БЕЛАЯ СТЕПЬ

Чтобы написать картину агинских просторов, совсем не нужно быть художником. Голубой краской покройте всю верхнюю часть полотна — это высокое небо. Выберете самый яркий зеленый цвет — он станет безграничной степью. Никаких полутонов и переходов не надо. Где сходится небо с землею — голубое с зеленым, — проведите прямую темно-синюю линию. А чуть пониже этой линии, разделяющей полотно пополам, поставьте крупную белую точку. Такой вы увидите издалека одинокую юрту. Острым кончиком кисточки рассыпьте беленькие точечки поменьше, много-много, пока рука не устанет, — это овцы на пастбище. Можете еще добавить мотоцикл или автомашину, мчащуюся прямо по степи без дороги, — если они появятся до завершения картины. Вот, пожалуй, и все, что вы сможете увидеть здесь в ясный летний день. И на следующее утро ничего не прибавится. Наоборот, юрта может исчезнуть неведомо куда — на рассвете встанут чабаны, соберут свои пожитки и перекочуют на новое место.

Любая юрта, одиноко стоящая среди равнины, с псового взгляда может показаться не так уж далеко. Но идти до этой юрты, четко белеющей в прозрачном воздухе, придется долго: волнистая равнина намного удлиняет путь. Если вы устали, если вам хочется отдохнуть или даже переночевать, маленькое жилище степняка примет вас так радушно, что покажется оно просторным и светлым, как окружающая безграничная степь и голубое бездонное небо. А мне, сыну степей, позволяется пригласить гостей, приехавших издалека, в любую ближайшую юрту и на правах хозяина познакомить с ее обитателями.

Этот добрый обычай испокон веку бытует в степных раздольях. Так что не стесняйтесь, заходите: ведь я на правах хозяина…

* * *

Старуха не старуха — высохшая кожа, надетая на согнутый в колесо скелет и перетянутая синими жилками. А сверху еще тэрлик-халат наброшен. Две косички, сплетенные из оставшихся жидких волос, торчат, как мышиные хвостики. На ногах кожаные унты с изогнутыми вверх носами, с толстыми подошвами из кошмы. В левой руке — неразлучные четки из сандалового дерева.

Она с трудом передвигается у маленького, сложенного из кирпичей очага, готовит что-то. Потом посидит, отдохнет и, привычно упершись ладонями в колени, встанет тяжело, медленно подойдет к раскрытой двери. Недолго смотрит она в степную горячую даль: тяжело стоять старушке, ноги еле держат; вернется на свое обычное место — низкое сиденье слева у очага, — помешает поварешкой бурятский суп из мяса и домашней лапши и снова в отворенную дверь глядит на степь. Глядит, а сморщенные губы шевелятся сердито — ворчит старушка:

— В такую-то жарищу с утра не евши… Так уж нельзя прискакать на полчаса, пообедать, а потом опять к овцам — ничего с ними не сделается! Не-ет, это она назло Борису — хочет, чтобы сын мой в кастрюльке ей прямо на пастбище горячий суп возил. А еще лучше — чтобы с нею вместе целый день овец пас. Другие мужчины пасут — ну и пусть себе пасут на здоровье — это их дело. А тут еще бригадир вмешивается. Упрекает: ты на жену всю работу свалил, а сам гуляешь, по степи на мотоцикле мотаешься. А тебе какое дело? Не твой мотоцикл, не твоя жена. Овцы пасутся? Пасутся. Присмотрены, ухожены, а кто из них — муж ли, жена этим занимается — не все ли равно колхозу? Оно, конечно, мотоцикл этот — прямо несчастье какое-то. Не было его — Борис дома больше сидел, за овцами смотрел, с женою ладил. Работу пополам — обоим легче. Надо приструнить его. Да и невестку тоже — пусть на обед вовремя является. Ох-хо-хо, глаз да глаз за ними нужен. Помру — кто научит, кто подскажет…

Старушке тоскливо, конечно, одной в пустой юрте посреди голой степи целый день сидеть. И смотрит Жибзыма с утра до вечера из распахнутой двери на волю вольную, ждет своих детей, а и сама — как дитя. Бубнит под нос вечные жалобы на сына, на невестку, ворчит на бригадира да на председателя — на весь белый свет.

А только увидит вдалеке кого-нибудь из них — заулыбается, суетливо встанет, опираясь на свою бамбуковую тросточку, оставшуюся от двоюродного брата — ламы, и выйдет из юрты встречать. И как ни торопится она, а пока сделает несколько шагов, сын или невестка уже тут, уже подходят к дверям, уже — в который раз — просят не мучить себя, не встречать их за порогом юрты. И Жибзыма забывает про заготовленное нравоучение и снова суетливо, а все так же медленно, идет в юрту за сыном или невесткой и расспрашивает:

— Сильно проголодались? Не замерзли? С овцами ничего не случилось?

И, выслушав ответ — каждый раз один и тот же, — успокаивается, снимает унты, аккуратно ставит их у кровати и с трудом, как дитя малое, взобравшись на постель (два матраца да еще толстая кошма сверху), погружается в глубокий сон, едва голова прикоснется к подушке.

А в этот день Жибзыма так и не дождалась — ни сына, уехавшего в райцентр на мотоцикле, ни невестки с пастбища — и в нарушение своих правил заснула до их возвращения. Может быть, причиной тому густые темные тучи, что появились на чистом горизонте и быстро расползлись по небу, или просто утомилось ее старое тело, сдала Жибзыма, не выстояла своей привычной вахты.

А пока спит она, расскажу я вам коротко ее трудную жизнь.

Жибзыма считает, что исполнила уже долг женщины, родившейся на этой солнечной земле, но виновата перед богами за то, что не исполнила долг мужчины, долг, который пал на ее плечи после ранней смерти мужа Дугара.

Она вышла замуж семнадцати лет. Через год родила сына, но он вскоре умер. Потом опять сын — и опять не жилец на белом свете. Каждый год появлялся ребенок, но и месяца не успевал прожить: плакал несколько суток беспрерывно, обессиливал и умирал. Потом уже пробовали сразу, только родился, отдавать ребенка соседям своим «в дети», чтобы обмануть нечистую силу, — не помогало. Ламы читали молитвы и били в хэнгэрэг[29] — умоляли помочь всемогущего Будду; шаманы кричали и прыгали — просили у тридцати трех тэнгэри[30] жизни ее детям — все напрасно. После того как Жибзыма и Дугар положили у подножья Черной Горки — постоянного кладбища улусных бурят — двенадцать маленьких гробиков, решили они взять ребенка «в дети», чтобы оставить после себя наследника. Но никто не решился отдать им своего сына: хоть и сочувствовали бездетным, но боялись юрты, где ороолон-дьявол душит детей.

Дугар, как и подобало мужчине в те времена, почти не помогал жене по хозяйству. Женщина сама таскала воду, колола дрова, смотрела за скотом, кожи выделывала, шила одежду. Мужчина только сено скоту заготавливал на зиму, а это — два месяца работы в году. Дугар в последний перед родами жены месяц жил дома, а в остальное время — карты, скачки, молебны, свадьбы, сурхарбаны[31]. Бывало, в погоне за развлечениями добирался он и до самых отдаленных улусов за Ага-рекой и Ононом. Тоскливо было сидеть ему в пустой безголосой юрте, вот и носился по Белой степи, объезжая друзей, а где встреча — там и арха[32].

Редко возвращался он домой, да и то всегда пьяный в дымину. Но Жибзыма никогда не упрекала его: пусть развеет свое горе, в юрте сидеть — легче не будет. Однажды Дугар проиграл в карты коня с седлом и приплелся домой пешком — она и тогда ни словом его не попрекнула.

Женщина не должна вмешиваться в мужские дела — таков древний закон бурятских степей. Правда, жизнь есть жизнь, и отношения в семьях по-разному складывались. Бывало, что и женщина командовала в семье, но не задевала «достоинства мужа», не умаляла его «превосходства, ниспосланного всевышним», но исподтишка подсказывала. Были и мужья, что страстно любили и уважали своих жен, без совета с ними шагу не делали, но советовались они, конечно же, без посторонних и даже без родителей.

Но было немало таких правил, которые все женщины соблюдали строго и неукоснительно: обращаться на «вы» к мужу, как и ко всем старшим; не пересекать дорогу мужчине; первой встретить подъезжающего гостя и обязательно надеть головной убор; привязать его коня к сэргэ[33] и пригласить в юрту; не ступать ногой на хоймор — северную от очага сторону юрты…

Так из года в год медленно катилась жизнь. А потом и до Агинских степей весть дошла, что белый царь с трона сошел. Началась в Забайкалье гражданская война. Буряты-кочевники боялись ружейных выстрелов, бежали от войны, от смерти, от вражды, им не понятной. И Дугар с Жибзымой, как все, — юрту свою погрузили на телегу, скарб собрали и перекочевали на новое место — верст за тридцать. Приехали, а тамошние скотоводы тоже с места снялись, откочевали еще дальше куда-то.

На просторах Белой степи ни белых, ни красных не видно было — бои шли больше вдоль железной дороги. Стали тогда съезжаться кочевые улусники в селенья — до сотни юрт и больше. Так и кочевали целыми «войлочными селениями» — с летних пастбищ на осенние, с осенних — на зимние.

В «большевистском году» (кочевые буряты не знали христианского летосчисления, а называли года по значительным событиям) и в «войлочном селении» появились свои большевики. Дугар подружился с одним из них, взял свое ружье-кремневку и пустился вместе с партизанами в погоню за белыми. До самой маньчжурской границы доскакал, только так ни одного белого злодея и в глаза не видел — те еще быстрее улепетывали.

Как и прежде, медленно потекла жизнь, расселились кочевники по своим стойбищам. Только не совсем, как прежде: сомонный Совет образовался, появилась школа, доктор приехал — открыл амбулаторию в юрте.

Решилась как-то Жибзыма пойти к доктору: разболелась поясница — мочи нет, думала, надорвалась, поднимая тяжести. Доктор ей уколы назначил, долго лечили. А через полтора года — уже ей сорок три стукнуло — родила Жибзыма мальчика. Тринадцатого по счету ребенка. И выжил он — единственный, крепким рос, здоровеньким. И сейчас частенько говорит старуха сыну: «Твой найжа[34] — русский доктор Бэрхир. Добрый человек, светлая голова». А тот вовсе и не доктором был, а фельдшером. И не Бэрхир, а Бергер. И не русский, а еврей. Но для Жибзымы все люди с запада — русские: нос у них не плоский, глаза не узкие, скулы не широкие. Русский, значит.

Думали-гадали, какое имя дать новорожденному. В те времена не только родители — сам сомонный Совет в тупик становился при записи новорожденных.

Для прежних своих детей Дугар и Жибзыма даже имен не успевали спросить у ламы или шамана — те так и умирали безымянными. Некоторых, правда, чтоб отвести глаз ороолона-дьявола, сами называли Незрим или Непохож, но и это не помогало. Имена героев бурятских песен — Гэсэр, Бабажи — тоже не спасали от смерти. А теперь вот решили своего тринадцатого русским именем назвать — у русских дети реже умирают. Пусть будет Николай. Но секретарь сомонного Совета сказал:

— Не надо: Николаем свергнутого русского царя звали, худое имя, проклятое.

Образованный он был человек, слышал даже от кого-то, что другие цари Иванами были, Александрами, Петрами.

В тот год коммуны начали создаваться. Новое это было дело, непривычное, русское. И стали буряты перенимать у них все новое — и имена русские давали своим детям взамен тибетских, вычитанных ламами из религиозных книг. Правда, не так уж много русских буряты видели и имен мало знали. В артели «Красный пастух», куда вступили вместе с другими улусными бедняками Дугар и Жибзыма, чуть ли не всех мальчишек звали Володями, девочек — Машами, а собак — Шариками. Появились, правда, и такие имена — Маркс, Энгельс, потому что даже не все местные активисты знали, что это фамилии, а не имена. Потом еще стали детей называть так: Балта (молот), Ходуур (серп), Одон — (звезда).

Доктор Бэрхир часто по юртам ходил, всюду нос свой длинный совал, постели ворочал, в ухэг[35] заглядывал — это «проверять санитарное состояние» называлось. При одном таком обходе узнал он, что Дугар и Жибзыма своему сыну никак имя не придумают, и подарил мальчику свое и пожелал тезке быть доктором. Не таким, как он сам, что и людей и лошадей лечит, а настоящим человечьим доктором.

Родители завернули сына в меховое одеяло, пошли в сомонный Совет на запись. А тут еще одна трудность — фамилии нет. У буддистов-бурят постоянной фамилии никогда не было: вместо фамилии имя отца ставили, вроде как отчество у русских, но только это было не отчество, а фамилия. У отца одна, значит, у сына уже другая. А теперь вводилась постоянная фамилия, и бурятам это понравилось — родословная сохранялась. Секретарь сомонного Совета — тот самый, что имена русских царей знал, — вместе с родителями долго думал, а потом мудрое решение принял: пусть будет мальчик Борис (про Бориса Годунова он ничего еще не слышал), а фамилия пусть будет Дугаров — по отцу: вполне достойная фамилия, ведь Дугар белых бандитов аж до самой границы гнал, а отчество… А вот как с отчеством быть? Думал, думал и написал — Жамбанович — по имени покойного дедушки. Так ребенок стал человеком со своим именем на бумаге, со своими, как в бурятской пословице говорится, следами на снегу.

Работал в артели Дугар всего только год. На заготовке леса (дома деревянные стали строить, на оседлую жизнь переходить) подпилили они с напарником толстую лиственницу, точно все рассчитали, а ветер вдруг изменил направление. Крутанулась лесина на пне и обрушилась на Дугара. Не успел он отскочить в сторону, запутался в длинных полах бурятской шубы.

Трудно было Жибзыме одной растить сына. Но мир не без добрых людей — устроили ее няней в новые, только что открывшиеся ясли. А когда Борис в школу пошел, напросилась она к чабанам в помощники: детей скотоводов, что по степи с отарой кочуют, в интернат определяли — и накормлены они там и ухожены. Так десять лет и прожила она в чабанских семьях, несмотря на неудобства, и неустройство, и холод, и ливни, и не очень-то большой заработок — только и хватало на плату за интернат. А сама ничего не хотела, ни о чем не мечтала.

Особенно во время войны намучилась. Питание в интернате совсем плохим стало, Жибзыма от своей маленькой монгольской коровенки себе молока только на забелку чая оставляла, а все остальное на урму[36], айраку да сметану перерабатывала и вечером, после всех дневных трудов, ехала к сыну с гостинцами. Отламывала кусочки урмы, смотрела, как жадно ест ее Борька, товарищей его оделяла, а сама ни крошки в рот не брала. «Зубами буду землю грызть, а выучу сына», — думала.

Но ее любимец не из способных оказался. Учился десять лет, а окончил только семь классов. Ушел из школы, в армию его призвали. За полгода побывал он и в Иркутске, и в Чите, и в Новосибирске. «Скучает, должно быть, по бурятской пище», — беспокоилась она и, несмотря на возраст, взбиралась на лошаденку и отправлялась к нему в гости. С командиром своего сына познакомилась, даже рукавицы ему, из мягкой шкурки барашка сшитые, подарила — только чтоб легче сынку служилось, чтоб в другую часть его не перевели.

Отслужил Борис, Жибзыма сама за ним на телеге съездила.

Отдохнул он месяц, а потом семья Дугаровых уже самостоятельно приняла отару овец.

«Ну вот, пришла пора и внучонка на руках качать, наследника рода Дугаровых», — решила старушка, а сама, еще когда сын в армии был, держала на примете Балму, дочку старого чабана. «Самая подходящая невеста. Скромная, тихая, работящая. Учителка или фельдшерица нос будет задирать, ученостью своей гордиться. А Балма своя, ровня. И походка у нее женская, материнская походка. Сыновья будут, наследники. А то ведь попадется такая, что внучат не дождемся — умрет фамилия Дугаровых».

И дела у нее пошли как по маслу. Не то чтобы Борис матери послушался, ее желанию уступил — нет. Просто в степи двое молодых каждый день встречаются — и на пастбище, и на комсомольские собрания вместе ездят, и возвращаются вместе. Мать до поздней ночи не спала, слушала, бывало, как они на быстрых скакунах неслись по степи и пели песни во весь голос. И она, за них радуясь, тихо-тихо подпевала им. Борис останавливался у своей юрты, а Балма с той же песней летела дальше, к своей.

Даже лета они не дождались — в самое трудное для скотоводов время, когда кончается заготовленное сено, Борис объявил матери о женитьбе. Растерялась она — подождать бы месяц-другой, — но все же решила зарезать на шаруусу[37] единственную собственную овцу, взяла взаймы денег и купила ящик водки. Пир был не богатый, но веселый.

С тех пор Жибзыма уже не выезжала пасти овец, сидела в юрте, готовила обед, встречала молодых горячим чаем. Достала из сундука залежавшиеся сандаловые четки, те, что и сейчас из рук не выпускает, молилась за счастье новой семьи, за рождение внука-наследника.

Она старалась уберечь их от несчастий и раздоров, не поучала, когда они были вместе, но по-своему определяла роли мужа и жены в семье. Оставшись наедине с сыном, тихо говорила ему: «Бог есть. Хоть и не веришь ты, а все равно — не говори про бога худого слова. Он ведь всемогущ: кто врет или крадет — все видит, за все грехи наказывает. Когда через Хангильскую гору едешь, остановись у табиса[38], оставь хоть какую жертву. Если нет ничего с собой — пуговицу оторви, положи. Все живое на земле — от бога: не трогай живое, не убивай — грех. Жену люби, но слова бабьего не слушай: кто по указке жены живет — не увидит счастья». Борис слушал из вежливости, делал вид, что слушает, потому что знал все эти наставления с малых лет, наизусть уже знал.

А невестку она наставляла еще тише, совсем чуть слышно: «Счастье женщины не у отцовского очага, а у мужниного. Я как вышла замуж за Дугара, так и забыла все, здесь растворилась. Ты пришла следом за мной, Балма. Женское имя не остается на свете, умирает. Сына родить — наследника рода — вот и весь удел женщины. И больше не надо. Такая доля досталась нам от бога. Великий Будда сам не родился из женской утробы, а с неба спустился». Поначалу эти наставления показались молодой женщине смешными и странными, но она не стала возражать, чтоб не обидеть старушку, а потом привыкла пропускать мимо ушей. Но скоро тоже знала их наизусть.

Борис и Балма не обращали внимания на эти однообразные поучения, а между собою даже потешались, пересчитывая по пальцам все пункты материнских заветов. Но сами они не замечали, как постепенно, исподволь созревал в молодой семье насаждаемый матерью культ мужчины. Тем более что он был подготовлен всей прошлой жизнью, он витал в воздухе, которым столько лет дышали их предки в Белой степи.

Через год после свадьбы родилась у них дочка. Жибзыма не выпускала ее из рук, ласкала и называла «серебряной внучкой», а сама ждала мальчика — «золотого внука». «А теперь будет у нас братик. Вот и волосики на голове по кругу движения солнца растут, старая примета — верная примета. Вместе учиться поедут — в Москву, или в Ленинград, или еще куда — далеко».

С тех пор двадцать лет прошло, а «золотого внука» в юрте Дугаровых не появилось. А девочка, которая должна была вместе с братишкой ехать учиться в большой город, окончила восемь классов и одна отправилась в Иркутск, в медицинское училище.

Жибзыма, как и прежде, очень любит свою внучку, знает сроки всех экзаменов ее и молит бога, чтобы сдала она благополучно. И когда та самолетом улетает после каникул — тоже молит бога спасти от случайностей. И сыну своему за неделю до срока начинает напоминать, что пора деньги посылать.

И все-таки нет покоя оттого, что не останется на земле фамилии Дугаровых, выйдет внучка замуж за чужого человека — и все, засохнут корни дугаровского дерева. Она даже такое придумала: пусть бы внучка родила до выхода замуж, оставила бы его у родителей — и был бы он Дугаров. Она даже при ней принималась бранить тех девушек, что соглашаются на аборт, называла их детоубийцами и великими грешницами, а то, что они ребенка без мужа заимели, в этом, говорила, никакого греха нет.

Был бы «золотой внучек» в юрте — и счастлива была бы Жибзыма, умерла бы спокойно. А так — ничего нет вечного на земле. «Я умру, сын и невестка умрут, внучка уйдет в чужую семью — зарастет травою место нашей юрты». И видела она — во сне ли, наяву — сама не знала: расползалась кошма дугаровской юрты, рваными клочьями падала на землю, в пыль рассыпалась утварь и обстановка, и вот уже ветер разносил по степи эту пыль, рассеивал, превращал в ничто. Видела она однажды, еще в детстве, мертвое место от одной юрты — умерли ее хозяева от оспы, и обходили люди стороною эту страшную стоянку.

Просыпалась старуха после такого жуткого сна, принималась за свои четки и шептала заученные слова молитвы: «Ом-маани-пад-мэй-хум». Она не понимала смысла этих тибетских слов, но твердила их снова и снова, и молитва отвлекала ее от страшных дум.

— Если переберу доншуур-маани, как учили святые сыны желтой веры, — не только сорокалетняя невестка принесет наследника сына, но и горный камень расплавится, слепой станет зрячим, — шептала она и еще усерднее перебирала шарики и снова молилась и просила — уже по-бурятски, но не произнося слов вслух, — богиню детей и материнства Сагаан-Дара-Эхэ подарить ей внука.

Доншуур-маани — десять миллионов шариков. Чтобы перебрать их по одному, человеку не хватит всей его жизни. Но ведь Жибзыма не знала этого, да и не могла сосчитать до такой огромной цифры. Забывала она каждый день, сколько перебрала вчера, но возлагала надежды на справедливость божью: «Сам сосчитает, ведь он же видит, как неустанно прошу я счастья моей семье».

Спит Жибзыма, спит и во сне мечтает о «золотом внуке». Спит и не знает, что клятва, данная ею на могиле мужа, сейчас, именно в эти минуты превращается в пустой звук…

* * *

Она проснулась за полночь. Отлежала руку и проснулась. Дождь барабанит по крыше юрты, монотонно шумит сотнями, тысячами капель. С трудом перевернулась на другой бок, повозилась немного под меховым одеялом, совсем уже укрыться с головой хотела, да прислушалась: сын и невестка разговаривают. Не как обычно ласково шепчутся, а резко и все злее, заглушая шум дождя. Насторожилась Жибзыма, левое ухо, что лучше слышало, из-под одеяла высунула.

Это Балма говорит:

— Так это ты все двадцать лет по чужим кроватям шатался? Все двадцать лет ночлег себе удобный подыскивал?

— Не говори глупости, Балма, — это сын говорит, оправдывается. — С кем не бывает? Один раз только и случилось. Неужели ты понять не можешь?

— Не обо мне речь. О дочери своей ты подумал? Чтоб ей в нос тыкали, что отец ее за грязным подолом таскается? Вот приедет — как ей глаза на люди показать? А мать? Я знаю, она скажет — нечистая сила попутала. Может, еще в дацан отправится грехи твои замаливать.

Дождь сильнее припустил. Хуже стало слышно, только отрывочные слова и долетали до старушки. «Выходит, он с какой-то женщиной спутался? В отца пошел. Тот тоже неделями пропадал. Да уж если попадалась на пути какая-нибудь красотка — не проезжал мимо. Я только никогда не расспрашивала, где был да у кого ночевал. Показал бы он мне, как у мужчин про его мужские дела выпытывать. Это нынешние всюду нос суют, все знать хотят. Охо-хо-хо, мужчина он и есть мужчина, что захочет, то и сделает. И время найдет и место — разве уследишь? Ну, что ж поделать — переночевал где-то, обратно не вернешь. На то он и мужчина».

Дождь по-прежнему барабанил неистово, но теперь Балма гневалась так громко, что даже сквозь шум все до единого словечка слышны были:

— Ладно еще было бы что-нибудь стоящее… Еще могла бы я подумать: ну, я уродина, старуха, польстился на молодую да красивую. А то ведь — тьфу! Порядочный мужчина ее с наветренной стороны обойдет…

— Ну, хватит, хватит. Ну, виноват, бывает…

«Виноват? — чуть не вскрикнула Жибзыма. — Это мой сын перед женою кается? Виноватым себя признает?» А Балма не унимается:

— И сколько ж ты к ней ходил?

— Да не ходил я. Давно это было, два года назад, летом. И один раз только. Ну, подвыпил. Ты в больнице тогда была. А она зазвала к себе. Отдохни, говорит, только тихо — дети спят.

— Отдохнул, значит. Лапать полез.

— Да не помню я уж. Хватит, Балма.

— Что — хватит? Что — хватит? Польстился на чужие отбросы. Бесстыдства у нее много. И как таких женщин земля держит? Только родителей своих позорит. Все дети от разных отцов, и все без отца. Троих уже отдала людям, да дома четверо. Она уж и сама не знает, кто от кого у ней. И ты тоже — бугай бугаем. Ты хоть своего-то ребенка знаешь? Знаешь хоть, как зовут? Знаешь хоть — мальчик или девочка?

— Мальчик, кажется, — неуверенно выдохнул Борис.

— «Кажется», — передразнила жена.

— Балма…

— Убери руки свои грязные, — зло зашипела Балма. — Не прикасайся ко мне!

«Мальчик! — лихорадочно завертелось в голове Жибзымы. — Мальчик, наследник! Ах ты дрянь! По степи наследниками разбрасываешься! От собственной жены не можешь, а на стороне — пожалуйста!»

— Перестань, ну, перестань. Я же люблю тебя, Балма, — шептал Борис, но Жибзыма не слышала уже этих попыток к примирению, она искала в своей голове оправдания своему сыну — как бы там ни было, а наследник фамилии, оказывается, есть! «Ну, конечно, он еще в полной силе, рано женился, не успел нагуляться в молодости — чего уж корить его. Сидеть да смотреть на одну жену — у какого мужчины стойкости хватит. Ничего, ничего, помирятся. Одно одеяло и не такое прикрывало. К утру и помирятся», — думала она, и уже сон, легкий и радостный, касался ее головы, и не слышала она ни злых пререканий за стеной, ни глухой возни, ни внезапной угрожающей тишины, что, как выстрелом, оборвалась хлопнувшей дверью.

Вздрогнула старуха и насторожилась.

— Балма! Балма! — закричал Борис.

«Зачем кричит? Грех ночью кричать! Грех!» — подумала Жибзыма и только начала шептать молитву: «Стрела Хурмасты — небесного хана — не порази кричащего в ночной темноте!» — как вдруг поняла, что это Балма ушла, сбежала, оставила юрту. И, позабыв все зароки ночные, сама закричала старческим, дряблым, дребезжащим голоском:

— Борис! Борис! Верни ее! Верни!

А сын теперь только вспомнил, что мать могла слышать все, и стыдно ему стало за унижение свое перед женщиной. Сдерживая себя, нарочно медленно зажег керосиновую лампу, наклонился над матерью и сказал — очень спокойно у него это получилось, даже чуть пренебрежительно и строго:

— Никуда не денется. Что я ее — уговаривать буду? Стукнуть бы хорошенько, да рук марать не хотелось. Побегает, побегает — и вернется к утру. До Сухой пади добежит — прохладится по дождичку, одумается.

А мать поняла его игру, это его нарочитое спокойствие, поняла и то, что сам он так и рвется ринуться за нею и стала уговаривать, просить стала, чтобы легче ему было переступить через мужскую гордость:

— Ой, смотри, как бы беды не было. Еще сделает с собою что или на волков наткнется. Видать, сильно обидел ты ее, сынок. Пойди за ней, пойди, как хозяин, как старший, верни взбесившуюся овцу домой.

— Можно было б и до утра подождать, — лениво сказал Борис и медленно потянулся за одеждой, но уже через мгновение был за порогом юрты.

А Балма уже далеко в степи. Она бежит, и дождь хлещет в лицо, стекает по щекам и попадает на пухлые ее губы — и дождь почему-то соленый. Тяжело бежать, сердце гулко стучит. Пробежит немного, а потом пройдет метров сорок, сдувая соленую воду с губ, и снова бросится бежать. И чем дальше от юрты, тем легче становится на душе — словно внезапным решением своим сбросила она тяжелую ношу, заботы свои повседневные о доме, об овцах, о ставшем вдруг ненавистным человеке, которого она любила двадцать лет, и уважала, и закрывала глаза на то, что давно уже он перестал помогать ей не только в работе по дому, но и в мужской работе — ухаживать за отарой. Разве была она Плохой женой? Разве кто-нибудь когда мог сказать, что она черствая, бессердечная, неуважительная невестка? Она чтила свою свекровку, как почитают мать своего мужа все бурятки: стелила ей лучшие матрацы и самую толстую кошму, клала под голову самую мягкую подушку, уступала самые дорогие одежды, кормила самыми вкусными, старательно приготовленными блюдами. Разве не о ней шла слава по всей Белой степи как о лучшей работнице? Разве жаловалась она на трудности, говорила когда-нибудь «не могу», «не буду делать», «тяжело»? Разве ссорилась с соседями или дурно отзывалась о людях? Или неприветливо встречала гостя, и мужу приходилось краснеть за нее?

Только не вчера она встретилась с Нансалмой, не вчера узнала, что и ее муж не обошел юрты Ханды Пирнаевой, что растет там мальчик, во всем похожий на ее Бориса. Не вчера это было. Но молчала она целую неделю, молчала и давила в себе обиду, только обида эта не умерла в ней, не перегорела, а затаилась и зло вливала в ее мозг ядовитые капельки воспоминаний — обидных воспоминаний, а они копились, собирались, вырастали в огромный ком, и он подпирал сердце. И уже припоминались долгие разговоры свекровки о том, что мужчина умнее и сильнее женщины, что он все может позволить себе, что он хозяин во всем.

«В старое время все нойоны-гулваа[39], зайсан[40], тайшаа[41], все ламы были мужчины, люди высокого пола», — говорила она.

«И сейчас так. Разве нашим «Красным пастухом» женщина руководит? Серьезные дела не для женщин», — убеждала она.

«Правда, есть женщины-учителя и женщины-врачи, только где же среди них такие, как доктор Бэрхир или как багша[42] Гонгор?» — спрашивала она.

И еще вспомнила, что Борису, если он при жене спрашивал у матери совета, свекровка всегда говорила, строго поджимая губы: «Сам решай. Ты — мужчина, а бабий совет — обманчивый свет».

И вспоминала она, как Борис всю работу в отаре взвалил на нее, а деньги — их общие заработанные деньги — получал сам, и тратил сам, и носил в кармане с собою, а в сельпо или в пивной колхозной доставал всю пачку и щедро расплачивался, победно улыбаясь в лицо тем пастухам, которым жены не давали даже на бутылку водки. А дома, хотя и ничего не говорил при этом, жене выдавал деньги так, словно милостыню дарил, свои, кровно заработанные, ей, дармоедке, ссужал.

А она работала — днем и ночью работала, дома и в степи работала, и отара их лучшей в колхозе была, и Борис Дугаров в передовиках ходил, и на совещания его вызывали, и грамоты ему вручали, а он день-деньской разъезжал на своей мотоциклетке по степи, по друзьям да по знакомым, и по неделям его ни дома, ни у отары не бывало. Правда, когда у Балмы в юрте работа накапливалась и просила она попасти денек-другой отару, он не отказывался, нет, а только не за овцами смотрел, а с мотоциклом возился, разбирал, да собирал, да подмазывал, да подкрашивал, и начинало болеть у нее сердце за овец, без внимательного глаза оставленных, и торопилась она закончить работу и летела к отаре, не отдохнув, а он уже мчался куда-то на своей трещотке и пропадал сутками.

Бежит Балма по степи, растрепанная, мокрая, бежит навстречу ветру, навстречу дождю, гордо откинув голову — хоть на пленку ее снимай. Только в Белой степи не то что кинооператора — фотографа порядочного не сыщешь. Так что просто запомним этот эпизод, а потом напишем картину: все полотно закрасим черной краской, а длинную тонкую плеть — молнию — белой, хотя даже самая белая краска вряд ли передаст яркость огненной стрелы. Высокую худую женщину покажем сбоку, на смуглом лице тонкими белыми мазками блики положить не забудем. Сохраним этот рисунок в памяти, а сами вернемся к мученице Жибзыме — страданиям ее нет предела: на ее глазах рассыпается в пыль заветная мечта дождаться «золотого внука», чтобы осталось в веках имя ее умершего мужа…

* * *

К рассвету дождь прекратился. Густой тяжелый туман медленно полз по земле, разрывался в клочья и, всплывая кверху, рассеивался. Солнце поднималось все выше и выше, и небо засияло ослепительной голубизной. Зеленая равнина, умытая дождем, засверкала под солнцем. И жаворонки, укрывавшие в гнездах птенцов своим телом, радостно взмывали в небо, повисали там, как привязанные колокольчики, и звенели, звенели, звенели. Такая погода всегда радует скотоводов.

Только в юрте Бориса Дугарова не было радости в то утро. Бедная Жибзыма стоит с прижатыми к груди руками (ладони вместе) перед божницею — точнее, перед ящичком ветеринарной аптечки, в которой рядами уместились глиняные и медные божки. А Борис сидит, как обычно по утрам, на постели, подвернув под себя ноги по-монгольски и упираясь толстыми короткими руками в колени, и сам он похож на глиняного божка или на шахматную пешку. Рядом с ним Балма всегда выглядела королевой — почти на полголовы выше его ростом, но испокон веков буряты и бурятки женились, не обращая внимания на рост, — разве что теперь, да и то только молодые, стали присматриваться к этому.

Раньше хозяин садился за низенький столик, медленно и важно завтракал. А теперь нет в юрте женщины, которая ухаживала бы за ним, как за ребенком. Вздохнул он тихо, спустил ноги с кровати — печку надо растапливать самому. Отсыревшие березовые дрова не разгораются. Он почти всю дверку печи своим широким лицом закрыл — дует на угли, только пепел вихрем закружился, всю голову и плечи покрыл сизым налетом. Только-только удалось разжечь огонь — семьсот овец в загородке у юрты подняли невообразимый шум: давно пора на пастбище выходить.

Мать, еле волоча ноги, подошла к печи:

— Иди, сынок, гони овец. В малый обед[43] приезжай — уж как-нибудь приготовлю поесть.

Усталый от бесплодных ночных поисков, с красными глазами, побрел Борис из юрты. На ходу зачерпнул ковшом воды из ведра, кусок хлеба отломил, пожевал, стоя у двери, запил водою. «В жизни не покидал сын юрты голодным. Боже, боже, что происходит под этим кровом?»

До малого обеда ломала Жибзыма голову: что делать, как восстановить мир в семье? Разве что самой ехать за невесткою?

— Запряги мне лошадь посмирнее, — сказала она сыну. — Сама поеду. Тебя она не простит, а меня, может, и послушает. Уговорю как-нибудь. Пока не поздно, пока люди не узнали. Лучше ребра потерять, чем доброе имя.

Борис запряг кобылу, два матраца и кошму постелил на телегу, усадил мать поудобнее, обложил вокруг дохами, подал вожжи, плетку вручил. Но и плетка, длинная, пастушья, тяжела была старушке — пришлось обходиться хворостиной. Здоровая кобыла, за лень свою прозванная Рыжей Черепахой, медленно тронулась с места — казалось, даже этот груз был ей не по силам. Жибзыма погоняла лошадь хворостиной, а рука ее, тонкая и сухая, сама была на хворостинку похожа.

Медленно ползет по степи телега, медленно ползут горькие думы старушки: «Все плохое начинается с женщины. Когда у жены дурной характер, все дурное сыплется на голову мужа. И чего добивается — ни ей лучше не будет, ни Борису, ни внучке. Подумаешь, согрешил — стоило из-за этого шум такой подымать. Стыд-то какой, грех-то какой! Ом-маани-пад-мэй-хум. Ом-маани-пад-мэй-хум… Балма родилась в тигровый год. Вот уж три лета прошло, как минул прошлый тигровый год, а я-то, старая дура, в дацан съездить не догадалась. Вот тигр и разъярился, послал скандал в семью. Ом-маани-пад-мэй-хум…» Лошадь совсем забыла, что везет человека, остановилась траву пощипать. Покричала Жибзыма — хоть бы что ей, хворостиной пощелкала — и ухом не ведет, словно почесали ее по крупу ласково. Но старушка хитра — стала тыкать хворостиной под хвост, и от зуда махнула ленивица хвостом и пошла медленно. «Ой, голова моя дырявая! Святой хранитель сына — Маха-Гала, ему и надо помолиться в дацане. Не ублажала его — вот и таскается сын за подолом этой поганой Ханды. Надо съездить в дацан или с ламой встретиться…»

Солнце уже в самом зените, палит немилосердно. Нудно гудят в траве насекомые. Коршун медленно кружит над степью, добычу высматривает. «Ом-маани-пад-мэй-хум…» Смотришь издалека и не примешь: то ли стоит телега со старухою посреди степи, то ли движется.

Кое-как добралась до чабанов Сухой пади. А там и нет никого, только двое мальчишек. Побоялась старуха сойти с телеги — еще не влезешь обратно: попросила ребятишек принести попить и тронулась дальше, к Одинокой сопке. Только Рыжая Черепаха не хотела уходить от жилья — закружила вокруг сэргэ, чуть телегу не перевернула. Мальчишки подбежали, взяли повод, отвели подальше, хлестнули посильнее тоненькими прутьями.

Когда взобрались на бугор, Жибзыма долго всматривалась вдаль: юрты чабана на западном склоне Одинокой сопки не оказалось. Зато на восточном белела юрта, недалеко от нее паслись верблюды. «Видно, здесь летует верблюдопас Дамби. Его-то мне и нужно. Дамби из рода бодонгутов, и Балма из рода бодонгутов. Здесь она должна быть, больше некуда деться, пешком далеко не уйдешь. Разве что попросила коня да уехала к брату на Синее озеро».

Жибзыме бы мимо верблюдов проскочить поскорее, да разве на Рыжей Черепахе проскочишь? А верблюды, приметив телегу, вытянули свои и без того длинные шеи и с необыкновенным интересом смотрят на проезжающих огромными блестящими глазищами. А Жибзыма, дочь скотовода, восемьдесят три года прожившая в степи, сидит сжавшись и застыв. На всю жизнь запомнился ей буур[44], страшный, огромный буур, который перепугал ее давно, когда ей едва пятнадцать лет минуло. Водила она отцовского коня на водопой, а на обратном пути огромный буур, скрепя огромными зубами, с пеной у рта погнался за нею, вытянув длинную шею. Ее быстрый конь летел во весь опор, но верблюд все равно приближался. Она слетела с коня, когда разъяренный буур почти настиг его, но вдруг конь резко прыгнул в сторону, а огромное животное промчалось дальше. Конь увертывался несколько раз, пока, наконец, доскакал до юрты. Злые собаки вцепились в задние ноги озверевшего во время окота ревнивого животного. С большим трудом отогнали его, а девочка после этого долго лежала в постели.

И сейчас верблюды почему-то очень внимательно смотрели на гостей, но до юрты Дамби добрались благополучно. Дверь не открывалась.

— Эй, кто есть. Привяжите коня!

Медленно вышла Балма. Постояла немного, как виноватый ребенок, потом словно осмелела — подошла.

— Балма! Помоги мамке слезть с телеги, — тихо попросила старуха. Балма помогла ей сползти на землю, ноги еле держали Жибзыму. Невестка довела — почти донесла — свекровку до постели, усадила, подложив под спину подушки. А Жибзыма все не расцепляла рук, так и держала Балму в объятиях.

— Ласточка моя золотая! Зачем улетела из теплого гнезда? Мамочка твоя за тобою приехала. Мне больно за вас обоих. Зачем нам лишние разговоры? Ведь сейчас никто еще ничего не знает. Тебя бог подарил мне. Грех это, грех привел тебя в чужую юрту. Пойдем домой. Завтра же отправлюсь в дацан, замолю грехи, все уладится. Сама увидишь, как легко горе твое рассеется.

Старуха, откинув голову на подушку, нежно гладила ее по голове, перебирала смолисто-черные волосы. Балма деликатно освободилась от объятий, поправила подушку за ее спиной, сказала тихо:

— Простите меня, мама. Вы напрасно мучили себя.

Жибзыма старалась поднять голову:

— Не свои слова говоришь, Балма! Это злость подсказывает тебе дурное. Двадцать лет я тебя знаю — не твои это слова. Нечистая сила путает. Вижу, вижу, нечистая сила нашептывает.

Она оторвалась от подушки, но голова затряслась от напряжения и упала.

— Не говорите так, мама. Никакая сила не могла бы заставить меня бросить человека, с которым всю жизнь прожила. Я сама все решила, своим умом, своей волей. Не могу я так больше. Не могу. Разве дело в этом его… поступке. Все, все, постель, посуда, юрта, корова — все опостылело, все. А кто меня жалел, а кто обо мне думал? Разве дочка? Так она молода еще, выпорхнула — улетела. Чем поможет? Что за жизнь у меня каторжная такая? С утра встаешь, с хозяйством возишься, овец пасешь — для чего, для кого? Для семьи? А где она, семья? Где? Ни мужа своего не видела, ни заработка, ни радости. Я все сама заработала, сама, а всю жизнь питалась и одевалась из рук мужчины, как из милости. Я за эти полдня вздохнула первый раз свободно — словно в другой мир попала. Не хочу быть рабыней, не хочу, не хочу! Поздно жизнь начинать сначала, поздно, я знаю. А все-таки начну. Работать — так я не боюсь работы, только знать буду, все люди знать будут, что это я сделала, я сама, своими руками.

Жибзыма никогда не говорила невестке злых слов, потому и Балме тяжело было выкладывать эту резкую правду, и она говорила, не подымая глаза и захлебываясь словами. И Жибзыма полулежала молча, неподвижно, с побледневшим лицом.

— Я знаю, как любите вы внучку. Ну, что ж — она взрослая уже. Приедет — пусть сама решает, с кем ей жить: с вами — так с вами, я не буду против.

Балма подняла на Жибзыму полные слез глаза.

— Мама! Мама! Что с вами?

Глаза старухи были закрыты, щеки провалились, посерели.

— Мама!

Балма тронула руку — рука соскользнула и повисла.

— Боже мой!

Балма ринулась из юрты. Ни Дамби, ни его жены не было — они уехали далеко в степь. «Господи, что же с ней?» Дрожащими руками налила в стакан чаю, одной рукой подняла голову старухи, попыталась напоить. Струйки потекли по подбородку, пролились на сухую грудь.

Она снова выбежала из юрты. Вдали бродили верблюды, там должен быть Дамби. Она сорвала платок с головы, замахала, закричала — только напрасно все, далеко слишком.

Старуха по-прежнему лежала не шевелясь. Балма суетливо выпрягла Рыжую Черепаху, ввела в оглобли быстроногого серого коня Дамби и, уложив старуху на телегу, помчалась в больницу…

* * *

Теперь мы оставим старуху Жибзыму — за нее возьмутся врачи — и вернемся в юрту верблюдопаса Дамби, где после возвращения из больницы по-прежнему живет Балма.

Но прежде заметим, что в этот же день жители колхозного центра пересказывали друг друг последнюю новость: жена Бориса Дугарова доставила в больницу свекровку в беспамятстве, чуть не загнала коня, еле его отходили; конь влетел в село как стрела и упал; до ворот больницы довез и там грохнулся наземь; нет, не сдох, выжил; но все равно — разве можно так загонять? Старухе-то уж восемьдесят три, все одно — не жилец на этом свете, а такого доброго коня легко лишиться. Да и скотина-то не дугаровская, а верблюдопаса Дамби.

Разговоры больше всего крутились вокруг коня, а не вокруг старухи: об уходе Балмы вообще еще никто ничего не знал — Дамби и жена его встретились в этот день на пастбище с чабанами и еще с одним табунщиком, обменялись новостями, но про Балму промолчали, надеялись, что она одумается, вернется в родную юрту.

Ну, а теперь, сделав все необходимые примечания, заглянем, как и хотели, в юрту, где находилась Балма вечером того же дня.

Мужчина лет сорока пяти по прозвищу Негр Дамби (настоящие имя и фамилия его Дамби Арьяев) долго тер смуглый от природы и еще более почерневший от солнца и ветра лоб. Он старше Балмы, но считается ее братом, потому что оба они из рода бодонгутов.

— Нагрешила ты, сестренка. Помрет старуха, хоть и от старости помрет, а все будто из-за вашего скандала. Пусть даже Борис виноват, а все грехи на Тебя. Если уж решила разводиться, то что тебе стоило потерпеть еще полгода-год, пока старуха помрет. А теперь молва пойдет: дочь бодонгутского рода свекровку в гроб вогнала. Обижать отцов и матерей — такого у бурят никогда не было. Разве кто когда слышал, чтобы старый человек алименты у своих детей высуживал? Не было такого. Знаешь, сестренка, пока молва не родилась, вернись в свою юрту, успокой мать. Ты, видно, ей все то выложила, что нам утром говорила, да? То-то. Тут и врачом не надо быть — от таких слов не только у старухи сердце остановится. А что твоя дочь подумает? Ведь Роза на ее руках выросла. Затаит на родителей обиду, на тебя — очень это нехорошо. Уважение потеряет — пропала семья, по разным тропкам разбредется. И ты сама по себе, и Борис, и дочка. Никто не скажет, что ты правильно поступила. Никто! Мой тебе совет — поезжай в больницу, успокой старуху. Возьми лучшего коня — для доброго дела не жалко.

И Балжима поддержала мужа:

— Ты уж не молода, сестренка. Жена должна уметь прощать мужа. Мало ли что в жизни бывает. А ради семьи, ради детей надо прощать. Ты Дулму Цыдынову знаешь? Муж у нее нет-нет да и спутается с какой-нибудь дангиной[45]. А Дулма живет, мучается, но ради мальчика… А ты? Ведь сама говоришь — один раз согрешил. Стоит ли из-за такой мелочи разбивать семью? Помирись, пока никто не знает. Мы уж до могилы молчать будем…

Балма горько слушала единородцев, они не понимали ее.

— Разве в этом дело — один раз пошел к женщине или два? Рабыней не хочу быть, понимаете? Подумать о семье, говорите? А Борис что для семьи делает? Он о семье думает? Кто еще в нашем колхозе так вольготно живет, кто? Или люди не видят, что я одна работаю? Видят. Почему же теперь вы меня укоряете? Почему вы ему не скажете: надо жене помочь, надо дров наколоть, надо с отарой ехать? А чабанам и бригадирам только одно подавай: чтобы овцы целы, упитаны, ухожены, бригада не в хвосте, остальное — семейное дело, нас не касается. Можно подумать, ни вы, ни другие не знают, что вся работа на мне.

От обиды слезы выступили у нее на глазах.

— Дамби-брат, Балжима-хээтэй[46], вы ведь только это видите. А сколько еще есть невидимого, чего вы не знаете. Трудно об этом рассказать, нет у меня слов подходящих. Только Роза уехала — тяжело мне стало сидеть в юрте. Лучше уж в степи одной скучать, чем под этой опостылевшей крышей. Работаешь, а все как по заученному, руки привыкли, движутся, а радости в душе никакой. Сама удивляюсь: вроде для семьи делаешь, а работа чужая, вдвое тяжелей кажется. Опостылели они мне — и муж, и свекровка. Даже когда Борис помогал изредка — только раздражал. Конечно, свекровь никогда мне худого слова не говорила. Наоборот, заботилась даже, чтобы и ела я хорошо, и одевалась не хуже людей. Знаю, что и за глаза хвалила меня, говорила: бог послал хорошую невестку. А только и за эти слова злость в душе подымалась, мне даже страшно от этого становилось. Я и жалела — она трудную жизнь прожила, — и ненавидела ее, чувствовала я, сердцем чувствовала, что недолюбливает она меня и только за то, что я женщина, а женщина для нее — вроде и не человек. Я так не умею, я этого не понимаю. Сегодня я везла ее в больницу полумертвую, коня не жалела, о себе не думала — не потому, что мне свекровка, а потому что она человек. Пусть не она, пусть с другим беда случилась — разве я могла бы поступить иначе? Нет, я не могу с ними жить в одной юрте, это надо себя заставить, а я не хочу. Пусть даже дочь от меня откажется — не могу. Это не семейная жизнь.

Балжима еле дождалась конца ее речи.

— Ты же не в старое время живешь. Взяла бы власть в свои руки. Мало ли женщин и мужем командуют и над свекровкой верх держат? И Бориса могла заставить работать на пастбище, и свекровкиным словам воли не давать. Конечно, лучше, когда в семье согласие да понимание, но в крайнем случае могла и ты зубы показать. Многие бурятки сейчас научились пользоваться своими правами, иногда даже слишком. Чем ты хуже других?

— Видишь, Балжима права, — поддержал жену Дамби. — И так можно, и иначе, а только ради семьи все надо делать. А без тебя они пропадут. Да они и сами это понимают. Ну, попугала, — вернись, возьми вожжи в свои руки. Они теперь на цыпочках ходить будут.

— «Зубы показать», «власть взять», — горько усмехнулась Балма. — Не жизнь это, я так не умею. Почему один должен давить остальных. Да и Борис скорее согласится под землю попасть, чем под власть жены. И старуха не потерпит, помрет еще скорее. Не будем об этом говорить… Мы с самого начала не так начали жить, а теперь поздно. Устала я, устала от всех этих передряг.

Страшные сны виделись Балме в эту ночь: то Роза в большом городе под автомобиль попала, то вышла замуж за огромного незнакомого парня и навсегда в далекие края укатила — ни вестей от нее, ни адреса. А то вдруг собрались все семьсот овец ее отары, толпятся, блеют, осиротевшие, неухоженные.

Проснулась она поздно. Хозяева не стали ее будить, собираясь утром на пастбище, и Балма проспала до малого обеда. Только успела умыться и позавтракать, как прискакал хозяин и попросил с ним вместе отогнать верблюдицу на убой. У нее еще в начале лета верблюжонок подох, и она перестала есть, похудела, кричала на всю степь, словно рыдала. Когда понадобилось мясо для сенокосных бригад, решили ее отвезти на бойню.

Длинные палки-урги с сыромятным плетеным ремешком-гуйбой в руках у погонщиков. Зажатая с обеих сторон верховыми, верблюдица сначала бежала хорошо, но потом увидев, что отделяют ее от стада, почуяв что-то недоброе, рванулась обратно. Гуйбы больно хлестали ее, она рвалась, петляла, не хотела уходить, но скоро устала, легла, поджав под себя ноги, и никакими ударами нельзя было поднять ее, она только грызла солончаковую землю. Балме стало жаль животное, она опустила плетку. А Дамби совсем озверел, ругался, колотил палкой по самым больным местам. Верблюдица взревела, поднялась на ноги и припустила иноходью, ревя на всю степь, словно оплакивала и детеныша своего, и свою жизнь. У Балмы навертывались слезы на глаза. «Неужели она предчувствует смерть? Недаром старые люди говорят, что верблюды очень чуткие существа — и скучать умеют, и тоскуют по родным местам, даже плачут, если слышат звуки хуура и лимбы».

Верблюдица ревела, а Дамби продолжал полосовать ее палкой. Вдруг она ухватила зубами ургу и перекусила ее. Дамби остался безоружным, а верблюдица рванулась в сторону и стремительно понеслась вверх по склону сопки Шлем Богатыря. С противоположной стороны сопка круто обрывалась вниз, а там, на берегу маленького ручья лежали ряды камней на древних могилах воинов. Когда Дамби и Балма, объехав сопку, примчались к этому месту, верблюдица лежала с переломанными длинными ногами и разбитой грудью. Дамби стремительно слетел с коня и ножом оборвал мучительные судороги животного. Балма сидела на коне, закрыв лицо руками.

Дамби начал снимать шкуру, а она не могла ему помочь, — вернулась в юрту, потрясенная страшным зрелищем. И что бы ни делала потом — не могла забыть загнанную ревущую верблюдицу, потерявшую своего верблюжонка.

* * *

На попутной грузовой машине добралась Роза от станции Степной до Красного Ключа, а оттуда до их стойбища рукой подать — километра три, не больше. Она сняла свои туфли-гвоздики — в них по степи не очень-то походишь, проваливаются — пошла босиком. Густая трава была мягка, и шла она словно по ковру: куда лучше, чем по асфальту. И воздух вечером в Белой степи не то что в дымном, пыльном городе. Она жадно дышала родным настоем степных трав и цветов…

Вот и юрта показалась. Навстречу ей кинулись две лохматые черные собаки — Нянгар и Янгар, узнали Розу, лезли со всех сторон к ней, ласкались, норовили лизнуть в щеку. Роза еле отогнала их, надела свои модные туфли, на ходу расчесала коротко подстриженные волосы. Но из юрты никто не вышел встречать. «Свалюсь как снег на голову», — азартно подумала девушка и даже постаралась идти тише, чтобы шагов не было слышно.

— Сайна байна[47]! — громко сказала она у входа и рывком растворила дверь. В юрте темно. — Сайна байна!

Никто не отвечает. Ощупью нашла спички, зажгла свет. Беспорядок, земляной пол не подметен, окурки изжеванные валяются. На бабушкиной кровати нет постели. Печка холодная — давно не топили. Что такое? Вышла из юрты, прислушалась. Две коровы лежат, телята при них. «Мамы нет дома. Она никогда бы не позволила телятам’ высосать все молоко. Где же она?» Страх охватил девушку. Боязливо оглядываясь, пошла к зимней кошаре, открыла ворота — кошара полна овец. Бегом ринулась обратно к юрте. Остановилась, прислушалась: тихо-тихо, ни звука, ни шороха. Темно в Белой степи, только далеко-далеко сверкает изредка молния. «Что же случилось? Бабушка умерла? Хоронить поехали? Все равно, бригадир кого-нибудь оставил бы при отаре. Нет, бросили внезапно, без ведома бригадира. С отцом что-нибудь? Поехал на мотоцикле да разбился? Или с мамой? Нет, нет, что это я все страхи какие-то выдумываю. Может быть, просто уехали в гости, на свадьбу или на собрание. Вот и овец аккуратно загнали в зимнюю кошару». Она успокоилась, впустила в юрту собак. Они легли у двери с обеих сторон, друг против друга. Роза отрезала кусок хлеба, намазала маслом, набрала из ведра кружку холодной воды. Поесть она не успела — собаки вскочили, с оглушительным лаем бросились на дверь. Роза открыла им и выбежала следом. Собаки во всю прыть неслись к кошаре. «Волки!» — подумала девушка, вернулась в юрту, схватила отцовское ружье. Овцы перепуганно кричали, суматошно топтались в кошаре, собаки лаяли надрывно, с визгом. Роза выстрелила в воздух и побежала на шум. Она была уже у самой кошары, когда послышался треск мотоцикла, и луч света прорезал темноту.

— Кто здесь? — послышался голос отца.

— Я, папа, я.

— Дочка! Когда же ты приехала?

— Недавно пришла. Дома никого. Где мама, бабушка?

— Живы, здоровы, не беспокойся. Потом расскажу.

Он вошел в кошару.

— Волки. Волки были.

Сквозь открытую дверь свет мотоциклетной фары тускло освещал внутренность кошары. Три зарезанных волками овцы лежали в дальнем углу, а остальные сбились в кучу. Отец отогнал их — здесь лежали намертво затоптанные еще пять.

— Сволочи! Сволочи! — отчаянно бормотал отец. — Нет людей — они словно заранее знают. Все собирался заделать дыру в крыше — руки не доходили. Ай-яй-яй! Если бы не собаки — всех перерезали бы. Тьфу! — отец зло плюнул. — Что теперь будет? Всегда лучшими чабанами в колхозе считались, а теперь? Придется оплатить колхозу стоимость овец.

— Я сделала один выстрел.

— Ты молодец, молодец. Если бы не ты — то-то дело было бы.

Борис добил обливающихся кровью полуживых овец, вытащил их из кошары.

В юрте, не дожидаясь расспросов дочери, он рассказал о случившемся в семье. Рассказал так, что во всем, даже в гибели овец, виноватой оказалась Балма.

Роза сидела ошеломленная, смотрела мимо отца, но ни одному его слову не поверила. Вежливо, осторожно, чтоб не обидеть, спросила:

— Почему же мама ушла? Вы никогда не ссорились.

«Ишь ты, не глупа, нет, не глупа. Знает что-нибудь или просто догадывается?»

— Не знаю. Жили нормально, хорошо, мирно. Вдруг вот так, сразу, взяла и ушла.

— Так не бывает — вдруг, ни с того ни с сего.

Отец промолчал. Роза присела у печки и ждала ответа. Огонь разгорелся, а в юрте по-прежнему висело молчание.

— Ты скрываешь что-то, папа, — настойчиво повторила девушка, глядя на огонь. — Мама не могла просто так уйти.

«Это уж слишком. Разговаривает со мной на «ты», допрашивает. Ох, уж эти образованные. Что я перед тобой — отчитываться должен?» Он молчал, сопел недовольно.

— Я взрослая, отец. Я многое понимаю. Понимаю, что разное бывает в жизни, даже в таком возрасте, как ваш. Я знаю, что раньше буряты всегда скрывали от детей семейные неполадки, да и сейчас тоже. Но я хотела бы знать все, папа.

— Ни к чему тебе это знать, — резко ответил отец.

— Разве я чужая? Разве моя жизнь не связана с вашей?

— Все уладится, Роза. Все будет хорошо, вот увидишь. Не надо меня пытать, это не так просто и легко — разобраться во всем.

Было ясно, что мама ушла не просто так, под влиянием минуты. Дело было серьезным. Роза понимала, что все равно — завтра, послезавтра — она узнает все, и не стала больше выпытывать у отца. Мясо сварилось быстро. За едой она спокойно и деловито рассказывала об иркутских своих новостях, отец скупо — о новостях Белой степи. Она сильно изменилась, послушная робкая Роза, и отец почувствовал в ней силу и право разговаривать с ним на равных, и не только отвечать на вопросы, но и задавать свои и даже порою — незаметно и весьма тактично — поучать его. Да, там, в городе, она изучала не только скелет человека, но и душу его. Она узнала и такое, о чем отец даже понятия не имел, она прикоснулась к другой жизни, с другими правилами, привычками, взаимоотношениями в семье. Но Борис не понимал всей сложности знаний, которыми овладела его дочь, и он с эгоизмом мужчины думал только об одном, самом больном для него: «Насмотрелась там на семьи, в которых баба верховодит, вертит мужем, деньгами распоряжается. Теперь мужикам туго придется с такими вот женами».

А Роза по тону разговора, по глазам отца (хоть он избегал смотреть на нее прямо) поняла, что отец виноват, сильно виноват перед матерью. «Ну ладно хоть все живы, здоровы. Остальное — поправимо», — решила она и улеглась спать.

Борис долго не мог уснуть, перебирал в голове сегодняшний разговор с верблюдопасом Дамби. Оказывается, дело не только в этой проклятой Ханде — за нее Балма посердилась бы, да и простила. Дело, оказывается, в другом, в том, о чем, по совести говоря, Борис никогда не задумывался. «Рабыня, батрачка». Даже не верилось, что эти слова произнесла Балма. Ни о чем таком она не говорила тогда, в ночь ссоры. Что за наваждение, что в мире творится? Теперь бурятки с русских баб пример берут. Ладно бы только одежду да прически, а то ведь и это… «Уважать ее надо, — говорит Дамби. — Тяжелую работу на себя брать…» Может, ее еще и в пивную, где мужчины гуляют, с собой прихватывать? И вставать, может быть, прикажете утром пораньше, печку затопить, завтрак сготовить, подать на стол, а потом ненаглядную женушку разбудить ласково: «Не хотите ли поесть? Может, вам чайку в кроватку?» Тьфу, даже думать противно!

А если не вернется? Одному с отарой не справиться. И так из-за восьми этих овец звание ударника полетело. Помощника надо брать — значит, половина заработка долой. Да и кто пойдет к нему в помощники? Свои, буряты, не пойдут, у каждого семья, каждый сам в состоянии взять целиком на себя отару. Дадут какого-нибудь переселенца с Запада. А с ним хлопот не оберешься, он сам с овцами не справится, его еще учить надо.

А если сдать отару сейчас, пока только восемь овец погибло? Чем буду жить? В плотники пойти — выгодно, говорят. Так я не плотник, еще учиться надо. Механиком — тоже учиться надо, я вон свой мотоцикл больше чиню, чем езжу. Вся эта механика — темная ночь. Вот время-то настало!

Помириться, покаяться, пообещать для видимости? Так ведь она теперь тропку отыскала — без конца по ней ходить будет. Раз убежала — я пришел мириться; теперь ведь как что — опять побежит, по каждому пустяку бегать будет. Нет, надо держаться!

А если разводиться надумает, через суд? Позору-то, позору! Начнет рассказывать да считать, что ею заработано, — всю юрту вынесет. Найдутся и защитники у нее вон один этот прокурор — пенсионер Жамбаев чего стоит! Принесли его черти на старости лет в колхоз».

— Что же делать? — неожиданно для себя вслух произнес он.

— Папа, ты что-то спросил?

— Нет, нет. Вздремнул, приснилось… Во сне это, — солгал отец. Он, лежа в постели, закурил. Беспокойные запутанные мысли не покидали его, он курил одну папиросу за другой и накурился до тошноты. Тошно ему было и от курева, и от поступка Балмы, и от поведения дочери. И понял он, что ничего хорошего ему ждать не приходится и что единственный выход — встретиться и по-человечески поговорить с Балмой. Поговорить откровенно, понять, чего она хочет, ну и — если уж надо — дать слово пасти овец или колоть дрова, что ли, — в общем, помогать немного. Не всю, конечно, работу на себя брать, а то ведь люди что скажут? Был и царь и бог в семье, а теперь вот — под сапогом у бабы. Позору не оберешься.

Да, еще утром придется сообщить бригадиру о нападении волков, о гибели овец. Все беды сразу на одного. Борис тяжело вздохнул и натянул одеяло на голову…

* * *

Утро выдалось ясное. Роза на отцовском мотоцикле отправилась в больницу к бабушке, но сестра сообщила, что старушка здорова — просто небольшой обморок случился — и уже утром сама ушла из больницы. Роза пустилась на поиски, но бабушка как сквозь землю провалилась. Девушка обошла всех родственников. Один из них рассказал, что колхозная автолавка утром выехала в степь на отдаленные фермы и отары, а жена шофера работает в больнице. Наверно, она и предложила мужу захватить с собой старушку — так что она уже дома. Вполне возможно, что так оно и было, и Роза решила не тратить понапрасну время — не пропадет старушка, главное — здорова — и отправилась на восточный склон Одинокой сопки, чтобы встретиться с матерью, которая все еще жила у верблюдопаса Дамби.

Не будем описывать, как измученная горькими думами Балма обрадовалась приезду дочери. О чем она расскажет ей, на кого пожалуется, — мы уже знаем. Пусть же советы молодой еще, но умной и рассудительной дочери помогут Балме найти правильное решение. Интересно, конечно, как будет реагировать Роза на рассказ матери, но вы же знаете, что такое разговор женщин — одним днем это дело не кончится, и мы еще успеем вернуться к ним.

Я думаю, вам прелюбопытно узнать, куда же исчезла среди бела дня старушка, доставленная так недавно в больницу в полумертвом состоянии.

Надо сказать, что скоропалительному выздоровлению умирающей старухи дивились многие колхозники, да почти все, кроме разве работников больницы: уехала старушка рано поутру из родной юрты, не позавтракав, преодолела большое расстояние на тряской телеге да еще по жаре без капли воды, расстроилась изрядно — тут кто помоложе и поздоровее не выдержит. А в больнице уход, чистота, хорошая пища, вовремя поданная, и душевно старушка приободрилась: в лекарей она верила, как в посланцев бога на земле, для нее доктор Бэрхир и молодой врач больницы смуглый парень Гамбала все равно что эмшэ-лама[48]— все они посланы на землю, чтобы спасать души тех, кого еще не призвал к себе Эрлиг-Номон-Хан. И еще, перебрав все свои грехи, она не нашла ни одного такого, из-за которого должна была бы немедленно покинуть землю до появления внука-наследника, а так как внука не было, то она внутренне обрела уверенность, что умирать ей нельзя.

И еще к одному решению пришла она в больнице: настоящий наследник есть, есть продолжатель фамилии Дугаровых — это сын Ханды, и нужно сделать его приемным сыном. Вот уже после этого решения она никак не могла лежать в больнице, в этом глухом деревянном доме, пропитанном разными вонючими и едкими лекарствами.

Жибзыма с мешочком белья в правой руке и с неразлучной тросточкой — в другой прошла вдоль забора больницы, добрела до колхозной конторы, получила пенсию, потом медленно двинулась к сельпо. Купила там конфет и, оглядываясь по сторонам, добралась до дома Пирнаевых. На двери пристройки, где жили старики, висел замок. «Жаль, лучше бы с ними сначала поговорить, переночевать, может, у них, осторожно намекнуть, что могла бы взять их внучка «в дети». Куда же они ушли? Сразу заходить к Ханде опасно — можно провалить все дело». Старушка покружила вокруг крыльца, но делать было нечего — кто-то даже настороженно выглянул из окна. «Увидела, ну, теперь все равно», — решила Жибзыма и поднялась на крыльцо.

— Мэндээ! А где же родители?

— Их нет дома.

Жибзыма не знала, о чем еще спросить, и неуверенно потопталась у входа.

— Как ваше здоровье? — спросила Ханда.

— Неплохо.

— Родители уехали в Улан-Удэ, к дяде. С месяц, наверно, пробудут у него.

Дядя был гордостью семьи, работал главным инженером завода, и Ханда с особенным удовольствием рассказывала о нем.

— Да вы садитесь, садитесь. Давно выписались из больницы?

— Да вот только что.

Ханда посадила на пол годовалого ребенка, которого небрежно держала под мышкой, взяла топор и вышла. Ребенок обиженно надул губы, но не заплакал, а с любопытством уставился на гостью. «Вылитый Борис, — подумала Жибзыма. — Точно такой был маленьким. Даже шея короткая. И ноги кривые, вовнутрь».

— Ну, иди ко мне, малыш. Иди, иди, — Жибзыма протянула руки. Ребенок сосредоточенно перевернулся на животик, подогнул коленки и медленно поднялся. Неуверенно ступая ножками и чуть сбиваясь в сторону, подошел к старухе. Жибзыма погладила его по головке. «Затылочек плоский и волосики жесткие, как у сына». Она наклонилась к мальчику, несколько раз чмокнула в макушку, потом достала мешочек с конфетами. Их было много, и мальчик не мог удержать в руках подарок. Он уселся тут же на пол, достал из мешочка конфету и стал жевать ее вместе с бумажкой. В это время вошла Ханда с охапкой дров, бросила их у печи.

— Зря вы столько конфет принесли, — прямо сказала она, достала из мешочка сколько в руке уместилось, остальное протянула старухе.

— Что ты, что ты! Пусть едят. Подарок не возвращается — грех. Раздай всем своим, — старуха положила мешочек на стол.

Ребятишки прибежали с улицы, полезли к столу.

— Куда, куда? А ну назад! Вот вам по две — и хватит. Лопайте. И — вон, гуляйте. Жаргала заберите.

Ханда затопила печь, поставила чай, принялась мести пол. Жибзыма осуждающе смотрела на нее. «Молодая ведь еще, а неряха. Дома убрать не найдет времени. Гости на порог, а она пол мести, пыль разводить. А одета-то как, хоть бы чулки подтянула, бесстыдница. Посуда корой покрылась. И в кого только удалась — и братья у нее хорошие люди, не нахвалишься. И родители до сих пор сложа руки не сидят. А баба-то здоровая — ишь, икры, как горшки, крепкие».

Дети снова с шумом ввалились в дом, Ханда погнала их — схватила одного поменьше поперек — за ногу и шею — и как палкой стала выпирать их на улицу. А когда выгнала уже, полез через высокий порог самый маленький — Жаргал, он вечно не успевал за старшими. Она и его выставила, привычно шлепнув по голому заду. И чего лупит, чего, ведь он и не понимает еще ни капли! Старуха не удержалась:

— И за что ты бьешь-то?

— Буду я с ними нянчиться! С малых лет не пристращай, на голове плясать будут. Вон сколько их у меня, некогда цацкаться. Нашлись бы добрые люди — половину бы раздала «в дети». А что? Теперь многие усыновляют.

Жибзыма промолчала. «У таких печенка толста — ни капли жалости к малышам. Ни один у нее не умер — узнала бы тогда, как тяжело терять своего кровного. Вот и лупит их, как скотину паршивую. У меня бы и рука не поднялась».

И снова унеслись ее мысли далеко-далеко, вспомнила давние слова ламы. После смерти мужа пришла Жибзыма к нему, а он достал книгу «Алтан герел»[49], вытащил страничку и, глядя в нее, сказал: «Твой Дугар говорит: вернусь. Возвратится он из страны Суха-Баади. Переродится во внука с правой стороны от твоей юрты». «С правой стороны… Направление, правда, не подходит. Э-э, какое уж тут у нас направление? Везде кочуем, то в одну сторону, то в другую. Сегодня сюда правая сторона, через полгода — левая. Нет, это Дугар вернулся, переродился во внука. Плоть от плоти рода Дугаровых. Неспроста, ох, неспроста и сын потянулся к этой женщине, и Ханда к нему потянулась. Не потому, что захотелось побаловаться с мужчиной, их, мужиков охочих, полно кругом, а он с дальнего кочевья к ней потянулся. Душа Дугара их связала, не иначе. Ом-маани-пад-мэй-хум!»

Ханда пригласила старуху за стол. Жибзыма по старому обычаю безымянный палец обмакнула в сметану, привычным щелчком бросила на плиту каплю. Припеклась сметана, распространяя запах горького жира по жилищу. Не спеша пили они зеленый чай, слегка забеленный молоком, и разговаривали:

— Вы к нам раньше не захаживали. Что привело вас теперь, да еще с богатым подарком?

— Давно родителей твоих не видела. На старости лет тянет поболтать со сверстниками. С кем же еще вдоволь наговориться можно, молодые разве поймут стариков? Им некогда, они день-деньской на работе.

Хитрила Жибзыма, не раскрывала своих замыслов.

— Что-то не припомню, когда это вы к моим старикам заходили, — напрямик отрезала Ханда. — Уж, наверно, не они, я вам нужна. Небось моего малыша «в дети» просить хотите? — и она громко загоготала, но потом прикрыла рот ладонью.

Жибзыма растерялась. Хитрющая баба легко разгадала все ее маневры, а ведь никто не считал Ханду умной и догадливой. Старуха почмокала маленькими губами, несколько раз рот открывала и, наконец, решилась:

— Отдашь?

Помолчала Ханда, а потом сказала зло:

— Я такая, я сякая, я детей браню, шлепаю их, а только в первопопавшую семью не отдам. Какая ни есть — а мать. Где склоки да ссоры, — не отдам.

Потемнело в глазах у старухи. Снова припомнился ей во всех подробностях ночной скандал Балмы и Бориса, их разговор о Ханде. Но она быстро овладела собою — нет, не может быть, откуда знать ей о разладе в семье.

— Нам отдай. Что ж мы одного ребенка воспитать не сможем?

— Знаю, знаю, что вы богаты. Чабаны все-таки. Только кто его воспитывать будет? Балма-то у вас ревнивая, оказывается. Ушла, говорят, от вас. Иль не правда это?

Молчит старуха.

— Борис вечно на пастбище будет. Кому ж я сынка своего доверю? Ну, будь вам лет пятьдесят — не задумалась бы, а так… И что скажет внучка ваша? Нет, пустой разговор все это.

«И откуда она про Балму узнала? Чихнуть не успеешь — за тридцать верст знают. Все узнали, все. Боже мой, боже мой, позору-то сколько!»

— Это все так… Семейная ссора. Чего между мужем и женой не бывает. Балма вернется. Денек-другой посердится и вернется.

— Так ведь она из-за чего убежала? Из-за ребенка моего убежала. Если и вернется, каково моему сыну при ней будет, а? Нет, бабушка, нет. Спасибо, что зашли, а теперь мне на работу пора…

— Малыш на моего Дугара похож. Весь в него. Это он, Дугар мой, вернулся; в Белую степь вернулся.

Ханда захохотала.

— Ну, откуда ж он на Дугара будет похож. На сына вашего похож, на отца родного. Он еще в зыбке лежал, а уж видно было. А теперь и совсем не скроешь — все говорят: Дугаров. Его даже братишки дразнят: «Дугаров, Дугаров. Надоел этот Дугаров. Дугаров разревелся». Ну, вот что: оставайтесь ночевать у нас, вечером поговорим, а мне на огород пора.

— Открытый ты человек, Ханда, нет у тебя никаких тайн.

— А чего скрывать. Я плохого не делала, сына вашего к себе не заманивала, да и потом ничего от него не просила.

— Ну, вот что, Ханда. Давай перепишем малыша на Дугарова, малыш пусть при тебе остается, а одеждой и всем, что нужно, сын обеспечит. Ты уж не беспокойся, я сама с ним говорить буду.

Ханда торопливо переодевалась в рабочую одежду.

— Ладно, потом поговорим. Только без Балмы вам все равно не справиться, она вам ничего не позволит сделать для мальчика. Я приду вечером. Если эти хулиганы расшумятся слишком — стукните их по макушкам — сразу утихнут. Пошла я.

Жибзыма устало поднялась с табурета и прилегла на старенький диван, покрытый драным замызганным чехлом. Из-за высокого порога показалась головка малыша. Он внимательно посмотрел на старушку, и та позвала его к себе. Старательно преодолел он высокий порог и смело направился к гостье, полез на диван. Старушка уложила его рядом, нежно погладила по голове. «Какой спокойный, ласковый ребенок. Весь в мужчин нашего рода. Дугар мой, Дугар, что же ты заблудился в Белой степи, не смог найти родной свой очаг…»

Все оказалось теперь в руках Балмы. От нее теперь зависело, будет ли в роду Дугаровых мальчик, продолжатель фамилии — родной ли, приемный. Умрет старуха, и останется Борис бобыль-бобылем на всю жизнь или, того хуже, найдет себе вдову с целым выводком детей и будет кормить их, чужих, а род Дугаровых погибнет, иссохнет, как высыхает ручей в знойной степи, не донеся своих вод до огромной прохладной реки. Вот какая нынче цена женщины в Белой степи. Раньше, бывало, выгонят невестку, если не понравится родителям или сыну, отберут детей — и никто даже глазом не моргнет, так и надо.

Вечерний разговор с Хандой не дал ничего нового. Конечно, лучше было бы отдать ребенка родному отцу, чем в чужую семью, да жалко. Нет, если вернется Балма да поговорит с нею, с Хандой, чтобы знала она, что и Балма хочет усыновить мальчика — тогда ладно, пожалуйста. А так — нет, лучше чужим людям отдать.

Утром Жибзыма позавтракала наспех, прихватила свой мешочек да тросточку и, прячась от людских глаз, направилась к конторе, чтобы попутную машину подыскать. Пришла — а там уже сын ее, Борис, на мотоцикле прикатил. Как ни пряталась старушка, а люди все знали и Борису сказали, где Жибзыма, да он побоялся подъехать на своей трещотке к дому Ханды — вот было бы разговоров!

Домой ехали, как говорится, с ветерком. Старуха быстро забыла и пропитанный лекарством воздух больницы и духоту грязной избы Ханды. Перед глазами расстилались зеленые просторы родимой Белой степи, нарядные березы, стоящие редкими купами, и голубое высокое небо. От этой врачующей картины легче становилось на душе, забывались неприятности последних дней. В глазах старухи блестели слезы — то ли от встречного ветра, то ли от радости, что едет она — в который раз — на собственной машине своего сына, она, у кого, кроме худющей коровенки, раньше ничего не было. А может, просто от старости брызнули эти слезы, от умиления перед красотою Белой степи, перед которой померкли в ее душе вечнозеленые сады того блаженного потустороннего мира, куда давно уже собралась Жибзыма.

Нет, она совсем не устала от жизни, от земной беспокойной жизни. Это когда ломалось все, что она наметила сделать, когда рушились мечты ее и охватывало отчаяние, она кричала, что готова хоть сейчас лечь в гроб, уйти из этого мира и ушла бы уже, если бы только появился наследник рода Дугаровых. Душа ее кричала об этом, а сама она умела сдерживаться и говорила о своем желании тихим и мягким голосом, спокойно, как о чем-то давно и твердо решенном.

Да и кто же не хочет жить? Жажда жизни рождается в человеке от самой жизни. И трудностями своими испытывает жизнь человека, и крутыми поворотами отбрасывает в сторону, но и подкупает, влечет своей красотой и непознанным завтрашним днем. И странное дело: кто больше узнает контрасты жизни — радости ее и печали, благополучия и нехватки, счастье и мученья, — кто добивается успехов с большим трудом, тот больше любит и ценит жизнь, бережнее лелеет ее красоту, жадно дорожит счастьем жить.

Чего только не вытерпела, не выстрадала Жибзыма за свои долгие годы! И даже сейчас, не жалея своих угасающих сил, боролась она за последний не исполненный ею долг, чтобы счастливо окончить свою несчастливую жизнь — за наследника своего умершего мужа. Она никак не могла смириться с тем, что из-за какой-то нелепой случайности, из-за глупого ночного похождения единственного сына погибнет последняя маленькая надежда на рождение внука от сорокалетней невестки. И похоже, что эта надежда рушилась. И ей уже казалось, что тает дым из очага Дугаровых, остается мертвая, безголосая юрта посреди степи.

И уже все колхозное село, вся Белая степь знали о разладе в семье Дугаровых. И раскрыл эту тайну сам хозяин. Борису пришлось сообщить бригадиру о гибели восьми колхозных овец. Бригадир тревожно и настойчиво выспрашивал, почему да отчего, и не смог вывернуться Борис, пожаловался, что один остался. А бригадир должен был сообщить о чрезвычайном происшествии председателю и правлению — еще бы: посреди лета, когда зеленой травы вдоволь, погибли овцы. И пошел по деревне со скоростью степных скакунов слух об уходе Балмы. И пошли толки да пересуды: одни винили во всем огородницу Ханду — наплодила кучу детей невесть от кого, только и знает, что чужих мужей в свою избу заманивать, да и работница она не ахти какая, где уж тут о работе думать! Другие на Бориса обрушились: лодырь и шалопай, хоть и седина в голове; только не понятно, на что ему сдалась такая шлюха! Но и Балме тоже досталось: в сорок-то лет вздумала убежать от мужа; или она думает, что еще раз выйдет замуж, может, даже молоденького себе отыщет; не сумела, при себе мужика удержать, чего уж тут бегать.

Даже председатель с парторгом вмешались: поехали к Балме, часа три с ней разговаривали.

Да только напрасно время потратили — разве тут начальственным авторитетом поможешь! На обратном пути стали думать, кого же к Борису теперь в помощники ставить — не справится один. Совсем уже было договорились переместить к нему одного чабана, а на его место Балму послать, но потом решили отложить: за овец, конечно, беспокойно, да только, кто их знает, может помирятся еще, есть ведь причина Балме вернуться — овцы без присмотра. Она за колхозное как за свое болеет, а там утихнут страсти и помирятся.

А как к правлению подъехали, спохватились, что надо бы еще и с Борисом поговорить. На счастье, в конторе оказался табунщик на отменном коне — они его и отправили к Борису: сам побудь пока с отарой, а ему вели немедленно в правление ехать.

Разговаривали с ним долго. Борис был весь какой-то помятый и придавленный, говорил таким голосом, словно охрип, всю ночь на ветру кричавши. Сначала парторг с ним говорил, мягко говорил, ласково, о сложностях жизни говорил и призывал Бориса изменить отношение к женщине. А потом взялся председатель. Он выступал намного короче, но зато успел Бориса замаскированным лодырем назвать, пьяницей, расхитителем колхозного добра, тунеядцем и закончил все это категорическим требованием вернуть в юрту жену в течение трех дней. Как? Это уж как знает. Сам заварил, сам и расхлебывай. Все! Нет, не все еще:

— Помощника не дадим! А хоть одну овечку потеряешь, три шкуры спущу!

Вот теперь все.

Головомойка в председательской бане не очень обидела Бориса: честно говоря, он ждал еще большего пару. Правда, Борис вообще-то был обидчив и самолюбив, ему с детства дома никто резкого слова никогда не говорил, но нрав председателя был хорошо известен, и Борис решил, что еще хорошо отделался.

Мать ни о чем его не расспрашивала, он сам по старой привычке рассказал все и о парторге, и о председателе:

— Сказал, хоть землю грызи, а проси пощады. Лодырем назвал. Работать лучше надо, говорит, жирок сгонять.

Мать помолчала немного, а потом тихо и покорно сказала:

— Не обижайся, сынок, он добра нам желает.

И слезы выступили у нее на глазах — то ли от обиды за сына, то ли просто так, от старости.

Ой, как не хотелось Борису седлать коня и отправляться на пастбище. Долго тянул он, сидел на низенькой скамеечке у очага, перебирал в памяти имена знакомых — искал, кого бы к себе в помощники пригласить. Да все, хоть убей, заняты, одни старухи да старики, и те то за внучатами присматривают, то домашнее хозяйство ведут.

Солнце уже почти село, когда выбрался он, наконец, на пастбище и собрал разбежавшихся овец.

Вот и пришло время Борису задуматься о своей жизни, о судьбе своей семьи, впервые, может быть, задуматься, впервые, может быть, испытать горечь. Недаром говорят буряты: «Пусть мясо наварится — суп вкусней будет, пусть годы проходят — ума больше будет».

* * *

Бориса мы теперь оставим наедине с овцами и его мыслями и отправимся снова к верблюдопасу Дамби. Не стесняйтесь: частые гости — душевные гости, так говорят у нас в степи. Да и узнать интересно, о чем это мать с дочерью разговаривают, к какому решению придут. Ну и конечно же, в их разговор Дамби и Балжима без конца вмешиваются. Поедем. Это не так уж далеко — пятнадцать километров по степи да еще на быстрых и выносливых конях — пустяки. А для мотоциклов и автомобилей — вообще рукой подать. Балма темной ночью, сквозь грозу, и то добежала. Поехали.

В летний вечер солнечный диск растет все больше и больше и багровеет. Смотрите: от красных лучей степь не окрасилась багровым оттенком, а по-прежнему зеленеет, даже ярче зелень стала. И голубое небо будто еще прозрачнее, чем днем. Разве найдутся на свете такие краски, что передали бы красоту вечерней Белой степи и тонкую голубизну неба над ней? Только темно-синяя черта горизонта становится гуще и чернее. Смотрите: юрта у левого подножья Одинокой сопки белеет, как опрокинутая фаянсовая пиала, омытая дождями. Разве найдется на свете такая чистая вода, как струи дождя в Белой степи, что смывает грязь и нечисть с земли, с жилья, с людей? Просторна ты, Белая степь, но сердца твоих сыновей и дочерей еще просторнее, и увозят они тебя в любые далекие края, где бы они ни жили и ни учились! Увозят память о тебе, Белая степь, и гости наши, никогда не забудут они твою красоту и твоих добрых, трудолюбивых людей! Улыбнись же, Белая степь, дочери своей и сыну своему, чтобы в души их влились покой и доброта, чтобы счастливы они были, чтобы радостно улыбались у своего родного очага. Пожелай же нам удачи, Белая степь, на нашем трудном пути, чтоб услышали мы в юрте Дамби добрые слова мира, слова, распутывающие клубок семейных неурядиц Балмы!

В степи часто случается такое: едешь в гости к чабану и вдруг недалеко от юрты встречаешь хозяина или хозяйку. Вот и на этот раз увидели мы Балжиму — на своем верблюде едет она к табуну. Она сразу же пожаловалась, что еще недавно пришлось пережить ей трудные дни, когда муж запретил ей рассказывать кому-нибудь о событиях в семье Бориса и Балмы. Представляете, как трудно было жить женщине! Но теперь, слава богу, все уже знают, и можно сколько угодно судачить по этому поводу. И она с непередаваемым удовольствием рассказала нам о встрече Балмы с дочерью:

— Поутру это было. Завтракаем мы, беседуем, как всегда, спокойно вроде беседуем, даже не пойму, как это мы не слышали, что подъехала Роза на своем мотоцикле. Балма услышала, когда уже тормоза завизжали у самой юрты. Да. Подхватилась, вышла, и я, конечно, голову высунула. Машу рукой Дамби: Роза приехала! Это я своему мужу говорю. Выскочили и мы встречать девочку, а бедная Балма совсем растерялась, стоит, как дерево. А до этого она нас сама сколько раз упреждала: «Вот приедет дочка, вы ей ничего не говорите, переживать будет; я ей лучше сама постепенно все расскажу». Это она нам так говорила.

Ну, конечно, мы заверили ее — пусть будет, как она хочет. Роза совсем еще ребенок. Да. Только не получилось, как задумали, не получилось. И Роза совсем уж не ребенок, за год так изменилась, выросла, повзрослела — не узнать. Раньше-то была робкая да молчаливая, а теперь — куда там! Маму свою обняла сразу и давай целовать — и в губы, и в щеки, и в глаза — совсем, как русские. И голову ей положила на грудь, прижалась, замерла, даже глаза закрыла и только шепчет все: «Мамочка моя! Миленькая моя! Родная! Как соскучилась по тебе, во сне даже видела!» Это Роза так ей говорит. И целует. И говорит, и целует. И долго-долго так, совсем обрусела. А Балма стоит, как столб, совсем потерялась. Непривычно для нас такое, конечно. А уж Балму, наверно, ни мать, ни отец, ни муж никогда так и не облизывали да не обчмокивали. Да, мы, конечно, Розу в юрту приглашаем, а она поблагодарила нас поклоном, и маму свою за руку к мотоциклетке тянет: «Мамочка, поехали домой!» — и уже на педаль мотоцикла давит, заводит. Да. И в люльку садиться приглашает, рукой показывает, вежливо так, ну, совсем, как в кино. Ой, что тут было, что тут было! Ведь чуть так вот с наскоку и не увезла. Балма даже к люльке подошла, уже чуть было не села, да остановилась как вкопанная. И стоит, и стоит. Да. А потом говорит: «Нет, говорит, не могу, доченька. Пока жива, порога той юрты не переступлю. Хватит, натерпелась я своей рабской жизни». Это она, Балма, своей Розе так говорит. А Дамби мне шепчет: «Смотри, какая ловкая выросла. Чуть-чуть не увезла». Это мой муж, Дамби, мне шепчет.

Ну, а Роза, видно, тут поняла, что дело серьезное, так вот сразу не возьмешь. Поняла она это, значит, и мотоциклетку свою выключила. Да. Мы своих длинношеих, конечно, поехали пасти, это Дамби все — не разрешил мне остаться. И вот уж о чем там они целый день разговаривали — не знаю. Чего не знаю — того не знаю, врать не люблю. Это Дамби все. А вечером поужинали почти что молча, ну так — поговорили о том о сем, о доме да о колхозе — и спать. Они себе постель в амбарчике устроили, там и улеглись вместе. А дверь юрты я открытой оставила. Не нарочно, конечно, просто душная ночь выдалась. Правда, правда, душная. И у них дверь амбарчика открыта, потому что жарко при закрытой-то двери. Да.

И слышно все до капельки, до словечка все слышно. Только Дамби иногда храпеть начинал, так я его в бок локтем. Он замолчит на минуту, а потом опять храпит. А я его опять в бок. Слышу — Балма говорит: «Ничего, полгода каких-то тебе осталось, доучишься и без его помощи. Я на работу пойду, мне все равно, хоть чабаном, хоть дояркой. Зарабатывать буду — тебе посылать. А там диплом получишь — уедем вместе, куда тебя пошлют. Ты фельдшером, меня уборщицей в амбулаторию всегда возьмут». Это она ей, Балма дочери своей, говорит. А та молчит, Роза — молчит. А тут как раз Дамби и захрапел. Я его пока уняла — слышу уже про другое: «Конечно, если ему или бабушке трудно будет — поможешь. Разве я что-нибудь против скажу? Хоть всю зарплату им отдавай — я ничего, ни слова. А вот вернуться — не уговаривай, не пойду». Тут уж, слышу, Роза заговорила. Долго говорила. И тихо очень. Да гладко так, складно, словно все это у нее в голове на бумажке написано. Ничего я только не поняла — и тихо очень, и слов русских много. О человеке что-то говорила, и о смерти, и о старости. Потом о звездах что-то очень интересное. И опять о нас, о людях, о подлости и о жалости. Вот оно, образование, что значит! Мне вот теперь пересказать — не перескажешь, хоть бы и громко она говорила. Одно слово — голова девка! Что я, что Балма — одного поля ягоды. Уж не знаю, поняла она, чего ей дочка втолковывала — я не спрашивала, а только все свои речи она ловко так к скандалу подводила. Вроде про звезды все, а потом раз — и про них. Потом опять о жалости — и опять про них. Да.

А вот когда она совсем просто, по-бурятски, заговорила, тут уж я все поняла, хоть Дамби и всхрапывал много раз. «Но ведь ты, говорит, по любви за него выходила, никто тебя не неволил. И он тебя не тащил и долго не уговаривал — ты сама с радостью пошла. Так ведь? Мне твоя подруга Жарбаниха рассказывала. И я родилась от вашей любви. От любви ведь. Конечно, отец нехорошо поступил. По-старому, по-бурятски, не мое это дело — отца осуждать, да ведь от этого не забудешь, лучше его поступок не будет. Так вот скажи мне…» Это она все, дочка, матери своей — а? «Ты вот скажи, говорит, так, значит, все просто: из-за одного проступка, пусть серьезного, гадкого, вся, значит, многолетняя любовь так сразу и улетучилась?» Так и сказала — «улетучилась». «Как же мне вот, говорит, молодой — и вся жизнь впереди у меня, и любовь, и семья, — как же мне теперь в любовь верить, в сильную, в непобедимую? Или нет ее вовсе, такой любви?»

Тут опять Балма заговорила, заговорила, только тихо очень, так тихо, что и не расслышала я. А еще Дамби — как принялся храпеть, я его и раз локтем, и второй, а он — как каменный. Еле угомонился. А Балма все говорит. Слышу только имя: Ханда. И опять: Ханда, Ханда, Ханда. В общем, объясняла она, что не в Ханде тут дело, это уж так — последняя капля. «А я, говорит, в батрачку при нем превратилась, в рабыню».

Тут опять Роза на нее: а кто тебя заставлял быть батрачкой? Разве тебя силой на работу гнали? Сама руки опустила, сама позволила командовать собой. Жалела все, заботилась: дождь ли, пурга — пусть отдохнет, я сама съезжу. Да он же мужчина, он же сильнее тебя и крепче — не ему ли с пургой бороться, дождя не бояться? Дрова колоть — ты топор в руки берешь, вода нужна — ты за ведра хватаешься. А почему? Что он — отказывался? Не отказывался, а ты сама хваталась, вот и приучила. И овец сама пасешь, а с пастбища прискачешь — дома возишься, корову доишь, обед готовишь. Ты с овцами, так он даже супа не сварит, а разве трудно бурятский суп сварить? Нарезал килограмм мяса да насыпал лапши — и все трудности. А корову подоить? Вон даже в колхозе дояры появились. Ты не обижайся, мама, за резкое слово, а только ты с юных лет сама на него молиться начала!» Это Роза-то так матери своей говорит, а? «Конечно, говорит, и бабушка помогла своими поучениями, да ведь время у нас давно другое, и обычаи старые забыть пора. «Мужчина — бог! У мужчины — все права!» Конечно, сразу после войны, когда многие с фронта не вернулись, такое еще и можно было понять, а теперь-то отчего? Не сумела ты, мама, поставить себя. Посмотрела бы, как другие женщины — ого, еще как берут их за жабры. А ты всю жизнь молчала. Молчала да тащила. И что вытащила? Вот что вытащила — полный развал. Конечно, я понимаю, ничего бесследно не проходило, насобиралось по капельке и пролилось. Грозой разразилось».

Так прямо и сказала: «грозой разразилось». Это Роза-то матери так сказала. «Грозой разразилось». А потом еще долго говорила, что почитание мужа — устаревший обычай, что в семье все равны, что друг друга уважать надо, — много говорила. А потом стала уговаривать домой вернуться. «Я, говорит, тебя в обиду не дам, и отцу экспла… эксплатировать — это отлынивать от работы, значит, — не позволю, и бабушке про старину свою рассказывать не велю!» Вот как она, дочка-то Балмы. Да.

Балжима тут замолчала, забыла что-то. Вспоминала упорно, раза два совсем было уже рот раскрыла, да так и не вспомнила. Может, слово какое мудреное, от Розы услышанное, хотела произнести, да не могла его припомнить, а может, верблюд ей мысли перебил — надоело ему долго стоять на месте, дергаться начал, топтаться на месте. Балжима строго прикрикнула на него: «Хэ-гэ!» — и животное успокоилось, перестало топать по земле тяжелыми круглыми копытами. Балжима улыбнулась — видимо, мысли ее опять приобрели стройность, и она продолжала:

— Потом опять о Ханде заговорили, о сыне ее. Роза отца опять упрекнула: дескать, сам ребенка не растит, а на женщину, у которой и так полна изба детей, еще лишнюю заботу навалил. Да Ханда, говорит, права была бы, если бы привезла ребенка да ему в юрту и сунула. Правда бы, говорит, была. Вот как! Да. Только, говорит, человечек родился на свет, и уж он-то ни в чем не виноват. И жалко, говорит, мне его. Ведь он человек, и брат мне, и я бы, говорит, не отказалась иметь братишку.

Ой, что тут было, ой, что было! Балма что-то ворчит себе под нос — я не разобрала, — а Роза уговаривает ее усыновить мальчика.

И вот тут-то, вот тут, — Балжима даже захлебнулась от невозможности выпалить все сразу, — Балма ей, дочери-то, такое сказала, такое… Будет, говорит, у тебя братишка, ну, или сестренка, неизвестно еще. Ой, что было, что было! Роза как закричит: «Мамочка, мама! Что же ты мне сразу не сказала! Что же ты скрывала! А бабушка как будет рада! И папка тоже?»

* * *

А Ханда собралась погостить к Дугаровым — по приглашению старухи Жибзымы. И конечно, захватить с собою малыша: если попросят оставить, решила — оставлю, ненадолго, скажу, погостить, ну, а если сами не привезут, то и не буду требовать.

Еще вечером она выпросила у бригадира огородниц коня по кличке Пегий, у соседей взяла двуколку. Конь справный, отдохнувший — лето было дождливым и возить на нем воду для огородов почти не приходилось. Ханда запрягла коня в двуколку, усадила рядом с собою малыша и выехала рано поутру. Она жалела, что сказала тогда Жибзыме: не отдам сына в скандальную семью, — сразу же пожалела, как только старуха ушла. И соседки — она им рассказала, зачем приходила к ней необычная гостья, — обругали ее дурой. «Кому ты их наплодила? Тебе, дай бог, одного прокормить да вырастить. А тут ведь не чужим отдавать, в семью отца. Голое крови заговорит же в нем, не обидит он ребенка, да и жене не даст. Привыкли бы как к своему, и Балма привыкла бы! Эх, болтушка ты, болтушка! Такой случай проворонила!»

И тогда-то Ханда тоже обругала себя и стала думать, как бы найти выход из положения. Вспомнила, что говорила ей Жибзыма: добрым человеком старуха ее называла — это хорошо; и что малыш похож на ее покойного мужа Дугара — тоже хорошо; и что предлагала переписать мальчика на фамилию Дугаровых, обещала заставить сына кормить его и одевать — это совсем уж прекрасно. Потом вспомнила, как по-дурацки вела себя, как хаяла семью Дугаровых, смеялась над Балмой, и начинала сомневаться в успехе своей поездки. Она долго бы еще колебалась, если бы не случай, печальный случай: сообщили ей, что родители, уехавшие погостить в город, сильно захворали и лежат оба в больнице. Сперва старик заболел, а потом мать — она ходила каждый день к мужу в больницу — поскользнулась на улице и сломала ногу. Братья Ханды в тот же день уехали в город, а Ханда осталась. Ей было страшно до слез: старики были в таком возрасте, что, если бы никогда уже не вернулись в село, никто не удивился бы. Но как поедешь, когда дома целый выводок? И самое главное — дугаровский малыш, старшие и сами бы перебились два-три дня, попросила бы старушку соседку присмотреть за ними немного, заглянуть разик в день в избу. В общем, все сходилось к тому, чтобы отвезти малыша. Вот и поехала.

Пегий шел сначала медленно, потом, словно вошел во вкус, все быстрее и быстрее, а под конец вообще пустился рысью. И вдруг заболело сердце у матери, погладила она огрубевшей своею рукою головку малыша: «Господи, боже мой! Что же я делаю? Куда же я везу тебя, маленького, милого, жалкого? Чужим людям отдавать! Ведь ты одхончик[50] мой! Зачем же я отрываю тебя от братишек твоих, от сестренок. Ну, пусть бы жил в нужде, ну, что ж, ведь все равно вырастила бы тебя, вырастила бы! Не дай, боже, никому доли такой, как моя! По всей Белой степи детей своих разбросала! По всей степи!»

А потом Пегий устал, должно быть, и перешел на шаг. Но Ханда не подгоняла его, а мысли при медленной езде потекли медленнее и спокойнее: «А может, и ничего страшного. Зачем ему в бедности мучаться, обноски от старших донашивать? А у Дугаровых ему хорошо будет. Может, еще и Балма не вернется, а Борис женится на другой. Молодая за него не пойдет, а от старой какие же дети? Будет любить моего ребенка. Да и старуха любить его будет, у них ведь мальчика нет, единственный продолжатель рода Дугаровых. Ну, конечно, соседушки уж поточат зубы на мой счет, да мне не привыкать — первый раз, что ли? Уж четвертого в дети чужим людям отдаю. Тут все-таки отец, а те трое вообще у чужих. Большие уже, совсем взрослые. Дура была, самых старших отдала, теперь помощниками были бы. Зимой учились бы, а летом все вместе на огороде работали, на всех и еды и одежды хватило бы. Старший-то, что у Дамдина, на втором курсе института, ветеринаром будет. Почет и уважение и заработок приличный. Разбросала своих детей по Белой степи, думала, помешают замуж выйти, а все одно не вышла. Дура я, дура, ум бабий, птичий, всю жизнь свою в прах извела. Охапку сена так не разбрасывают, как я своих детей разбросала…»

Она и сама удивилась, что с такой болью и жалостью вспомнила о своих старшеньких. Впервые такие мысли посетили ее. От одиночества в этой неоглядной степи, наверное, а может, — от старости. Она гладила и гладила голову своего одхончика, а Пегий уже учуял близость юрты и пошел совсем весело. Совершенно опустошенная, сидела она на двуколке и не видела даже, что окончился ее путь и обратной дороги не было. И только когда остановился Пегий у сэргэ, очнулась она, привычная легкость и бесшабашность вернулись к ней, мысленно махнула она рукой: «А, ладно, раз уж приехала — не возвращаться же. Оставлю Жаргальчика на время, а потом посмотрим».

Жибзыма услышала шум подъезжающей двуколки, но пока, собравшись с силами, добралась до порога, Ханда уже успела привязать коня и, взяв Жаргала на руки, подошла к юрте. Жибзыма, увидев их, необыкновенно обрадовалась:

— Боже мой! Приехали! Милые мои, добрые мои! Заходите, заходите! Самые дорогие гости из всех гостей! — она задержала Ханду в дверях и расцеловала малыша. — Красавчик мой маленький! Ароматная моя радость! Пусть твой нежный запах навсегда останется в моем сердце, чтобы мне вечно слышать его. Целый день нос мой чесался, чуял, чуял, наверно, что ты приедешь!

Ханда вошла в юрту, села у постели Жибзымы на низкий табурет, усадила Жаргала к себе на колени. Она по-прежнему молчала, словно недавние сомнения еще не покинули ее. Старуха суетилась, добралась до ящичка ветеринарной аптечки, где восседали статуэтки глиняных и латунных божков, отыскала круглую серебряную баночку-гуу с тонкими узорами и двумя ушками, за которые была прикреплена длинная цепочка, надела ее на шею мальчику.

— Носи, дорогой внучек, талисман бога Жалсарай-Гаржама, хранителя человека от несчастий. Не снимай никогда его, и все беды пройдут мимо, и пуля тебя минует, и болезнь не пристанет. Если бы мой Дугар носил его на шее, не поднялся бы ветер в лесу, не придавило бы его дерево. Борису надевала, когда шел он в армию, да только не захотел взять талисман, нет войны, сказал, нечего бояться. Спасителя Жалсарай-Гаржама носил отец Дугара — да не произнесут мои уста имя отца моего мужа, нельзя мне, женщине, невестке, поминать его имя. А ему пожаловал талисман великий лама Тибета Тагарин-гэгээн[51], а отец Дугара подарил ламе десять рублей золотом, последнего коня продал. Носи, Жаргал, на счастье, носи хотя бы до того, как в школу пойдешь, — и старуха благоговейно поцеловала внука в пухленькие мягкие щечки.

Еле ноги волоча, притащила Жибзыма табсан[52], поставила перед Хандой, словно перед самой почетной гостьей, потчевала вареным мясом, хлебом, маслом, чаем — все несла, что было у нее в ухэге. Отворила украшенный бурятским орнаментом сундук, стоявший у кровати, достала большой кулек конфет, отдала малышу. И не знала, чем еще угодить желанным гостям.

— Спасибо, Ханда, что навестила, что смогла я еще раз увидеть радость моих глаз — Жаргала. Отдохните, дорогие гости, поешьте. Если далеко путь ваш лежит, попрошу сына довезти на мотоцикле, он скоро должен приехать. Коня можете у нас оставить, Борис потом отведет его в село.

— Да мы дальше и не поедем, наверное, — несмело начала Ханда, а у старухи глаза засветились радостью.

— Простите, милые, простите меня, старую, недогадливую, не думала, не гадала, что радость такая посетит нашу опустевшую юрту. Значит, к нам в гости приехали? Беда-то какая, угостить вас нечем — ни водки, ни архи нет! Ах ты, беда-то какая! Ах, беда!

— Не беспокойтесь, мы скоро уедем.

У Жибзымы сердце оборвалось. Она совсем уж было решила, что Ханда мальчика к ним привезла, и вдруг — мы уедем, не одна она, Ханда, а оба. Она села, потерянная, опечаленная, сникшая сразу, и нерешительно сказала:

— Раз уж добрались до нас, пусть Жаргал погостит несколько дней. Соскучится — мы сами привезем.

— Пусть остается, — поспешно согласилась Ханда (старуха даже не ожидала). — Конечно, отдельно от братишек и сестер никогда не ночевал, скучать будет, да ничего — неделю как-нибудь вытерпит.

— Спасибо, вот спасибо тебе, Ханда. Спасибо за счастье спать рядом с внуком моим милым! Храни тебя господь бог, дай тебе здоровья и счастья! Добрый ты человек, Ханда, я всегда это говорила. Ты пожалела меня, привезла мне радость мою — внука моего. Не печалься, Ханда, придет и к тебе счастье. Подрастут дети — всех замужних женщин будешь счастливее. Спасибо тебе, Ханда, спасибо!

Послышался топот коня, зазвенели медные стремена, и Борис появился, но, увидев Ханду, остолбенел в дверях. Потом еще малыша увидел, и правая нога, занесенная через порог, замерла в воздухе. С трудом пришел в себя, нерешительно вошел в юрту и стал у входа. Глухо, лишь обычай гостеприимства выполняя, произнес:

— Мэндээ!

— Маленький гость пожаловал к нам, — поспешила объявить Жибзыма, — неделю будет жить у нас. — И укоряюще посмотрела на сына: он с намеренно равнодушным лицом подошел к очагу, налил себе полчашки чая, долил холодной водой и выпил. «Черти ее принесли, кинет теперь мальчишку, корми его. Знаю, к чему это клонится: мать начнет уговаривать, чтоб усыновил. А откажешься — заест своими проповедями. А эта наглая бабенка так смотрит, словно мы только что из постели вместе вылезли. Хоть бы матери постеснялась».

— Вот голова дырявая! — нашелся он, потирая рукой заросшее щетиной лицо, и захлопал покрасневшими от бессонницы глазами. — Захромавшую овечку в Сухой пади забыл. Хорошо, что вспомнил! — и он поспешно шмыгнул в дверь, Гостья посмотрела ему вслед с насмешкой, а мать — с укором. Они неловко молчали, а потом Жибзыма торопливо заговорила о погоде, о сенокосе, о перегоне овец на стрижку, словно это было самое важное в ее старушечьей жизни…

Ханда поддакивала из вежливости, а сама уже ерзала на месте.

— Простите, бабушка, мне пора ехать. Вот вернусь за ним — наговоримся вдоволь. А ты, Жаргал, не бегай далеко, не заставляй бабушку волноваться. Дай я тебя поцелую.

— Ай, нехорошо. Зачем же так мало погостила? Грех, грех, — говорила старуха, копаясь в сундуке. — Самую дорогую гостью нельзя отпускать с пустыми руками, — и она достала дорогой отрез на костюм, давнюю премию колхоза передовому чабану Борису Дугарову. На отрез положила пятирублевую бумажку и поднесла гостье. Ханда ошалела от радости: не только малыша сплавила, а еще и подарок получила, да такой, что ей и во сне никогда не снилось.

— Спасибо, бабушка. Дай вам бог здоровья и счастья. Уж и не знаю, как отблагодарить за доброту вашу. Спасибо.

Ханда встала, приглашая старуху быть ее гостьей при первом удобном случае. Жибзыма, взяв мальчика за руку, проводила ее до коновязи. Уже садясь в двуколку. Ханда сказала сыну:

— Это бабушка твоя, родная. Слушайся ее, понял?

Малыш улыбался, и только когда повозка тронулась, заплакал. Но Жибзыма и это предусмотрела — сунула ему конфетку, и мальчик сразу же занялся трудной работой — стал разворачивать бумажку, а когда справился — лошадь скрылась за юртой.

Прибавилось в этот день хлопот у старушки. Неугомонный Жаргал ничего не боялся — и к лошадям лез, и к собакам, исследовал всю юрту, по кровати поползал, на сундук перебрался. Жибзыма ходила за ним по пятам и скоро так умаялась, что решила запереть его в юрте — привязала веревочку к ручке двери и намотала ее на гвоздик. Попыталась уложить его спать, но он и сам не заснул, и ей не дал: хватал ее за нос, дергал за уши и волосы.

А тут и Борис вернулся, дернул дверь — заперта. Удивился даже — у бурят двери никогда не запираются. Жибзыма кряхтя поднялась, открыла. Борис вошел, сразу увидел притихшего малыша:

— Ну, зачем это, зачем оставила? Ведь потом не отвяжешься, семью нашу совсем разобьешь. Сейчас люди вступились, Балму уговаривают, может, и вернется она. А тут этот… Что я ей скажу?

Он сел у очага, брезгливо посмотрел на сына, ковырявшего в носу.

— Вот что: вечером сегодня же отвезу его обратно. Иначе нельзя. Нечего ему тут делать!

Мать с яростью подступила к нему. До сих пор никогда не повышала голоса на сына, но на этот раз не выдержала, закричала, сжимая сухонькие кулачки. И слезы брызнули из глаз:

— Вот ты какой! Грязная душонка! Недаром, недаром Балма от тебя сбежала! Так всю жизнь и будешь на чужом горе ехать?! На горе Ханды, матери своей, жены?! Ничего, ничего! Это бог тебя наказывает за злобу твою, за бездушие! Матери своей не жалеешь, мне уж жить-то осталось не больше, чем беззубой корове! Для тебя ничего святого нет, ни памяти отца, ни деда, ни рода своего! Для чего ты живешь на земле? Где твой сын, продолжатель родовой фамилии? Что ты оставишь на земле после своей смерти, что? Если ты не совсем дурак, пойми: это же отец твой вернулся на землю! Не просто мальчик, а отец, только в облике ребенка! И как у тебя язык поворачивается: «отвезу его обратно», «нечего тут делать»? Я умру, ты умрешь — а он останется. Он нашу фамилию продолжит, он род Дугаровых в века передаст!

Неожиданная ярость матери подействовала на Бориса убийственно. Он сидел, опустив голову: «Мать родная — и та против меня. Ей этот сопляк дороже меня. Что же это творится в Белой степи? Раньше всем нужен был, теперь для всех несчастье и обуза. Хоть живьем в петлю полезай!» Он молча встал, вышел из юрты и с трудом взгромоздился на коня…

Это был второй удар для Бориса и не менее сокрушительный, чем уход жены. Вот уж никак не ждал, в кошмарном сне такое не увидишь. Потому-то сообщение матери — вечером, перед сном, — что она отдала в подарок Ханде лучший отрез на костюм, да еще не купленный самим, а премию колхоза, не произвело на Бориса никакого впечатления. Правда, он вздохнул тяжело, но не промолвил ни слова, и не понятно было по отрезу ли он вздохнул или проси так, от всех бед, обрушившихся на его голову. В душе его все больше и больше нарастал страх и перед матерью, и перед женой с дочерью, и перед председателем колхоза. Даже если спокойный и добрый парторг приехал бы, и то Борис ужаснулся бы. И еще: он начинал то-то понимать, понимать, чего он на самом деле стоит, чего стоит и эта премия от колхоза за ударную работу — работал-то не он, Балма работала, а он только премии получал да в президиумах сидел. И он уже казался себе маленьким и ничтожным, а они громадными и всесильными: это они его вознесли сначала, и семейного владыку из него сделали, и передового чабана, но они же и низвергли его, обнажили в нем негодяя, под насмешки и осуждения подставили. Ой, да они еще не то с ним сотворить могут, а что сделаешь? После гневной вспышки матери он понял, что и последнего своего защитника потерял. Она все теперь сделать может: возьмет да и переберется к Балме и Розе; а то еще хуже — к Ханде, от нее всего ждать можно. А вдруг Балма уступит уговорам старухи и примет ее вместе с мальчиком — вот позору-то будет: родной отец отказался, а оскорбленная им женщина усыновила чужого ребенка! Не то страшно, что он один в степи останется, а то, что в жизни один. Если родная мать еще уйдет, что тогда будет, как он людям на глаза покажется?

Следующий день был теплый, солнечный, самый рабочий день. И Борис трудился за двоих, носа в юрту не показывал и днем пас овец и на ночь с ними остался.

А Жибзыма опять с малышом возилась, хотя он выматывал из нее все силы. Двери она по-прежнему держала на привязи, но все равно к полудню так уходилась, что едва добралась до кровати. Правда, и малыш угомонился, быстро заснул после сытного обеда, а Жибзыма только чуть вздремнула, а потом спохватилась, и беспокойные мысли прогнали сон. Думала она о том, что силы ее уже на исходе, что сама она с малышом не справится, даже недели не выдержит. Думала о Балме, о ее проворных руках — насколько с нею было бы легче. И еще вспомнила, что говорил старик Жаб — умный старик, прозорливый старик, он даже по-монгольски читать умел, хоть ни в каком дацане не учился. Он наизусть знал проповеди народного мудреца Молона и говорил, что написано в этих проповедях, будто придет время, когда женщины станут главными в семье, все дела в их руки перейдут, все важные решения они сами принимать будут. Неужели случится такое? Русский гараб Толостой[53] тоже призывал уважать женщин, говорил старик Жаб. Это совсем не то, что сказано в учении самого Будды, да откуда мне знать все, чему учил Будда. Брат-ламбагай[54] говорил, что у Будды сотни боти[55] поучений, уж в каком-нибудь одном, самом неизвестном боти непременно написано про это время — время всевластия женщины. «Ом-маани-пад-мэй-хум… Вот и в нашем колхозе не сыщешь уже мужчины, что поступал бы по своему разумению, только и слышишь: «Надо бы с женою посоветоваться, что она скажет». А все с комсомольцев началось. Нет, с большевиков, это они первые подняли шум: «Женщины равноправны, как и мужчины!» А потом большевики исчезли куда-то, одни коммунисты да комсомольцы остались. И куда ж это большевики подевались? Прогнали белых да уехали, наверно, куда-то? Ну, да ладно. Коммунисты ничуть не хуже, вон как колхоз подняли, все время в передовых ходим. И жизнь совсем хорошая пошла, и приемники завели, и трещоток этих — мотоциклетов — накупили. Да, видно-, все предсказания легенд сбылись, потому коммунисты и требуют, чтобы женщины все дела семейные решали, пришло то время. Вот ведь и наша семья теперь от женщины зависит. Что Борис теперь может? Жену вернуть не может, дочери приказать не может. Против меня, старухи, и то слова не скажет. Видно, придется ему подсказать, чтобы покорился новому времени, просил бы прощения у жены, работал бы да помалкивал, да весь заработок — копейка в копейку — жене сдавал. Бедный сынок мой, бедный, бедный. Тяжелая доля ждет тебя — что подаст жена, то и есть будешь, что бросит под ноги, то и наденешь. А что делать — пришло предсказанное всемогущим Буддой время».

Долго еще путалась старушка в своих мыслях, пыталась разобраться, объяснить себе события последних дней. Но одно поняла она до конца: без Балмы не обойтись, не вырастить малыша, наследника рода Дугаровых, не выполнить клятвы, что дала она на могиле любимого мужа.

Жибзыма с трудом поднялась с постели, повернулась лицом к ящику — аптечке, подняла сложенные вместе ладони:

— Богом посланная, пожалей меня! Просит тебя грешная мать неразумного сына! Заклинаю тебя — вернись к своему очагу!

И вдруг перепугалась Жибзыма: что же она делает — молится женщине, осквернившей честь галзутского рода, простой чабанке!

— Господи, ты же видишь, — зашептала она, — не ради себя молюсь женщине, ради внука, ради сына — прости меня, если я грех совершаю.

Успокоилась старуха, угомонились ее тревожные мысли. Прилегла она рядом со спящим малышом и заснула — два маленьких существа, старый да малый…

Перед заходом солнца вернулся Борис с пастбища, расседлал коня, стреножил и в степь пустил. Едва вошел он в юрту, пожаловалась ему старуха:

— Вот что, сыночек, нет моих сил варить тебе да подавать. Я и неделю не протяну, свалюсь в могилу. Хватит ломаться, поезжай к Балме, проси вернуться в родную юрту.

— Я лучше Розе скажу. Дочь она или не дочь мне, а вам внучка. Пусть ухаживает за бабушкой. Я вижу, как вы измотались за эти два дня.

— Хочешь сказать, что это сын твой измотал меня? Причем тут два дня? Нет, сынок, не в двух днях дело, а в жизни моей и в той беде, что посетила нашу юрту. А ребенка ты не трогай. Приедет Ханда за ним, проси, чтобы усыновить позволила. Нет мне жизни без него. А к Балме поезжай, не тяни, слышишь? Пришло время женщин, они теперь жизнью управлять будут, так бог велел. Не стой на моих глазах, собирайся! Привези и Балму, и Розу привези.

А Роза, будто легка на помин, уже рядом, уже у юрты трещит ее мотоцикл.

— Здравствуйте, бабушка! Здравствуй, отец!

И увидела спящего малыша, бросилась к постели:

— Я так и знала! Знала, что бабушка добьется своего! Молодец, бабушка, просто молодчина! Да ведь он же как две капли воды — папка. Сразу видно — Дугаров!

Роза звонко смеялась, а Борис потемнел весь, стоял, опустив голову, сверлил взглядом землю — просверлить бы дырочку да тонкой струйкой утечь в нее под землю, от дочери подальше! А старуха обрадовалась внучке, в мутных от старости глазах засветились слезы счастья, когда увидела она, как ласкает внучка головку малыша.

— Тебя как зовут? Как зовут тебя, а? Скажи, скажи, — теребила она мальчика, а тот с любопытством смотрел на незнакомую тетю и палец сосал.

— Бабушка, это ты его привезла или папа?

— Мать его привезла. Через неделю приедет — забирать. Только если попросить ее — может согласиться на усыновление. Она, кажется, не против.

— Ой, давайте уговорим ее. Пусть будет нашим. Потешный какой! Бабушка, поедем с тобой к Ханде, уговорим ее.

Борис по-прежнему молчал.

— А вы знаете, с какой вестью я к вам приехала? А ну угадайте! Ни за что не догадаетесь! — отскочила она от кровати и заплясала, прихлопывая в ладоши. — У меня! Будет! Два! Бра-ти-ка! А?

Она обвела их сияющими глазами.

— Два! Понимаете, два! Этот и еще один — весной!

Бабушка смотрела на нее радостно, но в душе осуждала: «Совсем обрусела, и чего из-за такого пустяка шум поднимать. А может, и не радуется она вовсе, а издевается так ловко? Да нет, не может быть, не похоже». Борис тоже не одобрял такого веселья, хотел даже грубо остановить ее: «Кончай пылить!» — но побоялся ее острого языка — так может отбрить, что только держись. А до бабушки уже дошли последние слова Розы, и она теперь стояла в недоумении: «Откуда у нее будет еще один братишка? Что она мелет? Неужели Ханда снова забеременела? Да, да, да. Так вот почему она привезла к нам своего одхончика! Будет у нее еще маленький, лишняя возня, Жаргал ей — обузой станет. Это хорошо, это нам на руку. Очень хорошо!» И она не вытерпела:

— Что ты говоришь, Розочка, откуда еще братишка, с неба, что ли, упадет?

— Почти. Никто и не ожидал такого. Мама моя ждет ребенка, поняли? Она мне сама об этом сказала!

Жибзыма словно воскресла — и откуда силы взялись, — полезла к своей божнице, зажгла зулу[56] и начала молиться, вознося благодарности богу за дарованное счастье. Говорят, от радости и ворон плачет. А у старухи слезы во время молитвы лились не переставая.

Окаменевший от счастья Борис зашевелился. «Может, простит меня на радостях, может, помиримся», — подумал он и поднялся с табурета:

— В самом деле, мама, надо сейчас же ехать!

И вот они уже в пути: Жибзыма в коляске с полусонным мальчиком, дочь на заднем сиденье, а Борис гнал машину на такой скорости, какую только можно было выжать из мотора. Дамби и Балжима встретили гостей радостно, суетились и все ждали, что скажет Балма, сидевшая слева от очага — на обычном месте хозяйки «Сейчас одно ее слово — и все решится, — с ужасом подумал Борис. — Или помиримся, или разойдемся навсегда. Только бы этот малыш не испортил все дело». Балжима металась по юрте, готовя угощение, а Дамби почувствовал, что больше молчать нельзя, и по праву хозяина начал:

— Вот что, Балма, ждем твоего слова.

— Какого еще слова? Я все сказала.

Молчание растравляло душу. Роза сидела как на иголках, но ее еще по дороге бабушка предупредила — дай сказать слово старшим.

— Тебе не по нраву этот малыш, знаю, но он не виноват… — начал было брат Балмы по бодонгутскому роду, но она перебила:

— Я не виню его, он не виноват, но и я не виновата. Ни я, ни он никому зла не причинили.

— Тогда в чем же дело? — сверкнул белыми крупными зубами Дамби. — И мы знаем, и весь колхоз знает, в чем виноват твой муж, простите уважаемая сваха-худагы Жибзыма, что говорю дурно о вашем сыне. И работу он не любил, и погулять не дурак был, и своеволием отличался. Но если взрослый человек понял, в чем ошибался, он переделает свою жизнь по-новому, будет жить как все семейные мужчины. Ведь не просто так, с пустою душой, он приехал сюда. Роза принесла им большую радость, и не нужно эту радость омрачать упрямством. Так или не так?

— Так, сват, так, — ответила за всех Жибзыма, а спутники ее согласно закивали головами.

Тут и Балжима вмешалась:

— Хватит, Балма, мучить людей и самой мучиться.

И Роза не удержалась:

— Я не могла, мама, не обрадовать их. Не сердись, мама, ты не должна сейчас сделать глупость.

— Видишь, Балма, все говорят одно и то же. Они приехали за тобой. Так или не так? — снова спросил Дамби.

— Да, так. Мы за тобой приехали, золотая моя невестка. Видит бог, я не позволю больше Борису бездельничать. Ты будешь хозяйкой, уважаемой и любимой. Прости, я во многом виновата, но просто не знала я, что пришло то время, когда женщина вершит всеми делами семьи. Так сказано в проповедях мудреца Молона и русского гараба Толостого. Там же не сказано, с какого года то время начинается — с тигрового или драконового[57]. Балма, золотая моя невестка, пусть накажет меня бог, если я не сдержу свое слово. Ты счастье всей семьи, без тебя нет нашей жизни. Мы приехали за тобой. Что же ты молчишь, сынок?

Борис тяжело встал, подошел к жене:

— Я виноват, во всем виноват. Ты прости меня, ради детей, ради матери и Розы, прости. Пусть все будет по-твоему, пусть жизнь наша пойдет на лад…

Тяжелое молчание повисло в юрте — Балма не сказала ни слова. «Что же она молчит? — Дамби вытер тыльной стороной руки пот, выступивший у него на лбу. — Что же, слово брата по роду, родственников, старой женщины ничего для нее не значит. Уж не взяли ли мы грех на себя, что приютили ее. Что скажут люди? Помогли развалить семью?»

— Почему же ты молчишь? — не выдержал он. — Люди мы для тебя или овцы? Не заставляй меня жалеть, что приютил тебя. Взял на душу грех, возьму и другой — откажу в ночлеге.

Обмерла Балма от этих слов. Хотела что-то сказать, даже губами пошевелила, но так ничего и не сказала. И тут не выдержала Роза!

— Человек ты или не человек в конце концов? — она осеклась, вспомнив предупреждение бабушки, но поняла, что уже поздно и понеслась, как конь в степи: — Если не поедешь, знай: нет у тебя дочери! Уеду, уеду и вовеки тебя не увижу. Едешь или нет?

Эх, Розочка, Розочка, испортила ты дело. Ведь совсем уже хотела Балма сказать: «Не спешите. Дайте мне подумать. Съезжу к брату родному, посоветуюсь с ним, он мне вместо отца». А теперь молча встала, посмотрела осуждающе на Розу и еще крепче сжала губы.

Да, Балма теперь будет молчать, долго будет молчать. Она с малых лет такая. За молчаливость ее и скромность, за трудолюбие и терпение не могли ею нахвалиться все старики и старухи в Белой степи, и когда она совсем юной была и в годы войны, когда бросила ученье и работала упорно и неутомимо там, куда посылали. Ни в шумных играх не участвовала, ни в баловстве своих сверстников и сверстниц. И хвалили ее все громче и откровеннее, называли образцом для подражанья. И еще говорили, что тот из мужчин, кто вернется с войны и кому достанется она в жены, будет самым счастливым человеком, счастливым на всю жизнь. И добавляли при этом, что она вся в отца Гамбала, известного мастера тонкой чеканки по серебру, слывшего немногословным и трудолюбивым. Он, казалось, никогда не уставал: днем пас овец, а вечером садился за чеканку. К его маленькому меху и столику с инструментами, которые занимали все свободное место между очагом и кроватью, никто в семье не смел притрагиваться. А серебряные ножи с узорчатой ручкой в украшенных бурятским орнаментом ножнах на длинной цепочке из серебра — изделие искусных рук Гамбала — ценились очень высоко, и каждый мужчина мечтал заполучить такой нож. А как он умел разукрашивать седла — узорчатые бляхи так и сияли в лучах солнца! А серьги, кольца, табакерки! От заказчиков не было отбоя, к нему приезжали со всей Агинской долины и готовы были ждать своей очереди хоть год, хоть два. И ждали. Приняв заказ, Гамбал всегда говорил, к какому дню сделает, и выполнял точно в срок — иногда про сон и еду забывал. И никто никаким образом не мог уговорить сделать одну вещь раньше другой. Даже если заказчик раньше приезжал и ходил каждый день, умоляя ускорить исполнение, — он просто не разговаривал с назойливым пришельцем. «Каждое слово Гамбала стоит рубль», — говорили о нем улусники. Он мог сутки, неделю не проронить ни слова — если в этом не было надобности. Мать Балмы, может быть, когда-то и была словоохотливой женщиной, но теперь даже со своими подругами разговаривала коротко и деловито; три-четыре слова — и конец. Ну, а уж дома при Гамбале Махатма и вовсе не разбрасывалась словами. И если ее рассказ затягивался больше чем на минуту, Гамбал бросал в ее сторону строгий взгляд, и она тотчас прикусывала язык, а зашедшей поговорить подруге махала рукой — потом, мол, договорим.

Их сын Доди был общим любимцем — единственный сын. Раньше в бурятских семьях, как правило, детей делили на папиных и маминых, а тут делить было нечего. Зато когда почти через двадцать лет родилась Балма, то отец просто не отходил от нее, как будто отделив жене двадцатилетнего сына, а уж какая тут радость; ни на колени его не возьмешь, ни на шею не посадишь. Такая дележка имела свою причину: Доди очень походил на мать, а дочь вся в отца пошла. С юных лет она гордилась своим отцом — уважаемым в улусе человеком, восхищалась его немногословием и трудолюбием и во всем подражала ему. Может быть, этим можно объяснить ее молчаливость, а может, молчанием Белой степи — здесь прошло все ее детство, лет с семнадцати начала она пасти овец, а с ними тоже не разговоришься. И в девичестве избегала она шумных собраний и сборищ. Ее и в кружок самодеятельности комсорг чуть ли не на аркане затащил, когда узнал, что у нее красивый звонкий голос.

Познакомили ее подруги с молодым учителем. Два вечера они провели вместе — и разошлись. На расспросы друзей веселый ухажер ответил: «Скучно же с ней, сидит как каменный идол». Потом она вышла замуж за Бориса, а лет через восемь умерли ее родители. И горе это сделало Балму еще более молчаливой.

В Белой степи всегда предпочитали немногословных женщин. Умные да языкастые не могли стать послушными женами, безмолвными работницами. Семье нужна была хозяйка и мать, умеющая скот пасти, детей рожать, хлопотать по хозяйству. Конечно, хорошо, чтоб и не совсем дурой была, да не это главное. Страшные вещи творились раньше в Белой степи. Бывало, богатые родители женили своего шести-семилетнего сына на взрослой девушке из бедной семьи, даже калым за нее отдавали: нужны рабочие руки, пока «муж» подрастет, она уже этот калым отработает. Случалось, что от такого брака и дети рождались, но только малолетний «муж» тут, конечно, ни при чем. Сколько их, таких невест, в петлю полезло, сколько унижений и побоев они перенесли! Сколько позорных тяжб из-за калыма было, когда оскорбленные родители «мужа» требовали вернуть плату за опозоренную невесту, а у сватьев к тому времени уже ни копейки не оставалось.

Такие юные «мужья» из богатых семей, повзрослев, заводили себе две-три жены. Старшие так и оставались рабынями, а помоложе делались наложницами.

Этот дикий закон рабского угнетения женщины рухнул в советское время. Мужчинам, привыкшим жить за счет женского труда, стало невероятно трудно. А женщины, вырвавшиеся из вековых цепей, с особенной страстью ринулись к новой жизни. Почти все молодые девушки вступили в комсомол. Активистки на лучших скаковых лошадях добирались до самых отдаленных улусов, призывая ломать старые порядки. И ненависть их не имела границ. В коротеньких юбках и белых бязевых кофточках, с подстриженными волосами, они вместе с парнями громили все подряд — от телег богача до дацанов, построенных кровью и потом бедноты. Все было как на войне — войне с жестокими феодальными порядками. Потом из города приехал аймачный агитпроп — так тогда называли заведующего отделом пропаганды и агитации райкома партии — и разъяснил истинные задачи строительства новой жизни. Молодые бурятки не жалели себя, отдавали все силы колхозу, многие надрывались на работе, но плоды их труда остались. Тогда и колхоз «Красный пастух» быстро пошел в гору.

Но началась война. Трудная жизнь выпала на долю наших женщин — заменили они мужчин, ушедших на фронт, ждали своих любимых — мужей и женихов. Одни вернулись, другие остались на кровавых полях. Горе и радость шли рядом. В одной юрте радовались пришедшим, в другой оплакивали погибших.

Мало осталось мужчин в бурятских улусах, очень мало.

И не удивительно, что посредники — старики и старухи — уговаривали вернувшихся женихов жениться на девушках своего рода — кто же хочет, чтобы девушка осталась одинокой на всю жизнь? И тогда опять заговорил свергнутый старинный закон степи: молчаливость и послушание — вот лучшее достоинство невесты, а мужчины словно подскочили в цене. И самая молчаливая во всей Белой степи Балма была вне конкурса.

А за эти несколько дней от покорности ее не осталось и следа. «Ну, что ж, раз вы ждете моих слов, я скажу».

— Я не переступлю порог этой юрты. Там я была рабой, туда больше нога моя не ступит. Дамби-ахай[58], ты гонишь меня. Хорошо, я уйду. Если жалко тебе своего амбарчика, я найду себе уголок. Много ли надо мне — одной!

Сказала и вышла из юрты. Ей убежать действительно хотелось: боялась отступить от слова своего, но и чувствовала, что не хватит у нее сил сопротивляться такому дружному напору. Заметила, что верблюды, оставшиеся без присмотра, разбрелись по степи, и, отводя душу в быстрой скачке, отправилась на своем коне собирать стадо.

А в юрте поняли, что сопротивляется Балма из последних сил, что горько для гордой женщины ее одиночество, но что теперь делать, как поступить дальше — не знали. И хозяева и гости молча переглядывались. Первой нашлась Жибзыма:

— Вот что, сваты: позвольте мне с малышом остаться у вас. Пусть Роза поживет с матерью в амбарчике, а вы мне тут уголок найдете. А ты, сынок, поезжай. Так лучше будет. Поезжай, да только нас не забывай — понял? Время лечит.

Дамби улыбнулся Борису:

— Мудра у тебя мать. Сама постарела, а ум молодым остался, быстрым да острым. Лучше нас с тобой соображает.

— Конечно, оставайтесь, живите, — замысел старухи, кажется, дошел и до Балжимы.

Борис все еще хлопал глазами, а Роза бросилась к бабушке:

— Милая моя, умница! Как вы все умеете. Я вот все напортила. Давайте сделаем, как бабушка сказала.

— Ну ладно, оставайтесь, — пробормотал Борис. — Я завтра приеду.

И он оседлал мотоцикл.

* * *

Следующий день выдался пасмурным. С утра зарядил мелкий дождь и прекратился только к обеду. Тяжелый туман лениво полз по степи, упорно цеплялся за траву, но к вечеру все же рассеялся. Хозяйка позвала на ужин, и все расселись вокруг очага. Малыш подошел к Балме, долго смотрел на нее, а потом протянул ручки, просясь на колени. Но она не взяла, мягко повернула его и тихо сказала:

— Иди к бабушке…

«Не обижайся, — хотелось добавить ей. — Ни я, ни ты ни в чем не виноваты, какой с нас спрос? Кому могло в голову прийти, что теперь мы с тобой должны решать судьбу семьи Дугаровых?» Но разве скажешь ребенку такое, разве поймет он?

А малыш не обиделся. Не вынимая пальца изо рта, заковылял на кривых ножонках к бабушке, и, глядя на него, улыбнулась Балма.

Всем стало легче, все тихо про себя улыбнулись. Даже ужин стал вкуснее, и, раньше молчаливо жевавшие, они постепенно разговорились. И небо, словно поддерживая настроение людей, прояснилось, выглянуло ясное вечернее солнце. В юрте стало светлее, в рамке открытой двери четко нарисовалась картина голубого неба и зеленой степи в необычайно ярких после дождя красках.

После ужина Балма подошла к Дамби:

— Ахай, дайте мне Серого. К брату поеду.

«Дело, кажется, идет на лад, — радостно подумал Дамби. — Конечно же, с братом надо посоветоваться».

— Конечно, конечно, бери, хоть сейчас.

— Сейчас и поеду.

— Километров сто, учти. Где ночевать будешь?

— Километров двадцать сегодня проеду, а там какая-нибудь юрта встретится.

— Ну, что ж, поезжай. Правильно рассчитала.

«Ну и слава богу. Доди плохого не посоветует», — облегченно вздохнул Дамби. Остальные сидели настороженные. Балма повязала платком голову, кивком попрощалась со всеми, села на коня и пустила его вскачь.

Все вышли из юрты, долго смотрели ей вслед. А когда всадница скрылась за бугром, Дамби радостно объявил:

— Ох и задаст же ей Доди! Он такой — посидит, обдумает все, а потом и врежет! Наконец-то кончится вся эта кутерьма.

— Доди-сват — мудрец! Дай бог, чтобы она снова не заупрямилась, не ослушалась своего брата! — запричитала Жибзыма.

— Не ослушается, уж я-то знаю! — уверял Дамби.

— Он умный и добрый! — добавила Роза и торопливо разъяснила, словно боялась, что ей не дадут досказать: — Он мне зимой денег прислал, двести рублей. Я себе шубу купила. Если бы не этот скандал дома, я бы давно к нему съездила, поблагодарила. Он очень умный. Если только он скажет — все будет хорошо!

— Посмотрим.

— Все к лучшему.

— Уверяю вас.

Они так и стояли у юрты, смотрели в степную даль, словно надеялись еще раз увидеть всадницу.

Много ты видела, Белая степь, на своем веку. Вот и сейчас скачет одна из твоих дочерей из одного конца в другой. И все верят, что она вернется к родному очагу. Правда ли это? Мы не знаем, что у нее на душе. Может быть, сейчас, оставшись наедине с тобою, она расскажет тебе свои мысли. Если услышишь, пошли в нашу сторону ветер, чтобы принес он нам добрую весть. Под нею один из многих тысяч твоих гордых жилистых скакунов. Твои равнины, твои расстояния сделали их быстрыми и выносливыми, пусть и на этот раз серый скакун доставит Балму с легкостью ветра, чтобы там, на другом твоем краю, избавилась она от горькой обиды! Мы будем ее ждать, Белая степь, днем и ночью будем ждать! Будет ждать ее у чужого очага другая твоя дочь, старая и слабая Жибзыма вместе с законной внучкой и незаконным внуком. Для тебя они все одинаково дороги — и молодая дочь, и старая, и юная внучка, и маленький внучек. Это мы, люди, придумали незаконных и законных детей, для тебя же все они равны. Прости нас, родная Белая степь, прости неразумных детей своих! Мы склоняем колени перед твоею добротой — ведь ты всех сыновей и дочерей своих любишь нежно и ласково, всем им желаешь счастья, добра и согласия, врачуешь их раны, бодришь, когда им трудно и тяжело! И мы знаем, что всей своей необъятной душой желаешь ты Балме и Борису счастливой встречи!

Белая степь, Белая степь! Никогда ты не разделяла своих детей на мужчин и женщин, никогда не обделяла девушек своею лаской, не отдавала предпочтения юношам. Это мы, неразумные дети твои, придумали различия, определили им разные доли. Прости нас, Белая степь, и прими наш поклон за твою неиссякаемую справедливость! Ты наделила силой руки и быстротой ноги своих сыновей, чтобы они больше сеяли хлеба на твоих необозримых просторах, лучше пасли тучные стада, строили красивые дома помогали женщинам, берегли прекрасные тела и души нежных созданий, украшающих новой жизнью, радостными глазастыми цветами весь подсолнечный мир!

Белая степь, Белая степь! Ты бережешь своих сыновей. Посмотри же — остался твой сын один-одинешенек в пустой, не согретой женским теплом юрте. Остался в муках за то, что не жалел твою дочь, не берег ее тело и душу. Он наказан за это, наказан одиночеством и пустотою безголосой юрты. Что же теперь, пусть откажется семья от него? Пусть останется одиноким на всю жизнь, до самой смерти? О нет, я знаю, ты не хочешь этого, ты пожалеешь его так же, как жалеешь всех своих детей. Ты, только ты не делишь сыновей своих на плохих и хороших, красивых и некрасивых, виновных и невиновных. Мы все для тебя — дети твои, все хороши, красивы и достойны счастья. Так прими же наш поклон и благодарность нашу за бесконечную широту твоей души, наша родная, наша незаменимая Белая степь!

А одинокий сын Белой степи вот уже десять дней остается с двумя черными собаками и отарой овец. Две пестрые коровы не доены и, подобно предкам своим, вместе с телятами бродят по степи, забывая дорогу к юрте-, бродят, жуют траву, пьют воду из ручья, ночуют на пастбище. У Бориса не было времени даже посуду помыть — и прокисали в ней остатки пищи, обсиженные роем озверевших мух. Белье на нем пропиталось потом, волосы отросли, полезли под засаленный ворот рубахи. «Желток в яйце, почка в сале», — говорят буряты о человеке, который с детских лет прожил за спиною родителей, убирать за собою не научился, не привык к мелким повседневным заботам жизни. Совсем опустился Борис после ухода жены. Подавленный решительностью ее, он день и ночь думал о ней, искал выхода из своего одиночества и ничего не мог придумать. Сорокалетний мужчина, недавний владыка семьи, он и теперь все еще надеялся на свою старенькую мать — она придумает, она решит, она поможет. Он боялся еще раз увидеть Балму, боялся неосторожным словом или движением оборвать висящую на волоске надежду.

Пришло время сменить пастбище, овцы объели всю траву вокруг стойбища, а одному никак не перекочевать. Нет Балмы — она всегда перегоняла овец, нет матери — она помогала грузить на телегу домашний скарб, а потом правила лошадьми, сидя на разобранной и сложенной на повозку юрте. Одному и юрту не собрать на новом месте: кому-то надо держать верхний круг, кто-то должен втыкать в отверстия круга палки-уияа и надевать петли, что на нижних концах палок, на изогнутые концы хана — боковых решеток, связанных в круг.

Приезжал бригадир. Просил Борис у него человека на один день, но тот отказал: и стрижка овец началась, и за сенокос взялись, а у тебя семья есть, вот и управляйтесь. Все против него, все в заговоре.

Весь вечер Борис ломал голову, вспоминал Балму: где она, все в амбарчике у Дамби живет? В амбарчике… — и он нашел выход. Перетащил утром все лишнее из амбарчика в юрту, а в него постель свою сложил и необходимые вещи, чемодан с одеждой прихватил. Смазал мазутом все четыре колеса амбарчика, припряг коня. Потом выпустил отару из харша[59] и погнал овец на новое место. Гремел пустой амбарчик, расползалась по степи отара, а одинокий чабан верхом на запряженной лошади ковылял с одной стороны на другую, собирая овец. Медленно-медленно продвигались вперед и лишь на третий день добрались до нового пастбища в распадке Синий ключ…

Днем Борис ни на минуту не уходил с пастбища, в самые темные ночные часы круг за кругом обходил отару с собаками и только на рассвете засыпал ненадолго. Так жили из года в год скотоводы-кочевники Монголии и Бурятии в прошлом веке, так жил теперь он.

От такой жизни быстро растаял его живот, а борода выросла, как сорная трава после дождя. Если приезжал кто-нибудь из знакомых чабанов, не узнавали сразу, не верили своим глазам, удивлялись, как быстро изменился Борис, похудел, осунулся. И по чабанской своей привычке оценивали: была у него упитанность на пять дней. Так бывает и со скотиной: жирная на вид, а как кончатся корма, за пять дней в полудохлую превратится.

А юрта, все имущество, две коровы так и остались посреди степи. Один раз не лег спать поутру, съездил на старое место — все было в сохранности, но часто ездить не было сил. Потом подумал: надо бы отогнать коров в село, да и юрту туда свезти, но опять же на это день целый надо, а с кем отару оставить? Да и жалко было разбирать юрту, может одумается Балма, вернется на старое насиженное место. Еще раз приехал бригадир, рассказал, что коров Дамби к себе перегнал и за юртой приглядывает, наезжает частенько. Просил не беспокоиться, все здоровы, продуктов хватит, только вот Балма, как уехала к брату, так и никаких вестей до сих пор — день и ночь ждут. Бабушка и Роза даже от юрты далеко не отходят.

* * *

Вторая неделя к концу пошла. И снова беспокойные мысли овладели Борисом: юрта без присмотра, мало ли что могло случиться — ветер повалил, волки похозяйничали, а то и кто посторонний забрел — есть ведь такие длиннорукие, не постесняются, очистят средь бела дня, а потом если все заново покупать — никакой сберкнижки не хватит. Прощай тогда мечта о «Москвиче». Всю ночь, обходя отару, думал он об этом и утром, отказавшись от короткого отдыха, отправился к юрте.

А юрту ограбили. Его словно кипятком облили. Приметил следы автомашины, осмотрел внимательно — грузовая. «Подъехали, погрузили и увезли. Конечно, юрта без хозяина уже сколько стоит и никого вокруг — что хочешь, то и делай». Открыл дверь юрты и от гнева весь потом покрылся с головы до пяток. Все вынесли, все под метелку! Только что печь не тронули. Белая болезненная трава торчит там, где стояли кровати и ухэг, придавленная к земле там, где был сундук. Клочки бумаги на утоптанном земляном полу. Да и печку-то, наверно, потому не взяли, что мараться не хотелось — сажа. Медленно обошел он юрту, постоял у очага и вышел на свежий воздух. И даже зеленая равнина и голубое небо над нею показались мрачными. Плюнул в сердцах: «Вот же гады! Вот тебе и домашний очаг. Очаг…» Он горько усмехнулся: давно уже остыл его очаг, давно перестал быть родным и уютным. И все-таки он остался, остался холодный, мертвый, безмолвным укором ему, одинокому, никому не нужному мужчине. Хозяину… Как насмешка. «Ничего, ничего, — успокаивал он себя, — недаром мама говорила: был бы очаг, а тепло будет».

Буряты издавна поклонялись огню, источнику жизни, символу семейного счастья. Еще до прихода буддизма из Индии через Монголию, они возжигали огромные костры и вокруг высокого буйного пламени плясали ритуальный языческий танец ёохор, танец радости и счастья. Вокруг огня неистовствовали, дергаясь и выкрикивая проклятия злым духам, шаманы. Удача на охоте, благополучно закончившаяся зимовка скота, свадьба и рождение ребенка — все было причиной веселья у животворного костра. И хотя проникшая в Бурятию желтая вера дико враждовала с шаманством, отвергнуть преклонение людей перед огнем она не смогла и хитро использовала языческий обычай в своих целях. Возникло множество запретов: нельзя перешагивать через огонь, нельзя сжигать в нем нечистоты, нельзя в него плевать. И жертвы божеству приносились огню: прежде чем приступить к трапезе, самый первый глоток, самый первый кусок надо бросить в огонь. Жених и невеста в самые первые трое суток совместной жизни не должны были отлучаться от очага, поддерживать в нем пламя, не давать ему умереть. И этот огонь, символизирующий вечную любовь и вечное счастье в новой семье, разжигал, высекая искру из кремня, самый старший и самый уважаемый мужчина из рода жениха. Когда-то и Балма с Борисом трое суток поддерживали огонь в своем семейном очаге.

Балма! И словно пламя того очага обожгло Бориса. «Она! Конечно же, это она опустошила юрту, увезла все отсюда! Она сказала, что не переступит порог этой юрты, но вещи пожалела оставить, все выскребла. Проклятая ведьма! Бросила юрту, бросила!» От ярости Борис заскрипел зубами. И вспомнился отец, его шершавые большие руки, сухие потрескавшиеся губы. Видел бы сейчас своего сына, одинокого, затравленного, без жены и детей, ограбленного женщиной что сказал бы он? От бессилия и унижения даже слезы закипели на глазах Бориса. «Что я могу сделать, что? Хоть кровь вместо слез брызни — не поможет». Он пытался взять себя в руки, но оскорбленное мужское достоинство с новой силой бунтовалось в нем, и злоба подсказывала страшные мысли: «Отомщу! Погоди, дай срок! Не будет тебе пощады!» И тут же почувствовал слабость: ничего он не сможет сделать, никому он не отомстит. Кому мстить-то? Женщине, которую он сам оскорбил и унизил? Никакой самый справедливый суд не оправдает его! Суд… Еще ведь надумает разводиться, если соберется еще раз замуж, по судам затаскает, дележ вещей начнется. Да что там ему достанется, она — с дочерью, а ему чемоданчик с бельем. Боже мой, боже, что же это творится ныне в Белой степи? Он опустился на колени:

— Господи! Кто же поможет мне? Кто вернет мой покой, мою семью, мое счастье? Белая степь! Белая степь! Пожалей мою старую мать! Пожалей мою единственную дочь! Спаси, подскажи, что мне делать, что делать?

Безмолвствовала Белая степь, даже эхом не отзывалась, нет в степи отклика голосу человеческому. И синее небо голубым своим огромным глазом равнодушно взирает на страдания сына Белой степи.

В таком состоянии и застал Бориса подъехавший на верблюде Негр Дамби. Каждое утро выбирал он свободный час, чтобы съездить к юрте Дугаровых — не случилось ли с нею чего? А теперь вот неожиданно застал лежавшего на земле Бориса.

— Мэндээ!

Борис поднял голову.

— Как дела, брат? — неожиданно для самого себя бросил он привычные слова и только потом понял, какую глупость сказал: и без того видно, как дела.

Борис молчал.

— Да ты не отчаивайся, Борис, — Дамби потянул за веревку, привязанную к ноге верблюда повыше копыта. Животное подогнуло передние ноги, потом задние, опустилось на землю, и Дамби подошел к Борису.

— Ну, ладно, ладно, разнюнился. Ты же мужчина. И должен всегда оставаться мужчиной. Я уж давно собираюсь к тебе съездить, да далеко очень. Предупредить хотел: позавчера Доди сюда приезжал с сыном. Они и увезли весь ваш скарб. Машину попросил в правлении и увез. И коров угнали. А вот юрту оставили — Балма наотрез отказалась забрать и брата предупредила, что не будет жить в этой юрте. Глупая женщина, что с нее возьмешь? При чем тут юрта, не в стенах дело. Но заупрямилась — и все тут. А вчера Доди к нам приезжал, забрал твою мать и малыша, увез к себе, вместе жить будут. Старуха-то обрадовалась — слов нет! Насчет малыша Доди сам решил, хочет поговорить с Хандой, чтобы у них оставила до весны, а там видно будет. Балма-то все молчит насчет малыша, ни да, ни нет. Ну, да хоть «нет» не говорит и то ладно. Она женщина душевная, может, и согласится. Ну, а Доди — тот за. Хочет, чтобы был наследник у рода Дугаровых. Старушка, конечно, на него теперь как на бога смотрит, полное единогласие. Видишь, как оно все получается.

Дамби сел прямо на землю рядом с Борисом, достал папиросу и долго раскуривал ее. Борис молчал. Молчал и ждал, что еще скажет Дамби. О его судьбе что скажет. Ведь говорили же о нем, когда приезжали. Но Дамби молчал, а Борис покорно ждал.

— Да, вот так, значит! — повторил Дамби, явно затягивая начало решительного разговора. — Ну, а что ты?

Борис пожал плечами: что я?

— Оно, конечно, Борис, скажу тебе прямо: неправильно ты жил, совсем плохо. Хочешь — обижайся, хочешь — как хочешь, а по нынешним временам так не пойдет. Чужими руками не проживешь, хоть они и твоей жены руки. Все жена да жена, все она да она, ты уж до того отвык что-нибудь делать да решать, что вот случилось такое — даже поговорить сам, как мужчина, с нею не смог, на мать свалил. А ведь ты с Балмой полжизни прожил, и человек она хороший. С ней начистоту поговорить, прямо, не виляя — она поймет. Конечно, для своей гордости больно, но раз нагрешил — отвечай. А ты что хотел, чтоб и грех на тебе да еще и прав ты? Так теперь не получается.

Дамби затянулся несколько раз.

— А Доди про тебя ни слова худого не сказал. Знать-то он все знает, и с Балмой большой разговор имел, уж не знаю, что он там ей говорил, а пока, значит, всю семью при себе решил держать.

«Ну вот и конец, вот и все», — похолодел Борис.

— Юрту он там им нашел, у себя в бригаде. Поселились они, живут. Тебе просил передать, чтобы не волновался, они и присмотрены и ухожены. И еще сказал, что чабаны им в бригаде нужны. Так что, если председатель согласится перевести тебя в ихнюю бригаду, то место найдется.

Борис не сразу понял смысл последних слов Дамби. А когда понял, глаза у него загорелись. Он посмотрел на Дамби, а тот затоптал окурок и взгромоздился на верблюда.

— Мой совет тебе, — закончил Дамби, плеткой подымая верблюда, — езжай сегодня же к председателю.

Дамби повернул верблюда и, уже отъезжая, крикнул:

— Давай, действуй! Хоть раз в жизни сам действуй!

Борис словно очнулся. Он кинулся к мотоциклу, но проклятый мотор заупрямился, и Борису удалось тронуться с места, когда Дамби был уже довольно далеко. Но он прибавил газу и догнал верблюдопаса.

— Спасибо тебе, Дамби. За добрую весть спасибо.

— Ла-адно! Че-его та-ам! — трясся на верблюде Дамби. — Ты да-авай жми в пра-авление!

— Обязательно поеду, вот только в отару наведаюсь! — и друзья разъехались в разные стороны.

В отаре Борис долю не задержался: выпустил овец на выпас, накормил своих верных помощников — собак и ринулся в правление: «Только бы застать председателя. Его вечно на месте не сыщешь. Или хоть заместителя либо парторга. Все равно. Какая им разница — лишь бы работал, а где — неважно».

Всю дорогу его не покидали беспокойные мысли. Как-то его встретят на новом месте, что скажет Балма? И больше всего думал он о маленьком Жаргале: «Балма не протестует. Ни «да», ни «нет» не говорит, но не против. Надолго ли? Не под влиянием ли это брата? Мама и Роза за. Ну, и пока Доди рядом, Балма тоже терпеть будет, а потом? Конечно, она слова ребенку не скажет, не укорит его и не обидит, только и забыть-то ничего не сможем. Не было бы его, и забыла бы постепенно. А тут еще Ханда — ведь не запретишь ей видеться со своим сыном, мать все-таки. И будет торчать как бельмо на глазу. Ну, и заварил же я кашу, нарочно не придумаешь!»

Он путался в своих мыслях, но не в силах уже был отказаться от возврата в семью, от слабой надежды, которая мелькнула в словах Доди. И он летел на своем мотоцикле, летел, стараясь отогнать тревогу, — только бы поближе к ним, поближе, может, и уладится все, сживемся как-нибудь, как-нибудь. А там видно будет.

Борис теперь готов был на все. И понимая это, горько думал о том, что и отец и дед его были полновластными хозяевами в семье и никогда не считались с мнением женщины. Вот тебе и дедовские, вот тебе и отцовские традиции! Ничего себе, времечко пришло. Кончилась безраздельная власть мужчины, рухнула, как кирпичная стена во время бомбежки. Впрочем, эту самую кирпичную стенку во время бомбежки Борис видел только в фильмах о войне. Да только другого сравнения он, житель степи, не мог отыскать. Конечно, виноват во многом он сам, но и время, оно тоже виновато. Будь это лет пятьдесят назад, разве каялся бы, разве унижался перед женщиной? Зыкнул бы да и все тут. Да, пожалуй, и голос подымать не пришлось. Разве осмелилась бы женщина в старое время попрекнуть мужа одной — да и не только одной — ночью, проведенной на стороне. Нет, не посмела бы. Дед, рассказывают, суровый человек был, делал, что хотел, и не спрашивал никого, не то что там бабу какую-то. Сильный был мужик, двухлетнего бычка играючи через забор перекидывал. Попробуй кто ему перечить — живо угомонил бы.

Да и отец мало чем деду уступал. Мать сама рассказывала, очень строг был и ее в страхе держал. Мать без его разрешения и к соседям поболтать зайти не решалась, не то что слово поперек сказать. Конечно, может, это и слишком, уж совсем такую каторгу жене нельзя устраивать, но все же чуть отпустили, и совсем бабы себе волю взяли. До такого скандала довести, позор на всю Белую степь! Что же он — силой ей уступает или умом слабже? Конечно, если бы присмотреться, можно было заметить, что у нее терпение на исходе, двадцать лет молчала, и вот тебе на! А что же теперь? Неужто, как коротышка Жимбиев, по команде жены вставать, по команде жены ложиться? А там смотри, дойдет дело, и по шее за ослушание получишь! Еще этот пенсионер прокурор их подзуживает, права ихние разъясняет. Показали б вам в старое время права! Эх, да, видать, ничего не сделаешь, не вернешь его, старое-то время! Нет, нельзя было все уж так до конца переворачивать. Ну, колхозы организовали — хорошо; лам прогнали — хорошо, кому охота шею гнуть, жить стали лучше — все хорошо, но только зачем же еще и бабам волю давать?

Рассуждал так Борис, но понимал уже, что ничего не сможет переделать. И самое страшное, о чем он даже подумать боялся, это то, что теперь на пятом десятке поедет жить к родственникам жены. Когда-то он взял себе жену, а теперь вроде его берут в мужья. Стыд-то и позор какой перед памятью деда и отца, перед всеми мужчинами Белой степи! Недаром в старой бурятской пословице говорится: «Не войдет бедро сохатого в котелок охотника, не войдет жених в юрту невесты». Бедро бедром, а теперь вот — хочешь не хочешь — входи в юрту жены, а не поместишься в ней, так не будет тебе места и во всей Белой степи.

Вот и колхозное село показалось, длинная главная улица началась. Интересная была эта улица: сначала по обеим ее сторонам стояли усадьбы колхозников, а в центре в одном месте собраны почему-то все и общественные и хозяйственные постройки. Не только контора, клуб, школа и амбулатория, но и гараж тут же, два магазина рядом, непонятно для чего, и мастерские, и хлебопекарня, и школа. В школе учатся, тишина нужна бы, а под боком мастерские шумят. В хлебопекарне хлеб пекут, а из гаража бензинчиком наносит. Не знала эта улица, что такое архитектурный замысел и планировка, порешил все это одним махом какой-то досужий председатель, которому тысячи всяких вопросов самому решать надо, вот он и решил по своему разумению. Да и удобство определенное есть — все под рукой.

Борис старался поскорее пролететь жилую часть улицы, чтобы никто не остановил. И все-таки не проскочил, окликнул его кто-то. Оглянулся — женщина бежит, платком машет, только кто — в пыли от собственного мотоцикла не видно. Подбежала — Ханда! «Ах ты, морда твоя бесстыжая! На все село орала — то-то разговоров теперь будет!» И конечно, тут же рядом две бабы остановились, уставились — событие!

— Что, узнавать даже перестал? — ехидно спросила Ханда, еле переводя дыхание. — Бегу, кричу — ему хоть бы что, вроде и не я это. Думаешь, сынка отдала, так и знать меня не знаешь. Что же мне, не жалко его было? Мать твою пожалела, так и знай. Так что я тебе сказать хотела: была у ваших я вчера, специально ездила. Балму твою видела, мать и дочку — ну всех, кто там живет. Так вот: Балма твоя от Жаргала не отказывается. А то я бы сына обратно увезла. Умница она и, видно по всему, ждет тебя. Так что ты думай скорее. Сын твой, кормить-одевать все равно тебе придется, с меня хватит.

Борис молчал, фару на мотоцикле от пыли ладонью обтирал. А две женщины еще ближе подошли, уши навострили. Борис искоса взглянул на них, и краска начала медленно заливать его лицо.

— Ладно, поехал я… — с трудом выдавил он.

Женщины посмотрели ему вслед, и одна из них не удержалась:

— Чего ты к нему пристаешь? Он и сам не знает, как его там примут.

— Да, Балмашка-то не такой уж смирной оказалась, — добавила другая. — Прижучила — носится теперь как угорелый. Не только Борису, еще бы некоторым мужчинам хвосты закрутить бы, чтоб пищали.

— А ты молодец, Ханда, сплавила-таки мальчонку.

— Не связывайся только с ним больше.

— Очень он мне нужен. Что уж я не найду себе получше кого? Сыча по горло! — и Ханда зло засмеялась.

Председатель недолго раздумывал над просьбой Бориса, понял, что дела в семье на лад идут, да и не все ли равно, где отара будет пастись?

— Переводись, не возражаю, — сказал он по-прежнему строго. — Отару сам перегонишь, помощника я тебе не дам. Ну, а там у тебя овец по счету примут. Смотри: если что случится — весь спрос с тебя. Все с тобой.

Медленно идут овцы по степи, пощипывая траву, медленно движется походный амбарчик, медленно приближается Борис к своей семье. Но тут на этом трудном и большом пути к будущему нелегкому его счастью мы и оставим нашего героя, читатель.

Загрузка...