получил точные характеристики разных аспектов русской стихотворной речи и стихосложения двадцати русских поэтов. Я написал Лотману. Юрий Михайлович ответил: «Оппонентом Вашим я готов быть всегда и везде». Другого оппонента я нашел в лице моего большого друга Бориса Федоровича Егорова. Третьим согласился выступить тартуский лингвист-семиотик Борис Михайлович Гаспаров. Сейчас он состоит профессором одного из славнейших американских университетов — Колумбийского в Нью-Йорке. Но организовать защиту долгое время ни в Тарту, ни в Ленинграде, где работает Егоров, не удавалось. Тогда попыталась мне помочь Марина Абрамовна Красноперова, смелая исследовательница стихотворной речи, работающая на математическом факультете Петербургского университета, и организовать защиту у себя. Это уже был жест отчаяния. В конце концов защита состоялась все-таки в Тартуском университете и прошла благополучно.

Когда во время защиты ученый секретарь огласил мою анкету, Лотман узнал, что я одиннадцать лет проработал в шахтерском поселке Чистяковского района Донецкой области. Во время перерыва он подошел ко мне и сказал:

— А вы знаете, в сорок втором году я ваше Чистяково немцам из рук в руки передал.

Обо всем тяжелом Юрий Михайлович всегда старался говорить легко, с шуткой. А в сорок втором там на Миусе шли тяжелейшие бои. Во время каникул я ходил туда с мальчиками старших классов. И десять лет спустя после окончания войны по берегу Миуса хорошо была видна линия окопов. Металл. И хорошо были видны могилы.

После защиты предстояло пройти ВАК — Высшую аттестационную комиссию. ВАК рассматривает и утверждает (или не утверждает) результат каждой защиты диссертации, где бы она ни проходила. Обычно это чистая формальность. Но иногда… Мой случай был иногда. Мне не приходится жаловаться. Достаточно себе представить, как в руки членов экспертного совета ВАКа по филологии попал мой кирпич, четыре с половиной сотни страниц на пишущей машинке, весь испещренный графиками, таблицами и математическими формулами. Повторю: это была первая диссертация такого рода. Ее отправили на отзыв одному из специалистов по теории литературы, занимавшему ключевое место в советской науке о литературе.

Незадолго до этого мы с Петей Рудневым резко полемизировали с ним в ведущем научном журнале. Он нападал на Лотмана, обвиняя его в протаскивании в советскую науку буржуазной идеологии. Давно накипало. Я думал: сейчас промолчу, после получения докторской степени выступлю — будет выглядеть трусостью. И выступил до. А теперь, случайно или не случайно, моя диссертация из ВАКа попала на отзыв прямо этому самому гонителю Лотмана. Я не хочу сказать, что отзыв в ВАК от этого человека пришел уничтожающий из-за нашей недавней журнальной статьи. Применение математики к исследованию стихотворной речи еще лет десять после моей защиты встречало сопротивление, хотя все более вялое. Но и наша резкая статья страсти подогрела.

Что же сделал ВАК, получив о моей диссертации уничтожающий отзыв ведущего, по официальным меркам, специалиста?

Время было глухое, тысяча девятьсот семьдесят пятый год.

Счастлив с благодарностью сказать: ВАК оказался на высоте. Моя диссертация была отправлена на новый отзыв — академику Колмогорову. Единственному, кто до меня применил математическую статистику в исследовании стихотворной речи в широком масштабе, и непререкаемому авторитету.

Ничего я этого тогда не знал, только маялся, не получая из ВАКа извещения об утверждении доктором филологических наук.

Маялся.

Маялся.

Маялся.

Не знаю, сколько раз это нужно написать, чтобы передать маяту моего ожидания.

Сочинил в утешение себе эпиграмму: Из ВАКа ни звука. Ни звука из ВАКа. Безмолвствует, сука. Терзает, собака.

Но она помогла плохо.

Однажды на конференции в Ленинграде встретил доброго знакомого.

— Ну как диссертация? Утверждена?

Уже все кругом знали, что никак, только он еще не знал.

— Не огорчайтесь, у каждого свои неприятности. Просто о них не знают, по доброте сердца утешил он меня. — Меня вот теща укусила.

Но и от этого мне легче не стало.

Как вдруг однажды прихожу на работу. В деканате секретарша говорит:

— Вам тут письмо.

Беру конверт в руки. От Колмогорова. Вскрываю. Строчки прыгают перед глазами. Он получил на отзыв мою диссертацию. Копию своего отзыва сообщает мне. Просит прислать ему мои опубликованные работы и — на время диссертацию. На письме дата: первое августа тысяча девятьсот семьдесят шестого года. Колмогоров! просит!! у меня!!! мои!!!! работы!!!!! И мою диссертацию!!!!!! Читатель догадался, что Колмогоров получил ее не на время, а насовсем? К слову, позже диссертацию попросил у меня Лотман, и он ее получил. Еще один экземпляр попал, как полагается, в библиотеку Тартуского университета, где состоялась моя защита, один находится, как полагается, в бывшей Ленинской библиотеке в Москве и пятый — у меня дома. Неплохой расклад, думается мне.

Что же в отзыве? Я понимаю, что после такого письма плохого там быть не должно, но все-таки оттягиваю минуты чтения. Однако мне сейчас идти на лекцию. Набираюсь духу и читаю. «Существенную роль играет в диссертации статистический метод. Никогда еще в стиховедении не проводилось статистического обследования большого материала по столь большому числу признаков. Удачей автора является широкое применение ранговой корреляции между признаками. Привлеченные автором диссертации средства математической статистики элементарны. Но многие выводы статистического анализа поддаются содержательной интерпретации и представляются мне весьма интересными».

Скоро из ВАКа приходит официальный пакет. В нем оба отзыва — не известный мне прежде отзыв литературоведа и уже знакомый отзыв Колмогорова. И письмо: назначена повторная защита моей диссертации в президиуме ВАКа. Такого-то числа в таком-то часу. У ВАКа есть такое право — назначить новую защиту у себя или в другом научном учреждении. Только происходит это в редчайших случаях.

Еду в Москву. Жена сопровождает. Как во всех передрягах. Совсем незадолго до этого вдруг ни с того ни с сего вызывает меня ректор. Она из дому идет со мной.

— Ты моя группа поддержки, — говорю я ей.

— Ничего, — говорит она, — уедем. Поищем работу в другом месте. Не в европейской части, так в Сибири. Не пропадем. Не огорчайся. — И ждет меня в парке неподалеку. Таково было мое положение на работе. Сказать правду, за пределами науки я всегда чувствовал себя в жизни слепым с завязанными глазами ночью в лабиринте. Я в приемной, потом в кабинете ректора, жена где-то в парке; а ее поддержку ощущаю почти мистически. Через двадцать минут бегу к ней веселый: ректор только спросил меня, не могу ли я помочь его дочери защитить диссертацию в Тартуском университете.

— А ты можешь? — с сомнением спрашивает жена.

— Не могу, конечно, — отвечаю. И вспоминаю чем-то похожий эпизод.

Когда дочь училась в четвертом классе, пришла она однажды из школы и говорит:

— Па, тебя вызывает Марья Кондратьевна. Сказала, чтобы завтра без четверти два ты был в учительской.

— Что ты опять натворила?

— Да вроде ничего.

— Так просто отцов в школу не вызывают. Подумай хорошенько. Мне же надо подготовиться.

Дочка добросовестно думает, вижу, что искренне мне сочувствует, но помочь ничем не может. Вздыхает и говорит:

— Просто я веду себя хуже всех девочек.

А после некоторого раздумья с новым вздохом добавляет:

— И почти всех мальчиков.

— И в кого ты такая удалась? — спрашиваю, с трудом пряча улыбку.

На другой день без четверти два прихожу в учительскую. Уже несколько раз я получал выговоры от молоденькой Марьи Кондратьевны. Сидел, опустив уже тогда полуседую голову, смиренно выслушивая ее рацеи под суровыми взглядами изначально солидарных с нею педагогов, занятых своими делами и разговорами, но не оставлявших вниманием и меня. Но на этот раз разговор получился другой. Просто подруга Марьи Кондратьевны задумала перейти на работу в наш институт на кафедру педагогики. Так чтобы я помог.

— А ты можешь? — с сомнением спрашивает жена.

— Не могу, конечно, — отвечаю. — И не хочу.

В ВАКе вхожу в комнату, в которой расположилось человек двадцать. Жена остается в тесной приемной. Вхожу — и боюсь себе поверить: все улыбаются, обстановка явно доброжелательная. Оказывается, тут строгая субординация: Колмогоров с его почти сверхъестественной одаренностью и мировым авторитетом своим отзывом перебивает предыдущий неблагоприятный отзыв. Минут через пятнадцать я выхожу к жене доктором филологических наук.

Вместе с письмом Колмогорова — вот он, четвертый слиток счастья, вокруг которого группируется вся россыпь.

Я не знал тогда, что через несколько лет, когда докторскую диссертацию защитит жена, ВАК назначит перезащиту ей, и уже я буду группой поддержки.

Пока я только написал в Киев школьному товарищу и спросил, жив ли еще наш математик.

Когда мы кончали школу, он объявил, что со всеми, кто собирается поступать в технические вузы, будет дополнительно заниматься, чтобы помочь им подготовиться к вступительным экзаменам. У нас в классе все собирались либо в технические, либо в медицинский. Я один шел на гуманитарный факультет. В назначенный день после уроков будущие инженеры собрались в указанном классе. Пришел и я — не из каких-либо практических соображений, а из любопытства. Учитель вошел. Мы встали. Он окинул нас взглядом.

— Садитесь. А ты, Баевский, иди домой. Тебе это не по уму.

И я пошел.

Как бы это сказать? Было обидно, но я не обиделся. При моих нелепых выходках, при безобразном моем учении, у моего математика — и я уверен, не у него одного — было желание как можно меньше соприкасаться со мной. Это я понял и понял, что заслужил. Представляю себе, как они все мечтали, бедные мои учителя, чтобы я наконец окончил школу.

Но теперь мне захотелось написать моему учителю о моей диссертации, послать отзыв Колмогорова. Да и письмо… Пусть бы прочел, как академик Колмогоров обращается к его незадачливому ученику: «Глубокоуважаемый Вадим Соломонович! Общее направление Ваших работ мне представляется интересным и нужным». Увы! Оказалось, что мой учитель математики уже умер.

Тридцать лет спустя, когда уже золотая свадьба была давно отпразднована с такой же пышностью, как самая первая, увенчавшаяся свадебным путешествием по-советски, и ежедневно напоминал о ней только подаренный дочкой по этому случаю великолепный универсальный проигрыватель, в три часа утра, на кухне, во время ночного чаепития в пижамах, моя жена была расстроена. Она обнаружила пропажу книги Patrick Bacry «Les figures de style» — «Фигуры стиля» Патрика Бакри, которая вот так, ну просто до зарезу была ей необходима для завершения статьи, над которой она работала. Ясно, что книгу зачитали студенты или аспиранты — иди ищи. Да может быть, ее еще можно найти — не первая такая у нас полупропажа; но ей сейчас нужно, немедленно, вынь да положь. (Книга, к слову, на следующий же день нашлась.) На глазах уже блестят слезы. И тут же сама начинает себя утешать:

— Я понимаю. Это смешно. Скоро уже вообще ничего не нужно будет. Смешно в моем возрасте убиваться из-за книги. Понимаю, но ничего не могу с собой поделать.

— Знаешь, наверное, рай — это большая-большая библиотека, — задумчиво говорю я, стараясь отвлечь мою Дульцинею от грустных мыслей. — Может быть, даже, как Библиотека конгресса.

И мы замолкаем, завороженные этим чудом — видением Библиотеки конгресса в Вашингтоне. Мне вспоминаются не массивные корпуса, соединенные великолепными широкими переходами, а только один из корпусов. По размерам он напоминает огромный, но уютный ангар для воздушных лайнеров или съемочный павильон Киевской киностудии, в который свободно въезжали танки для съемок фильмов о Великой Отечественной. Передо мной снова возникает стена библиотечного зала высотой с пятиэтажный дом и шириной как торец этого пятиэтажного дома. И вся эта стена — стеллаж, тесно уставленный книгами. Каким-то чудом любую из этих книг можно сразу же получить. Но поразило меня не это. Оказалось, что все это — только справочные издания. Словари, энциклопедии, тезаурусы, симфонии, конкорданции и тому подобные. Справочники по искусству, по естествознанию, по математике, по медицине, по технике. На всех языках всего мира.

Когда я попадаю в незнакомую библиотеку, я прежде всего смотрю в каталогах, какие издания моей кафедры и мои собственные здесь имеются. Это не самолюбование. Это такой тест. Ну-ка, как у вас представлен русский провинциальный университет, русский провинциальный ученый? По результатам этого теста я сужу о русском отделе библиотеки вообще, о том, что вообще можно в нем найти, и никогда не ошибаюсь.

Библиотеки американских университетов принимают вызов. На первых порах они поражали меня полнотой своих русских коллекций. А однажды в Висконсине, стоя у стеллажа, признаюсь, я вдруг почувствовал, что горло сдавливают рыдания и на глаза выступают слезы. Не поверил бы себе, но так случилось. С какой любовью, с какой заботливостью там подобраны издания русских писателей! Выпущенные у нас; на Западе по-русски; на Западе в переводах; исследования о наших писателях, вышедшие в России до революции; в СССР, причем рядом стоят книги официозных авторов, и арестованных, расстрелянных, изгнанных из страны, чьи книги в нашей стране давно (или относительно недавно) изъяты из библиотек и перемолоты на бумагу или даже сожжены; и отпечатанные за границей, и не только в Соединенных Штатах, но и в других странах на разных языках.

В базе данных библиотеки Мэрилендского университета в Вашингтоне имеется двести номеров трудов Юрия Михайловича Лотмана и работ, ему посвященных. Для сравнения: Майкл Риффатер, прекрасный филолог, создатель целого научного направления, много лет профессорствовавший в американских университетах, представлен в базе данных библиотеки Мэрилендского университета ста записями. Это тоже совсем немало.

Однако Библиотека конгресса поразила меня даже после всех этих впечатлений. Когда я ввел в компьютер каталога свою фамилию, среди книг, которые имеются в библиотеке, я нашел и такую…

Несколько лет тому назад моя аспирантка защитила диссертацию о «Горе от ума». В основу исследования были положены два составленных ею словаря великой комедии Грибоедова — частотный и алфавитно-частотный. Мы их поместили в приложении к основному тексту диссертации. Но ректор молодого университета, в котором работает моя ученица, не будучи литературоведом и вообще филологом, оценил значение этих словарей и издал их. Тиражом в сто экземпляров. На титульном листе кроме фамилии составительницы указана моя фамилия как научного редактора. И вот оказывается, Библиотека конгресса каким-то чудом имеет у себя один из этих ста экземпляров, и по моей фамилии на титульном листе компьютер каталога указал среди моих книг и это издание.

Ни одного слова не было сказано, пока перед моим внутренним взглядом проносились эти воспоминания. Не знаю, что делалось в душе жены, но она молчала так же, как и я. Наконец мы очнулись. Чай давно остыл. Да и до чая ли нам было?

— Отец наш Небесный положит свою добрую мягкую руку на твою голову, и ты увидишь перед собой «Фигуры стиля» Патрика Бакри. Это будет издание второе, исправленное и дополненное, — сказал я.

Она ответила мне долгим взглядом и чуть заметно улыбнулась.

И забуду я все — вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленам припав.

Загрузка...