В отделе кадров Болдану Фролову велели переписать автобиографию наново, рассказать о себе поподробнее.
Фамилия у него русская, а имя — бурятское. И в лице черты русского и бурята перемешаны.
В маленьком сарайчике, что приютился среди строящихся многоэтажных домов, он сел за грубый стол, сколоченный из горбылей, долго копался в нарядах, расчетах и чертежах, отыскал листок чистой бумаги и начал: «Родился в 1939 году. Родители — колхозники. Окончил семилетнюю школу в улусе Улаан-Ганга…»
Дописал последние буквы и задумался, крепко обхватив голову руками, словно пытался выдавить из нее продолжение автобиографии. Что еще написать, кроме учебы в институте? Молодой инженер-строитель так ничего и не выдавил, разве что капельки пота — они появились на лбу и переносице, чуть шевельнись — капнут на бумагу.
Ну что ж, пусть Болдан сам справляется с этой трудной задачей — растягивает автобиографию до стандарта, нужного заведующему отдела кадров. Пусть напишет про высшее образование, про общественную работу, про… Про что еще? Вроде бы и нечего больше: в официальной бумаге не расскажешь о событиях, предшествовавших твоему рождению! Это уже не биография, это уже повесть о жизни. Ну, а если есть повесть, то должна быть в ней первая глава. Попробуем написать ее.
Только не будем класть на полотно мощные мазки и яркие краски. Лучше самые сильные звуки переложить на лады хуура и лимбы.
Когда на нашей улице появился парень с топкой шеей и стал дважды в день — утром и вечером — проходить мимо моего окна (в любую погоду без шапки), я невольно задумался: «Откуда эта залетная ласточка?»
Почему он сразу показался мне похожим на эту благородную птицу — не знаю. «Совсем ведь птенец-желторотик, недавно оперился. Непременно поймаю, положу на ладонь, полюбуюсь и все разузнаю!»
Дня через три я встретился с ним лицом к лицу. Он смутился от моего пристального взгляда и посмотрел на меня так, словно хотел спросить: «Что вам угодно?» — и быстро прошел. Но я успел заметить в его зеленовато-коричневых глазах искорки, которые, казалось, излучали добрый и веселый свет. Попытался представить его смеющимся — что-то очень знакомое почудилось мне в этой несостоявшейся улыбке.
Однажды сижу у открытого окна. Идет. И не один — об руку с высокой светловолосой русской девушкой. Смеются.
«Где же я слышал такой смех? Когда? То ли когда в армии служил, то ли…»
И вдруг словно плеткой ожгло мою голову. Даже в ушах зазвенело. Издалека, сквозь громовую канонаду начала сороковых годов, донесся этот смех из родных моих мест. А потом я увидел счастливые глаза тети Дулмы.
«Конечно, конечно же, это тетя Дулма так весело, так заразительно смеялась! А может, я ошибаюсь? Ведь бывает, что встречается человек, во всем похожий на другого».
Эта мысль не давала мне покоя, и я решил подкараулить его. Поднялся утром пораньше, на улицу вышел, поливаю акации под окном, а сам стерегу ласточку. И чуть не прозевал! Прошлепали мимо меня по асфальту плетеные летние туфли — бросил лейку, полетел за птицей.
— Тетин, да? Дулмы, да? — тяну его за плечо, чтобы ко мне повернулся.
— Что? Что случилось? — смотрит на меня удивленно. Но я не дал ему долго удивляться, потащил к себе домой.
С того дня, как выдали его зеленовато-коричневые глаза, стал он частым гостем в нашей семье…
Ой, как мне хочется повидаться с его матерью — тетей Дулмой!
Двадцать коров было на ее попечении. И всех надо было подоить трижды в день. Я помогал — пригонял коров по одной, а тетя за это наливала в мою побитую эмалевую кружку парного молока через край. В жизни я не пил такого вкусного молока. И хотелось мне ответить на ее доброту добром. Но как? Никто ее не награждал за трудную работу ни грамотой, ни премией. Тогда я решил нарисовать тетин портрет и подарить ей при всех доярках. Ее узкие глаза, круглое лицо, на полную луну похожее, широкий нос, чуть-чуть выдающийся между полных щек, я видел очень точно, когда закрывал глаза, но на рисунке они никак не получались похожими. Начинал рисовать с волос, тогда на бумаге не оставалось места для подбородка. Впрочем, иногда даже полные губы не помещались. Откровенно говоря, с живописью у меня не ладилось. Тогда я решил нарисовать самое основное — глаза. И тут полная неудача! А без глаз, без прекрасных тетиных глаз — нет и Дулмы…
После знакомства с ее сыном Болданом я достал со дна сундука все свои ранние живописные произведения. Пестрые коровы, бодливые быки, сараи… И хотя в моем пожелтевшем от времени альбоме не оказалось достаточно гениальных творений, я был рад, когда узнал домик, в котором мы жили, когда были соседями тети Дулмы.
Конечно, теперешние колхозники и телят не пустили бы в такой дом, но зато мне он дороже всяких дорогих дворцов. Правда, он почему-то склонился на левый бок, но может, просто в этом сказалась склонность моего художнического дарования? А может, и в самом деле наклонился, ведь оттуда, с западной стороны, всегда дули сильные ветры. Крыша местами продавилась, но это тоже моя вина: лазал за воробьиными яйцами, бывало, что и проваливался. Две трубы из ведер без дна.
А теперь, когда вы осмотрели наш дом снаружи, я закрою альбом и продолжу рассказ.
В правой половине жила наша семья — я с матерью, а в левой — тетя Дулма. Сначала она была замужем за плотником Жалсабом, а потом разошлась и вышла за приезжего русского мужика.
Перегородка, что разделяла наши семьи, была сколочена из досок-горбылей и держалась на гвоздях, вырубленных из толстой проволоки. Доски рассохлись, образовались щели. Было еще и множество дырочек от выпавших сучков. И это опять моя работа: наставишь на сучок долото, молотком ударишь — выстрел, и сучок летит в их половину. Хорошо помню: когда тетя Дулма зажигала лампу раньше нас, все дырочки светились, как звезды на темном небе. А знаете, какие у нас были полы? Они были настланы из отесанных с обеих сторон жердей. Иногда казалось, что половицы сами прыгают. Потянешься за ржаными лепешками к висящей на стене широкой доске, а на другой половине запрыгают статуэтки божков, заплещется вода, налитая в сугсэ[12].
— Мальчик-обжора! У него бездонный желудок, как у ненасытной птицы Ёло[13]! — это начинала свою долгую песню хозяйка божков, ворчливая шабганса[14] — мать тети Дулмы. И голос ее перекликался с треснувшим горшком на печи. Когда она заводила, как молитву, свою длинную замысловатую ругань, я дразнил ее — нарочно бегал, стуча ногами по полу. Шабганса колотила палкой по перегородке, а когда злость переполняла ее маленькое высохшее тело, она плевалась в одну какую-нибудь дырочку. Тогда я видел морщинистую, бурую, словно обгорелую, кожу ее губ и единственный передний зуб, который мешал ей плеваться, но она с трудом, правда, преодолевала эту преграду. Тогда я набирал в рот воды и охотился за нею. Чуть увижу в кружочке ее тэрлик[15] из коричневой далимбы[16], как сразу же (если, конечно, не прысну со смеху раньше времени) направляю туда тонкую струйку.
— Сам свой грех пожнешь! Точно знаю! Будешь мучиться в зубьях водяной мельницы Лусада[17]! — кричала старуха… — Изорвет тебя в клочья!
А иногда она молча охотилась за мной. Старалась угадать, у какой дырочки я стою, и ткнуть меня своей палкой. Но и я был не промах — чуть покажется конец палки — хватаю его, налегаю всем телом и ломаю…
Когда дома никого не было, мы часто устраивали такие сражения. Но она никому не жаловалась — знала, что ее же упрекать будут: зачем с малышом связалась, да еще учит его (меня, значит) нехорошему. Не только зла была старуха, но и хитра очень.
И все-таки однажды тетя Дулма застала нас во время схватки. Она переступила порог как раз в тот момент, когда с треском сломалась просунутая к нам палка шабгансы.
— Почему в чужую комнату палкой тычете?
Услышав это, я похолодел и стоял с обломком в руках. А тетя Дулма вышла со своей половины, пришла к нам, посмотрела на меня, на сломанный конец палки в моих руках и улыбнулась. Так и ушла, улыбаясь. А мне стало еще страшнее: «Скажет. Мама будет хлестать меня хворостиной или чумбуром»[18].
Но вечером мама не тронула меня. Даже не ругала. «Не пожаловалась? Почему? Она ведь видела…» Ее доброта ставила меня в тупик. И почему-то я чувствовал себя виновным и перед шабгансой и перед тетей Дулмой. Просто в глаза ей глядеть не мог. Но она так ласково смотрела на меня, что долго чувствовать свою вину было невозможно. Впрочем, так она смотрела не только на меня, но и на всех людей, на зелень лугов, на голубое небо, на весь мир! И я все больше и больше привязывался к ней. По-прежнему пригонял стадо на дойку, по одной приводил коров. А перед началом дойки набирал в подол своей рубашки сухой аргал[19] и разводил несколько костров, чтобы тетю не кусали комары. И коровы тогда были спокойными, не лягались, не опрокидывали подойник с молоком. Я обычно стоял в стороне и смотрел: коровы и телята, окутанные сизым дымом аргала, стояли смирные и довольные, вдыхая знакомый запах и слегка помахивая хвостом.
Помню один такой вечер. Еще с полудня тяжелые тучи заволокли небо. Комары свирепствовали как никогда. Доярки и ребятишки разжигали костры, чтобы спастись от них. Густым дымом затянуло всю окрестность. Вдруг тетя Дулма тихо потянула меня за подол рубахи и указала в сторону. Смотрю — доярка Жалма льет воду во флягу с молоком.
Потом она плотно закрыла флягу и начала ее изо всех сил взбалтывать. Я все это хорошо видел, несмотря на густую пелену дыма и сумрак уходящего дня.
Через две-три минуты Жалма пригнала запряженного в арбу быка к бидонам тети Дулмы. Вместе погрузили и отправились на приемный пункт. Колеса арбы скрипели, словно проклинали кого-то. Я иду сзади, подталкиваю арбу. Но на полдороге отстал — как всегда, захотелось посмотреть на работу маслобойки. Маслобойка (ее называли тогда маслобойной машиной) — это дубовая бочка, укрепленная на чугунной станине. Маслоделы наливали в бочку сметану, завинчивали крышку, а доярки поочередно крутили ручку. Человек двадцать малышей постоянно вертелось около, но сбитое масло не соблазняло нас: знали, что все равно не дадут, а вот пустые ведра из-под сметаны — это было объедение!
Подошла моя очередь — я получил долгожданное ведро. Не успел приняться за аппетитную работу, как из сарая, где принимали молоко, раздался шум.
— Ой, какой стыд! И ты еще в стахановках ходишь!
— Вы только подумайте — поить людей разбавленным молоком!
— Вернешь колхозу все грамоты!
Я побежал на шум. Доярки с презрением смотрели на Жалму. И только тогда впервые увидел я лицо тети без обычной доброй улыбки. И все же какие были у нее тогда глаза, — не помню. В памяти остались только добрые, только радостные глаза тети Дулмы!
Заправляю авторучку из пузырька с чернилами. И вдруг замечаю — дважды написал эту фразу: «В памяти остались только добрые, только радостные глаза тети Дулмы!» Да еще усилил предложение восклицательным знаком.
Подошла как-то к моему рабочему столу мама. Взяла в руки мои исписанные листки со множеством приклеенных заплаток, долго смотрела на них, словно искала ошибки. «Зачем вам рукопись? — думаю я. — Ведь вы сами заявление на пенсию написать не умеете. Разве вы сможете сказать что-нибудь о повести. Зачем вам это?»
Не знаю, разобрала мама что-нибудь в написанном или просто так сказала, по догадке:
— Не оттуда надо было начинать. Издалека надо Хотя… ты же не знаешь этого, маленьким был еще.
И посмотрела на меня так, словно я виноват в том, что не помню это ее «издалека». Я чуть было не сказал ей: «Разве я виновен, что так поздно увидел белый свет?»
Наверно, ей что-то не понравилось. А может быть, она решила еще раз повторить свое обычное: «Сынок мой, зря мучаешься над этой книгой. Ты рано поседел. И плохо знаешь тех людей, о которых пишешь. Ничего нельзя выдумывать, ничего нельзя добавлять от себя. Ни радости, ни горя, ни сахару, ни соли!» Присела она у моего стола. Догадываюсь — будет читать нравоучение. Ну что ж, я готов послушать…
Кстати, надо рассказать о моей строгой матери. Весь наш улус Улаан-Ганга знает, что я рос без отца, что на первый колхозный сенокос она выходила, посадив меня себе на шею. Да и сам я хорошо помню те тяжелые годы войны, когда она до рассвета варила студень из вырезок кожи, чтобы было чем меня накормить. Разве смогу я сосчитать все те невзгоды, что выпали на долю моей бедной мамы. Может быть, трудная жизнь и оставила свой отпечаток на ее характере, может, потому она так сварлива и обидчива. Моей жене иногда очень трудно с нею. Она и упрекает и капризничает. Но все это я понимаю умом, а сердце говорит одно: «Нет на свете дороже мамы!»
Я очень прошу выслушать ее рассказ, хотя мы и отойдем несколько в сторону. Но буду писать дословно, потому что за одно неточное слово мне крепко попадет, и я услышу сотню точных слов в мой адрес.
— Не торопись писать об Иване Фролове, — начала она. — Когда мы с Дулмой были еще девицами, где был Иван, женат был или нет — никто не знал, темная ночь. Я потом об этом у него никогда не спрашивала. Но он часто хвалил свои родные места. Чему удивляться — каждый хвалит свою родину, свой очаг и дом, где родился. Конечно, и русским милее всего русская земля… Но только в те годы ни у нас, ни на родине Ивана не было ничего похожего на теперешнее…
Вот голова дырявая — не могу вспомнить, в каком году это было… в общем, тогда по Улаан-Ганге прошел слух, что будет у нас коммуна — это, значит, в одну кучу все имущество, весь скот, кушать будем из одного котла и…
Она вдруг замолчала и долго смотрела в пол, словно что-то увидела там. Я знаю, что она, старая бурятка, постеснялась родному сыну сказать все, о чем говорили тогда в улусе. Она не знает, что я уже слышал этот ее рассказ, но тогда слушали ее равные ей по возрасту старухи.
«Говорили, что в коммуне не будет ни жен, ни мужей, и все будут спать под одним одеялом». И дальше она рассказывала им: «А Жалсаб тогда только-только женился на Дулме. И когда пожилые мужчины, посмеиваясь и перемигиваясь, говорили об общем одеяле, лицо Жалсаба становилось мрачным, прямо черным. Смотреть страшно».
Не знаю, поняла ли мама, что я догадался о том, что она не досказала, но только продолжала свой рассказ так, словно и не было никакой заминки:
— Ой, и кому она была нужна, эта коммуна? Разве что обжоре Жабану! Был у нас такой ненасытный человек, бобыль. Он резал скот для общего котла. Говорили, что за сутки он съедал полбарана. А когда умер, пошли разные разговоры: что у него заворот кишок, что он курдюком подавился. В общем, люди правильно говорили, что коммуна на руку только обжорам да собакам…
Мы с Дулмой тоже были в коммуне, работали уборщицами в столовой, а Жалсаб был звонарем. На поясе у него висела колотушка, ею он бил в подвешенный на столбе кусок рельса: созывал коммунаров на обед. Часов у него не было, время определял по солнцу. Это и была его работа — на солнце смотреть да на кипящие котлы с мясом.
Однажды вечером, после уборки в столовой, мы с Дулмой отрезали косы и разошлись по своим юртам. А наутро Дулма пришла на работу вся в синяках и глаза заплаканные.
— Что с тобой? — спрашиваю. — Или поленом в лицо угодила?
— Сваха. Увидела подрезанные волосы, схватила деревянный ковш и лупила по голове. Даже из юрты не успела выскочить…
А мои родители мне ничего не сказали.
Было еще и такое: потребовали у молодых, чтобы они в родительских юртах уничтожили все фигурки божков и вступили в союз безбожников. Я так и сделала, правда, ночью. Утром отец чуть не убил меня. Хорошо еще, что в руки ему не попалась, выскочила из юрты. А вслед мне полетела чугунная ступка. К счастью, мимо. С тех пор я не могла появиться дома, домом моим стало общежитие.
Наступила осень. Коммуна превратилась в колхоз. Дулма и Жалсаб, как и другие бедняки, все свое небогатое имущество оставили в общем котле, а сами работали — дрова возили, сено, лес… Словом, делали все, что надо. Ездили на шести парах быков, запряженных в фургоны и жили в этих фургонах, ночевали, где ночь застанет — на полевом стане, в открытом поле, в степи. Работали так несколько лет.
Тебе легко писать «несколько лет», — это мать уже ко мне обращается. — Если тебя, неженку-домоседа, заставить перевезти столько груза — что от тебя останется? Да что говорить — в командировки и то редко ездишь. А когда возвращаешься, — на твое кислое лицо смотреть не хочется. Я это еще на пороге вижу.
Ну, кажется, мама снова переходит в наступление на меня. Сейчас она начнет сравнивать меня с яичным желтком, окутанным белком и прикрытым скорлупой, потом еще с почкой, завернутой в сало — довольно вкусные, но не очень приятные сравнения. Сейчас начнет, вот только откашляется как следует. Вот, уже начала кашлять…
Но на этот раз мать не успела откашляться — на кухне зазвенела крышка электрического чайника. Мать строго посмотрела на меня: «Погоди, я еще научу тебя жить и работать» — и ушла. Известно, что пока она не опростает свой двухлитровый чайник, не подымется с места…
Прошу прощения, что мы немного отступили в сторону, теперь вернемся на прежний путь. Напомню только последнюю фразу: «В памяти остались только добрые, только радостные глаза тети Дулмы!»
А у Жалсаба глаза были холодные, совсем не похожие на тетины. Нос у него — как мерзлая картошка. Я долго не осмеливался взглянуть ему в глаза. Но его портрет помню до малейших деталей, потому что все это «сфотографировалось» в моей памяти через объектив — дырочку от выпавшего сучка в перегородке. В те годы меня почему-то преследовала страшная мысль: если этот громадный дядя наступит своими кирзовыми сапогами на мою босую ногу — раздавит в лепешку.
Но мы жили почти вместе, и не всегда мне удавалось избежать встречи с ним. Я не успевал отскочить в сторону, а он хватал меня своими громадными руками, прижимал мое лицо к своему, огромному, угристому, и крепко целовал. Мне оставалось только утираться рукавом…
Вспоминается и такое: целую неделю дожди. Словно прорвалось небо. Даже когда солнце ярко освещало землю, крупные капли не переставали сыпаться сверху. От них можно было промокнуть, как говорится, до ниточки. Словом, небо плакало и смеялось сразу.
В этот день у Жалсаба кончилась махорка, и в полдень, не дождавшись прояснения, он уехал в сельпо. Его не было до сумерек. Больше всех ждал его я. До самого вечера глотал набегавшую слюну… В сельпо привезли сахар, целый мешок! Зачем мне целый мешок? Хватит и кусочка! Если с кулак — хорошо! Привезет ли он сахар? А если привезет — угостит ли?
Я не спал допоздна, ворочался под меховым одеялом. Но вот послышался стук копыт, и ему ответил стук моего сердца. «Трр», — Жалсаб осадил коня. Хлопнула дверь — домой зашел. Слышно, как снимает брезентовый плащ.
Первой заговорила шабганса:
— Хороший чай, спасибо, зятек мой! Одни листья, почти без кореньев.
А я думаю: «Шабганса ты, шабганса. Конечно, для тебя ничего нет лучше кирпичного чая да медного чайника».
— Гладкий платок, без цветов — мне нравится. Теперь сниму с головы марлю, снова буду через нее цедить молоко, — это уже Дулма.
«А сахар? Неужели не купил? Может, купил, да заперли его в сундук для гостей?»
Мое терпение кончилось, и я кричу маме громко, чтобы за перегородкой слышно было:
— Закройте сверху божницу! На сахар, что перед божком, сверху капает! Крыша прохудилась!
И сразу же укрылся с головой меховым одеялом: за то, что я намекнул на божественный сахар, может здорово попасть.
— Замолчи! — кричит мама. — Без сахара еще никто не умирал.
Жалсаб услышал этот скандал или сам, может быть, додумался принести мне подарок. Открывается мое лохматое одеяло, и вижу ослепительно белое:
— Если хочешь сахарку, подставляй свою щеку, поцелую десять раз!
Хоть сто, хоть сто! — подставляю щеку. Он не поцеловал, погладил меня по голове и в руку мне — кусок сахару…
Тот кусок я лизал несколько дней. Давал лизнуть и соседским мальчишкам, но только из моих рук. Были и такие, что пытались откусить от моего сокровища. Постепенно таял кусок, и также постепенно таяла ледяная перегородка между мной и Жалсабом.
После этого я стал часто заходить в сарай, где Жалсаб чинил сбруи и телеги. Он мне подарил маленький рубаночек. Сколько досок было остругано, сколько раз рубаха промокала от пота! И благодаря подарку вся моя лень превратилась в стружки!
Его глаза были теперь такими же милыми и добрыми, как у Дулмы. Хорошее было время! Мне хотелось, чтобы они вместе скакали на лошадях по степи и пели, чтоб их песне отвечали березовые леса, тянувшиеся по сопкам Улаан-Ганги! И мое сердечко билось бы вместе с их сердцами!
Не только месяцы — дни, бывает, изменяют что-то в жизни. Иногда очень трудно сразу заметить эти незначительные изменения…
Кончился учебный год, и я вернулся из школьного общежития домой. Все было по-старому, но… Что-то холодное, невидимое, словно хиус-ветер, появилось в отношениях Дулмы и Жалсаба. Никто из них не топил печь. Только бабушка ходила за щепками в сарай плотников, варила еду. У нее что ни шаг — то проклятья или ворчание. Иногда утром мать посылала меня на ту половину за ведром или за чем-нибудь еще из хозяйства. Жалсаб спал на полу на старой дохе из козьих шкур. Иногда, правда, они спали на одной кровати, но всегда спиной друг к другу или так далеко, что между ними мог спокойно поместиться третий. Но бывало и такое, когда они, совсем не по бурятским обычаям, целовались среди бела дня на глазах у людей. А потом снова… Мне было очень тяжело видеть, как смотрели они друг на друга с обидой, с погасшей надеждой в глазах — два хороших, два великолепных человека.
Но и это тянулось недолго. Однажды в полдень от крика Жалсаба затрещали доски-горбыли перегородки:
— Хватит! Десять лет терпел, десять лет ждал!
Что-то упало на пол.
— Я виновата? Почему только с меня спрос? — тетя Дулма говорила спокойно, ничуть не повышая голоса.
— С кого же?! С кого?!
— Почему всегда женщина виновата? Я тоже десять лет жду ребенка. Что я могу сделать? Я сколько раз говорила — давай усыновим сироту.
Обида звучала в ее голосе. Слышно было, как Жалсаб, сердито сопя, ходит по комнате.
— Мне не нужен чужой ребенок! Если нет своих детей, нет счастья, не стоит и жить на свете!
Крик Жалсаба был криком отчаяния.
— Какая разница — свой ли, чужой? Для меня и тот и другой — человек.
— А мне не все равно! Я тысячу раз просил тебя! Где твой ребенок? Где? Я мужчина и должен иметь детей! Если бы не ты — сколько бы их у меня уже было! Не меньше десяти!
Мне казалось, что Жалсаб помутился в рассудке.
— Что я могу сделать, если твое желание не исполняется? Зачем ты меня мучаешь?
— Давай разойдемся! Не мы первые расходимся! Хватит тянуть!
— Я понимаю, тебе трудно. Ну, что ж. Я тебя не держу. Сама думала об этом. Может, от другой жены у тебя будут дети. В самом деле — будут. Я люблю тебя — ты знаешь. Но, может, моя любовь лишает тебя счастья, — голос Дулмы был задумчив и печален.
Удивительное дело: иные семьи не рады множеству детей, а другие ждут не дождутся, мучаются, если их нет. Пока я размышлял над этим сложным вопросом, крики Жалсаба перешли в ворчание, а потом он и вовсе угомонился…
На другой день Жалсаб собрал свою постель, плотничий инструмент, погрузил на телегу. Возле него стояла тетя Дулма и еще несколько доярок.
— Счастливо оставаться! Авось встретимся. Дальше колхоза не уеду.
Он не успел сесть на телегу, пожилая доярка в старом тэрлике потянула его за рукав.
— Не разбивайте свой очаг. Возьмите лучше любого из моих четырех сыновей, — она всхлипнула.
— Раз решился — не отступай. Делай, как решил. Будь счастлив. Если худо будет — возвращайся. Если мне будет трудно, найду тебя, — сказала на прощание тетя Дулма человеку, с которым целое десятилетие делила радости и горести жизни.
«Они оба любят меня. Если я стану их сыном, они не разойдутся», — такая мысль пришла мне в голову, и я закричал:
— Берите меня в дети! Хочу быть вашим сыном! — я плакал и изо всех сил дергал за руку Жалсаба. А мать моя тянула меня — наверно, боялась потерять своего единственного сына.
— Помолчи! Ты же ничего не понимаешь!
В этот миг засвистела плетка, и лошадь рванулась. Жалсаб на ходу вскочил на телегу. А мы остались и долго стояли, молчаливые, подавленные, хотя телега давно уже скрылась за бугром.
Появилась шабганса. Узнав, что Жалсаб совсем уехал, закричала:
— Уехал, уехал зятек мой! О горе мне, горе! Зачем ты покинул нас, зятек ты мой добрый! — Старуха свалилась на землю, ревела, била ногами по земле, как капризный ребенок.
А над высоким бугром вилась столбом дорожная пыль. Тетя Дулма смотрела на нее, а потом что-то тихо прошептала. Наверное, пожелала ему еще раз: «Будь счастлив!»
Ошибается, оказывается, сердце. Обманывали меня песни их жизни, а мое сердце пело песни напрасно. Не знало оно, что сердца Жалсаба и Дулмы давно уже бились вразнобой. Неужели бывает так, что песни души обманывают?
Без басистого голоса Жалсаба наша ферма стала жалкой, писклявой — только и слышались голоса женщин и детей. Казалась мне она теперь сараем без столбов. К тому же была горячая пора сеноуборки, и мужчины возвращались домой поздней ночью, а уезжали на работу чуть свет, — их и не услышишь. А быки словно узнали, что на ферме нет плотника — срывали жерди, выворачивали колья загородок. Одна за другой ломались телеги, на которых возили фляги с молоком с отдаленных гуртов, с нагульных пастбищ. Доярки не только доили коров, но и сами по очереди пасли их, косили вручную сено на ближних покосах, и каждый день, как нарочно, у них ломались грабли и косы — все к одному.
— Почини колесо, ты ведь мужчина, — сказала мне мать. — Не на чем возить дрова и воду.
Начался ремонт колеса. Я бил молотком по спицам, которые выскочили из гнезда. Полдня провозился — колесо развалилось. Словом, ферма осталась без транспорта. С нагульных гуртов молоко возили на быках без телеги: положут на спину быка потник, свяжут две фляги и перекинут через спину.
Так жили мы без плотника до осени. Утрами уже по пади Улаан-Ганги начал гулять ветерок с прохладцей, а мы все ждали плотника, но увы!
В середине сентября приехал бригадир МТФ вместе с бородатым русским мужиком, и тот мужик остался у нас. Новый плотник весь первый день потратил на расточку и наладку инструмента, который был изрядно попорчен женщинами и детьми. Появление русского на нашей ферме сильно заинтересовало меня, и, чего греха таить, я следил за каждым его шагом.
Он подошел к сломанным телегам, долго чесал затылок. Потом сбросил ватную куртку, взял из ящика свой огромный топор (у бурят были маленькие топорики кузнечной работы), подошел к березовому сучковатому кряжу, пролежавшему лет пять-шесть, и только щепки в небо полетели. Хотя я и догадался, что он хочет сделать новую ступицу для разобранного мною колеса, но все же немного еще покрутился вокруг, а потом пошел домой. И поздно вечером, когда я уже лежал под меховым одеялом, и рано утром, едва проснувшись, слышал я неумолкаемый звон его плотницкого топора. С того дня Иван (он ткнул себя пальцем в грудь и сказал; «Я — Иван!») не выпускал инструмента из рук, варил себе еду на железной печке в столярном сарайчике, спал на верстаке, расстелив свою ватную куртку.
Большинство доярок совсем не умели говорить по-русски. Приносили свои сломанные грабли или деревянные дырявые кадушечки, тыкали пальцем в поломанные места, объясняли по-своему, по-бурятски. Как только Иван понимающе кивал головой, они вылетали из сарая, словно спасаясь от лап медведя. Но и те, кто мало-мало толковали по-русски, подолгу не разговаривали с ним, уходили, не задерживаясь.
И бригадир тоже долго не задерживался. Интересный был человек, этот бригадир. Он и с другими не засиживался за разговорами. Обремененный бесконечными мелкими хлопотами, весь в поту, он вечно куда-то спешил. Иногда и сам не знал — куда. Обычно он подъезжал к двери сарая, сваливал с телеги сбруи, грабли, ведра, колеса и кричал:
— Иван, срочно! Чтоб все было готово завтра утром! — и сразу с места в карьер пускал коня.
С местными русскими — их было в колхозе человек пять, — с их семьями, женами и детьми, особенно с учителями и девушкой-фельдшером, дружили все колхозники. Но от Ивана почему-то старались держаться подальше. Может, просто сам он был слишком замкнут и молчалив? Пожалуй, да. Иван часто тосковал по родным местам. Растянется, бывало, на верстаке и затянет: «Волга матушка-река»… Пел и другие протяжные русские песни. Они тоже были грустными. Я представлял его лежащим на дне лодки вверх животом, над огромной рекой голубое небо, и он долго смотрит в него, покачиваясь на волнах. Я завидовал ему. Мне хотелось лежать с ним рядом, плыть по волнам, смотреть в голубое безоблачное небо…
«Откуда же он приехал? — гадали доярки. — И зачем? За длинным рублем? Так на ферме Улаан-Ганги длинные рубли не водятся. Может, просто захотел сменить волжский воздух на забайкальский? И почему лицо у него измученное, невеселое? Одет небогато. Да и не похож на местных русских, совсем другой».
А когда женщины не нашли причины его появления у нас, стали строить новые предположения: «Наверно, из тюрьмы. Стыдно стало домой возвращаться, вот и подался к нам». К тому же, когда доярки все-таки спросили, что потянуло его на отдаленную ферму в бурятской степи, Иван нерешительно ответил:
— Как сказать? Даже сам не знаю… — и добавил: — В жизни не думал, что окажусь здесь. Хотел ехать до конца сибирской дороги, до самого моря. Сам не знаю, почему сошел в Верхнеудинске. Хотел посмотреть бурятские степи, слез, да и пошел пешком…
Он тяжело вздыхал и замолкал.
«Вор или убийца», — пошел среди баб слушок. Они стали на ночь запирать двери изнутри на кол, многие прибили крюки, хотя испокон веков ни крючков не имели, ни замков на амбарах.
— Зачем привезли к нам бродягу?.. — кричали доярки председателю, а он отвечал возмущенно:
— Рабочих рук не хватает — знаете вы это? Знаете. Руки у него есть? Сильные руки! На ногах ходит? Ходит! Работает? Чего вам еще надо? Пришел человек, работу попросил, я его к вам и послал. Когда мне разбирать, кто он да откуда. Совершит преступление — будет отвечать. Понятно? Сами просили плотника — что же, я свою тень должен был вам послать?! — свою речь председатель завершал на повышенном тоне.
Буряты говорят: в какую сторону съедет седло, в ту и седок упадет. Случилось так, что седло Ивана как раз и наклонилось в ту сторону, о которой шла молва.
Тетя Дулма еле выпросила у кладовщика килограмм мяса для шабгансы. Старуха не могла жить без хорошего мясного бульона. Вечером после ужина Дулма повесила оставшийся кусок на гвоздь с теневой стороны домика. А утром мяса не оказалось на месте. На крики и вопли старухи сбежались женщины:
— Собака не достанет, хоть как прыгни!
— Уже ничего нельзя оставить без присмотра!
— В Улаан-Ганге не было воровства!
— Сообщить в милицию!
— Милиция не найдет! Пусть даже живот ему распорет, там уже мяса не будет, — съехидничала одна.
— Нет моего мяса! — злобно визжала шабганса. — Никто из наших не тронет чужого! Это все он, бродяга, украл. Точно знаю! Скоро он всех телят перережет и съест, вот увидите! Гнать его надо! В три шеи гнать!
Шабганса решительно направилась к сараю Ивана.
— Мама, подожди! — Дулма догоняла ее. Вдруг старуха повернулась, страшно сверкнула глазами и угрожающе подняла палку. У двери сарая Дулма ухватила все-таки ее за рукав, тянула, пыталась увести. Старуха кричала:
— Мясо! Мясо!
Это было одно из пяти-шести русских слов, которые она знала.
— Врет она, врет, Иван! Бредит, не слушай ее!
Дулма чуть не волокла старуху назад.
Иван вышел, удивленно посмотрел на шабгансу, потом добродушно улыбнулся:
— Мать, ты не кричи на меня. Я вам ничего плохого не сделал.
Шабганса продолжала орать. Тогда Иван, всем своим видом показывая, что ему некогда переругиваться с нею, у него полно дел, — взял в руку огромный свой топор. Шабганса прямо вся взвилась, с обреченным лицом она сделала несколько шагов вперед и закричала:
— На, заруби! Убей! Вор! Убийца!
Дулма чуть не оторвала рукав от тэрлика матери, тащила старуху домой, а та упиралась, кричала и плевалась, рвалась к Ивану, пыталась укусить руку дочери. Увидев, что Иван на эти крики обращает внимание не больше, чем на тележный скрип, Дулма отпустила старуху и ушла домой. Наконец, старуха устала, но отступила не сразу: отойдет немного, обернется — обругает, еще шаг — и опять ругань…
С того дня шабганса, как увидит Ивана или даже просто имя его услышит, так и начинает: ругается, плюется, сыплет проклятиями. Но Иван редко попадался ей на глаза, занят был очень: с приближением заморозков работы все прибавлялось. Дни и ночи приходили и уходили, не спрашивая его.
Целые дни не прекращается звон топора, стук молотка, свист рубанка, шепот коловорота в его сарайчике. Если же оттуда не доносились эти звуки — значит, Иван взялся за починку сбруи или паял посуду.
Сейчас могут спросить: зачем держать плотника на ферме?
По существу ни Жалсаб, ни Иван не были только плотниками. Они были и столярами, и шорниками, и жестянщиками — универсальными работниками, а их сарайчик превращался в маленький заводик. В год колхоз получал по лимиту два-три новых фургона, несколько молочных фляг, десяток ведер или другой посуды, несколько комплектов сбруи — но это не меняло общего положения, все делалось, шилось, паялось, чинилось своими, колхозными руками. И всю заботу об исправности оборудования молочнотоварной фермы нес сначала Жалсаб, а потом, по наследству, Иван.
Говорили, что Жалсаб работает в полеводческой бригаде, тоже в таком же сарайчике, но это был уже не «заводик», а целый «комбинат» — там трудилось три человека. Говорили еще, что он очень скучает по ферме.
И все-таки многих удивило, когда однажды Жалсаб приехал к нам. Ловко спрыгнул он с седла, на ходу крикнул «Мэндээ!» всем, кого увидел, заскочил в сарайчик. Как всегда, там работал Иван: визжала его пила. Я не посмел зайти к ним, но медленно и тихо прошел мимо сарая: они громко разговаривали, смеялись.
«Конечно, Жалсаб соскучился по Дулме, по ферме, по сарайчику своему. Сам ведь сколотил этот сарай, столько лет столярничал в нем, инструменты знакомые, запах стружек… Ему, конечно, трудно жить далеко от них… Если бы можно было, он бы, наверно, таскал этот сарайчик за собой, чтобы постоянно вдыхать запах ’сосновых стружек…»
Жалсаб вышел из сарая и направился в свое бывшее жилище. Я быстренько к себе домой.
Слышу радостное пищание шабгансы:
— Боже мой! Зятек! Насовсем приехал?
— Где Дулма? — спросил Жалсаб.
— Позвать?
— Не надо, я подожду.
Слышу: кто-то поднимается на наше скрипучее крылечко. Мать, наверно. Я, как горох от стенки, отскочил от перегородки, лежу кверху пузом на кровати, притворяюсь, что сплю. Верно, мама. Ходит по комнате, что-то переставляет, убирает. «Жалсаб, Жалсаб! Вернись к тете Дулме, пожалей меня… Чем кончится его приезд? Может, просто забыл что-нибудь из вещей? А может, успокоился, одумался, вернулся насовсем?» Сердце мое прыгало в груди, стучало так, что, казалось, мать слышит. Но ей некогда было интересоваться мною. В темном углу она долго искала и наконец нашла бутылку. Потом отправилась куда-то, наверно, к соседям взять взаймы два-три пальца керосина (тогда так измеряли у нас на ферме дефицитный керосин).
Я снова поднялся с постели, прильнул к самой большой дырочке в перегородке. Вижу половину лица тети Дулмы, а Жалсаба не вижу — должно быть, сидит в углу у стола. Но голос его хорошо слышу.
— Дулма, приехал я по делу. Надо поговорить.
— О чем говорить-то хочешь?
Жалсаб: Посоветоваться хочу. По привычке. Или напрасно приехал?
Дулма: Почему же? Останемся друзьями. Разве друзья не должны помогать друг другу? Я сама тебе говорила об этом. Или забыл?
Жалсаб: Нет, не забыл и не забуду. Тогда вот что: если ты не будешь против — у нас же законный брак, — то я женюсь. Не сразу, но надумал.
Шабганса: Жениться! Боже мой! (Шабганса с головой спряталась под меховое одеяло. Она всегда пряталась под одеяло с головой, когда сильно обижалась.)
Дулма: Слышала, говорили, что собираешься. Я очень рада. Это ничего, что она хроменькая. Женщина как женщина. На сколько она моложе тебя?
Жалсаб: На двенадцать.
Дулма: Ну что ж. Я понимаю, тебе хочется иметь детей. Мне — тоже. Человек не может без них. Женись, одинокому мужчине труднее, чем одинокой женщине. Торопись, жизнь проходит.
Жалсаб: Спасибо, Дулма.
Помолчали они немного. Потом опять Жалсаб заговорил:
— А ты как? О себе-то думала?
Дулма: Что я? Ты о себе думай.
Жалсаб (дрожащим голосом): Что же делать, Дулма? Что делать? Может, снова попробовать нам жить вместе? А потом, как судьба подскажет. Как думаешь?
В это время приоткрылось одеяло шабгансы, показалось ее морщинистое лицо.
Дулма (очень спокойно): Обо мне не беспокойся. Как решил — так и делай.
Шабганса: Ну и дура! Ну и дура бестолковая! Нашлась царевна, сходиться не хочет. И за что мне мука такая мученическая? (И снова залезла под одеяло, словно поклялась навеки не выходить оттуда.)
Увлеченный интересной сценой, я не заметил, как вернулась мать, зажгла свет, и в ее руках захрустели мои уши.
— Ты чего свой нос суешь, куда не следует? Как не стыдно подглядывать?
Она шептала это тихо, но зло, и ушам моим досталось. Я еле освободился от ее рук и улегся на постель…
Среди ночи просыпаюсь от громких разговоров за перегородкой. Уставшая за день мать крепко спит. Тихонько поднимаюсь с постели, нетерпеливо подхожу к дырочке. Вижу руки Жалсаба и Ивана со стаканами водки. Чокнулись с какими-то другими двумя стаканами. Быстренько перебежал к другой дырочке, пошире — тут я поработал ножичком. Еще двое мужчин. Один седой с короткими усами, а другой длинноволосый, давно не стриженный. Голова его, как чугунок, только опрокинутый дном вверх. Тетя Дулма тоже держит стакан водки. Жалсаб чуть сморщился, в три приема опростал стакан. Иван распрямился, повел плечами, запрокинул голову и, словно в стакане вода была, осушил его единым духом. Рукавом утер губы. Остальные пили морщась, медленно. Поговорили, снова выпили, потом запели. Буряты в песнях хвалили свои родные степи и горы, единственных на свете быстрых, как ветер, коней. Пели то грустно, то гордо, теряя такт, вразнобой. А Иван пел все те же песни о Волге-реке, о родных краях с березовыми рощами. До сих пор помню:
Эх, ты Волга, мать родная,
Волга — русская река!
Пел он громко, во всю мощь своей распахнутой волосатой груди, пел так, словно боялся, что голоса четырех бурят заглушат его песню.
Под это шумное пение я задремал, но потом проснулся от громких криков.
— Почему оскорбляешь женщину? Я могу трехэтажным матом покрыть десяток таких дохляков, как ты! Но я при женщине не даю волю словам!
Вижу в дырочку огромный багровый кулак Ивана.
— Блудный мангут[20], не твое дело! Откуда пришел, туда и катись! — шипел седой бурят.
— Из какого дома человека гонишь? Из своего, что ли? Заткнись, пока самого не вышибли! — сердито и твердо сказал Жалсаб.
— Не твое дело! Дом не твой, сам ушел. Колхозный это дом, понял! Все здесь артельное! — завизжал тот, с головой горшком.
— Убирайтесь!
— Сам убирайся!
— Ом-маани-пад-мэй-хум[21]! Ом-маани… — запричитала под одеялом шабганса.
— А ну кончайте!
Иван сильными, жилистыми ручищами держит седого и горшкообразного за плечи, а те рвутся в драку, да только короткими ручками не могут достать.
— Хватит! Кончайте! — терпеливо повторяет Иван. — Или пеняйте тогда на себя.
Но они не унимаются.
Седой вывернулся и задел кулаком Ивана по лицу. Жалсаб вскочил:
— Перестаньте! Голову размозжу!
— Спокойно, Жалсаб! Я их сам проучу! — и сразу все трое исчезли из моего объектива — дырочки. Раздался треск двери. Потом я снова увидел Ивана.
— Так им и надо. Не будут ругаться при женщине! — сказал Жалсаб.
— Тоже мне — вояки! Полетели, как мешки с шерстью.
До рассвета тихо пели они втроем. Жалсаб упрекал Дулму, что она связалась с этими непутевыми. Горшкоголовый — всем известный лодырь и пьяница. А тот, седой, — семейный, третий раз женат. Дойдет до его жены — синяков не оберешься. А тетя Дулма, красная, как печка, не оправдывалась, а только кивала головой и горько вздыхала…
Потом вечером услышал я разговор доярок, что выгребали навоз в стайке. Я совсем близко подошел, а они не слышали, склоняли во всю имя моей прекрасной тети Дулмы.
— Просто Жалсаб крепко держал ее в руках. Кто же знал, что она такая потаскуха.
— Неправда это. Я ее хорошо знаю.
Жалма, та, которую тетя Дулма уличила в обмане с разбавленным молоком, больше всех злорадствовала, хихикала, хлопала ладонями по коленям.
— Днем работы по горло. Двадцать коров по три раза в день доит, а ночью еще с двумя сразу… хи-хи-хи… Одного ей мало… Да еще этот русский. Да еще Жалсаб к ней приехал… Хи-хи-хи…
— И как она русского приворожила? Он же в отцы ей годится. Боже мой, узнает шабганса, огреет головешкой по голове.
— Не верю и все тут. Вы же не знаете, что у нее на душе. Не такая она. Зачем говорить худое о человеке? Мы еще сами не знаем, что нас ждет впереди.
Это упрекала их краснощекая. Так звали одну пожилую доярку — у нее вся правая щека была покрыта красным родимым пятном. Она сплюнула горящую цигарку на землю, затоптала и пошла домой. Те двое отправились за ней.
Стою как оплеванный, обнимаю угловой столб стайки. Злость распирает: «Возьму вот жидкого навозу и в спину вам, в спину!» И зубы скрипят, словно песок в рот попал. Бросился за ними вдогонку, набрал жидкого навоза в руки. Впереди в сумерках три темные фигуры. В середине Жалма. Темно уже, откуда им будет разглядеть, кто их в навозе вывозил. Замахнулся было, да рука опустилась, точно плетка. «Ну подождите, я вам еще отплачу, я этого так не оставлю!» Жидкий навоз потек между пальцами на землю. Стою, весь трясусь. Долго потом обтирал руки о высокую траву.
Несколько дней потом не мог я смотреть в глаза дояркам. Попросят меня пригнать телят к стайке, а у меня ноги не идут. Хожу, как разбитый, жалко тетю Дулму. Мать приметила что-то, спрашивать стала: «Ты что? Опять по сараям лазал? С крыши упал?» Не добившись ответа, стала гладить меня по голове, надеясь, что пожалуюсь на ушиб. Теплые мамины руки отогревали мое сердце, но в то же время я твердо помнил, что за подслушанные разговоры взрослых мне крепко попадет, и держал язык за зубами. Мама так ничего и не узнала.
Однажды она даже спросила о том, чего никогда не говорила: «Дети дразнят, что у тебя нет папы? Да?» Я только отрицательно покачал головой. Но еще несколько дней хитрая мама особенно сильно заигрывала со мной, тыкала пальцем в живот и бока, хлопала по спине — пыталась найти больное место. «Нет, мама, нет, ничего я тебе не скажу». А мне становилось еще тяжелее, болела голова, сон потерял.
Как-то ночью услышал, шепчутся тетя Дулма и тот самый седой мужик, которого выставил Иван. А на следующую ночь другой мужской голос, кажется, горшкоголового. А его конь, привязанный за стеной, топал копытами, звенел уздечкой. «Неужели моя тетя проводит ночи с двумя разными мужчинами? Самая хорошая женщина! Что с нею случилось?» Мне и жалко было ее и обидно — даже слезы навертывались на глаза.
Мать стала коситься на нее, на тетю Дулму. Однажды, когда тетя ушла пасти телят, мать зашла к ним, заговорила с шабгансой.
— Дулма совсем распустилась, что ли? — начала мать.
— Не говори. И меня не стесняется.
Мать: Неужели всю жизнь думает так?
Шабганса: Бог знает.
Мать: Вся ферма говорит, Жалма особенно. Ведь ее лишили звания стахановки. Говорят, Жалма ездила ночью на станцию Гангта, просила цыганку заколдовать Дулму. С этим шутки плохи. Смотрите.
Шабганса: Нас, буддистов, колдовство не берет. Лусад или Сабдак[22] наказали ее. И Жалсаб тоже наказан, потому их семейный очаг и развалился. Что делать? Теперь нет ни дацанов, ни лам. Дни и ночи напролет молюсь богу. Спаси их грешные души, всемогущий Арья-Баала[23]!
Мать: Говорят, Жалсаб недавно был у вас. Если бы сошлись, все уладилось бы. Вы им говорили об этом?
Шабганса: Все напрасно! И Жалсаб сильно изменился. А Дулме что ни говори, — только улыбается. Ничего не понимаю. С ума, что ли, тронулась?
Мать: Может быть, врачу ее показать?
Шабганса: Что ты, нельзя! Злое заклятье Лусада и Сабдака, кроме ламы, никто не снимет. Говорят, за Яблоновым хребтом по аилам ездит незрячий лама. Тайком. Надо с ним встретиться, пусть прочтет молитву Лусаду и Сабдаку. Тогда изменился бы характер дочки, точно знаю. Но как добраться до ламы? Была бы я помоложе.
Мать: Я давно заметила, что с Дулмой неладно. А она слишком спокойна, словно так и надо. Задумалась хотя бы, что люди скажут. Не думает.
Шабганса: Сердца у нее нет, что ли? Смеется, улыбается как ни в чем не бывало. Раньше веселилась — понятно. А теперь? Чему радуется? Я же говорю, нашло на нее злое действие проклятья. Точно знаю.
Мать: Может, мне поговорить с ней?
Шабганса: И не думай. Лучше так: в божнице у меня топленое масло в пузыре, сто рублей денег, хадак[24]. Найду старичка какого-нибудь, с ним попытаюсь добраться до ламы. И тогда утрясется все! Точно знаю.
С пастбища пригнали коров, было слышно их мычание. Мать не кончила разговор, забрала ведра и ушла на вечернюю дойку. Шабганса осталась одна. «Так тебе и надо. Совсем бы тебя на земле одну оставить, чтоб не проклинала свою единственную дочь, свою кормилицу. Почему тетя Дулма никого не проклинает? Ее на любую ферму возьмут, она всюду хорошим работником будет!»
Я вышел из домика. Уставшая, измученная жаждой, тетя Дулма шла домой. Я не вытерпел:
— Тетя. Есть о чем поговорить.
— О чем же? Ну, говори, говори.
«Что же я делаю, вмешиваюсь в дела взрослых?!» Я даже подумал — не убежать ли? Но собрал все свое мужество — это всегда надо уметь делать, говорил нам учитель истории, — взял ее за рукав, повел в тень за домиком и передал весь разговор матери и шабгансы, слово в слово, точно так, как здесь его изложил… Тетя Дулма молча слушала. А глаза ее были по-прежнему добрыми и счастливыми. И она мне показалась очень большой женщиной, большой-большой, ну, прямо сказочной. Она росла в моих глазах все выше и выше. И я обиделся на всех, на всех, кто говорил плохое о ней. И мне хотелось всем им сказать такое:
«Жалсаб, шабганса (а еще матерью ее называешься!), мама, все бабы! Вы же сами не знаете, что тетя Дулма видит вас только красивыми и хорошими. Напрасно вы болтаете, унижаете ее — душа у нее не дрогнет, напрасно стараетесь! Никто ее не сумеет очернить. И не вмешивайтесь в ее дела. Вам не познать тайны этого большого сердца. Это вам не под силу. Никто из вас не слышал, что она говорила Жалсабу перед разводом. Шабганса, правда, слышала, но разве она видит что-нибудь в жизни, кроме крепкого чая и густого бульона? Тетя очень хочет ребеночка — хоть мальчика, хоть девочку. Пусть рожденного, пусть приемного. Ей сейчас очень нужен и муж и дети. Вам ли это понять? У вас у всех есть дети, по двое, по трое детей. А некоторые даже говорят: «Надоели мне эти дети!» Есть и такие, что кричат ребенку: «Замучил ты меня! Чтоб тебе провалиться!» Почему вы не отдадите в дети такого ребенка? Вы не знаете, как я мучаюсь за тетю Дулму! Сколько раз я видел сон: моя тетя Дулма качает ребенка. Поет колыбельную песню. Почему же мой сон не сбывается? У нее душа как безоблачное небо. Должно же в нем когда-то загореться солнце! Должно, должно! Будет у нее ребенок! Будет, будет! Это я вам говорю!»
Как и прежде несла свои воды речка Улаан-Ганга. Как и прежде уходили дни и ночи. Занятые работой по горло люди не заметили, как пришла осень. По пади начал разгуливать холодный ветер. Дойные гурты перекочевывали с пастбищ на зимовку. Доярки в свободные от обычных забот минуты обмазывали жидким навозом стайки и свои жилища. Пока земля не замерзла, все спешат вбивать колья, ставить столбы, где нужно. Ивану и вовсе не хватает времени: по приказу бригадира он переключился на ремонт стаек и загородей. Да и не только работники фермы — вся основная рабочая сила брошена на ремонт животноводческих помещений и жилья пастухов, доярок, чабанов. Как ни трудно с помещениями, все же колхозный скот не будет дрожать на снегу, да и люди не останутся под открытым небом. Только Иван не имел жилья — разве что его сарайчик из горбылей…
«Утеплю сарай, буду в нем жить и работать». Но и этот его план рушился: не хватало времени, чтобы приняться за работу. Ни ватная куртка, ни потник-матрац, ни старенькая доха, которую принесла ему Дулма, уже не спасали от холода. По утрам доярки видели, как Иван, скрючившись от холода, лежал на своем верстаке.
— Выносливый мужик! Ведь почти без горячей пищи работает! Да еще как работает!
— Если бы наши, буряты, работали, как он, давно бы подохли как мухи!
— Ему уж под пятьдесят. Жалко человека.
— Тесно у нас.
— А у нас еще теснее.
— Надо бы его куда-нибудь пристроить!
Шабганса, услышав эти разговоры, подошла к женщинам.
— Видит бог: пустите к себе — зарежет. Вещи все заберет и поминай, как звали. Ищи — свищи. Украл же мое мясо. Он, он украл. Точно знаю. Пусть председатель либо бригадир устраивают ему жилье. Найдут — уедет от нас. Все к лучшему!
Пугливые доярки долго толковали об этом, да так ничего и не решили.
А Иван тем временем сильно простудился: насморк, кашель — жалко смотреть. Узнал об этом бригадир, привез старую бурятскую войлочную юрту, сбросил с телеги:
— Бабы, а бабы! Поставьте плотнику юрту. Да поживее!
Пока женщины собирались, вытащил из кармана бумажку (тридцатку или сотенную — я не разглядел), передал Ивану, протянул ведомость. Иван расписался, бригадир уехал.
Доярки побросали свою работу, собрались юрту ставить. Иван взял край бокового войлочного намета и остановился — смотрит на женщин, ждет, пока подскажут, что дальше делать. Краснощекая подозвала его к себе, дала большой деревянный круг со множеством дырочек — не меньше сотни их. Потом поставила высокий табурет, велела Ивану взобраться на него и высоко держать круг. А доярки растянули шесть боковых решеток, поставили их вокруг Ивана — он стоит с поднятым колесом-кругом, — связали решетки веревочками, сплетенными из конского волоса. Потом взяли прямые строганые палки длиною примерно метра два и заостренными концами стали втыкать в дыры круга, что держал Иван, а противоположные концы палок вставили в специальные петли вверху боковых решеток. Каркас готов, Иван спрыгнул с табурета. Три доярки подняли боковые войлочные наметы, обтянули ими стенные решетки.
Двое мужчин — Иван и я, конечно, — вместе с двумя доярками отряхнули пыль и копоть с двух верхних войлочных наметов и накрыли ими юрту вверху, над решетками. Вот жилье и готово.
Доярки разошлись, а Иван быстро и ловко сложил в середине юрты небольшой очаг из целых кирпичей и обломков, которые удалось найти на ферме. Потом он вогнал в землю четыре толстых кола, доски настелил сверху — получился топчан. Положил душистого сена, накрыл мешковиной и края прибил гвоздями намертво. Толстое березовое бревно расколол вдоль и прибил в головах — подушка. А вечером затащил в юрту верстак и поставил в правой половине. Теперь ему никакие забайкальские трескучие морозы не страшны. Обрезков и стружек для печки полно! Никогда мне не забыть повеселевшие глаза Ивана, когда он осматривал свое новое жилье, свою мастерскую.
Следующий день выдался теплый и солнечный. После обеда, вернувшись из школы, направился я к Ивану. Он сразу и не заметил меня — сидел какой-то невеселый, погруженный в свои думы. А я стою возле и думаю: «Наверно, вечные воды Волги у него в крови. Воспоминания о родной великой реке не дают покоя его сердцу — потому и задумался, тоскует. Или огорчила его уродливость нового жилища — старенькой юрты? Не сравнить, конечно, с высокой русской избой. Или не с кем ему обмыть свое новоселье? Ведь деньги у него есть, бригадир привез».
Иван заметил меня, поднялся с порога:
— Слушай, друг, сделай милость — надо четыре ямы вырыть под столбы — стайку будем расширять. Будь другом — помоги. Там и колышками размечено, где копать…
Я согласился.
Он, довольный, прикрыл дверцу юрты и направился пешком к центру колхоза, не по дороге, а напрямую. Я следил за ним. Он поднялся на сопочку, на самой макушке которой одиноко стоит похожий на сироту хайла-асан[25], и скрылся с другой стороны…
Я работал изо всех сил, но до сумерек успел выкопать только три ямки под столбы, а четвертую не закончил. Уставший, пришел домой. Слышу — кричит одна из доярок:
— Пьяный идет! Еле ноги держат!
Начался обычный бабский разговор. Выхожу на улицу. Да, идет Иван сильно пьяный. Качается из стороны в сторону. Подошел к женщинам — они убирали вокруг юрт и изб: ожидали приезда санитарной комиссии.
— Жены, мои жены! Все вы мои жены! У меня десять самых лучших жен! И все меня любят! И я всех! Только зачем у вас мужья? — Иван взял метлу у одной из них. — Вот как надо подметать, смотрите! — Он широко размахнулся, потерял равновесие, крутанулся и упал в заросли крапивы.
— Руки обожжет!
— Ожег уж, наверно! Поднимем!
— Опять без плотницких рук останемся! — закричали женщины и подбежали к нему.
— Красавицы мои! Все вы мой красавицы! — язык у него заплетался. Доярки подняли Ивана, отнесли в юрту, небрежно свалили на топчан.
«Почему бросаете человека! Эх вы! Вам же нужны его руки!» Зло меня взяло: «Я вам докажу!» Побежал я домой, потому что самое время пришло оправдать Ивана.
Давно уже в нашем доме стоял запах гниения. А вчера я нашел под божницей остатки мяса, того, что шабганса потеряла. Никому не сказал о своей находке, в землю ее зарыл. Догадался, что это кошка добралась до подвешенного на гвозде мяса и почти все съела, только кость осталась. Я пожалел кошку и промолчал — досталось бы ей. А теперь… «В следующий раз не посмеете клеветать на Ивана». Я отрыл вонючий кусок, взял его щипцами, высоко поднял над головой и побежал по дворам.
— Эй вы, люди! Смотрите, смотрите! Вот оно, мясо шабгансы! Наша кошка его украла! Иван не брал! Вранье это, вранье! Смотрите, смотрите!
Обежал все дворы нашей фермы, а потом показал шабгансе, рассказал ей про кошку. А она притворилась, что ни меня не видит, ни мяса — сразу шмыгнула в свою комнату…
Весь вечер я торжествовал победу: чувствовал себя справедливым верховным судьей. А утром, перед занятиями, зашел к Ивану в юрту. Он сидел, сморщив лицо, и держал обожженные крапивой руки в ведре с холодной водой.
«Это, наверно, не от крапивы морщится, а просто с похмелья голова болит», — подумал я.
— Вчера из аймачного центра фельдшер приехал. Прямо на самокатке. Всех школьников осмотреть. Может, еще не уехал совсем. Просить для вас лекарства? — произнес я серьезно и строго, стараясь правильно согласовывать русские слова. В этот момент вошла тетя Дулма с арсой[26] на деревянном блюде.
— Намажьте арсой. Боль снимает, — сказала она Ивану.
Иван вытащил из воды красные, опухшие руки, потряс ими в воздухе, протянул тете. Она обложила арсой обожженные места, вытащила из кармана тэрлика грязноватую марлю, обмотала эти нужные ферме рабочие руки. Конечно, боль сразу не могла утихнуть, но Иван повеселел, глаза его засветились радостью — наверно, от внимания, оказанного ему, а какими глазами тетя Дулма смотрела на него, — я за спиной стоял, не видел. Да уж, наверно, обычными своими, добрыми, радостными, счастливыми глазами. И мне стало легче, спокойнее за Ивана. Я пошел в школу.
С того дня тетя Дулма каждый вечер заходила в юрту к Ивану, чтобы свежей арсой лечить ему руки. Впрочем, если говорить честно, то и когда боли отошли и Иван спокойно работал, она все равно заходила в его юрту. Глаза Ивана — а они у него как голубое-голубое безоблачное небо — загорались ярким огнем. Она, конечно, замечала этот огонь и по-детски стеснительно улыбалась…
Разве кому-нибудь удастся сделать незаметно лишний шажок, когда вокруг столько женщин? Женщины, наверно, для того и созданы природой, чтобы увидеть, услышать и передать друг другу то, что абсолютно неизвестно и недоступно мужчинам. Думаете, они могли не заметить и не сосчитать, сколько раз Дулма зашла в юрту Ивана? Заметили и сосчитали. Совершенно точно и даже немного больше. И пошли разговоры, разговоры, разговоры… Колкие, осуждающие, по всему колхозу со скоростью забайкальского весеннего ветра. Только шабганса не знала об этом, но что-то заподозрила после того, как исчезли полуночные гости тети Дулмы. Она уж и доярок прощупывала, пыталась выведать о делах своей дочери. Но всегда встречала один протяжный ответ: «Не зна-аю!» И все-таки однажды чей-то рот разинулся, намекнул, что, дескать, будет у вас русский зять. Вот уж тут шабганса взбесилась, выскочила на улицу, увидела свою дочь у стайки и заверещала на всю ферму:
— Почему я тебя не задушила в зыбке?! Чем такую дочь иметь, лучше по миру бродить с клюкой и сумой! Он не нашей веры! Как ты посмела это сделать! Грех, грех на мою голову! Ой, спасите, люди добрые! — она свалилась на землю и стала биться в истерике.
К ней никто не подошел — было время обеда. И не только в этом дело: доярки злились, что она оклеветала безвинного Ивана — хорошего мужика и справного работника. Вот они и сидели в избах и юртах своих, попивали чаек и ждали, когда у нее слезы иссякнут. Но у шабгансы слез много было, долго они не кончались…
Наступил вечер. Я загнал в стайку последнего теленка — одноглазого. Он всегда где-нибудь блуждал, не мог найти дороги. Иду домой, и вдруг в углу высокой загородки шорохи и вздохи. Подкрался: Иван обнял Дулму и целует в губы. Я растерялся и полетел домой. «Почему он наклоняет ее голову набок и только тогда целует? A-а, это от привычки целовать русских женщин. У них нос-то далеко торчит. А если два длинных носа столкнутся, то губы друг друга не достанут. Но ведь у Дулмы нет такого носа, у нее, как у всех буряток, плоский. Ее нос не помешает целоваться прямо. Это Иван просто не обдумал». И мне стало почему-то смешно. Для подтверждения своей догадки я даже перебрал в памяти носы всех моих знакомых…
Вот и все, что я знаю о любовных делах Ивана и Дулмы. А моя мать, старая бурятка, по своему обыкновению постесняется рассказать своему сыну еще что-нибудь об их любви. Тут уж хоть лопни…
Прошел уже пятый намеченный мною срок завершения повести. Если мать узнает, что я не закончил повесть за пять сроков, не миновать выговора: сидишь в четырех стенах, пальцы грызешь — поехал бы да свиделся с ними — ведь оба живут и здравствуют. А если и найду какую-нибудь отговорку, еще хуже будет: намотает на пальцы мои седые волосы и будет дергать. Что ты с ней сделаешь? Мать она и есть мать. Единственный выход в таком случае — сидеть и терпеть.
Я решил наметить еще один, шестой срок — пусть даже поплачусь за это своей сединой, — и поехать к ним, увидеть Ивана и Дулму. Не так уж и далеко до них: полдня качаться в вагоне да часа два трястись в автобусе. Опять загвоздка: мать оставить нельзя, с собою надо брать. Знаете, какая она: лет десять прошло, а все не может привыкнуть к городской жизни. Она за свою Улаан-Гангу держалась до тех пор, пока уже ведра воды поднять не могла, полена расколоть. А первые два года жизни в городе воду из крана считала ржавой, за столом без конца ругала городское молоко и в очереди наотрез отказывалась стоять. И еще: когда видела улицы, заполненные людской толпой, всегда спрашивала:
— Неужели все эти бездельники где-нибудь работают?
Впрочем, она и сейчас не уверена, что все горожане заняты работой на предприятиях и в учреждениях. И дня не проходит, чтобы она не вспомнила свой родной улус.
— Помру — отвезешь мой гроб в Улаан-Гангу, хочу лежать в родной земле.
Об этом она не забывает напоминать почти каждый день…
Намеченное для отъезда утро выдалось пасмурным. Дождя не было, но неудержимо клонило ко сну, хоть обратно в кровать полезай. Ночью мама плохо спала — ревматизм замучил. Она подозвала меня к себе:
— Видно, не перенесу я дороги. Поезжай сам.
Она натирала колено мазью, пахнущей сосновой смолой, и морщилась во все свои тридцать три морщины. Я не дал ей опомниться и передумать: быстренько собрался и через три минуты уже стоял на пороге.
— Ну, я поехал, мама. Будущим летом всей семьей отправимся в Улаан-Гангу. Счастливо оставаться! — мне показалось, что в лице ее притаилась обида. Ну, ничего, не маленькая, не заплачет. Скорее исчезнуть!
И в вагоне, и в автобусе беспокойные мысли о матери, о ее больных ногах не давали мне покоя. На какой еще курорт отвезти бы ее? К какому врачу сводить? Уж десять лет вожу я ее по грязелечебницам, больницам, курортам, даже по диким аршанам[27]. Приходилось иногда таскать ее на своей спине, как носят детей, по различным скалистым местам. И никаких ощутимых результатов. Уж сколько было перепалок с женою из-за напрасно растраченных денег! А что делать? Ведь мать у меня одна! Все равно не остановлюсь на полдороге, если даже жена будет упрекать: «Так и помрет она у тебя на спине». Ну, что ж, на то она мать, а я ее сын! Если нет другого выхода, я готов и на шее ее носить. Любая мать имеет право на это.
По дороге я вспомнил, как недавно сказал жене: «Моя мать никогда не ходила в туфлях по асфальту. У нее не было такого количества разной обуви, нечего было выбирать по сезону. Сама ночами себе шила обувь. А стоило зайти в телятник — промокали ноги насквозь. Могут ли быть здоровыми ноги женщины, если она чуть ли не всю жизнь ходила босиком и в грязь, и в утреннюю росу, и в дождь? Спасибо, что еще вынослива, хоть и хромает, а все сама ходит!» Вспомнилось и еще несколько сцен, когда я «насмерть» защищал мать. Но упреки, жены не кончались, да и в чем-то она была по-своему права. Конечно, и ее, и детей, всю семью этими затратами на безрезультатное лечение матери я ставил в очень тяжелое положение.
Улаан-Ганга. Я сошел с автобуса прямо на большой дороге, проходящей мимо фермы. Ищу глазами домик, где мы с тетей Дулмой жили вместе. Только не сыскать его среди типовых коровников, красивых домов и ветвистых деревьев. Потом увидел самый высокий дом на ферме — Болдан Фролов описал его приметы: пять окон с зелеными ставнями на солнечной стороне. Пошел к этому дому. Вдруг на небольшом домике вижу вывеску: «Контора фермы № 1». И сразу же узнал нашу избу. «Неужели она была такой низенькой?» Как будто уменьшилась раза в два-три. Двери и крыша новые, сложены кирпичные трубы вместо дырявых ведер. С северной стороны бревна давно сгнили. Образовались пустоты, они заросли лишайником — словом, хоть в шелка ее оберни, все равно не скроешь дряхлость. Обошел я домик вокруг несколько раз, остановился перед дверью с висячим замком, шляпу снял. Грустно, очень грустно мне стало, но и приятно, что уцелел домишко до сих пор. «Вот он, домик, очаг детских радостей. Отсюда уехал учиться, отсюда ушел Жалсаб, здесь родилась любовь Ивана и Дулмы. В этом домике скончалась шабганса. Отсюда не хотела уезжать моя мама. А потом вдруг словно отпустил он ее, сразу переехала в город, я даже не успел за нею приехать. В этих четырех стенах прошли и самые светлые, и самые трудные дни нашей жизни».
Думы, думы… Они не покидали меня, пока не вошел на светлую террасу восьмиоконного дома Ивана Фролова. Я словно очнулся, забыл даже постучать, влетел в комнату:
— Здравствуйте!
Старик долго смотрел на меня — узнал! Поднялся с плетеного кресла, как медведище, обхватил огромными руками, гладил по спине, крепко целовал. Я еле живым ушел из его объятий.
— А где тетя Дулма?
— К сыну поехала. Писал, просил обоих нас приехать. Жениться надумал, с девушкой познакомить хочет, о свадьбе договориться. Ну, да Дулма там сама управится — за хозяйством кому-то надо приглядывать. Ты по дороге с ней, наверно, разминулся.
Годы сделали свое дело. Старик сгорбился, морщин на лице не счесть, голова белая. Он заварил густой зеленый чай, нарезал большой каравай, поставил полную тарелку мяса. Угощает меня, а сам ест очень медленно: тоже годы оставили свои отметины — маловато зубов теперь у Ивана. Распечатал поллитровку, потом — вторую… Ну, вы помните? Пил он, как и прежде: откинет голову назад, полный стакан опростает одним духом и губы рукавом утрет. Закусок полон стол, а велика сила привычки — непременно надо рукавом губы утереть. Захмелели мы оба, до полуночи разговор шел…
Постараюсь передать основное из его рассказа, самое важное, наиболее яркие эпизоды. Может, и будут какие неточности, ну да Иван Петрович человек не мелочный, понимающий, не обидится, надеюсь, на мои упражнения в области художественной литературы.
…— Далече там, за Волгой-рекой, деревушка есть. Березовка называется. Там и рос я… Девушка была у меня ладная… — старик замолчал, углубился в минувшее. — Кого винить — не знаю. Сам, видно, виноват во всем…
Мужик я дюжий был. Парни три мешка мне на спину наваливали — а все ничего, нес и на телегу ложил. А мешки с зерном — это тебе не фунт. Дурачина был, не понимал, да и дружки подзадоривали. Они, чертяки, знали, что хвастлив я, гонорист, все я да я: я могу, я силен, я вас всех горкой сложу…
Ну и слава обо мне шла. Говорили да приговаривали сверх всякой меры. Дескать, Иван Фролов три мешка соли протащил на себе до деревни двадцать верст. Дорого мне эта слава обошлась. Надорвался-таки. Занемог, пошел в Самарскую губернскую больницу. Два месяца пролежал, денег не достало — вернулся в деревню. Хорошо еще ходить мог. Только девушку мою просватали за другого. Красавица она была, ну и высмотрел ее сынок хозяина, на которого мы спину гнули. Родители и позарились на богатство. Вот и остался я и без силы своей, и без суженой. Работал какое время по найму, а горько было: все в деревне и славу мою напоминало, и ее, значит. У нас в деревне говорили: «Неча торчать на пепелище, на новом месте строиться надо». Братья у меня были и сестры, так что надежа была, что мать-отца они не оставят. Вот ночью я и махнул из дому. Поплыл вверх по Волге, помощником кочегара на пароход устроился. Лопата, уголь да огонь.
Все лето ишачил, подкопил деньжонок малость да и махнул в Сибирь. На Дальний Восток, тоись к морю. Ну, да ладно. Иркутск проехал, а тут Байкал. Красотища такая, глаз не отвести! Воздух — пить можно. Не удержался — сошел в Верхнеудинске. Посмотрел — ни город, ни деревня. Не понравилось. Уехать — ан денег-то и на пропитание нет. Билет пропал. Ну, ладно. Через деревянный мост перешел за Уду-реку, стою на дороге — куда идти? Пойду-ка, думаю, в ближнее село, поживу маленько, поработаю. На селе рабочие руки завсегда нужны. Смотрю, из города старик бурят едет. Попросил подвезти, последний полтинник ему сую, а не берет, головой качает: «У нас, грит, с путников платы не берут. Другое дело, ежели нойона[28] куда подальше везти закажут. А по нашему обычаю любого путника накормить положено и ночлег дать». По-русски едва лопочет, а все понять можно. Ладно. Пусть везет, куды довезет. Может, тот полтинник счастливый. Полдня ехали, потом старик юрту свою показал. Торчит одна посреди сопок. Поблагодарил я его, сошел с телеги и потопал по той же дороге дальше. До заката шел, обе ноги обмозолил. В сумерки уже догоняет меня пароконная повозка. Сидят на ней русские мужики, с бородами все до единого. Узнали, что я из России, примолкли, потом уже осторожно выспрашивать стали, что да как, да откудова, да зачем тут.
В полночь доехали до села. Столбово называется. Слез я с телеги, отдал вознице свой полтинник. Они дальше поехали, а я тут остался. Уж не знаю, счастье иль несчастье привело меня в эту деревушку, а только остался я там. Батрачил какое-то время, потом слух дошел — царя скинули. Без него, значит, управляться будем. Ну, что там Керенский или еще кто — этого мы не знали тогда, потом уж я просветился. А вот рублишки такие жалкенькие пошли — керенки, — это знали. Я тогда не шибко грамотный был: кто большевики, кто меньшевики — не разбирал. Только слово «большевики» по сердцу пришлось: я и сам ведь не маленький. Потом Советы объявились. Это тоже по нраву было: советоваться, значит, будут. Вот тут и пошло: землю делить стали и мне две десятины пашни да пять луга присоветовали. У меня-то ни кола ни двора не было. Я уж совсем в силе себя вообразил: работать, мол, буду, женюсь, совсем по-людски заживу. Да вот тебе шиш! Война началась. Опять же, потом я уже узнал, что она гражданской называется. А тогда — бандитством считали. Земля тебе есть, живи, работай — нет, полезли! То колчаковцы, как бандюги последние, а то Семенов — это уж и впрямь шайка: какому ж доброму человеку в башку придет атаманом себя называть? Тут я на что темный, а и то разобрался что к чему — в партизаны подался к Нестору Иванычу Калан-да-ра-швили. Вот. Ну, фамилию-то его грузинскую враз не выговоришь, мы его «Дедом» звали. Отчаянной души человек! Ты вот писатель, а скажу тебе честно: вот про кого писать надо. Я, жаль, малограмотный, а то написал бы. Надумаешь если — я тебе нарасскажу столько — бери, не жалко.
Ну, ладно. Два года отпартизанил, а потом — обратно, в Столбово. Уж не знаю, чего потянуло… Да нет, врешь, знаю. Землю мне там дали, присоветовали. Мне ведь впервой на своей потеть довелось. Да тоже не мед оказалось: землица есть, да ее носом пахать не будешь. Лошаденку надо бы, плужок и жить где-то — крыша сама не растет. Мыкался, тыкался — женился. На местной, на семейской девушке. Да какое женился — в зятья пошел. Сын родился… Ладно. В тридцатом году в артель хотел податься, да ейные родители против — и все тут. А хозяйство у них справное было, меня потому и в зятья приняли, что работать я горазд был, а нанимать тогда нельзя было, прижимали их. Ну, а потом я узнал, что они против колхоза всякое замышляли, подкулачники, одним словом. Когда они колхозный амбар с семенным зерном подпалить надумали, тут уж я сбежал. Лесом, лесом — к утру в ГПУ пришел. Взяли их, да не всех. Житья мне не стало. Самогонкой подпоили и с ножами, с топорами — за мной. Убег я. Опять лесом, лесом, а потом по дороге — приехал в Верхнеудинск. Устроился трубочистом в коммунхозе. Так в саже да грязи еще сколько-то годков пробежало.
А с женою моей на разрыв пошло. Изменником она меня считала веры христианской. Писал я ей, да не ответила она. За отца да брата, что из-за меня арестованы были, тоже не прощала. А я писал из Верхнеудинска, из Улаан-Ганги. Ничего, ни слова. Ладно.
Ну, а что женюсь еще раз, да на бурятке — это мне и в голову не входило. А вот, поди ж ты, судьбы своей не минешь. Да, видно, от теплой души не уйти, от хорошего человека, который без хитрости да без выгоды к тебе сердцем прилепится. Конечно, видел я, что Дулма с жалостью да с добротой на меня смотрит, когда я и больной ходил, и голодный, и холодный. Нам, мужикам, от бабьей жалости только теплей становится. А она ведь как: меховые рукавицы сшила — принесла. Шмат сала на поджарку — опять мне. Последним куском поделится. И все в утайку от матери. А время-то такое, что только ремень затягивали. Не куски те полонили меня — доброта ее, душевность да простота. Не умела она холодной быть к чужой неприкаянности. Меня все пытала: тяжело без родных-то мест? Оно конечно. Ей ведь тоже лучше Улаан-Ганги на всем белом свете местечка не сыщешь.
Ну, тут уж совсем мужской разговор пойдет.
Прибежала раз ввечеру: «Знаешь, что обо мне судачат? Что я самая что ни есть гулящая, раз с русским мужиком связалась». А мы-то, господи, вот крест святой, ни-ни. Ладно. «Ну и пусть, говорит. Ты только о себе подумай». Это я-то. «Не будет так, что от этих разговоров русские женщины тобой брезговать будут, а?» А сама улыбается. Ну чего улыбается? Ведь про нее плетут, а она обо мне, значит, беспокоится. Ну, говорят, так говорят, думаю. Мне-то что. Ну, а мужик я все-таки здоровый. А сколько жил у вас, ни одной бабы не видел, все работа да работа. И потянуло меня позабавиться с нею. Так, испытать, что ли. Все одно: говорят — так пусть хоть за дело. За руку ее взял. Молчит, значит. Погладил — ничего. Ну, хоть по морде бы съездила, что ли? Нет. Вроде я и не мужик вовсе. Вот такая промежду нас, значит, дуель идет. У кого характер послабже — либо она вырываться начнет, либо я отступлю. Эх-ма! Истосковался я без бабы-то, а чем бурятка не женщина? Сгреб ее, целую. А она не шелохнется. Камень, что ли, думаю, али уж и не мужик я?.. Хотел было даже отступиться, ну да тут проснулось в ней что-то. Как бешеная обняла меня и целует. В бороду, дуреха! Расшевелил сердце все-таки…
После этого зачастила в юрту. Что тут скажешь? Ой, что с шабгансой делалось! Никакой возможности нету рассказать!
Только, может, и не женился бы я на Дулме, если бы не один случай. Нет, говорят, худа без добра. Жалму-то помнишь? Ну, ту доярку, что воду в молоко подливала? Бо-ольшой зуб она на Дулму имела. За обман тогда колхоз ее и звания стахановки лишил и премию — теленка — отобрал обратно. Так вот она и подстроила. Рассказываю кому — не верят, ей-богу!
Решила она злую шутку с нами сыграть. Пустила слух, что мы женимся, и всех хуторян обошла, вроде как от нас с приглашением на свадьбу. Ну, ладно. Гости и привалили. Дулма ко мне: «Иван, грит, гости пришли, человек двадцать, к нам на свадьбу. Приглашали, дескать». Вот те на! Что делать?! Пошли мы, поговорили. Смеются все, Жалму поносят. Ну, люди добрые с добром пришли — угостить надо. Закололи барашка. Сварила его Дулма. Пирок небольшой устроили. Гости сидят сытые, довольные — хоть и выдуманный, а все праздник получился. Уж не помню, как его звать-величать, старичок один, щупленький такой, речь сказал: «А чего, грит, вам и на самом деле не обжениться? Клевета не должна сбивать с ног человека». — «Да, да, — все в один голос, — ты, Дулма, не сомневайся. Это мало, что наши бурятки не выходили еще за русских. Будешь первой в Улаан-Ганге». — «Говорят, Христос и Будда родными братьями были. Так что они против не будут». Ну и потеха пошла! «Все равно, говорят, скоро все бурятки выйдут за русских, а русские девки — за бурят».
Старичок тот ко мне: «Ну, что, Иван, скажешь?» Я смотрю на Дулму: чего, дескать, отвечать-то? А она обратно улыбается, вроде бы говорит мне: «Поступай как знаешь. Твое дело». Ну, что тут было! «Чего теряться, среди нас живешь, так и делай по-нашему», — кричит один. Другой: «Барашка дарю!» И разное там: «Две чашки из корней хайлаасы!» — «Доху отдам. Хоть и не новую, да чем богат!» А одна: «У меня, грит, нет ничего для подарка. Получу за трудодни — стол вам куплю».
Может, это меня больше всего за душу взяло. А старик повеселел и, по вашему обычаю, уже свадебное напутствие говорить начал. Да складно так: «Пусть, грит, у вас будет полная юрта детей! Пусть у вас будет полная стайка скота! Пусть вам приносит каждый день новое счастье! Пусть вам приносит каждая ночь покой! Пусть вам бог даст сто лет жизни!»
Ну, конечно, веселились, пели, разговоры разговаривали. Правда, все они считали, что поженили нас, а я все-таки ушел в свою юрту. Месяц еще жили мы врозь. Ходили только друг к дружке, ну там заработанное вместе. Она у меня убирала, я дрова колол на две семьи. Привыкали, значит. Шабганса пару раз поднимала на Дулму палку, наговаривала на нее всем встречным-поперечным, да только уж не в ее это было силах, развести нас. В одно утро уложила свой скарб — чашку там, ложку, барахлишко кой-какое, божка своего на шею нацепила и съехала от дочки.
Сколько-то месяцев ходила по селам, сказывали, нашла старичка какого-то да и отъехала к слепому ламе, что за Яблоновым хребтом жил. Чтоб удалил из сердца дочери нечисть, которую мангут — это я, значит, — занес. А потом дошла весть, что простыла она в дороге и захворала. Ну, мы коня запрягли, доху взяли — поехали за ней вместе. Ладно. Только переступили мы порог — у родичей она каких-то приютилась, — как подняла она вопль: «Не буду помирать у мангута! Лучше в голой степи подохнуть!» Уцепилась за кровать, будто мы ее силком волочь будем. «Уходи!» И по-бурятски там какое-то проклятье: «Не хочу видеть вашего прихода! Не хочу видеть вашего ухода!» Так, что ли? Ну, уговаривали мы ее и вместе и по отдельности. Ни в какую! Уехали ни с чем.
Зима прошла. Тут новость на всю Улаан-Гангу — затяжелела Дулма. Это в сорок-то лет. До шабгансы, конечно, тоже дошло. Она уж перемогла хворость, на поправку дело пошло. Говорили, изменилась шабганса к дочери, радовалась за нее. Раньше говорила, что, дескать, за грехи она бесплодная, а теперь-то что ж? Грех вроде еще больше, что за мангута замуж пошла, а тут тебе и божья благодать. Значит, это и не грех вовсе. Если здраво-то рассудить. О дочери с того дня она только по-доброму говорила, а обо мне — ничего, значит. Ни хорошего, ни дурного. Ну, дело понятное — худого обо мне вроде нечего сказать, ну, а доброго — как же так в раз, когда она на меня одни помои до того лила. Весь колхоз слышал. Поехали мы за ней вдругорядь. Не ругается. Впервой я ее такую видел — старуха, как старуха, как все бурятки в ее годах. Долго думала — ехать, не ехать. Однако на своем еще постоять решила: «Не поеду, однако, грит. Пока тут побуду. Люди родные, добрые».
Через сколько-то дней говорят нам: шабганса совсем собой не владеет, день и ночь несуразицу несет — словом, умом тронулась. Что делать? Порешили назавтра обратно за ней ехать, а тут наутро ее сродственник, у кого жила она, привозит: «Забирайте, грит, никакого сладу с нею нету. Конечно, чего с человеком не бывает, а ну как сорвется да побежит да беды наделает. За ней теперь глаз да глаз нужен».
Оно и вправду, старушка плела совсем уж несусветное, ни конца ни начала. Про муки свои говорила, про то, как была батрачкой у кулаков, про сродственников своего мужа, какую она от них обиду терпела, да о смерти его от оспы. Да еще про то, что Дулма не мужнина дочь, а от ламы одного, с которым она путалась. Полную свою жизнь выложила, только вперемешку все. Правду, нет ли — не знаю. И все с бранью, с поминаньем богов бурятских — не разбери — пойми. То вроде ясно говорит, то вдруг такое понесет — заслушаешься. А потом несколько дней спала почти без просыпу. И гасла вся, таяла прямо.
Дулму к себе совсем не подпускала. «Я, грит, больше не жилец на этом свете. Мое смрадное дыхание может навредить новому жильцу, что сидит у тебя в утробе. Я ухожу и не должна мешать его приходу». Что тут поделаешь?
Я бригадиру говорю: «Не было у вас плотника какое-то время — ферма не развалилась. Как хочешь, а пока работать не могу, за старухой надо смотреть». Почесал он затылок да и говорит, недовольно так: «Ладно, какой ни есть, а все человек. Валяй покуда». Вот так месяц без малого я и ходил за нею. А она все ламу увидеть хотела, да только ламы не сыскали, а за фелшаром Дулма ездила, верно.
Совсем худо ей стало перед рассветом. То сомлеет, то ничего — в себя приходит. Шибко мучалась. Взял я ее на руки, как ребенка малого, в одеяло завернутого. Держу, укачиваю, может, легче будет. Тут ей вроде как полегчало, открыла глаза, говорит: «Грешна я перед тобою. Бог меня накажет на том свете. А ты не поминай лихом. Будь счастлив. Все будьте счастливы». И обратно сомлела, совсем глаза закрыла, задышала хрипло…
На этом заканчивается первый рассказ Ивана Петровича. Поговорили мы с ним еще о других делах, об узких брюках, об индивидуальной корове колхозников, о болтливых руководителях.
Разговор наш продолжался и утром за завтраком. Чуть не прозевали автобус. Мы вышли на степную дорогу, а старик все продолжал свой рассказ. Из-за того бугра, откуда я ожидал появления Жалсаба с сахаром, показался пегий от пыли автобус. Мы распрощались.
— Будьте счастливы, Петрович! Будете гостить у сына, приходите к нам. Сейчас приеду, обязательно приглашу тетю Дулму.
Мы обнялись. Я еле успел вскочить в отходящий автобус. Старик махал мне рукой. Он стоял на просторе степи Улаан-Ганга как древний, вросший в землю камень.
Два дня перебирал я в памяти рассказ старика. Снова оживало детство в Улаан-Ганге, все с самого начала — колхоз, счастливые глаза тети Дулмы, палка шабгансы, уход Жалсаба, покинувшего самую прекрасную женщину. Время по-иному освещает прошлое, и то, что тогда казалось несчастьем, обернулось добром. Сейчас мне кажется, что счастливая судьба разлучила Жалсаба и Дулму. Если бы они жили вместе, так и остались бы бездетными одинокими стариками. А теперь… Молодая жена Жалсаба родила ему четырех сыновей и трех дочерей. Некоторые из них еще учатся, другие уже работают. Двое с высшим образованием. Конечно, и Жалсабу с женой приходилось порою туговато, особенно когда дети были мал мала меньше. Иван и Дулма помогали им, как могли. Они такие: никогда никому не похвалятся, что помогали. Зато никого не забыли из тех, кто им сделал доброе. А я? Сколько получил от них подарков, пока среднюю школу не кончил? Не сосчитать. Но подарки — подарками, деньги — деньгами, а самое главное — их человеческая доброта, за которую мне вовеки не рассчитаться.
Эту новую повесть я посвящаю вам, тетя Дулма и дядя Иван! Самое светлое, самое радостное в вашей жизни я приберег для финала. Вот оно.
В тот весенний ветреный день впервые загремел гром — почти на месяц раньше обычного срока. Тетю Дулму не успели доставить в аймачный роддом. Она лежала дома. Из-за занавески я видел ее лицо. Пот катился по нему градом, морщинки собирались на переносице, но всегда радостные ее глаза сияли пуще прежнего. А потом раздалось громкое «уа».
— Мальчик!
— Сын!
— Новый человек! Новое счастье! — кричали бабки. И слезы счастья покатились из глаз Дулмы.
Я не видел мальчика, не видел, как он начал ходить по земле, не слышал его первого детского лепета — я уехал учиться в аймачный центр. Я был далеко от Улаан-Ганги, и всю эту картину нарисовало мое воображение.
Идет седеющая тетя Дулма с ребенком на руке. А рядом с ней — высокий, широкоплечий, с пышной бородой Иван Петрович. Они идут прямо на меня. А навстречу им звенят все струны всех оркестров земли, несутся звуки хуура и лимбы…
Я сижу у своего окна. На улице ветер поднимает пыль. И в тонком мареве пыли вырисовываются три фигуры. Это они идут, они. За одну руку тетю Дулму держит учительница из нашего родного села, за другую — высокая русская девушка, которая на днях станет ее невесткой.
— Мама! Тетя Дулма идет! — кричу я.
Бедная моя мама, сильно хромая, выскакивает из квартиры, стукнувшись плечом о косяк. Пусть встречает. Я не буду спешить, не буду опережать ее — обидится, что не удалось первой обнять тетю Дулму. Через минуту и я встречусь с нею, опять увижу ее счастливые, добрые глаза. Увижу женщину, похожую на зула-цветок, тот цветок, который притягивает к себе самые яркие лучи солнца, цветок, который растет на зеленых просторах моей бурятской земли. Я подарю ей эту повесть. Понравится ли ей — не знаю… Я никому еще не давал ее читать. Пусть она прочтет первой.
Какой-нибудь критик, наверное, спросит: за что же так сильно любишь ты тетю Дулму? Что мне ответить на этот экзаменаторский вопрос? Не знаю, не знаю. Может быть, просто потому, что человек по самой своей природе должен любить человека.
Только почему же Болдан Фролов не пришел вместе с матерью и невестой? Ах да, время-то еще рабочее. Сидит он, наверное, сейчас в своем прорабском сарайчике на стройке, пытается растянуть автобиографию до стандарта, нужного начальнику отдела кадров.
Ну что же — пусть добавит к написанному: по национальности… и снова будет у него загвоздка — как писать? Пусть напишет: бурят. По матери. Его сын тоже будет мучиться над своей биографией. Он, конечно, напишет — русский. Тоже по матери.
Но сколько б ни трудился Болдан над листком бумаги, все равно ведь больше чем полстранички не напишет. Только сама жизнь строка за строкой дополнит его пока еще короткую биографию.