ШИРАБ-СЭНГЭ БАДЛУЕВ СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, СЫДЫЛМА! ПОВЕСТИ

СЧАСТЬЯ ТЕБЕ, СЫДЫЛМА!

На том берегу Байкала, на границе между дремучей тайгой и бескрайней волнистой степью, уселись рядами остроголовые сопки. На их спинах — клочья смешанного леса. Чуть ослабнут трескучие морозы, холодный северный ветер, как в трубе, гудит в распадках между сопками. А в падях и долинах, притаившихся за их неплотными рядами, с вечерней зари до утренней не умолкает прозрачный звон мороза.

Правда, днем иногда тихо падают снежинки и долго кружатся в воздухе, словно высматривая, куда лечь поудобнее. Порой можно даже заметить робкую улыбку солнца. Но вечером мороз опять поет, как железо под ударами молота. И звезды весело перемигиваются, разбежавшись по небосводу. А в начале февраля, в сумерках, покажется в вышине гордый Белый месяц[1].

Но не часто бывают здесь такие ясные дни и ночи, Огромное радужное кольцо вдруг охватит солнце, и залютует зима, показывая свой характер. А утром небо снова будет улыбаться, даже веселые капли побегут с крыш…

Капризен и своенравен характер забайкальской природы. Здесь сталкивается холодный северный ветер с теплым южным, и в схватке взметают они сугробы и целые снежные холмы — начинается буран. Тогда в степи человеку ничего не стоит заплутаться…

1

Полночь. Может быть, даже — далеко за полночь, а Дамдину не спится. Он курит беспрерывно, зажигая одну папиросу от другой, и желтое пятно высвечивает усталое, заросшее щетиной лицо. На табурете у постели жестяная пепельница. Едкий дым клубится в стреле лунного луча, пронзившего ставню, и на стене отпечаталась золотая монетка — кружок выпавшего из дерева сучка.

Сильные пальцы придавили окурок в пепельнице — даже жестяное донышко прогнулось. Золотой кружок притянул его взгляд, и мягкое сияние проникло в душу, словно высветило в ней круглое окошко. Оно расширялось, расширялось и стало большим окном, через которое Дамдин заглянул в прошлое и увидел свою красавицу жену, что умерла недавно, оставив его с тремя детьми.

…Дарима звонко смеется. Ее веселые глаза, искрящиеся светом из узких разрезов век, блестят слезами — это от смеха, который выплескивается между ровными рядами белых зубов. Две ямочки пятнают щеки, то появляясь, то снова исчезая. Длинные волосы обрамляют черной лентой лицо, падают толстыми косами на низкую грудь. Девушка хватает Дамдина за руку и, словно сбитая с ног неудержимой волной любви, падает на колени в высокую мягкую траву возле весело журчащего родника…

Дамдин до сих пор не может забыть теплоту и упругость ее полных губ. И голос ручья, бьющего из земли, звучит, словно песня первой любви. Самой сильной любви, зажигающей огонь надежды на долгую и счастливую жизнь.

Перелистаем страницы жизни Дамдина назад, года на три-четыре.

Он вернулся с фронта, когда отца уже не было в живых — умер от болезни желудка. А мать, хворая, тщедушная женщина, вынесла все невзгоды и дождалась-таки сына. Ее приютили родственники, и ветхий дом стоял хмуро, одиноко, без крыши, без стекол. Каждый звук отдавался в пустых стенах страшным мерцающим гулом. Из всего хозяйства осталась только корова. Она была единственной кормилицей старушки. Молока давала столько, что хватало и на хурэнгу[2] и на айрасу[3]. А девушка, что провожала новобранца в военкомат, а потом на станцию до эшелона, не дождалась: вышла замуж за однорукого фронтовика, друга Дамдина. На следующий день после возвращения отвез солдат свою мать в аймачную[4] больницу, вернулся и начал работать.

Он всю весну провел на фермах. Жить приходилось все еще по-военному. Верно служила ему поношенная серая шинель — и от холода укрывала, и постелью была. Кормов не хватало, скот не выдерживал холодной зимы. Изголодавшихся коров за хвосты поднимали с земли, либо обматывали веревками — бригадир определил Дамдина на новую «должность» — подъемщика коров. А коровы, чуть подует ветер или поскользнутся на льду, грохались на землю, и, казалось, никакая сила не заставит их встать. Трудно приходилось в те дни солдату.

Лето в тот год припозднилось. Измученные люди ждали его с нетерпением: оно принесет молодую траву, благодатное тепло. И когда пришло это первое мирное лето, Дамдин днями не слезал с сенокосилки. И здесь, в бригаде, подружился с Даримой — младшей дочерью колхозного сторожа Баадая.

Как-то в полдень, в самую жару, захотелось пить — ничего странного: в полдень кому пить не хочется? Он и пошел знакомою дорожкой к маленькому ключу, что, журча, выбивался из-под каменистой сопки. А к тому времени — случайно, конечно, — там оказалась и Дарима. Она напилась уже, и холодная ключевая вода блестела на полных губах. А рядом отбивалась хвостом от комаров и мух ее лошадь, запряженная в грабли. И пел свою песню ручей, знакомую, нескончаемую песню…

…Вечером они соорудили из сена и хвороста маленький шалаш и развели в нем свой огонь. Родители не упрекали их, только старик сторож насмешливо покосился на свою старуху и сказал:

— Радуйся. Твой приплод.

И потом долго молча сидел, словно огромный, грубо отесанный серый камень. Старуха тоже сидела не шелохнувшись — она давно привыкла к упрекам своего мужа.

Мать Дамдина плакала от радости. Она вернулась из больницы, не зная, что врач мрачно сказал сыну: «Организм износился. Лечение не поможет. От старости да от тяжелой жизни лекарства еще нету». Только четыре дня и знала старушка ласковые руки своей невестки…

Не прошло и года, как молодые отремонтировали заброшенный дом, а вскоре прохожие могли услышать и плач ребенка. Еще через год родился второй сын, а потом дочь — вся в мать. Дамдин работал, не зная усталости, делал все, что бригадир прикажет. Если собрать все сено, которое застоговал он своими неутомимыми руками, получится, наверное, целая сопка, а зерно, что перетаскал он на своих плечах, не вместилось бы и в три товарных состава. Старательную, хлопотливую хозяйку Дариму хвалили все односельчане, даже самые языкатые соседки не могли сказать о ней дурного слова. Молодые завели свой огород, откармливали поросенка, корову держали и каждую зиму забивали на мясо бычка. Да и в доме не было пусто — кой-какую мебелишку соорудили. Семья стала похожей на семью: Дамдин и Дарима растили троих детей и были счастливы…

В комнате потемнело. Видимо, тучи закрыли Белый месяц. А ему припомнились те минуты, когда боролась Дарима с тяжелой болезнью, выплыло из мрака ее бледное бескровное лицо, неподвижный взгляд, устремленный куда-то в бесконечную даль. «Долго не протянет. Тут мы бессильны». Этот приговор врача из соседнего кабинета услышала она особенно явственно и четко, хотя огонек жизни еле теплился в ней. Дарима лежала и не могла произнести ни слова, но разум был ясен. Из глаз побежала слеза, светлая, как жизнь ее. Но жизнь к ней уже не вернулась…

Светлый кружок снова вспыхнул на стене, но уже ниже, у самого лица. Дамдин пытался схватить мозолистой ладонью этот отблеск, но он ускользал, дразня и играя. Дамдину казалось, что он может поймать этот круглый огонек, и тогда вольется в него чудо-сила, развеет печаль и тоску.

— Ма-ам! Ма-ма! — стоном донеслось из соседней комнаты. Дамдин вскочил с кровати, ощупью нашел выключатель. Дети спали на полу, все трое на одном широком матраце, покрытом дохой. Сбитое одеяло лежало у ног.

«Вихрастый мой Баатар! Наш первый, наш цветочек!» — говорила Дарима. Мальчик лежал с краю и, словно защищая сестренку, обнял ее. «Лучше бы мне умереть, а ей остаться с вами». Дамдин бережно накрыл их одеялом, осторожно поцеловал головки и, покачиваясь на коротких кривых ногах, ушел в одинокую спальню.

Он выключил свет и лег. Лунное сияние исчезло: должно быть, опять побежали тучи или месяц ушел по своей кривой дороге.

Не спится ему, не спится. Сосновая мебель рассохлась, тоскливо поскрипывает в ночной темноте: трр-трр. И еще какие-то тонкие, щемящие звуки издает она.

«Что же дальше делать-то буду, как жить?.. Никакого просвета, словно в темную пропасть провалился… Ну, месяц еще с детьми, а потом?.. Кто кормить нас будет?.. На тещу всего не свалишь, у нее своя семья, да и стара она. Вчера вот чуть корова не забодала. А оставить малышей не с кем… Няньку надо бы найти, да будет ли хорошо ребятишкам с ней? Дети — они ведь шаловливые… при мне, конечно, она не обидит, а как уйдешь на работу… Даже если ребятишки не пожалуются — все одно подозревать будешь, может и зря, а будешь… Вот ведь путаница какая! А если и пожалуются — что делать? Сказать: уйди? Искать другую? А какая она — другая? Лучше ли, хуже — поди узнай?!. Никто, видать, не заменит матери детям. Никто не заменит мне Даримы».

В темноте и одиночестве комок подкатывал к горлу, и слезы готовы были брызнуть из глаз бывшего солдата.

И только когда забрезжил утренний свет и хриплый петух надсадно проорал неподалеку, сомкнулись наконец веки Дамдина, осиротевшего ничуть не меньше, чем его дети.

2

Несколько дней творилось что-то непонятное: и не пасмурно, и не ясно. В этих местах такое редко бывает — здесь погода часто меняется: ясный день, и вдруг повалит такой снег, что глаз не откроешь, и тут же хиус-ветер такую метель заведет — только держись!

В такое вот неопределенно-серое утро забрел к Дамдину его тесть.

— Мэндээ[5]!

И больше ни слова. Хозяин придвинул стул. Гость сел, молча мелкими глотками пил густой зеленый чай. Потом вынул из кармана огромную трубку, выточенную из изогнутого березового корня, насыпал в нее махорки и зачадил. Напустил полную комнату светло-голубого тумана и только тогда сказал:

— Вот что, зятек! Негоже волочь за собой длинную слезу. Ищи-ка себе бабу!

Дамдин онемел. Старик занялся трубкой, ожидая ответа, но не дождался, уставился в лицо зятя зоркими глазами сторожа.

— Тебе всего тридцать пять… Можешь еще пять раз жениться. А баб везде полно!

Говорил он это решительно и твердо, словно отдавал приказ, подлежащий немедленному исполнению. Снова повисло молчание. Тесть еще немного посидел, сопя, что-то пробурчал себе под нос, сердито постучал трубкой по подошве сапога, а перед уходом кашлянул так, что в углу горшок зазвенел.

«Крутоват старик. Каким был суровым, таким и остался. На могиле дочери слезы не уронил…» Дамдин тогда не то чтобы удивился, скорее — обиделся.

— Ушла дочка… Ну, ушла — так ушла, не вернешь… Ей теперь все равно, а тем, кто без нее остался, трудно будет… — сказал старик после похорон.

Теперь-то Дамдин понимал, что за жестокостью старика кроется беспокойство за внучат, а может быть, и за него, связавшею себя по рукам и ногам памятью его дочери. И все равно — обида не оставляла Дамдина: «Разве можно так говорить? Неужели память дочери для него ничего не значит?»

А другие мысли перебивали эти: «А может, он прав? Сколько плакаться — год, два, больше?.. Что-то делать ведь надо!» Он понимал, что жизнь принадлежит живым, и ежедневные заботы остаются, даже когда семью посещает смерть. И понимал, что рано или поздно ему все равно придется пойти по дороге, которую указывает ему умудренный опытом старик.

И еще Дамдин понимал и признавал правоту тестя, но легче от этого не становилось. А жизнь шла своим чередом и часто, очень часто загоняла его в угол.

«Ну что ж, — он вертел в руках давно опустевшую чайную чашку, — чему быть, того не миновать. И жить надо, и работать надо. Да и в бригаде, с людьми легче будет. Надо найти женщину, чтобы за детишками присмотрела. Надо».

* * *

Когда Дамдин вошел в кабинет председателя колхоза, Бальжан Гармаевич совещался с плотниками. Он кивнул вошедшему, мол, сядь, подожди, и в эти несколько минут Дамдин вдруг заколебался: «Опять просить! И так сколько раз выручали меня — и деньгами, и машиной, когда жена рожала». Он даже подумал, не улизнуть ли как-нибудь неприметно, но председатель встал:

— Вот так, товарищи. Зевать будем — отстанем от кировцев. Инструменты чтоб были наготове, одежду берите в запас, постели. После обеда сбор здесь, бригадир подгонит машину. Все!

Плотники, толкаясь в дверях, вышли.

— Ну, как живем? — это уже Дамдину.

— По-прежнему.

— По-прежнему — значит, не очень. А ребятишки?

— Шумят, играют…

Во время такого разговора председатель часто-часто моргал глазами. Это значило, что произносит он привычные слова, а сам что-то обдумывает. «Этот колхозник по пустякам в контору не ходит. Стало быть, совсем плохи дела». Он перестал моргать и в упор посмотрел на Дамдина:

— Говори, по какому делу?

— На работу надо выходить.

— Понимаю. Надо. А дома кого оставишь?

— Некого. Все работают.

— Верно заметил, работают…

Председатель посмотрел в окно, потом поднял глаза к небу, почесал правый висок, который почему-то поседел больше, чем левый. В февральской синеве наперегонки бежали белые облака, а председатель все смотрел, как будто ждал, что вот пробегут эти пушистые стайки, и на голубой чаше неба появится имя женщины, не занятой на работе. Но облака тянулись нескончаемо.

— Может, поищешь няню в городе?

— Они там ждут не дождуться, когда кто из деревни приедет.

Вдруг лицо председателя просветлело:

— Вот что! Приходила тут Сыдылма Нимаева. Просится в отпуск. Говорит, давно не отдыхала. На месяц хочет в город уехать. Я сказал прийти завтра. Иди-ка ты к ней, позови, поговорим.

— Она замуж собирается.

— Не говорила. Не знаю. За кого?

— За Илью Шаргаева.

— За Илью? Да у него ж городская эта самая бабенка.

— Разошлись. Отъелась на мясе и сметане, обратно убежала.

— Опять!.. И долго он будет жен менять?..

— Да откуда ж я знаю?

— Не знаешь? А кто знает? Ладно, зови Сыдылму.

— Откажется она. Своих у нее не было. Не возилась с детьми.

— Пусть придет. Поговорим.

Дамдин натянул на голову лохматую овчинную шапку и, волоча ноги, неохотно пошел к дверям. А председатель, давно научившийся угадывать настроение людей по каждому движению, даже по шороху шагов, сразу подумал: «Не хочет. Что-то было между ними». И пока за дверью не скрылись старые валенки Дамдина, подшитые голенищами от кирзовых сапог, Бальжан Гармаевич все раздумывал: «Что-то было между ними». Это он попал точно, словно пуля в черное яблочко мишени.

Еще до службы в армии Дамдин не то что на Сыдылму, на первых красавиц улуса не обращал внимания. Сыдылма же была некрасива: роста маленького, ноги кривые, а глаза огромные — не как у буряток. И взгляд холодный, острый, смотрит — будто насквозь тебя просверливает. А над губой черные усики — даже издалека заметно. Ее сестра давно замужем, брат семьей обзавелся, а она так и осталась в девках. Но зато работницу такую поискать: и дояркой была, и на лесозаготовках, и на уборке. Всегда в самом водовороте колхозной жизни, среди людей, а вот замуж так и не вышла. Почему? Да просто потому, что большинство мужчин предпочитают иметь красивых жен.

Она была на несколько лет старше Дамдина, но шутил он над нею зло и безжалостно.

Одно время стал к Сыдылме наезжать парень из соседнего улуса. Тогда-то Дамдин со своим товарищем (он потом погиб на фронте) нарисовали углем на бумаге уродливую женщину: ноги колесом, глаза — как две чашки, а под носом — конский хвостик усов. И пришили они эту карикатуру парню на плащ, что висел на вешалке. Тот рисунка не заметил и ускакал в родной улус. А дружки его знали, к кому он ездит. Конечно, когда они увидели прискакавшего с рисунком на спине, шуткам и издевательствам конца не было — парни прямо катались по земле от хохота. Подруги Сыдылмы требовали даже наказать шутников, побежали жаловаться в правление, но Дамдин тогда дал слово, что «больше не допустит таких глупостей», и отделался общественным порицанием и штрафом в пять трудодней. А парень больше не появлялся.

С той поры прошло почти двадцать лет. Они росли на одной благодатной земле, под одним светлым небом. Годы изменили их до неузнаваемости. На висках появились следы осеннего серебристого инея, на лицах морщины — отпечаток трудных жизненный дорог.

Два десятилетия прокатились волнами по их жизни, и кто знает, унесли ли они тот проклятый мусор, что накопился в их молодые годы? Никто не знает, разве только они сами…

Впереди шла Сыдылма, Дамдин — следом. Зашли в контору. Толпившиеся в коридоре люди о чем-то говорили, может быть, спорили. Сыдылма, здороваясь на ходу, прошла прямо к двери председателя. Мужчина шел за ней.

— Садитесь.

Они сели порознь: Дамдин на стул у стены налево, Сыдылма — направо. И все равно казалось, что Бальжан Гармаевич смотрит одним глазом на него, другим — на нее и видит обоих. И обоим он задал один вопрос:

— Что будем делать?

Ответа не было. Психолог-самоучка тоже молчал. Он хотел бы выслушать их сначала, найти подтверждение своим догадкам, вот и пустил стрелу, а лук спрятал.

Первой заговорила Сыдылма:

— Зачем звали?

— А он не сказал?

— Нет.

— Почему?

— Не знаю.

Снова молчание. «Нет, между ними какая-то трещина все-таки есть. Если не пропасть. Видно, сами не договорятся. Придется сказать свое слово». Председатель хотел сказать «свое слово» как обычно — не терпящим возражения тоном, но желание разгадать, что же между ними произошло, не покидало его.

— Сыдылма, один месяц, понимаешь, один только месяц нужно присмотреть за его детьми.

И помолчал.

— Согласна?

— Не сумею. Лучше на любую черную работу.

— Товарищу нужно помочь. Присмотреть за детьми. Нужно!

— Я не смогу. Попросите кого-нибудь другого.

Дамдин даже обрадовался. «Слава богу, отказалась. Да ее увидят дети — испугаются. Да и на словах крута. И еще это прошлое…» В разговор он не вступал, с трудом разбираясь в паутине собственных мыслей.

Председатель перешел в наступление:

— Сыдылма! Я ведь не приказываю тебе стать его женой. Или матерью его детей. Я прошу помощи!

— Я хотела отдохнуть…

— Все знаю. Перед свадьбой дадим отпуск. Выделим ссуду. Нужно помочь. Рассматривай это как колхозную работу.

Он замолчал, и пальцы его застучали по столу. Увидев это, женщина сразу переменилась в лице и робко сказала:

— Я попробую. Но если не сумею…

— Сумеешь!

«Все. Теперь не откажешься». Дамдин поднялся. Они уходили так же, как и пришли: Сыдылма впереди, Дамдин за нею. Так и по улице шагали…

О, стук пальцев Бальжана Гармаевича — это не просто стук. И жители села, и бригадиры, и заведующие фермами без слов понимают, что означает дробное постукивание этих жилистых пальцев. Он всегда так: выслушает, обдумает какой-либо вопрос во всех деталях, а потом примет решение. И колхозники понимают это постукивание примерно так: «Разговор окончен, приступим к делу!..»

В первый послевоенный год в колхозе «Красная звезда» в изобилии были только усталые женщины да сломанные телеги. Кое-кто из вернувшихся с фронта перекочевал с семьей в город или устроился на шахту. Ни один из пяти председателей за три года не смог сколько-нибудь исправить положение в колхозе. Вот тогда и появился этот рисковый человек — Бальжан Мухудаев. Оставил свой стол аймачного зоотехника и поехал в родной колхоз председателем. Да только и тут он не сразу стал уважаемым человеком.

Поначалу он не знал ни дня ни ночи. На сменных лошадях скакал по фермам и бригадам, с людьми советовался, что выспрашивал, а что и сам показывал. И строго проверял выполнение. Словом, и сам не отлеживался и другим не давал. И еще — оказался он честным человеком. Его предшественник в колхозное стадо пригнал заморыша телка, а через неделю взрослого быка забрал на мясо. А новый председатель… Не раз все село видело его жену, которая с побитой эмалевой кружкой бегала по соседкам попросить молока взаймы — для ребенка. «Да, это свой человек, — говорили колхозники. — И голодать будем вместе, и пировать тоже».

В аймачном центре стояла старая рассохшаяся Доска почета. На ней «Красная звезда» имела свое постоянное место — внизу, у самой кромки. А потом колхоз полез все выше и выше и добрался чуть ли не до самого верху. Однажды Бальжан Гармаевич получил приглашение на большое собрание передовиков в городе. Надо ехать, а у него и приличной одежды-то нет: галифе диагоналевое, пропитанный потом китель да фуражка цвета хаки. Колхозники втайне сложились и купили в сельпо залежавшийся, но довольно приличный костюм. Еле уговорили принять подарок. Все больше на честь колхоза напирали.

Конечно, дорога вверх не гладкой была, не раз и перевалы встречались. И все же с трудом, но лезли в гору, как капитально отремонтированная машина. А такой машиной, состоящей из бесчисленных деталей, не так уж легко управлять. Порою даже умные, образованные люди не справляются, особенно на крутых поворотах и подъемах. А Бальжан Гармаевич уверенно сидел за рулем, и весь механизм, соединенный видимыми и невидимыми нитями человеческих дум, желаний и возможностей, работал слаженно и споро даже на самых ухабистых участках.

Когда подъезжаешь теперь к колхозу, то еще издали, с сопки Залатуй, видишь усадьбу колхоза и невольно любуешься. Среди новых домов, правда, сереют еще сиротами старые избушки, но их мало. На главной улице асфальт, Дом культуры стоит, сквер разбили. А подальше шлакоблочные и кирпичные мастерские, гараж, колхозная электростанция… «У кого нет мотоцикла — не человек, у кого нет радиолы — не семья», — говорят тамошние колхозники.

До всего доходили сильные руки председателя. Но порою и он чувствовал усталость. Трудно, очень трудно вовремя услышать и разгадать еле уловимые ноты жизни большого коллектива. Уловить каждый звук, различить, кто фальшивит, вовремя усилить или ослабить звучание — таким большим оркестром не просто дирижировать. Иногда даже голова кругом идет, и руки опускаются.

Долго еще звучал в ушах Дамдина и Сыдылмы стук председательских пальцев. Странно как-то звучал, решительно, многообещающе и таинственно. И звуки эти то сливались в стройную мелодию, то замирали, уходили в степную даль, но потом возвращались и звенели удивительно задушевной, ласковой музыкой.

3

Она пришла в чужой дом, как на обычную работу, скажем, на очистку зерна. Уверенно перешагнула высокий порог, истопила печь, накормила детей, подоила корову. Дамдин, уже с плотницким инструментом в руках, наказывал малышам:

— Сегодня с вами будет тетя Сыдылма. Не шалите, слушайте ее. Я вернусь к вечеру.

Детишки, игравшие на широкой кровати, закричали:

— Конфет в бумажках принесешь?

— А мне «москвича» заводного!

— Куклу, куклу!

Провожали отца, и глаза их светились любовью.

Едва закрылась дверь, они стали прыгать на кровати, качаться, играли в прятки, залезая под одеяло, пугали друг друга. Кричали на весь дом по одному и хором, кричали во всю силу своих детских глоток.

Сыдылма молчала. Если бы ей дали косу или лопату, она бы знала, что и как делать, а теперь растерялась, да и не было никакого желания успокаивать их.

А потом было еще хуже. Она сидела на кухоньке, через открытую дверь смотрела на шаливших ребятишек. Добаловались! Малышка упала с кровати и ударилась головой. Сыдылма кинулась к ней, подхватила на руки. Но, оказавшись в клещах сильных, мускулистых рук, девочка расплакалась. Глянет в лицо Сыдылмы и заревет еще сильнее и ножками отбивается. Сыдылма носила ее по комнате, качала, дула на синяк на лбу — девочка плакала все громче.

«Никакая сила ее не успокоит, — с отчаянием думала Сыдылма. — Наверно, помнит, как мамочка ее утешала. Или меня боится?»

Положила девочку на кровать, сразу малыши полезли к ней, пугливо поглядывая на тетку, — словно она чудовище какое. А девочка перестала плакать и через минуту весело играла с братишками.

Сыдылме стало больно: в груди что-то клокотало, колючий комок подкатил к горлу, хотелось заплакать, излить свою обиду.

«Не было у меня детей. Таких, как я, наверно, не любят маленькие. Может, они чувствуют, что чужая я, непривычная к детям, грубая? Большенькие — те вообще смотрят как на ведьму. Или думают, что я маму ихнюю увезла куда-нибудь, а сама пришла жить вместо нее? Почему они не едят? Потому что я варила? Или не вкусно? Я же готовила для бригады — все были довольны. Нет, буду просить другую работу. Только не даст Бальжан Гармаевич. Он такой: сказал — значит, намертво. Что делать, что делать?»

Вечером, едва Дамдин показался на пороге, она быстро собралась и ушла. Дома рассказала, как провела день, пожаловалась. Зять молчал. Хотел что-то сказать, да передумал. Зато сестра бросила в лицо резко и безжалостно:

— Детей растить — не легче, чем землю копать. Не можешь потерпеть? Тебе только месяц какой-то. Наши родители в трудные годы растили нас, сами не всегда досыта ели. А ты жалуешься!

На следующий день было еще тяжелее, совсем невмоготу. Утром пришла, чашку чая, поданную Дамдином, выпила как чужая, как гостья.

— Будь как дома, прошу тебя, — умоляюще сказал хозяин. — Одежонка у нас поизносилась. Будь добра, приведи в порядок, — и подал ей связку ключей.

Ушел на работу, а она так и стояла в оцепенении с ключами в руках. «Что делать? Убирать? Стирать или проветривать?» Заметалась в тесной кухоньке. С чего начать?

Открыла дверцу самодельного буфета: мука в мешочке — половина рассыпана, на ней следы детских ручонок. Маленький валенок тут же, к нему вилка привязана сыромятным ремешком. Две куклы без рук, без ног. Корки хлеба, разбитый карманный фонарик. На верхней полке — немытая посуда с засохшей пищей. На самом краю четыре кружки — чистые. Сыдылма подошла к умывальнику: под ним сырость проступила зеленой плесенью. «Да; работа… Из всех работ работа…» Взяла веник, подмела комнаты сначала, вынесла ведро мусора… Шифоньерик… Не думая, что делает, вывела пальцем на пыльном зеркале цифру 27. Вот сколько мучительных дней ожидало ее!

Долго возилась с вещами — давно не прикасались к ним женские руки. Вымыла полы.

Наступили сумерки. Увидела в окно Дамдина, быстро налила теплой воды в умывальник и вышла на улицу. Устало поднялся на крыльцо хозяин, спросил:

— Как денек прошел?

— Вроде неплохо. Хорошо.

Сыдылма направилась домой. Никогда еще так не уставала, даже в годы войны, когда целый день, бывало, поднимала на трехрогих вилах копны на высокий зарод или с тремя подругами зерно грузила на телеги и сгружала потом на складах «Заготзерно».

Шла домой тяжело, словно в чугунных унтах. «Да, впервые вижу семью без матери, без хозяйки. Как он сам-то терпит? Рук, конечно, не хватает ему все домашние дела переделать. Как будут жить дальше?» От этих дум сбилась с размеренного шага, словно споткнулась, земля, казалось, волнами под ногами ходит. «Или от усталости это?»

Пришла к своим, разделась, на постель упала. И спать вроде хочется, и сон не идет. События дня возникают в памяти, заполняют голову. Долго лежала без сна, поднималась несколько раз, пила воду. Пробовала накрыться с головой — нет, не спится, опять в ушах голосок трехлетней девочки. И больше всего терзал ее душу не громкий плач, а унылое обиженное хныканье. Тихо, протяжно ныла она, и словно когти скребли огрубевшее женское сердце. И все казалось — смотрит ей в глаза девчонка в грязном платьице и старых тапочках, еще матерью сшитых, смотрит, а потом покачивает головенкой.

— Нет, не мама это. Чужая тетя, — отвернется и побежит к братишкам. Едва забылась сном, как пришел курносый Данзан — средненький. Помогал он Сыдылме мыть посуду и словно караулил ее взгляд. Только повернется к нему, а он спрашивает:

— А когда мама придет? Она далеко ушла?

Болью засел в ее сердце этот вопрос, словно иглу в него вогнали. Невыносимо стало. Подвернула подушку себе под грудь — не помогает. Кулаком придавила сердце, пыталась отогнать тяжелые видения. Еще один, большенький, Баатар. Когда чужая женщина прикасается к их вещам, он смотрит то подозрительно, то удивленно. Вынесла Сыдылма два пальто во двор — вытрясти надо, а он тянет за руку братишку и шепчет:

— Смотри — унесет! — И сейчас эти слова в ушах у нее звучат…

Ветер выл и гремел ставнями, дико разгуливал по степи, шумел в лесу. Словно кто-то пилил сухим смычком по волосяным струнам хуура[6]. Скрипящая унылая музыка. И казалось ей, скрипит и качается дом Дамдина. «Не могу лежать».

Проснулась Сыдылма в полдень. Опоздала! Засуетилась, на ходу выпила чашку холодного чая, побежала. Пришла и видит: Дамдин сидит на своем ящике с инструментами, в зубах самокрутка, дым клубами валит. Совсем как паровоз перед отправлением.

— Виновата, проспала, — стала оправдываться.

— Устала, конечно. Помогаешь — спасибо.

Неожиданными были теплые слова.

— Не стоит благодарить. Работы еще много.

Дамдин протянул ключи, робко сказал:

— Хозяйничай. Держи их у себя.

«Доверяет. Зря. Все равно скоро на другую работу уйду», — подумала она.

— А если потеряю?

— Ничего, — спокойно сказал Дамдин и вдруг улыбнулся. Впервые за последние месяцы, наверно: — Этими ключами не отомкнешь кладовую сердца. Потеряешь, другие сделаю.

Разучился, должно быть, смеяться и шутить: ничего не вышло из его улыбки, только морщинка глубокая протянулась от глаз, да пожелтевшие от курева неровные зубы обнажились. Не стало от этого веселее в доме.

«Не повезло тебе… Ой, как не повезло. Вот и мне пришлось поклониться, — подумала она. — Издевался надо мной когда-то. Ты, ты издевался. Ты посмеялся над парнем моим тогда, когда он сватов к моим родным посылать собрался. Ты оставил меня без мужа, без детей оставил».

Помолчала Сыдылма, а потом отрезала:

— О ключах да отмычках не тебе говорить. Другой себе замок ищи, получше. Понятно?

Побледнел сразу Дамдин. Правду сказала она, и крыть-то нечем. Да и видел, что всем обязан он сейчас этой некрасивой женщине, без нее словно по рукам и ногам будет связан. Сам себя, может, тысячу раз упрекал за глупость своих молодых лет. Смущенно почесал затылок, заросший до самого ворота.

«Что же я наделала? Что прошло, то ушло. Боже мой, неужто я злопамятная такая? Зачем в душе ношу недоброе? И что я за человек?» — каялась Сыдылма.

Ее покаянные размышления прервал ребячески робкий голос Дамдина:

— Прости, Сыдылма. По глупости я… Так уж получилось — тогда…

— Ладно, Дамдин, успокойся, не мучайся. Я виновата.

В голосе ее зазвучало сердечное участие и просьба не поминать прошедшее, и Дамдин понял это и вздохнул облегченно, словно сбросил с себя тяжкий груз вины, висевшей на его совести.

Как бы ни сложились взаимоотношения двух людей, совместная тяжелая работа или дальняя дорога связывают их воедино, грозно велят дружно бороться с трудностями, делить последний кусок хлеба. Под властью этого закона и дальнейшие разговоры Дамдина и Сыдылмы стали дружескими беседами, а взгляды, брошенные друг другу, хотя и были сначала похожи на еле тлеющие головешки потухающего костра, могли разгореться потом ярким пламенем. И сейчас уже эти тускло тлеющие угольки начали подогревать ледяную стену, отгородившую их друг от друга.

«Это я виноват перед нею, а она говорит — я виновата. Нет, она нисколько не виновата. Пожалела меня, успокоить хотела», — думал он, и от дум этих становилось легче. Согретый добрыми словами, он отправился на работу.

4

Несколько дней душу Дамдина не замутило ни одно облачко. По утрам он уходил на работу, не беспокоясь за оставленных дома детей, а когда вечером возвращался, ждал его дома бурятский суп с лапшой и луком, приготовленная постель.

Нельзя сказать, что ему стало спокойно и весело только оттого, что перестал волноваться за детей. Просто наступало время прояснения в душе Дамдина, подобно тому, как после унылого дождя, льющего несколько суток, приходит вдруг затишье, и солнечные лучи радостно приветствуют землю. Да и вообще человек, если ему приходится нести тяжелую ношу испытаний, по самой своей природе не способен долго быть погруженным в свое горе — светлые лучи надежды и доброты пробивают постепенно тучи неудач и несчастья. Так же, наверно, просветлело и у него на душе, и он уже жалел, что обижался на судьбу.

В те дни Дамдин и питался лучше, мог отдохнуть после работы, даже нашел время сбрить свою щетину. Да еще хорошо поработал во дворе, вывез весь мусор.

Рано утром Дамдин привычно пошел на работу. Не спеша пересек три улочки, поднялся на одну из двух сопок, между которыми расположилась усадьба колхоза. Он выкурил вторую самокрутку и добрался до вершины сопки. Никого из плотников еще не было. Тихо вокруг. «Рано пришел». Он посмотрел на стены двухэтажного деревянного дома — здесь будут детские ясли и сад, — не нашел, чем бы заняться одному до прихода товарищей, взял кусок бруска, застелил его мохом и сел. На противоположной сопке — Дом культуры с красным флагом на крыше. «Да сколько же я в кино не был? Больше двух месяцев, наверно…» Его взгляд скользил по степи, раскинувшейся во всем своем необъятном величии. «Куда она убегает, степь? К песчаным равнинам Монголии? Или к хребтам Хингана? Не помню. Учил когда-то, да все забыл. А вот и тоненькая веревка нашей речки Залатуй. Речушка, а сколько воды несет. Луга питаются ею, посевы поливаем, скот поим…» Глаза стали уставать, и он повернулся в обратную сторону. «А север совсем другой. Весь снег с гольцов сдуло, скалы стоят обнаженные. И среди них Каменный штык выглядит особенно суровым, даже страшным. Совсем похож на штык грозного стража, день и ночь охраняющего окрестности. Отец когда-то рассказывал, будто на самой верхушке Каменного штыка похоронен шаман Залатуй. С ним лежат его доспехи и конь, убитый на похоронах. И еще говорил отец, что в первые дни Белого месяца доносятся оттуда пение и крики шамана, дробный стук его хэсэ[7] и ржание коня. Да и сейчас старуха Дундайха нередко о том же рассказывает. Чушь все это, чепуха, конечно».

Дамдин видел, как цеплялись за острие Каменного штыка и рвались в клочья гонимые ветром облака. Какая-то неясная тревога охватила Дамдина, стало жутко одному, и дрожь прошла по телу. Он быстро поднялся с места и, сгорбившись, пошел в недостроенное здание, в угловую комнату, где лежала куча мха. Перепуганный дикий кот спрыгнул с мягкой подстилки, метнулся наперерез Дамдину и выпрыгнул в незастекленное окно. Кот был страшный: длинная, свалявшаяся пепельно-серая шерсть. И телом крупнее самых крупных домашних котов, похож, скорее всего, на дикую степную кошку-манул. Дамдин помрачнел, долго стоял на месте. «Русские не любят, когда кот перебегает дорогу, — подумал он, но потом стал себя успокаивать: — Ну и что же? То — русские, а я — бурят. Если всем приметам верить, шагу не ступишь». Но на душе было неспокойно. Ему даже казалось, что кот царапает когтями по спине, потом по груди, глубоко и больно, до самого сердца. И нехорошие думы вернулись к нему: «Да и какая разница между бурятами и русскими, особенно в наше время? Беда на всех одна. Недаром он меня ждал здесь. Недаром меня так рано принесло сюда. А ведь мог, проклятый, и в то окно выскочить, ведь все окна не застеклены, а то — ближе, — ему даже холодно стало… — Может, просто от темного помещения? Постукивает что-то! Нет, показалось. Опять! И шуршит».

Вдали звякнуло ведро — кто-то шел к колодцу. «Вот опять же говорят, что если дорогу перейдет баба с пустыми ведрами, то жди неудачи. А почему? Что в том плохого, если один человек пересечет дорогу другому? А тут даже не человек — зверушка. Чепуха это все, чепуха». И Дамдин немного успокоился. «Что это со мной? Всего боюсь, даже дома, который сам строю. Пустых ведер да еще паршивого кота! Скоро сам себя бояться буду! Тьфу!»

И все-таки, как ни убеждал Дамдин себя, где-то в глубине души притаился суеверный страх. И этот страх, как маленькая змея, холодил его сердце, заползал в мозг и отравлял настроение.

Дамдин не верил в бога. Когда он уходил на фронт, мать подарила ему глиняную статуэтку Будды. Зашила божка в желтый шелковый платочек, привязала шнурок и надела сыну на шею.

— Не разлучайся со святым хранителем, сынок, и никакая пуля не заденет тебя. Послушай родную мать!

Но Дамдину пришлось расстаться с глиняным спасителем задолго до выхода на передовую. Новобранцев сразу же отправили на военно-пересыльный пункт, а там с ходу строем повели в баню. Дамдин стеснялся новых своих товарищей и потихоньку завернул хранителя в белье.

— Грязное — в угол! — приказал усатый старшина-кадровик. «И с богом убьют, и без бога убьют! Еще таскаться с ним — насмешек не оберешься», — подумал Дамдин и швырнул белье в угол. Рубашка развернулась, и глиняный бог упал на цементный под, разбившись вдребезги. На какую-то минуту он задержал свой взгляд на мешочке с осколками: «Может, зря я это? А что, если теперь первая же пуля мне в голову?» После жарких боев на фронте он всякий раз ощупывал свою голову. Цела. За четыре года войны он был ранен несколько раз, но голова оставалась невредимой. «Хоть сто икон нацепи на шею, а целым из этого ада не уйдешь», — не раз думал Дамдин. А потом, когда Дарима находилась при смерти, когда его мать, пожелав счастья молодым супругам, угасла на глазах, он ни разу так и не вспомнил о боге…

По одному, по два подходили строители. Бригадир распределял работу. Дамдин с двумя плотниками начал класть верхний ряд бревен. Они втроем брали на плечи квадратный брус и гуськом поднимались по качающимся под ногами трапам. Потом, передохнув, подкладывали мох, укрепляли бревно.

Дамдин был неплохим плотником. Почти до самого обеда он работал вслепую, не задумываясь. Руки и ноги уверенно выполняли все, как надо, а голова была занята мыслями. «Разве это жизнь? Все к худшему. Пришла чужая женщина и ходит за моими детьми. И справляется — вот уж не ожидал, ведь у нее не было детей! А дальше что? Ну, обойдусь без жены, выращу детей. Ну, не может мужчина без женщины — буду захаживать к какой-нибудь вдовушке. Всего делов! Тихо, скрытно, чтоб никто не знал. Пожалуй, все равно узнают, не скроешь. Да не все ли равно? Или…»

Его словно ударило током. Ноги затряслись и подкосились. Левая рука окрасилась кровью… А рядом на земле валялись клин, который он затесывал, и отрубленный указательный палец… Топор вывалился из руки и, задевая стену, с тихим звоном полетел вниз.

Парень, работавший с ним рядом, закричал во весь голос:

— Врача! Быстрее! Сюда!

А второй плотник, побледневший и растерянный, почему-то схватил Дамдина за здоровую руку и запричитал скороговоркой:

— Что ты сделал?! Что нам делать?! Что же делать?!

Затрещали трапы, сбежалась вся бригада, загалдели. Парень, работавший рядом с Дамдином, сбросил телогрейку и куртку, оторвал полосу от нательной рубахи и перевязал. Дамдин рукавицей смел кончик пальца с лесов, спустился вниз по трапу и в сопровождении соседа отправился в больницу.

Парень по дороге о чем-то говорил тихо и мягко, успокаивал, наверно, но слова его не доходили до Дамдина — в голове крутилось одно и то же: «Всё прахом! Не хватало еще отрубить себе палец. Ведь есть же на свете счастливые люди, у которых все ладится! А тут одно несчастье придет да еще три приведет. Куда уж дальше? Разве что руку по локоть отрубить или ногу сломать? Так все равно ведь и без ног поползу за новыми несчастьями».

С такими мыслями поднялся Дамдин на крыльцо больничного корпуса. Он и не подозревал, конечно, что сам виноват в своей беде. Увидел проклятого кота, задумался о всех бедах, которые может принести глупая примета, и настолько погрузился в свои огорчения, что забыл и про топор и про руку под ним.

5

В больнице Дамдину было скучно, рана болела и не давала спать. Врач заметил, что у него нервы пошаливают, прописал какие-то капли и таблетки, запретил курить. «Хоть язык откуси. Лучше бы хлеба лишили», — ворчал Дамдин, особенно если видел в окно счастливых прохожих с папиросой в зубах. Кормили тем, чего Дамдин больше всего не любил. Врач заметил, что он тоскует в больнице, часто ходит по коридору, заглядывая в окно, и решил, что лучше его выписать, дома с детьми спокойнее будет.

Увидев отца, дети с радостным криком бросились к нему. Он прижимался губами к детским головкам, вдыхал родной нежный запах, гладил их волосы здоровой рукой. Но старший вдруг насторожился; от отца пахло больницей, а он хорошо помнил этот запах — ему разрешали навещать больную маму — и отскочил от отца, стал в сторонке, тревожно вглядываясь в его лицо.

Как изменился дом Дамдина!

Светлые лучи полуденного солнца вливались сквозь чисто вымытые стекла. Дамдин видел все вокруг в новом свете. Стол и стулья крепко стояли на ногах, постели стали пухлыми и аккуратными, посуда пропиталась приятным запахом чистоты. Воздух ароматен, как на лужайке, усыпанной цветами.

Хозяин лежит на широкой двуспальной кровати. Галки, предвестницы теплых дней, громко кричат на дворе, а с крыши размеренно падают капли. Детвора шумит на улице. Все эти весенние звуки внезапно наступившей среди зимы оттепели успокаивают боль в руке. «Тук-тук» — это в деревянном корыте-тэбшэ рубит Сыдылма мороженое мясо. «Дзинь…» Ковш задел край алюминиевого бачка. Острый нож режет лапшу — даже этот шорох доходит до него. Кухня дышит. Сыдылма, видимо, пошуровала в печи — затрещали смоляные поленья, загудело в трубе. А потом в комнату прокрался запах бурятского супа — он варится из двух килограммов мяса и лапши, длинной-длинной. Аппетит начинает дразнить Дамдина — он и забыл уже, когда ел любимое свое блюдо. Еще звуки — «Дзинь-дзинь!» Это ожили в руках женщины тарелки, ложки. И вся посуда поет. И Сыдылма тоже поет под сопровождение этой кухонной музыки.

Щедро красками расцвечен мой улус —

Не заметила, как осень подошла.

С детских лет неведома мне грусть —

Не заметила, как молодость прошла.

У Дамдина глаза посветлели. «Новую песню поет. Спела бы громче. А может, ее и надо так петь, тихо, по-домашнему. Хорошая песня».

Трд… Дверь открылась… Трд… Закрылась.

— Доча, как дела?

— Как сказать? По-прежнему.

— Дамдин лежит?

— Лежит.

Это пришел тесть — сторож. Сыдылма говорит детям:

— Зовите папу. Если спит — разбудите. Пусть поест, пока суп горячий.

Босые ноги зашлепали по полу.

— Папа! Папа! Вставай! Дедушка пришел.

Тянут с него одеяло. Дамдин поднялся, пошел в кухню.

— Как передние лапки? Остались? — пошутил старик.

— Палец отрубил.

— Это хорошо. Хорошо хоть худая голова осталась цела. Тебе-то она, может, и не нужна, зато детям еще пригодится. Ну и нам тоже.

Такую-то речь закатил сторож. И без единой улыбки.

«Издевается. Голова мне не нужна!» Дамдин молчал, только морщины собрались у переносицы. И старик молчит: «Ну, как же, потерял жену, — теперь всю жизнь будет на лице трагедь корчить. Да к тому же руку покалечил. Горе-то какое, хоть рыдай в голос! Будто этим исправить можно».

А тарелки уже наполнились супом, и ложки в руках детей замелькали наперегонки. Старик заметил, с каким аппетитом и удовольствием едят внучата. Сверкнули его глаза, словно холодный ключ в густых зарослях, обратился к Сыдылме:

— Сделай, пожалуйста, из этих троих… вернее, четверых детей настоящих людей, — и на Дамдина, четвертого «дитенка», бросил ехидный взгляд. — Очень прошу тебя.

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Дети, говорю, еще глупенькие. Да и сам тоже… умную дорогу найти не может. Вот и говорю: будь им матерью.

Для Сыдылмы эти слова были как гром среди ясного неба. Растерялась она, замерла с ковшом в руке. Потом засуетилась у печки, словно прячась от ответа, торопливо пригласила:

— Дамдин, садись за стол. Дедушка, пожалуйста. Кушайте.

А старик, сидя за столом напротив Дамдина, гремел:

— Такую женщину поискать надо! Глубокой души человек! Да ты разве понимаешь? Тебе ведь тонкую душу нужно, как марля. Чтоб было чем печали свои процеживать! Да ты не туда смотришь! Не на ноги глядеть надо! Я-то знаю, что эта женщина и пожалеть тебя может и уважить.

Старик Баадай даже самые сокровенные и добрые мысли выражает ехидными и злыми словами, да все с заворотами и подколами. То ли от роду он таков, то ли жизнь его пошвыряла с борта на борт, как в море во время шторма. Но только на жизнь он смотрит просто, как смотрит человек на цветок или автомобиль. И все самые трудные времена, которые что угодно могли переломить, кроме человека, перенес он без единой слезинки и жалобы.

Много испытаний выпало на долю Баадая, и они закалили его. Все улусники хорошо знают старика, и нашли они точное слово, чтобы определить его характер. Буряты, те, что одного возраста с Баадаем, в свое время не знали предметов тверже железа. А если бы знали, то не поскупились бы сравнить его характер с самым твердым железом на свете. Вот и прозвали они его «Тумэр[8] Баадай». Потом уже, когда организовался колхоз и устроился старик сторожем, стали называть его «Сторож Баадай». Худой, ширококостный старик, несмотря на свои восемьдесят лет, выглядит крепким и суровым, как памятник степному витязю. Многое видел Баадай за свою жизнь, все видел, кроме смерти. Впрочем, он даже умирал трижды.

Его отец был безлошадным крестьянином. Прокормить семью свою не мог, приходилось отдавать детей в батраки. Баадая отправили пастухом в русскую деревню Кайдалово пасти церковное стадо. За хорошую службу православный святой отец предложил инородцу принять христианскую веру. Баадай бросился в свою землянку и вернулся с берданкой:

— Я бурят! Я тебя пригвоздить к стенка буду! — и прицелился в попа. Он не успел нажать курок, фанатики бросились на него и избили до полусмерти. Почти месяц провалялся он в землянке, а когда встал на ноги, вернулся в родной улус. Его, не принявшего чужую веру, хвалили ламы залатуйского дацана[9] и предлагали принять буддийскую веру. Баадай и здесь поступил по-своему. Швырнул в голову шэрээтэ-ламы, духовного настоятеля дацана, кирпич, но не попал и угадал в икону. Шэрээтэ-лама натравил верующих бурят на еретика, и Баадаю пришлось покинуть теплый родительский очаг.

В годы гражданской войны смерть снова пошла по его следам. Заставили его служить есаулу Тапхаеву — сподвижнику головореза-атамана русской восточной окраины Семенова. Был он у него коноводом. Когда семеновцы ушли в свой погромный поход, Баадай загулял с женой есаула, и об этом стало известно самому атаману. Баадая повели в Саханайскую тайгу на расстрел, но он вырвался из рук палачей и скрылся в лесу. Через неделю встретился с отрядом алханайских партизан и все им рассказал.

Третий раз смерть охотилась за ним перед войной. Его признали «наймитом семеновщины и японским агентом», подняли среди ночи с постели и увезли в закрытой машине. Два года держали в ежовых рукавицах, но он не признал себя виновным и не подписал обвинения. Тогда его отправили на пять лет на Колыму. Срок он отбыл полностью, как говорится, от звонка до звонка. Но и после этого не отпустили на родину. Тогда он устроился на работу в леспромхоз. Баадай переписывался со своей давней знакомой, и наконец она приехала к нему с тремя детьми и осталась там жить. Только после войны всей семьей вернулись они в родные края.

Дети поели, вылезли из-за стола. А взрослые сидели молча. Буряты вообще за столом мало разговаривают. В дверь постучали. Все сразу узнали приметный мелкий стук председателя.

— Заходите! Заходите!

Хозяева вскочили с мест, а Сыдылма прямо-таки набросилась на Бальжана Гармаевича, чуть не насильно стала стаскивать с него пальто. Председатель обнял Дамдина.

— Ну, вот и хорошо. Не расстраивайся, видишь, все обошлось.

Старик тоже поднялся с места. Он был тронут вниманием начальства. Сыдылме наконец удалось снять с гостя пальто. Он даже не успел произнести свое обычное: «Спешу. Зайду в другой раз», — как его усадили за стол.

— Видать, Гармаевич, ты на хозяина наговорил лишнего, потому опоздал к обеду. Ведь так говорят буряты?

— Все верно. Наговорил. Как раз только что на правлении. Постановили выдать безвозвратную ссуду.

Сыдылма уже успела поскрести по дну котла, вылавливая крупные куски мяса, и поставила перед гостем полную тарелку. А Дамдин сбегал в спальню и вернулся с огромной бутылкой айрака. По обычаю первому налил гостю полную чашку, потом разлил остальным. Бальжан Гармаевич с поклоном принял угощение.

— Пусть все будут здоровы и богаты! — сказал он, а старик добавил:

— В нашем бурятском напитке наш труд и наше счастье. Пейте каждый день айрак, и здоровье не уйдет от вас.

— Пусть исполнятся ваши пожелания, — ответил Дамдин.

— Да ведь сейчас Белый месяц, — робко заметила Сыдылма. — До праздника корова будет давать молока — на айрак хватит, а потом белая река разольется. Ну, будем счастливы, — и она, чуть поморщившись, выпила.

Бальжан Гармаевич осторожно поднял пиалу:

— Нынче Белый месяц удачный. Скотина упитана, молоко хорошо сдаем. Ну, пусть наши чашки до будущего Белого месяца будут полны белой пищей.

Быстро опорожнились пиалы с ярким рисунком — видом Байкала, купленные Дамдином в прошлом году в городе на совещании передовых колхозников-строителей.

Старик, покончив с угощением, сказал председателю:

— Скоро ли на их свадьбе вино будем пить? Я за это. И ты обязательно будешь гостем.

Бальжан Гармаевич, смущенный этим бесцеремонным заявлением, покосился в его сторону:

— Поживем — увидим. Что будет — то будет.

Но Баадай не унимался:

— Только так и должно быть!

— Хорошо, хорошо. Посмотрим.

— Чего смотреть? От нас зависит. Ты старший по должности, я — самый старший по возрасту — значит, они должны слушаться меня. Поженим их — и все тут. Очень просто.

— Что же мне, этот вопрос в повестку дня включать да обсудить на правлении, что ли? Давай не будем об этом.

«Ладно, не будем, — подумал упрямый старик. — А я их все равно обженю. С председателем спорить бесполезно. Он ведь не один человек, а целый колхоз на двух ногах».

Бальжан Гармаевич начал прощаться:

— Спасибо, Дамдин, поправляйся. На работу не спеши, береги себя.

Он пожелал всего хорошего, не позволил никому за собой ухаживать, оделся и, кинув взгляд на Дамдина и Сыдылму — «помирились, наверно», — ушел. Старик был обижен, что ему не удалось склонить председателя на свою сторону, и он задержался, чтобы не идти вместе. И уходил молча, с плотно сжатыми губами, но весь его вид говорил: «Посмо́трите, все будет по-моему. Чему быть, того не миновать».

Дамдин снова лег.

Сыдылма осталась на кухне. Ей было не по себе. Знобило, то жар, то холод наполняли тело. Какая-то неведомая радость бушевала в ней и спешила выразиться на лице, а страх, что кто-нибудь заметит эту радость, заставлял сжиматься, скрывать улыбку. Хотелось бежать из дома. Осторожно, чтоб не услышал Дамдин, подошла к буфету, тихонько открыла дверцу, налила в стакан водки и выпила. Сразу стало легче. Она села и, опершись подбородком на кулаки, застыла, словно прислушиваясь к чему-то. Голова гудела, в груди стало тепло. «Неужели опьянела? Так сразу?» Глаза уставились в одну точку, а потом заскользили по кухне. И все изменилось вокруг, засверкало, обновилось. Старенькая лакировка буфета переливалась солнечными лучами, и казалось, радуга играет в ней. И даже покрытый сажей горшок горел золотистыми искорками.

Ей почудилось, что кто-то дышит за спиной. «Нет, никого. Может, чайник вскипел? Нет, не чайник. Это просто дыхание Дамдина доносится из спальни. Но дверь плотно закрыта. Через нее обычно ничего не слышно». Потом откуда-то налетели плавные певучие звуки, словно кто заиграл на лимбе[10]. Протяжно и долго. Звуки затихли, уплыли за годы. С удивлением прислушалась Сыдылма. И верит и не верит своим ушам, даже дыхание захватило.

Долго-долго сидела Сыдылма в каком-то странном оцепенении. И вдруг поняла — никто не играет на лимбе, и звуки эти доносятся не из-за стен. Это звучит музыка в ней самой, и прыгает, рвется из груди сердце. Что-то будет, что-то случится! Предчувствия никогда не обманывали ее. Может быть, не только с нею творится такое, а и с Дамдином тоже? Может быть, это тревожное предчувствие и есть любовь?

6

Прошло десять дней. Все шло как и раньше, да и что могло измениться в жизни за какие-то десять дней?

Каждое утро, едва левая щека неба заливалась молочным светом, из трубы Дамдинова дома клубами валил дым. Сыдылма, гремя ведрами, бежала к колодцу и возвращалась обратно, сгибаясь под тяжестью прогнувшегося коромысла. Она приходила на зорьке, а когда уходила — все село покоилось в сладких объятиях сна.

А соседки рассыпались в догадках: «Ночует она у него, что ли? Или очень рано приходит?» Разговоры, однажды вспыхнув, уже не прекращались. Но не только любопытные бабы, а даже сами Сыдылма и Дамдин не догадывались еще, что протянулась между ними тоненькая паутинка поздней любви.

Да, Сыдылма дважды ночевала у них. Первый раз не успела управиться со стиркой. Вечером купала малышей, потом перестирала целую гору белья. Она могла бы окончить раньше, но были там вещи покойной матери, и, чтобы не расстраивать ребятишек, засиделась допоздна, дожидаясь, когда они улягутся спать. «Если уйду домой, не проснусь рано. Утром увидят вещи матери, расплачутся. Лучше уж развешу и до утра уберу. Выглажу и в сундук спрячу. Может, потом пригодятся, когда дочка вырастет». Уже перед самым рассветом составила вместе четыре стула, постелила свою телогрейку и улеглась.

А во второй раз всю ночь сторожила стельную корову, подолгу простаивала в стайке, только изредка заходила в дом погреться. Так и не сомкнула глаз, пока не отелилась корова.

А вечером, когда Сыдылма уже заканчивала работу и готовилась к ужину, пришла старуха Дулсан, мать покойной Даримы.

— Ох-хо-хо, с утра собиралась, да вот только доползла. Ну, доча, как живешь?

— Сама не знаю. Привыкла, кажется, немного.

— Слава богу. Хорошо, если хорошо, — старуха достала из кожаного мешочка большой кусок мяса — таз, обычный подарок родителей своей замужней дочери, когда они режут какую-нибудь скотину.

— Принесла долю своей дочке. Тебе. Не угас огонек в очаге моей Даримочки, радуюсь, когда вижу твой дымок. Прими, дорогая.

Горбатая старуха еще сильнее сгорбилась, держа на ладони подарок. «Неудобно мне принимать, — подумала Сыдылма. — Ну, да ладно, детишкам сварю». И приняла подарок так же, развернутыми ладонями кверху.

Старуха от радости, а может и в самом деле хлопот домашних много было, даже не присела.

— Подождите, чайку сейчас…

— Некогда! Спасибо! — и она вышла, не чувствуя ног под собою.

«Сильно постарела, бедная, еле на ногах держится. Правду о ней говорят — хороший человек. Хотя бы Дамдин поскорее устроился, и ей на душе легче стало бы. Невезучие люди». Долго смотрела Сыдылма на закрывшуюся дверь.

Из соседней комнаты донесся голос Дамдина:

— Помоги, пожалуйста, перевязать.

Она быстро прошла к нему.

— Очень больно, терпеть невозможно, — морщась, сказал Дамдин, держа на весу перевязанную руку.

— Фельдшера позвать?

— Не надо. Насыпь вот этот порошок и завяжи. Заживет.

Огрубевшая мозолистая рука женщины. Никогда она ничего не перевязывала, разве что толстую конопляную налыгу на длинные рога быков накидывала да затягивала вострик на подводе, нагруженной сеном. Только это и помнили ее руки, да еще, как прошлым летом стягивали прутьями вместе с мужчинами колья и жерди вокруг стога сена. Вот и тянули эти руки то слишком сильно, то совсем слабо за краешек бинта. Пока развязала, вспотела вся. Насыпала белого порошка и начала забинтовывать. По привычке затянула концы бинта.

— Ой-ой, что ты делаешь? — заскрипел зубами Дамдин, будто песок жевал.

— Прости, дорогой, больно?

— Ладно, пройдет.

— Я нечаянно, по неумению…

— Ничего, ничего. Расплакался, как ребенок, — досадовал на себя Дамдин. — Будто раны не видел, — и уже спокойно начал рассказывать: — Помню, на Одере, при переправе, ночью… Человек десять нас было. На плотах переплыли на тот берег, а на рассвете немцы нас заметили. Ну и дали нам тогда жару! Но мы часов пять держались на плацдарме, пока остальные не переправились. В том бою осколок пропорол мне правый бок, а все ничего. Сам перевязал себя да еще друга раненого затащил в траншею. Да еще и атаку отбивали. И какую атаку! А сейчас… Тогда даже автомат из рук не выпустил.

И не морщась, раненой рукой он поднял рубашку и показал длинный шрам от самого бедра до ребер. Сыдылме словно каленым железом по телу провели. Молча подалась она на кухню, губы дрожали. «Что я наделала? Зачем растравила старую рану? Войну вспомнил. Он кровь проливал, а я тут, как ни тяжело было, все в родном колхозе, со своими жила. А еще юношескими шутками его попрекала. У Даримы, наверно, не такие деревянные руки были…» Тяжелые слезы навернулись на глаза.

Она не заметила, как тихо подошел Дамдин.

— Никто не знает, какая ты! Если бы раньше знать, догадаться…

Сыдылма перебила:

— Лишнего не говори.

— Не могу не сказать. Кто же раньше мог знать, что ты такой добрый человек. Ничего нет на свете сложнее человека.

— Понимаю, куда клонишь.

Дамдин замолчал, но мысли не давали покоя. «Хорошая у нее душа. Разве этого мало? Да и на лицо не такая уж уродина. Бывают же такие женщины. Или я ошибся?» И хотя думал он об одном, а заговорил о другом:

— Уходишь, да? Может, останешься еще на месяц?

— Никак не могу. Надо к свадьбе готовиться.

— Ну, хоть полмесяца.

— Нет, нет. Сам понимаешь, не могу человека обмануть, сколько можно тянуть со свадьбой.

— И дети к тебе привыкли…

Снова молчание. Потом Сыдылма спокойно разъяснила:

— Илья в бригаде. Сегодня должен приехать. Подумай сам, до каких пор буду мотаться по фермам да бригадам. Раз уж я рождена женщиной, у меня должна быть семья, так ведь? Илья мне нравится. Говорят, мол, лапоть нашел себе пару. Пусть говорят. Говорят, он трех жен бросил, потом, мол, дети возьмут его к себе, а я одна останусь. Пусть так, я не боюсь одиночества. А Илью мне жаль: сколько детей, алименты до сих пор платит, потому и лезет, не жалея здоровья, на самую трудную работу. Надо же заработать побольше, чтоб и самому что-то осталось. Ему ведь не двадцать, под пятьдесят уже. Разве не жалко? Он и сам говорит: был молодым, только и знал, что гулять. А сейчас за свои же грехи расплачивается. Нет, Илья больше не бросит жену, меня не бросит.

Что мог Дамдин ответить? Вздохнул только.

— Ты не грусти. Мало ли хороших женщин на свете? Забудется и сегодняшний день. Попомни мои слова.

Но он продолжал свое:

— Прошу тебя, останься. Заживет рука — уйдешь. Ведь остаюсь чурка чуркой.

— Я должна сдержать слово. Прости, Дамдин.

Тихо стало в доме. Еле передвигая ноги, побрел Дамдин в комнату. Проводила его взглядом Сыдылма, и сердце защемило: «Ой, ни зверю, ни врагу такого не пожелаю. Пусть у каждого будет счастливая семья. Дарима, Дарима! Зачем ушла ты так рано? И ты не смогла убежать от проклятой смерти. Не разбирает она — молод ты или стар, умен или глуп, богатырь или больной… Дарима, Дарима! Всегда ты была веселой. Мало я тебя знала, видела только, что хорошенькая жена у Дамдина, и все. Кроме «мэндээ» и не было у нас разговоров. Кто виноват в этом, я ли, ты ли? Нет, глупо, глупо валить все грехи на умершую. Откуда было мне знать, что так скоро уйдешь ты от нас. А если бы узнала ты, что отказалась я присмотреть за твоими детками еще месяц, что сказала бы? Нет, нет. Ты поняла бы меня и пожелала счастья с Ильей. Простила бы. Скажи, что мне делать? Могу ли я теперь оставить детей твоих, мужа твоего?»

Долго в тот день разговаривали сами с собою Дамдин и Сыдылма, тихо, задумчиво. Пытались распутать петли своей жизни. И советовались с Даримой.

* * *

Сыдылме не удавалось закончить бесконечные домашние хлопоты, хотя все в комнатах сияло чистотой. Когда она уходила, звезды уже горели в зимнем небе, и кажущийся теплым Белый месяц щедро разбрасывал серебристые краски на широкую грудь неба, на весь необъятный мир. Прошла через калитку — узенькую дверцу, вырезанную в воротах, завернула за угол.

— Сыдылма!

Она испугалась. В ночном сумраке четко темнел силуэт Ильи.

— Ты давно приехал? Почему здесь стоишь? — спросила Сыдылма. Тот подошел к ней, взял ее руку в свою холодную ладонь.

— Как живешь-то?

— Как тебе сказать? Не знаю.

— Почему же?

Сыдылма не нашла, что ответить. Они медленно направились к дому зятя Сыдылмы. Илья шел молча, какое-то глухое раздражение закипало в нем и, наконец, прорвалось — он плюнул на землю и заговорил:

— Что, уже снюхалась с Дамдином?

— Ты что?

— Жалеешь его?

— Да. Больше других. Ну и что?

— Ладно, черт с ним. Осталось три дня. Все готово к свадьбе. Надо сказать Бальжану Гармаевичу, чтобы освободил тебя от этой треклятой работы. У тебя все готово?

— Нарядов новых не справляла. Теперь и не успею.

«Да, мне уже под пятьдесят. Я не мальчик, чтобы упрашивать и становиться на колени. И чего ты из себя корчишь? Да ты ведь не стоишь пятки любой из моих трех жен. Еще нос задираешь! Конечно, возраст мой уже не тот, да и заработок почти весь на алименты уходит. Конечно, кому я теперь такой нужен, разве вот такой дурочке! Да, ничего себе петелечка на шею!» И некогда гордый красавец Илья расстроился от этих мыслей и шел дальше молча.

— Что затих? — спросила, словно уколола, Сыдылма.

— Так, ничего.

Они дошли до высокого забора. В тени его Илья остановился, обнял Сыдылму, стал целовать. Потом пошли дальше, так и не сказав друг другу ни слова. Илья натужно покашлял и проговорил с трудом:

— Больше туда… не ходи! Тебе нужно к свадьбе готовиться. Подруг обойти, пригласить. Свадьба должна быть веселой. Договорились?

Сыдылма молчала, слова не шли с языка, будто челюсти свело. Он целовал ее, а жесткие щетки его усов больно кололи губы. Было страшно и холодно. И губы были сухие, неласковые, словно опухшие. Горло сдавила горечь. «Конечно, конечно. Ты своих детей не жалел, так что тебе чужие? Все, что ты можешь, — так это ревновать. Так-то, Илья!» Они подошли к калитке ее дома, и мысли Сыдылмы были оборваны его вопросом:

— Твои дома?

— Зять в городе.

— Зайдем? Уйду тихо на рассвете.

— Как хочешь. Твое право.

— Идем, идем, — Илья потянул ее за руку…

Это была самая мучительная ночь. Все тело болело, и грудь словно водою наполнилась, а рот и нос заложены — не продохнуть. Светлое сияние Белого месяца, проникавшее сквозь тюлевые занавески, не украшало и не облагораживало усталое лицо Ильи, оно было бледным и кривым. А руки то холодные, как лед, то жаркие, потные. Глухие удары его гордого сердца и страстные вздохи не пробуждали ее чувств. «Нет. Не тот ты, не тот. Неужели моя былая любовь остыла навсегда? Может, напрасно дала тебе слово, не подумала? Казалось, все взвесила от начала до конца, все решила, а теперь… Не знаю, не знаю… Может, отказаться от свадьбы? Нет, поздно. Да и совестно перед людьми, все уже знают».

Илья сидел рядом, опершись спиною на подушку, она взяла его потную руку, зашептала:

— Илья, послушай меня, Илья! Давай отложим… Давай отложим свадьбу!

— Ты что? Ведь пригласили уже. Как же теперь? Обманули, значит? Житья не будет от насмешек!

— Не могу, Илья, не могу!

— Сыдылма, прошу тебя, не надо. Как будем в глаза смотреть людям? Стыд какой! Подумай обо мне, о себе подумай!

Сыдылма замолчала горько и безнадежно.

— Люди, люди! Ну, ладно, дала слово — надо держать. Весь колхоз соберется. Ладно, что поделаешь!..

Чуть забрезжил утренний свет над вершиной Залатуя, Илья проворно оделся, через силу поцеловал в щеку свою будущую жену и вышел. Вскоре вдали затрещал его мотоцикл. Он дал полный газ и вырвался на степную дорогу. Летел по степи, как старый степной орел, и мурлыкал под нос песню.

Уже и стрекот мотоциклетный утих за волнистыми буграми, а в голове ее никак не могли примириться две Сыдылмы. Одна была женщиной, которая двадцать лет ждала свадьбы. Она должна была сдержать слово, данное Илье, ей было стыдно перед односельчанами, которым нужно было теперь что-то объяснять и рассказывать. А другая — тоже женщина, женщина-мать, пожалевшая чужих сирот и вместе с ними взрослого одинокого человека. И эти две соперницы не могли убедить друг друга отступить. У каждой была своя доля, своя правда, свое право. И все существо Сыдылмы разрывалось между этими двумя.

Трое детей — чужих детей, — они стоят у окна и ждут ее. И нетоплена большая уютная печь. Почему эти картины так настойчиво всплывают в ее сознании?

Потом свадьба… В доме Ильи висит сизый туман — накурили. Пьяные разговоры о счастье. Об их счастье. Какое уж там счастье? И колючие щетки усов…

Сыдылма не знала, что делать: вставать или спать, улететь на небо или провалиться сквозь землю.

7

Каждый день сестры Даримы заглядывали к сиротам, несли подарки, какую-нибудь мелочь из одежонки, игрушки. Но у них тоже были дети и работа, и они не могли не только провести с ними день, но даже посидеть подольше.

С уходом Сыдылмы ушла радость из дома Дамдина, темно стало, как в подземелье. «Зачем так крута с ним судьба? Или дети его рождены под несчастливою звездой. Правильно говорят: «Не тот сирота, у кого нет отца, а тот, у кого нет матери». Дамдин даже вслух повторил эти слова, шагая из угла в угол, как арестант: «Фу-у, духотища какая!» Он расстегнул пальто, пнув ногой дверь, вышел на улицу.

Снежинки медленно плыли в воздухе, словно не решались падать на землю, покрывали серебряной пылью крыши домов, в мягкие шубы одели тополя, нежно покрыли улицы. Вечернее солнце проглянуло сквозь облака. Колхозное село засияло электричеством, а его дом показался ему по-осеннему темным. Люди, автомашины — все куда-то торопятся по пушистому снежному ковру. Тихо, только снег скрипит. Дамдин ходил взад-вперед по улице, сам не замечая этого. Хотелось вдохнуть свежего воздуха полной грудью. Но толстые губы шевелились. «Поганая, видно, душа у меня, ничего в ней хорошего не осталось. Просил Сыдылму остаться… Зачем? Чтобы сделать ее домработницей, живым замком для своего дома? Понятно, почему она отказалась. Я, конечно, виноват перед нею. Если присмотреться, чем она хуже меня? Может, даже лучше, умнее, человечнее. Когда смотришь издалека, глаза всегда слепые, — правильно говорил дед. Бурятка, как и все. У всех буряток такие же круглые лица. Почему же я сравнивал ее лицо с тарелкой? Да пусть будет круглым, как солнце, что из того? И таких можно признать красивыми. Наши буряты считали ведь почему-то круглолицых счастливыми! Глаза у нее суровые? Да, суровые, но ведь только с первого взгляда. А когда с чуть приметной улыбкой посмотрит на тебя подольше, сразу увидишь глубоко-глубоко теплые огоньки ее души. И этот глубинный огонь сильнее и дороже, чем сверкающий снаружи. Так ведь? Кривые ноги? Что ж, они от этого хуже ходят? Еще как ходят! Даже милее и смешнее прямых! Человек как человек! Женщина как женщина! Да, виновен я перед нею, виноват еще с молодости».

И он продолжал бесцельно шагать взад-вперед, а когда заметил это, остановился, повернул круто и пошел еще быстрее прежнего. «Ушла… Они привыкли к ней. А теперь потеряли. Голубчики мои! Кто будет смотреть за ними? Еще неизвестно, какими они будут — другие! Виноват я, виноват и перед вами, дети мои…» Он остановился. «Что же это я, влюбился в нее? Нет, нет, не знаю, не может быть. Когда она смотрела мне в глаза, почему не осмелился ответить ей встречным взглядом, почему не посмел взять ее за руку, сказать ласковое слово? А теперь? За семью горами она будет теперь»…

Он не понял вовремя большой любви, рожденной с таким трудом, а теперь не знал, увидит еще ее или нет. Ее, женщину, что своей чистой совестью и чистым сердцем завоевала его душу. «Увижу ли ее до свадьбы?» — об этом думал он до глубокой ночи. И только когда совсем замерз — зуб на зуб не попадал, — пошел домой.

Дети, весело смеясь, играли с бабушкой Дулсан. Он торопливо поцеловал малышей, прошел в спальню, сел на кровать. Злость захватила его и заслонила тоску по Сыдылме. «Пусть лучше не приходила бы совсем. Все было бы как прежде. Сидел бы с ребятами. И рука была бы цела. Не хватало мне ран, еще одну заработал — по ее милости». И вдруг он понял, что в сердцах напрасно наговаривает на нее, и от этой своей несправедливости огорчился еще больше.

Далеко за полночь привиделся Дамдину сон:

«Я пришла к тебе последний раз. Проститься пришла, завтра улетаю».

«Как же ты полетишь, Дарима? У тебя и крыльев нет».

«Это секрет. Никому нельзя говорить об этом».

Она тихо подошла к нему и зашептала в самое ухо:

«Ты самый надежный человек на земле. И только тебе открою эту тайну. Никому не говори об этом. Даже если самая красивая земная красавица станет твоей женой, и то не говори ей. Тебе можно верить? Скажи, можно?»

«Можно, Дарима, можно».

«Ровно в полночь, минута в минуту, секунда в секунду, миллионы женщин земли улетят далеко-далеко, на другую планету. Туда улетели уже миллионы мужчин, и там они будут строить счастливую жизнь. Понимаешь? Я буду совсем в другом мире, среди других людей. Я напишу тебе письмо. Оно придет на землю, обязательно придет. Но ты не получишь его. Пройдут сотни лет, и только твои потомки, дальние твои потомки, прапраправнуки, не знаю уж какого поколения, получат его».

Дарима улыбалась.

«Возьми меня с собой».

«Нет, не могу. Ты останешься здесь. Ты должен вырастить наших детей. Не жди меня, я на другой планете буду строить счастье детям. А вы на земле поставите нам большой памятник из лучшего гранита. Слышишь, я говорю тебе: не жди меня! Забудь меня! Ты найдешь себе красивую жену, женщину щедрой и доброй души! Прощай, мой Дамдин, прощай! И будь счастлив!»

Звонкий голос Даримы звучал странно и таинственно, а она сама вдруг стала подниматься в воздух. Дамдин еще тянулся к ней, но руки не слушались, не успевали. И вдруг ослепительные, огненные струн полились с неба, и песня множества женщин обрушилась с высоты, и напев ее долго плавал в воздухе. Звезды засияли призывно и весело, освещая путь улетающему кораблю. Потом наступила тишина, и мрак снова окутал землю.

Дамдин проснулся. В комнате темным-темно, и нет ни пламени, ни песни, ни звезд, ни Даримы. Подушка была влажной от пота, горели ноги и сильно ныла рана на руке. Долго лежал, обдумывая сон, но так и не понял его. И снова мысли кружились в голове, и он не мог разобраться в них.

Рано утром, чуть забрезжил свет в щелях ставен, послышался стук. Его Дамдин услышал еще сквозь сон, но не обратил на него внимания. Плотник за день столько разных стуков наслушается, что привыкает к ним. «Тук! Тук-тук!» Да, стучат. Но ему все казалось, что это приснилось. Еще сильнее затараторили в ставни. «Ветер, что ли? Или человек просится в дом?» Дамдин поднял голову, прислушался.

«Да, человек. Но кто бы это мог, в такую рань? Видно, по делу пришел». Дамдин поднялся с постели, быстро оделся, пошел открывать. Человек, кажется, услышал его шаги, перешел от окна к двери.

— Кто?

— Я. Замерзла.

Он обрадовался, услышав дрожащий голос Сыдылмы, откинул крючок, ощупью зажег свет.

— Откуда? Каким ветром?

— Из дому. Вернее, у зятя была. Днем времени не будет увидеться. Свадьба завтра.

— Что ж, на свадьбу пригласить пришла среди ночи?

— Дамдин, Дамдин! Беспокойно мне. Места себе не нахожу.

— И нам без тебя плохо, очень плохо. Дети целый день тебя ждали, вспоминали. И я тоже…

— И я… Я только детей поцелую, завтра не увижу их.

Сыдылма прошла в детскую комнатушку, зажгла свет.

«Моя Сыдылма, моя, моя», — лепетала обычно самая маленькая и не отпускала из рук ее подол. Сейчас она спит спокойно, что ей до того, что творится в этих четырех стенах. За один только месяц она заметно поправилась, щечки пополнели. «И с ней расстаться?» Сыдылма опустилась на колени перед деревянной кроваткой, переделанной из качалки, тихо поцеловала головку, щечки, ручонки девочки. «Ты простишь меня, простишь?» — тихо шептала она.

«Средненький, сынок мой! Вырастешь умницей, смышленым и лукавым. Головка у него хорошо работает. Учиться хорошо будешь, на четверки, а может, и на одни пятерки. Ты уже понял, что мама никогда не придет, поэтому и ко мне относишься, как к матери. И никто тебе этого не подсказывал. Ты мал, очень мал, когда еще станешь взрослым, самостоятельным человеком… Не скоро, не скоро. Ты больше всех, наверно, обидишься, что ушла я от вас. Личико замурзанное. Неужели плакал? Не сердись на меня. Так уж жизнь моя сложилась…»

Она поцеловала Данзана, и сердце заболело.

«А Баатар — этот уже настоящий мужчина. Перед сном, наверное, думал о чем-то. Руки под головой, нога на ногу закинута. Как бы не проснулся, — шагнула к нему Сыдылма. — Самый несчастный из них, понимает, что мама умерла. И душа его отравлена горем. Иногда забросит игры и долго сидит в укромном местечке, ест плохо. Не может маму свою забыть. Кто может заменить ласковую мать? Никто никогда не заменит. Как же быть тебе? Не знаю, не знаю…»

И ресницы Сыдылмы не удержали тяжести слез.

Вконец расстроенная, вышла она из комнаты детей, подошла к онемевшему Дамдину, крепко поцеловала его в губы. И всхлипнула. А он, потрясенный неожиданной нежностью, положил ей руки на плечи и спросил растерянно:

— Что случилось, Сыдылма? Что с тобой?

А что случилось? Глупые мужчины!

— Прости, Дамдин, прости. Слов не хватило.

И столько смысла было в этих ее простодушных словах, что только столб мог не понять их, а Дамдин и стоял, как столб. Она снова припала к этому человеку и спрятала лицо у него на груди. А он стоял и слушал, как она тихо всхлипывает. Тихо и долго. И тогда Дамдин поискал в своей голове какие-нибудь приличные случаю слова, и среди многих наиболее уместными показались ему эти:

— Почему плачешь, Сыдылма? Не надо, прошу тебя.

— Жалко мне тебя. Вас жалко. Детей не могу забыть. За месяц привыкла к вам, насмотрелась. За муки твои, за горе люблю тебя. Не веришь?

— Почему же не верить? Верю. Прости ты меня.

— Ты не должен думать о такой некрасивой женщине, как я. Я это хорошо понимаю. Но что поделаешь? Люблю тебя. Влюбилась в сорок лет. На кого же мне обижаться, если судьба моя такая? На кого? На кого?

Казалось, силы оставили ее, и тело стало безвольным и послушным.

«А если бы сейчас увидела меня Дарима, — промелькнуло в сознании Дамдина, но, наконец, проснувшаяся в нем мужская сила подавила эту лицемерную мысль и подсказала: — Она благословила бы нашу любовь!»

Дамдин неловко поднял на руки обессилевшую женщину и прильнул к ее губам. Ласковый аромат ее губ, непобедимый аромат жизни заглушил последние проблески робости…

…Солнце поднялось над землею. Колхозное село видно до самого края.

— На свадьбу приглашаю. Приходи, Дамдин, приходи, — звонко засмеялась Сыдылма, спрыгнула с высокого крыльца, словно девчонка лет семнадцати, и проскользнула в узкую калитку.

8

Ночью над Байкалом свирепствовал буран, толстый, ледяной покров лопнул, образовалась трещина, из которой валил пар.

К утру потеплело, густо пошел снег, повисая на деревьях рыхлыми хлопьями. Но пополудни мороз начал крепчать, и к вечеру снег тоскливо застонал под ногами.

Такой переменчивый день доставил колхозникам немало хлопот. Они то загоняли скот в теплые кошары, ожидая ненастья, то выгоняли на зимние пастбища, то разогревали трактора и машины, то снова глушили моторы. Устали больше, чем обычно. И хотя день был беспокойным, любители повеселиться — залатуйские пастухи и хлеборобы — усердно готовились к свадьбе самой старой девушки колхоза. Больше всех радовалась продавщица сельпо. Полка с товарами почти совсем опустела. Дорогих одежд стало меньше. Комплект мебели и приемник «Фестиваль», за год привыкшие к магазину, покинули свои насиженные места. Друзья, родственники и близкие засидевшейся в девках невесты накупили столько подарков, что ей хватило бы на целую жизнь. Если не было денег, обращались к председателю, и тот приказал кассиру выдать аванс.

Родственники Ильи были уже не новичками в таких делах: они трижды справляли его свадьбу, и потому на этот раз высказались за скромное торжество. Но, увидев размах, с каким готовились подруги и родственники невесты к свадьбе, решили не ударить лицом в грязь и вступили в негласное соревнование. Кто какие подарки преподнесет — было тайной, и эту тайну надо было разгадать.

И только Сыдылма в этот день была грустной. Она осталась в маленьком домике зятя, заперлась на крючок, и не сиделось ей, и не лежалось. Потом постучала в окно соседу, вызвала его дочку, написала на клочке бумаги записку, аккуратно свернула и передала ей.

— Эту записку отдашь дяде Илье. Только чтоб никто не видел.

Девочка, польщенная поручением взрослой, вприпрыжку, как коза, понеслась искать Илью.

Пожилой жених пришел минут через десять. Он был в новом отутюженном костюме с пестрым галстуком, усы подстрижены треугольничком.

— Садись, — сказала Сыдылма.

— Зачем звала?

— Есть разговор.

— Ну, говори, да поскорее. Дел еще куча. Дохнуть некогда.

— Ты прости меня, Илья. Вот что я хотела тебе сказать… Ты не сердись только…

— Ну, давай, давай, не тяни!

— Оставь ты меня в покое, Илья. Очень прошу.

— Ну, вот, начинается. Ты раньше не могла сказать? Совесть-то где у тебя? Это же… жульничество какое-то, — он не нашел другого слова.

— Я не решалась…

— Подожди. Я понимаю…

Илья покраснел, сморщил нос и начал обиженно:

— Да ведь я не ревную, Сыдылма. Что там было у тебя в этом доме, меня не интересует. Нам не по двадцать лет, мы оба не святые. Я ведь тоже не ангел. Бросил жену с маленьким, шатался немало. Второй раз женился на вдове-украинке с двумя детьми, да вот тоже не сложилось, разошлись. И чего уж скрывать — разве она виновата? Вон как она дружно живет с Жаргаловым. Ты же знаешь. А Варвара — чем хуже других? И красива, и характер подходящий. Только… Неправда это, что она в деревне жить не хочет. Это я сам слух такой пустил. А все потому, что не любил я ее дочку. Не лежит душа к ней — и все. Что я, виноват? Вот и все…

Это был последний козырь Ильи. Как на духу, рассказать все до донышка, вот, мол, какой есть, суди сама, но, видишь же, и сам понимаю, что неправильно жил.

— Виноват я, Сыдылма, перед всеми вами, женщинами, виноват. Ты последнее мое прибежище. Рад был я, что нашлась такая женщина в моем возрасте, что пожалела меня и поняла. А теперь вот обманулся я, оказывается. Ты же слово дала. Или не веришь мне? Жить-то мне сколько осталось? Сама посуди. И гости все съехались. Куда от них прятаться?

Но Сыдылма была как камень, глухой камень, заросший мохом. Илья вспылил, рванул ворот рубахи, закричал:

— Куда мне теперь? Куда? В прорубь Залатуя? Да?

Он намотал на кулак галстук, рвал его, а узел затягивался, и шея напряглась, как у зайца в петле. Только фокусы эти не тронули Сыдылму. Глаза ее побелели от гнева, она грузно встала с места, словно хотела вышвырнуть его на улицу, и Илья сразу сник, сжался в комок, залепетал просительно:

— Что же ты со мной делаешь? Неужели и капли жалости у тебя нет? Ведь я люблю тебя. Не бросай меня, кому я нужен буду теперь? Помереть только осталось.

— Ты меня смертью своей не стращай. Хочешь — умри! Я ничего не боюсь! Боюсь только совести человеческой.

— Пусть, пусть у меня совести нет. Но ведь человек же я. Можешь ты это понять, можешь?

Страшными были эти слова для Сыдылмы — «ведь человек же я». По самым больным струнам ударил, и она не нашла в себе сил дать резкий ответ Илье. А он понял или почувствовал это, засуетился, дрожащими руками начал шарить по карманам, отыскал записку и тряс ею перед глазами.

— На, на, возьми. Брось в огонь, сама брось в огонь, и все. И не было ничего. И меня здесь не было, — голос его обретал силу и уверенность. Сыдылма зло вырвала записку из рук, скомкала и сунула в карман своей кофты.

— Оставь меня, оставь. Не было записки, но все равно оставь меня. В прорубь хочешь — давай, сигай. Тебе же легче, детям алименты платить не придется. Со всеми долгами сразу расквитаешься. Гнида ты поганая! Еще о моей совести говорить вздумал. Уходи!

Илья сел на пол и чуть не плача продолжал:

— Прости меня, я погорячился. Это нервы все. Но ведь нельзя же так! Гости приехали, ждут. Всех обманываем. Виноват я, конечно, виноват! Прости меня! Сыграем свадьбу, а потом — как хочешь. Можешь уйти.

Кто-то затопал на крыльце.

— Сыдылма! Ты дома, Сыдылма? Бальжан Гармаевич зовет.

— Иду, — откликнулась Сыдылма и стала надевать пальто. — Я ухожу. Если хочешь, подожди.

Илья схватил ее за руку.

— Ну что? Что со свадьбой делать?

— Не знаю. Это твое дело, — и вышла.

Пожилой жених хотел было бежать за нею, но побоялся людей — еще о свадьбе станут расспрашивать — и вернулся, сел на старый скрипучий табурет. «Зачем ее вызвали? О свадьбе что-нибудь. Но ведь я говорил ему — будет. Или прослышал что-то? А может, скажет, что лучше отложить свадьбу? Так почему только ее вызвал? Да нет, не может быть. Мало ли разных дел в колхозе, о которых поговорить надо. Чего это я всполошился? Да бог с ней, с этой свадьбой. Не будет, так не будет. Друзья приехали, пошумим, повеселимся да и разойдемся. Обойдется!» И от мыслей этих полегчало на душе.

А седеющая невеста по дороге тоже думала, зачем ее вызвал председатель. А к этому примешивались и другие мысли: «Что же это творится? Любила же я Илью? Или просто встретился напористый мужчина, я и голову потеряла? Ведь ходила тогда счастливая, глаз сомкнуть не могла. Неспроста, видно. А потом что? Или я сразу в двоих влюбилась? Разве бывает так? Или я ни того, ни другого не люблю? Может быть, в моем возрасте женщина вообще любить не может? Скажут, что я изменила Илье? А разве неправда? Не знаю, не знаю. Разве у Бальжана Гармаевича спросить, как мне быть теперь? Засмеет ведь. Разве это председателево дело — разбираться в нашей путанице? А кто же решит? Сердце. Одно только сердце!»

Но она не успела послушать, что скажет ей сердце, потому что стояла перед председательской дверью. Постучала. Ответа нет. Приоткрыла дверь, заглянула — никого. «Новое дело! Вызывал же! Значит, сейчас зайдет». Она вошла в кабинет, села на стул. «Кто-то идет по коридору. Разговаривают. Значит, двое».

Бальжан Гармаевич пришел не один, с ним старик Баадай. Председатель улыбнулся:

— Ну вот, Сыдылма, мы же с тобой и виноватыми оказались. Я тебя отправил к Дамдину — мой грех. Его дети к тебе привыкли, а ты их оставила — твой грех. Будем вместе держать ответ перед дедушкой.

Он сел на свое место.

— Цыплята опять осиротели, — угрюмо сказал старик, — не знаю, чья вина. Я что говорил? Я говорил: пока нет у Дамдина новой жены, пусть эта женщина смотрит за ними. И больше ничего не говорил. Так ведь, Бальжан Гармаевич?

Председатель хитро посмотрел на старика, но не стал напоминать ему все его разговоры. А Сыдылму спросил осторожно:

— Ну, а после свадьбы сможешь опять за детьми присматривать? Или никак нельзя?

— Не знаю.

— Это почему еще? — придирчиво заскрипел Баадай.

— Сейчас ничего не могу сказать. Ничего я не знаю.

Председатель и сторож переглянулись.

«Ничего я не знаю. Все перепуталось. Зачем им знать?» — думала Сыдылма, а вслух твердо сказала:

— Завтра все станет ясно. А сейчас не могу вас обманывать. Пойду я.

И Бальжан Гармаевич понял, что все теперь зависит и не от Ильи, и не от кого-то другого, она сама все решит и скажет.

— Хорошо. Сама придешь и скажешь. У меня все. У тебя есть какая-нибудь просьба?

— Нет.

И не задерживаясь ни минуты, Сыдылма вышла.

А в кабинете долго стояла тишина. Ни один из них ничего не мог сказать, не мог принять твердого решения. Они и сидели, уставившись друг на друга. Заскрипели ворота от ветра, и этот звук напомнил Баадаю плач малышей.

Он не вытерпел:

— Ты, Бальжан Гармаевич, власть или не власть? Ни парторг, ни директор школы, ни милиционер без твоего слова шагу не сделают. Все коммунисты и комсомольцы к тебе за советом идут. Так или не так? То-то. А тут почему приказать не можешь? Если правление посылает ее на работу, что Илья может против сказать? Ничего!

— Нет, дед, нельзя. Вот сыграют свадьбу, она сама придет. Не обманет, я знаю.

— Это долгая история. Дамдин совсем баран, баран и все тут. Ничего понять не может. Будто черви ему мозги выели. Крутится, крутится, а решить ничего не может. И жалко его и обругать хочется.

— Подождем. Тут приказывать нельзя. Надо разбираться, где приказать, а где и нет. Здесь мы с вами бессильны.

— Так-то оно так. Дамдин сам баран. За целый месяц не мог женщину заарканить. То ли робок, то ли красавиц любит? Ну, беда с таким женихом.

— Он знал, что она замуж собирается. И как ты, старик, рассуждаешь? Какая же женщина перед своей свадьбой в аркан, как ты говоришь, попадется? Где же, по-твоему, любовь?

— Любовь, любовь! О чем ты говоришь, ты же умный человек! Я своей жене тридцать два письма написал, а вместо тридцать третьего выслал деньги на дорогу — она и приехала с детьми. Да еще куда — от Томска километров двести в сторону. Да за месяц Дамдин мог на тысячу писем наговорить и тысячу ответов получить.

— Ладно, кончим этот бесполезный разговор, — засмеялся Бальжан Гармаевич. — Подождем.

— Ну, что ж, вырвалась Сыдылма. Упустили, не удержали. Знаешь, председатель, найду я ему русскую женщину.

— Где же ты ее найдешь?

— Да у нас в колхозе. Есть у нас такая. В прошлом году приехала, переселенка из Тамбовской области. Свинарка.

— Это Макарова, что ли? Феня?

— Ага, Феня. Душа у нее — как море. Всегда веселая, работящая, крепкая. Как ни тяжело с поросятами, а никогда не хнычет, не жалуется. Я с ней сам поговорю наедине — уж я-то знаю, как с русскими женщинами обращаться, будь уверен. Я договорюсь, а ты потом пошлешь ее к Дамдину, да не на месяц, а на год. Договорились? Свинарку-то ты всегда найдешь, дети дороже, чем поросята. Хорошо?

— Хорошо придумал. Только знаешь что: пусть Дамдин сам ищет себе жену, а то мы что-нибудь напутаем. Кого полюбит, на той пусть и женится. Да и откуда мы знаем, может, у него уже есть на примете.

Бальжан Гармаевич посмотрел на часы, и пальцы его дробно застучали по столу. «Понятно. Торопится куда-то», — подумал старик и подался к выходу.

Он пошел на свиноферму, что расположена за рекой, шел и что-то бормотал про себя, пуская клубы дыма из своей неразлучной трубки.

* * *

До свадьбы осталось меньше часа. Родственники уже собрались, когда пришел подвыпивший Илья. Он скрипнул зубами — теми, что у него еще остались, и сказал, раздельно выговаривая слова:

— Свадь-бы не бу-дет!

— Как не будет?

— Ты что — пьян?

— Говори толком!

— Не к месту шутишь.

На него закричали со всех сторон. Илья злобно прошипел:

— Изменила! Ее обманул оодон[11] Дамдин. Полдня уговаривал — бесполезно. Всех нас выставила на посмешище. Что будем делать?

Присутствующие молчали. Илья, красный, как рак, прошел к дивану, медленно сел.

— Ну, это уж совсем не по-людски, — пробормотал один.

— Это твое несчастье, что ее послали к Дамдину, — сказала узкоглазая женщина из угла.

— Председатель ее послал. Бальжан Гармаевич — хитрый мужик. Он потому и послал, знал, что из этого получится. С далекими соображениями послал, — подлил масла в огонь третий.

— Предвидел?.. Что он, бог, что ли, — недовольно проворчал лысый старик. — Умен, конечно, это не отнимешь. Да только сам ты, Илья, виноват. Как закатишься в бригаду — ищи тебя. Не нашел времени чаще приезжать?

— Все! Что упало, то пропало, — протянула женщина из угла.

Илья вдруг вскочил, сорвал с гвоздя веревку и кинулся на улицу. Парни за ним, как пущенные стрелы. Видимо, они сразу же настигли его и через две-три Минуты ввели неудачливого жениха в дом. Кто-то даже наподдал ему пинка. Лысый старик посмотрел на него и сказал:

— Это тебе неспроста, так оно и должно быть. Ты троих жен бросил, да еще каких! Вот теперь посмотри на себя ихними глазами, — и стукнул его по шее старческой ладонью. А родственники смотрели на него презрительно, и каждый готов был поступить так же.

А может, и правда, что Бальжан Гармаевич предвидел исход дела и не случайно послал Сыдылму к Дамдину? Да нет же, конечно, нет! Ведь и сами они, Дамдин и Сыдылма, не знали, что между ними постепенно и незаметно протянется прочная нить любви. Просто уж по привычке приписывают колхозники своему вожаку все добрые дела и не жалеют наделить его лишней долей остроумия и прозорливости. Ведь недаром столько лет гордятся они своим председателем перед соседями. А он самый обыкновенный человек, как все мы, люди. Ну, чуть умнее, чуть добрее, чуть опытнее и только. Да и сам Бальжан Гармаевич вряд ли мог точно ответить, предвидел ли он такое или нет. Может, и предчувствовал что-то хорошее, а может, и нет… Кто ж его знает?

Словом, один этот вечер Белого месяца многое изменил в судьбах многих людей.

В богато обставленном доме жениха пусто. Трехрожковая люстра, не понимавшая, что произошло сегодня, не скупясь, проливала свой яркий свет на узорчатый ковер на стене, на никелированную кровать, покрытую тяжелым одеялом, на новенькую, образцово-показательную мебель. На столах плотными рядами стояли хрустальные и просто стеклянные рюмки, тосковали от своей пустоты и, казалось, издавали совсем не свадебные — унылые звуки. Да, свадьба готовилась на славу, и пир был бы на весь колхоз.

Правда, родственники пожалели все-таки Илью и, чтобы не осрамить своего честного рода, гурьбой отправились к его самой первой жене. Они уговаривали ее вернуться к мужу, к прежней жизни, которая минула без малого четверть века назад. Но женщина с седыми висками посмотрела на отца своего первого сына-тракториста, а потом на двух девочек-школьниц, родившихся уже без него, спокойно и без злобы сказала:

— Я понимаю. И мне жаль его. До сих пор жаль. Да только не лежит душа к нему. Когда выходила за него, думала, иду по ровной дороге. Да вот споткнулась, словно меня за ноги зацепили. Не знаю почему, только все время казалось, что Илья придет ко мне. Вот и пришел он. Не сам пришел, вы привели. Не с раскаяньем пришел, а за подачкой. Простите меня, но лучше мне прожить, сколько осталось, одной. Я на судьбу не в обиде. И вы на меня не обижайтесь. Не могу я иначе…

А когда возвращалась свита Ильи домой, они, да и все колхозники увидели на освещенной фонарями вечерней улице такую картину: Дамдин, повесив на согнутый локоть здоровой руки продуктовую сумку, шел с левой стороны. С правой, уверенно, как всю свою жизнь, вышагивал сторож Баадай с самодельным деревянным чемоданом. А в середине шла Сыдылма. Под мышкой она несла свои старые валенки, а из голенища торчала кошма на подшивку. Они шли быстро, не останавливаясь и не оглядываясь по сторонам.

Знаете ли вы, как поют сердца людей? Можете представить, как бьется нежное сердце Сыдылмы? Они придут в дом, где их встретит радостная старушка Дулсан. И Сыдылма будет петь в своем доме, сидя рядом с Дамдином. А на коленях угнездятся трое родных ребятишек. И в песне этой будет звучать голос ушедшей из жизни и оставшейся в жизни красавицы Даримы. Песня Сыдылмы — это песня красивой женщины, моя песня, песня всех добрых людей на земле.

Счастья тебе, Сыдылма!

Загрузка...