РАССКАЗЫ

Сдаешься?!

Было это в темных, смрадных, захламленных ящиками и пустыми консервными банками с яркими разноцветными наклейками и надписями по-английски — Stewed pork — дворах нашего послевоенного, полусиротского детства. Вернее, ничего необыкновенного не было — была обычная жизнь ватаги городских ребят — тринадцати-пятнадцати мальчиков и девочек от девяти до двенадцати лет, детей жильцов двух смежных домов в тупиковом переулке большого русского города, сильно пострадавшего в только что кончившуюся войну от немецких бомбежек, — противоречивая жизнь детей после войны, часто по-взрослому к ним жестокая и тогда непонятная их детским, неокрепшим умам, и все же та острая, многоцветная жизнь, прожив которую и став навсегда взрослыми, мы поминаем — может быть и не всегда справедливо — одним только щемящим, прощающим словом — детство.

Земельные владения нашей ватаги — на зависть ватагам соседних домов — были для города на редкость велики — два больших смежных двора. Вернее, дворов было даже три. Третий двор — маленький, соединяющий два больших, окруженный высокими кирпичными стенами без окон, — назывался проходным или, чаще, — помойным. Дыра посередине невысокого дощатого помоста, неглубоко уходящая в землю, не могла вместить около тысячи ведер помоев в день — каждодневных отходов будничной жизни жильцов двух плотно заселенных старинных шестиэтажных домов, и кирпичные слепые стены проходного двора постоянно бывали завалены — очень высоко, едва ли не до середины их высоты — гниющим, зловонным мусором.

Взрослые, живущие в наших домах, этот третий двор за двор не считали, никогда не величали его проходным, вообще не упоминали о нем в разговорах иначе как просто о «помойке» и чаще всего — для нашего устрашения.

Взрослые избегали даже появляться на третьем дворе, посылая выносить помойные ведра нас, своих детей. Если же кому-то из взрослых все же бывало необходимым побывать там, минуя улицу, попасть на босу ногу к соседке, живущей в смежном доме, и тому подобное, то они бежали через него, потешно сморщившись или ухватив себя двумя пальцами за нос.

Мы же, дети, любили этот маленький вонючий, будто постыдный, будто позорящий два наших больших старинных дома двор. Нам, детям, помойный двор был другом. Помойный двор часто приодевал нас; помню, как в один день он нарядил всю нашу ватагу в помятые, пробитые немецкие каски. Помойный двор часто дарил нам плоские, черные, почти целые камеры мячей, большие сверкающие куски елочных игрушек, чуть прорванные, блестящие разноцветные мячики, набитые опилками, на длинных тонких резинках, сморщенные, лопнувшие воздушные шары, из которых можно было надуть множество новых, совсем маленьких, и потом громко щелкать их, как орехи, своим лбом или лбами дворовых друзей, и много других, таких же радостных, праздничных, необходимых и даже бесценных для нас предметов, выбрасываемых взрослыми на помойку — в нашем мнении — лишь по ошибке.

Вполне возможно, что кое-кого из нашей ватаги помойный двор дружески скромно — тайком от других — подкармливал в те голодные послевоенные годы. И уж во всяком случае помойный двор открыто и коллективно образовывал нас, подготавливая к будущим школьным занятиям по зоологии и анатомии, щедро демонстрируя нам половые отношения многочисленных бездомных животных, типа позвоночных, семейства кошачьих, вида кошек домашних. Иногда помойный двор, как суровый родитель, впрямую приобщал нас к мрачным тайнам скудной, послевоенной жизни взрослых. Как-то раз, весной, вся наша ватага молча стояла вокруг чего-то маленького, красного, влажного, с густым приторным запахом испорченной крови, с крошечными скрюченными, совсем человечьими пальцами на крошечных, скрюченных, совсем человечьих руках и ногах и несоразмерно большой головой, с крошечным, совсем человечьим горестным личиком в глубоких красных морщинах, развернутого каким-то неистовым или просто голодным исследователем нашей ватаги из цветной запятнанной тряпицы и теперь лежащего перед нами среди пустых консервных банок с яркими наклейками — Stewed pork — и зловонной картофельной шелухи.

Страшного и даже жуткого в наших двух послевоенных дворах мы, дети, проводившие в них большую часть своей жизни, видели, наверное, много. Но почему-то все жуткое — то, что, казалось бы, должно было вонзиться в наши податливые головы на всю жизнь, — запомнилось как раз смутно, тускло, глухо, как послеобеденные сны. Должно быть, наш детский мозг содержал в себе надежный предохранитель и не допускал в свои глубины слишком тяжелых впечатлений. Помню, мы, хоть и молча, смотрели на красного скрюченного человечка, лежащего на равных с картофельной шелухой, все же настоящего, коллапсирующего внутренности страха одного человека перед другим, осмелившимся неведомыми другим путями преступить человеческое и разгульно надругаться над себе подобным (ощущения, должно быть, очень знакомого всем взрослым после недавней войны), как будто не испытали, не ощутили мы тогда, вероятно, и настоящего, беспомощного ужаса перед бросовой ценой жизни человека (ощущения, наверное, тоже знакомого взрослым в те дни), потому что уже через несколько минут, разбежавшись от своей находки и тесно сбившись на одном из чердаков, мы об увиденном не вспоминали, а до позднего вечера жутким шепотом рассказывали друг другу об оборотнях, привидениях, упырях, пожирателях трупов и тому подобном. По-видимому, нашим детским, неразвившимся умам и чувствам проще было примириться с самыми чудовищными и потому все же фантастическими картинами, чем почувствовать и пережить настоящее, будничное, тихое зло.

Скорее всего, ужасные потусторонние картины, которые мы создавали на чердаках и в подвалах, были нашей своеобразной борьбой с недетской тяжестью послевоенной жизни.

Однажды в нашем тихом переулке рухнул пятиэтажный дом. То ли лежала в нем не разорвавшаяся в недавние дни войны бомба, то ли тогда же подточила его взрывная волна — неизвестно. Дом рухнул будним днем, когда все мы, уже вернувшись из школы, играли в наших дворах. Дом рушился со двора, постепенно, грохотало с перерывами, и мы успели сбежаться туда, когда еще никого не прогоняли, когда ворота были распахнуты настежь, до того как пожарные, санитарные и военные машины окружили дом непроницаемым кольцом.

Потом мы слышали, как взрослые говорили, что в том доме было тогда много людей, и, значит, женщины, старики и дети провалились вниз вместе с грохочущими камнями, со своими никелированными кроватями и кухонными плитами, и цеплялись за кренящиеся перекрытия и лопающиеся водосточные трубы, и корчились под камнями и под резными буфетами темного дерева, и, значит, были жуткие стоны, крики, плач, ругань и мольбы о помощи; но когда вечером мы все собрались на одном из чердаков, чтобы поделиться друг с другом страшными рассказами о случившемся, оказалось, что никто из нас не увидел и не услышал или не запомнил ничего, кроме пыли и грохота, пожарных, санитарных и военных машин да еще собственного напряженного ужаса увидеть или услышать что-нибудь страшное.

Кроме земельных участков наших трех дворов мы вместе с кошками и крысами владели, конечно, чердаками, немногими пустыми подвалами, не занятыми жильцами, ЖАКТами, красными уголками и пустыми кочегарками, холодными с довоенных времен.

В этих темных пустых помещениях, пахнущих мышами, кошками и тухлой водой, мы с веселым азартом играли в войну, в казаки-разбойники, в воровские шайки и, конечно, в Тимура и его команду. Помню, как однажды мы все с криком сбежали с одного из чердаков и, перебивая друг друга, кричали столпившимся вокруг нас взрослым, что на чердаке, на веревке, висит какой-то человек; помню, как неслись мы по лестнице, толкая друг друга, съезжая по перилам, скатываясь, как с горки, по ступеням, в два прыжка перелетая пролеты, — мчались около двадцати человек в полном молчании; помню, как, заикаясь, всхлипывая, перебивая друг друга, замолкая между словами, мы рассказывали взрослым о человеке, раскачивающемся в тихом чердачном сумраке на веревке, но как видели того человека, каким он был — не помню; да и никто из нас, едва все ссыпались с чердака, уже сразу не знал, был ли висящий человек мужчиной или женщиной, да и вообще, был ли висящий человек, — предохранители нашего детского мозга работали, видно, с большой степенью надежности.

Мы не были похожи на красивый, романтический, обобщающий образ вездесущих, всезнающих, смышленых и отчаянных парижских уличных детей — gamin. Можно даже сказать, что по всем эпитетам мы были прямо противоположны этому образу. Мы не были вездесущи — наш мир был урезан шестиэтажными каменными стенами наших двух домов, уже в соседнем доме мы не знали ни в лицо, ни по имени не только ни одного взрослого, но и никого из детей.

Мы не были всезнающи и смышлены — мы мало о чем знали: совсем рядом с нами шла послевоенная, героическая, возрождающаяся из пепла, как мифологическая птица феникс, жизнь; к ней были причастны и наши матери, но мы ее как-то не замечали, мы вообще редко чем-нибудь интересовались, кроме своих дворовых дел, — и то, что мы многое видели своими глазами, не прибавляло нам знания, ведь мы умудрялись в это не верить.

Что же касается нашей отчаянности, то, как оказалось, трусость была одной из основных черт, нас характеризующих.

Кроме того, мы не были, конечно, уличными детьми, детьми улиц — gamin — в полном, исчерпывающем значении этого слова.

Во-первых, среди ребят нашей ватаги не было круглых сирот — у всех нас были матери. Во-вторых, все мы учились в мужских, женских, начальных, неполных средних и в средних школах. Школы, в которых мы учились, находились неподалеку от нашего тупикового переулка — на широких, многолюдных улицах и проспектах со многими, еще страшными от бомбежек домами. Так сложилось, что все до одного ребята нашей ватаги учились в разных школах, или в разных классах, или в разные смены, и в школах мы друг с другом не встречались.

А если кто-то даже и встречался в школьных коридорах, на больших переменах с дворовыми друзьями, то все равно о дворовых делах, играх, тайнах, законах и отношениях никто из нас в школе не разговаривал. Благодаря этому жизнь наша разделялась на две нигде не совмещающиеся половины.

Будними днями в школах с широкими светлыми коридорами, с классами, чисто пахнущими свежеокрашенными партами и новыми глобусами, мы вместе с другими школьниками под тихие строгие голоса пожилых, неопрятных, печальных учительниц, скрипя перьями, старательно писали диктанты, пели на три голоса в хоре пионерские песни, занимались в авиамодельных и ботанических кружках, послушно показывали дежурным шеи, ногти и белые воротнички; на расчищенных пустырях перед школами, образованных прямым попаданием немецких бомб, мы вместе с другими школьниками сажали клены и кусты акации, бойко выступали на пионерских сборах. Некоторые из ребят нашей ватаги были пионерскими звеньевыми, а один из нашей ватаги — Рябов (по дворовой кличке Ряба) — был даже старостой всего пятого «Д» класса мужской неполной средней школы.

А в будние дни после уроков и с утра до вечера в воскресенья, в праздники и каникулы мы лазили с кошками и крысами по подвалам и чердакам, рылись в отбросах на помойном дворе, играли в ножички, напильники и воровские шайки, распевали нехорошие песни, рассуждали о людоедах и о растениях, высасывающих человеческую кровь, и подчинялись только неписаному самозарождающемуся Справедливому Своду Законов Дворовых Ватаг.

Существенной и скрытой причиной нашей странной двойной жизни была недавно кончившаяся война. Видимой и явной причиной тому были наши матери.

Матери наши — тридцатилетние женщины, оставшиеся после войны без мужей: одни были убиты, другие исчезли без следа и вестей, третьи еще не демобилизовались из далеких военных округов, некоторые оставили свои прежние семьи в трудное военное время, прельстившись более легкой судьбой, — по тем или другим причинам ни у кого из ребят нашей ватаги не было отца, и наши матери сами стали кормильцами своих семей. Они, наши матери, много и тяжело работали, заменив в послевоенных восстановительных работах убитых на войне мужчин, — они расчищали развалины, чинили железные и шоссейные дороги, дежурили по ночам в госпиталях возле людей, все еще не поднявшихся с больничных коек после военных ранений, — в общем, они, наши матери, вдоволь тогда натаскали на себе шпал, бревен, камней и ночных ваз с дерьмом. Были наши матери очень худыми, с плохим, нездоровым цветом лица, наспех причесанные, наспех умытые, наспех одетые, — многие из матерей ребят нашей ватаги зимой и летом ходили в ватных штанах, запорошенных известью и пылью (о фасоне которых разве что в шутку можно подумать фамилией французского щеголя — генерала Галифе), в таких же куртках, или праздничных, больших им пиджаках мужей, в юбках, наспех перешитых из мужниных праздничных брюк, в сапогах с вросшей в них глиной, или в тяжелых, темных полуботинках со шнурками, похожих на мужские. В длительной, но так и не сделавшейся им привычной и легкой мужской работе наши матери утратили плавность движений, ласковость голосов, застенчивые улыбки, были чересчур строги с нами, своими детьми, чересчур раздражительны с другими людьми.

Едва воротившись домой, часто после двухсменной работы, наши суровые кормильцы скидывали свои ватные — мужнины — одежды, одевались в яркие, цветастые, сшитые до войны платья — платья жалобно повисали вокруг их худых тел, — и принимались за каждодневную яростную уборку своего дома, пустующего с раннего утра без их хозяйского, женского глаза. Потерпев немного времени наше бесцельное шатание вокруг сдвинутой на середину комнаты мебели, надавав нам между делом шлепков, щипков и оплеух и вконец раздражившись своею раздраженностью, наши матери прогоняли нас до вечера — «с глаз долой».

А кто же тогда из ребят нашей ватаги не был счастлив прошмыгнуть мимо опухших, шершавых, тяжелых, как у мужчин, рук своей матери и помчаться к друзьям, прогнанным «с глаз долой» несколькими минутами раньше него и теперь уж дожидающимся его во дворе с детской нетерпеливостью и неизменной любовью!

Уже выбежав на лестницу, каждый из нас слышал, как громким визгливым голосом бранится его мать на общественной кухне с такими же вдовыми раздраженными соседками, сопровождая брань свирепым лязгом и грохотом кухонной посуды.

Мы часто слышали, как бабки — старухи с белесыми, в круглых, отечных складках, словно выпаренными лицами, упакованные в любую погоду в черные толстые платки и высокие — выше колен — черные валенки, матери наших погибших отцов, — наши бабушки, проводящие свой бессрочный досуг в двух наших темных вонючих дворах, сидя на ящиках или на дровах, потому что наши суровые кормильцы матери едва начинали свою каждодневную отчаянную уборку, прогоняли и их вместе с нами до позднего вечера «с глаз долой», — судачили между собой, что их невестки — наши матери — теперь уж вконец осатанели оттого, что к ним «не ходят», да и «ходить» не будут, потому что всех нерасчетных да безответных, как их сыны, как всегда, первыми в эту войну и поубивало. Да, видно, говорили это бабки — наши бабушки — от злой обиды на неласковых невесток, на свои неизлечимые в скудной, послевоенной жизни болезни да на смерть молодых сынов.

Жила наша дворовая ватага хоть и обособленно, но все же вольно и дружно. В дворовые дела мы не вмешивали никогда ни наших суровых матерей, ни бабок — наших бабушек, ни старших братьев и сестер. Ссоры и споры мы разрешали сообща, без усилий и разговоров. Все выходило у нас само собой. Поспорившая сторона вмиг находила в остальных молчаливых защитников или противников. Судили мы молча и горячо. Каждый из нас в своих дворовых делах мог, конечно, поступить по-всякому, но наш общий суд всегда исходил только из одного, неизвестно как и когда пришедшего к нам принципа, стихийно возникающего в нас всегда, когда мы собирались вместе, — из принципа, который выражается словами: каждый равен каждому. Слова: справедливо — несправедливо, хорошо — плохо, соотнесенные с этим общим принципом и сказанные большинством, были не словами, но приговором или оправданием каждому из нас. Наказание виновному в плохом или несправедливом исполнялось тоже само собой, без ссор и долгих разговоров. Соответственно мере вины в плохом или несправедливом, например, мы не принимали виновного несколько дней в игры или принимали как проигравшего — то есть несколько дней он водил, дежурил, подавал мяч в общих играх, а особо провинившихся наказывали всеобщим молчанием — бойкотом.

Надо прибавить, что принцип нашего сурового равенства — каждый равен каждому — смягчался, когда нарушал его маленький и очевидно слабый. Однако ни те ни другие не принимались и в наши игры, а значит, членами нашей ватаги не были. Это был самозарождающийся Справедливый Суд самозарождающегося Дворового Общества.

У нас не было вожаков — каждый член нашей ватаги был равен другому не только в области суда, но и во всех дворовых делах — в выборе игр, развлечений, помещений, в ходе игр, в распределении ценных находок с помойного двора и тех немногих предметов для игр и денег, которые выдавали нам иногда с собой во двор наши бережливые кормильцы матери. Осуществляли мы эти равенства соблюдением строгой очередности во всем, голосованием со стихийным использованием принципа большинства и при помощи напоминаний каждому о Справедливом Суде.

И все же вожак нам нашелся. Объявился однажды среди нас самозванно. В одном из наших захламленных дворов от довоенной благополучной жизни осталась ровная площадка, толсто усыпанная гравием, и на площадке — два высоких железных столба, пестреньких от облупленной голубой краски с такой же перекладиной — останки довоенных качелей. Долгое время площадка и столбы с перекладиной не могли себе найти у нас применения: играть в напильники и ножички из-за гравия на площадке было неудобно, можно было бы использовать столбы с перекладиной как турник, но ни один из ребят нашей ватаги не мог пока не только дотянуться, но и допрыгнуть до перекладины. Потом площадкой и столбами мы награждали победившую футбольную команду. Бегать из-за гравия по площадке было удобно только морозной зимой, по твердому насту; зато теперь в любое время года вратарь победившей команды стоял возле устойчивых накрепко врытых в землю ворот, в то время как ворота для проигравшей команды сооружались по-прежнему из всяких случайных подручных вещей — консервных банок, кирпичей, ящиков или даже просто из комьев снега, из-за чего ворота проигравшей команды были ненадежны, легко сдвигались с места, и команде часто мог засчитываться и незабитый гол. В футбол мы играли все — мальчики и девочки — с равным азартом и визгом. Играли обычно до первого короткого звона стекла, после которого вмиг — как сказочный конь Сивка-Бурка — вставала перед нами, как лист перед травой, старая, худая, хромая дворничиха наших двух дворов (которую — кстати, о нашем всезнайстве! — мы не знали ни по имени-отчеству, ни по фамилии), и тогда мы проходными подъездами помойного двора, невыносимого для дворничихи так же, как и других взрослых, пробивались с мячом во второй двор и продолжали играть в футбол там, пока не видели вбегающую под арку, обегающую с грехом пополам два наших больших дома по улице хромую дворничиху, и тогда снова проскальзывали в первый двор, и так до тех пор, пока дворничиха вместе с кем-нибудь из разгневанных взрослых не преодолевали отвращения к зловонным помоям и не брали нас в кольцо. Тогда в знак полной безоговорочной капитуляции и для смягчения злости дворничихи мы поднимали белый флаг: оставляли для нее посредине двора очередной из наших мячей и уносили ноги на чердаки. Старинные лестницы наших домов были, конечно, без лифтов, и старой хромой дворничихе нечего было и думать по ним за нами гоняться. Впрочем, мы знали, что всеми этими маневрами лишь отдаляем, но не избегаем шлепков и подзатыльников Верховной Кары — наших кормильцев матерей.

Мячи, которые как трофеи забирала у нас дворничиха, исчезали бесследно. В нашем воображении каморка дворничихи под лестницей, откуда даже на чердаке пахло керосином и преющими валенками, до потолка была завалена и увешана мячами разных цветов и размеров. Правда, иногда мы находили в помойке вместе с вещами, выброшенными после праздников, голые черные плоские, во многих местах наколотые камеры и сморщенные парусиновые или клеенчатые покрышки знакомых расцветок. Возможно, что эти останки и были в прошлом нашими мячами, но никто из нас даже в мыслях не мог допустить возможности такой жестокой расправы над ними, нашими друзьями-мячами, и потому мы радовались негодным камерам и покрышкам так же, как другим дарам помойки, наново.

Мы долго канючили возле каморки дворничихи, притворно всхлипывая в дверную щель: «те-еть дворник, мы больше не будем, вот честное пионерское, больше не бу-дем, теть, а теть…» Но она так и не вернула нам ни одного мяча. Нечего было и говорить, что наши строгие кормильцы матери не собирались покупать нам новых мячей. И вскоре в наших чердачных и подвальных потусторонних разговорах замелькали оборотни, особым образом сгущающие детскую кровь в мячах, а потом пожирающие ее вместе с резиной.

Таким образом однажды дворничиха получила в качестве трофея последний наш мяч, который вынес кто-то из членов нашей ватаги, и площадка с довоенными столбами и перекладинами опять долгое время пустовала. Но вот кто-то из нас нашел на помойке толстую веревку, привязал ее двумя концами к перекладине — вышли качели. Пробовали приладить к веревке доску, но доска почему-то не держалась. Так и качались, стоя или сидя в веревочной петле, много раз в день и всегда строго по очереди.

Однажды, когда мы ссыпались с одного из чердаков во двор к качелям, мы увидели сидящего верхом на перекладине незнакомого, наголо остриженного мальчика в большой для него военной рубахе, пузырящейся из-за пояса брюк без ремня. Наша веревка-качели валялась на земле. Сбоку на перекладине висела настоящая, взрослая полевая сумка. Посередине сумки светилась маленькая сквозная дыра.

Посидев неподвижно, незнакомый мальчик быстро и легко завертелся вокруг перекладины. Казалось, он не замечал нас. Мы подошли ближе — незнакомый мальчик все выделывал свои шикарные коленца. Как полагалось по Справедливым Дворовым Законам, мы не стали требовать, чтобы он освободил перекладину, а предоставили ему положенную каждому из нас Справедливыми Дворовыми Законами отсрочку. Мы окружили кольцом площадку и, задрав носы на незнакомого мальчика, так хорошо кувыркающегося на турнике, принялись громким хором считать до ста. Мы посчитали до ста. Новый мальчик все крутился вокруг перекладины. Тогда один из нас велел ему уходить. В ответ он сделал на турнике полное «солнце». Казалось, он не видит и не слышит нас. Тогда Ряба, самый высокий и сильный человек в нашей ватаге, притормозил его за ногу. В тот же миг незнакомый мальчик, словно только этого и дожидался, спрыгнул с перекладины, сдернул с нее продырявленную полевую сумку и как волчок закрутился на месте, раскручивая сумку на длинном ремне. Мы шарахнулись в стороны. Мальчик с сумкой кружился все быстрее, сумка громко свистела по воздуху, лицо его сделалось красным, как у больного; внезапно он завопил:

— Сдаетесь?!

И не успели мы ничего увидеть, как Ряба уже лежал на гравии площадки и по лбу у него сползала струйка крови.

А незнакомый мальчик, остановившись и покачивая полевой сумкой, опять заорал:

— Ну, а теперь сдаетесь?!

И тогда мы впервые все, как один, ответили ему нестройным хором: «Сдаемся… сдаемся… сдаемся» — и, толкая друг друга, бросились в разные стороны, оставив лежать на земле раненого Рябу.

Позже, когда мы все пробрались и столпились на одном из чердаков, чтобы до наступления поздней летней тьмы пугать там друг друга упырями и пожирателями трупов, мы в пыльное овальное окно видели, как, держась за голову, медленно шел домой Ряба, волоча за собой веревку-качели, и как весь длинный летний вечер крутился и изгибался вокруг перекладины в безлюдном дворе незнакомый мальчик.

С этого дня новенький стал нашим насильственным вожаком, диктатором нашей дворовой ватаги. Ему было почти четырнадцать лет. Мальчики его возраста сами собой уже выбывали из нашей ватаги, потому что к тому времени целыми днями бродили по улицам, по пятам за взрослыми ребятами шестнадцати-восемнадцати лет. А новенький еще очень долго был среди нас. Вернее, еще долго стоял над нами. Звали новенького как-то не по-городскому — Макаром или Захаром, кажется, — но он, по-видимому, стыдился деревенского своего имени и заставлял нас называть себя только по фамилии — Орлов. Заставлял окриками, кулаками и всякими злыми каверзами. Но особенно он поощрял прозвище, которое присвоил себе, — Орел. Поощрял мелкими подачками, неверным своим расположением и чуть более внимательным распределением пинков и подзатыльников. По тем временам новенький был неплохо одет: военная рубашка, в которой он всегда ходил, была хоть и очень велика ему, но была целой и чистой, заплаты на его брюках были сделаны аккуратно, из той же материи, а его ботинки никогда откровенно не «просили каши». Он был выше и сильнее каждого из нас — среди нас он один мог, подпрыгнув, уцепиться за перекладину довоенных качелей. Поэтому нечего было и думать теперь о наших самодельных качелях — перекладина сразу же сделалась его единоличным турником. По утрам, когда мы собирались в школу, видели из своих окон, как новенький, в одной только маечке летом и зимой, выбегал из своего подъезда к турнику и красиво крутился на перекладине, крутил свои полные «солнца» до тех пор, пока из окна третьего этажа не раздавался крик: «Орлов, бегом домой марш!» — и тогда новенький быстро бежал к своему подъезду, и было видно, своей матери — старшего лейтенанта, которая всегда, даже по воскресеньям в булочную, даже к соседке через помойный двор, ходила в полной военной форме, — он очень боится. Может быть, с того же страха перед матерью, в школе он (хотя и сидел по возрасту в одном классе с кем-то из нашей ватаги) вполне хорошо учился и вел себя прилично, без замечаний. А возможно, он делал это с сознательной целью — лез из кожи вон, чтобы не попадаться на глаза никому из взрослых, чтобы можно было скрывать от них все самое главное.

У новенького не оказалось никакого чувства, никакого ощущения, никакого предощущения древних Справедливых Дворовых Законов. Он был словно врожденно глухим ко всему, что касалось справедливости. Он бил маленьких, слабых, девочек. Бил он внезапно, вероломно, без всякого перехода от мирных товарищеских отношений. Он не только дрался, но и изобретал всякие изощренные мучительства: караулил нас на темных лестницах и в подворотнях с крюками и натянутыми веревками, и когда мы, попав в его ловушки, плюхались лицом в грязь или на камни, он мгновенно выскакивал откуда-то и хохотал над нами. В морозы и дожди он обливал нас холодной вонючей водой из клизм или леек, запихивал нам за шивороты и в портфели дохлых мышей и крыс, которых он специально для этого в избытке добывал на помойном дворе самодельными крысоловками; стрелял в нас острыми проволочками из рогаток, бросал нам на головы из окон лестниц самодельные факелы — горящий, облитый керосином картон; страшными ругательствами исписывал двери квартир, в которых мы жили, и за эти слова нас пороли ремнями убитых отцов наши строгие кормильцы матери — в общем, новенький оказался яростным мастером на всякие злобные выходки. Бил и мучил Орлов только тех, кто был слабее его. А так как каждый из нашей ватаги был слабее его, то он бил и мучил всех нас. Взрослых ребят, в том числе старших братьев членов нашей ватаги, новенький подкупал деньгами, в которых взрослые ребята, ухаживающие за девчонками, испытывали, конечно, в те послевоенные годы постоянную острейшую нужду.

Иногда он до темноты простаивал с ними у стены, время от времени ударяя монетой об стенку, — играли в биту. Тогда же он раздавал им монеты в кредит и, наверное поддаваясь, много и беззлобно им проигрывал. Таким образом, все взрослые ребята хлопали его по плечу, дарили окурки своих самодельных козьих ножек и, подмигивая ему, называли Орлом.

Добывал деньги новенький несколькими способами. Во-первых, экономя целиком мелочь, которую получал от матери на завтраки, — завтракал он в школе тем, что по утрам, подкараулив у подъездов, вынимал у нас из портфелей. Во-вторых, забирая у нас всякую мелочь, которую удавалось выклянчить на мороженое у наших кормильцев матерей. В-третьих, у бродячих старьевщиков, которые каждое воскресное утро уныло гнусавили в наших дворах: «Тряпье, одежду старую-у собираю-у, хлам ненужный, бума-гу-у во-зьму-у, во-зьму-у!» Он сдавал им по весу все, что за неделю отнимал у нас и малышей, — варежки, шапки, совочки, куклы, а также то, что выискивал на помойном дворе, который, конечно, сразу же сделался его оккупированной территорией и с которой он брал большие трофеи.

Можно даже сказать, что у ребят нашей ватаги новенький ничего не отбирал. В отличие от малышей, которые не могли поймать связи событий и простодушно ревели, когда новенький вырывал у них варежки или игрушки — за рев он бил их, — мы, как только попадались ему на глаза и издали слышали его вопль: «Сдаетесь?!» — сами бежали к нему и, заискивая, отдавали все, что у нас с собой было.

Понятно, что после первого же его появления в наших дворах мы больше не играли в игры с предметами: скакалками, ножичками, напильниками, коробками от гуталина; мячей у нас и без него уже не было, выносить что-нибудь с собою из дома было теперь напрасным. С его появлением мы даже перестали клянчить у наших бережливых кормильцев матерей деньги на мороженое, а когда наши матери, пораженные, по-видимому, такой переменой в нас к лучшему, сами совали нам мелочь, привычно ворча: «Держи, держи, хватит клянчить» (хотя мы теперь и рта не раскрывали, чтобы просить денег), каждый из нас, не сумев, конечно, воспротивиться предвкушению белого, сладкого, мягкого мороза, медленно исчезающего на языке, закладывал мелочь за щеку, несся к лотку на углу и, не сводя глаз с изумленной худой мороженщицы, разом запихивал себе в рот брикет мороженого в полкирпича.

Немного позже мы не смогли уже играть вообще ни в какие игры: новенький разрушал любую нашу игру. Никогда не признавая себя побежденным, он отвергал и необходимые в игре наказания — он отказывался водить у стены, стоять на коленях, «сидеть в тюрьме», подавать мяч, «попадать в плен», крутить веревку, ждать на скамейке. Когда он видел, что проигрывает, он просто останавливал игру и вопил: «Сдаетесь?!» — и проигравшими сразу становились мы, то есть водил, стоял на коленях, ждал на скамейке, крутил веревку вместо него кто-нибудь из нас. В общем, не соблюдая никаких условий, никакой последовательности, никакого равенства в игре, новенький метко разрушал самые корни любой игры.

Теперь каждый из нас старался как можно дольше задержаться в школе. Мы напрашивались на дополнительные занятия и на занятия с отстающими, записались и честно ходили в кружки в дома пионеров, сами вызывались собирать бумагу и металлолом по чужим домам и дворам, а в самом крайнем случае сидели до прихода матерей дома, тихо внимая, кивая головами и поддакивая ворчанию всем недовольных бабушек.

Но будними вечерами и целыми днями по воскресеньям, праздникам и в каникулы наши кормильцы матери, затевая свою каждодневную яростно-отчаянную уборку, гнали нас по-прежнему вместе со «старыми ведьмами» — нашими бабушками — «с глаз долой» до позднего вечера, добродушно полагая, что нам, детям, как, впрочем, и бабкам, совсем не вредно лишний раз погулять. И тогда мы сбивались в кучу в подвалах или на чердаках и до синих мурашек рассказывали друг другу «правдивые» истории про людоедов и крыс, пожирающих по частям живых людей, и сквозь пыльные овальные чердачные или решетчатые подвальные окна не спускали глаз с новенького. А когда мы видели, что новенького нет ни на его единоличном турнике, ни на оккупированном им помойном дворе, мы знали, что он с простреленной полевой сумкой, пузатой от дохлых или полуживых крыс, или со ржавой лейкой вонючей воды рыщет по лестницам, подвалам и чердакам. Тогда мы, пользуясь своим лучшим знанием «дворовой местности аборигенов», по черным лестницам и крышам прокрадывались к дверям квартир, в которых мы жили, и там, притаившись поодиночке каждый возле своей двери, вздрагивая от каждого стука на лестнице, ждали, когда пройдет время и наши матери не станут злиться, если мы уже вернемся домой.

Несмотря на нашу новую, мучительную теперь жизнь, нам и в голову не приходило пожаловаться на новенького его матери, старшему лейтенанту, которую, мы видели, он боится, или по крайней мере своим матерям, которые чем больше сами на нас злились, тем ревнивее охраняли от случайных чужих обид. И не жаловались мы на новенького взрослым не потому, что боялись его мести — хуже он все равно бы не смог нас мучить, — не жаловались мы на него потому, что по неписаным самозарождающимся Справедливым Дворовым Законам вмешивать в свои дела взрослых было самым тяжким преступлением.

Никто из нас не осмелился и возражать ему, делать замечания, сопротивляться. Когда ему удавалось разыскать нас или когда мы внезапно сами натыкались на него, мы сразу кричали дружным, трусливым хором: «Физкульт-привет, Орел!» — и потом наперебой всячески заискивали перед ним. А между собой мы все, как один, называли его Свиньей. И к нашей чести все же можно сказать, что это прозвище было ему неизвестно до тех пор, пока один из членов нашей ватаги — девчонка Люля — не сказала ему его однажды при всех.

Однажды Свинья не вышел во двор. До позднего вечера мы недоверчиво смотрели из чердачных и подвальных окон, перебегая от одного к другому по лестницам и крышам, на все наши три двора, на пустую перекладину и площадку перед ней, такие знакомые, близкие, милые, заманчивые для нас без Свиньи. Не появился Свинья во дворе и на следующий день, и через два, и через три. Только через пять дней самые смелые из нашей ватаги, напряженно озираясь, вслушиваясь в звуки двора, готовые в любую секунду при первом же вскрике чердачных дозорных — «Атас!», «Полундра!» или «Отрыв!» — дунуть в подвал, спустились в помойный двор. А уже через несколько дней мы раскачивались по очереди в петле нашей веревки-качелей, рылись на помойном дворе, дружно распоряжаясь ценными вещами, которые там находили, играли во все игры, которые знали, смаковали мороженое и газированную воду с сиропом, забыли про упырей и пожирателей трупов — словом, жили так, как до появления в наших дворах Свиньи. Никто из нас не вспоминал о Свинье, никто не удивился, куда же это он мог подеваться. Мы забыли о нем, вдруг, сразу забыли о нем с такой же готовностью, с какой забывают наутро ночной кошмар. Недели через три после того, как Свинья, о котором мы не вспоминали, исчез из нашего двора без вестей, в воскресенье, Ряба вынес во двор большой мяч. Мяч был в синем, из толстой материи самодельном чехле. Чехол, затянутый вверху длинным ботиночным шнурком, был похож на обычный мешок для галош. Мы вмиг окружили Рябу. Ряба молча и очень медленно развязал шнурок чехла, расширил чехол и, с улыбкой оглядев нас (добрый Ряба, по-видимому. наслаждался радостью, которая нас ожидает), осторожно вынул из чехла настоящий, взрослый футбольный кожаный новый белый красавец мяч.

Пока мяч очень медленно переходил из рук в руки, потому что каждый из нас подкидывал его вверх, чтобы проверить его легкость, и колупал ногтем, чтобы проверить прочность кожаной покрышки, и пока каждый хотел ударить мячом в землю, чтобы проверить его прыгучесть, и пока каждый удерживался, потому что мяч был новый и белый, и пока каждый разбирал по складам мелкую черную надпись на его белой покрышке: «Стахановцу Рябову за отличную работу и дисциплину от коллектива», и подпись внизу: «Местком». Ряба, который молча стоял в стороне и только улыбался во все зубы, как хозяин такой стоящей вещи, рассказал, как до войны этот «местком» позвал его отца на большое собрание, и как там его отца премировали этим самым мячом, и как больно сегодня его мать ущипнула за щеку и прогнала «с глаз долой» до позднего вечера, и как потом догнала на лестнице и вложила ему в руки этот мяч, и как до этого утра он, Ряба, даже не воображал себе, что где-нибудь в их комнате может быть такой мяч.

И когда каждый из нас восхитился, как и следовало, прекрасным мячом, мы упрятали мяч обратно в синий чехол, чтобы не испачкать ногами, и стали играть, конечно, в футбол. Прошло, наверное, уже два урока с двумя переменами, а никто из нас не забил ни одного гола, и даже никто, промахнувшись, не попал в окно, — мяч в толстом тряпичном самодельном чехле, с болтающимся шнурком, плохо отскакивал от ноги, плохо подпрыгивал, вообще не летел или летел очень низко и всегда не туда, куда его направляли. Мы, забыв уже про соперничество и вражду в игре, сочувствовали каждому мало-мальски приличному удару в любую сторону: попасть тряпичным мячом в ворота стало само по себе игрой и было бы теперь нашей общей победой. Наконец появилась надежда: в ворота нашей команды, на которых стояла маленькая худая девочка Люля, должен был бить пенальти Ряба. Уже Ряба отсчитал десять больших шагов от линии с двумя консервными банками по концам, на которой стоял наш вратарь Люля, уже, разбежавшись, Ряба сильно ударил по мячу, уже мяч в синем чехле со шнурком, с неохотой оторвавшись от земли, полетел к воротам — и… мяч перехватил Свинья. Он опять свалился на нас внезапно и неизвестно откуда, как ливень с голубого неба. Свинья поймал мяч двумя руками, поднял его над головой и завопил: «Сдаетесь?!» И мы сразу же ответили ему заученным хором: «Сдаемся, Орел!»

Свинья медленно обвел нас всех взглядом, развязал, расширил и снял с мяча чехол, сунул чехол в свою дырявую полевую сумку, достал из сумки толстое ржавое шило, подкинул шило в руке раз и еще, взглянул на нас и вонзил шило в белый круглый лоснящийся бок мяча.

Мы стояли молча и смотрели, как с тихим посвистывающим шипением сжимается, быстро уменьшаясь в размерах, белый взрослый футбольный мяч отца Рябы.

Неожиданно от нашей притихшей ватаги выступила вперед Люля. Мы не знали ее настоящего имени, хотя она, наверное, уже целых два года жила в наших домах. Мы так и звали ее — Люлей. Так кричала ей мать из окна пятого этажа: «Люля, деточка, осторожно, — спускаю мелочь», «Люля, бросаю в коробочке монпансье — угостишь детишек — дер-жи-и!» — когда бросала из форточки или медленно опускала ей во двор на длиннющих нитках все, что она просила, конечно, еще до Свиньи, — скакалки, вилки, крышки от кастрюль, конфеты и мелкие деньги.

Нечего и говорить, что такое имя само по себе давало нам большой выбор для складных дразнилок — Люля-Пуля, Люля-Пилюля, Люля-Дуля, Люля-Чистюля, и мы, конечно, не упускали возможности потренироваться в их сложении и упражнялись в этом все — каждый равно своим способностям и вкусам. Люля на дразнилки не обижалась и смеялась над удачными. Хотя Люле к тому времени, когда она, выйдя от нас вперед, назвала Свинью Свиньей, было уже полных одиннадцать лет, но ростом и сложением она все еще была ровней малышкам-первоклассницам.

Одета Люля была намного лучше каждого из нас, иногда она выряжалась и в шелковые платья и в большие бархатные береты. Но одежда всегда была сильно ей велика и всегда косилась и кривилась куда-то вбок; ее береты, капоры и башлыки всегда съезжали набок, подолы пальто, юбок, платьев висели косыми клиньями, и от этого Люля, наверное, казалась еще меньше и худее, чем была в действительности. В кривой-косой одежде Люли всегда где-нибудь был большой бант: на капоре, на воротнике, на поясе. Люлины банты почему-то всегда косо висели на одной нитке. Может быть, мы и не приняли бы эту маленькую, как первоклассница, тихую, медлительную, не обидчивую на дразнилки девочку с глупым и даже вообще с несерьезным именем «Люля», — которую так и хотелось дразнить «Тихоней», если бы ей, с ее косой одеждой и кривыми бантами, так не подходило имя «Люля», — в свою замкнутую и дружную ватагу, может быть, она весь год так бы и простояла, прислонившись к камням домов, и вместе с малышами молча бы таращилась на наши игры, как в первые дни появления в наших дворах, если бы не ее мать. Вообще взрослые (наши кормильцы матери, бабки, наши бабушки, старшие братья и сестры) не влияли на наше отношение друг к другу: мы относились друг к другу по личным качествам, не беря в расчет заслуг или ошибок взрослых, — это был один из основных Справедливых Дворовых Законов. Но Люлю мы приняли в нашу ватагу именно из-за ее матери. Люлина мать, едва мы увидели ее однажды спешащей по двору, сразу же сделалась для нас существом особенным, необычайным, едва ли не фантастическим, хотя, конечно, об этом мы ни с ней, ни с Люлей, ни у себя дома, ни между собой никогда не говорили. Мы просто старались ей услужить чем могли. Мы ползали и собирали для Люли выброшенную из окна и раскатившуюся по двору мелочь, по одному ее слову любой из нас вмиг отыскивал и вызывал к ней Люлю из дворов, из подвалов, из школы или от лотка мороженщицы, охотнее, чем для своих матерей, бегали по ее мелким поручениям, сами вызывались опорожнить ей на помойке ведра, и конечно, все это мы делали не за те мелкие деньги на мороженое, которые она, встречая нас, совала нам в пригоршни. Вероятно, благодаря своей полной противоположности нашим суровым кормильцам матерям Люлина мать сделалась неким коллективным бессознательным образом нашей матери. Люлину мать звали Инессой Станиславовной. Она носила черные шелковые длинные, немного не до земли, широкие, заштопанные в разных местах юбки — шелест их был слышен задолго до ее появления — и шелковые длинные разноцветные кофты с широкими рукавами и бантами под горлом. Банты Инесса Станиславовна закалывала большой черной брошью с белой женской головой. Была она невысокого роста, с кудрявыми волосами, светлая, милая, улыбчивая: казалось, что даже ее полные белые руки с ямочками возле локтей, на запястьях и на маленьких кистях всегда улыбались. Там, где она проходила, долго стоял душистый веселый запах.

Жили они с Люлей, как и все мы, в большой коммунальной квартире. В отличие от наших суровых матерей, не впускавших дворовых друзей к нам в комнаты — «Грязь еще разводить!», — Люлина мать не только всегда впускала нас к ним в комнату, к Люле, но даже приглашала нас в гости. Мы никогда не слышали, как Люлина мать прогоняет Люлю «с глаз долой», как она бранится с соседками на общественной кухне, никогда не заставали ее за яростной, все сметающей на своем пути уборкой.

Комната у них была большая, светлая, плохо прибранная, с большим, углубленным в нишу полукруглым пыльным окном. По стенам висело много пыльных матовых фотографий в деревянных рамках. На фотографиях стояли и сидели дамы в высоких прическах, в длинных глухих платьях; мужчины в странных узких костюмах со множеством пуговиц и с тростями; мальчики с кудрявыми волосами до плеч, в штанишках до колен и бантами под горлом и девочки в широких платьицах с рюшками, оборками и кружевными панталончиками, выглядывающими из-под них. На одной из стен висела большая фотография девочки в современной одежде с большим кривым бантом в волосах, очень похожей на Люлю, но с кудрявыми волосами, и ниже — фотография высокого сухопутного капитана, играющего на скрипке. Комната была перегорожена платяным шкафом и этажеркой с книгами на две маленькие.

Книги на этажерке были толстые, с пыльными золотыми обрезами — очень красивые, но ни к чему не пригодные. Как-то мы вместе с Люлей рылись в них несколько дней, когда Люлина мать посоветовала нам открыть в одном из подвалов свой дворовый театр; но собственного нашего дворового театра не получилось из-за этих роскошных книг — мы так и не смогли в них отыскать ни одной мало-мальски стоящей пьесы, то есть пьесы, в которой бы действующие лица не говорили бы о любви и ни разу не целовались.

Снаружи на шкафу висело на вешалке длинное серебряное платье со шлейфом. Под платьем стояли золотые босоножки. Это было настоящее, единственное без штопки облачение нашей королевы. Серебряное платье и золотые босоножки вместе с фотографиями кудрявой девочки, похожей на Люлю, и сухопутного капитана, играющего на скрипке, были единственными предметами, которые нам не разрешалось брать в комнате даже для домашней игры в шарады с переодеваниями, которой нас обучила Инесса Станиславовна.

За шкафом стоял рояль. По крышке рояля были разбросаны ноты. Люлина мать была певицей. От старших ребят (тех, которые, приподнявшись на цыпочки, нет-нет да и пробирались на вечерние киносеансы мимо зазевавшихся контролеров) до нас смутно доносилось, что где-то в большом кинотеатре на площади по вечерам в серебряном платье и золотых босоножках на освещенную сцену выходит Инесса Станиславовна и громко поет перед всем залом. Когда мы бывали у Люли, мы часто слышали голос Инессы Станиславовны из-за шкафа. «И-и-а-а-иа-иа…» — пела она на разные лады и ударяла одним пальцем по клавишам рояля. Иногда мы слышали, как поет Инесса Станиславовна и настоящие песни, со словами.

«Спокойно и просто мы встретились с вами…» — пела чаще других песен Инесса Станиславовна за шкафом, и ей тихо вторили звуки рояля. Песни, которые она пела, были все о любви. Эти песни озадачивали нас.

Едва заслышав их, мы замолкали, останавливали игру и напряженно вслушивались во что-то чужое, смутное, скрытое от нас, что звучало в словах и мелодиях этих песен. Слова всех этих песен мы, конечно, уже очень скоро знали наизусть, но сами никогда не пели.

Вообще вся наша тогдашняя противоречивая детская жизнь яснее всего, наверное, обрисовывается четырьмя типами песен, которые мы тогда хорошо знали.

«У дороги чибис, у дороги чибис, он кричит, волнуется, чудак», — громко распевали мы на три голоса в пионерском хоре.

«…и десять раз вонзил ей ножик, она упала на траву, закрыл ей сердце полотенцем, оставил Ниночку одну…» — приглушенно тянули мы в подвалах и на чердаках, сбившись тесной толпой.

«Так же одиноко-о ду-у-б стоит высокий…» — фальшивыми фальцетами заводили наши кормильцы матери в редкие для них праздники после рюмочки красненького.

«Спокойно и просто мы встретились с вами…» — пела за шкафом Инесса Станиславовна.

Бабки, сидящие в наших темных дворах на бревнах и пустых ящиках, наши бабушки, пронзительными взглядами исподлобья глядели вслед шуршащей юбке Инессы Станиславовны и шушукались, что к ней «ходят».

Шушукаясь про Инессу Станиславовну, про то, что к ней «ходят», бабки сердито качали головами, как и тогда, когда судачили о своих невестках, наших матерях, что к ним «не ходят». Видимо, все же им, бабкам, матерям наших убитых отцов, нашим бабушкам, после смерти их сынов ничего больше на этом свете не нравилось.

К Люлиной матери действительно «ходили». Приходил к ней очень высокий сутулый седой мужчина с залысинами, с большим носом с горбинкой. На носу у него сияла золотая оправа пенсне, а под горлом топорщился черный лоснящийся бантик, — «кис-кис» — потешно называла его Люля. (Мы, конечно, не сомневались в том, что пенсне — из чистого золота; мы и парадные босоножки Инессы Станиславовны считали действительно золотыми, а тяжелую материю ее «королевской мантии» — настоящим серебром.) Звали его, как и Инессу Станиславовну, красиво и странно — Альберт Иннокентьевич. «Дядя Альтик» — называли его все мы вслед за Люлей.

Люля, оправдывая, очевидно, по-своему Инессу Станиславовну в наших глазах, постоянно твердила нам, что дядя Альтик — просто ученик ее матери. И все мы, едва завидев в нашем дворе его высокую сутулую фигуру, бежали за ним и кричали громким шепотом и вразнобой: «Старый, лысый ученик, покажи нам свой дневник!», готовые при малейшем повороте его головы броситься врассыпную, но, хотя из нашего трусливого хора до дяди Альтика не доносилось, наверное, ничего, кроме шипения, он никогда не оборачивался, а только убыстрял и убыстрял шаги и к Люлиному подъезду приближался уже почти бегом. Я думаю, что, помимо явного несоответствия его залысин, седых волос, пенсне и высокого роста нашему слову «ученик», мы бессознательно ревновали его к нашей тайной, добровольно избранной королеве, и этим в большей мере объяснялись наши жестокие с ним выходки, все же не свойственные нашей ватаге.

Подойдя к двери в их комнату, дядя Альтик не стучался, а как кошка скребся ногтями в дверь. Застав в комнате кого-нибудь из нашей ватаги, он сразу же начинал поспешно шарить по всем своим карманам, потом вытаскивал и совал каждому из нас и Люле по целой пригоршне каких-то зеленых, пахнущих микстурой конфет и исчезал за шкафом. Тотчас из-за шкафа появлялась красная Инесса Станиславовна и, присев на корточки перед Люлей, тихо просила: «Люлечка, душенька, ангел мой, побегай с детишками во дворе!» Люля послушно нас уводила.

«Спокойно и просто мы встретились с вами…» — слышали мы, спускаясь по лестнице, низкий грудной голос Инессы Станиславовны, и высокий голос дяди Альтика вторил ей под звуки рояля: «…как странно все это… как странно… как странно…»

И Люля впереди всех сбегала во двор по лестнице, и было заметно, что дядю Альтика она не любит.

И вот когда взрослый кожаный новый белый футбольный мяч, которым на большом собрании до войны за отличную работу и дисциплину премировали рабочего-стахановца, пропавшего на войне без вести, отца Рябы, на наших глазах стал с тихим беззащитным сипением продавливаться и сжиматься, как обыкновенная пустая клизма, потому что Свинья, свалившийся опять нам на голову неизвестно откуда, вонзил в его белый лоснящийся бок по самую рукоять ржавое шило, маленькая худая девочка Люля, которую, если бы не ее кривые банты, лучше было бы называть Тихоней, выступила вперед и, уставившись на Свинью, громко сказала:

— Свинья.

— Чего? — удивился Свинья. — А ну повтори, что ты сказала! Повтори! Повтори!

— Свинья. Свинья. Свинья. Свинья. Свинья, — сказала Люля.

Свинья посмотрел на нас. Мы сдвинулись теснее и молчали. Свинья выпустил из мяча оставшийся воздух, свернул его в трубку, положил трубку в свою продырявленную сумку, подошел и ударил Люлю кулаком в лицо. Люля заплакала. Из ноздри у нее узкой струйкой вытекла кровь, потекла по губам, по подбородку и закапала на большой белый бант под горлом. Мы молчали.

— Ну а теперь сдаетесь?! — выкрикнул нам Свинья.

И мы дружным хором ответили:

— Сдаемся, Орел! Физкульт-привет!

Свинья повернулся и пошел на помойный двор.

— Я стану с тобой драться, Свинья! — крикнула ему в спину Люля.

Свинья остановился, оглядел Люлю с головы до ног и громко засмеялся. Мы тоже засмеялись: Люля, размазывающая кулаком по щекам слезы и кровь, еле-еле доставала макушкой до подмышек Свиньи.

— В эту субботу я стану с тобой драться, Свинья! Я тебя победю! Нет — побежду! Я буду тебя побеждать, Свинья! — И Люля пошла домой, задрав лицо к небу, чтобы кровь из носа не капала на ее белый бант под горлом.

— Научись сперва правильно говорить, малявка! — крикнул ей вслед Свинья.

А мы на всякий случаи крикнули привычным хором:

— Сдаемся, Орел! Физкульт-привет!

Было бы гораздо приятнее написать, что если мы и не могли ничего сделать, чтобы помешать драке между Свиньей и Люлей, что, например, из-за неписаных Дворовых Справедливых Законов не могли пожаловаться на Свинью его матери, матери Люли или хотя бы своим матерям, то что уж по крайней мере мы отчаянно хотели, чтобы эта неравная, несправедливая драка не состоялась, и теперь даже кажется, что тогда могло быть только так и что иначе быть не могло. Потому что ведь уже с самого начала, когда Люля вызвала Свинью на драку (перед тем как уйти домой с разбитым носом), уже с самого начала никто из нас всерьез не думал, что когда-нибудь, в субботу или в понедельник, Люля может в драке одолеть Свинью.

А ведь Свинья бил и мучил каждого из нас, издевался над всеми нами, и мы, бесспорно, его ненавидели. К тихой же девочке Люле в кривой-косой одежде, которая часто угощала всех нас газированной водой с сиропом (иногда и с двойным), мать которой, певица Инесса Станиславовна, была нами добровольно, тайно избрана королевой, к девочке Люле мы все относились так, что, может быть, можно назвать словом «любили».

И все же так, как теперь кажется, должно было быть тогда — так тогда не было. Тогда мы все только того и хотели, чтобы драка между Свиньей и Люлей состоялась. Уже в тот же день, после того как Люля при всех нас вызвала Свинью на драку, мы все, сбившись в кучу на одном из чердаков, только и рассуждали, только и прикидывали, не помешает ли что-нибудь этой драке, не сказала ли Люля про драку просто так, от нечаянной свежей злости, и, опомнившись, не сделает ли завтра же вида, что ничего не помнит, и, с другой стороны, станет ли Свинья по-настоящему, «на всю катушку» связываться с «малявкой», ведь Свинья только и сделал, что засмеялся на Люлин вызов. Помню, как на следующий день, после того как Люля завела со Свиньей разговор о драке, мы все прыгали, смеялись и хлопали в ладоши, когда обнаружили в наших потайных от взрослых местах половинки тетрадных листков в клетку, приклеенных к стенам. По листкам красным карандашом крупно, аккуратно, без единой ошибки и помарки, очень красивым, конечно же Люлиным почерком было написано:


«Внимание всем.

В эту субботу, после шестого урока, будет показательная драка Люли со Свиньей. Смотреть нужно на чердаке по лестнице, где на третьем этаже лежит спрятанный под брезент дамский велосипед без колес. Я буду побеждать».


Люле, наверное, пришлось выйти из дома с готовыми «афишами» и клеем не меньше чем за час до уроков, чтобы расклеить их все, около пятнадцати штук. Переходя толпой с места на место, мы прочли каждое Люлино объявление. Потом мы послали одного из нас в школу за клейстером и подклеили те из объявлений, которые плохо держались. Теперь нечего было и думать о том, что драка может не состояться. Нечего было и думать о том, что Свинья может простить кому-нибудь такое бахвальство. Да еще красным карандашом расписанное по стенам! Да еще расклеенное по стенам в потайных от взрослых местах, там, где до поздней ночи стояли и не своими голосами хихикали с девчонками взрослые ребята семнадцати-восемнадцати лет!

Мы ждали субботы. Всю неделю до субботы Свинья вел себя особенно нагло. Он ходил но нашим трем опустевшим дворам, как, наверное, в лучшие времена абсолютизма путешествовали монархи-деспоты по дорогам своих неограниченных монархий. Он плевался в каждого, кто ему попадался, он бил малышей, которые не научились так хорошо убегать и прятаться от него, как мы, он приволок откуда-то насос и, подкараулив, окатил нас ледяной водой через окно подвала; он сверху донизу расписал дверь квартиры, в которой жили Инесса Станиславовна с Люлей, самыми бранными словами из тех, которые когда-либо видели терпеливые городские стены, и кто-то из нас слышал, как за эти слова соседки на всю лестницу обзывали Люлю и Инессу Станиславовну словами не лучше, и потом видел, как Люля, качаясь на двух табуретках, поставленных одна на другую, нахмурившись и отвернувшись, стирала эти слова мокрой тряпкой.

Свинья отыскал где-то и положил возле их входной двери дохлую кошку с лопнувшим животом, и через решетчатое окно подвала мы хорошо видели, как Инесса Станиславовна в подвернутом серебряном платье и в золотых босоножках на босу ногу вываливала эту кошку из ведра на помойном дворе, и как кошка все время сползала с высокой помойной кучи вниз на золотые босоножки Инессы Станиславовны, и как Инесса Станиславовна голыми пальцами в золотом плетении подталкивала ее все время вверх, на кучу помоев, отворачивая от кошки свое плачущее, сморщенное лицо, и нечего было думать теперь о том, что мы, глядящие из пыльного чердачного оконца на плачущую от брезгливости Инессу Станиславовну, могли чем-нибудь помочь ей, как прежде, например, взять да и забросить подальше эту чертову потрошеную кошку — потому что мы знали, что такого Свинья теперь уже никому не простит. Страх наш перед Свиньей в те дни стал безмерным. Завидев его издали, мы, не дожидаясь его воплей, сами орали хором: «Сдаемся, Орел! Физкульт-привет!» — и разбегались в разные стороны, а позже, столпившись на одном из чердаков, до синих мурашек пугали друг друга оборотнями, пожирателями трупов, вурдалаками.

Наоборот, Люля вела себя так, что, если бы не ее объявления-афиши, можно было бы подумать, что она вообще не помнит ни о какой драке. Она не заперлась на эту неделю у себя в комнате, чтобы до субботы поднимать гири, есть много каши и читать пособия по боксу, что было бы для нее единственно возможной надеждой на спасение, как обсудили мы между собой. Как видно, она и думать не думала о каше, гирях и пособиях по боксу. Всю эту неделю она вместе с нами пряталась по чердакам и подвалам от Свиньи, слушала рассказы и сама рассказывала про привидения и упырей, когда во дворе не было Свиньи, кричала в свое окно на третьем этаже, задрав лицо к небу: «Мама, кидай, ма-ма!» — и ловила кулечки с мелочью на длинных нитках и, озираясь так же, как мы, угощала нас газированной водой с сиропом. А когда лицом к лицу она сталкивалась со Свиньей, она твердила свое: «Я тебя победю, Свинья!» — и уходила домой, задрав лицо высоко вверх, чтобы кровь из носа не капала ей на пальто или на платье.

Было бы гораздо приятней написать, что все же чем ближе была суббота, тем меньше мы хотели драки Свиньи и Люли. И что, в конце концов, мы хотели только одного: чтобы Свинья провалился под землю, или бы схватил в тяжелой форме коклюш, или чтобы кто-нибудь убил его по нечаянности. Теперь кажется, что тогда мы могли думать только так.

Но тогда мы так не думали.

Наши тогдашние чувства были смутными, тайными и не так легко объяснимы.

Одно было безусловно: чем ближе была суббота, тем с большим нетерпением мы ждали драки Свиньи и Люли. Вернее, и тогда мы не могли, наверное, не сознавать этого (хотя об этом, конечно, не говорили), потому что ведь и сразу никто всерьез не говорил о каше, гантелях и пособиях по боксу, — значит, выходило, что если никто из нас не верил, что Люля может одолеть в драке Свинью, потому не может, что не может никак, и раз каждый знал, что и другой не верит в ее победу, то выходило, что мы сознательно ждали не просто драки Свиньи с Люлей, а публичного избиения Люли Свиньей. Трудно сейчас понять, почему мы могли тогда хотеть этого. Может быть, мы хотели, чтобы Люля, которая была слабее каждого из нас, и, значит, ровно настолько же еще слабее, чем каждый из нас, Свиньи, согласилась бы с очевидностью, признала бы ее при всех, то есть подчинилась бы Свинье, как и мы. Может быть, потому мы соглашались, чтобы Свинья всыпал ей по первое число? Наверное, так. Если, конечно, то, как решительно бубнила Люля: «Я тебя победю, Свинья!» — не заставляло нас все же надеяться на чудо.

Каждый день до субботы мы проверяли афиши в потайных местах, подклеивали их, подновляли красными карандашами и заменяли новыми испортившиеся.

Наступила суббота.

Собравшись во дворе после уроков, мы, не заходя домой, прямо с портфелями, по лестнице, где на третьем этаже лежал под брезентом чей-то разобранный велосипед, поднялись на чердак.

Люля была уже там. Она сидела в глубине под низкими чердачными сводами на каком-то чердачном хламе; на ней, как и на всех девочках нашей ватаги, была школьная форма. Лямки ее черного форменного передника соединял спереди большой бант, косо висящий на одной нитке.

Было бы приятно написать, что кто-то из нас сразу протянул Люле свой портфель; портфелем можно и закрыться от ударов, набитым книгами портфелем можно и больно ударить. А если бы Люля взяла у нас этот портфель, о котором одно удовольствие было бы сейчас вспомнить, стало бы еще и ясно, что она все же на что-то надеется, пусть на чудо. Было бы приятно написать, что Люля, помотав головой, сама отказалась принять у нас портфель. Но никто из нас не протянул Люле своего портфеля. Правда, ее портфель стоял здесь же, прислоненный к стене. Она действительно сама его не взяла. Может быть, она пока не хотела нам показать, что все же надеется на чудо? Когда мы смотрели на Люлю, она улыбалась нам. Но улыбка ее дрожала и кривилась, и было видно, что она здорово боится.

Мы столпились возле окна и высматривали Свинью. Люля сидела в стороне от нас, на чердачном хламе. Прошел тогда, наверное, целый урок. Свиньи не было. Было бы приятно вспомнить, что вот здесь кто-то из нас не выдержал и сказал: «Все. Нечего ждать, Люля. Ждать ведь никто не уговаривался!» И Люле без страшного боя досталась бы ее гордая победа. Но тогда никто из нас не сказал этого Люле, а если бы ей вздумалось подняться, чтобы уйти, — мне кажется, что мы бы все, как один, встали бы перед ней и уйти ей не позволили.

Свинья, конечно, пришел. Заставил себя подождать не меньше чем два урока и пришел. Сперва мы услышали, как он крикнул снизу: «Сдаетесь?!» — и наш дружный трусливый хор ответил ему в темноту: «Сдаемся, Орел! Физкульт-привет!»

Потом мы услышали, как медленно и посвистывая Свинья стал подниматься. Потом мы увидели, как не спеша, вперевалочку он поднимается, как ремень его продырявленной полевой сумки обмотан у него вокруг руки, — так он носил ее, когда тот, кого он шел бить, был ненамного слабее его. Мы расступились и пропустили Свинью на чердак. Люля встала с чердачного хлама. Она и теперь не нагнулась, чтобы поднять портфель. С пустыми руками она шагнула навстречу Свинье. И остановилась. Она не смотрела на Свинью. Она смотрела мимо Свиньи. На нас. Свинья медленно шел к Люле. Он крикнул: «Сдаешься?!» — а Люля пробубнила свое: «Я тебя победю, Свинья!»

И вдруг кулак Люли врезался в нос Свиньи. Свинья покачнулся. Люля снова ударила кулаком Свинью в лицо. Свинья охнул, закрыл лицо рукой, и Люля в это время сильно пнула его ногой в живот, и Свинья крякнул, сложился пополам, потом завертелся волчком, держась за живот, и упал, а Люля крикнула ему: «Сдаешься, Свинья?!» — и Свинья ответил: «Сдаюсь, сдаюсь!» Может быть, когда мы увидели, как Люля стоит с пустыми руками перед Свиньей с его пузатой полевой сумкой, едва доставая макушкой ему до подмышек, — мы все захотели, чтобы так было. Но мы не верили в то, что так может быть, и потому всерьез не думали об этом, и потому нисколько не удивились, когда все было не так.

Тогда Свинья подошел вплотную к Люле и ударил ее кулаком в лицо.

Из ноздрей Люли выскочили красные пузыри соплей и крови. На наших глазах нос Люли стал пухнуть и вырос, как большая картошка. Люля и рук не подняла для того, чтобы ударить Свинью или хотя бы защититься. Она ревела и смотрела не на Свинью. На нас. Свинья, по-видимому, тоже не ожидал, что Люля и не попробует с ним драться. Он стоял и глазел на Люлю. Мы молча смотрели то на Люлю, то на Свинью. Но вот Свинья крутанул рукой, размотал ремень своей сумки, сжался и закружился на месте волчком, набирая сумкой силу удара, а Люля — Люля посмотрела на сумку, которой Свинья набирал силу удара, и легла на пол. Она легла на мусорный пол чердака на бок, поджав ноги и подложив обе руки под щеку! Легла и лежала на полу чердака, как у себя на диване! И таращилась снизу вверх не на Свинью. На нас.

И Свинья перестал раскручивать сумку.

Он посмотрел на лежащую на полу Люлю, крутанул сумку, враз обмотав ремень снова вокруг руки, и, оттолкнув кого-то из нас, побежал вниз по лестнице. А Люля вскочила и крикнула ему в спину: «Сдаешься, Свинья?!» И он ответил ей уже снизу: «Конечно. Люля, сдаюсь!».

Конечно, мы бы не возражали, если бы тогда все так вышло. Конечно, никто из нас не сказал и не сделал бы Люле ничего обидного за то, что она не стала драться, если бы все получилось так.

Но, конечно, мы нисколько не верили в это, потому что ничуть не удивились, когда Свинья раскрутил хорошенько сумку, подошел к лежащей на полу с поджатыми ногами Люле и со всего размаха ударил ее сумкой но спине и еще раз по животу. А Люля лежала на чердачном полу, как на диване, ревела и таращилась снизу вверх не на него — на нас. И Свинья наклонился к ней и крикнул: «Сдаешься?!» А она сквозь рев пробубнила свое: «Я тебя победю, Свинья!» — и Свинья засмеялся, отшвырнул свою полевую сумку, обернулся к нам и крикнул: «Сдаетесь?!» И тут-то мы дружным хором гордо ответили ему наконец: «Ни за что не сдаемся тебе, Свинья!» — и двинулись на него тесным рядом из полутора десятков человек.

Может быть, так и могло быть с нами в другое время или в то же время с другими детьми. Но тогда и с нами так не было. Тогда Свинья засмеялся, отшвырнул свою полевую сумку, обернулся к нам и крикнул: «Сдаетесь?!» — и мы ответили ему дружным хором: «Наддай ей еще, Орел! Наддай еще!» — и Свинья нагнулся и два раза ударил Люлю кулаком в лицо. Потом он распрямился и сплюнул сквозь зубы на ее школьное платье. И кто-то из нас поднял и протянул ему его полевую сумку, и мы расступились, пропуская его на лестницу, и он медленно и посвистывая пошел вниз, и мы стали спускаться вслед за ним, оставив на чердаке ревущую в голос Люлю.

Когда Люля, уже в сумерках, всхлипывая и прижимая платок к носу, спустилась во двор — никто не подошел к ней. Я подкараулила Люлю внизу, на ее лестнице, и тайком от других проводила домой.

— Люлечка! Душенька! Голубушка! Господь с тобой! Да что же это стряслось?! — вскрикнула Инесса Станиславовна, когда открыла нам дверь и взмахнула своими белыми улыбчивыми руками.

Из-за ее плеча выглянуло смущенное лицо дяди Альтика с черной остренькой «бабочкой» под ним.

— Объяснитесь, дети, что сие означает? — пробормотал он и поспешно зашарил по карманам. Я подтвердила слова Люли, что она нечаянно упала с лестницы и больше не будет. Дядя Альтик сунул мне и всхлипывающей Люле по горсти аптечных конфет и исчез за шкафом.

Пока Инесса Станиславовна укладывала Люлю в постель, делала ей компрессы, протирания и примочки, я жалась к стене, размышляя о том, что делать дальше: домой идти было рано, а во двор страшно, — теперь-то Свинье мог кто-нибудь донести, что я была у Люли. Наконец Инесса Станиславовна погасила верхний свет и вспомнила про меня.

— Беги домой, деточка, — сказала она и сунула мне целую горсть монет. — Купишь себе завтра мороженое.

До позднего вечера с монетами за щеками я простояла тогда возле двери в их квартиру, вздрагивая от каждого звука на лестнице. В сумерках на лестничной площадке было слышно, как всхлипывает Люля и мягкий голос Инессы Станиславовны пел: «Спокойно и просто мы встретились с вами…» Ей вторили звуки рояля, и высокий голос дяди Альтика повторял: «…как странно все это… как странно… как странно…»

Через несколько дней Люля снова появилась во дворе. За время, пока ее не было, в нашем дворе произошли большие перемены: мы больше не боялись Свиньи. Никто его больше не называл Орлом, а завидев его, мы все, как один, кричали: «Эй ты, Свинья!» И Свинья удирал от нас — ведь как-никак нас было два десятка человек.

Свинья не бил больше малышей, которые не умели ни постоять за себя, ни убегать от него так быстро, как это делали мы прежде, когда боялись его. Свинья больше не смел ударить ни одного малыша, потому что мы не побоялись нарушить самый строгий из неписаных самозарождающихся Справедливых Дворовых Законов и пожаловались на него его матери, старшему лейтенанту, которой он боялся, и она ему всыпала по первое число своим лейтенантским ремнем с бляхой. И позже мы никогда не стыдились того, что нарушили самый строгий Закон из Свода Справедливых Дворовых Законов. Теперь, когда Свинья встречался во дворе с Люлей, он убегал домой.

Может быть, именно об этом каждый из нас мечтал перед сном, лежа с головой под одеялом. Но все вместе мы так не думали. И потому так тогда не было.

Через несколько дней Люля опять появилась во дворе. За то время, пока ее не было, в наших дворах произошли перемены: теперь, если это было возможно, мы еще больше боялись Свиньи. Даже между собой мы не осмеливались больше называть его Свиньей и называли только Орлом. Он по-прежнему, когда встречал, бил нас, подстраивал нам свои злобные каверзы, отнимал все, что мы с собой выносили. Увидев Люлю, Свинья кричал: «Ну, а теперь сдаешься?!» Ну а Люля — Люля бубнила свое: «Я тебя победила, Свинья!» — и уходила домой, задрав лицо в небо, чтобы кровь из носа не капала ей на платье.

Теперь мы не принимали Люлю в свои игры.

С утра до позднего вечера она стояла, прислонившись к камням домов, и, как в первые дни, когда только появилась в наших дворах, вместе с малышами молча таращилась на наши игры. Потому что Свинья теперь время от времени оставлял нас, увязываясь на целые дни куда-то за взрослыми мальчишками, потому что разноцветной пылью расцвело наше дворовое городское лето и потому что у Инессы Станиславовны и дяди Альтика дело, наверное, подбиралось к свадьбе. И когда Люля стояла у стен домов и вместе с малышами глазела издали на наши игры, мы дразнили ее Дулей, Пулей, Пилюлей, Чистюлей… Нечего и говорить о том, что мы перестали ходить к ней в гости, перестали принимать ее угощения газированной водой, хотя бы и с двойным сиропом. Мы теперь не только не оказывали никаких услуг, но перестали даже здороваться с нашей тайной, добровольно избранной королевой — певицей Инессой Станиславовной. Потому что теперь, когда Свинья бил Люлю, мы хором кричали: «Наддай ей еще, Орел! Наддай еще!»

Так прошел год или, может быть, два, потом Инессе Станиславовне дали отдельную квартиру, и они с Люлей уехали из наших домов.

Лет двадцать спустя я случайно встретила Люлю на улице другого города. Это была молодая, милая женщина с большим розовым бантом на белой кофте, висящим чуть-чуть косо. Она узнала меня. Мы разговорились. Она рассказала мне, что давно уехала из нашего города, что работает врачом по спасению недоношенных детей, что работу свою она «просто бог знает как» любит, что она замужем, что у нее двое мальчиков-школьников и что болтаться их без дела во двор она нипочем не пускает.

— Да, — окликнула она меня, когда мы уже попрощались. — Знаешь, кого я недавно встретила? Нипочем не угадаешь! Свинью. Представь себе, я сразу его узнала и он меня тоже. Он подсел ко мне в кафе, куда я забегаю обедать. Представь себе — вполне приличный, упитанный, опрятно одетый мужчина с залысинами. Он поспешил мне сразу похвастать, что работал где-то борцом в цирке, что потом долго служил в каких-то особых — не поняла каких — войсках; хвастал, что общался тогда с одними профессорами, потом его, кажется, за что-то демобилизовали или списали в запас, говорит, что сейчас временно работает, кажется, по снабжению, хвастал, что занимает отменную должность — заведует кладовой, кажется. Возможно, что он это все врал, возможно, что он все это время отсидел в тюрьме: представь себе, у него все руки — я позже это заметила, когда он начал есть, — сплошь исколоты татуировкой. И со всех сторон там значилось только одно слово — Орлов, Орлов, Орлов! Я думаю, что и под костюмом он весь, до последнего вершка, исписан этим словом. Но бог с ним, мне вовсе не хотелось разбираться во всем этом! Знаешь, мне и вообще не хотелось — я думаю, ты поймешь меня, — чтобы он увидел, что я узнала его, и я упорно делала вид, что первый раз слышу о наших дворах. И знаешь, что он тогда сказал мне? Нет, это просто поразительно! Он сказал мне, когда увидел, что я никак не могу его вспомнить: «Сейчас ты в два счета меня вспомнишь! Помнишь, Люля-Чистюля, как я при всех всыпал тебе на чердаке? Что называется, Люлечка-Дулечка, высшим классом. Ну а теперь сдаешься?!» И знаешь, мне совсем расхотелось тогда обедать, — рассказала мне Люля. — Я извинилась, вышла на секундочку из-за стола, расплатилась тайком на кухне и улизнула из кафе.

Путешествие

Она увидела его сквозь большую оконную витрину ювелирного магазина. На вид ему было лет сорок, может быть, тридцать восемь, в общем, он был в том возрасте, когда прожитое оставляет на лице человека еще не глубокие морщины, которые прорежут лоб и щеки лет через пять, словно густые тени. Ей теперь нравились такие лица.

Он стоял на улице у витрины с развешанной и разложенной в ней бижутерией и сквозь стекло смотрел на нее. Да, да, он смотрел именно на нее, в этом не было никакого сомнения: она нарочно два раза спряталась за спину стоящей рядом покупательницы, и оба раза он вытянул шею, отыскивая ее глазами. Он смотрел на нее так. Раньше многие мужчины смотрели на нее т а к — на вечеринках, в метро, в кафе, в магазинах, на улице.

Знакомство с ее первым и вторым мужьями началось как раз с т а к и х взглядов — первый пошел за ней по улице, второй подсел за ее столик в кафе, и точно так же, случайно, оба после нескольких лет ушли из ее жизни, оба — к другим женщинам, с которыми познакомились случайно, как с ней, — первый в химчистке, второй еще где-то. «Не парой они тебе были, совсем не парой, — утешали ее оба раза мама и тетя одинаковыми словами. — У тебя натура совсем другая, у тебя наша натура — богатая». Ну, богатая не богатая — это еще как посмотреть, а вот ведь ушли, оба ушли, к другим ушли, за что ушли — разве не обидно?

Впрочем, второй муж формально так и не стал ее мужем, но они прожили несколько лет настоящей семейной жизнью, и она даже в мыслях никогда не называла его любовником.

Когда эти мужские взгляды исчезли из ее жизни — она не заметила. Только почувствовала однажды, что на улице, в метро, в кафе, в магазинах ей непривычно скучно, и вдруг поняла, что ей не хватает как раз этих взглядов, этих маленьких несбывшихся приключений, именно несбывшихся, потому что, как она теперь поняла, ее волновала самая возможность приключения, а не реальное событие. И вот этой иллюзии приключений вдруг в ее жизни не стало, не стало — и все тут. Но даже сейчас, когда ей было уже сорок лет и когда она иногда сама, особенно по утрам, смотрела на свое лицо в зеркале с ужасом, не узнавая его и недоумевая, как с ней, именно с ней, могло приключиться такое, — она не смирилась с этим.

Каждое утро, вставая очень рано, она, чтобы сберечь худощавую девичью фигуру, целый час до работы делала гимнастику, затем, по чьему-то совету, растирала все тело докрасна жесткой щеткой и становилась под холодный душ. Она давно и навсегда отказалась от мучного и сладкого, хотя очень любила и то и другое; экономя на всем, она находила средства в своем скромном бюджете медицинской сестры и регулярно, не реже чем раз в два месяца, принимала курсы общего массажа и массажа лица, покупала самые дорогие кремы, лосьоны и шампуни, из тех, какие только могла отыскать в продаже, считая, что чем дороже косметическое средство, тем больше от него проку; выискивала в газетах и журналах советы по косметике и прилежно их исполняла.

Сейчас, когда ей было сорок, приятельницы в поликлинике ей говорили, что она выглядит удивительно молодо, гораздо моложе своих лет, на тридцать девять, а иногда даже на тридцать восемь, но она пропускала их замечания мимо ушей, не позволяла себе огорчаться на их слова, считая, что так они говорят из зависти и что в действительности она выглядит не больше чем на двадцать семь. Тщательно скрывая перед всем миром свой возраст, она и сама привыкла думать, что ей около двадцати семи, и искренне пугалась, если вдруг вспоминала, что ей уже сорок.

Что же касается пропавшего к ней интереса мужчин в общественных местах, который она недавно вдруг обнаружила, — то и в этом она так и не призналась себе до конца, объясняя это то тем, что сейчас вечно спешит куда-то и ей просто некогда смотреть по сторонам, то тем, что сейчас она одета много лучше, чем прежде, и к ней, конечно, неудобно подойти запросто на улице.

Она жила одна; родителей у нее не было — отец погиб на фронте в конце войны, мать умерла десять лет назад; умирала она долго и тяжело, знала, что умирает, но все время радовалась и благодарила судьбу, что умирает от Uremia, а не от Blastoma (Bl). Братьев и сестер у нее тоже не было — она была единственным в семье ребенком, счастливо успевшим родиться незадолго до войны, а позже мужчины воевали и дети рождались редко. Она и сама была бездетна — результат раннего первого, запрещенного еще, аборта от первого мужа (ей надо было кончать медицинское училище), аборта, сделанного ей за большие деньги в маленькой темной комнатке без окон, на круглом обеденном столе под громкий вопль радио, пущенного на полную мощность вместо наркоза. «Премьер-министр Великобритании Черчилль — один из инициаторов создания агрессивных группировок и блоков, направленных против СССР…» — орало тогда радио. Она на всю жизнь возненавидела премьер-министра Великобритании Черчилля.

Она жила в маленькой однокомнатной квартире с горячей водой, ванной, мусоропроводом, ей досталась даже половина широкой лоджии, позже поставили и телефон; они с мамой оказались в числе счастливцев, которых очень быстро и совершенно бесплатно переселяли из скрипучих темных бревенчатых домов с торчавшей из стен паклей, без ванн, с дровяным отоплением и прочими вонючими удобствами во дворе, из домов, набитых людьми, как щели их стен клопами. Когда они возвратились из эвакуации, их довоенная большая комната с эркерами в каменном старинном доме оказалась занятой, и мама посовестилась судиться с большой семьей, чью комнату вдрызг разбомбило, хотя ей все — и знакомые, и незнакомые — в один голос это советовали, а тетя — так та прямо вся красными пятнами покрывалась, когда разговор заходил об упорном мамином нежелании обратиться в суд: «Не понимаю я тебя, право слово, не понимаю, ведь дело-то твое верное, правое. О себе не думаешь, так хоть о дочке побеспокойся, — нынче невесты без приличной жилплощади никому не нужны!» Мебель-то им сразу, без разговора отдать согласились, не стоящая была мебелишка; от ножек стола (на растопку, видно) лучины отщеплены, зеркальный шкаф — без зеркала (в бомбежку, наверное, выкинуло), на диване пятна (не то от плесени, не то с потолка залило), — поганенькая мебелишка. «И не узнать той, что с твоим отцом до войны покупали, — сокрушалась потом мама. — Видать, тоже набедовалась с детьми в войну!» Да все-таки мебель: у них с мамой другой не было, и купить не на что, да и у тех людей, когда ее вывезли, один голый пол остался — когда еще разживутся! — и на том спасибо, что отдали, а вот комнату — ни в какую, не выезжали, и все; говорили, вы, мол, за Уралом всю войну отсиживались, а мы этот город обороняли, имеем теперь полное моральное право пожить в бельэтаже и в эркере. Так и въехали в первую же, предложенную райисполкомом, а то и так пришлось долго ютиться в небольшой тетиной; а соседи склочными оказались, особенно одна заводила; скандалили и жаловались всюду, но не селиться же было прямо на улице, и кто знал тогда, каким счастьем обернется для них эта обшарпанная комнатенка на первом этаже в деревянном доме, словно и вправду кто-то вознаградил мамину безответность, — в общем, из домов, позорящих не только весь парад центральных улиц, но как бы и всю бурно развивающуюся после войны новую жизнь, и новые — с иголочки — дома со всеми удобствами. «Мы из везучих, — радовалась при переезде мама, — я всегда говорю — весь наш род из везучих; ведь что человеку для хорошей жизни нужно: во-первых — здоровье, во-вторых, квартира. Теперь-то и кавалеров твоих не зазорно будет в гости позвать». Эта квартирка, в которой они поселились незадолго до смерти мамы, осталась ей единственным от нее наследством, если не считать, конечно, кое-какой хозяйственной утвари, старых платьев (которые она, впрочем, — немного погодя, разумеется, — тоже постепенно приспособила все в дело — не пропадать же добру: там юбку себе приладила, из какого вполне приличный костюм на каждый день получился, и так далее) да старой мебели, которая в новой квартире выглядела как древний дед на молодежном балу (мебель заменит уже со вторым мужем, немного мебели случилось купить, но модную, разыскали — полированную темную и подобрали под гарнитур). Дом, в котором она жила, был панельной башней в новом белом районе города, очень далеко от центра, но зато вот уже несколько лет, как совсем рядом построили метро. («Ты из везучих, — радовалась тетя, — наша семья вся из везучих».)

Из родных у нее осталась только тетя — младшая сестра мамы. Это именно она первая подала мысль о медицинской профессии для племянницы. Тетя имела какое-то небольшое медицинское образование и даже в молодости работала фармацевтом, но потом до пенсии работала уже на почте, и тогда, когда племянница заканчивала семилетку и ей надо было выбирать специальность — дальше учиться не позволял семейный бюджет, — тетя стала вдруг все время рассказывать о почтовых неурядицах, капризах корреспондентов и вспоминать о том времени, когда работала в аптеке и умела делать свой «фирменный» крем из спермацета — «мозга из головы кашалота», и о том уважении, которым тогда пользовалась у людей; от заказчиц отбоя не было, да еще подарки дарили! «Нужно, непременно нужно идти в медучилище, — настаивала тогда тетя, — работа важная, человечеству необходимая, не дай бог что — и родственникам помощь окажешь, да и притом всегда среди людей».

Она была не согласна тогда с тетей. Она хотела пойти в декоративно-прикладное училище — она с детства неплохо лепила и рисовала, а к болезням и медицине чувствовала отвращение; когда на уроке зоологии в первый раз препарировали лягушку, ее вырвало прямо на парту. Неожиданно на сторону тети переметнулась мама, которая до этого очень гордилась художественными способностями дочери так же, как и миловидностью ее лица, и даже часто выхвалялась всем этим перед другими (большею частью совсем некстати). Сама мама к медицине никакого отношения не имела — всю жизнь, до того как слегла, работала в сберкассах и, хотя работала она всегда исправно и была везде на хорошем счету, работу свою недолюбливала («Из-за груды чужих денег своих незаметно!», «Из-за этих мешков с чужими деньгами ни жизни, ни людей не видишь!») и не желала дочери своей судьбы. Наслушавшись тети, мама неожиданно высказалась еще определеннее; конечно, лучше всего по медицинской части, медсестрой; медсестре и правда почтение от людей, она и на работе всегда при своем виде, и у мужчин всегда на глазах. Она послушалась их советов.

Уже учась в училище, она никак не могла войти в морг, где проходили занятия по анатомии, соученицы и преподаватели уговаривали ее, но она все равно не могла; потом, когда ее уже собирались отчислить из училища, потому что она завалила анатомию, она пересилила себя и вошла и потом уже входила каждое занятие, но, придя домой, долго мылась в комнате в корыте перед раскрытой дверцей горящей печки, добавляя в цинковое ведро, из которого обливалась, целую бутылку одеколона «Кармен». А потом — откуда только что взялось — в перерывах вместе с сокурсницами, хихикая над какой-нибудь ерундой, ела бутерброды с ливерной колбасой, не выходя из морга, прямо над голыми трупами, шибающими в нос формалином, и как-то долго украдкой рассматривала красивое чернобровое лицо уже окоченевшего молодого человека. И все же, когда при распределении ей предложили на выбор должности медсестры в терапевтическом отделении в больнице или амбулаторной в детской поликлинике, она выбрала последнее, чтобы быть подальше от трупов.

Ее тетя тоже жила одна в большой коммунальной квартире: еще пять семей. Ее маленькая дочка умерла в войну, не перенесла обычной скарлатины в голодные годы — тетя почему-то не захотела эвакуироваться из сильно обстреливаемого города. Муж ее, шофер по профессии, в начале войны был призван солдатом в действующую армию, в танковые войска, и хотя у тети было много волнений из-за отсутствия от него вестей всю войну и она почти каждый день оплакивала его и хоронила, все же он дошел живым до Берлина, даже без ранений, и однажды утром, примерно через полгода после Победы, вошел в ее комнату с множеством медалей на офицерском кителе без погон, в шлеме танкиста. Переждав стоя тетины слезы, ахи да охи, выслушав, сильно нахмурившись, известие о смерти своей маленькой единственной дочери, он тут же, так и не присев и не обняв снова заплакавшей от ужасного воспоминания тети, спустился вниз и вместе с двумя солдатами, тоже с медалями, в шлемах и без погон, втащил на руках на пятый этаж и поставил к ней в комнату (долго-долго пихали в двери и едва уместили на плешке среди мебели) какую-то махину, бережно обшитую свежими досками для перевозки. Когда громадный ящик разбили молотками, «махина» оказалась немецким белым пианино с двумя бронзовыми подсвечниками над белой крышкой, сияющими как золотые, с оплывшими в них огарками свечей, с золотой надписью в золотой рамочке изнутри на крышке — OFFENBACHER HOFLIEFERANT и с золотыми головами в золотых кружках по обеим сторонам надписи. Что все это означало — никто из соседей сказать тут ничего не смог, а едва ли не весь дом набился в небольшую комнату тети и в длинный коридор по случаю необычайного, счастливого возвращения много раз заочно похороненного дяди.

Белое с золотом пианино, со сверкающими подсвечниками, выглядело в тетиной комнате как европеец в белом фраке среди голых туземцев со струпьями на черной коже. Зачем дядя вез к черту на рога такую махину, когда не только он сам, не только тетя, но и никто из заходящих к ним в гости не умел играть даже одним пальцем, — так и осталось загадкой. («Уж лучше бы посуды привез, там, говорят, посуда очень хорошая, а у меня во время бомбежек вся побилась», — жаловалась потом тетя.) Загадка стала еще большей, когда на предложение тети продать пианино — охотников на бесполезную в текущей послевоенной жизни вещь сразу нашлось почему-то много (а и в самом деле, заграничная вещь сияла красотой несказанной). Дядя кровно обиделся: зачем же пер к черту на кулички, ведь от самого Берлина же! Загадка стала совсем необъяснимой, когда, отпустив солдат и собственноручно вдвинув пианино между трюмо и буфетом — по счастью, впритык, но поместилось, — и тут же, в комнате, создав из упаковочных досок отопительный материал, разрубив их в щепы, которые сразу аккуратно сложил за печкой и в коридоре, дядя, дождавшись, когда тетя вежливо выпроводит самозваных гостей, и отказавшись пообедать и даже выпить чаю, попрощался с нею и ушел жить с новой молодой женой, которую, как оказалось, вместе с белым пианино OFFENBACHER HOFLIEFERANT тоже привез с войны. Возвратился он назад к тете уже почти стариком. Он умер вскоре за мамой, умер летом, на своем образцово-показательном садовом участке, данном ему вне очереди месткомом троллейбусного парка, где он работал водителем, как победителю в социалистическом соревновании, тихо умер, стоя на коленях и уткнувшись мертвым лицом в грядку с крупными, уже красными ягодами клубники «Внучка», — от инфаркта.

«Святая смерть», — вздохнул кто-то из прибежавших на тетин крик соседей. Через три года после смерти дяди тетя (после заседания правления садоводческого товарищества, после всеобщего голосования членов товарищества, после положительного решения месткома троллейбусного парка, вынесенного совместно с администрацией: администрация-то как раз и была против, отчего отчасти дело и протянулось на три года. «Мы охраняем интересы только наших сотрудников и заинтересованы, чтобы участки не уплывали на сторону», — бубнил ей, например, постоянно замдиректора парка, вместо того чтобы поставить нужную подпись) была наконец принята в товарищество и стала законной единоличной владелицей маленького дощатого однокомнатного домика с верандочкой на садовом участке в шесть соток: пьешь чай на верандочке — слышно, как мочатся в дощатой уборной на соседнем участке, где всё — от первой яблоньки до последней ступеньки на разноцветное крылечко — было сотворено усердными руками дяди и тети (белое пианино не продавали, хотя с деньгами на строительные материалы мучились страшно). Примерно за год до смерти дяди они даже начали рыть на участке глубокие ямы для свай нового фундамента (в болотистой местности, где располагалось товарищество, ленточных фундаментов, принятых в других дачных местах, не закладывали, потребовались бы слишком глубокие рвы, а устанавливали дома на длинных сваях, заливая ямы со сваями цементом и сверху, под дом, клали «обвязку» из бревен, а кому по карману — из кирпичей) — задумали возвести вдвоем настоящий двухэтажный дом с коньком на крыше.

Да, да, именно с резным н а с т о я щ и м коньком — в виде головы коня с шеей, ведь не прибивать же такой конек к плоской крыше из толя одноэтажного домишки — люди-то засмеют! Этот н а с т о я щ и й конек на крыше новой двухэтажной дачи стал одно время истинным коньком всех тетиных разговоров и в городе, и на дачке: и когда она варила суп в коммунальной кухне, и когда стояла в очередях, и когда приходила в гости, и когда спорили о том, сдвигать или не сдвигать сарайчик, где располагалась кухонька, под место для нового фундамента, и когда вонзили в дерн заступ первой лопаты, начав копать яму для первой сваи, — она все время только и говорила об этом коньке: дескать, такой н а с т о я щ и й голубой конек был на крыше дома их бабушки, и если такой же конек будет на ее доме, она всегда будет вспоминать и бабушку, и свое счастливое детство. И дальше шли истории про бабушку и про счастливое детство, но потом все неизменно возвращалось к коньку. И, может быть, в какой-то мере прабабушка и тетино детство были действительно связаны в ее сердце с таким коньком, но главным все же здесь было скорее всего то, что ни у кого из владельцев двухэтажных домов в садоводческом товариществе «Волна» (а все уже успели возвести на своих крошечных участках большие двухэтажные дома; кто — сам, кто — нанимал, кто — получше, кто — похуже, но одноэтажных, кроме тетиного, не осталось ни одного) не было на крыше резного настоящего конька. И сделали бы и двухэтажную дачу, и конька на крыше — тетя была тогда еще не старая и совсем бодрая, а дядя, хоть и старше ее и по основной специальности был шофером, но в молодости переменил много профессий и был мастером на все руки, и вообще он был очень хорошим, работящим, почти непьющим человеком, — если бы не внезапная тихая его смерть. И вот эта-то дачка теперь целиком легла на плечи тети, а так как продать ее она ни за что не хотела (точно так же вцепилась она и в белое пианино, как и тогда, когда он ушел к новой жене, — а уж после его смерти и подавно! — хотя деньги-то и тогда, и теперь сразу нужны стали позарез, и ведь покупатели всегда находились!), уверяя всех, что без сердечного приступа и представить себе не может, как по комнатке, по верандочке, по дорожкам да по лужку — по всему, сделанному своими руками (даже земля в низинке перед домом была куплена и перетаскана под лужок ведрами), «по всему, давно уже ставшему просто родным!» — будут топать чьи-то чужие незнакомые ноги, а больше всего этого ей, по-видимому, не хотелось выглядеть после смерти мужа обедневшею, разорившеюся, — как бы там ни было, как бы она ни вертелась, ни крутилась одна на свою маленькую пенсию (возрастная гипертония и, главное, летние хлопоты, изматывающие ее вконец, заставили ее в последнее время отказаться даже от приработка два месяца в году), все же на старости лет у нее была собственная дача, и, уходя из дома на электричку с набитыми сумками, она непременно останавливалась посреди двора и кричала соседям в пятый этаж: «…овна, будут мне звонить — скажите, что я уехала на дачу!» Два лета после смерти дяди тетя не ездила на дачку: закрыла сразу окна наглухо ставнями с засовами, да еще поверху заколотила досками крест-накрест, из одной только гордости все заколотила да заперла — ни к чему здесь была такая важная предосторожность; кроме дачной мебели и одежды, то есть всякого старья и хлама, ни на что не нужного в городе (мебель, например, та самая, довоенная, стояла, которую тогда люди, занявшие их комнату, отдали — племянница со вторым своим мужем сюда перевезли, когда ее на новую сменили), да еще — прямо курам на смех! — где-то договорилась, кого-то наняла и в полдня высокий забор из мелкой железной сетки поставила, а на калитку два громадных замка навесила, а забор ведь поставила всего с одной стороны, с фасадной, но чтобы все видели: хоть и вдовой осталась, а вполне самостоятельная хозяйка, и замки для того же навесила — чтоб знали, и больше — два лета туда ни шагу. Зато через два года, когда в середине лета приехали туда вместе, они обе так и ахнули: такое запустение здесь воцарилось, только руками развели — как долго усердствовали, как долго все «культивировали» и как стремительно все одичало! Крапива и лопухи среди захиревших цветов вымахали в рост человека, одуванчики белым снегом сплошь покрыли лужок перед домом, клубники среди репейника не видно, в кустах черной смородины вымахали какие-то белые дудки, а четыре из шести яблонь сорта штрифель стояли без листьев. Даже крошечный домик присел на один бок, как корабль на мели.

Теперь каждое лето тетя слезно молила ее «ради всего святого» взять поскорее отпуск и пожить вместе с нею на даче. «Пожить с ней на даче» означало вкалывать с утра до вечера не покладая рук: с утра до захода солнца они вместе косили, пололи, удобряли, поливали, подстригали, приваливали, рыхлили, утаптывали, копали, засыпали, олифили, красили, пилили, заколачивали, таскали торф и навоз, землю и песок — участок плавал в болотистой низине, — в общем, в поте лица старались залатать хозяйство, в котором без дяди все неудержимо кривилось, косилось, разъезжалось, рассыхалось, вымерзало, зарастало, размокало, сгрызалось, то есть стремительно приходило в упадок, словно бы от тоски по хозяину или обиды на него.

После смерти дяди тетя стала незаметно да постепенно единолично распоряжаться ее свободным временем, зазывая, заманивая, затаскивая, улавливая ее на свою дачку, и она, жалея тетю, все свое свободное время в дачный сезон хоть и нехотя, но туда ездила.

Как-то в погожий летний день зазвала с собой для компании на дачу Таисию (медсестру у глазника в их поликлинике) — такую же сорокалетнюю незамужнюю и бездетную свою подругу.

Таисия явилась на пригородную платформу, как на загородный пикник в каком-нибудь заграничном фильме: в ярчайшем платье с синтетической ниткой, в светлых узеньких туфлях на высоченном каблуке, с сумкой из разноцветной соломки, перекинутой через плечо, и в большой шляпе из такой же соломки, надетой набок.

Таисия и всегда была разодета в «пух». «Без мужа, а как одевается!» — завистливо шушукались некоторые в поликлинике, будто намекая на что-то стыдное, но ничего стыдного не было. Таисия неделями сидела на одной свекле, да еще и ее мать, несмотря на свою скупость, нет-нет да и подкидывала ей деньжонок (мать Таисии уже несколько лет как была на пенсии), но прежде раз в год обязательно отрабатывала положенные пенсионерам два месяца, а теперь, когда разрешили, работала и весь год (а чем плохо — зарплата-то целиком при полном сохранении пенсии!) у себя же в книжном магазине, в котором работала прежде. Она и раньше, конечно, кое-что прикопила (книголюбы ведь всегда находились, а теперь-то уж на книжки какой спрос!), и все свои деньги Таисия тратила на наряды, а она уж и заграничные раздобыть умела, без конца шепчась в коридорах поликлиники или воркуя по телефонам с благодарными матерями своих маленьких пациентов, у нее и на курорты еще оставалось. Так нет же, все равно вот одна; ни мужа, ни даже «друзей» — как называлось это у них в поликлинике — не находилось.

Уже по дороге, на пересадке с одной электрички на другую — на условленную электричку Таисия опоздала, и на пересадке они как раз попали в самый большой перерыв, — Таисия тихо сердилась и ворчала себе под нос, а потом, шагая за ними три километра до дачи по лесным корявым или болотистым, с крапивой и репьем, узким горбатым тропинкам на своих аршинных каблуках — переобуться в старые тапки, которые они ей предложили, она нипочем не согласилась, — уже ругалась (как она умела, когда разойдется) громко и такими нехорошими словами, что тетя хмурилась и поджимала губы. В довершение всего, когда уже почти добрались до дачи, оказалось, что она ухитрилась потерять где-то свою громадную разноцветную шляпу. За шляпой, конечно, вернулись до самой станции, но не нашли, и Таисия вконец прокляла судьбу. Прибыв все же на дачу — босиком, с исцарапанными и изодранными в кровь ногами, со светлыми покоробившимися, навсегда испорченными дорогими туфлями в руках, — она скинула свое нарядное платье и осталась в маленьком разноцветном купальнике-бикини. Соседи-мужчины, конечно, и большею частью почему-то старики, — едва не вывернули себе шеи, таращась поверх густых рядов смородины и малины, разделяющих участки вместо заборов, на не виданное доселе здесь, в скромном, сугубо семейном, трудолюбивом (в выходные со всех сторон вместо пения птиц — звуки пил, молотков, топоров) садоводческом товариществе, чудо: на молочно-белое, обильное, рыхлое, лениво вываливающееся из полосок бюстгальтера и трусиков почти голое тело Таисии. И — да, да, она сама это видела! — один чудак старикан высунулся из чердачного окна своей двухэтажной дачи и глазел на Таисию в большой полевой бинокль! Таисия, держа одной рукой надушенный платок под носом, с оскорбленным видом стащила на новую грядку под клубнику половину ведра навоза, потом долго плескалась на улочке садового товарищества у колодца под любопытными взглядами детей, восхищенными — стариков и злобными — женщин, потом улеглась на копну сена в тени дерева черной рябины и пролежала там до обеда. После обеда она снова вдруг встрепенулась и потребовала немедленно отвести ее к какой-нибудь воде. Беда была, однако, в том, что хотя на высоких железных воротах садоводческого товарищества гордо красовалась под стеклом белая вывеска с голубыми волнами и синими пошатнувшимися буквами, словно плавающими в этих волнах и образующими слово «ВОЛНА», но до ближайшей речушки надо было ехать электричкой остановок шесть. (Никто толком не знал, откуда взялось это название садоводческого товарищества; можно было подумать, что вся эта вывеска была делом рук какого-нибудь подвыпившего и размечтавшегося или расшалившегося художника-самоучки, но нет, название существовало и было официально закреплено во всех бумагах: в членских книжках, справках, реестрах и др.) Но чтобы вконец не посрамить дачи, пошли на карьер. Прежде, лет тридцать тому назад, первые поселенцы садоводческого товарищества «Волна» еще помнят — на месте этого карьера было торфяное болото. Потом ближний колхоз начал там механизированные торфяные разработки. Впрочем, разработки очень скоро забросили; то ли нашли торфяник поближе, то ли новый председатель оказался нерадивым, да кто его знает, почему, никто этим не интересовался. Но все же среди болота успело образоваться мутное озерцо. Дальше, год от года, это озерцо неуклонно расширялось, так как все окрестные садоводческие товарищества и кооперативы продолжали брать здесь торф для удобрения скудной в этих местах земли, подкапывая берега лопатами и развозя его по своим участкам на тачках. По слухам, в этом карьере купались и мальчишки из ближней деревни, и мальчишки садоводческих товариществ — из тех, кто повольнее. Таисия долго стояла на сочащемся грязью берегу, долго-долго смотрела на бурую воду, куда плюхались с берега потревоженные лягушки, на нескольких мальчишек, бултыхающихся на другом берегу, на одинокую лодку с сидящим в ней дедом в тюбетейке и с удочкой в руке — глаза деда были закрыты, очевидно, так ему лучше мечталось о том, как он поймает здесь рыбу, — потом повернулась и, не сказав ни слова, зашагала обратно, яростно вращая над головой раскрытый розовый японский зонтик. Забрав сумку с веранды и перекинув ее через плечо, она, едва простившись и не позволив себя проводить, зашагала на станцию. Она гордо уходила в лес по тропинке, вьющейся мимо цветущего поля клевера и люцерны, с одной стороны, и густых зарослей бурьяна и кустов — с другой, спотыкаясь и оступаясь на своих высоченных ободранных каблуках и задирая подол платья до самой груди, чтобы не изодрать его о репей и сучья. Больше она не только не приезжала к ней на д а ч у, но после этой поездки долго не звонила подруге, как обычно, просто так, потрепаться, и даже, встречаясь с ней в поликлинике, три недели с ней не здоровалась.

Да она и сама, каждую осень, помогая тете свернуть летнее хозяйство дачки на зиму, проклинала свой очередной убитый отпуск и зарекалась больше сюда ездить, но каждую весну все же набивала большую старую сумку и две сетки какой-нибудь затрапезной одеждой и дачными, скоро готовящимися продуктами и отправлялась снова к черту на рога, на дачку; вообще-то за месяц такого «трудолюбивого» житья на свежем воздухе она худела на несколько килограммов и неплохо загорала, что, как говорили ей все в поликлинике, очень ей шло, да она и сама это видела, а самое главное все же здесь заключалось в том, что, кроме тети — глазами и улыбкою так похожей на свою старшую сестру, на маму, — у нее никого не было, не было и любовников («друзей»), и ей все равно не с кем было разделить свое свободное время.

Правда, прежде ее второй муж — как она упрямо его называла другим и сама думала о нем, хотя и жил уже в другом городе, был женат и имел двоих детей, — изредка наезжал в этот город в командировки, беззастенчиво останавливаясь прямо в ее однокомнатной квартире. Но в ее жизни это до обидного ничего не меняло. Прожив с ней по-семейному несколько дней, он целовал ее в щеку на прощанье и уезжал домой, а она долго пробегала с опущенной головой, как бы торопясь куда-то, мимо пенсионерок, сидящих на скамейках перед ее подъездом (их внуков она, едва ли не всех, помнила по фамилиям, и пенсионерки конечно же не хуже знали и ее), словно виноватая перед ними в чем-то.

Наконец ей надоели эти редкие кратковременные, нерегулярные визиты, и как-то, за бутылкой вина, она высказала ему свою беспомощную обиду, но ее слова были восприняты им как раз наоборот тому, чего она хотела добиться, и, неприятно поговорив, они совсем поссорились. Прошло уже несколько лет с тех пор, как и этот последний мужчина исчез из ее жизни. Она жила теперь без всякой надежды не только выйти замуж, но и просто познакомиться с мужчиной; никто больше не останавливал ее на улицах, в кафе, куда они заходили в субботние вечера с Таисией, скрывая не только друг от друга, но и от себя цель таких посещений, — оба стула напротив оставались неизменно пустыми; в детской поликлинике, где она работала участковой медсестрой при враче-терапевте, единственным мужчиной был глухой старик ортопед, давно прадедушка.

— Нечего тебе пропадать со старой теткой в гамаке за забором, — говорили ей замужние приятельницы в поликлинике, которым она рассказывала каждый раз, возвращаясь из отпуска, что гостила у тети на даче. («Да, хорошая двухэтажная дача. С водопроводом. Рядом большое озеро. Совсем недалеко от города».) — Поезжай лучше в пансионат, в санаторий или в дом отдыха — там обязательно познакомишься, вот увидишь.

— Хватит тебе рыться как кроту в земле носом каждое лето! — говорила Таисия, которая уже узнала всю подноготную о тетиной дачке. — Твоя тетка — просто отъявленная эгоистка! Она гноит твою молодость! — Но тут же спохватывалась: — Она гноит твою бесценную вторую молодость! Третьей-то уже не будет! Ты что, сама этого не понимаешь?! (Ох, как она сама и без Таисии это понимала!) Махнем лучше куда-нибудь вместе, например в горы, с молодыми туристами… — Но тут же опять спохватывалась: — Нет, мне в горы нельзя, никак нельзя: брюки совершенно не идут моему тазу, лучше на курорт, в пансионат или, на худой конец, в дом отдыха, ты ведь знаешь, я каждый год куда-нибудь езжу, но без компании совсем не то, приходится держать себя солидно — все и подступиться боятся, а вдвоем нам сам черт не брат, вот уж повеселимся, а?

— Ни с кем я знакомиться и веселиться не собираюсь. Я и так уже была замужем два раза. С меня хватит. Сыта, — сердито отмахивалась она от всех, и от Таисии тоже, со стыдливой неприязнью представляя себе необходимость жить с ней целый месяц где-нибудь в одной комнате в полной зависимости от ее властного, требовательного характера.

Но как-то, когда Таисия была в отпуске, где-то на юге, подала все же заявление в местком и, проглотив недовольное брюзжание тети, зазывавшей ее, конечно, на свой бесхозный окаянный участок, по льготной путевке ранним летом поехала в близкий, пригородный санаторий.

Санаторий оказался для больных, страдающих сердечными заболеваниями. Ее соседками по комнате были две пожилые женщины, постоянно сосущие валидол, которые, узнав ее профессию, обе вынули из чемоданов аппараты Рива-Роччи и по нескольку раз на дню просили ее измерять им давление, и у нее почему-то так и не хватило духу «отбрить» их, отослав к санаторской сестре. Кроме этого, они еще с утра до вечера, и даже за обедом, донимали ее бесконечными вопросами: «Когда я распрямляюсь, у меня темнеет в глазах и страшно кружится голова. Как вы думаете, отчего бы это?», «А почему у меня…». Там повсюду в здании — в комнатах, в темных коридорах, на лестницах, в большой столовой с колоннами — сладко и душно пахло валерианой.

Казалось, что валерианой пахнет и в длинных тенистых аллеях огромного красивого парка санатория, где по асфальтированным дорожкам, разлинованным поперек голубой краской и исписанным цифрами и словно бы шаловливым словом «терренкур», парами и поодиночке важно гуляли полные старики.

Пройдя шагов десять по дорожке, они, громко крякнув, усаживались на скамейки, которых здесь было множество, и с шумом старательно и равномерно вдыхали и выдыхали воздух, прислушиваясь ладонью к стуку своего сердца.

Впрочем, вернувшись на работу, она почему-то сказала, что этот санаторий очень хороший и что она там провела время необычайно весело. То же отвечала она и на дотошные расспросы тети. Только путевок в месткоме она больше не просила и, на великую радость тети, каждое лето, как прежде, ездила к ней на дачку. Впрочем, это все было до того дня. когда все свободное время понадобилось ей самой совсем на другое.

Она с усилием отвлеклась от пристального взгляда мужчины, словно гипнотизирующего ее через стекло — да, да, он все еще неподвижно стоял на улице перед витриной и смотрел н а н е е! — от мыслей, которые в связи с ним у нее появились (нет, нет, не появились — мелькнули… нет, даже и не мелькнули, — собственно, это не было даже мыслями, все это всегда было с ней и сейчас лишь озарилось в ней почему-то: это ведь и была она сама, в одно мгновение вдруг вся представшая перед собой), и снова обратилась к предмету, которым занималась, пока не заметила его взгляда.

Это было небольшое бриллиантовое кольцо. Кольцо было необычайно красивым. Оно было из белого золота. В тоненькое изящное колечко была вделана пластинка в форме ромба, в пластинку были вкраплены восемь маленьких бриллиантов. Под светом ламп дневного света, зажженных на прилавке, бриллиантики разноцветно сверкали, сверкала и пластинка под ними, и кольцо словно цвело — от него исходило сплошное радужное сияние. Кольцо стоило 1281 рубль 53 копейки и как влитое сидело на безымянном пальце ее левой руки.

Продавщица стояла перед ней с протянутой рукой и не спускала глаз с кольца, явно нервничая оттого, что доверила такую дорогую вещь в чужие руки. По ее застывшему нетерпеливому жесту и досадливо нахмуренному лицу было видно, что она ни минуты не сомневается в том, что эта скромно одетая женщина не сделает такой дорогой покупки. Но она не торопилась расстаться с кольцом. Казалось, она забыла и о мужчине, все еще смотрящем на нее сквозь витрину, и о продавщице с протянутой к ней рукой. Она все смотрела и смотрела на свою левую маленькую сухощавую кисть с недлинными, нелакированными ногтями прилежной хозяйки и с радужным сиянием на безымянном пальце. Да, да, было бы хорошо купить и надеть его, прийти послезавтра в поликлинику и, левой рукой медленно перелистывая чью-нибудь «историю болезни», спокойно ответить изумленной Ирине Львовне — врачу-терапевту, с которой она работает: «Да, да, это настоящие бриллианты. Я купила это кольцо вчера. В ювелирном, на углу… Безусловно, оно очень дорого стоит».

Она могла купить это кольцо. Она могла купить его себе хоть сегодня. Как раз такая сумма лежала у нее на книжке в сберегательной кассе неподалеку от этого ювелирного магазина. Беда была только в том, что эта сумма не предназначалась ею на бриллиантовое кольцо, а была рассчитана совсем на другое. Напрасно она сегодня не удержалась и после овощного заглянула в этот ювелирный магазин; напрасно она все подставляет и подставляет под лампу дневного света свой левый безымянный палец с цветущим кольцом. У нее была давнишняя тайная мечта. Эта мечта требовала всех ее денег. Ее мечта должна была вот-вот осуществиться. Она хотела съездить к южному морю.

Да, да, именно это и было ее мечтой, мечтой, о которой она почему-то никогда никому не говорила, скорее всего боялась, что ее высмеют: подумаешь, невидаль — южное море! Некоторые из их поликлиники ездили туда почти каждое лето, как она на дачку; например, ее врач, Ирина Львовна, всегда летом ездит в Сочи и останавливается в гостинице. (И откуда только у людей такие деньги? Мужья, конечно, обеспечивают — муж-то у нее полковник!) Ездили и другие, только пореже и обычно по льготным путевкам. Она же еще ни разу — стыдно и признаться — не видела моря, и то, что ей рассказывали о южном море, то, что она читала о нем и видела в кино, по телевизору и на глянцевых голубых и темно-синих открытках, которые собирала в специальный альбом, составило у нее в голове картины, которые все больше и больше тянули ее к себе: голубое небо, синие-синие горы, в которые, как драгоценный камень в драгоценный металл, бережно оправлено голубое-голубое море; причудливые, не виданные ею наяву растения — южные цветы, пальмы и кипарисы; огромные освещенные корабли, стоящие ночью на рейде у гористых берегов, с которых сквозь глянец открыток будто доносится негромкая тревожащая музыка; нарядная праздничная природа, нарядные праздничные люди, все ярко освещено солнцем; совсем иная, нарядная, не виданная ею жизнь, — все это как видения, которые она давно уже могла вызывать по своему усмотрению, что становилось у нее перед глазами.

Да, да, она каждое лето регулярно как проклятая ездила на тетину дачку, а потом еще брала отпуск и убивала его там же, но только до того времени, когда вдруг однажды решила, засучив рукава, взяться за дело — за осуществление своей мечты. Она стала работать не покладая рук, в две смены; после работы, а также в выходные и отпускные дни бегала по этажам делать уколы, не отказываясь от мелких денег, которые ей предлагали (тете же говорила, что в поликлинике некому работать, и ей не дают ни выходных, ни отпусков), экономила, как могла, на еде, не тратила ни копейки на развлечения и наряды, а в последние два года отказалась даже от дорогих косметических средств (заменив теми, что подешевле), от косметических кабинетов (массажируясь теперь изредка и нерегулярно, когда удавалось уговорить Строеву — медсестру при физиотерапевте их поликлиники — за небольшие подарки), взяла ночное дежурство в терапевтическом отделении ближайшей к дому больницы, — в общем, старательно и терпеливо собирала деньги, чтобы осуществить свою мечту. Как раз этим летом накопленная сумма оказалась, по ее мнению, вполне достаточной, чтобы купить две пары светлых летних брюк и к ним несколько модных нарядных легких блузок и, на всякий случай, две-три — потеплее, одно-два платья, одну пару модных туфель и две — босоножек, два хороших купальника, поехать к южному морю и пожить там по возможности дольше, ни в чем себе не отказывая. Нет, нет, она не хотела свидания с южным морем наспех и кое-как (как-то местком предложил ей льготную путевку на 12 дней в южный приморский пансионат) — она хотела побыть у моря совсем одна, то есть затеряться среди многих незнакомых людей, и подольше (накопилось отгулов, плюс выходные, и выпросила десять дней за собственный счет — так что сложилось почти до двух месяцев), вставать когда захочется, есть на что взглянется, бродить где придется, ездить, куда бог на душу положит, и — кто знает…

Ощущение радости и праздничной перемены во всей ее судьбе переполняло ее, едва она начинала думать об этом совсем близком теперь дне, когда она отправится в путешествие. Она уже отказалась от ночных дежурств в больнице и от работы в две смены, уже несколько раз съездила, напоследок — «для очистки совести» — на дачку, а уж и обрадовалась тетя, что у племянницы наконец выдалось несколько свободных деньков, и они поработали на участке тогда на славу, уже договорилась с заведующей об отпуске на будущей неделе и уже считала последние августовские дни до начала своего путешествия. Да, да! Эта поездка на юг представлялась ей настоящим путешествием, большим путешествием в далекие незнакомые прекрасные края, путешествием, может быть, даже и опасным, — она ведь ни разу не уезжала еще так далеко от своей маленькой уютной квартиры (разве что в раннем детстве, во время войны, в эвакуацию, в поселок за Урал вместе с матерью, но об этом она почти ничего не помнила, кроме того, как голыми руками, чтобы не зазеленить варежек, собирали крапиву на щи, да объедались летом малиной допьяна на заготовках грибов для фронта, на которые их возили с корзинками на подводах вместе с деревенскими детьми старые крестьянки из сельсовета), и сейчас, по мере того как ее путешествие приближалось, она вместе с радостным ожиданием испытывала иногда и некоторую смешную для ее возраста тревогу, которую, впрочем, старалась скрыть даже от себя.

Она в последний раз взглянула на сияние своего безымянного пальца, вздохнула, сняла кольцо и положила в протянутую руку продавщицы. Продавщица тотчас отошла от нее, она знает таких покупателей наизусть: они все разглядывают, все трогают, все меряют, но ничего не покупают — напрасно только морочат голову! Продавщица бережно уложила кольцо на прежнее место в витрину и обратила свое рассерженное лицо к другим покупателям.

Она постояла еще возле прилавка, посмотрела на свои руки: пальцы без единого кольца показались ей вдруг бесстыдно голыми, еще раз вздохнула и подняла с пола свою большую тяжелую матерчатую сумку.

«В конце концов, — говорила она себе, выходя без покупки из магазина, — кольцо — это кольцо, а путешествие — это путешествие».

Мужчина все еще стоял у оконной витрины и, казалось, рассматривал выставленные в ней украшения, горящие нескромным, недрагоценным огнем. В руке у него был большой портфель. Когда женщина вышла из магазина, он не обернулся.

«Скорее всего это просто командированный, не знающий, куда убить час-два до самолета и глазеющий от скуки по сторонам, — подумала она, торопливо проходя мимо мужчины и чувствуя, как почему-то краснеет. — Тебе вечно приходит в голову всякая ерунда! Крути не крути, а ведь тебе, голубушка, уже сорок, хотя и дают тебе добрые души тридцать восемь!» Женщина сама испугалась того, что в порыве досады наговорила себе, никто не мог бы обидеть ее сильнее. Она пошла еще быстрее, стараясь заглушить мысли, которые ее больно задевали. Она уже приближалась к перекрестку своей улицы, когда почувствовала, что мужчина идет за ней. Нет, нет! Именно почувствовала, а не увидела; ей и в голову не приходило обернуться! Она еще ускорила шаги, теперь она почти бежала. «Не дай бог, я шла слишком медленно, и он подумает, что я из „таких"!» И сразу почувствовала, что и он пошел быстрее. На улице, где было много магазинов, в этот послеобеденный час выходного дня было очень людно, и она ни разу не обернулась, но все равно почему-то знала, что мужчина быстро идет за ней.

Он догнал ее в переходе под землей.

— Простите, где здесь ближайшая гостиница?

«Так и есть, — подумала она, — командированный, который случайно обратился ко мне. Голос, впрочем, у него приятный».

— Гостиница? — повторила она и, продолжая быстро идти, подробно объяснила, как добраться до гостиницы, махнув рукой назад.

Она уже вышла из перехода, когда он снова догнал ее.

— Простите, в вашем городе легко гостиницу получить? Я не здешний… — И, словно извиняясь перед ней за то, что он не здешний, мужчина улыбнулся. Улыбка сделала его лицо мягким и виноватым, как у ребенка. Ей теперь нравились такие лица: замкнутые, даже суровые, без улыбки, — лица людей, кое-что переживших, и неожиданно мягкие, даже беспомощные, когда человек улыбнется, — лица людей добрых.

— Я о гостиницах ничего не знаю, — отвечала она на ходу, — як гостиницам отношения не имею. Кажется, сложно.

— Простите, вы разрешите? — Мужчина указал на ее большую сумку. В сумке было четыре килограмма картошки, и ручки больно резали женщине пальцы.

— Спасибо. — Она протянула ему сумку.

Они молча дошли до ее улицы. На углу она остановилась.

— Благодарю вас, я пришла. — Она протянула руку за сумкой.

Он медленно вложил в ее протянутую ладонь ручки сумки и внимательно посмотрел в лицо, — как Ирина Львовна в горло ребенку, когда устанавливает диагноз, — и губы его шевельнулись. Она постояла, ожидая, что он что-нибудь скажет, но он только еще раз пошевелил губами и виновато улыбнулся. Лицо его стало робким и беззащитным. Ее вдруг тронула его явная робость перед ней; перед ней давно никто не робел, разве что детишки перед уколами.

— Если вы не устроитесь, — неожиданно для себя сказала она, — позвоните мне вечером, я попытаюсь вам помочь. — Она сама не знала, что имеет в виду: во всяком случае, она может позвонить Таисии, и та уж непременно что-нибудь придумает. — Только, пожалуйста, не записывайте телефон. Это улица, на которой я давно живу… здесь меня многие знают, и я не хочу, чтобы видели, как вы записываете мой телефон, постарайтесь лучше запомнить.

Она два раза тихо сказала ему номер своего телефона, он два раза тихо повторил его.

— Меня зовут Лена, — прибавила она и тут же смутилась: в такой ситуации «Лена» могло выглядеть неприлично и уж во всяком случае тут явно не подходило. — То есть Елена Федоровна!

— Николай Алексеевич, — сказал он, улыбнувшись своей виноватой улыбкой, и ей понравилось, что он не прибавил — «Коля».

Дома она сразу же вымыла голову красящим шампунем, чтобы подзолотить седые волоски на висках, переоделась в брюки. Она считала, что ничто так в последнее время не выдает возраст женщин, как предательская юбка, — слишком короткую не наденешь, все неловко уже как-то, да и как будто не в моде теперь, а модные — удлиненные, до щиколотки — хороши только восемнадцатилетним, остальных же враз делают старухами: кроме того, все ее приятельницы в поликлинике, включая и Таисию, утверждали, что у нее в «порядке» и лицо и фигура, а вот ноги чересчур худые, и она уже давно не смущалась, не обижалась, а привыкла считать ноги своим слабым местом. По всем этим причинам она всегда носила брюки (хоть теперь тоже, говорят, не в моде), только в особых случаях меняла — коричневые на голубые — праздничные. Потом она быстро вымыла кухню, туалет и ванную — на случай, если Николаю Алексеевичу понадобится туда пройтись, — сбегала в магазин, купила бутылку хорошего сухого вина, немного сыра, кофе и несколько бифштексов — если Николаи Алексеевич окажется голодным. Она не сомневалась, что он позвонит, и заранее решила пригласить его к себе в гости. Она не успела накрыть на стол, когда зазвонил телефон. Она помедлила немного — неприлично показать постороннему мужчине свое нетерпение, — потом взяла трубку. Но звонила Таисия. Она пригласила ее в ближнее кафе, посидеть там, как всегда в субботний вечерок. Пришлось выдумать про болезнь тети, и Таисия в явной обиде повесила трубку. Телефон зазвонил опять только вечером. Она снова помедлила, потом взяла трубку. Николай Алексеевич сказал, что устроиться ему пока не удалось, но попозже ему в гостинице обещали место, и что он очень бы хотел ее повидать. Нет, нет, она не ошиблась, он так и сказал в телефонную трубку: «Елена Федоровна, я бы очень хотел вас повидать!» Его голос понравился ей и по телефону.

— Вы можете зайти ко мне в гости, если хотите, — сказала она, стараясь, чтобы ее радость не была заметна в голосе.

Ей очень понравилось, что он принес ей цветы. Ей никогда не дарили цветов. Вернее, она не смогла вспомнить, дарили ли ей когда-нибудь цветы. Небольшие коробки конфет иногда дарили матери больных детишек. А цветов как будто никто никогда не дарил. Она сама покупала себе их. Три раза в год. В день рождения, 8 Марта и 18 июня — в День медицинских работников.

Нет, нет, не то чтобы она уж очень любила цветы — просто ей нравилось в эти дни медленно пройтись по своей улице и войти в дом, мимо сидящих возле подъезда пенсионерок, с цветами в руке. Он подарил ей цветы. Большой букет белых влажных роз, не обернутых целлофаном. Где он только достал в субботу вечером такой прекрасный букет?! Да, да, получить в подарок от мужчины цветы оказалось гораздо приятнее.

Ей очень понравилось, что он не принес с собой вина. Ей очень понравились его голубая рубашка и синий галстук, в которые он переоделся, — от них его небольшие серые глаза стали синими. Он отказался от бифштексов, но выпить немного вина согласился.

— Только совсем немного, — сказал он. — Не люблю много пить.

Ей понравилось, как быстро и ловко он открыл бутылку. Ей очень понравилось, что за весь вечер он действительно ни разу не выпил рюмки до дна. Она и сама отпивала из своей рюмки небольшими глоточками, но незаметно развеселилась и разоткровенничалась. Она рассказала ему о маме, об отце, об эвакуации, о тете, о дяде, об Ирине Львовне, обо всех поликлинических — даже о старике ортопеде, и о дачке упомянула, не распространялась долго, а вскользь сказала раза три словно бы невзначай — «у нас на даче» — и почему-то особенно много говорила о первом муже и о втором, как повстречалась с ними, как жила, как расставалась, рассказывала все обстоятельно, с подробностями, о которых сама, казалось, уже давно забыла (даже про тот аборт «с Черчиллем» рассказала — вот ведь до чего разболталась!), рассказывала горячо, словно каялась перед ним в чем-то, до него она никому не рассказывала всего, даже Таисии.

Он слушал ее внимательно, с мягкой, беззащитной улыбкой, ни разу не перебил, а когда она кончила, рассказывал ей о себе, что тоже был женат, что сейчас жена с его семилетней дочкой живет в Баку, а он сам плавает штурманом на сухогрузах Мурманского порта, что жена прячет от него дочку, хотя в том, что случилось, сама же и виновата. «Знаете, Елена Федоровна, обычная грустная семейная история моряка; пока я плавал, моя жена… — Она испугалась вдруг, что он сейчас скажет — „спуталась“, но он помолчал и сказал: „Встречалась с другим мужчиной“». — И ей понравилось, как он сказал, что без дочки очень скучает.

— Не умная она была, — заключил он. — А жена моряка должна быть умной. А вот умной я пока так и не нашел… оттого-то теперь все холост… — И он долго не мигая смотрел ей в глаза.

Потом они говорили много, торопясь и перебивая друг друга, словно наперегонки стараясь высказать о себе друг другу все, без остатка: «А вот… простите… вы что-то хотели сказать?..» — «А вот у меня… извините, я вас перебила…» — «Нет, нет, говорите вы…» — «Нет, пожалуйста, вы…» — «Так вот у меня…» Она показала ему альбом с глянцевыми голубыми и синими открытками и рассказала о своей мечте — скором путешествии к южному морю. Он помолчал, потом сказал: «Я бывал на Черном море, не плавал, но бывал. Мне больше нравится Кавказ… Но это, наверное, будет вам недешево стоить?»

— У меня есть деньги, — с гордостью сказала она. — Я собрала вполне приличную сумму.

Он опять помолчал. Потом сказал:

— Если бы у меня было много денег, я бы поехал на Капри.

— Капри — это что? — спросила она.

— Есть такой маленький остров в Тирренском море. Примерно район Неаполя. Это курорт. Конечно, есть и другие всемирно известные курорты. В Испании, на юге Франции, в Италии, на Кубе, во Флориде — я никогда не бывал ни в одном из этих мест. Но почему-то все другие курорты мне представляются так: роскошные игорные дома, роскошные рестораны, роскошные гостиницы, шикарные наряды, кинозвезды, толпы сытых пьяных голых людей, — в общем, разврат и пьянство на берегах океанов. А Капри для меня — это голубое небо и зеркальное море, большая песчаная отмель в тихом заливе, белый мелкий теплый нежный, как, наверное, ваши щеки, песок (она испугалась, что сейчас он протянет руку и дотронется до ее щеки, но руки его не шевельнулись, и он продолжал говорить) на огромном пустынном пляже, пустые скамейки под большими разноцветными тентами в густой тени, красное солнце, гаснущее в спокойном море, неподвижные черные силуэты рыбаков в лодках на рассвете… Может быть, все это не так и ничего этого там нет, на Капри, но этот остров для меня отрадная тишина, которой мне хочется все больше. Наверное, это и есть близкая старость?

Ей понравилось, как он сказал про ее щеки. И то, как он не дотронулся до них. Ей понравились его мечты о далеком, тихом острове Капри посреди моря. Ей стало казаться, что его мечты странным образом совпадают с ее мечтами о южном море и что Крым и Кавказ ей всегда виделись такими же, как ему тихий остров Капри… Когда они спохватились, шел уже третий час ночи. Она постелила ему чистое белье в комнате на своем диване (хорошо, что позавчера успела забрать из прачечной!). Себе же постелила в кухоньке на раскладушке. Когда она зашла в комнату достать пижаму из шкафа и пожелать ему спокойной ночи, он подошел к ней, обнял и твердо сказал: «Я лягу с тобой».

Они не спали всю ночь. Он задремал поздним утром, когда щель в темных шторах сварочным огнем подожгло солнце. На белой подушке было хорошо видно, как сильно загорело его лицо. Она тихо встала, оделась, съездила на рынок и купила свежего творога, сметаны, винограда, персиков. В ее квартире было дымно: непривычный, мужской, радостный запах табачного дыма, который говорил ей о том, что сегодня она не одна. Он сидел одетый на кухне, широко расставив ноги, и курил. Казалось, что под его большим телом маленькая кухонная табуретка на тонких ножках сейчас хрустнет, как яичная скорлупа. Да и вся ее небольшая кухонька была до смешного ему мала. Она осторожно погладила его темные, обросшие за ночь колючие щеки, он похлопал ее по спине. Ей очень понравилось, что его постель была аккуратно сложена, а диван составлен. За завтраком она почему-то все время смеялась, смеялась любой ерунде: тому, что забыла поставить сахар, и тому, что опрокинула банку со сметаной, тому, что хлеб оказался черствым, и тому, что не догадалась купить сигарет. Смеясь, она заглядывала ему в лицо, ожидая ответной улыбки, и он улыбался и похлопывал ее по спине своими большими руками, которые могли быть такими чуткими, такими нежными в темноте. Еще ни один мужчина так всецело не покорял ее. Она была полна к нему самых разнообразных, самых противоречивых чувств — дочерних и материнских, сестринских и дружеских, рабских и хозяйских, жены и любовницы… Как будто все чувства, какие только могут быть в женщине и до сих пор в ней глубоко спали, вдруг разом очнулись и, торопясь и расталкивая друг друга, опрокинулись на него, требуя себе запоздалого выражения. Она слышала свой смех, не узнавала его и с радостью думала: «Боже мой, да куда же это меня несет?!» Он тоже переменился со вчерашнего вечера: не было в нем ни вчерашней торопливости, не осталось и следа робости и неуверенности, движения его стали размеренными, разговор спокойным и твердым, — было видно уверенного в себе, зрелого мужчину, было видно, что он знает, чего хочет, и что пока все идет, как ему надо.

После завтрака они решили пойти сначала в парикмахерскую, чтобы ему побриться, — портфель вместе с бритвой он оставил в камере хранения в гостинице, — потом в кино. У входной двери она, сильно смутившись, все же попросила его выйти первым и подождать ее возле метро у табачного киоска (то, чего она почему-то так и не смогла решиться предложить своему второму мужу). Ей не хотелось, чтобы сидящая на первом этаже в маленькой комнатке лифтерша, болезненному внуку которой она часто делала уколы пенициллина и которая с утра до вечера сидела у окошка, расположенного возле подъезда (ее окошко, с геранью в горшке, повернутой красными цветами на улицу, и с ситцевыми в цветочек занавесочками на пол-окна, выглядело совсем деревенским и даже словно бы меньше других широких окон нового дома-башни), и, подперев щеку рукой, таращилась с утра до вечера на подъезд и улицу, — видела их выходящими вместе. Да и пенсионерки, поди, давно уж собрались на лавочках у подъезда и обсусолят эту новость на все лады, а так пусть хоть до ночи гадают, кто с кем, да кто к кому, — все равно толком-то ничего не видали!

«Я давно работаю медсестрой в районной детской поликлинике, и меня в доме все знают. Все же неприятно одинокой женщине, чтобы ее имя трепали по всему дому», — сказала она, впервые в жизни назвав себя одинокой женщиной, и, назвав так себя ему, ощутила вдруг странную радость. Он принял ее просьбу просто и дружелюбно, извинился, что сам не догадался ей это предложить. «Конечно, эти бабушки все обсудят и осудят, дело ясное». Ей понравилось, что он не сказал — «старухи», а сказал полушутливо — «бабушки».

Фильм они выбрали по названию. Выбирала она. И, конечно, она выбрала такой фильм, где и по названию было ясно, что речь пойдет о любви. Она любила смотреть кинокартины про любовь. Но прежде, еще вчера — до него — ей нравились картины только о несчастной любви. Почему-то лишь в этом случае она сочувствовала героям и испытывала к ним даже нежность. Картины же про любовь счастливую вызывали в ней одни лишь неприятные чувства: она ревниво, мучительно завидовала объятиям и поцелуям героев, радовалась их ссорам, сильно огорчалась примирениям и после счастливых концов выходила из кинотеатров вконец расстроенная. Она была как убогая, прозревающая свой недуг и понимающая, что обделена чем-то, что есть у других. Но сегодня она выбрала фильм, где из названия было ясно, что он именно о счастливой любви. Она наконец шла открытыми глазами смотреть на чужое счастье, надежно охраняемая своим, — она шла брать реванш.

Ей очень понравился фильм. Вернее, ей очень понравилось сидеть в темноте рядом с ним, тесно прижавшись к нему, ощущать сильный забытый запах табака от него, держать свою руку в его большой горячей ладони и смотреть на чужую счастливую любовь. Все в этой выдуманной любви странным образом совпадало с ее настоящими чувствами, и это совпадение возвышало ее неожиданную любовь, делая ее законной, правой.

Они вернулись домой, наскоро пообедали и легли в постель. Под вечер она принесла ему в постель кофе с гренками и снова легла рядом.

Эту ночь они опять не спали. Поздно утром они позавтракали, и она собралась на работу: в понедельник она работала во вторую смену. Она хотела, чтобы он остался дома дожидаться ее, но он сказал, что у него есть дела, и вышел из квартиры первым.

На работе она летала. Ей были нипочем ни детские капризы, ни капризы мам, скучающих в длинной очереди. Старик ортопед, увидев ее в коридоре, прокричал ей, что она чудесно выглядит. «Скоро отпуск, еду на юг!» — крикнула она ему в ухо, тряхнув головой. «А?» — крикнул ортопед, приложив согнутую ладонь к уху, но она была уже на другом конце коридора.

— Что с тобой? — спросила ее почему-то с обидой Таисия. — Болезнь тетки на тебя хорошо действует!

Она ничего не ответила, только пожала плечами и засмеялась.

В магазине, куда она зашла после работы, чтобы купить чего-нибудь «вкусненького» на ужин, она едва могла устоять на месте в короткой очереди; стояла, напевая про себя какой-то веселенький, бог весть откуда вспомнившийся мотивчик, и в такт притоптывала ногой. Она едва удержалась, чтобы не запеть вслух.

Он позвонил через пять минут после того, как она пришла. Ей очень понравилось, что он позвонил сразу, не заставив ее ждать, гадая: позвонит — не позвонит?

После его звонка она сразу же вымылась под душем, переоделась и сильно надушилась — все это для того, чтобы к его приходу как-нибудь избавиться от въедливого запаха поликлиники.

Он пришел со своим, знакомым уже ей большим портфелем. Они ужинали, опять много говорили о ее мужьях, о его жене и дочке, о ее и его работе. Он сказал, что должен был бы уехать уже сегодня, — он едет к матери в деревню, помочь ей перекрыть на избе крышу, весной крыша протекла, что он едет туда на весь отпуск, но теперь ему не хочется торопиться и что, если она позволит, он даст матери телеграмму, что задерживается, и побудет с ней еще. «В конце концов у североморского моряка отпуск большой, хватит его и на крышу». И опять всю ночь ей было хорошо с ним.

Теперь с работы она забегала в магазин; ей по-прежнему было трудно отстоять даже короткую очередь, и она заводила разговоры с незнакомыми людьми, чего с ней никогда не бывало, шутила и сама смеялась своим шуткам и, купив что-нибудь «вкусненькое» на обед или ужин, бегом возвращалась домой. Дома ее ждал забытый запах табака, смешанный с каким-то крепким одеколоном (в портфеле он принес заграничную электрическую бритву и заграничный одеколон), а через пять минут звонил он. Ей очень нравилось, что он ни разу не заставил ее ждать звонка. Ей очень нравилось, что они совсем не ссорятся, как ссорилась она со своими двумя мужьями. Ей очень нравилось, как он часто говорил ей, что самое красивое в ней — ноги и что «ее ноги его очень волнуют»; и то, что он хвалил как раз то единственное, что другие в ней осуждали, наполняло ее уверенностью в себе, в его чувствах, презрением к завистливости сослуживиц и очень-очень ей нравилось.

Он нравился ей все больше и больше. На нее нашло какое-то опьянение, какое-то радостное и безответственное чувство; она не думала о том, что ее счастье продлится, наверное, недолго: ведь он живет в другом городе и рано или поздно должен будет уехать; что ее счастье может оборваться внезапно — в один прекрасный день он может не позвонить, и все, а она даже не знает, где его искать в этом случае, но она и не думала об этом у него спрашивать — боже упаси! — раз сам не говорит, значит, еще не пришлось к слову. Она кружилась в своем счастье, как мотылек вокруг зажженной лампы, даже за день до этого не подозревая, что еще способна чему-нибудь так обрадоваться. Таисии она продолжала говорить, что все время после работы ездит к больной тете, а тете — что ездит к больной Таисии, суеверно боясь вспугнуть свое счастье, и когда бывала с ним вдвоем в квартире, не подходила к телефону. Кстати, и тетя и Таисия уже совсем махнули на нее рукой. Таисия как-то с обидой ей намекнула, что прекрасно знает, что она «горбатится на какого-то сутенера», а тетя, тоже догадываясь, что племянница пустилась на заработки, полагала, что ввиду возраста она хочет себе составить кое-какое приданое, — хоть теперь и не в моде, говорят, да, право слово, не помешает, а если не будет дурой, то кое-что вложит, конечно, и в дачку, все равно ведь все ей достанется, и завещание уже давно заверено у нотариуса, и в администрации троллейбусного парка она при жизни ради племянницы похлопочет, — в общем, здесь-то она ей поперек дороги никогда не встанет, полагая, что вполне поняла ее, заявила ей как-то тетя и, хотя на своем трещащем по всем швам участке убивалась теперь одна, даже сильно повеселела и нет-нет да и снова заводила свои разговоры о н а с т о я щ е м коньке. Племянница, конечно, понимала, к чему она клонит, но, чтобы не выдавать себя, в подробности не вдавалась, со всем соглашалась и поддакивала.

Но уж в эти-то дни случилось все же поговорить раза два с тетей по телефону, она — да, да! — даже не сразу поняла, о каком к о н ь к е та ведет разговор, а когда наконец сообразила, то рассмеялась невпопад, так что тетя даже опешила: «Ты чего ржешь там? Или думаешь — коньку не бывать?!» Дни и ночи ее были теперь заполнены новым, не имеющим, как ей казалось, никакого отношения к ее прежней жизни, очень значительным для нее содержанием: каждая мелочь, каждая подробность, каждая минута их встреч сразу же приобретала в ее глазах особенный глубокий смысл, и время для нее — как будто обремененное такой ношей — остановилось.

Незаметно к городу подкрадывалась осень. Лето постепенно сдавалось. Но там, на юге, ей говорили, лето в полном разгаре и даже наступает самый лучший — короткий бархатный — сезон. Намеченный день ее путешествия уже прошел: она сама отдалила его, не напомнив заведующей об обещанном отпуске. Однажды вечером (они встречались каждый день, но он по-прежнему приходил к ней только тогда, когда она возвращалась с работы, — днем или вечером, в зависимости от ее смены; он ни за что не соглашался остаться в квартире без нее, и, хотя она иногда сердилась, ей очень нравилась такая его щепетильность), на пятый день со дня их первой встречи, он сказал, невзначай, к слову, среди прочего разговора, что с радостью съездил бы с ней к южному морю, хоть ненадолго, если бы мог, и дело тут не в матери и не в крыше — отпуска-то еще хватит и на две крыши, — а в том, что он уже перевел матери все свои деньги: до его приезда она должна закупить весь строительный материал.

Она сразу же загорелась этой мыслью: с ним у южного моря! Плыть вместе на огромных белых кораблях в пустынном тихом море! Приплывать в не виданные ею цветущие южные города! Гулять обнявшись по тесным гористым незнакомым улочкам и вдоль голубого моря! Взявшись за руки, лежать в белом кружеве волн, как на открытках! Бродить рядом по синим горам! Приходить на какую-нибудь веранду, заросшую виноградом, и быть там с ним до утра! Она вцепилась в эту мысль всем своим существом. Она стала уверять, что денег у нее хватит и на двоих с избытком, что на нее одну денег все равно слишком много, что, в крайнем случае, она просто купит себе на два платья меньше, что, в конце концов, он отдаст ей эти деньги, когда сможет. Он отказывался наотрез, говорил, что он никогда не жил и жить не будет за счет женщины, что он даже в долг никогда не берет у женщин, но она так горячо его просила, умоляла — ну хоть на недельку, на одну-единственную недельку или на две! — в конце концов даже расплакалась, и он согласился. Согласился, с тем лишь условием, что по приезде в Мурманск тотчас же переведет ей телеграфом все деньги, которые она потратит в поездке на него и на себя.

На следующий же день с самого утра она оформила на работе отпуск, получила отпускные деньги, купила большую коробку шоколадных конфет, как у них было принято, и попрощалась с сослуживцами. В физиотерапевтическом кабинете, где после первой смены в честь ее отъезда пили чай с конфетами, было шумно. Одни поздравляли ее, другие пугали трудностями «дикой» жизни на юге, все желали ей счастливого отпуска.

Таисия, хоть и была на нее в обиде за внезапное, как ей казалось, и, главное, самостоятельное решение ехать на юг (ее-то, подругу свою, и не пригласила с собой, а она-то ведь тоже отпуска еще не брала, обмолвилась она Строевой), тоже пришла на пирушку, и хотя и опоздала, и села поодаль, но угощалась вместе со всеми, а потом вышла с ней на улицу, проводила до угла, поцеловала в лоб и почему-то всхлипнула.

Начались веселые дорожные хлопоты. Решено было отправиться на Кавказ. Решено было лететь самолетом. Решено было быстро собраться и лететь, как только он достанет билеты. Она взяла из сберкассы все свои деньги и сказала ему, что хочет купить себе два-три нарядных платья для юга. Он почему-то рассердился и неожиданно грубо сказал ей, что это только лишние хлопоты, что все, что нужно, можно будет купить на юге, что там даже проще достать подобные вещи. Но она все-таки его не послушалась: у нее не было ни одного летнего платья, только две блузки, которые давно ей надоели (голубые брюки она купила четыре года назад, когда ездила в санаторий для сердечников), и в этот же день, когда он поехал на аэровокзал за билетами (денег на билеты он у нее не взял, хотя она, конечно, предложила. «Билеты — это мелочи, столько денег у меня всегда найдется в пиджаке», — сказал он), она тоже уехала из дома, объездила множество магазинов и купила себе два красивых импортных платья: одно — белое, с модными рукавами и широкой розовой каймой по подолу, другое — синее, приталенное, без рукавов: она нарочно выбрала платья, которые бы (не по моде) повыше открывали ей ноги (о брюках-то даже и не вспомнила!), пару босоножек на высоком каблуке, два больших разноцветных полотенца, вишневый купальник-бикини, импортную синюю шерстяную кофту на случай похолодания, дорогие духи, очень дорогую дорожную сумку и белую блестящую шляпу с широкими полями. Оставалось разыскать еще где-нибудь модной формы очки от солнца, модные светлые туфли, косметические мелочи и хотя бы один гарнитур самого лучшего белья, какое имеется в продаже. Но это все она отложила уже на завтра, думая, что ему вряд ли удастся достать билеты так быстро. Со всеми своими покупками она была раньше дома, чем он. Вернувшись к вечеру, он весело рассказал, что должен был отстоять большую очередь, прежде чем ему повезло и он случайно достал два билета, да еще на самый удобный рейс — восемь тридцать утра: и метро уже открыто, и на юге они будут утром. Он прибавил, что собраться ей надо обязательно сегодня, потому что придется вставать очень рано и ехать на аэровокзал первым поездом метро. Она попробовала уговорить его поехать в аэропорт на такси, но он не захотел и слушать: «Аэровокзал — это отсюда очень удобно, тем более вещей не много, и зря транжирить деньги не стоит». Ей очень понравилась его степенная бережливость.

Он терпеливо, не выказав прежнего недовольства, осмотрел все ее покупки, когда она примерила перед ним оба платья, похвалил ее выбор, особенно их длину, сказав, что в этих коротких платьях ее красивые ноги быстрее загорят на юге и станут еще красивее и что так она выглядит совсем молодой, лет на двадцать девять, и по тому, как он это сказал, она вдруг поняла, что он знает, сколько ей лет, хотя ни разу об этом не спрашивал (ей это тоже очень нравилось в нем), а сама она, естественно, ему об этом не говорила. Но когда она попросила его сбегать с ней в магазин неподалеку, пока тот еще не закрылся, сказав, что очень хочет еще успеть купить ему сегодня светлый летний костюм, который там приглядела, да только боится без него ошибиться в размере, — он опять рассердился, снова ответив ей грубо (второй раз за все время их знакомства), что в портфеле у него есть новый тренировочный костюм и две пары белья и что больше ему ничего не надо. Ей очень понравилось, как он стыдится ввести ее в лишний расход, и она решила отложить этот разговор до приезда на юг. Поздно вечером после ужина она аккуратно уложила все нужные ей на юге вещи новую дорожную сумку, попросила его застегнуть молнию — вещей как-то набралось много, и она сама никак не могла закрыть сумку, — привязала к ее ручке блестящую белую шляпу и поставила сумку на стул возле входной двери. Посмотрев на большую закрытую, готовую уже к путешествию сумку перед дверью, она с нетерпеливой радостью подумала о завтрашнем дне — она ничуть больше не тревожилась о том, что уже завтра утром будет так далеко от дома, — путешествие вместе с ним не только обещало быть счастливым вполне, но и приобретало еще какой-то особенный острый и даже таинственный смысл, от которого ее сердце сейчас словно вспорхнуло. В ночь перед отъездом они снова не спали. Они почти совсем не спали уже шесть ночей подряд, но наутро она ни разу не хотела спать и вставала всегда бодрая и радостная. Они позавтракали очень рано, присели по обычаю на дорогу и помолчали, потом встали и поцеловались. Поцелуй был очень долгим, и на минуту ей показалось, что они прощаются со своей короткой — всего лишь неделя! — счастливой семейной жизнью. Потом он проверил, взяла ли она паспорт, велел «на всякий случай» переложить все деньги из ее маленькой сумочки в дорожную, большую, на самое дно, сказав, что мелочь на дорожные расходы есть у него в пиджаке, взял большую сумку с прицепленной к ней шляпой, свой портфель и, как обычно, вышел первым из квартиры. После его ухода она проверила, завернуты ли водопроводные краны, везде ли потушен свет, выключен ли холодильник, закрыты ли окна, отключила газ и с маленькой сумочкой, налегке вышла из дома. Обе скамеечки перед подъездом — слава богу! — непривычно пусты, только при стуке двери она все же не рассчитала и немного раньше убрала руку; дверь стукнула, хотя и несильно, — с одной из них соскочила и шмыгнула в кусты пестренькая кошка. Она впервые увидела, что эти скамейки зеленые, что зеленая их краска кое-где уже облупилась и там проступает прежняя, голубая. Юркнув с опущенной головой мимо окна лифтерши, она все же краешком глаза успела с удовольствием заметить, что хотя и горит там свет, но деревенские занавесочки плотно задернуты: возможно, вахтерша спит за столом, положив голову на согнутую руку, или пьет чай с сушками и, значит, не увидела ни его, вышедшего чуть свет из ее подъезда, да еще с женской шляпой, привязанной к большой сумке, ни ее, спешащую следом.

В этот ранний час субботнего утра по всей улице было пустынно: ни людей, ни машин. Только что взошло и светило между домами низкое, бледное, нежаркое, осеннее уже солнце, тонко и вразнобой поскрипывали воробьи. Было ветрено и прохладно. По тротуарам, тихонько шурша, водили хороводы первые разноцветные листья. Пахло дымом, в скверике на углу с большой кучи сухих листьев сползал голубоватый рулон дыма и полз по тропинке. В этом году осень в ее городе началась рано. Она застегнула плащ, подняла воротник и остановилась. Ей вдруг показалось, что она сама навсегда убегает от своего счастья. Ей очень захотелось вернуться в свою маленькую уютную квартирку, подождать его звонка, позвать в гости и накормить опять вкусным обедом: удержать еще хоть немного свое долгожданное, позднее счастье. Но тут представились ей белые корабли и южные города, залитые голубой краской и солнцем, она сама, загорелая, в коротеньком белом платье с розовой каймой по подолу, идущая по высокой набережной вдоль моря мимо косматых пальм рядом с высоким сильным загорелым мужчиной, крошечные веранды, заросшие виноградом, и нарядные, полированные каюты с зеркалами, где они целый месяц будут по ночам вдвоем, и заспешила к метро.

Возле табачного киоска у выхода из метро, где они встречались обыкновенно, когда поодиночке выходили из ее дома, его не было. Закрытый киоск с окошечком, подернутым, как бельмом, белой бумагой, торчавший посреди пустынного перекрестка, выглядел уныло. Она спустилась в подземный переход и вышла к входу в метро с другой стороны улицы. Две полные женщины в одинаковых синих плащах, сцепившись под руку, спешили к метро. Других людей вокруг не было. Она вернулась к табачному киоску — возле киоска было по-прежнему пусто. Она снова спустилась под землю и опять вышла у второго входа в метро — к метро шел невысокий мужчина в светлом пальто и с толстым портфелем. Она постояла здесь минут десять, потом спустилась к поездам. На перроне слева от нее стояло много людей, почти все с удочками, корзинами, ведрами или рюкзаками. Они дожидались первого поезда. Перрон справа был пуст — эта остановка была конечной. Электрические часы над путями показывали 5 часов 25 минут. Она медленно прошла за спинами людей вдоль колонн на левом перроне, заглядывая за каждую колонну, отыскивая среди многих чужих его, знакомую уже до мелочей, спину; так она дошла до конца перрона, но его не увидела. Она повернула назад и прошлась вдоль перрона в обратном направлении. Теперь сомнений у нее не оставалось: его здесь не было. Она поднялась к табачному киоску: возле киоска по-прежнему никого. Она вышла к противоположному входу — толпа загорелых юношей с рюкзаками едва не сбила ее с ног в переходе, — у выхода из метро не было ни одного человека. Она вернулась к киоску, постояла немного, напряженно вглядываясь в редких спешащих вдалеке прохожих, потом свернула за угол к стоянке такси. Пассажиров на стоянке не было. Машин с зеленым огоньком было много. Вышедшие из машин шоферы стояли, облокотившись на свои машины, или, собравшись в группы, о чем-то беседовали, размахивая руками. Молодой кудрявый парень, к которому она обратилась, сказал, что описанный ею мужчина с большой белой шляпой, привязанной к сумке, к стоянке не подходил, и почему-то подмигнул ей. Она снова пошла к метро и теперь была уверена, что увидит его у табачного киоска. Она так ясно представила его себе стоящим на углу возле киоска со шляпой, привязанной к сумке, что была уверена, что уже видит его, но площадка возле табачного киоска все же была пуста. Она снова вышла к противоположному входу в метро, потом снова спустилась к поездам (теперь оба перрона были почти безлюдны: первый поезд с ранними, нетерпеливыми туристами давно ушел), потом она снова поднялась к табачному киоску, снова — к противоположному выходу, оттуда — в метро, к табачному киоску — к противоположному выходу — в метро, к табачному киоску — к противоположному выходу — в метро — снова и снова… Она быстро ходила туда-сюда, заставляла себя задерживаться на каждом месте минут по пять, чтобы не разминуться с ним по дороге, потом опять шла — к табачному киоску — к противоположному выходу — к поездам… Когда она поняла, что самолет, о котором он говорил, должен был уже давно улететь, она возвратилась домой, села у телефона и стала ждать звонка, который мог ей хоть что-нибудь объяснить. От ее напряженного ожидания телефонного звонка звенела тишина в комнате. Звон становился иногда таким отчетливым, что два раза она даже взяла телефонную трубку, но в трубке был длинный равнодушный гудок. В комнате стало совсем темно, но она не зажигала света, — ей казалось, что надежней ждать в темноте.

Телефон зазвонил ночью, когда окна противоположных домов давно погасли. От громкого звонка в тишине у нее сильно и торжествующе вздрогнуло сердце, но спросили какого-то Евгения Семеновича, и она нагрубила в трубку. Она ждала звонка всю ночь и весь следующий день, почти не вставая с места. На второй день она вышла из дома купить себе булочек на мелочь, которую случайно обнаружила в сумочке за подкладкой. Не спала она и не выходила из дома и на третий день. Телефон упрямо молчал. Она готова была разломать телефон на мелкие кусочки. Только на четвертый день она вдруг вспомнила о том, что не знает ни его фамилии, ни домашнего, ни рабочего адреса, ни даже названия деревни, где, как он говорил, живет его мать. Но как будто это уже не имело значения… Она подошла к шкафу, открыла его зеркальную дверцу, долго рассматривала себя, потом засмеялась.

— Старая дура! Ах, старая дура! — говорила она вслух своему отражению. не переставая смеяться. — Вот ведь нашлась Джуль… ха… Джуль… ха… ха… Джульетта! Ха-ха-ха! В сорок лет ей подай любовь с первого взгляда. Ха-ха-ха! Никогда, никогда бы он не поступил с тобой так, будь ты… ха… будь ты хоть немного… ха-ха… хоть немного моложе… ха-ха-ха! Несмотря на все свои ухищрения, ты всего лишь… ха… всего лишь… ха-ха… старая дура с желтым лицом, морщинами возле рта и усохшими ногами… ха-ха-ха!.. Он пробовал, я знаю, он очень старался полюбить тебя, и он совсем не виноват, что ты оказалась такой… ха… такой… ха-ха… такой старой… ха-ха-ха-ха-ха… — И она еще долго громко смеялась в пустой квартире, стоя перед зеркалом. Потом, все еще глядя на себя в зеркало, она заплакала. Плакала она тоже долго. Потом не раздеваясь легла на диван и сразу заснула.

Она проснулась через три дня утром. В незашторенное окно било солнце. Она сразу позвонила тете, от которой конечно же утаила и свой отпуск, и свой отъезд (ведь о том, чтобы поехать в этот отпуск на дачку, не могло быть и речи, а старая, беспомощная без нее тетя, узнав, что дело-то шло не к к о н ь к у и даже не к приданому, а всего лишь к о б ы к н о в е н н о м у курорту, могла разобидеться на нее насмерть, и потому она собиралась написать ей уже с юга что-нибудь о горевшей путевке, — в общем, тогда, когда обижаться на нее стало бы все равно поздно). К счастью, тетя оказалась дома: как раз вчера вечером из-за сильного ветра вернулась с дачки, и, не давая тете опомниться, ничего не объясняя и не пускаясь в разговоры, сразу — с места в карьер — попросила одолжить ей ненадолго денег «для одного дела», а если у нее самой нет, то хотя бы и у соседей — «да, да, пока секрет!» — немного попросила, как раз столько, чтобы можно было скромно дожить оставшиеся отпускные дни, не появляясь в поликлинике. Затем, с аппетитом разгрызая засохшую булочку, которую обнаружила в ящике кухонного стола, она разыскала в шкафу свой старый выцветший ситцевый купальник, в котором в жаркие дни работала на проклятущем садовом участке, надела голубые брюки — к счастью, не уложила и их в дорогу! — старый свитер и плащ, сунула купальник и чистое вафельное полотенце в свою старую сумку и, несмотря на ветреную осеннюю погоду, отправилась на ближайший городской пляж.

Да, да! Она будет купаться и загорать, она будет ждать солнца, загорать и купаться каждый солнечный день! Да-да, она не пропустит ни одного солнечного дня! Дай только бог, чтобы солнечных осенних дней было в этом году побольше, — ей надо прийти на работу загорелой, веселой, окрепшей, чтобы сказать всем, что ее путешествие на юг было прекрасным!

Следы в веках

Сева Венценосцев, актер третьей категории Н-ского городского театра, в один из первых весенних дней шел по главной улице Н-ска в заграничной оранжевой, сильно поношенной куртке, выменянной им у героя-простака Тетерина на японские, почти новые, плавки, и напряженно глядел по сторонам. Сева был тончайшим знатоком и неутомимым собирателем женской красоты. В своем узком и тесном гостиничном номере, куда он был снова недавно водворен из надежной жэковской комнаты своей творческой подруги, а также гражданской жены второй инженю-драматик Доброхотовой (водворен усилиями двух немолодых нервных супругов — актеров Н-ского театра, членов местного комитета, поселившихся незадолго до того в квартире через нетолстую стену и не вынесших искренней манеры Доброхотовой выяснять отношения), хранил Сева некий потайной альбомчик. Альбомчик этот содержал единственную в мире ценнейшую коллекцию фотографических портретов н-ских юных красавиц с дарственной надписью от каждой крупными, усердными буквами на обратной стороне: «На долгую память Севе Венценосцеву от…» — ниже шла приписка печатными буквами, принадлежащая уже самому Севе и содержащая: в первой строке — имя, отчество и фамилию красавицы, ниже — ее адрес в девичестве, еще ниже — год рождения и — через черточку — год отъезда ее из Н-ска. Да. Такова была печальная действительность Н-ска: едва юные н-ские красавицы скидывали переднички и заменяли потертые сестринские портфельчики потертыми сестринскими сумочками, как тотчас в новой парикмахерской на площади они оставляли свои косички, оставшиеся волосы перекрашивали в обратный врожденному цвет и навсегда исчезали из Н-ска с военными, командированными или с просто транзитными мужчинами. Но как голые ветви тополей, корчащиеся над тротуарами главной улицы Н-ска долгими зимами, каждой весной, сощелкнув с себя грубую кожуру почек, покрывались остренькими блестящими, новостью пахнущими листочками, так и подросшие за зиму девочки Н-ска, сбросив с себя робость, ехидство и вертлявость, каждою новой весной плавно прогуливались по главной улице Н-ска, выставляя всем напоказ свою новорожденную красоту. И поэтому каждую весну Сева Венценосцев был вынужден выходить на свою большую прогулку.

Обычно, заметив хорошенькое личико, издали Сева незаметно и постепенно приближался к его обладательнице. Некоторое время он молча шел возле нее, тайно приглядываясь и прикидывая, к какому из имеющихся у него в запасе устных вопросиков лучше всего обратиться в данном случае. Затем, не торопясь, он приступал к вопросам: идет дождь? вы печальны? это ваша собака? интересная книга? вы читали о тектонике литосферных плит? где я вас видел? что вы знаете об НЛО? о кораблях-призраках? я, кажется, подвернул ногу? вы, наверное, балерина? киноактриса? англичанка? — и таким образом непременно отыскивался вопрос, на который он получал хоть какой-нибудь мало-мальски различимый ухом ответ. В тот же миг Сева оплетал личико сетью бодрой, интересной, неутомительной беседы, в строгой зависимости от ответа: о черных дырах, о близком оледенении или, напротив, о потопе и мениске, о доисторическом чудовище в шотландском озере, о летающих тарелках и гуманоидах, о людях, побывавших на том свете, об антимире над Бермудскими островами, о глубоких переживаниях травы и деревьев, о призраках в английских замках, научно доказанных, и т. д. — обо всем особенно интересном, что ему удавалось выудить и накопить за долгую н-скую зиму из бесед с первым героем-любовником Н-ского театра Рыдалиным, прочитывающим еженедельно два толстых журнала и две толстые газеты, а также из прошлогодних бесед с завсегдатаями пивного ларька в Банном переулке. Однако во время этой беседы Сева ни в коем случае не упускал возможности соблюдать направление совместной прогулки к вокзальному и единственному в Н-ске ресторану. Когда они незаметно оказывались возле его входа, Сева как бы невзначай приглашал личико зайти туда, чтобы отдохнуть на стуле или развлечься стаканчиком лимонада или белого кофе. Заполучив личико такой пустячной, не стоящей отказа просьбой в ресторан, Сева приступал ко второй — и лучшей — части своей программы. Не жалея всей своей крошечной, с непомерным холостяцким налогом заработной платы или еще более маленького аванса, он заказывал самый шикарный для н-ского вокзального ресторана обед на одну персону. Затем — соблюдая весь вечер рядом с угощающимся личиком вид человека, который всем этим рыбкам в сметанке и копченым колбаскам, всем этим красным борщочкам и первым огурчикам, шоколадкам и коньячкам предпочитает обыкновенную бутылочку доброго прокисшего пивца, которую с громким язвительным стуком бросал каждый раз перед ним официант, располагающий к тому же свои движения так, чтобы, отходя, непременно сунуть ему локтем в нос, — Сева потягивал кисленькое пивцо и тайно взглядывал на остренький красненький мокренький язычок, слизнувший соус с ложечки, сметанку с губки, шоколадик с пальчика, на язычок, прикоснувшийся к напиточкам в рюмочке, на заблестевшие потом глазки, на засмеявшиеся потом зубки, на зарумянившиеся потом щечки, на заигравшие по ним шалуньи-ямочки — и наслаждался.

Угостив таким образом личико от души и на славу, Сева церемонно провожал его до дома и там, не обращая внимания на его смущение или даже отказы, заходил вместе с ним прямо в квартиру. Представившись родителям личика ведущим актером Н-ского театра, недавно приехавшим на короткое время в Н-ск, Сева долго тряс им руки и, заметив их тайные польщенные взгляды между собою и заискивающие улыбки, которые сами собой выходят у родителей выросших дочерей при виде более или менее молодого мужчины, просил подарить ему один фотографический портретик их дочери, на память об ее исключительной красоте.

Заполучив таким верным, много раз проверенным способом новый фотографический портретик, снятый иногда родителями ради него со стены, Сева вкладывал в пальчики личику автоматическую ручку и с помощью несложных объяснений получал и необходимый ему автограф. После этого он опять долго тряс родителям руки, приглашал их на свои мнимые премьеры в Н-ский театр, намекая, что не сегодня-завтра будет переведен в театр, значительно больше н-ского, целовал возле входных дверей покрытую весенними цыпками ручку личика — при этом оно, конечно, выдергивало ручку, шептало: «Ах, что вы, не надо, зачем же, не надо» — и пятилось и исчезало в густой темноте общественного коридора. А Сева, послушав немного затихающий стук каблучков, громко причмокивал и бежал в гостиницу, к себе в номер. В номере он запирался, задергивал шторы, включал настольную лампу и под дарственной надписью на портрете тщательно, печатными буквами выводил имя, отчество и фамилию красавицы, ниже — ее адрес в девичестве, еще ниже — год рождения и — через черточку, подмигнув фотографической красавице, — год ее отъезда из Н-ска идущим годом. После этого Сева доставал из потайного местечка свой заветный альбомчик, с величайшей осторожностью вставлял в него новый портретик и убирал альбомчик назад, в потайное местечко. Но на этом изысканное духовное удовольствие Севы еще не кончалось. Через несколько месяцев, обычно поздней осенью, он отправлялся на н-ский рынок, где по очень большой цене покупал несколько букетов осенних цветов. Затем знакомыми дорогами он шел по адресам новозанесенных весной в альбомчик красавиц. От родителей Сева с удовольствием узнавал, что месяц или два назад каждая из красавиц вышла замуж и покинула навсегда Н-ск и что, значит, все происходит своим чередом. Сева улыбался и, вручив цветы, тепло прощался с родителями. Ни фамилии в замужестве, ни нового адреса красавиц Сева не узнавал и в альбомчик не заносил, так что если бы кому-нибудь вдруг случилось посмотреть в Севин альбомчик и разглядеть даты и черточки на обратной стороне портретиков, он бы, содрогнувшись, подумал, что все эти красавицы умерли в столь юные годы. Последняя часть этого ни с чем не сравнимого для него удовольствия причиталась ему среди темной и вьюжной н-ской зимы. Как-нибудь, свободным от спектакля вечером, он, отказав Тетерину и другим актерам расписать с ним ночную пульку, кивнув на ревматизм, слухами о котором специально для такого случая заботливо обновлял весь город, и в самый последний раз навсегда поссорившись с Доброхотовой, запирался у себя в комнате, задергивал шторы, зажигал настольную лампу и доставал потайной альбомчик. Угнездившись с альбомчиком на старом кожаном диване, из которого торчала темная вата, он зажмуривался и начинал медленно переворачивать толстые альбомные листы. Внезапно он прерывался в этом равномерном занятии и наугад утыкал указательный палец в альбомный лист. Теперь Сева открывал глаза и с величайшей осторожностью вынимал из альбомных прорезей фотографическое личико, попавшееся ему под палец. Внимательно изучив его, Сева причмокивал много раз, как если бы хотел и не смел расцеловать чудесный портретик, потом начинал тщательно вспоминать, в каком году, в какое число и день недели чем он угощал это личико в вокзальном ресторане, что сказало оно, скушав первый весенний помидорчик, кушало ли цыпленочка ножичком и вилочкой или просто лапками, в целом ли глотнуло рюмочку коньячку или подробными глоточками. Припомнив таким образом все, до самого пустяка, Сева снова зажмуривался — и воображал, как где-нибудь в большом городе, в шикарном ресторане, за столиком возле окна, с мужем, окруженная поклонниками, в пышном цветении своей красоты сидит оно, жалобно смотрящее на него сейчас со школьной фотографии. Оно сидит и скучает и вилочкой без аппетита трогает стоящие перед ним авокадо, «контраше», «шато латур», сандвичи и кальвадос — всю ту роскошную снедь, о которой так небрежно, так загранично говорит Рыдалин в иностранных пьесах. Но вдруг оно воодушевляется и грустно смеется, вспомнив родной Н-ск, его, славного человечка, Севу Венценосцева, то, каким роскошным показался ему н-ский вокзальный ресторан с зеркалами, засиженными мухами, каким лакомым обыкновенный помидорчик, какой забавной первая в жизни рюмочка-шалунья коньячку, как коньячной рюмочкой хотело заставить пятно от пролитого на скатерть соуса и как на сладкое заказало себе бефстроганов.

Вообразив все это, Сева открывал глаза, поворачивал портретик изнанкою и читал сокровенную надпись — «На долгую память Севе Венценосцеву от…» — так долго, как если бы она была сделана на персидском языке. Потом, тихонько смеясь и причмокивая, он аккуратно возвращал портретик в прорези альбомного листа и убирал альбомчик в потайное местечко до следующего раза.

Сева уже в девятый раз дошел до железной дороги, в которую со стороны, противоположной вокзалу, утыкалась главная улица Н-ска, а ни одно личико так и не попалось. Возвращаться в гостиничный номер без нового фотографического портретика ему было досадно; ни спектакля, ни репетиции у него в тот день не было — было воскресенье; утром и вечером шла пьеса «Одна», где во всех трех актах играла одна Ыткина — жена главного режиссера и директора Н-ского театра Выткина: репетировалась же утром и вечером пьеса «Двое», где в антрактах пьесы «Одна» репетировала та же Ыткина, но теперь уже вместе с Рыдалиным, так что Сева, впрочем как и вся остальная труппа Н-ского театра, был на сегодняшний день полновластно свободен. Мириться с Доброхотовой Севе еще не хотелось — впереди маячил светлый, одинокий, занудный весенний вечер. Впрочем, поглазев некоторое время на железную дорогу, торопящуюся из Н-ска бог знает куда, он надумал выпить кружечки четыре холодненького пивца, а заодно и уточнить психологические подробности того интереснейшего происшествия, напечатанного, говорят, в одной из толстых центральных газет, а именно: как ребенок четырех лет от роду упал из окна шестого этажа на асфальт и даже не ушибся, а также пополнить свои знания для вопросника о космических пришельцах-гуманоидах, которым есть очевидцы, что тоже как будто кто-то прочел в одной из толстых газет. И потому Сева отвернулся от железной дороги и пошел по главной улице в обратном направлении к Банному переулку, единственному в городе месту, где можно было выпить доброго, настоящего бочкового, разбавленного водой пивка, а также стать за полтора часа самым образованным человеком по части всевозможных чудес. Однако теперь, отыскивая, как и прежде, личики, он взглядывал и на обыкновенных прохожих, стараясь по их внешнему виду определить заранее, стоит в Банном переулке пивной ларек или нет. Ларек этот был для жителей Н-ска примерно тем же, чем является прилет грачей в загородной местности средней полосы России или запах масляной краски для остальных городов — то есть верной, а в каком-то смысле даже оригинальной государственной приметой весны.

Если, например, на улицах Н-ска лежал глубокий снег, из-за чего городской транспорт работал с весьма чувствительными перебоями, и с большой снежной горы посреди главной площади мальчишки съезжали на санках, на портфелях или просто на попе, а по городу неслась весть, что в Банном переулке толстенькая тетка Агафья снимает ржавый замок с пивного ларька, то н-ские мужчины, а за ними их сварливые, но сердобольные жены тотчас меняли зимние пальто с лысеющими воротниками «под котик» на помятые, выцветшие, пахнущие нафталином марокеновые плащи. Если же ранняя весна разогревала до жары воздух, высушивала до трещин асфальт и вызволяла из почек востренькие листочки, но в городе было известно, что в Банном переулке на пивном ларьке висит замок, то городской ломбард был пуст — никто и не думал надевать плащи и сдавать зимние вещи в заклад. Однако сегодня жители Н-ска являлись Севе через одного: кто в длиннополом толстом пальто, кто в мятом плаще, кто в свалявшейся бараньей ушанке, а кто с головой босиком. Поразмыслив над этим, Сева решил, что ларек может быть открыт и закрыт одновременно: со стороны раздачи — закрыт, но с другой стороны, со служебной, — открыт на дегустацию или на переучет пива. До поворота в Банный переулок оставалось всего несколько метров, когда Судьбе стало угодно взять Севу Венценосцева за воротник и легонько потянуть на предназначенную ему дорогу: внезапно для себя он обернулся и сразу увидел идущую в его сторону женщину нездешней, не н-ской красоты.

Приотворив привычным движением полы своей оранжевой куртки, так чтобы стала заметна и зеленая шелковая подкладка и вместе с тем ловко вздернутый левый рукав, так чтобы не остались скрытыми и новые, позолоченные на две трети часы последней н-ской марки — подарок Доброхотовой вместо его старых, которые она выбросила в окно, — Сева протянул вперед руки и поспешил навстречу красавице.

Сейчас Сева опускал кое-что из своих систематических деликатных правил, но только потому, что здесь он увидел — другое дело, о с о б е н н ы й случай.

Особенность же случая определялась тем, что, прожив в Н-ске больше двадцати лет и ничуть не хлопоча о том, чтобы из него уехать, Сева ни в коем случае не помышлял прожить в нем всю свою жизнь, напротив, мысль об н-ском кладбище за железной дорогой, среди берез в низине, вызывала в нем каждый раз непреодолимое отвращение. Больше того, когда каждое утро, лежа на гостиничном кожаном диване, неровно набитом ватой, он выкуривал натощак свою первую, самую лакомую сигаретку, его посещала толпа жгучих идей о способах отъезда из Н-ска. Среди этих идей, кратко состоящих, например, в том, что хорошо бы ему сочинились сейчас стишки лучше, чем у Пушкина, или запелось бы голосочком лучшим, чем у Шаляпина, или после обеда прыгнулось бы на н-ском стадионе на шесть с половиной метров без шеста, — вот тогда бы все само собой образовалось, все бы само собой устроилось: те, кому надо, приехали бы за ним в Н-ск и увезли бы его в «Гранд оперу», в Большой театр или в спортивное общество «Шахтер». Среди этих и подобных идей одна всегда оставалась для Севы самой задушевной, заветной, потому что казалась скорее других исполнимой. Эта немудрящая идейка была о том, что в один прекрасный для него день, когда он, Сева Венценосцев, выйдет, по своему обыкновению, на большую прогулку, к нему подойдет выдающейся, нездешней, не н-ской красоты женщина — не личико из Н-ска: н-ские личики были робки и зависимы и носили темненькие платьица с беленькими отложными воротничками, — нет, женщина, которая должна была подойти к Севе, будет роскошно одетой, уверенной в себе приезжей красавицей, лауреатом каких-нибудь премий или кандидатом искусствоведческих наук. Ей в Севиной утренней мечте доверялось подойти к нему, посмотреть ему пристально в лицо большими задумчивыми глазами, потом взять за руку и проходящим вечерним поездом увезти в большой, очень большой город — в Москву, в Бендеры или в Париж. Вот почему так быстро, на первый взгляд даже бесцеремонно, поспешил Сева навстречу приезжей красавице. Увидев Севу, спешащего к ней с распростертыми руками, красавица тоже выбросила вперед руки и побежала к нему навстречу. Так некоторое время с протянутыми руками они торопились друг к другу. Но вдруг Сева установил одну очень неприятную закономерность: чем меньше становилось расстояние между ними, тем больше становился у красавицы нос.

И вот уже нос ее достиг таких внушительных, таких никудышних размеров, что Сева — противник любых смещений, любых асимметрий в женском лице, хотя бы и у гениальных художников, да что там у художников, хотя бы и у самой Судьбы, — повернулся и решительно зашагал в прежнем направлении — в Банный переулок, к пивному ларьку. Однако Судьба не пожелала еще снять пальцы с Севиного воротника — тотчас услышал он за спиною цокающие, убыстрившиеся шаги: как видно, женщина ударилась за ним в погоню. Сева ощутил в глубине души смутное беспокойство, быстро перешедшее в нерассуждающий страх, и тут же шмыгнул в первый попавшийся ему под ноги переулок. Однако он сразу же с ужасом увидел, что переулка, куда он шмыгнул, собственно, нет, что весь переулок перегородил огромный, бог знает откуда здесь взявшийся теперь дом. С жуткой мыслью о потусторонних силах, расставивших ему ловушку, Сева, не раздумывая, ступил в какой-то подъезд и, без другого умысла, как только для того, чтобы уйти от странной погони, стал подниматься по темной лестнице на верхний этаж. Тут-то и нагнала его неизвестная дама. Нос ее при близком рассмотрении и в темноте чужого подъезда показался ему такой чудовищной, никчемной, отвратительной длины, что Сева укусил себя за язык, чтобы не закричать: «Помогите!»

Однако дама, хотя и сомнительно, чтобы не поняла выразительнейшей мимики актера, в течение двадцати лет обходящегося на сцене без слов, не приняла этой мимики в счет и, не обругав Севу, но так же не поздоровавшись, сказала ровным басом:

— Гражданин Венценосцев.

Услышав свою фамилию, предъявленную ему не в виде вопроса, а как улику, к тому же произнесенную ею неслыханно басовито для дамы, Сева взглянул на ее брюки, жутковато белеющие в темноте незнакомой лестницы, и сомлел от страха.

В голове его, возбужденной подтвердившейся погоней, мелькнуло, как на недавнем банкете Доброхотова, при всех нацеловавшись с Рыдалиным, подошла пригласить его станцевать цыганочку, как она сильно ударилась спиной об угол пианино и как кричала, убегая с банкета, что немедленно напишет обо всем в центральнейшую из газет и главнейшему из министров и Севу упрячут в тюрьму. Тут же мелькнул огромный заграничный город, негритянское личико, убитое империалистами, навет на Севу, потайной альбомчик, фотографические портреты с датами через черточку, тюрьма, следствие, судья плачет и — казнь Севы через повешение под бой барабанов за кулисами, — в похожей пьесе Сева, сменяя пять раз одежду, играл в один вечер пять разных ролей без слов. Пока эти мысли из театра и из жизни носились, кувыркались и переплетались в Севиной голове, дама, не возвысив голоса, медленно повторила:

— Гражданин Венценосцев.

Сева молчал.

— Я опознала вас издали, — продолжала дама тем же пугающим Севу басом. — Фотографии при себе есть?

— Ни одной! — выкрикнул Сева, отважно бросаясь теперь на защиту альбомчика. — Фотографии ненавижу, никаких фотографий не собираю. Можете поверить — весь город об этом знает.

— Весьма жаль, — задумчиво произнесла длинноносая дама. — Не могу поручиться, но лично мне показалось…

— Да, зритель в городе все про меня знает, — отвечал Сева, частью для того, чтобы возвыситься из унижения, частью для того, чтобы припугнуть немного и женщину. — Двадцать лет каждый вечер на сцене, и притом всякий раз со словами! — Здесь, как можно заметить, Сева немножко прилгнул, но только ради собственного спасения. — У меня и родственник в городе есть, дядя-пенсионер. — Фу-ты, как глупо вышло! Ну при чем тут, скажите, дядя? — Так что никаких фотографий не собираю.

— Весьма жаль, — повторила дама, и было видно, как напряженно она рассматривает в темноте Севу. — В Москву со мной не проедетесь? Дорогу оплачиваю. Правда, белье и плацкарта за ваш счет, зато билет туда и обратно.

После этих безобидных и вполне понятных слов Сева уже без страха оперся о перила чужой лестницы, поддернув рукав куртки, так чтобы в темноте стал заметен блеск золотых его модных часов, взглянул без испуга даме в упор на нос и, подумав: «Удлинен до уродского безобразия», сказал:

— Сожалею, но абсолютно, совершенно беспробудно занят с раннего утра и до поздней ночи. — И, построив вид спешащего человека, чтобы хоть как-нибудь досадить длинноносой за испуг погони, стал быстро подниматься на следующий этаж, хотя уже давно носом учуял, что там чердак.

— Весьма жаль! Прощайте! — крикнула ему снизу дама, и послышалось цоканье ее посыпавшихся вниз шагов.

— Прощайте! — радостно отозвался Сева, для верности отворяя со скрипом дверь на чердак.

И восемь пыльных отважных чердачных котов согласились с ним хором: «Мяу!»

Прошло много недель. Казалось, что Судьба, подцепившая было Севу Венценосцева за воротник, навсегда в обиде убрала руки за спину.

Однажды, когда Сева сидел в своем номере на диване, а перед ним большими шагами взад и вперед расхаживала Доброхотова и голосом тихим и ласковым в мельчайших подробностях вырисовывала ему каждое личико, каким он когда-либо умилялся в процессе вокзального обеда, а Сева ерзал на кожаном диване, теребил торчавшую из него вату и то украдкой взглядывал на потайное местечко, пытаясь отсюда, с дивана, определить, там ли еще потайной альбомчик, то поминал лихом надменного вокзального официанта и при этом не успевал противоречить ласковым язвящим словам Доброхотовой, чем вконец ее раздосадовал, так что она уже схватила со стола огромный помидор, планируемый ими до этого закуской на весь вечер к бутылочке кисленького винца, которую они только что собирались распить на мировую, и уже замахнулась им на Севу, когда Судьбе вновь стало угодно коснуться Севиного воротника, и в дверь постучали.

Доброхотова, решив, что стучит кто-нибудь из труппы, кто, застав ее в номере Венценосцева, тут же известит об этом Рыдалина, находящегося несколько дней в Т… с Ыткиной на выездном спектакле «Двое», тотчас распахнула огромный, стоящий поперек номера шкаф и заняла в нем место выпорхнувшей оттуда веселой стайки пахнущей нафталином моли.

Венценосцев же, прикинув, что может стучать одно личико, которое он из-за ремонта в вокзальном ресторане после большой праздничной драки пригласил сегодня в номер попить чайку с бубличками и послушать пластиночки Вертинского, которые вместе с проигрывателем, чайком и бубличками одалживал для таких случаев у Тетерина, тоже подпорхнул к шкафу и с мимического одобрения Доброхотовой запер шкаф на два полных оборота ключа. После этого Сева отпер задвижку входной двери и увидел длинноносую даму, ничуть не изменившуюся, в той же роскошной одежде, только нос дамы как будто бы еще подрос со дня их разлуки. На этот раз дама ничего не сказала. Она ухватила его за руку и с силой, какой нельзя было подозревать даже у такой носатой и басовитой женщины, дернула его за дверь. Однако Сева был не так прост, каким многим казался. Он мигом сообразил, что кричать на помощь в гостинице в такой ситуации, в какой он сейчас оказался, значило бы выставлять себя на многолетний смех н-ской, т-ской, к-ской и многих других театральных трупп, быстро сообразив, как просто ему сейчас из живого лица превратиться в ходячий театральный анекдот, он не издал ни звука, а зацепился ногой за толстую ножку кожаного дивана и таким образом так укрепил свое положение, что дама, дернув его за руку вместе с диваном, упала и теперь уж волей-неволей должна была объясниться.

Действительно, поднявшись и отряхнувшись, дама произнесла все тем же устрашающим Севу басом:

— В восемнадцать ноль-ноль мы взлетим из С., в пятнадцать ноль-ноль — приземлимся. Оставшиеся деньги и разницу во времени вы возьмете себе. Дело налажено в вашу пользу. Если оно сорвется — я окажусь на улице. Взгляните на мой нос — куда мне деваться?

О, это была хитрая бестия. Там, откуда она прибыла, ее очень ценили и всегда посылали туда, где что-то вот-вот грозило сорваться. Из всех ее слов, по отдельности безусловно понятых, но не сшитых одним смыслом, Сева понял только последнее. Не переставая прыгать, кричать и трясти рукой, он попутно принялся соображать, как бы избежать теперь объяснения с Доброхотовой, слышавшей, конечно, весь разговор с ним дамы, но не вообразившей себе из шкафа всей отвратительной длины ее носа, то есть размышлял он сейчас только о том, как бы, к примеру, отделить руку от основного тела, оставить ее в зубах Доброхотовой, а самому скрыться в сторону. Но в это время в шкафу раздался вой и грохот, по сравнению с которым звуки, под которые он каждое воскресенье с утра появлялся из картонной бутылки в виде восточного джинна, показались ему сейчас кротким полетом мотылька: это, выплюнув наконец его руку, бледная, с огромными глазами, с волосами, стоящими как на ветру, выпрыгнула из шкафа Доброхотова.

— Мерзкий мерзавец! — выкрикнула она. — Мерзкий мерзавец! К тому же подлый подлец! Напрасно вы надеетесь стать верховным министром в Москве. (Тут, несмотря на всю запутанность ситуации, Сева не мог не сморщиться — до чего же все-таки женщинам недоступны точные выражения! Они всегда перепутают Дюрера с фюрером, фюрера — с фурором, фурор — с фужером, фужер — с фуражом, фураж — со шляпой. Всякому ведь еще со школы известно, что верховными бывают только жрецы в Древнем Египте, суд и Совет — в Советском Союзе, а имя существительное «министр» лучше произносить без лишних определений.) Вы совершенно напрасно надеетесь стать верховным министром в Москве, когда у вас и без того всего две пары нижнего белья, одну из которых давно не интеллектуально носить… (Тут Сева опять поморщился: это безобразное свойство Доброхотовой неправильно применять слова все-таки всегда его раздражало.) А Доброхотова продолжала: — Летите, летите, летите со своей профунта (она, наверное, хотела сказать — профундо) в Москву; только если уж она на полпути одумается и выбросит вас из самолета — ко мне уж, будьте любезны, не возвращайтесь! Вы такой дурацкий дурак, что я изменяю вам с Рыдалиным!

Внутри у Севы что-то подпрыгнуло, потом сжалось, потом дико озлобилось. Он оттер полотенцем кровь с запястья, взял плащ, вышел из номера, спустился по лестнице, сел в стоящую возле дверей гостиницы легковую машину рядом с длинноносой дамой — и улетел.

Одумался Венценосцев только тогда, когда, спускаясь вслед за длинноносой дамой по длинной лестнице с самолета на землю, услышал:

«Гражданина Венценосцева, прибывшего из Н-ска, просим пройти к главному выходу, где его ожидают».

После этих громких слов, произнесенных женщиной очень отчетливо, но окруженных каким-то потрескиванием и завыванием, — точно так же звучит записанный на магнитофон голос Ыткиной, когда она, играя Аэлиту, в последнем акте прощается с землянином, — до Севы донеслась торжественная музыка, тоже прерываемая какими-то щелчками и воем. Затем музыка оборвалась и тот же электрический, космический голос повторил:

«Гражданина Венценосцева, прибывшего из Н-ска, просим пройти к главному выходу, где его ожидают».

Услышав и во второй раз этот холодный, нечеловеческий голос, Сева решил пойти на попятный, как давеча в Н-ске, то есть, попросту говоря, бежать. Но тут он заметил, что бежать у него не выйдет ни с какой стороны: слева его крепко держит за руку длинноносая дама, за правую руку тащит бог знает откуда и когда взявшийся дюжий парень с черной бородой, растущей от самых бровей, и к тому же еще в черных очках. Глаз очкастого бородача совсем не видно, глаза длинноносой дамы сверкают, как из норы. Впереди через стеклянную стену видна длинная черная машина. Через несколько секунд Севу втолкнули в эту машину, и, взвыв, машина понеслась на огромной скорости. Сидя на заднем сиденье, Сева скоро увидел, что следом за машиной, в которой он ехал, следует другая, в которой на заднем сиденье сидит длинноносая дама; в заднее стекло ее машины было видно следующую, в которой сидит очкастый бородач; сквозь его машину было видно еще одну, в которой сидит незнакомый Севе мужчина, тоже в черных очках. Так что получалось, что Севина машина возглавляла целый кортеж («коттедж» — сказала бы Доброхотова), который незаметно было, чтобы где-то кончался. И тут два воспоминания навалились на Севу и глубоко вдавили его в мягкое кожаное красное сиденье машины. Первое воспоминание было смутно, непонятно и потому показалось Севе особенно страшным.

Вспомнилась Севе с таким ужасом почему-то самая обыкновенная пьеска, много лет назад шедшая в Н-ском театре. Играть в этой пьеске Севе очень нравилось: вся-то роль состояла в том, чтобы появиться в форме милиционера вслед за Тетериным, одетым в штатское, и увести со сцены Рыдалина, сбросив со стола, за которым тот сидел, книги, пробирки и колбы. После этого можно было втроем с Тетериным и Рыдалиным идти в Банный переулок пить пиво, если ларек бывал открыт, а зимой — расписывать пульку: они с Тетериным больше в пьеске не выходили, а Рыдалин совсем больным появлялся ненадолго в третьем акте. Жена его — играла ее Ыткина (тогда еще Лылеева) в очередь с Доброхотовой — ходила всю пьесу в глухом черном платье, которое Доброхотовой очень шло. К третьему акту она меняла черное платье на белое и выходила замуж; вскоре появлялся Рыдалин и, узнав о свадьбе своей жены, выбегал на авансцену и кричал зрителям что-то о достоинстве человека, о верности в беде и невозможности мириться со злоупотреблениями; после речи ему становилось плохо, жена и все другие персонажи в чем-то раскаивались, плакали, и Рыдалин умирал на авансцене под бурные аплодисменты. Во всяком случае, так было на премьере, потом отчего-то в пьеске долго что-то меняли, вымарывали, переставляли, но что — Сева не видел, его-то роль оставалась без изменений. Вскоре приехала комиссия из Т… — и пьеску играть запретили. Сева постарался сейчас припомнить, за что они с Тетериным уводили Рыдалина? почему разбивали его пробирки? и в чем так раскаивались все персонажи, когда Рыдалин умирал? Он не мог ничего припомнить, было похоже, что в пьеске ничего об этом не говорилось. Почему же тогда так нравилась пьеска зрителям и почему ее в конце концов сняли? На все эти вопросы Сева не мог себе ответить. Да он и теперь не мог уяснить ничего себе в пьеске, и оттого она показалась ему сейчас необъяснимо жуткой и каким-то образом странно применимой к его теперешнему положению.

Второе воспоминание, которое устрашило Севу в машине, выглядело ужасным вместе с неясностью первого. Случилось это с ним прошлой весной. Тогда он пошел к администратору и выпросил у него контрамарочку для личика, не захотевшего войти с ним в вокзальный ресторанчик на стаканчик лимонаду, а возжелавшего взамен того полюбоваться в театре на знакомого артиста, а именно на него, Севу Венценосцева. Усадив личико на приставное местечко балкончика по выданной ему контрамарочке, Сева ушел за кулисы. Дело здесь было только в том, что в пьеске, которая шла в тот вечер, впрочем так же, как и во всех других, Сева выходил на сцену хотя и на полном свету, но без всяких слов, к тому же среди многих других. И вот тут-то, в четвертом акте, не амбиции и не славы ради, а единственно лишь затем, чтобы быть замеченным и узнанным личиком среди окружавших его других актеров с приставного местечка балкончика, он, вместо единственно положенного ему по роли крика вместе с другими «Ура!», в полный голос выкрикнул: «Кукареку-у!!» За это он был в тот же день судим товарищеским судом. На товарищеском суде ему тогда припомнили все: и «кукареку», и Банный переулок, и пульку, и Доброхотову, и плачевное состояние его нижнего белья, заметное на переодеваниях в общей гримуборной; особенно свирепствовали дамы по поводу его холостяцкого положения, и уж конечно — Сева знает — им не терпелось скорее дойти до альбомчика, и дошли бы, конечно, и тут бы уж ему не поздоровилось, если бы про альбомчик знали. Ан не вышло, шалишь — про альбомчик-то не знали! И вот, если та пьеска была насчет того, а именно насчет этого самого, то ему теперь с этим проклятым «кукареку» не отвертеться.

_________

Севу высадили на большом пустыре у высокой длинной белой стены. Тотчас возникли перед ним длинноносая дама и очкастый бородач, схватили его под руки и молча потащили вдоль стены. Скоро в стене обнаружилась низкая дверь. Дама и бородач с Севой посередине протиснулись в дверь, и все трое очутились в небольшой комнате с тяжелым запахом и окошечками-ячейками по стенам. Напротив двери, куда они вошли, находилась другая, такая же низкая. С одной и с другой ее стороны стоял солдат с ружьем. Бородач и дама подтащили Севу к охраняемой двери, дама что-то шепнула одному из солдат, солдат ударил ногой в дверь, и дама, Сева и бородач побежали по огромному голому, без зелени двору, где лежали куски самолетов, разбитые танки, крышки от роялей, куски мраморных колонн, заводских труб и кучи кирпича. Затем они протиснулись в узкую дверь длинного высокого кирпичного строения без окон и побежали по широкому пустому коридору, освещенному лишь мигающим и жужжащим мертвенно-сизым светом. От быстрого бега все трое часто и хрипло дышали. По обеим сторонам коридора Сева заметил на бегу низкие двери, следующие под номерами надписи; приглядевшись, Сева заметил и черные надписи на дверях, мелькающие перед глазами от быстрого бега. Притормозив даму и бородача, насколько ему было это возможно, и прочтя несколько надписей, Сева понял, что надписи хоть и различаются несколько между собою, но имеют одинаковую, враждебную ему направленность.

На комнате 10 006 было написано: «Группа „Убийство на дороге“», под номером 10 016 значилось — «Группа „Обвиняется в убийстве“», на комнате 10 026 стояло — «Группа „Убийца среди нас“», — так что Сева, без сомнения, находился в тюрьме, скорее всего следственной, в отделе, специализирующемся на групповых убийствах, и речь, как оказалось, шла не про «кукареку» и ту пьеску, а про альбомчик, черточки и даты.

Они все бежали по пустому тихому коридору, только стук их шагов уносился вперед, и голубые лампы вдруг вспыхивали очень ярко, и тогда в них что-то громко и противно ныло, когда низкая дверь с такой же зловещей надписью «Убийца ушел в море» тихо отворилась, и на пороге ее возникло личико, одетое во что-то до такой степени напоминающее мыльную пену, что у Севы защипало в глазах.

Предполагая здесь какой-то жестокий и хитрый подвох судей, Сева отвернулся к другой стене коридора и тут же увидел, как низкая дверь с цифрами 10 089 и надписью «Убийца будет назван» приоткрылась, и на пороге встало то же самое личико. Сева стал смотреть себе под ноги, с трудом удерживая взгляд на коричневом блестящем полу, но в круг его взгляда попало то же самое личико, очевидно присевшее перед ним. Не в силах больше справляться с охватившим его волнением, он вырвал руки у дамы и бородача, схватил личико за худенькое голое плечико и закричал:

— Один фотографический портретик!

В ту же минуту личико, хихикнув и махнув Севу по рукам белой пеной, исчезло, а длинноносая дама и очкастый бородач схватили Севу еще крепче под руки и побежали по коридору быстрее. Опять слышались лишь их шаги и хриплое дыхание. Но вот перед Севой появилось пропавшее было личико и протянуло ему свой фотографический портретик. Освободившись и на этот раз силою от дамы и бородача, Сева схватил его и хотел попросить заодно уж и подпись, но личика уже нигде не было. Длинноносая дама молча вырвала портретик из его рук, сердито повернула его оборотною стороною, и он увидел знакомую, милую его сердцу надпись: «На добрую память Севе Венценосцеву от…»

Спрятав портретик за зеленую подкладку своей оранжевой куртки, он отдал обе руки длинноносой и бородачу и сам поспешил по коридорчику быстро, как только мог, навстречу хоть какой-нибудь развязке своей хитросплетенной Судьбы.

Наконец дама и бородач притормозили его, втиснули в низкую дверь под номером 20 008 и черной надписью «Группа „Следы в веках“» — и пропали. В большой комнате не оказалось никого, кроме зеленой вязаной кофты, висящей на спинке стула. Но не успел Сева оглядеться хорошенько, как к нему уже бежал неизвестно откуда взявшийся маленький седой человечек, странно одетый: в зеленые плисовые штаны, зеленую замшевую куртку, белый шелковый бант под горлом, в высокие зеленые замшевые сапоги и зеленый бархатный берет с помпоном.

Странный этот человечек мелкими шажками подбежал к Севе, поднявшись на носках, закинул ему на плечи кисти рук, поцеловал в подбородок и стал сильно придавливать руками книзу. Наконец неожиданная сила человечка взяла верх, и Сева непременно бы врезался в пол со всего маху, если бы под ним неожиданно не оказалось кресла. Катапультировавшись с него высоко вверх, но возвратившись вскоре обратно, он вцепился в подлокотники и в таком положении замер, ожидая наконец разгадки своей судьбы. Человечек погладил Севу по голове и сказал: «Не волнуйтесь и успокойтесь, все образуется и тем паче устроится», — и, значит, знал, что было чему устраиваться, отчего волноваться и беспокоиться, после чего, оставив свой загадочный и нежный интерес к Севе, потирая руки, выбежал из комнаты и повернул ключ с другой стороны двери два раза. Сева так и остался сидеть неподвижно в кресле и, чтобы отвлечься от беспокоящих мыслей, начал припоминать нарядную одежду человечка, особенно ярко припомнились ему белый шелковый бант под его горлом и нарядная замшевая зеленая куртка. Он даже задумался о том, что неплохо бы выменять эту куртку на его оранжевую, а так как Тетерин его надул и пятно на спине его куртки оказалось невыводящимся, было бы возможно предложить человечку пару один раз надеванных чешских носков в придачу, но тут же Сева подумал, что, во-первых, куртка хоть и велика человечку, но ему, человеку обычного роста, будет мала, и что, во-вторых, человечек — скорее всего, следователь по его делу, так что вряд ли захочет обменяться одеждой с подсудимым.

Вернувшись снова к мыслям о том, что, вероятно, он арестован и, может быть, уже осужден, Сева начал размышлять про альбомчик: кто и как мог его увидеть, отпираться ли ему в том, что он существует, или согласиться с этим, — рассеянно поднял глаза и… вскочил с кресла.

Прямо на него, прищурившись и усмехаясь, смотрел со стены он сам. Да. Это был его собственный фотографический портрет такого огромного размера, какого не было, да и не могло быть у актера третьей категории Н-ского городского театра Всеслава Всеславовича Венценосцева. Да что там у Венценосцева! Такой величины портрета не было и не могло быть ни у Рыдалина, ни у Ыткиной, ни у самого директора и главрежа Н-ского театра — Выткина. Такой величины портретов не было и не могло быть ни у кого в Н-ске, кроме как на первомайскую демонстрацию у… — но тут Сева снова вспомнил злосчастную пьеску и возможную путанину с «кукареку» и суеверно ограничил себя в мыслях.

Он отвернулся от своего портретища — и вспотел. С другой стены, усмехаясь с этаким наглым смыслом — дескать, мы-то с тобой, брат, все преотлично знаем — глядел его фотографический портрет. Сева окинул взглядом комнату — и по стенам заходил, сел, прилег, нахмурился, засмеялся, опять пошел он сам — все четыре стены комнаты плотно одна к другой были увешаны его огромными фотографическими портретами. Ослабев от испуга, Сева повалился в кресло.

Негритянское личико, черточки из альбомчика, пьеска, «кукареку», казнь под гром барабанов за кулисами — все завертелось в его голове, потом сложилось, как детские кубики, в мрачную картинку, потом распалось, опять завертелось — и тут он снова вскочил с кресла и ударил в ладоши: внезапно он заметил, что одет на всех фотографиях в чудной длиннополый пиджак, короткие штаны и башмаки с пряжками — костюм, которого не нашивал он как раз ни на сцене, ни в жизни, где одевался, конечно, по последней н-ской моде, всего на десять лет опаздывающей от столичной.

Углядев это, можно сказать, что и алиби («калибри» — сказала бы Доброхотова), Сева еще раз ударил в ладоши и закричал:

— Не я! Ей-богу, не я!

Тотчас дверь за ним отворилась, и на пороге встали длинноносая дама и человечек с помпоном. Оба смеялись. Наконец человечек строгим движением седых бровей остановил смех дамы и, пересилив свой собственный смех, сказал:

— Не вы? Тем паче. Придется нам постараться, и выйдете в совершенстве вы.

Сева вздохнул и отдал себя в руки своей упрямой, вцепившейся ему в воротник Судьбы.

Весь оставшийся день Севу мыли, стригли, красили, завивали, причесывали, одевали, фотографировали, причем все это в ужасной спешке, при полнейшем молчании и на голодный желудок.

Поздно ночью явилась длинноносая дама и кивком головы велела ему следовать за собой. Она села за руль низкой темной машины неизвестной Севе марки, велела ему сесть рядом и, сворачивая с освещенных улиц и проспектов, темными переулками подвезла его к спрятанному в кольце очень высоких стеклянных домов двухэтажному особнячку.

Полутемными извивающимися лесенками и коридорчиками, покрытыми коврами, всасывающими в себя любой звук, который осмелился бы раздасться в этой кромешной тишине, дама все так же молча остановилась перед низкой, слабо освещенной из коридора дверью, достала из бездонной глубины своих черных брюк ключ на брелоке — брелоком, как Сева с содроганием заметил, служила маленькая черная кудрявая, совершенно натуральная голова с бледными губами и закрытыми веками, — отворила дверь, со знакомой Севе неженской силой подтолкнула его внутрь, сунув в руки что-то бумажное, закрыла дверь за его спиной на два полных оборота ключа — и все утихло.

Огромная комната, в которой он очутился, освещалась дрожащей зеленоватой рябью света, исходящей из огромного освещенного аквариума, заменяющего одну из стен. Большие, чудовищного вида рыбы, уткнувшись носом в зеленое стекло, пучеглазо глядели на него, отвратительно гримасничали и шевелили усами.

Стены и пол комнаты были закрыты темными коврами. Половину комнаты занимала тахта, стоящая посередине, тоже закрытая ковром. Перед тахтой ласково журчал вращающийся фонтанчик. Вторую половину комнаты занимал розовый рояль.

Внезапно раздался хриплый голос:

— Ладно, ладно, Федя, завтра, потом.

Сева вздрогнул и обернулся. В комнате никого не было. Он заглянул за маленькую дверь — в местах индивидуального пользования все было тихо.

— Ладно, ладно, Федя, завтра, потом, — опять прохрипел кто-то. Под розовым роялем стоял большой белый попугай и неподвижно взирал на Севу вылезшим из орбиты глазом.

Сева лег на обширную тахту не разуваясь и заложил руки за голову. Хочешь не хочешь, а ему предстояло обдумать случившееся. Сначала надо было зацепиться за бесспорные вещи, чтобы от них начать распутывать весь клубок.

Во-первых, ясно было, что длинноносая дама прибыла в Н-ск специально ради того, чтобы привезти его сюда, что ей и удалось. Во-вторых, на двери комнаты, в которой он встретил человечка с помпоном, следователя по его делу, не было написано «убийство» или «убийца», как на прочих, а стояло «Следы в веках». Отсюда выходит, что для искупления мнимой вины ему могут предложить свершение подвига во имя человечества — например, пересылку через границу безымянным резидентом, или космический полет в одну сторону, или добровольную операцию по пересадке ему чужой головы в научных целях — в такой иностранной пьесе Сева как раз играл памятник Фемиде перед Дворцом правосудия — безымянный смертельный подвиг во имя человечества, — словом, было похоже, что Севе предстоит участвовать в длинном представлении без всякой надежды удрать в антракте или хотя бы услышать в конце самые жиденькие аплодисменты. Сева повернулся лицом к ковровой стене, чтобы не видеть чудовищных рыбьих морд, как вдруг обнаружил у себя в руке тоненькую книженцию, которую сунула ему длинноносая дама. Сева раскрыл книженцию — и прочел ее одним махом. В книженции с живыми занимательными подробностями рассказывалось о человеке по фамилии Былин, жившем около двух веков назад, который из-за измены своей невесты — фрейлины императрицы — неожиданно для всех оставил блестящее военное поприще, которое перед ним было открыто, а с ним и шум балов, маскарадов, пиров и пирушек, оставил блеск свечей и неверных женских глаз и удалился в свое глухое имение в Центральной России. Там всю свою трудную и уединенную жизнь он посвятил выведению, внедрению и пропаганде неизвестной тогда в России сельскохозяйственной культуры, завезенной на Европейский континент из Америки, — многолетних клубневидных видов рода Solanum секции Tuberurium семейства пасленовых, звучащих по-испански сладострастно — tartufoli, по-французски игриво — la pommes de terre, по-немецки сурово — der kartoffeln, по-русски нежно, с оттенком фамильярности — картошка. Былин сумел убедить императрицу в пользе начатого им дела и, возвратясь в свое имение, принялся убеждать крестьян высаживать новый вид овощей наравне с капустой, морковью, луком и брюквой. Но крестьяне с недоверием смотрели на затеи чудака-барина. Тогда Былин пустился на хитрость. Ранней весной он, как всегда, высадил на своем маленьком поле картофель. Затем, вооружившись сам и вооружив домочадцев ружьями, копьями и топорами, он каждую ночь выходил охранять свое поле. Его хитроумный расчет оправдался быстро: через некоторое время любопытство крестьян победило их недоверие, они выкрали всходы вместе с клубнями и перенесли на свои поля. Летом среди крестьян, наевшихся надподчвенного, зеленого картофеля, начались болезни, были смертельные случаи. Началось недовольство против Былина среди крестьян. Церковь тоже восстала против новой культуры. По деревням ходили проповедники, они кричали: «Картофель — тот запретный плод, который вкусили два первых человека; кто его съест, тот не слушается Бога, нарушает святые заповеди и не последует в царствие небесное!» Картошку окрестили чертовым яблоком, Былина отлучили от церкви. Осенью крестьяне подожгли закрома Былина, где хранились его запасы картофеля на всю зиму, а так как в целях пропаганды он запасал на зиму один картофель, то в ту зиму вся его семья едва не умерла с голоду. В довершение всего императрица, недовольная беспорядками в губернии, выслала Былина с семьей на каменистые земли Финляндии, дабы он не мог больше сажать заморского картофеля и устраивать смуты. Так, в крестьянской избе на чужой земле, замачивая в бочках бруснику и клюкву, закончил свою жизнь энтузиаст культуры картофеля в России П. П. Былин. Умирая в Финляндии на руках сына, он сказал: «Я прожил, сын, суровую жизнь, да недаром. Память обо мне прошумит по России зеленой ботвой».

Закрыв последнюю страницу книженции, Сева заплакал. Судьба Былина напомнила ему его собственную злосчастную судьбу. Правда, он не трудился всю жизнь для распространения заморского картофеля по России и не заслужил за это праведное дело ненависть церкви, крестьян и немилость императрицы, но его-то, Севу, ведь тоже хотят осудить по одному лишь навету и, кроме того, держат под ключами весь день, совсем как Былина в Финляндии, да притом на голодный желудок. Едва Сева вспомнил об обеде, как желудок откликнулся ему жалобным урчанием; Сева вскочил с тахты и, подойдя к двери, дернул ее изо всех сил. Этим он только убедился в том, что уже хорошо знал, — дверь была заперта снаружи на ключ.

— Ладно, ладно, Федя, завтра, потом, — прохрипел из-под розового рояля белый попугай.

Привалившись к косяку запертой двери, Сева заплакал громче. Он плакал и сладко мечтал о том, что дверь очень тонкая и кабы иметь дрель («трель» — сказала бы Доброхотова) или какой другой инструмент, скажем, взрывчатку или автоген («рентген» — сказала бы Доброхотова), так ничего бы не стоило ее распилить, а значит — и сбежать отсюда; что есть на земле люди, для которых выпилить ключ ничего не стоит, и инструмент у них всегда под рукою; потом вспомнил, как один гражданин в Банном переулке предлагал ему за две пол-литры целый ящик отмычек, а теперь Сева очень жалел, что сэкономил деньги — уступил отмычки милиционеру…

Неизвестно, сколько времени, навалившись на косяк двери, плача и мечтая, простоял Сева — день или неделю, — окна-то ведь в комнате не было, а может быть, и было, да только спрятано под ковром, когда вдруг за дверью послышался шорох, шарканье, шипение, потом хихиканье, и в дверь кто-то поскребся.

Предположив, что открыть ключом дверь с той стороны легче, чем без ключа с этой, Сева оставил плакать и молча, не двигаясь, смотрел на дверь. Вскоре с той стороны догадались об этом же — через некоторое время послышалось движение ключа в скважине, потом раздался щелчок, и дверь очень медленно, поскрипывая, начала открываться. В узкой дверной щели появилась сначала большая толстая черная блестящая сумка с застежкой-молнией наверху. Потом показалась чья-то тонкая рука в прозрачном нейлоне, над рукой показалось лицо — и вскоре вся женщина оказалась перед Севой. Сева обомлел. Это было личико. Розовая и молоденькая, как скромные личики из Н-ска, но одетая так нарядно, как лучшая из красавиц из заветной Севиной мечты. Пока Сева стоял и обдумывал, как бы вернее в этом случае подойти к получению фотографического портретика с непременной приписочкой на обороте — в конце концов, несколько таких портретиков, привезенных им в Н-ск, смогли бы вознаградить его за моральный ущерб, если «все как-нибудь образуется» и «тем паче — устроится», личико заперло дверь на ключ с этой стороны, бросило сумку на середину тахты, заглянуло под тахту, открыло дверь в ванную и уборную, заглянуло в аквариум, под крышку рояля и только тогда сказало, сюсюкая как маленькая девочка:

— Ты все есе один? Осень халасо. Я плинесла тебе покусать. Меня Лаиска плислала. Будесь кусать? Со мной?

Сева стоял молча и смотрел на нее не мигая.

— Сто стоись как истукансик? — сказало личико и, подойдя, взяло Севу за уши и потянуло его лицо к своему, но тут же отпрыгнуло с криком: — У него до сих пол угли на носу! Какой слам, истукансик! — Она бросилась в ванную и принялась там чем-то греметь.

При слове «угли», что, верно, должно было быть — угри, у Севы мелькнуло перед глазами что-то до отвращения длинное и узкое, однако, скосив глаза, он не увидел у себя на носу ничего, кроме желтого кончика.

Личико вернулось с большим полотенцем, приказало Севе сесть и обмотало ему им лицо. Полотенце было горячим, как облитое кипятком. Сева подпрыгнул и застонал.

— Ладно, ладно, Федя, завтра, потом, — сипло вступился за него попугай.

И Сева спопугайничал:

— Завтра, потом.

Но личико не убрало с его лица полотенца.

— Телпи, — сказало оно, — тепель тебе плидется много телпеть. Мы все узасно много телпим. И мусаемся всю зизнь.

Сева не успел спросить, неужели оно, личико, в таком же ужасном положении, как и он, но оно вцепилось длинными острыми ногтями в мясистую часть его носа.

Сева закусил губу и молчал. Из его глаз текли слезы.

— Телпи, телпи, — говорило личико, как ему показалось, со злорадством. — А завтла сказесь Львовису, сто ты бес меня ни на саг? Договолились? Сказесь?

— Скажу, скажу, — вертел головой безуспешно Сева, пытаясь освободиться от ее когтей.

— Скази, неплеменно скази, а то у меня, может, больсе и не будет слусая, я узе осень сталенькая, посмотли сюда, истукансик!

Сева взглянул на нее и вспотел от страха — личико взяло себя за пышные длинные золотые волосы и, оторвав их от головы, открыло совершенно голый, узкий, придавленный с боков череп. По-видимому, Севу решили пытать всерьез. Он вырвался из рук плешивого личика и лег на тахту лицом вниз.

Когда в номере запахло колбасой, он, не выдержав, подбежал к столу. Но никакой колбасы не было и в помине. Из блестящей сумки появилась и ложилась на стол вся та неведомая, не пробованная им снедь, о которой так шикарно-небрежно и зарубежно говорил Рыдалин в иностранных пьесах: авокадо, «монтраше», «шато латур», сандвичи и, может быть, даже кальвадос.

— Ладно, ладно, Федя, завтра, потом, — попробовал еще раз вмешаться в происходящее попугай, но на этот раз Сева не стал попугайничать.

_________

На следующий день начались съемки цветного широкоформатного кинофильма «Следы в веках». В главной роли подвижника новой сельскохозяйственной культуры в России П. П. Былина начал сниматься актер третьей категории Н-ского драматического театра Всеслав Всеславович Венценосцев.

Кинокартину «Следы в веках» постиг большой столичный успех. Тщеславные столичные умы жаждали появления гениев и талантов, и новые гении и таланты, сменяя друг друга каждое новое утро, всходили на столичном небе, как шампиньоны в телятнике. Столицы умеют любить и ненавидеть. Например, как-нибудь в столице проносится слух о необыкновенном голосе и красоте чужестранной певицы, которая в скором времени должна прибыть, и уже каждый день до приезда певицы к Большому концертному залу, все стены которого скрыты под обещающе-хорошеньким лицом певицы, а также под громадными буквами ее чужестранной фамилии, не протолкнется и ваша тень, тем более что вокруг толпы почитателей предвкушаемого таланта певицы гарцуют всадники в милицейской форме. И все же каким-то невероятным способом, через десятые руки, вам удается заполучить заветный билетик на заморское чудо, и вот вы, в числе избранных счастливчиков, сидите в долгожданный вечер в концертном зале и с восторгом смотрите в большой, сверкающий от вставленных между зубов бриллиантиков рот певицы — о бриллиантах между зубами вам удается выяснить в антракте, вместе с другими берущими за душу подробностями, например, о ее любовнике-импресарио, которого она лупит по щекам перед тем, как с сияющей улыбкой выйти на сцену, однако фамилии его вы, к своей досаде, не слышите, но, безусловно, она вам так нужна, она так много скажет вашему воображению, что вы, конечно, приложите все силы, чтобы узнать ее после концерта.

Но мы опять ушли в сторону — антракта еще не было, а вы сидите по своему билетику в партере и завороженно смотрите в большой сверкающий рот певицы, из которого до вас, к вашему ужасу, не доносится ни единого звука, и вы украдкой взглядываете на тех, кто сидит возле вас, и по их восхищенным, устремленным в рот певице взглядам никак нельзя, просто непристойно подумать, что и им ничего не слышно, тем более что хорошенькая певица так приблизила ко рту микрофон, что уже кусает его остренькими хорошенькими зубками, и вы понимаете, что это недавняя простуда дала вам не к месту осложнение на уши, и постепенно успокаиваетесь, любуясь платьем певицы, и вдруг снова приходите в волнение, потому что внезапно отчетливо слышите аплодисменты и выкрики: «Браво!» — и начинаете сами изо всех сил хлопать в ладоши и — какой кошмар сравним с этим! — отлично слышите собственные хлопки. Потом, дома, на работе и в метро, вы вместе со всеми хвалите голос заморской певицы, если вы музыкально образованны, то пускаетесь в тонкости, тем более что — странное дело — вам действительно очень понравился тембр ее голоса.

Или, например, разносится по столице слух, что вышла книга одного — известного как очень плохого — писателя и что хуже этой книги не только этот писатель, но никто, никогда и нигде не осмеливался написать. И вот уже о новой очень плохой книге говорят везде — и у вас дома, и на работе, и в магазинах, и в перерывах на семинарах, и в антрактах в театрах, и в городском транспорте, и в учреждениях бытового обслуживания…

Или, скажем, выходит однажды на экраны рисованный фильм о мышке и кошке. Самым невероятным образом рисованной мышке всегда удается спастись от рисованной кошки. И вот уже рисованные мышка и кошка совершенно вытеснили из переменчивых столичных сердец чужестранную певицу и очень плохую книгу. Все ваши знакомые теперь только и рассказывают друг другу, каким способом рисованная мышка перехитрила рисованную кошку в новой серии. И те, кто смотрел уже новую серию вчера по телевизору, в том числе и вы, слушают и смеются. Разговоры рисованной мышки с рисованной кошкой повсюду цитируют, цитируют так часто, как не цитировали ни одного великого мыслителя человечества с древних времен и до этих дней. Портреты кошки и мыши, а также фразы из их бесед украсили не только всю детскую одежду, но и комнаты ваших знакомых, и вашу комнату, и хозяйственные сумки домохозяек, и лацканы пиджаков молодых людей и отцов семейств; девушки, собираясь на свидания, повязывают на шеи платочки с изображением все тех же кошки и мыши, а женщины перед выходом из дома вдевают в мочки ушей золотые серьги с изображением кошки или мыши на голубой эмали… Кошка и мышь надолго становятся героями нашего времени, может быть и впрямь являя в чем-то его…

Или вдруг откуда-то разносится слух, что умерший недавно поэт, стихов которого никто не печатал, но от которого все знакомые, неделикатно зажав пальцами уши, стремглав убегали, боясь, как бы он не начал читать длиннейших своих стихов, с которым никто не здоровался за руку, а только на бегу — мало заметным кивком, уж не говоря о том, чтобы накормить обедом или одолжить денег на галстук, и который умер внезапно, не стерпев, по-видимому, голодной жизни и пренебрежения, — разносится вдруг бог весть откуда слух, что этот поэт — непризнанный гений, и вот уже вся столица ездит по субботам к нему на могилу выпалывать подорожник.

Да, столицы умеют любить и ненавидеть. Успех кинокартины «Следы в веках» был очень большим. Еще не закончились съемки фильма, а к кассам предварительной продажи билетов в длинных очередях дни и ночи стояли и сидели вокруг небольших костров жаждущие духовной пищи, время от времени разогревая себе в консервных банках на кострах и не совсем духовную еду.

В день, когда фильм вышел на экраны, на всех кинотеатрах, где он шел, повисли следующие негативные для публики и позитивные для фильма объявления:

«Билетов нет. Никакие виды брони на фильм недействительны.

Заявки на культпоходы не принимаются.

Контрамарки не выдаются.

Абонементы на фильм недействительны.

Дети до 16-ти лет не допускаются».

В дни демонстрации фильма спекуляция и подделка билетов достигли необычайного размаха и, по-видимому, большого оборота денег — был известен случай, когда в одном кинотеатре на каждое место было продано по двадцать три билета.

И только счастливые обладатели членских билетов «Друг природы» смогли наконец воспользоваться своим членством и получить по одному билету на кинофильм с нагрузкой в пять билетов в Исторический музей с обязательной отметкой о посещении и десятью банками морской капусты в собственном соку. Задолго до премьеры толстые журналы начали печатать научно-исследовательские статьи и эссе о некоторых характерных особенностях эстетики и творчества актера Н-ского театра Всеслава Всеславовича Венценосцева… После премьеры на эти же темы был успешно защищен ряд искусствоведческих диссертаций. Тонкие газеты и журналы печатали портреты Венценосцева, многочисленные интервью с ним, а также принципиальные моменты из его биографии.

Многие и многие стены многоэтажных домов скрылись под огромными портретами улыбающегося Венценосцева. И надо сказать, что выбор был сделан действительно удачно. Когда после всех превратностей тяжелой судьбы подвижник культуры картофеля в России Былин прощался с сыном, говоря: «Память обо мне прошумит по России зеленой ботвой», и оператор показывал крупным планом не тронутые кариесом мысли, полные невинных слез глаза Венценосцева, — в зале плакали и мужчины.

Премьера фильма состоялась в большом кинозале. Когда на сцену один за другим вышли создатели фильма, ветер от аплодисментов сорвал у одной из актрис с головы кокетливую соломенную шляпку и закрутил над сценой. Когда Венценосцев подпрыгнул, поймал и подал шляпку актрисе, ветер от усилившихся аплодисментов вырвал у него шляпку из рук и понес над залом. Шляпку удалось поймать только в конце выступления, когда Венценосцев ушел со сцены. После вступительного слова известного киноведа выступил режиссер, затем слово дали исполнителю главной роли Венценосцеву. В краткой и содержательной речи Венценосцев произнес те слова, которые теперь всем нам хорошо известны не только по учебникам ботаники, но и по надписям на конвертах, конфетах, спичках, консервах. Он сказал: «Я счастлив, что хожу по земле, по которой когда-то ходил великий сын России Былин, жизнь которого подарила человечеству такой великолепный сценарий».

После триумфальной премьеры Венценосцев выступал во всех других кинотеатрах столицы, посетил он с картиной и другие города. Побывал Венценосцев и на своей творческой родине — в городе Н-ске. Когда специальный вагон, прикрепленный к скорому поезду Москва — Т…, подошел к перрону, жители Н-ска уже набили собой привокзальную площадь. Над толпой краснели плакаты: «Великому земляку Венценосцеву — слава!». Едва Венценосцев из специального вагона ступил на перрон, как его окружила толпа представителей населения Н-ска. Тут же, на перроне, они один за другим преподнесли Венценосцеву семнадцать твердых караваев черного хлеба, тринадцать полотенец грубого полотна, трафареченных под русскую вышивку, и девятнадцать пластмассовых солонок, наполненных до краев темной солью.

(В графе расходов Н-ского исполкома значилось двадцать буханок черного хлеба, двадцать трафареченных полотенец грубого полотна, двадцать пластмассовых солонок и один килограмм соли второго сорта, из чего видно, что три каравая хлеба, семь полотенец и одна солонка с солью были похищены кем-то в густой толпе радостно встречающих Венценосцева земляков.)

Пока растроганный Венценосцев умещал в свои чемоданы и сумки полотенца, солонки с солью и хлеб, его окружили пионеры. Пионеры несли плакат: «Дяде Венценосцеву, почетному члену 17, 18 и 19 пионерских дружин, — пионерский салют!».

Застегнув наконец почти все чемоданы и сумки, Венценосцев с благодарностью расцеловал по одному около четырехсот детишек, после чего, уже к вечеру, окруженный пионерами, он вышел на н-скую, такую знакомую и милую ему привокзальную площадь. Тотчас грянул оркестр. Вернее, тотчас грянуло два оркестра — духовой оркестр Н-ского парка культуры и отдыха и скрипичный секстет Н-ского городского драматического театра; оркестры были вызваны оба в полном составе на всякий случай и по причине хронических запоев ряда оркестрантов. Но неожиданно оба оркестра явились на площадь в полном составе, и теперь ни один не хотел уступить другому чести приветствовать прославленного земляка, и потому оба оркестра грянули вместе — духовой грянул торжественный туш, скрипичный секстет грянул романс, музыку и слова которого теперь в Н-ском театре приписывали Венценосцеву: «Я встретил вас, и все былое…» — вышла очень интересная музыка. Под ее звуки Венценосцева усадили в черную легковую машину, и машина, сопровождаемая встречающими, медленно двинулась в Центральный парк культуры и отдыха, где, как объяснили Венценосцеву, в следующей пятилетке будет заложен его большой бронзовый бюст, заказанный н-скими городскими властями т-скому скульптору. После осмотра места будущего бюста — пока там стоял большой гипсовый олень с отбитой ногой — машина с эскортом публики медленно двинулась к театру.

У главного входа в театр собралась вся н-ская труппа. Впереди стояла Доброхотова в белом платье и высоко держала плакат «Победителю коллеге от побежденных коллег — дружный театральный привет!». У Доброхотовой было такое умильное лицо, что Венценосцев вспомнил свою первую любовь, с которой учился в деревенской школе, и заплакал.

Увидел он и все другие знакомые лица н-ской труппы, сладко глядящие на него, но времени на разговоры ему не дали. Директор большого Н-ского химического комбината Щелоков и директор Н-ского театра Выткин под руки вывели Венценосцева из машины. Смолкли оркестры, труппа расступилась, образовав узкий коридор, и пропустила их в здание театра. Втроем они обошли знакомое, милое сердцу Венценосцева закулисное помещение театра. Выткин нежно держал его под руку, называл на «вы» и Всеславом Всеславовичем, что тот даже засомневался — полно, да Выткин ли это? — и, только увидев позади него печальную, постаревшую Ыткину, решил, что это все-таки он. Потом они втроем посетили большую гримуборную возле сцены, где в прежние времена гримировался герой-любовник Рыдалин. Там, а не в той маленькой, размером с купе, комнатушке без окон, где на ином спектакле бог знает каким образом умещалось по шести-семи участников массовых сцен вместе с актером третьей категории Севой Венценосцевым, висела теперь мемориальная доска, по которой золотыми буквами было выведено: «Здесь начинал свой творческий путь выдающийся советский артист Всеслав Всеславович Венценосцев». Внизу через черточку стояли золотые числа, одно из которых означало год рождения — впрочем, нет, это не был теперь год, но — дата! — второе… собственно, второе число нельзя было назвать датой в строгом смысле слова — две последние цифры в ней тактично отсутствовали.

Доска оказалась фанерной, как, поскребя, заметил Венценосцев, но очень умело и со вкусом покрашенной под серый мрамор.

Вечером на банкете Выткин и все актеры театра, включая Доброхотову, Рыдалина и Тетерина, обращались к Венценосцеву во множественном числе и по имени-отчеству. Доброхотова оказалась за столом рядом с ним, она мягко подталкивала его в бок, потягивалась и зевала. После четвертого тоста — все тосты произносились обязательно о Всеславе Всеславовиче — Рыдалин упал перед ним на колени, ударяя себя в грудь, просил у него прощения и грозил кулаком плачущей Доброхотовой.

К досаде Венценосцева, среди обслуживающих банкет оказался и тот самый каверзный вокзальный официант. Увидев Венценосцева во главе стола, он расплылся в улыбке, назвал его на «ты» и «приятель», со всего маху бил по плечу и к концу банкета все время пробивался к нему и норовил поцеловать, а скорее всего укусить за щеку.

Оставшееся от банкета время Венценосцев употребил на розыски своего заветного альбомчика — но напрасно: никто в гостинице не знал ни про какие альбомчики, а спрашивать у актеров Н-ского театра по старой памяти ему не хотелось. На вокзал — так сказать, на закуску — так все было продумано и спланировано ответственными от исполкома по посещению Н-ска прославленными земляками — Венценосцева провезли по улице имени Венценосцева — так был теперь переименован Банный переулок. Возле пивного ларька Всеслав Всеславович вдруг увидел стоящего последним невысокого человечка в сильно поношенной оранжевой куртке — точно такой же, какая лежала у него самого как память в чемодане в одной из столичных гостиниц.

Человечек этот показался таким знакомым ему, таким родным, что он в голос воскликнул: «Помилуйте, уж не я ли это?!» — и приказал шоферу остановиться. Но это был новый актер третьей категории Н-ского драматического городского театра, взятый как исполнитель бесчисленных бессловесных ролей вместо уволившегося Севы Венценосцева. Звали нового актера Лева Понкин. Всеслав Всеславович Венценосцев выпил с ним наскоро несколько кружечек холодненького бочкового разбавленного пивка, прощупал в нескольких местах его заграничную поношенную оранжевую куртку, пожелал ему на прощание, как водится, ни пуха ни пера — и уехал на вокзал. Замолкли последние аккорды торжественного туша, в последний раз прозвучал романс «Я встретил вас» — и поезд медленно пополз вдоль перрона.

Венценосцев стоял у окна, заваленный цветами, и радостно махал стоящим на перроне жителям Н-ска, думая, что расстается с ними навсегда. Но не тут-то было. Когда поезд пошел быстрее, перрон скрылся из виду и Венценосцев вошел в свое спальное мягкое купе, дверь из душевой тихо отворилась, и на пороге встала Доброхотова в дорожном костюме и с двумя большими облупленными чемоданами в руках.

— Вы стоите того, чего заслуживаете, — сказала она. — Вы увезете меня с вашей творческой родины, на которой нельзя купить даже поношенной пары заграничных туфель. К тому же без вас она для меня все равно что пустырник (вероятно, она хотела сказать «пустыня»). В этом случае — вот вам моя честнейшая рука одной из лучших артисток столичного театра — никто никогда, ни самый главнейший из министров, ни самый последний из корректных (наверное, она хотела сказать «корректоров») не узнает о вашем гнуснейшем лобби (возможно, «хобби») в лице этого отвратительного альбомчика, над которым мы всласть насмеялись с Рыдалиным и который он напрасно у меня выпрашивал за большую сумму. — И с этими словами Доброхотова вынула из-за пазухи своего изрядно потрепанного дорожного костюма знакомый, милый сердцу Всеслава Всеславовича альбомчик, пропажу которого не смогла заменить в его сердце даже новая коллекция столичных прославленных красавиц, как новые друзья не заменяют в нашем сердце пропавшего старого.

Доброхотова села и держала над своей головой альбомчик до тех пор, пока поезд не остановился у столичного перрона.

По возвращении из Н-ска Всеслава Всеславовича вместе с роликами нового фильма послали за границу. На все вопросы, которые ему задавали за границей с различными целями, он отвечал так быстро, просто и правильно и вызывал такое восхищение окружающих, что перед следующей поездкой его даже не инструктировали. Он объездил многие страны, побывал на всех континентах, включая Арктику и Антарктиду.

В Германии его спросили, что он думает о будущей войне. Венценосцев ответил: «Войны больше не будет. Хватит».

В Японии его спросили, что он думает об атомной бомбе. Он попросил выражаться яснее. Ему рассказали про атомную бомбу. Он сказал: «Не может быть. Никто не станет этого делать». Ему деликатно объяснили, что атомная бомба уже сделана и даже была однажды применена. Он стоял на своем: «Не может быть». Ему показали документы и фотографии. Он воскликнул, перекрывая аплодисменты: «Какие бессовестные!»

На родине и за границей Венценосцев был удостоен многих почетных званий и наград.

Теперь жизнь Всеслава Всеславовича превратилась в один бесконечный жирный вкусный обед с короткими перекурами. Его приглашали на обеды официальные, семейные, юбилейные, свадебные, на обеды по случаю развода, случаю вручения наград, званий, преддиссертационные обеды и обеды по случаю защиты диссертаций, а также проектов, предкомандировочные и по случаю возвращения, на обеды дружеские, интимные, первомайские, новогодние, дипломатические, преддипломные, экспромтные, поминальные, холостяцкие и на масленицу, на обеды по случаю выгодной продажи старой мебели и покупки новой, на обеды по случаю возвращения из бани, по случаю выезда из старой квартиры и въезда в новую, — раньше он даже не представлял себе, что существует так много поводов вкусно и обильно кушать. А так как анатомия Всеслава Всеславовича оставалась прежней и он почти никогда не мог съедать больше трех-четырех обедов, то случались и всякие трогательные казусы.

Так, например, новоселы — передовые новоселы, которые не верили в глупое суеверье о том, что для счастливой жизни в новой квартире необходимо перед въездом внести в квартиру кошку, а склонялись к тому, что счастье в новый дом принесет присутствие в нем на первом обеде счастливого человека, например такого, как Венценосцев, — отказывались без этого вселяться в новые квартиры, записывались в очередь на получение его к первому обеду и месяцами ждали его посещения. Случалось, что целые новые высотные дома и даже целые кварталы-новостройки месяцами простаивали пустыми, к удивлению властей и старожилов улиц.

Да, столицы умеют любить.

Однажды Венценосцеву предложили выступить с рассказом о Былине в одном научно-исследовательском сельскохозяйственном институте. После того как Венценосцев рассказал то, что знал о Былине и о ходе съемок, ему был задан вопрос, что он думает о новых способах посадки картофеля в некоторых местах на высоких грядках. Венценосцев ответил: «Я думаю это хорошо».

С тех пор ему стали часто звонить из сельскохозяйственных журналов и газет, из сельскохозяйственных институтов, говорили, что даже из Сельскохозяйственной академии и уж совершенно точно — из колхозов и совхозов, и советовались с ним о выборе сорта картофеля для посадки в том или ином районе, о сортах удобрений, о способах его кулинарной обработки — Венценосцев советовал.

Нечего и говорить, что от личиков Всеславу Венценосцеву теперь не было отбоя. Фотографическими портретиками новых красавиц столицы с необходимой приписочкой на обороте он мог бы теперь завалить всю свою огромную пятикомнатную квартиру на проспекте, всю свою трехэтажную дачу вместе с обширным чердаком и финской баней, если бы…

Да, если бы, как это часто бывает, интерес к своему прежнему удовольствию у него бы не побледнел, не поистерся. Может быть, от обильной и жирной пищи душа его перестала быть такой чувствительной к юной красоте; может быть, в этом отчасти была виновата Раиса, его жена, — та самая длинноносая дама, которой он когда-то так глупо, так по-детски испугался на главной улице Н-ска из-за одной лишь нестандартной длины ее носа.

Милая и кроткая женщина, какой при ближайшем рассмотрении оказалась Раиса, впадала в агрессию и буйство, стоило ей только где-нибудь, хоть издали, заподозрить хорошенькое личико. Когда ей однажды — конечно, совершенно случайно — открылся альбомчик Венценосцева в стенном тайничке, она ни словом не укорила Всеслава Всеславовича. а только облила альбомчик какой-то адской смесью, подожгла на кухне, а сама бегом скрылась за дверью на лестницу. Альбомчик взорвался посреди кухни. Куски от него и пепел Раиса спустила в унитаз. Ну и что же, Венценосцев мог бы тут же завести себе новый альбомчик, да не чета прежнему — в бархате и с золотым обрезом, — но срочные дела отвлекли его, — его как раз выбрали членом-корреспондентом Сельскохозяйственной академии, и про стертый с лица земли уникальный альбомчик забылось.

Однажды Венценосцев присутствовал на одном загородном обеде по случаю защиты диссертации. Кроме Венценосцева на обеде согласилось присутствовать одно важное государственное лицо, весьма значительное. Всеслав Всеславович, по обыкновению, произносил свой тост за Былина, который подарил человечеству такой великолепный фильм, когда вдруг замолк на полуслове и исчез под столом. Товарищ важное государственное лицо громко расхохоталось.

— Очень, очень остроумно, — сказал он, вытирая салфеткой слезящиеся от смеха глаза. — Что значит первосортный артист! Это очень похоже на то, как вы десять лет тому назад, извиняюсь, перебрали на банкете по случаю собственной защиты и вели себя точно так же. Помню, помню, мне говорили, — и товарищ важное лицо кивнул в сторону своего зама.

Присутствующие за столом засмеялись все как один. И громче всех — замзамзава.

Между тем Венценосцев не появлялся.

— Еще лучше, — захохотал товарищ важное лицо, утирая салфеткой вспотевшую красную лысину. — Очень похоже на то, как засыпает на некоторых заседаниях наш… — и лицо назвало еще одно значительное лицо, рангом ниже себя и не присутствующее на обеде. — Помню, помню, мне говорили…

За столом опять все засмеялись, кроме жены этого товарища значительного лица, меньше самого товарища значительного.

Венценосцев не появлялся.

— Ей-богу, я сегодня умру от смеха — что значит широта мысли художника: критикует невзирая на лица; мне кажется, он намекает на М…, когда тот уезжает к себе на дачу, — и товарищ назвал другое лицо, рангом выше самого себя.

Кто-то хихикнул, все переглянулись, смеяться перестали и опустили глаза. И что же? Под столом, рядом с апельсиновой кожурой, вилкой, обмакнутой в красный соус, и густым сверкающим плевком лежал Всеслав Всеславович Венценосцев.

Среди присутствующих оказался ветеринар. Он полез под стол, некоторое время провел там, потом сказал:

— Или у меня стоят часы, или он мертв. Если рассудить, то коза при таком пульсе…

Но суди не суди — мертв был и Венценосцев. Что ни говори, а слава, как видите, пустая, никчемная вещь. Как правильно подметил один древний мудрец, умирают все. А мы от себя лишь прибавим: как знаменитые, так и бесславные. И должно быть, тем, кто во славе, умирать обиднее — как-никак они уже протолкнулись на порог бессмертия.

Хоронили Всеслава Всеславовича на центральном столичном кладбище с песчаной, быстро просыхающей почвой. В списки на право похорон на этом кладбище избранники заносятся избранными родителями с детства и потом всю жизнь до дня похорон отмечаются в очереди и платят членские взносы.

В порядке исключения взносы с иногороднего Венценосцева уплатила оптом, со дня рождения, его супруга. Гроб до кладбища донесли на руках студенты. Было много людей. Присутствовали товарищи довольно значительные лица. Возле могилы состоялся митинг. Была осень. Вместе с последними сухими листьями в воздухе кружились и, упадая, прилипали сладкие кладбищенские слова: «всеми любимый», «невосполнимая утрата», «бессмертный», «незабвенный», «вечная память» — было много речей. Выступила и актриса столичного театра Доброхотова. Она взошла на околомогильный холм в черном глухом платье, сквозящая ткань которого не укрывала, однако, ни одного изгиба ее нестарого тела, и сказала:

— Мне повезло в жизни, товарищи. За всю свою жизнь я не встретила ни одного мужчины, похожего на покойника.

Длинноносая дама — жена покойного — в голос заплакала. Когда гроб опустили в могилу, раздался глухой всплеск, будто гроб бросили в море.

Через год, когда могила осела, на ней был установлен памятник. Огромный белокаменный Венценосцев стоял в полный рост и в вытянутой беломраморной руке сжимал огромную беломраморную картофелину. В белокаменных глазах его застыла белокаменная печаль. На беломраморном постаменте были выдолблены золотые буквы:

«Замечательный советский артист Всеслав Всеславович Венценосцев в лучшей своей роли в кинофильме „Следы в веках“. Вечная память благодарных потомков».

Не так давно в пригородном местечке У… Северо-Западной России, недалеко от Финляндии, бродила небольшая экскурсия, осматривая старорусские победные места. На обратном пути, когда экскурсанты подошли к автобусу, одна молодая девушка, подбежав к могиле с покосившимся безымянным крестом, с нацарапанными ножом словами: «Наконец-то счастлив», стоящем на краю обрыва, спросила дрожащим голосом, каким говорят о смерти только дети, поэты или очень молодые люди:

— Господи, кто же здесь похоронен?

Экскурсовод, тощая востроносая дама, похожая на свой сложенный зонт, спустила занесенную было ногу с подножки автобуса и сказала:

— Хотя данная могила и не относится непосредственно к исторической теме нашей экскурсии, все же позволю себе сказать о ней несколько слов, поскольку великие люди, как известно, тоже являются нашей славной историей и нашим достоянием. — И, возвысив голос до такого, каким говорят с глухими, с иностранцами, если не знают их языка, с маленькими детьми, по радио, каким диктуют по телефону телеграммы и играют в академических и провинциальных театрах, экскурсовод продолжала: — В этой могиле лежит некто по фамилии Былин, прообраз главного героя в хорошо известной нам кинокартине «Следы в веках», блистательно сыгранный нашим замечательным современником Всеславом Всеславовичем Венценосцевым. С мраморным памятником Венценосцеву вы можете познакомиться на центральном столичном кладбище.

До следующей экскурсии, товарищи.

Лето кончилось

— «Пусть будет так», — сказала русалочка.

И ведьма поставила на огонь котел, а когда зелье сварилось, буркнула: «Бери!» И русалочка, которая не могла ни есть, ни говорить, молча взяла его и, послав в сторону отцовского дворца тысячу воздушных поцелуев, стала подниматься сквозь толщу темно-синей воды.

— Тысячу поцелуев! — со смехом сказала из своего угла низким голосом Надя Бруснигина, и сразу же вслед за ней хихикнула, будто заплакала, Валя Козлова. — Тысячу поцелуев — да она бы посылала их до следующего вечера.

— Да не мешай ты, Бруснигина, — тихонько сказала Люся.

В спальне заскрипели пружины, и девочки загалдели:

— Не мешайте! Дайте дослушать. Интересно! Рассказывай, Таня!

— Цветкова, рассказывай! Дальше!

Таня пошевелила запиской, зажатой в кулаке, ощутила шершавую ее поверхность и, когда наступила тишина, сказала:

— Солнце еще не вставало, когда русалочка увидела перед собой дворец принца. И на нижней ступени его мраморной лестницы выпила огненный напиток и упала замертво.

В спальне для девочек было совсем тихо, и в тишине кто-то вздохнул.

— Очнулась она, — негромко продолжала Таня, — когда перед ней стоял красавец принц.

Снова из своего угла громко засмеялась Надя Бруснигина, и вслед за ней хихикнула, как заплакала, Валя Козлова.

Таня снова пошевелила запиской в кулаке и сказала:

— Его светлые кудрявые волосы светились от взошедшего солнца. А глаза у него были прозрачные и голубые, прозрачнее и голубее самого моря, в котором она родилась.

— И носил он белые кеды, белую тенниску и белые шорты, и одно плечо у него было выше другого, — сказала из своего угла Надя, — и звали его…

— Замолчи! — крикнула Таня и, чувствуя, что заплачет, изо всех сил сжала в кулаке записку. Снова хихикнула Валя Козлова.

— И правда, Бруснигина, — сказала от окна Римма Найденова, серьезная, спокойная девочка, которая носила очки, староста их палаты для старших, — зачем ты ее все время дразнишь?

— Говорю вам, девочки, — сказала Надя, — она сама сочиняет всю эту чепуху с принцем и русалками.

— Ну и пусть сочиняет, — тихонько сказала Люся, — раз у нее так хорошо выходит.

— Ничего подобного, — сказала, хихикнув, Козлова. — Она просто берет в библиотеке книжки и зазубривает их наизусть.

— Ну а тебе-то что, — сердито сказала Римма Найденова, — если нам всем интересно слушать? Не хочешь слушать — не слушай, а нам не мешай.

— Без сказок и спать неинтересно, — сказала Аллочка Перова — хорошенькая кудрявая девочка, черноглазая, с ямочками на щеках. — А дальше, Танечка, что было?

Но Таня уже давно лежала с головой под одеялом и сопела так громко, чтобы Люся Смирнова, кровать которой была рядом с ее кроватью, почти вплотную, услышала, что она спит.

«Русалочка» Андерсена была ее любимой сказкой, в первый раз ей рассказала ее тетя Валя; только рассказала с хорошим концом, будто бы принц в конце концов женился на русалочке, а когда Таня достала с полки книжку и прочла ее сама, то узнала, что в сказке все случалось очень грустно, и от этого сказка показалась ей еще красивее, и она действительно выучила всю сказку наизусть, и «Дюймовочку», и сказку о Ели, и сказку о Снежной королеве, и еще из других книжек — «Маленький Мук» и «Карлик Нос», «Черную курицу» и еще несколько сказок. Никто не задавал ей этого, просто ей самой так хотелось; и еще у нее очень хорошая память: прочтет сказку два раза — и уже всю помнит наизусть.

В то лето она рассказывала девочкам эти сказки, когда они ее просили, а просили они ее каждый вечер, после того когда Зорин прохрипит на горне одну строчку, которую он умел, — «вставай-вставай», и еще раз — «вставай-вставай», и вечером это, конечно, означало не «вставай», а «ложись», но ничего другого у Зорина на горне почему-то не выходило, и тогда все бежали умываться, быстро раздевались и ложились в постели, и обязательно просили ее рассказать сказку, — и Таня уже рассказывала девочкам не одну сказку, не целиком за вечер, конечно, а постепенно, с продолжением, и некоторые даже по два раза, а вот «Русалочку» — самую любимую свою сказку — рассказывала в первый раз.

Таня, продолжая громко сопеть, снова пошевелила в кулаке запиской. Под одеялом было слышно, как записка слабо зашуршала, словно ответила: «Не волнуйся, Таня, я здесь».

— Дальше, Цветкова! — шумели девочки.

Девочек в спальне для старших было двадцать шесть, и когда говорили все, то шум мог, наверное, быть слышен ночной воспитательнице Ольге Николаевне, сидящей в коридоре на первом этаже у малышей, и кого-нибудь могли наказать — вызвать к Андрею Петровичу, директору детдома, которого боялись не только все девочки, но даже старшие мальчики.

— Тихо, девочки! — шепотом выкрикнула Люся. — Она уже спит. Давайте спать.

— Не спит, а притворяется, — сказала громким шепотом Козлова.

— Хватит нам детских сказочек про принцев и русалок, — сказала Надя. — Мы в первом классе, что ли? Я вот в этом году курсы машинописи кончу. И лично мне больше нравится читать Ги де Мопассана. Кто из вас читал «Маленькую Рокк»?

Девочки притихли. Мопассана никто не читал. Мопассана Берта Бруновна даже старшим девочкам из библиотеки детдома не выдавала.

— А про что это? — хихикнув, спросила Козлова.

— Бруснигина, расскажи! Расскажи, Надя! Ну, Наденька, ну пожалуйста! — наперебой загалдели девочки.

— Я уже не все помню, — сказала наконец Надя, наслаждаясь своей победой и хвастаясь ею перед Таней; о, она очень умная, эта Надя, даже по ее голосу было слышно, что она просто уверена, что Таня не спит. (Таня невольно сжала крепче кулак с запиской, как бы боясь, что Надя может догадаться и о ней.) — Я у мачехи читала. Она ее от меня на шкаф прячет. Но я ее уже давно и даже несколько раз читала. В общем, там про то, как один старик сделал это с маленькой девочкой.

В спальне стало так тихо, что стало слышно, как ноет комар. Таня даже сопеть забыла. «Гадкая, — думала она про Надю, все крепче и крепче сжимая записку. Ногти ее уже впились в мякоть ладони, но она не чувствовала боли. — И мачеха твоя тоже гадкая, раз такие книжки держит у себя дома».

В первые дни приезда на дачу детдома Надя Бруснигина — тонкая и невысокая, с темной, по-взрослому стриженной головой, перевязанной красной лентой, с узкими черными дерзкими глазами — показалась Тане необыкновенной, сказочной, похожей на маленькую разбойницу из «Снежной королевы» Андерсена; ей показалось, что Надя совсем не злая, а только хочет казаться такой; и то, что у Нади была мачеха, о которой она часто говорила, но которая ни разу не приехала к ней до сих пор в день посещения, усиливало впечатление о ней Тани как о какой-то сказочной героине. И то, что позже она узнала, что Надя старше ее и что учится она не в школе, как остальные девочки из детдома и как сама Таня, а на курсах машинописи, и что в этом году она получит место в общежитии и еще до Нового года уйдет из детдома. Что у Нади лежат в тумбочке возле кровати черные сатиновые блестящие нарукавники, которые она надевает, когда печатает на машинке, чтобы не продырявить, как она говорит, рукавов платья; то, что таких нарукавников нет ни у кого из девочек, и Надя часто достает их из тумбочки, раскладывает и расправляет на кровати, но никогда никому не дает примерить; то, что она носит яркое красное платье в белый горох, не похожее на платья других девочек; то, что она так туго ушивает его в талии, что платье обтягивает ее так плотно, что едва не лопается по швам. Все это наполняло Таню чувством благоговения к ней, и повсюду — на линейке, на ужине, на прогулке — она издали с восхищением следила за ней. Та же ее словно не замечала. Не замечала до тех пор, пока Таня не начала рассказывать девочкам после отбоя сказки, рассказывать наизусть, без одной запинки, и пока притихшие девочки не стали вместе с Таней плыть по морям, взбираться на горы, блуждать в волшебных лесах, влюбляться в прекрасных принцев и вместе с добрыми феями всегда побеждать в конце. Наде это почему-то не понравилось. Надя, а скоро и Козлова с ней перебивали Таню все время и смеялись.

И хотя остальные девочки на них сердились, Тане все труднее и труднее становилось рассказывать после отбоя свои сказки. Особенно с тех пор, как в детдоме появился Глеб. «Раз так — не надо было и начинать любимую сказку „Русалочку“, — думала под одеялом Таня и все сжимала в кулаке записку; записка стала липкой от пота, и Таня немного разжала кулак, испугавшись, что она совсем промокнет и нельзя будет разобрать ни слова. — Надо было сказать, что я не знаю больше сказок. Пусть слушают Надьку».

— Надь, — спросил от второго окна тоненький голосок Аллочки Перовой, — а разве так бывает?

— А как же, — уверенно отвечала за Надю Козлова, — раз во взрослых книжках пишут. Это вам не детские сказочки.

Девочки затаили дыхание. Теперь было слышно, как громко сопит Таня.

— Там даже специально в предисловии говорится, что этот Ги всегда писал одну только правду, а вранья очень не любил. Он это все из своей жизни описал, — сказала Надя.

— Он сам и был тот старик? — дрожащим шепотом снова спросила Аллочка.

— Вообще-то в предисловии говорится, что он умер не старым, — ответила Надя.

Так как же, если он не старик и не девочка, как же он из своей жизни? — не отставала Аллочка.

— Господи, ну и дуры же вы, девчонки! — хихикнула Валя Козлова. — Ну из своей жизни или из жизни своего брата — какая разница? Во взрослых книгах то, чего не было, не напишут. Это вам не сказочки для детишек!

— Да как же он мог узнать, что у его брата было, — не унималась Аллочка, и все засмеялись, — или это при нем было?

— Да замолчи ты, Перова, — сказала Надя, — может быть, он сам ему все рассказал.

В спальне опять стало тихо. Слышно было, как сопит Таня.

— Там и про суд есть, — сказала Надя, и в голосе ее слышалось торжество. — За такие дела даже судят.

— Как интересно, — сказала Козлова.

— Надя, Наденька, расскажи, — послышалось со всех сторон.

— Завтра все вспомню и расскажу.

— А интересно, как он это сделал? — спросила Валя Козлова.

— Как все, так и он, — сказала Надя.

«Козлова тоже гадкая, — подумала под одеялом Таня и разжала кулак, выпустив записку, как мотылька, под подушку. — Вечно она к этой Бруснигиной подлизывается, подлиза и есть. Лиза-Подлиза».

— Как вам не стыдно, — сказал от первого окна низкий голос Риммы Найденовой, — о чем разговариваете. Может быть, Петрович под дверью стоит.

В это время и правда стало слышно, как под чьими-то осторожными шагами поскрипывают половицы деревянной лестницы, ведущей на веранду второго этажа, где была спальня старших девочек. Потом шаги послышались по коридору, кто-то встал и замер у двери.

— Тише! — шепотом сказал кто-то.

Но все девочки и без того молчали и не шевелились. Таня стала даже тише сопеть. Потом шаги стали удаляться по коридору, на разные голоса заскрипели деревянные ступени лестницы, и все затихло.

— Я говорила, девочки, что Андрей Петрович все слышал, — шепотом сказала Найденова. — И как только не стыдно!

— Ничего он не слышал, — шепотом отозвалась Козлова. — Когда он подошел, мы уже замолчали.

— Может быть, это совсем не он был, — тоже шепотом сказала Аллочка, — а Ольга Николаевна.

— Он, — сказала громким шепотом Надя, — он всегда к нам по ночам приходит. А я знаю, из-за чего!

— Из-за чего, из-за чего, Надь, Надя, Наденька? — зашептали со всех сторон девочки.

— Из-за Аллочки, — отвечала Бруснигина, — он в нее влюблен.

Девочки захихикали.

— Вот еще! — тоненько сказала Аллочка.

— А чего это он тебя одну за папиросами посылает?

В директора детского дома Андрея Петровича — сурового грузного мужчину лет пятидесяти, с тяжелой нижней челюстью и металлическими зубами, — до приезда Глеба Огнева были, как узнала Таня, влюблены все девочки старшей группы, и сбегать ему в городок за два километра за «Беломором» считала бы счастьем каждая девочка, но он действительно просил одну Аллочку.

— А знаете, почему он в нее влюблен?

— Почему, почему? — зашептали девочки.

— А у нее груди большие.

Таня больше натянула на голову одеяло. «Фу-ты! Что за гадкая эта Надя! — подумала под одеялом Таня и накрыла записку сверху ладонью, как мотылька. — Как противно у нее все выходит. При чем тут груди? Просто на лицо Аллочка очень хорошенькая, и на садовом участке работает, и танцует неплохо — разве этого мало, чтобы влюбиться? И потом, почему Андрей Петрович должен быть непременно влюблен? Разве он вроде Васьки Федорова, который только и думает о девчонках и нигде не дает прохода Аллочке, так что она даже плачет?» Но спорить с Бруснигиной глупо — это она уже знает, — только переругаются все в спальне. Господи, да когда же все наконец угомонятся? Да сегодня, кажется, и вовсе не заснут.

Некоторое время скрипели пружины кроватей, все ворочались молча, каждая устраиваясь поудобнее; но вот замолчали и пружины и стало тихо, потом со всех сторон послышалось сопенье.

— Тань, а Тань, — прошептала Люся Смирнова над самым ухом. — Тань, ты спишь? Что было дальше с русалочкой?

Таня старательно засопела. «Сначала Надьку слушала, а теперь „Русалочку“. Она так громко сопела до тех пор, пока не услышала ровное сонное дыхание Люси. Тогда Таня высунула голову из-под одеяла, — в спальне со всех сторон слышно посапывание, всхрапывание, кто-то бормотал во сне, — осторожно опустила на пол одну ногу, — вокруг по-прежнему посапывание и всхрапывание, — тогда она спустила на пол другую ногу и огляделась. Прямо в спальню светит луна. В свете луны серебрятся белые покрывала на спинках кроватей. Девочки спят. Римма спит на спине, руки под голову — по всем правилам; Аллочка свернулась калачиком, обе ладони под щекой и забавно чмокает во сне. Таня сует ноги в сандалии, натягивает халат, на цыпочках, чтобы не зацепить одеяла, проходит между тесно составленными кроватями, тихонько открывает дверь и начинает осторожно спускаться по лестнице. «Если Ольга Николаевна и выйдет из комнаты — сверну в уборную», — подумала она. Вышла в сад. Тихо и тепло было в саду. Еще белее казались под луной белые цветы на клумбах и березы, и еще чернее — невысокий забор, тесные стволы высоких сосен и черные тени от них. Трава, цветы и деревья оцепенели, все замерло вокруг, словно в зачарованном царстве из сказки Перро. Сладко пахло цветами. За дачей горел высокий фонарь. Сам фонарь был хорошо виден.

Таня быстро побежала по песчаной дорожке, потом по узкой, заросшей травой, — покрытая вечерней росой трава холодом обдает ноги выше колен, — она добежала до низкого забора в дальнем углу территории детского дома, разжала кулак и осторожно развернула взмокшую от пота записку. Из-за поворота шоссе вдруг с грохотом вырвались два ослепительных глаза. Зажав записку в кулаке, Таня присела в траву. Трава замочила ей плечи, шею, стекла под воротник за халат. Мимо нее по шоссе с грохотом промчался грузовик. Два красных огня сзади грузовика долго были видны над темным прямым шоссе. Таня встала, аккуратно расправила записку и при свете луны в третий раз за сегодняшний вечер прочла: «Я хочу с тобой дружить. Глеб». Написанные карандашом, кое-где уже стершиеся буквы стояли далеко одна от другой; буквы были неровными, с завитушками и росчерками и наклонялись в разные стороны, словно каждая из букв танцевала свой собственный веселый танец. Таня посмотрела в светлое мерцающее небо и среди мелких северных звезд прочла: «Я хочу с тобой дружить. Глеб». Убедившись, что она помнит каждый росчерк, каждый наклон каждой буквы, Таня разорвала записку на мелкие кусочки, взяла прутик, выкопала глубокую ямку, аккуратно уложила в нее бумажные крошки и присыпала ямку землей — хранить в кармане платья, или в спальне в тумбочке, или под подушкой такую записку было опасно — она могла попасться кому-нибудь на глаза, и тогда бы ей не поздоровилось: не только каждая девочка старшей группы, но и малыши знают, что получать от мальчиков записки стыдно. Теперь записка была надежно спрятана от чужих глаз.

Таня побежала назад к даче. Сердце ее стучало так сильно, что, казалось, вот-вот поднимет ее на воздух. Она прокралась в спальню, затаив дыхание и закрывая сердце ладонью, чтобы громкий стук его был тише, разделась и залезла под одеяло. Девочки спали. Таня подтянула к подбородку колени, обняла их двумя руками и стала смотреть на обгрызенную луну через стеклянную стену веранды.

_________

Этой зимой тетя Валя вышла замуж, и они вместе с ее мужем переехали в его квартиру. Квартира была большая, темная и мрачная, и Таня часто с грустью вспоминала их с тетей Валей небольшую солнечную, веселую комнатку с тремя окнами. Решено было, что она седьмой класс закончит в той школе, в которой училась, а там, пока они обменяют дяди Борину квартиру с тети-Валиной комнатой на новую квартиру, будет видно. Дядя Боря был высокий черноволосый мужчина в очках, которые по временам страшно сверкали, с большими красными, все время блестящими губами, будто он только что поел гречневой каши с маслом. Его глаза за стеклами очков казались очень большими и очень грозными, как будто все время вытаращенными. Он сильно хромал и ходил с палкой — в начале войны его ранили в ногу и потом в госпитале что-то вырезали из ноги, отчего она стала короче и не сгибалась. Дядя Боря был историк, ему было уже сорок пять лет, и он всю войну был на войне и теперь говорил, что ему нужно адски много работать, чтобы наверстать упущенное. Целый день он сидел в своей комнате и что-то писал, выходя из нее лишь к завтраку, обеду и ужину. Очень скоро оказалось, что Таня ему мешает. Стоило ей заиграться с Графом — толстым полосатым котом, которого они с тетей Валей подобрали на лестнице котенком и потом взяли с собой на новую квартиру, или начать прыгать по коридору через скакалку, или просто лишний раз позвонить в дверь, как дядя Боря стучал в пол своей толстой палкой и кричал:

— Я работаю, дайте мне сосредоточиться!

Тетя Валя съеживалась, становилась маленькой и тихонько просила:

— Танечка, ты стучи в дверь — я услышу.

Сначала пришлось отдать Графа — он разорвал какие-то бумаги на столе дяди Бори, — вернее, это тетя Валя сказала, что отдала Графа; потом оказалось, что Графа никто не взял — это был обыкновенный полосатый беспородный кот, очень прожорливый и шаловливый, — а так как дядя Боря после-того случая видеть его не мог, то его пришлось усыпить. Потом в первый раз из-за стенки Таня услышала страшное для нее слово «детский дом». Это слово сказал дядя Боря. Тетя Валя заменила его другим, менее страшным — «интернат».

— Тебе лучше будет пожить некоторое время в интернате, — сказала она однажды Тане, — там или специальность хорошую получишь, или, если будешь хорошо учиться, десятилетку закончишь. А у нас и с деньгами сейчас туговато, и дядя Боря, сама видишь, какой нервный. Ты будешь приходить к нам в гости каждое воскресенье. Дядя Боря устроит тебя в хороший интернат.

Никому из своих школьных подруг Таня не рассказала о предстоящей перемене в ее жизни. Быть в детском доме, с точки зрения любого обычного школьника, было стыдно так же, как было стыдно не иметь, как Таня, отца и мать, — Таня всем говорила, что они работают далеко и скоро приедут, — как было стыдно носить очки, хромать или иметь горбатую бабушку. На соседней со школой улице был детский дом, и Таня несколько раз видела длинную колонну ее возраста ребят, одинаково одетых в темные суконные пальто с маленькими черными меховыми воротниками и в суконных шапках-ушанках, одинаковых и на девочках и на мальчиках; ребята шли парами, взявшись за руки, а поодаль шла полная женщина с настороженным лицом, очевидно воспитательница. «Домашние» мальчики выбегали из подворотен и кричали им вслед: «Детский дом нассал в альбом, детский дом…» Эта глупая дразнилка была, по-видимому, обидной для детдомовских, потому что один раз двое высоких мальчиков, идущих в шеренге последними, повернулись, побежали к мальчишкам, дразнившим их, чтобы, по-видимому, отлупить их хорошенько, но тут же раздался строгий окрик воспитательницы — и они вернулись и снова взялись за руки.

Хороший детский дом, или — как говорила тетя Валя — интернат, был наконец найден.

— Он занимает первое место в городе по успеваемости; у них прекрасная дача в Н… прямо в лесу; там нет брошенных детей, там только дети родителей, погибших на войне, и у всех есть родственники, за всеми есть глаз из дома, — гораздо лучше, чем пионерские лагеря. Иначе тебе пришлось бы это лето провести в городе. Пойми меня, ты уже большая; была бы жива Шурочка, она бы порадовалась за тебя, — говорила тетя Валя и почему-то плакала.

Решено было дождаться конца четверти и привезти Таню прямо на дачу — «так ей будет значительно легче акклиматизироваться», — сказал дядя Боря.

И вот они с тетей Валей сошли с автобуса, вошли в калитку в низком зеленом заборчике. Территория дачи детского дома была действительно красивой — лучше, чем в пионерских лагерях, где приходилось бывать Тане, — за двумя высокими двухэтажными домами с большими верандами был лес, а перед домами было множество цветников и клумб; цветов на территории было множество, между цветниками и клумбами сновали наголо обритые босоногие мальчишки в темных трусах, в одинаковых голубых майках и босоногие девочки в одинаковых разноцветных платьях, правда, старшие девочки были с волосами. Тетя Валя что-то спросила у одной из девочек, та что-то быстро ей ответила, махнув рукой но направлению одного из домов, и быстрым любопытным взглядом окинула Таню. Тетя Валя привела Таню к двери с надписью «Изолятор». За дверью сидела в белом халате средних лет женщина с массой мелких кудряшек на голове — Валентина Ивановна Огнева — Огниха, как прозвали ее ребята, о чем Таня узнала, конечно, позже. Врач обстукала Таню со всех сторон пальцами и молоточками, взвесила, поискала в голове, пошла за дверь и вынесла оттуда голубую майку, синие трусы, разноцветное ситцевое платье и парусиновые туфли, которые Таня видела на всех детдомовских. Танино белье, зеленую шерстяную кофту и черную юбку она велела отдать «сопровождающей». Таня переоделась, сделала узелок и отдала свои домашние вещи тете Вале.

— Теперь вы можете идти, — сказала врач тете Вале. — День посещений у нас в воскресенье. Я провожу ее в палату.

Тетя Валя заплакала, убрала узелок с вещами в старенький саквояж и поцеловала Таню. Тане сделалось почему-то неловко от ее поцелуев, она увернулась от ее рук, пробормотала «до свидания» и пошла вслед за врачом по деревянной лесенке на второй этаж.

— Я приеду к тебе в воскресенье! — крикнула ей в спину тетя Валя.

Она шла рядом с незнакомой женщиной в пестром чужом платье, пахнущем хозяйственным мылом, точно таком же, какие были и на других девочках, а ее праздничный наряд — зеленую кофту и черную юбку — уносила в стареньком саквояже тетя Валя, уходящая по песчаной дорожке к низкому забору. Она машет и улыбается Тане, но на солнце хорошо видно, что в глазах у нее встали слезы.

Спальня для девочек, куда ее ввела врач, располагалась на веранде — в большой комнате стояло плотно друг к другу двадцать шесть кроватей, застеленных одинаковыми белыми покрывалами, точно так же, как в пионерском лагере. Только в пионерском лагере день, когда приезжали родители, назывался родительским днем, а здесь врач сказала — день посещений.

— Вот твоя кровать, Цветкова, — указала врач на одну из кроватей, стоящую посередине. — Располагайся, скоро обед, — и вышла.

Таня села на кровать, которую ей указали, потом встала, отвернула уголок белого покрывала — в лагере садиться на покрывало не разрешалось, посидела на одеяле, встала и подошла к окну, — девочки в одинаковых платьях и мальчишки, одинаково одетые, с голыми головами, все сновали между цветочными клумбами с лейками, иногда останавливались, размахивали руками, и это было смешно, потому что их разговоров не было слышно. По дорожке, обсаженной с двух сторон разноцветными гладиолусами, уходила тетя Валя, из окна она казалась совсем маленькой, и спина ее в знакомой желтой кофте сутулилась. Таня тихо заплакала. Скоро раздался шум, топот, крики, громкий скрип деревянных полов. Таня вытерла рукой слезы, отошла от окна и села на кровать. Вбежали девочки в таких же, как у Тани, платьях. Они кричали и смеялись, весело болтали между собой, вытирались полотенцами, кто-то кинул подушку в кого-то — никто не обратил на Таню внимания, словно ее здесь и не было. Потом прохрипел горн «вставай-вставай», — в пионерском лагере это означало подъем, а здесь девочки закричали: «Обед!» — и одна за другой побежали по лестнице. В столовой к Тане подошла черноволосая невысокая женщина в очках, с острым птичьим носом — «Лидия Петровна», — сказала она (Синица, как позже узнала Таня, прозвали ее детдомовские) — и усадила ее за стол, где сидели три девочки. Ни в столовой, ни в спальне, ни на прогулке с Таней в этот день так никто и не заговорил. Она молча ужинала, молча шла на зарядку, молча поливала цветы. «Неужели так и будет все лето?» — беспокоилась она. В пионерском лагере знакомились обычно в тот же день, в тот же день знали имена, фамилии, сколько кому лет, а здесь, в детском доме, никто с ней не разговаривал, никто не спросил ее ни о чем. «Странные они, эти детдомовские», — решила Таня.

Только через три дня на линейке, когда все строились, шутили, размахивали прутами, хорошенькая темноволосая девочка с ямочками на щеках, стоявшая рядом с Таней, рванулась вперед и, наклонившись, упала на колени. Таня обернулась — и сразу увидела широкое загорелое, ухмыляющееся во весь рот лицо парня со шрамом на верхней губе. Таня подошла к девочке.

— Тебе не больно?

— Нет, — со смехом отвечала та, поднимаясь и отряхиваясь, и слюня измазанные содранные колени. — Это все Васька Федоров. Он всегда толкает.

— Так почему ты не пожалуешься воспитательнице?

— А он тогда будет еще хуже. — И прибавила гордым шепотом, так что глаза ее лукаво блеснули: — Я ему нравлюсь.

После линейки девочка подошла к Тане:

— Меня зовут Аллочка Перова. А тебя? А твоя фамилия?

Таня сказала.

— Ты к нам на одно лето или насовсем?

— Наверное, насовсем, — сказала Таня и сама испугалась этого слова.

После линейки полили цветы. Синица показала Тане ее участок — круглую клумбу с ноготками, — и она старательно полила ее.

«Вставай-вставай» — прохрипел горн, и все пошли по палатам. Оказалось, что, кроме первой строчки «вставай-вставай», детдомовский горнист Зорин ничего другого играть на горне не умел, — это Таня узнала тоже позже.

Вслед за девочками она поднялась в спальню и раньше других легла в постель. Когда девочки, пошептавшись, уснули, Таня выглянула из-под одеяла, в свете светившей в окошке луны осмотрела спальню, вспомнила, как с морозной улицы приходила домой, в небольшую комнату, где они жили с тетей Валей, и тетя Валя давала ей горячих оладьев, и, поев, она забиралась в постель и смотрела, как тетя Валя, шевеля губами, раскладывала пасьянс, и настольная лампа с зеленым абажуром была накрыта тети-Валиным шерстяным платком, и платок светился зеленоватым светом, и зеленоватое лицо тети Вали, так похожее на мамино лицо на фотографии — живую маму Таня не помнила, — было таким знакомым и милым, — все это показалось Тане таким уютным, дорогим и безвозвратно ушедшим, что она положила подушку на голову и заплакала.

Постепенно, одна за другой, все девочки разговорились с ней. Через неделю она знала уже всех по фамилии и ни одной по имени — у детдомовских не было принято называть друг друга Таня, Женя, Катя, а только — Перова, Бруснигина, Киселев. Таню тоже все сразу стали называть Цветковой. Сначала она, услышав свою фамилию, вздрагивала, как будто ее вызывали к доске, потом привыкла и на вопрос, как ее зовут, стала отвечать — Цветкова.

Распорядок дня на даче детского дома был почти таким же, как в пионерских лагерях — от зарядки до мытья ног перед сном, только три часа в день — после завтрака и после ужина — детдомовские поливали цветы.

На следующий день после того как Таня осталась в детском доме, за час до обеда всем старшим девочкам Синица приказала идти на санитарный час. Девочки весело побросали лейки и побежали на ту часть территории, где был лес. Таня побежала за ними. Девочки остановились, расселись одна перед другой на маленькой полянке среди леса и принялись быстро перебирать волосы друг друга. К Тане подошла Перова и, усевшись перед ней на пне, сказала:

— Тебе у меня искать.

С трудом поняв, чего хочет от нее Перова, Таня с брезгливостью, двумя пальцами раздвинула ее черные кудрявые волосы и сразу увидела двух белесых насекомых.

— Ой! — вскрикнула Таня и выпустила из рук волосы Перовой.

— Да ну ее, эту маменькину дочку, — сказала подошедшая Козлова и проворно, всеми пальцами заработала в голове Аллочки, громко щелкая когтями, как обезьяна в зоопарке.

А Таня, дождавшись конца санитарного часа, долго терла банным мылом руки под железным умывальником. Санитарный час проводился каждый день. Таня позже узнала, что полянку, на которой он проводился, девочки между собой называли «вшивой»; под таким же именем она известна и мальчикам. Насекомых в головах у девочек помогала уничтожать и Синица, и Берта Бруновна. Постепенно и Таня привыкла к этому занятию и сама ловко орудовала пальцами, громко щелкая насекомых; через неделю и у нее стала чесаться голова, и теперь на «вшивой» полянке девочки щелкали и в ее волосах. Насекомых девочки уничтожали друг у друга все лето, но безуспешно — до тех пор, пока кто-то не надоумил Огниху намазать всем девочкам волосы керосином несколько раз подряд и замотать полотенцем. В тот день девочки ходили в столовую в высоких тюрбанах, от всех сильно пахло керосином, но тюрбаны шли всем девочкам. После такой процедуры насекомые исчезли, но до конца лета Таня далеко обходила «вшивую» полянку, не решаясь срывать на ней чернику и бруснику.

Дачи детского дома тонули в цветах. Как позже узнала Таня, цветы эти были гордостью и любовью директора Андрея Петровича, который считал их средством воспитания ребят. Как рассказали Тане девочки, старших ребят привозили сюда на грузовиках еще ранней весной, когда кое-где на газонах еще лежал последний ноздреватый снег и ручьи стекались в большие лужи. Тогда детдомовские рыхлили землю, выдирали старые корни и сажали молодую рассаду. Потом детдомовские заботились о цветах не меньше трех часов в день — после утренней линейки и после вечерней — они пропалывали, поливали и удобряли цветы. Цветник был действительно редким — там были и черные королевские тюльпаны, и голубые.

Андрей Петрович очень гордился своим цветником. Часто во время «тихого» часа Таня через стеклянные стены веранды видела его гуляющим вдоль цветника. Он шел очень медленно, скрестив руки на груди, улыбался и кивал головою, и тогда металлические его зубы сверкали на солнце. Иногда он низко наклонялся к какому-нибудь цветку и, казалось, что-то шептал ему. Когда Андрей Петрович находил сломанный цветок, то приходил в ярость, багровел и тщательно вел дознание. Если находился виновный, он вызывал его в кабинет, кричал на него и топал ногами, а потом оставлял без обеда и ужина. Его гнева боялись все — цветы в детском доме никто не ломал до осени.

Осенью, когда детский дом переезжал в город, разрешалось срывать цветы, и день, когда срывали цветы, был днем буйства и веселья — ребята с веселым хохотом набрасывались на цветы; они как будто мстили цветам за свой труд по выращиванию их, и срывали все цветы до одного, обгоняя друг друга, и увозили с собой в город пышные букеты.

Цветник детского дома, как узнала впоследствии Таня, был прямо связан с делегациями. Из-за цветника дачи детского дома часто показывали иностранцам. О делегациях было известно заранее: с утра в этот день девочек и мальчиков одевали в праздничное — в белые кофты и темно-синие шорты и юбки. В этот день нельзя было ходить босиком — и девочкам и мальчикам выдавались одинаковые синие парусиновые туфли. В такой день на завтрак давали сладкий творог и какао, а на обед — оладьи с вареньем. По всем этим приметам дети с утра знали, что будет делегация.

После завтрака несколько старших девочек шли по цветнику и ножницами срезали цветы. Когда переезжали с дачи, рвать цветы разрешалось руками, и Андрей Петрович в цветнике не появлялся — тогда он как будто махал рукой на цветник; здесь же он шел впереди и как будто скрепя сердце отдавал каждый цветок. Все же цветов срезали много. Приходила Берта Бруновна и учила девочек составлять букеты. Букеты перевязывались тесьмой и получались большими и красивыми только с одной стороны — вторая выходила жиденькой и плоской. Перед обедом к калитке в низком заборчике подкатывал автобус. «Приехали, приехали!» — раздавалось повсюду. Ребят загоняли в спальни. Но в окнах то и дело мелькали любопытные носы, и бог весть откуда, но сразу же разносился слух, кто приехал: чехи, китайцы или индусы. Делегация — несколько мужчин и женщин, по большей части немолодых, — трясла руки встречавшим их Андрею Петровичу, Синице, Огнихе, Берте Бруновне и другим и вместе с ними шла в столовую. Там им накрывали стол из неизвестно откуда взявшихся запасов — подавали клубнику, помидоры и даже икру — продукты, которые конечно же не видели детдомовские; было и вино. Потом возбужденные вином и хорошей едой делегаты долго ходили за Андреем Петровичем по цветнику, а тот словно забывал о них и читал прекрасные монологи о цветах. Когда обход заканчивался, Зорин хрипел на горне «вставай-вставай», и все ребята бежали вниз и строились вокруг делегации, как на линейку. Делегатам подносили букеты, изготовленные по рецепту Берты Бруновны: жидкие с одной стороны и густые — с другой; делегаты благодарили, трясли поднесшим руки, или кланялись, или целовали ребят в потные лбы — как было в обычаях их стран, — улыбались и иногда почему-то плакали, потом махали ребятам, садились в автобус и уезжали, а ребята шли переодеваться в будничные платья и соблюдать распорядок оставшегося дня. Однажды приехали немцы. Все шло как всегда, пока Гусев, худой длинный мальчик, не запустил в делегацию камень. Камень, к счастью, ни в кого не попал. Уезжая, немцы махали руками и плакали, но Гусева после обеда, как узнал кто-то, вызвали в кабинет Андрея Петровича. Откуда стал известен разговор — может, от самого Гусева, может быть, кто-то сам подслушал под директорской дверью, может быть, подслушала Берта Бруновна, — только уже после обеда стало известно, что Гусев сказал Андрею Петровичу: «Я ненавижу немцев. Они убили отца и мать». — «Ты ненавидишь фашистов, — сказал Андрей Петрович, — а это — другие немцы». — «Я и этих ненавижу тоже, — сказал Гусев. — Я и вас ненавижу». Его оставили без обеда и без ужина и посадили в пустой изолятор, но после отбоя девочки говорили, что к Гусеву приходила Берта Бруновна и принесла четыре куска хлеба с маслом. Но что он есть отказался и сказал, что он ненавидит и ее за то, что она немка. Берта Бруновна действительно была немкой. Как она оказалась в детдоме — никто не знал. Но, скорее всего, она всю жизнь прожила в России, потому что говорила по-русски без всякого акцента. Семьи у нее не было, ее семьей был, по-видимому, детский дом. Это была старая дама, седая и полная, в которой ничто не выдавало иностранку, кроме, может быть, необыкновенной аккуратности и прически, которой никто из детдомовских нигде не встречал, — седые смешные букли по бокам ровного пробора. Как эти букли не рассыпались, оставалось для всех загадкой. Надо сказать, что ненависть к немцам в детдоме проявлял не только Гусев, хотя и не в такой острой форме. Были в ходу разные песенки, занесенные скорее родственниками детдомовских, чем сочиненные, вроде этой: «Немец-перец, колбаса, тухлая капуста, съела крысу без хвоста и сказала — вкусно». Но на Берту Бруновну эта ненависть не распространялась. Ребята не думали, что она и вправду немка. И заявление Гусева и его поступок, когда он отказался от четырех кусков хлеба с маслом, просидев без обеда и без ужина, был воспринят даже с возмущением, во всяком случае среди девочек. Хотя нельзя сказать, что Берту Бруновну любили, — детдомовские вообще никого не любили и если создавали себе кумира, то никогда среди взрослых, а только среди своих. Неизвестно, сознавала ли сама Берта Бруновна себя немкой. Вряд ли. А если и сознавала, то вполне может быть, характер это был необыкновенный и даже героический. Должность у нее была самая скромная, круг обязанностей невелик. Она заведовала маленькой детдомовской библиотекой. Но она добровольно исполняла огромную работу и проникала всюду: затаскивала силой малышей в комнату отдыха, где стояло пианино, и заставляла учить гаммы; учила старших девочек штопать носки на грибке, вышивать на пяльцах (грибки и пяльцы она носила в необъятных карманах синего халата), невозмутимо читала им стихи Блока, играла Шопена и Огинского; надо отдать должное ее такту, — она никогда не играла немецких композиторов, что заставляет думать о том, что характер у нее был героический; организовала службу погоды — целую площадку с белыми домиками и какими-то хитрыми приборами в них. Она ухаживала за теми, кто заболевал, и не только в первые дни, как Огниха, но до самого выздоровления. Иногда она, глядя на кого-нибудь, плакала и шептала: «Сиротки вы мои», — и девочки хихикали, и от этого, наверное, не любили ее, — детдомовские не любили открытых проявлений чувств и смеялись над ними.

Глеб Огнев приехал, наверное, через месяц после того, как Таня попала в детдом. Однажды она шла по тропинке через лес, зажав под мышкой книгу «Аладдин и волшебная лампа». Она шла, как всегда, к толстой черемухе, чтобы там, набив оскомину черными терпкими ягодами и вдоволь наплевавшись косточками, усесться на сук и, болтая ногами, читать книгу, чтобы получше ее запомнить и после отбоя рассказать ее девочкам, если они ее попросят. И тут она услышала крики и аплодисменты, несшиеся с волейбольной площадки. «Огнев, давай! — кричали ребята. — Молодец, Огнев! Браво!» Таня остановилась. Она не умела играть в волейбол, а учиться стеснялась, она всегда стеснялась учиться тому, чего не умела, и потому не умела многого, — и на волейбольную площадку не ходила; но сейчас она свернула с тропинки и остановилась за кустом бузины, ягоды которой уже покраснели. Сквозь мелкие, густые, плохо пахнущие листья бузины она увидела среди наголо остриженных босоногих детдомовских мальчишек, в одинаковых вылинявших голубых футболках и черных трусах, белокурого загорелого незнакомого мальчика в белой сетчатой тенниске, в белых шортах, в белых носках и в белых кедах, на которых не было ни одного пятнышка. Глаза мальчика на загорелом лице были такого яркого голубого цвета, какого Таня не видела нигде. От белой одежды и белых, сияющих на солнце волос лицо, шея, руки и ноги новенького мальчика казались особенно загорелыми. Мальчик как пружина то взвивался, то падал за мячом. Удары его по мячу были сильными, резкими и неожиданными. Ребята, стоящие по краям волейбольной площадки, восторженно кричали и хлопали после каждого его удара. Но новенький мальчик будто не слышал криков одобрения — лицо его было сосредоточенным и серьезным. Вдруг он взметнулся над сеткой и ударил по мячу так сильно и резко, что мяч, перелетев сетку, попал в живот толстому Киселеву. Киселев, широко раскрыв рот, двумя руками схватился за живот и сел на песок площадки. Все засмеялись. Раздался свисток судьи. Новый мальчик нырнул под сетку, согнулся над Киселевым, шепнул ему что-то на ухо, помог встать с земли, отряхнул и, обняв за плечи, пошел с ним с поля.

— Огнев, так же ничья будет! — закричали с поля.

— Пусть будет ничья. — Новенький мальчик обернулся к полю и помахал всем рукой. — Надоело!

Возле колец, раскачивающихся на ветру, он остановился, отпустил Киселева, подпрыгнул и подтянулся на тонких загорелых руках, вытянул ноги вперед, назад, поднял их вверх и подержал стойку; послушал, наверное, как хлопают ему ребята с поля, спрыгнул с колец, снова обнял Киселева за плечи и ушел с ним.

После его ухода на волейбольной площадке сразу сделалось скучно. Зрители разошлись. Ушла и Таня. Она залезла на черемуху и раскрыла книгу. Но читать ей не хотелось. Она все повторяла и повторяла про себя почему-то слова из «Русалочки»: «Ах, до чего хорош был молодой принц… Его светлые кудрявые волосы светились от взошедшего солнца, а глаза у него были голубые и прозрачные, голубее и прозрачнее самого моря, в котором она родилась…» — и при этом представляла она нового мальчика.

Вечером в спальне после отбоя только и разговоров было про новенького. Все забыли про Танины сказки. Из этих разговоров Таня узнала, что ему уже пятнадцать лет, что он перешел в это лето не в восьмой, как они все, а в девятый класс, что зовут его Глеб и что он сын детдомовского врача Валентины Ивановны Огневой — той самой Огнихи со смешными мелкими желтыми кудряшками и носом уточкой, которая принимала Таню в детский дом и которая так забавно морщилась, когда смазывала кому-нибудь царапинку йодом, как будто йод щипал ее саму за нос; и что он приехал в детский дом только на это лето и пробудет здесь до начала учебного года.

С этого дня мир поделился для Тани на две половины: там, где был Глеб Огнев, и там, где его не было. Она помимо своей воли словно следила за ним — она отыскивала его везде с одного взгляда, а если его не было — знала, где он находится. Там, где он был, было тепло, светло и радостно, как в канун Нового года или перед большими каникулами, — и Таня становилась разговорчивой и смешливой: там, где его не было, — было темно, сыро и скучно, и не хотелось ни с кем разговаривать, и она все равно видела перед собой светлые кудрявые волосы Глеба Огнева и его ни на кого не похожую манеру ходить, держа одно плечо чуть выше другого. Огниха перестала казаться Тане смешной и толстой; она заметила, что волосы и глаза у нее такие же, как у Глеба, она перестала называть ее Огниха, перестала, ссылаясь на больной живот, выклянчивать освобождение от зарядки и почему-то краснела, когда она мазала ей царапины йодом.

До Глеба Огнева ей только однажды нравился мальчик. Она перешла тогда в пятый класс и одну смену летом жила в среднем отряде пионерского лагеря. Мальчик, который ей нравился, был тоже в этом отряде. Ей нравилось его имя — Слава и его двухцветная — синяя с белым — куртка с длинной блестящей «молнией» посередине. Когда смена кончилась и их на автобусах привезли в город, она подошла к нему попрощаться, растерянная и огорченная тем, что, наверное, больше его никогда не увидит. Заметив ее, Слава пошел к ней навстречу, но в это время какая-то женщина, наверное его мать, схватила его за руку и поволокла к остановке трамвая. Увидев, как послушно семенит он ногами в рыжих сандалиях и в носочках с белой каемочкой за женщиной, которая тащит его к трамваю, Таня испытала почему-то чувство острого стыда за себя и за него, и ее первую любовь сдуло как ветром.

Теперь Таня стала ходить на танцы, потому что знала, что туда ходит Глеб Огнев. На травянистую полянку, где были танцы, она приходила первая, когда Берта Бруновна садилась на стул, вытаскивала новенький баян из футляра и пристраивала его на своей необъятной груди. Таня становилась за развесистую иву с краю поляны и там ждала, когда соберутся ребята, — танцевать она тоже не умела. На танцах Глеб Огнев всегда приглашал Тамару Беляеву. Она танцевала лучше всех. Она прекрасно танцевала и польку-бабочку, и молдовеняску, и падекатр, и все другие танцы из репертуара Берты Бруновны. Но лучше всего они танцевали с Глебом фигурный вальс, — Тамара Беляева не была красива, когда стояла на линейке или обедала, но когда она танцевала фигурный вальс с Глебом Огневым, она становилась чудо какой красивой: шея ее вытягивалась и становилась тонкой и длинной, длинными и тонкими были ее руки с изящно разведенными пальцами, они плавно раскачивались, точно в такт музыке, красивыми казались ее худенькие ноги с оттянутыми носками. Тамаре шел фигурный вальс, который она танцевала с Глебом, так же как шло Тане ее домашнее платье с вышивкой. Невозможно было не любоваться ими, когда они, разорвав руки и повернув головы, обходили друг друга. Тогда все смотрели только на них. Все, кроме Нади Бруснигиной. Бруснигина брала кого-нибудь из девочек и начинала передразнивать танцующих. Она изо всех сил вытягивала шею, сильно изгибаясь, растопыривала пальцы и делала огромные шаги не в такт музыке. И все начинали смеяться. Даже Берта Бруновна. А Глеб и Тамара танцевали, будто ничего не замечая. На дамский танец Надя Бруснигина всегда приглашала Огнева. Она танцевала много хуже Тамары, но не стеснялась этого. Танцуя, она все время что-то шептала ему и смеялась. И это было удивительно — никто из девочек не шептался с мальчиками во время танцев, вообще девочки чаще танцевали друг с другом, а если и шли танцевать с мальчиком, то ни о чем с ним не говорили, держались подальше и никогда не смотрели друг на друга. Даже Беляева. А однажды во время танца Бруснигина при всех положила голову на плечо Глебу. Положила свою темную, стриженную по-взрослому голову с красной лентой ему на плечо как ни в чем не бывало. И Таня испугалась за Глеба: сейчас, сейчас Берта Бруновна сожмет свой баян, перестанет играть, и все остановятся вокруг них и будут смотреть, и случится что-то ужасное. Но Берта Бруновна продолжала играть, а все продолжали танцевать, будто ничего не заметили, и Надя так и танцевала с Глебом, положив голову ему на плечо, и Тане захотелось подойти и сорвать с ее головы красную ленту и топтать ее ногами до тех пор, пока она не превратится в пыль. И чтобы не сделать этого, она ушла с поляны, где были танцы, где каждый может вести себя как ему вздумается, на поляну, где малыши играли в «Али-Бабу», где все должны были соблюдать одинаковые правила. Игра была детской, совсем простой и не требовала никакого умения, как, например, волейбол. Все просто брались за руки и становились в две цепи, одна напротив другой, и кричали по очереди во все горло загадочно-бессмысленные слова: «Али-Баба! Почем слуга? Пятого-десятого, — тут называлась фамилия, — сюда!» Вызванный таким образом бежал изо всех сил, с тем чтобы грудью прорвать звено из двух сцепившихся рук в цепи. Если это ему удавалось, он уводил в свою цепь любого пленника из вражеской цепи, если нет — он сам становился пленником, став на место, в котором не прорвал цепь. Тане нравилось побеждать малышей, уводя в свою цепь одного за другим. А потом играть в «Али-Бабу» пришел Глеб. И Надя тоже пришла. И Глеб крикнул сразу: «Пятого-десятого — Цветкову сюда!» И она изо всех сил разбежалась, чтобы грудью прорвать цепь в том месте, где сцепились руками Глеб и Надя, и увести Глеба в плен по всем правилам детской игры. Но они держались за руки очень крепко, и Таня осталась в плену, и пришлось ей встать между ними, и потом они долго стояли рядом, сцепив потные руки, и никто не мог прорвать цепь в этом месте, даже Надя. И Надя, бросив игру, ушла, а они с Глебом стояли рядом, изо всех сил сжимая руки друг друга до тех пор, пока их цепь не выросла до забора, а во вражеской цепи не осталось ни одного человека.

В воскресенье после обеда старшая группа пошла в лес за черникой. Таня не любила воскресений в детском доме — в воскресенье был день посещений. К немногим ребятам приезжали из города родственники, и потом весь «тихий» час они раскладывали на подушках свои подарки и любовались ими и завистливыми взглядами, которые бросали на их подарки те, к кому никто никогда не приезжал. К Люсе Смирновой всегда приезжал дядя, и она угощала всегда Таню чем-нибудь вкусным. Но Таня все равно чувствовала себя обиженной и за других девочек потому, что скучала уже по глазам тети Вали с морщинками вокруг, которые смотрели на нее и словно всегда говорили: «Ты, Танечка, самая лучшая в мире». Тетя Валя ни разу не приехала к ней с начала лета. Она писала, что дядя Боря по-прежнему нервничает, что с работой у него все так же не ладится, что, как видно, придется Танечке пробыть в интернате и зиму, что потом видно будет, что это ничего — Таня будет приходить к ним каждое воскресенье и что все знакомые наперечет хвалят этот интернат.

Наконец окончилось воскресное утро с гостинцами и бахвальством. После «тихого» часа всем раздали алюминиевые котелки, построили парами, и группа вышла за забор. Дорога в лес, плотно усыпанная сухой хвоей, была рыжей на солнце, сквозь хвою проступали узловатые толстые корни деревьев, и рыжая дорога была похожа на чью-то лохматую натруженную руку. Позвякивали пустые котелки друг о друга, пели птицы, пилили свою песню кузнечики. По обочине дороги росло много спелой черники, но Синица с ребятами шли дальше, туда, где черники больше. Они пели песни — сначала о ветре, потом про картошку, потом о смелом барабанщике, потом еще про что-то. Таня отстала от всех, дорога петляла, и за поворотами ребят и Синицу иногда не было видно, и только далеко по дороге разносилась их песня. Таня собирала в пригоршню чернику по обочине дороги и сразу ела, и пальцы ее стали уже совсем синими, а рот все просил сладкого, нежного, свежего сока черники, и она радовалась, что вокруг так много ягод, что издалека слышны песни ребят, что светит солнце, поют птицы, что она одна и что ей никто не мешает.

За поворотом дороги стоял Глеб Огнев. Он строгал перочинным складным ножом длинную толстую палку. Палка выходила из-под ножа замечательно красивой. Темная кора лентой извивалась по белому телу палки, как кожа змеи. Один конец палки был заострен, совсем зачищен от коры и блестел от свежего сока дерева как лакированный, сильно пахло свежим деревом. У ног Глеба на рыжей хвое валялась стружка. Таня остановилась. Так они стояли на рыжей дороге, освещенной солнцем, и молчали. Было слышно, как врезается в дерево перочинный ножик. Глеб сложил ножик и убрал его в карман вельветовых брюк, осмотрел со всех сторон палку, провел по ней пальцами сверху вниз и вдруг молча протянул ее Тане. Он не сказал ей «дарю», или «возьми», или хотя бы «на», — не сказал ничего из того, что сказал бы любой человек, который бы столько времени строгал палку перочинным ножом и у которого она к тому же вышла бы такой красивой. Он просто молча протянул ей палку. И Таня тоже молча взяла ее. Она не сказала «ой, что ты!», или «тебе не жалко?», или хотя бы «спасибо», — она молча взяла из рук Глеба палку и, опираясь на нее, пошла рядом с ним. Так шли они по рыжей хвойной дороге навстречу солнцу, и все светилось вокруг них — и хвоя, и стволы придорожных сосен, и пустые котелки, и волосы Глеба, и палка, и даже руки, если их вытянуть навстречу солнцу. И впереди никого не было видно, только издалека доносилась песня про картошку, — значит, ребята ушли далеко вперед. Тане казалось, что она очутилась в чудесной стране, где сбывается все, что захочешь: на синюю чернику вдруг выпадет снег, а на елках рассядутся красные и голубые попугаи, а за поворотом их ждет прекрасный белый замок, и они войдут в него с Глебом, и заиграет музыка, и они будут подниматься по лестнице все выше и выше, выше и выше…

За поворотом стояла Надя. Ее красное платье с большими белыми горохами — единственное на всю группу девочек — так туго обтягивало ее, что, казалось, вот-вот разорвется по швам. Надя посмотрела на палку в руке у Тани, встряхнула темными стрижеными волосами с красной лентой и пропела гнусаво-высоким, дрожащим, не своим голосом: «Вздумалось козлику в лес погуляти…» Таня остановилась, выронила палку, но не подняла ее, как хотела, а побежала туда, откуда неслась веселая пионерская песня про картошку.

— Палку-то, палку-то свою уронила! — крикнула Надя тем же высоким, гнусавым, не своим голосом.

Но Таня не оборачивалась, а все смотрела на рыжую мохнатую дорогу, бегущую из-под ее ног, и сердилась на солнце, которое мешало ей видеть ребят с Синицей, идущих далеко впереди. А когда она уже на просеке догнала ребят и Синицу, то пошла быстро вместе со всеми и во все горло орала вместе со всеми веселые песни про ветер и про картошку, чтобы заглушить противный Надин голос, доносившийся из-за поворота: «…остались от козлика рожки да ножки, вот как, вот как, рожки да ножки…»

Обратно они возвращались далеко впереди всех вместе с Люсей Смирновой. Они не могли петь, потому что в котелках у них было слишком много черники, и они черпали оттуда и сыпали себе в рот одну пригоршню за другой, а потом давили ягоды языком, прижимая его к небу, и мягкий, сладкий, свежий черничный сок тек им прямо в горло, и они показывали друг другу синие языки, губы и зубы и смеялись так громко, что за ушами болело. Потом они перестали смеяться и есть чернику и запели грустную взрослую песню о лете, любви и море, и нежаркое красноватое вечернее солнце светило им в спины, и на мохнатую лесную дорогу ложились длинные синие тени от сосен, и лесная дорога казалась Тане знакомой и очень уютной, как их городская комната с тетей Валей, когда Таня лежала под одеялом до самого подбородка, но еще не спала и только притворялась, что спит, и лампа на столе под зеленым клетчатым платком чуть светится зеленоватым светом, и лицо тети Вали, сидящей за столом и раскладывающей пасьянс, зеленоватое и так похоже на лицо мамы, которое Таня настолько хорошо изучила по фотографии, что из-под приоткрытых век все смотрит на него и плачет…

Может быть, Таня и забыла бы вскоре о змеистой палке, если бы, вернувшись из леса, Надя не внесла в спальню и не прислонила бы к спинке своей кровати точно такую же. И внизу, на белом остром конце ее, было вырезано перочинным ножом с красивым наклоном букв слово «Надя».

Той же ночью, когда все заснули, Таня встала, взяла палку, побежала к дальнему забору, выходящему на шоссе, бросила палку в канаву и закидала ее травой, ветками и жухлыми листьями.

— Где моя палка? — утром на следующий день крикнула Надя и сердито посмотрела на Таню.

— Палкам в спальне не место, — ответила Римма, — наверное, Берта выкинула.

— Отдай мне палку, — сказала Надя Тане. Она не надела еще ленты, и короткие темные волосы падали ей на глаза. Глаза блестели, и Таня увидела, что она вот-вот заплачет.

Таня молчала.

— Нужна ей твоя палка, — пожала плечами за Таню Люся, и они побежали умываться.

И сейчас, когда записка, которую передал ей Глеб возле круглой клумбы с нарциссами, когда она возвращалась с дежурства по кухне — отдал записку и убежал, — была надежно спрятана, и кривую строчку ее: «Я хочу с тобой дружить. Глеб», — она сможет прочесть и на светлеющих стеклах веранды, и на небе, размывающем звезды, и на покрывале Люсиной кровати, и на белом потолке спальни, — ей стало жалко Надю. Она приподнялась и посмотрела в угол, на кровать Нади. Надя спала на спине. Ее короткие темные волосы торчали по подушке в разные стороны, как ветки. Таня вдруг представила себе, как в черных нарукавниках Надя сидит за машинкой и ждет, ждет, что кто-нибудь подойдет сзади и попросит ее выйти за него замуж. Она вспомнила, как хотела заплакать и не заплакала Надя из-за палки…

— Я верну тебе твою палку, Надя, — шепотом сказала Таня. — Я сейчас тебе ее верну.

Она тихо встала, прокралась мимо ночной воспитательницы, дремавшей на первом этаже, и вышла в сад. Было тихо и прохладно. Солнце еще не взошло, и все выглядело серым, как в кино. Ночь, звезды, огрызок луны, фонари — все посветлело, стерлось. Роса обжигала холодом ноги до самых колен. Далеко прогудел поезд. И так же далеко вскрикнул петух, за ним второй, третий… Таня откопала палку, отмыла ее в бочке под водосточной трубой и прислонила к дереву возле умывальника. Потом она долго ежилась, стучала зубами и вздрагивала под одеялом, поджимая под себя озябшие мокрые ноги, потом согрелась и уснула.

— Палку подбросили. — Таня как раз вышла умываться, когда, намыливая уши и шею, Надя это сказала. — А мне она и не нужна вовсе, мне просто интересно было узнать, куда она могла подеваться. — И, схватив палку и размахнувшись изо всех сил, Надя забросила ее далеко в лес.

Таня молча чистила зубы. Конечно, в другой, обычный день ей стало бы жалко красивую змеистую палку, сделанную руками Глеба, пусть даже на остром конце ее стояло слово «Надя»; может быть, в другой, обычный день она пошла бы в лес после линейки и отыскала бы ее тайком от всех. Но сегодняшний день был не таким, как другие, — с сегодняшнего дня она должна была дружить с самым лучшим мальчиком из тех, каких знала, — с Глебом Огневым. Сам Глеб Огнев хотел дружить только с ней. Другие дни проходили сами собой, а этот день надо было хорошенько обдумать, как прожить, потому что Таня не знала, как надо дружить с Глебом. Можно подойти к Люсе Смирновой и сказать, что она самый лучший друг из всех, какие есть на земле, — и Люся будет всегда заступаться за ее сказки перед Надей и Валей; можно подойти к Вале и отдать ей тети-Валины бусы, а тете Вале сказать, что потеряла, — и Валя не будет мешать ей рассказывать сказки; можно подойти к Тамаре Беляевой и сказать ей, что она чудо как хорошо танцует, — и Тамара станет учить ее танцевать; можно не съесть компот за обедом и отдать его Киселеву, — и Киселев перестанет толкать ее на линейке; можно, в конце концов, подойти к самой Наде и подарить ей новую голубую ленту и сказать, что она самая красивая девочка в детском доме, — и Надя, наверное, перестанет на нее злиться. А вот что сказать Глебу, чтобы дружить с ним? Что лучше всех играет в волейбол и делает упражнения на кольцах? Что кеды у него такие белые, будто он ходит не по земле? Можно, можно сказать бы это, но как сказать, когда говорить-то она с ним нипочем не сможет? Может быть, лучше что-нибудь подарить ему — хорошо бы что-нибудь подарить другу, что-нибудь очень нужное ему, чтобы дружба вышла крепкой. Но что она может ему подарить? Ведь не красные же тети-Валины бусы и не новую же голубую ленту?

Хорошо бы ему подарить перочинный нож с лезвиями или компас на ремешке, который носится как часы. Но где она возьмет это? А может быть, рассказать ему самую лучшую сказку из тех, что она знает? Про русалочку и принца? или Оле-Лукойе? Но ему могут не понравиться сказки, — как-никак он уже перешел в девятый класс! И, подумав так, Таня испугалась, что, если она ничего не сделает, Глеб раздумает с нею дружить и станет дружить с Надей. На завтрак она пошла позже всех — пусть это случится позже, пусть позже он откажется с ней дружить, пусть позже узнает, какая она маленькая и глупая, что она ничего не смогла придумать, чтобы уберечь его дружбу.

За завтраком она не видела Глеба — просто она боялась посмотреть в ту сторону, где он сидел. Зато за завтраком она придумала, что надо сделать для дружбы с Глебом. Она подойдет к Тамаре Беляевой и попросит ее научить танцевать вальс. Она будет учиться изо всех сил каждый день и на прощальном костре сама пригласит Глеба на дамский танец. И будет танцевать с ним так красиво, как сама Тамара, и все будут смотреть на нее, и Глеб, ради которого она будет танцевать так красиво, поймет, что она в самом деле ему настоящий друг, лучше, чем Киселев, лучше, чем была бы Надя. И, придумав так хорошо про Тамару, прощальный костер и дамский танец, Таня весело побежала на линейку. А когда все построились в ряд на тесной дорожке возле пионерской трибуны и Волков, председатель совета дружины, выкрикнул: «Направо равняйсь!» — Таня повернула голову и увидела выступившие из строя белые кеды Глеба и его загорелое лицо, повернутое к ней, и она тоже чуть выступила из строя, чтобы получше его видеть, но в это время Волков захрипел: «Цветкова, Огнев — р-равняйсь!» — и она вжалась в строй, радуясь, что была команда «смирно» и что все послушно стояли смирно и никто не мог оглянуться и увидеть, как она покраснела.

После линейки мальчики, как всегда, удобряли цветы, девочки поливали свои участки. Таня взяла лейку и пошла к колодцу. У колодца стоял Глеб — он доставал ведром воду и разливал в стоящие перед ним лейки. Вокруг него толпились девочки, ожидая своих леек. Тане захотелось бросить пустую лейку и убежать к своей черемухе, но она не убежала. Она подождала, когда девочки с полными лейками разошлись по своим участкам, подошла к колодцу и как ни в чем не бывало поставила пустую лейку перед Глебом.

— Здравствуй, Таня, — Глеб улыбнулся.

— Здравствуй, Глеб, — улыбнулась Таня.

— Покажи мне свой участок, я помогу полить.

Таня чуть не закричала: «Не надо! Если ты польешь мой участок — кончится моя работа, мне нечего будет больше здесь делать, и я не увижу тебя до самого обеда. Ты лучше найди мне где-нибудь дырявую лейку!» Но ничего этого она не сказала, а только молча посмотрела, как Глеб налил три полные лейки, и пошла перед ним с одной на свой участок.

Две ее подковки с солнечными ноготками и две круглые клумбы с разноцветными георгинами они с Глебом полили тремя лейками за три подхода к колодцу. Больше Тане нечего было у колодца делать. Грустно несла она к колодцу свою пустую лейку — без Глеба ей хватило бы работы до обеда, и сегодня, раз он стал разливать воду в лейки, она могла бы его видеть до самого обеда, а теперь — теперь она была свободна и могла идти к своей черемухе, а идти ей не хотелось. Она еще не дошла с пустой лейкой до колодца, чтобы поставить ее на место и еще разочек посмотреть на своего друга Глеба Огнева, как увидела Надю. Надя сидела на срубе колодца и качала загорелой ногой в белой босоножке на каблуке. На Наде было ее любимое красное платье в крупный белый горох, которое кладовщица выдавала только ей одной и которое Надя так сильно ушила в боках, что оно вот-вот должно было лопнуть. На голове у Нади была широкая красная лента. Она очень шла к темным коротким Надиным волосам.

— Ты, может, и мой участок польешь, — громко сказала Надя Глебу и посмотрела на Таню, — или ты только малышне помогаешь?

— Давай полью, — сказал Глеб. Он закрутил ворот колодца, налил две пустые лейки и пошел вслед за Надей на ее участок.

В этот день на танцах, когда Берта Бруновна заиграла польку-бабочку, Глеб подошел к Тане и пригласил на танец.

— Я не умею, — сказала Таня чуть не плача, — но обязательно научусь, вот увидишь.

И Глеб пошел танцевать с Надей, которая шла к нему навстречу, а Таня ушла играть с малышами в «Али-Бабу». Скоро на поляну пришел играть Глеб, за ним Надя. Глеб сразу вызвал Таню из вражеской цепи и не дал ей разорвать цепь в том месте, где держал за руку Надю. И снова Таня встала между Надей и Глебом. И снова никто не мог разорвать цепь в этом месте, даже Надя, а все хотели прорвать цепь именно в этом месте. Но никому это не удавалось, потому что никто не знал, какой крепкой стала за этот день их дружба. И скоро их с Глебом цепь выросла до самого забора, а в цепи упрямцев не осталось ни одного человека.

Прошло несколько дней, и за эти дни Глеб и Таня научились дружить друг с другом. Глеб помогал Тане каждый день поливать участок. Таня собирала для него чернику в бумажный кулечек и, когда никто не видел, отдавала ему. Иногда Глеб, тоже когда никто не видел, приносил Тане орехи и зеленый горох, а Таня, когда дежурила по кухне, при всех ставила на его стол за обедом три лишних компота и две порции оладьев с вареньем, если давали на ужин. Правда, возможно, что компот и оладьи съедал Киселев — этого Таня не знала, — зато она точно знала, что тот, для кого она ставит, знает, что она ставит именно для него.

Через несколько дней Андрей Петрович объявил на линейке, что старшая группа идет в шестидневный поход на дальнее большое озеро. Таня очень обрадовалась. Ведь поход — это Глеб, всегда идущий рядом с ней; это его рука, протянутая к ней через ручей; это купание вместе в далеком озере; это каша и черничный кисель, который она сварит для него; это ее шалаш, для которого он нарубит еловых веток; это сидеть вместе у костра поздним вечером, — в походе проверяется дружба. Замечательно идти в поход, когда вместе с тобой твой настоящий друг. После линейки Таня, как было приказано всем, побежала к кладовой получить сухой паек, костюм, рюкзак и вещи для сна. Когда она возвращалась, обвешанная всем тем, что ей дали, на полянке откуда-то сверху ее окликнул голос Глеба:

— В поход уходишь?

— Да, — ответила Таня и подняла голову.

Глеб сидел на высоком стогу сена. За плечами его было очень голубое небо. Сено под солнцем и волосы Глеба были одинакового цвета. Он свесил со стога вниз загорелые ноги в белых кедах и болтал ими.

— А я вот в поход не иду, — сказал Глеб. — Меня мама не отпускает, она говорит: у меня плохие гланды.

Полный рюкзак упал из рук Тани на сено, разбросанное вокруг стога, банки, котелок, кружка покатились по сену. Глеб спрыгнул с высокого стога так легко, что даже руками не уперся в землю. Он быстро и красиво сложил Танины вещи: вниз положил одеяло, внутрь его консервные банки, хлеб завернул в непромокаемую бумагу, соль тоже и вместе со спичками положил их в наружный карман рюкзака; он достал из кармана свой перочинный ножик и тоже положил его в наружный карман. Потом он помог Тане надеть на спину рюкзак — рюкзак оказался легким и удобным, — прицепил к ремню котелок и сказал:

— Вы вернетесь в субботу. Я буду встречать тебя, Таня.

Когда Таня прибежала в спальню, там уже никого не было, кроме Нади. Надя сидела на застеленной белым покрывалом кровати и улыбалась. Нога у Нади была завязана чистым бинтом ниже колена. Губы у нее были накрашены ярко, под цвет ленты. Красные губы очень шли Наде. Таня остановилась — никто из детдомовских еще не красил губы.

— Какая ты красивая, Надя, — сказала Таня, потому что хотела что-нибудь ей сказать.

— Все уже вышли за калитку, а я в поход не иду, меня Огниха освободила, я ногу растянула, — и Надя покачала своей забинтованной ногой. — Нужны мне эти походы…

Таня переоделась в походный костюм и, махнув рукой Наде, побежала за калитку. Позвякивали котелки, ребята гуськом выстроились на шоссе. Вдоль строя ребят ходила Берта Бруновна и говорила всем одно и то же:

— Ноги, ноги аккуратнее обувайте, главное в походе — ноги.

«Вставай-вставай» — прохрипел за забором горн Зорина, и сейчас это значило, что поход начался.

Ребята пошли. Вдоль забора бежали малыши и махали панамками. За забором стояли Андрей Петрович и Огниха. Может быть, к забору подошел Глеб. Может быть, к забору подошла Надя. Может быть, они все улыбались и махали им вслед руками. Таня больше не оборачивалась — сейчас самое главное было пойти в поход и вернуться как можно быстрее. Котелок, прицепленный к ее рюкзаку Глебом, бился о железные застежки и весело позвякивал. Хорошо идти быстро вместе со всеми по новым, незнакомым дорогам. Хорошо лежать вместе со всеми в траве на поляне, залитой солнцем, положив усталые ноги на рюкзак, хорошо есть вместе со всеми пахнущую дымом кашу с мясом, хорошо вместе со всеми ночевать в деревне на сеновале — хорошо быть вместе со всеми, когда кто-то один ждет тебя обратно..

На третий день, вечером, Таня сидела с девочками возле маленького костра перед шалашом, который они сделали с Люсей. Девочки молчали и смотрели на гладкую воду озера. В темной воде отражались звезды, тоненькая, как выеденная арбузная корка, луна, сосны, шалаши и костры. От этого озеро было красивым и таинственным. От костра лица девочек сделались розовыми, а глаза — большими и блестящими. У большого костра сидела Синица с мальчиками. Мальчики варили в ведре уху из наловленной рыбы. Из ведра шел горячий рыбный пар. Мальчики громко пели песню про Гитлера: «Мы для этой гадины отыщем перекладину», — и эхо разносилось по темному озеру.

— Таня, а чем кончилась сказка про русалочку? Убила русалочка принца? — спросила Люся.

— Да, да, Цветкова, ты нам не досказала, — заговорили девочки.

— Когда молодые ушли, — сказала Таня, — то русалочка, оставшись одна на палубе, опять увидела своих сестер. «Убей принца и вернись к нам, — запели они, протягивая нож, — спеши! Видишь, в небе показалась алая заря!» — «Хорошо», — сказала русалочка и взяла нож.

Люся громко вздохнула и длинной палкой пошевелила ветки в костре. От этого вверх от костра полетел к темному небу целый сноп маленьких искр.

— …и нож дрогнул в руках русалочки. Но промелькнуло еще мгновение, и она бросила нож в волны, которые покраснели, точно обагренные кровью, в том месте, где он упал. Еще раз посмотрела она на принца, бросилась с корабля в море и почувствовала, как тело ее расплывается пеной. И она превратилась в дочь воздуха, и принц и принцесса никогда и нигде не могли ее найти.

— А что такое «никогда и нигде»? — спросила Аллочка.

— Нигде и никогда — это нигде и никогда, — ответила Римма.

— И все? — спросила Аллочка.

— И все, — сказала Римма.

— Я не верю, — сказала Аллочка.

— Как хочешь, можешь не верить, но это так и есть, — сказала Римма.

— Глупая сказка, — сказала Валя Козлова, — ну при чем тут волосы бабушки?

— Бабушка очень любила русалочку, — сказала Люся.

— И поэтому должна была стать лысой? Это же несправедливо, — сказала Валя.

Девочки молчали и расширенными темными глазами смотрели в огонь. Их лица от огня были очень красивыми.

— А знаете, почему Огнев не пошел в поход, — тихо сказала Валя. — Из-за Надьки. А знаете почему?

— Почему, почему? — зашептали девочки.

— А у нее груди большие, — сказала Валя.

— Да ну тебя, Козлова, — сказала Римма. — Пошли спать, а то опять черт знает до чего договоримся.

Девочки одна за другой поднялись и пошли к своим шалашам. Мальчики заливали большой костер водой. Таня и Люся долго сидели у тлеющего костра и смотрели на неподвижную воду озера.

На следующее утро на берега озера упал холодный туман, такой густой, что протянутых рук не было видно, а к обеду пошел сильный дождь. К вечеру начали протекать шалаши, потом намокли рюкзаки, и мокрые ветки шипели и не загорались. Объявили сбор, доели остатки сухого пайка, который тоже стал мокрым; побросали в лесу размокшие хлеб и крупу, сложили рюкзаки и двинулись к ближайшей деревне. Ночевали в деревенской школе, в пустом классе. Там было сухо и чисто. И когда проснулись, то увидели, что кто-то написал на школьной доске мелом: «Огнев + Цветкова = Любовь». Люся побежала к доске и стерла надпись своей новой крепдешиновой косынкой. После завтрака, который состоял из жидкого чая с кусочком сахара, вышли на шоссе, и Синица стала «голосовать» грузовикам. Третий грузовик остановился. Кузов был открыт, и дождь хлестал со всех сторон и тек по голой спине. Было очень холодно, но все смеялись и пели туристские пионерские песни, а Таня пела громче других. Хорошо мокнуть под дождем вместе со всеми, когда тот один, который ждет тебя, уже близко.

К вечеру показался низкий зеленый забор территории детского дома. Таня первая спрыгнула с грузовика. Люся скинула к ней на землю ее мокрый рюкзак. Возле калитки никого не было. Калитка жалобно скрипнула, словно мяукнул котенок. Не было Глеба ни у дачи номер один, ни у дачи номер два, ни на спортивной площадке, ни у колодца. Везде шел дождь, и нигде не было никого.

Таня пошла в спальню, насухо вытерлась полотенцем, переоделась в сухое, сделала два реверанса Надиной пустой кровати и один тур фигурного вальса в узком проходе — раз-два-три, раз-два-три, — стараясь не подпрыгивать, а скользить, как учила ее Тамара. Танцевать одной было легко и весело — скоро, скоро будет прощальный костер, она пригласит Глеба на дамский танец, — хотя кто кого пригласит, не так уж важно для настоящих друзей. Таня накинула плащ и побежала сдавать походные вещи в кладовую.

На поляне, где Глеб обещал встречать ее из похода, она остановилась. Стог сена увезли, и по поляне была разбросана темная мокрая солома. Она увидела Глеба только возле столовой, когда шла на ужин. Он шел, обняв за плечи Фролова, и что-то шептал ему на ухо. Фролов закрывал глаза и повизгивал, как поросенок. Таня нарочно обогнала их, чтобы Глеб ее увидел. Ее выпрямленная спина болела от напряженного ожидания, что Глеб, ее друг, который обещал ее ждать из похода, тихо ее окликнет. Но ее громко окликнул Фролов.

— Цветкова! — заорал он. — А ты девушка?

Что-то недосказанное, стыдное послышалось Тане в простом как будто вопросе Фролова. Она бы ни за что не остановилась, и прошла бы, конечно, дальше, и не стала бы ничего отвечать Фролову, если бы рядом с ним не было Глеба. Но рядом с Фроловым был Глеб, которого Таня не видела почти неделю. И Таня остановилась и обернулась. Они тоже остановились и ждали ее ответа.

— Нет еще, — ответила Таня Фролову и посмотрела на Глеба, ожидая, что он сейчас ей улыбнется.

Но тут Фролов захохотал. Он смеялся очень громко, гораздо громче, чем смеются чему-то веселому. И хуже всего, что вслед за ним засмеялся Глеб. Они смеялись громко, обидно, с чувством превосходства, как старшие дети смеются над малышом, когда он вдруг шлепнется в лужу.

И Таня побежала от этого смеха, побежала по лужам, по мокрой траве, по клумбам к своей черемухе и там, прижавшись к мокрому стволу, заплакала…

— Ты почему не ужинала? — спросила ее Люся, когда они строились на линейку под мелким дождем. — Я искала тебя, где ты была?

— На кудыкиной горе, — зло ответила Таня, и Люся, надувшись, замолчала.

После линейки Таня, отстав от других, медленно брела к дачке номер один. Она выбирала самые длинные окольные дорожки, потому что знала, что в спальне соберутся все, будет шумно и весело, будут вспоминать поход, а потом попросят ее рассказать сказку. Ей не хотелось сейчас ни вспоминать о походе, ни рассказывать сказок. Пусть вспоминают без нее, и пусть Надя расскажет наконец своего Ги де Мопассана. Неожиданно она вспомнила, что еще не видела Нади. Где она разгуливает под дождем? Шел мелкий дождь, ноги у Тани были мокрыми выше колен; веранды дачи номер один уютно светились, и Тане было грустно и одиноко, но в спальню идти не хотелось.

«Вставай-вставай!» — прохрипел горн Зорина, и это сейчас означало, что надо ложиться.

Неожиданно от черного дерева впереди отделилась темная невысокая фигура. Таня вздрогнула и остановилась. Человек стоял на узкой тропинке, преграждая ей дорогу. По волнистому контуру головы Таня вдруг узнала Глеба. Некоторое время они стояли друг перед другом. Таня шагнула в траву, чтобы обойти его. Глеб вытянул руку, загородив ей дорогу. Она шагнула в другую сторону — он вытянул другую руку. «Пусти», — хотела сказать Таня, но почему-то только пошевелила губами. Вдруг рука Глеба округлилась вокруг нее, стала жесткой. У Тани закружилась голова. Темнота вокруг стала красной. Рука Глеба дернулась снизу вверх и вдруг коротко и больно провела по ее левой груди.

— Дурак, глупый дурак! — закричала Таня и, оттолкнув его изо всех сил, кинулась, не разбирая дороги, к светящимся окнам дачи номер один.

Она налетела на дерево, потом больно ударилась об дверь, споткнулась о чью-то кровать, сорвала с себя платье, бросилась под одеяло и накрыла голову подушкой. Левая грудь ее горела, Таня стала тереть и тереть ее под майкой, словно хотела содрать прилипшее к ней чувство чужого, недозволенного прикосновения, чувство позора. Слезы текли у нее по щекам, но она сжала зубы, чтобы не всхлипнуть. Но вот левая грудь заболела так сильно, что к ней нельзя было прикоснуться даже через толстую детдомовскую майку, и сквозь эту боль ощущение стыдного прикосновения чужой руки стало слабее.

В спальне раздавался громкий, тревожный шепот девочек. Таня высунула голову из-под подушки.

— Надьке-то что, ей все равно на курсы, а вот ему еще будет от отца, — лихорадочным шепотом говорила из своего угла Валя Козлова.

Нерасстеленная постель Нади белела покрывалом в темноте.

— А кто это видел? — спросила Люся.

— Говорю вам, мне Зина из кухни рассказывала. Берта их застала. На этой поляне, — быстрым шепотом ответила Козлова. — Огниха у Андрея Петровича плакала, говорила, что это Надька во всем виновата, что она давно переросток, и что Огнев ее всегда был очень хорошим, и что она просит его несколько дней побыть, пока отец его из рейса не вернется, и чтобы отцу его ничего не говорить, а то он его запорет. Завтра он за ним приезжает. А так его тоже уже выгнали. А за ней мачеха приезжала — вызвали. И на приданое ей одно зимнее пальто выдали.

— Ой, девочки, — сказала Аллочка, — неужели это все из-за костра?

— Ну и дурища ты, Аллочка, — сердито отозвалась из своего угла Козлова. — Русским же языком тебе говорят: они у костра там это делали.

— Целовались? — хихикнув, спросила Аллочка.

— Да ну тебя, хватит притворяться, — сказала Козлова и отвернулась к стене.

Девочки сидели на кроватях, закутавшись в одеяла, и молчали. Потом молча одна за другой стали ложиться.

Никто в детдоме не видел больше ни Нади Бруснигиной, ни Глеба Огнева. Никто из девочек не знал, правду ли рассказала Козлова или выдумала.

Никто больше про это не разговаривал. Никто после отбоя теперь не просил Таниных сказок, да она бы и сама не стала их рассказывать. Теперь девочки замолкали сразу после отбоя, и в тишине каждая думала о своем.

Через две недели был прощальный костер, и Таня пригласила на фигурный вальс Тамару. И когда они танцевали, все смотрели на них. А наутро к низкому зеленому забору подкатили пустые автобусы. Девочки и мальчики, малыши и старшие, все с большими букетами осенних цветов — георгинов, астр, гвоздик и хризантем — с шумом и толкотней рассаживались по автобусам. Люся заняла место Тане у окна. «Вставай-вставай!» — прохрипел Зорин, и автобусы тронулись. Покатились назад низкий забор, дача мальчиков номер два, дача девочек номер один, повара в белой одежде, кладовщик и сторож, цветники, где среди пустых стеблей догорали последние бархатцы и ноготки, вшивая полянка, колодец. Автобус медленно проехал мимо волейбольной площадки; волейбольная сетка была снята, один из белых столбов лежал на песке, и рядом с ним стояла большая лужа. В луже плавали желтые листья.

Кончилось лето, которое, казалось, могло бы не кончиться никогда.

Мы с Варькой

(Отрывки из дневника)

Варька — моя сестра. Вообще-то, де-юре, как говорит мама, — она мне не сестра, но де-факто, как говорит папа, — она мне сестра. В какой-то части. То есть не родная. Четвероюродная. Десятая вода на киселе, как говорит Поля. Как будто бы наши прабабушки были сестрами. Но мама в этом не уверена. Варька младше меня на шесть месяцев, но из класса в класс мы переходим одновременно. Нам по тринадцать лет. У нас предтурбальный возраст. Так написано в маминых книгах. Или уже турбальный. Я этого точно не поняла. Лучше пусть это будет турбальный. Во всяком случае, я терпеть не могу мальчишек. По маминым книгам — это скорее предтурбальный возраст. Если, конечно, нет явлений деградации. Но мне лично кажется, что нет.

Варька живет в Ленинграде, я — в Москве. Конечно, мы не пишем с ней друг другу разных там писем, не звоним по телефону, но на каникулы она, хоть на недельку, к нам приезжает. Мои родители — ученые в области педагогических наук. Мама — кандидат, папа — профессор. Но мне кажется — это непедагогично: они меня никуда от себя не отпускают, даже летом я не езжу в пионерский лагерь, а торчу с ними и с Полей на даче. Мы живем очень хорошо: папа с мамой живут дружно, а ссорятся, только когда Поля уезжает к себе в деревню. Тогда папа сам убирает у себя в кабинете. Он берет мочалку, мыло и моет свое окно. Но всегда опрокидывает таз на письменный стол, то есть на бумаги. Папа спрыгивает с подоконника и бежит к маме на кухню.

— Александра Ильинична! — кричит он еще в коридоре. — Когда прекратится это безобразие?

— Что? — натянуто спрашивает мама, смотрит на меня и закрывает дверь на кухню.

Я молчу, хотя в коридоре, когда дверь на кухню закрыта, темно. Я молчу потому, что заранее знаю, что папа сейчас же распахнет дверь, — и дверь действительно с силой распахивается и с потолка мне на голову сыплется штукатурка. Папа с мамой еще не договорились по вопросу, что педагогичнее: ссориться им в моем присутствии или без меня. Мама опирается на мнение чешских ученых: при ребенке ссориться нехорошо. Папа же, наоборот, придерживается мнения американцев: лучше откровенная ссора при ребенке, чем скрытое долгое напряжение в семье. Но у нас в квартире хорошо слышно все, что делается в любом ее конце, и поэтому, чья бы точка зрения ни победила, их ссоры я слышу всегда. Когда ссора кончается, они говорят между собою и со мною так, как будто ничего не происходило.

Итак, папа влетает на кухню и распахивает дверь.

— До каких пор мы будем жить в свинарнике? — кричит папа. — Я уже вымыл в кабинете свою половину окна. А из-за твоей половины я залил свой доклад, который должен завтра отдать Верховскому. Мой свою половину и срочно переписывай доклад.

Бывает, что мама внезапно успокаивается и говорит:

— Хорошо, Игорь Александрович. Я сделаю для вас и это.

Она берет залитые листы и уходит в кабинет. Вытирает стол и печатает на машинке до позднего вечера. Потом приходит папа, просит отдать ему машинку и печатает до утра.

Ссоры бывают и когда папа отправляется за покупками. Ходит он очень долго, час или два. Мама теряет терпение, то и дело спрашивает меня, куда он запропастился, и проверяет по телефону точность кухонных часов. Наконец папа возвращается с двумя набитыми авоськами, и вот тут начинается скандал. Оказывается, папа истратил все деньги, которые мама выдала ему на неделю, и купил вовсе не то, что еще накануне вечером мама написала ему на бумажке.

Удивительно, насколько разные бывают родители. Варьку уже давно отпускают куда угодно. В четыре года она сама ходила в магазин за молоком. Где только она не была! Даже в Минске! Варькины родители — геологи. И две старшие сестры, у которых уже мужья, — тоже геологи. У Варьки в Ленинграде никогда никого не бывает дома. За Варькой присматривает соседка. Хотя за ней не нужно присматривать, она сама за кем угодно присмотрит.

Каждые каникулы Варька, хоть на недельку, приезжает к нам. Просто сама покупает билет на поезд и едет в Москву.

У нас дома по-разному относятся к приезду Варьки. Я это отлично вижу. Папа вовсе не замечает ее. Он всегда очень занят. Мне кажется, что если бы у нас случился пожар, он заметил бы это последним и, ничего не говоря, спокойно вышел бы в наше окно седьмого этажа. Мама относится к Варькиным поездкам, как она сама говорит, сложно. С одной стороны, Варькина мать какая-никакая ей родственница, а родственникам нужно помогать. Принимая Варьку, мама испытывает удовлетворение — она исполняет свой человеческий долг. И еще у Варвары прекрасный аппетит, прямо волчий, как говорит мама. Я же терпеть не могу есть. Когда приезжает Варька и мы садимся обедать, Поля и мама начинают расхваливать ее аппетит, после чего он у меня на некоторое время пропадает совсем, и, когда мама и Поля отворачиваются, мы с Варькой обмениваемся тарелками, так что выходит, что мой аппетит с приездом Варвары как бы возрастает, и маме это тоже, конечно, нравится.

Но, с другой стороны, Варька терпеть не может скрипичную музыку. Когда в четвертом классе она приезжала ко мне на каникулы и видела, как я мучаюсь, когда играю на скрипке, она посоветовала мне зарыть скрипку в землю. Естественно, что мама не может Варваре этого простить.

Кроме того, к ужасу мамы, Варвара может сесть в юбке, в которой пришла с улицы, на диван, где я сплю; забывает снять туфли, когда входит в квартиру; больше того, забывает перед едой мыть руки. А когда мама узнала, что Варька любит пить на улице газированную воду с сиропом, соки и молочный коктейль, она прямо-таки всплеснула руками:

— Удивляюсь, Варвара, как ты еще осталась жива!

Иногда мне кажется, что мама живет одновременно в двух мирах: здесь и в мире микробов; с микробами она обращается, как со своими учениками, и всегда знает, где и по какой причине они собираются. Варвара же вообще отказывается признавать невидимый микробный мир существующим.

И еще Варька всегда кусает губы, чтобы не засмеяться громко, если мама говорит, чтобы мы не разговаривали с незнакомыми мужчинами на улице и чуть что звали милицию.

Вот, пожалуй, и все причины, по которым, мне кажется, мама недолюбливает Варьку.

Поля тоже ее не любит. Она считает, что Варвара отбирает у меня лучшие куски, и догадывается об обмене тарелками.

Зато у меня, когда приезжает Варька, — настоящий праздник. Мне кажется, что, когда она у нас, начинается настоящая жизнь. В школе я ни с кем не дружу: меня все называют воображалой и маменькиной дочкой. Ну и пускай. Я не терплю их дурацких разговоров и их дурацких секретов — где у кого растут волосы и прочее. Одни толкают друг друга и визжат и получают три балла по поведению; другие целуются вечером в подъездах — тогда уж родительское собрание. Домой возвращаешься — уроки, потом берешь скрипку и идешь к учительнице, Софье Марковне, пилить. Раньше мы занимались дома, но потом соседи с третьего этажа начали жаловаться, и я стала ходить к Софье Марковне домой. Все веселее, хоть по улице пройдешься. Мама всегда меня провожает, а когда мамы нет, со мной идет Поля, потому что мама боится машин и переходов. Она думает, что я очень хочу попасть под машину и что машины, как и мужчины, хотят причинить зло всем девочкам до восемнадцати лет, то есть до замужества. Мама считает, что я выйду замуж очень рано, как и она, и считает своим долгом доставить меня живой до этого возраста, то есть до замужества.

После урока по музыке, то есть после моих мучений, я возвращаюсь домой и повторяю пройденное.

Мама говорит, что пройдет несколько лет, и однажды они с папой войдут в Большой зал Консерватории, сядут удобно в кресла, а в это время на высокую сцену, озаренную светом прожекторов, выйдет ее дочь, то есть я, в белом длинном платье, и перед завороженным залом заиграет концерт Паганини.

Мне, конечно, не нравится все, о чем говорит мама. Не то чтобы мне не хотелось играть на скрипке в белом платье перед завороженным залом, — просто я знаю, что этого никогда не будет, потому что не может быть, потому что у меня нет таланта.

Я раздеваюсь и ложусь на диван, смотрю в потолок и начинаю думать о Варьке. Я не думаю о том, как она живет — хорошо или плохо, — просто мне кажется, что, когда ее здесь нет, ее вообще нигде нет. Я думаю о том, что мы будем делать, когда она приедет. Каждый раз, когда Варька приезжает, она привозит с собой разные интересные идеи. Она их даже не высказывает — ее идеи телепатически переходят в мою голову. А уж потом выясняется, что она хотела точно того же самого.

Когда она приезжала во время учебы в четвертом классе, мы решили разводить в нашей квартире цветы. Мы пошли с Полей и купили небольшую пальму и несколько отростков — ванька мокрый, фуксия белая. Все это мы рассадили в горшки. Вечером пришла Варька, она принесла длинные большие ящики с землей и расставила их на балконе. Потом она засеяла какие-то семена. Примерно через неделю в ящиках буйно разросся лук, петрушка, укроп, огурцы и прорезались головки помидоров. Варька настаивала, уговаривала маму посадить в ящик картофель, но мама не согласилась.

В пятом классе мне пришла идея завести аквариум. Мы с Полей и Варькой пошли и купили аквариум, папа напустил туда воды, установил термометр, устроил освещение. Варька пошла за рыбой. Она принесла в прозрачном пакете полтора килограмма зеркального карпа и долго уговаривала маму напустить в ванну воды и разводить там карпов. Мама пожала плечами, папа ничего не заметил, а обрадованная Поля быстро разделала зеркального карпа и к вечеру подала нам его в сметане.

Каникулы уже начались, и не сегодня завтра должна войти со своим лохматым портфелем Варька. Чем мы займемся на этот раз? Я знаю чем. Надо срочно решить, кем мы будем. Надо выбрать себе профессию. А то можно быть несчастной всю жизнь. Я не могу заснуть от этих мыслей. Профессию надо выбрать серьезно. Надо выбрать редкую профессию — такую, какой ни у кого кет. Чтобы, когда ее называешь, все бы удивленно поднимали брови и пожимали плечами.

Итак, в этот Варькин приезд нам предстоит серьезная задача — выбрать на всю жизнь профессию. Мама, конечно, другого мнения. Удивительно, до какой противоположности могут дойти люди, живя под одной крышей. Мама мне говорит:

— Когда твоя Варька приедет — пусть займется с тобой математикой. Надо иметь медаль — вдруг тебя не примут в Консерваторию и придется пойти сначала в технический вуз, — у папы там есть связи.

Когда приезжает Варька, мама сразу же к ней:

— Здравствуй, Варвара. Что у тебя по математике?

— Пять с плюсом. У меня по всем предметам пять с плюсом.

Я знаю, Варька врет — она всем так врет, говорит, чтобы ее уважали, она сама мне в этом призналась.

— Вот и хорошо, — говорит мама. — С завтрашнего дня будете заниматься математикой. А то эта лентяйка совсем не тянет.

— Не может быть! — восклицает Варька. — Пошли немедленно заниматься!

— Ты поешь, Варвара, — говорит, спохватившись, мама. — Каникулы еще длинные.

— Ни в коем случае, — говорит Варька. — Немедленно заниматься.

Мы идем в мою комнату, закрываем дверь на задвижку, садимся на диван с ногами, достаем учебник и начинаем болтать.

Варька согласилась насчет моей идеи выбрать себе профессию за то время, пока она будет здесь. Она сказала, что всю дорогу сама об этом думала. Здорово, когда мысли у людей так совпадают. И насчет редкой профессии Варька со мной согласилась. Выбирать профессию — так уж, конечно, чтоб была редкой. Во-первых, денег, наверное, больше платят, а во-вторых, нипочем до пенсии не уволят.

Ночью мы с Варькой говорим про всякие по-настоящему важные для всего человечества дела: про то, когда потухнет Солнце, есть ли люди на других планетах, конечна ли или бесконечна Вселенная, от кого произошел человек. Я уверена, что Вселенная бесконечна. Варька со мной согласна. Мы говорим до утра. Вообще-то говорю одна я — это я замечаю не сразу, — Варька лежит под одеялом и лопает черешню. Но я чувствую, что ей все очень интересно — и про Галактику, и про звезды. Варька тоже сомневается, что человек вот так просто произошел от обезьяны. Мы засыпаем под утро. Утром в дверь стучат, и в комнату входит Поля с завтраком на подносе. Помимо обычной еды на подносе две тарелки крупной красной клубники. Варька хватает с подноса тарелку. На этот раз Поля не сердится. Через некоторое время в комнату входят мама и папа и начинают нас уговаривать пойти куда-нибудь отдохнуть. Мы долго сопротивляемся, потом все же соглашаемся.

Мы берем с собой побольше еды и выходим на улицу. Мы не знаем, куда мы идем. Варька говорит:

— Там что-нибудь придумаем.

Мы идем по улицам — но нам ничего не придумывается. Вдруг к нам подходит парень. Наверное, студент. Он говорит:

— Здравствуйте, — улыбается и идет рядом с нами.

— Вы чего идете? — говорит Варька.

— А разве нельзя? — спрашивает парень.

— Можно, — говорит Варька.

И опять мы идем молча. Я вспоминаю маму и дергаю Варьку за руку.

— Давайте что-нибудь придумаем, — говорит парень.

— Давайте, — говорит Варька. — Мы и сами хотели, — и вырывает у меня руку.

— Поехали кататься на паруснике, — говорит парень.

— Поехали, — говорит Варька. — А яхта у тебя есть?

— Есть, — смеется парень. — Айда.

Я снова дергаю Варьку за руку. Варька дергает плечом и говорит:

— Не хочешь с нами — ступай домой. Парень хороший — не стыдно людей бояться!

— И правда, — смеется парень. — Бояться нечего. Разве что на водохранилище шторм.

Делать нечего — приходится идти. Мы идем на вокзал; парень берет два билета до второй зоны, и мы едем на водохранилище. В электричке мы разворачиваем пакет и отдаем ему котлеты и помидоры. Варька с ужасом смотрит, как одна за другой исчезают ее котлеты во рту незнакомого парня. Бумагу Варька выбрасывает сама.

На берегу водохранилища — большого, как море, — стоят легкие яхты под парусами. На голубом горизонте стайкой идут парусники. Ветер раздувает их белые паруса, и они скользят плавно и красиво по воде. Варька даже рот раскрыла — ну и красотища!

Парень подходит к коричневой яхте, на белых парусах у нее нарисовано солнце, и приглашает нас: «Входите!» Борта яхты тонкие, яхта узкая и качается на небольших волнах.

— Может, не поедем, — говорю я.

— Ну да! — говорит парень.

— Еще чего! — говорит Варька.

Парень отвязывает яхту, садится на нос и держит веревки; яхта тронулась и заскользила к белым парусам на горизонте.

— Теперь сама пойдет, — говорит парень. — Добро пожаловать в каюту.

На низкой каюте и вправду написано: «Добро пожаловать!» Парень, видно, веселый. Мы входим в каюту — по бокам там лавки; в каюте светло, от воды прыгают солнечные зайчики.

— Лимонаду хотите? — говорит парень.

Мы пьем лимонад.

— Что вы делаете? — спрашивает парень.

— Учимся, — говорим мы. — И ищем профессию.

— А, — говорит парень. — Тогда ясно.

Неожиданно мы срываемся со скамейки и падаем на парня, больно ударившись лбами. Потом парень падает на нас.

— Ветер, — кричит он, — все на борт!

Мы с трудом выползаем на борт.

— Шторм, — кричит парень, — балла три, держитесь! Держите веревку, тяните, да тяните же, черт возьми!

Вдвоем мы тянем веревку. Это очень трудно. Веревка так и рвется из рук. Парень сердится и изо всех сил держит свою веревку.

— Теперь выбирайте! — кричит он.

Мы и так тянем изо всех сил.

— Выбирать, — кричит парень, — отпускать потихоньку!

Мы отпускаем, хлопают над яхтой огромные паруса. Летят в лицо брызги. Впереди такая же яхта валится с боку на бок. Нас окатило водой.

— Держись! — кричит парень.

Спускаем паруса, рулим к берегу. Паруса спущены. Мы идем на веслах. Теперь это не воздушная яхта, а обыкновенная лодка. Руки у нас стерты до крови. Парень привязывает свою яхту и идет с нами. На берегу он смеется.

— С боевым крещением, — говорит он. — Славно, девчушки, держались. Можете вполне идти в моряки.

У нас с Варькой не попадает зуб на зуб. Ладони болят. Уже темно. Мама и Поля опять нас запрут дома. Парень провожает нас до дома.

— Морской привет, — говорит он.

Но мы не хотим в моряки. Мы хотим спать.

Утром после умывания начинается допрос. Собственно, допрос кончается очень быстро.

— Где вы были? — говорит мама.

— Катались на яхте, — отвечает Варька.

— С кем? — ужасается мама.

— С одним парнем, — отвечает Варька.

— С каким? — спрашивает мама.

— С хорошим, — говорит Варька.

— Как его фамилия? Где он учится?

— Работает он в КБ, а фамилию мы не спросили.

— Ах так! — говорит мама. — Уличные знакомства. Идите в комнату, заниматься математикой. Мы с вами еще поговорим.

Мы уже пять дней не выходим из дома. Перепробовано все — отказ от еды дал прежние результаты. Наконец Поля выходит к нам с «белым флагом». На этот раз это «наполеон». Мы не подходим к «наполеону». Вижу, как Варька сдерживается изо всех сил. Но наше мужество не напрасно. Через минуту в комнату входит мама. Она уговаривает нас пойти куда-нибудь развлечься. Мы обещаем пойти куда-нибудь завтра утром. Мама и Поля выходят. Мы делим «наполеон», открываем балкон, ложимся под одеяла и начинаем говорить про звезды. Вернее, про звезды говорю я, а Варька только чавкает на всю комнату. Я рассказываю Варьке, что той звезды, которую мы видим, наверное, уже нет; была она, наверное, несколько тысяч лет назад, а сейчас стала черной дырой, но свет ее дошел до нас, может быть, только сейчас и будет еще идти на Землю много тысяч лет, и что если кто-нибудь захотел бы сделать из Земли черную дыру, то ему надо было бы сжать всю нашу Землю вместе с горами и морями до нескольких сантиметров. Варька смотрит на звезду, жует торт и на разные голоса говорит «угу». Сначала «угу» ее звучит механически, равнодушно, потом в виде вопроса: «Угу?», потом восхищенно: «Угу!» — и, наконец, Варька перестает чавкать и садится на кровати.

— Откуда ты все это знаешь? — спрашивает она.

Я говорю, что слушаю по радио передачу «Радиопланетарий». Варька говорит:

— Да, наверное, редкая профессия — астроном. Наверное, там много платят. И уволить нельзя — заменить некем. У меня нет ни одного знакомого астронома. А у тебя?

— У меня тоже.

Варька некоторое время жует, потом ссыпает себе на ладонь крошки от «наполеона» и отправляет их в рот. Потом говорит:

— А астрономический институт или техникум в Москве есть?

— Не знаю, — говорю я.

— Надо узнать, — говорит Варька. — А пока надо ознакомиться с наукой. Ты журнал астрономический получаешь?

— Нет, — говорю я.

— Так. А астрономический музей в Москве есть?

— Не знаю. Есть Планетарий.

— Это что? — спрашивает Варька.

— Ну, вроде музея.

— Где он?

— Не знаю. Наш класс ходил два раза, но я как раз ангиной тогда болела.

— Прекрасно, — говорит Варька. — Завтра утром пойдем в Планетарий.

Утром мы проснулись около одиннадцати часов. В квартире было тихо. Мама с папой уехали на дачу, Поля ушла в магазин. Мы наспех попили чаю, потом умылись и вышли на улицу, разыскали справочное бюро. Там мы получили адрес Планетария и указания, как туда добраться. На улицах было пустынно. В метро народу было очень много, как всегда бывает летом в Москве. Было очень жарко. Асфальт был мягким. Все куда-то бежали, торопились. Но никто, оказывается, не спешил в Планетарий, никто не знал, на какой автобус нам надо сесть от метро; на наш вопрос все только поднимали брови и тянули: «Что-о?» — и мы отходили. Мы вышли из метро. Перед нами была раскаленная площадь, по которой в разные стороны бежал народ. И никаких указателей про Планетарий.

— Пошли, Варька, в кино на фильм «Анатомия любви», — говорю я. — Дети до шестнадцати лет не допускаются.

— Любовь? — говорит Варька. — Мы решили сначала стать хорошими специалистами, а потом — любовь, семья и т. д. Сейчас век эмансипации женщин. Надо идти вровень со временем. Первым делом, первым делом — ясно?

— Ясно, — вздыхаю я и иду приставать к прохожим: где Планетарий. Наконец одна женщина махнула нам рукой направо. Мы идем направо. Идем и идем и заходим в тупик. В тупике кафе. Рядом баня.

— Пошли в баню, — говорю я. — Когда попаришься — не так жарко.

Варьку трудно на что-нибудь раскачать, но когда уже раскачаешь — пеняй на себя.

— Идем в Планетарий, — говорит Варька — ужас, до чего же она целеустремленная.

Никуда теперь не сворачиваем. Внезапно на другой стороне улицы мы замечаем двоих мужчин. Они машут нам руками и что-то кричат.

— Ну вот, — говорю я, вспоминая про маму.

— Бежим, — говорит Варька.

И мы бежим. Мужчины бегут за нами и все машут руками.

— Они не русские, — говорит Варька. — Может, даже грузины.

— Может быть, — говорю я.

Мы продолжаем бежать. Мужчины бегут за нами, улицы пустынны, никакого Планетария нет по дороге. Мужчины нас догоняют. Конечно, даже спортивные нормы по бегу мужские и женские разные. Чтобы девушке стать чемпионом мира по бегу, надо пробежать ей так же, как мужчина — мастер спорта. Жаль, мы с Варькой не заметили время. Мы все это время бежали очень быстро, пока не устали. Может, попробовать потом себя в беге, если мы не найдем Планетарий и не станем астрономами? В конце концов, чемпионов по бегу тоже не так уж много. Я хочу поделиться своими мыслями с Варькой, но нерусские мужчины идут уже рядом с нами. Они тяжело дышат и молчат. Мы тоже молчим, — в конце концов, не мы же за ними бежали. Наконец один из мужчин с сильным акцентом говорит:

— Дэвушки, вы нэ знаете, где здэсь находытся поблизосты Плэнитарый?

Мы молчим, потом мы обе вспоминаем мою маму, яхту и снова бежим. На этот раз мужчины не бегут за нами. Мы бежим долго, до тех пор, пока мужчины не скрываются из виду. Наконец мы видим деревья. Я радуюсь, что мы наконец вышли за город, в лес и к речке и что сейчас можно будет искупаться. Если разрешит Варька. Я гляжу на Варьку — по ее лицу трудно догадаться, разрешит или нет. Наверное, разрешит — у нее тоже блестит на лице пот. Деревья оказались за оградой. На ограде вывеска, на вывеске написано: «Зоопарк».

— Пошли, — говорю я.

— Ничего подобного, — отвечает Варька. — Ты сама хотела увидеть звездное небо с черными дырами и галактиками в телескоп, а не барсуков с их пометом. Иди, лично я не сверну с намеченного пути и разыщу Планетарий. Если ты его не придумала.

— Ах так! — говорю я.

— Вот так! — говорит Варька и, не взглянув на меня, поворачивается и уходит.

Я рассердилась совсем ненадолго. Но Варька уже пропала. В конце концов в Планетарий я все же пришла. Первое, что меня поразило в Планетарии, была Варька. Она стояла у какого-то маятника, смотрела на него и в такт ему качала головой, будто сама хотела сделаться маятником.

— Что это за штука? — спросила я у Варьки.

Варька не то что не вздрогнула, но даже не обернулась, как будто мы вовсе не ссорились возле ограды зоопарка.

— Понятия не имею, — ответила она, не поворачиваясь ко мне, словно была убеждена, что я здесь буду. — Ужасно интересно.

Потом мы смотрели с ней какие-то схемы и карты, развешанные на стенах, потом — фотографии спутников и собак, потом — фотографии космонавтов. Нам очень хотелось понять что-нибудь про черные дыры и галактики и заглянуть в телескоп, но в Планетарии было пусто, только одна сердитая билетерша стояла возле дверей. Она так строго на нас смотрела, что мы побоялись ее о чем-то спросить. Мы долго стояли возле куска камня или железа — под ним было написано: «Кусок метеорита». Мы не знали, что такое метеорит, но чувствовали, что это как раз что-то очень астрономическое, и хотели этот кусок камня получше запомнить. Потом нам все надоело, и мы на цыпочках вышли из Планетария. У входа мы столкнулись с двумя мужчинами, которые за нами бежали. Они уже купили билеты и входили в Планетарий.

— Нэ хорошо, — сказали они, — дэвушки, приезжим дорогу нэ показать, — и долго качали нам вслед головами.

— Не расстраивайся, Варька, — говорю я. — Это они для отвода глаз так говорят.

— Вполне может быть, — говорит Варька.

_________

После седьмого класса мы с Варькой твердо решили: будем великими актерами. Я весь вечер рассказываю Варьке про знаменитых артисток — Ермолову, Комиссаржевскую и мамину знакомую Доброхотову, которая умеет не только играть всех людей, но и петухов и собак. Варька вспоминает про актера, который живет в их доме и у которого собственный «Москвич», и говорит:

— Хорошо, мы не будем астрономами и зоологами, но мы станем великими артистками.

Варька говорит, что для начала надо пойти и устроиться на работу в какой-нибудь театр. Мы берем адреса театров и идем гулять мимо тех улиц, где есть театры. Мы хотим присмотреться, какой нам больше понравится. Театры все очень красивые, в окнах там выставлены большие фотографии очень красивых артисток, но Варьку это не смущает. Она твердо уверена, что самое главное в театре — совсем не красота, а талант и ум.

— А этого, — говорит она, — нам не занимать стать.

Я тоже так думаю. Мы выбираем самый красивый театр — с колоннами и лошадьми наверху; входим в вестибюль и просим директора.

— Зачем вам директора? — спрашивает вахтер.

Я молчу. Варька смело говорит:

— Мы хотим быть артистками.

Она намеренно утаивает, что мы хотим быть великими артистками. Чтобы не путать вахтера. Постепенно все сами это поймут.

Вахтер смотрит на меня, потом на Варьку и говорит:

— Вы из нашего училища?

— Нет, — говорит Варька.

— Тогда вам устроят просмотр. Если вы танцуете лучше других.

Мы уходим из театра.

— При чем здесь танцы? — говорит Варька.

А я говорю:

— Ермолова училась в балетной школе, но потом никогда не танцевала, а была великой. А другие вообще не учились танцевать и тоже были великими.

Мы понимаем, что мы не туда попали. Мы не хотим быть ни балеринами, ни певицами. Мы станем великими драматическими артистками. Мы идем дальше. Единственное, что нас еще пугает, что на всех театрах написано: «Театру требуются уборщицы и электромонтеры», а артистов и артисток нигде не требуется. Они просто не пишут об этом. Не может быть, чтобы театрам были нужны уборщицы и не были нужны артистки. Мы выбираем теперь театр поскромнее и опять требуем директора. Нам говорят, что директор в отпуске, есть замдиректора. Мы требуем замдиректора.

— По какому вопросу? — спрашивает нас худой замдиректора с таким видом, будто он поел стеблей от одуванчика. — Излагайте кратко.

Мы кратко излагаем, что мы решили стать артистками.

— Образование? — механически спрашивает замдиректора с горькой миной.

Мы отвечаем.

— Вы пришли не но адресу, — объясняет замдиректора радостно. — Вам надо идти в театральный институт.

В институте худая дама с накрашенными губами говорит нам директорским голосом, что набор обычно проходит летом, что десятилетку кончать обязательно и что если у нас будет талант — нас обязательно возьмут. Окрыленные, мы говорим, что талант у нас, наверное, есть, но что мы бы хотели выступить на сцене и проверить это. Дама говорит:

— Идите в драматический кружок, — и отходит от нас.

Мы идем в драматический театр в ДК «Строитель». Пожилой человек, одетый во все модное, но очень потертое, долго расспрашивает нас, где мы занимались драматическим искусством. Я вижу, что Варька не знает, что такое драматическое искусство, и говорю, что нигде не занимались. Человек приглашает нас посещать занятия в его студии и обещает нам по ходу занятий проверить наши способности.

И вот наконец мы сидим среди студийцев — кроме нас еще пять девиц — в большом зале с белыми колоннами и зашиваем несуществующей иголкой на несуществующем платье несуществующую дыру. То есть дыра-то есть, а платья, иголки и нитки — нет. Человек в потрепанном пиджаке называет это «этюдами на физическое действие». Сначала мы с Варькой смеемся, потом замечаем, что другие внимательно шьют и откусывают несуществующую нитку. Мы сидим с Варькой и смотрим. Нам очень смешно. Внезапно Варька визжит. Человек подходит к ней — Варька говорит, что она укололась несуществующей иголкой. На пальце у Варьки кровь. Человек в восторге. Он говорит, что с такой верой она сможет сыграть Джульетту. Все пять бледных девиц столпились возле них и смотрят на нее с завистью. После короткого перерыва, в который Варька дает консультации девицам, как надо видеть воображаемые предметы, мы продолжаем действия с воображаемыми предметами. На этот раз Варька обжигается воображаемой сковородкой так, что на руке у нее появляется красное пятно. Человек и девицы в восторге. Если дело пойдет так дальше, девицы у Варьки будут требовать автографы. Потом человек выводит Варьку на середину залы и объявляет, что у нее есть талант. Он говорит, что Варька делала все как надо — в трудные минуты она прибегала к «если бы» — если бы, например, это была бы сковорода… — и ее нервная система реагировала точно по системе Станиславского. Все театральное искусство состоит из этого магического «если бы», говорит он. На этом мы расстаемся.

Дома я рассказываю всем про Варьку. О том, что у нее талант. Мама говорит, что первые шаги обычно ничего не значат, Поля говорит, что театр — грех, папа — что Питер Джексон (любимый папин пример) никогда другим не завидовал. Мама посылает меня играть на скрипке, и я играю до позднего вечера.

Занятия наши идут прекрасно, — придется Варькиным родителям перебираться в Москву.

С некоторых пор в кружок ходит один парень. Его зовут Виктор. Виктор, говорит он, значит победа. Он кончил десятый класс и учится на первом курсе медицинского института. Он очень красивый. Варька говорит, что хорошо иметь всю жизнь домашнего врача.

Потом Варька сказала:

— Давай опровергнем систему Станиславского. Скажем: если бы мы обе были влюблены в Виктора, как бы мы себя вели, и будем так себя вести целую неделю; если мы действительно в него не влюбимся, то системе грош цена.

— А как ведут себя те, кто влюблен?

— Не знаю, — говорит Варька. — Ну, таращатся друг на друга целыми днями. Потом звонят друг другу, потом дарят сувениры и без конца думают о «предмете». Так, во всяком случае, написано в книгах. Я думаю, этот великий эксперимент мы сумеем провести.

Теперь, когда мы ходим в кружок, мы во все глаза пялимся на Виктора. Ему ужасно неудобно — он ерзает на стуле и не знает, что ему делать. Вечером мы звоним ему. Подходит его мама. Голос у нее нервный, раздраженный: «Витю? Витенька! Опять девочки». Мы набираем по очереди номер и молчим. Так делают все влюбленные. «Алло! Алло!» — кричит Витя в трубку. Мне кажется, что он догадывается, что это мы, но ничего не говорит. Каждый день мы узнаем друг у друга, не нравится ли кому-нибудь из нас Виктор. Варька говорит, что нет. Я — тоже. Я, правда, замечаю, что лицо у него не просто красивое, а необычайно красивое — у него темные волосы и синие-синие глаза. Сначала думаешь, что у него черные глаза, но когда приглядишься, видишь, что очень синие, — тогда понимаешь, что лицо его необычайно красивое. Варька говорит, что ей совершенно неинтересно, какие у него глаза, что ее интересует только эксперимент и его результат для человечества.

В конце первой экспериментальной недели Виктор пригласил меня в кино. Я говорю об этом Варьке. Варька долго ворочается на кровати, потом говорит:

— В кино идти нельзя, ведь не он же проводит эксперимент. Но если ты хочешь пойти в кино — иди, и, значит, «система» права и эксперимент наш не удался.

Мне очень не хочется, чтобы наш эксперимент провалился, и я отказываюсь идти с Виктором в кино, хотя мне хочется.

Неделя кончается, наш эксперимент остановлен — системы не существует, все, чему учат в театральном институте, — ерунда. Мы не будем артистками. Мы уходим из кружка, и Варька через два дня уезжает домой. Я иду ее провожать. Мне кажется, что в темноте вокзала стоит мужчина, похожий на Виктора, а Варька все смотрит мимо меня в окно, но когда поезд отходит и я иду в вокзал — там никого нет. До следующего лета, Варька!

_________

На зимние каникулы Варька опять приехала к нам. Она сразу сказала мне, что отчаялась разумно выбрать профессию и весной пойдет куда бог на душу положит. А в каникулы она хочет поразвлечься.

Все же почти все каникулы мы никуда не ходили — мама заставляла меня усиленно тренироваться на скрипке, и Варька была вынуждена целыми днями слушать «Болеро» Равеля, которое я готовила на вступительные экзамены в Консерваторию и которое, по замыслам мамы, должна была исполнить с блеском. Правда, в один из дней мама нам достала билеты на какой-то новогодний бал в какое-то солидное учреждение. Мы с Варькой надели платья, которые надевали редко, я надела новые сапоги, а у Варьки туфли были старые, но она непременно хотела идти в туфлях: «Приду со свертком — все подумают, что там туфли, а я вытащу черт знает что». Варька пошла в нейлоновых чулках и в старых туфлях. Чулки наши примерзали к ногам, было больно идти.

В здании, куда мы пришли, горели разноцветные лампочки и фонари. Там было весело и очень тепло, как нам показалось, когда мы заглянули в окно. В вестибюле нас встретил Виктор. Он повесил наши пальто на вешалку, и, когда мы поднимались по лестнице, я увидела, как он оглядывает нас с ног до головы. Виктор весь вечер танцевал со мной. Варьку приглашал какой-то прыщавый и лопоухий парень. В разгар танцев Варька вдруг исчезла. Мы с Виктором побежали ее искать. Варька сбегала вниз по лестнице, к вешалке. Она быстро одевалась и не отвечала на наши расспросы. Пришлось уходить и мне. Виктор проводил нас до дома. Мы простились. Варька потом сказала мне, что тот лопоухий сказал ей, что она хорошенькая, но плохо одета.

В зимние каникулы у меня день рождения. Мне никогда это не нравилось. Каникулы сами по себе для любого человека вроде бы праздник. А у меня еще день рождения — выходит, праздник на праздник. Ничего хорошего. В эти каникулы мама решила мне устроить день рождения в нашей квартире. Она сказала:

— Приглашай кого хочешь. Поля приготовит еды, и мы все будем сидеть в папиной комнате. Пусть к тебе приходят друзья.

Перед самым вечером Варька куда-то исчезла. Все уже сели за стол, — я сидела с Виктором. С тех пор Виктор всегда мне звонит и приходит. Считается, что он за мной ухаживает, и мы уже несколько раз с ним целовались. Мне нравится Виктор, — только Варька надо мной и над ним очень зло всегда смеется. «Опровергатели системы», — говорит. Ну и ладно. Мама, папа и Поля, как обещали, пошли в кино, все выпили уже по первой рюмке, когда вошла Варька. На ней были новенькие лакированные туфли на очень высоких каблуках и новая лакированная сумка, они просто чудесно подходили Варьке. Весь вечер Варька шутила и смеялась и была в ударе, и даже Виктор несколько раз пригласил ее танцевать. Один раз, правда, я сама его попросила, но Варька отказалась.

Когда мама, папа и Поля вернулись из кино и все разошлись и когда мы ложились спать, я нагнулась, чтобы рассмотреть Варькины туфли, Варька сказала:

— Откуда, думаешь, деньги — полста рублей заплатила. Думаешь, откуда?

Варька встала, достала из своего старого портфельчика новенький паспорт — лакированная сумка была еще пуста — и показала мне на второй странице кружок с крестом.

— Это что значит? — спросила я.

— Это значит, — сказала Варька, — что мой скелет продан.

— Как «продан»?

— Очень просто, — спокойно сказала Варька. — Когда я умру, мой скелет отделят от тела и поставят на деревянной подставке в аудитории Второго медицинского института. Если ты меня переживешь — заходи туда, я всегда буду тебе улыбаться. А мне что — и науке послужу, и туфли полюбуйся какие.

_________

Опять лето. Экзамены позади. Я студентка медицинского института, Виктор — тоже. «Что же, пусть врач и не редкая профессия, но нужная и, безусловно, полезная. Пусть хоть и денег много не платят, но из-за пустяка все равно не уволят», — написала я Варьке. Экзамены были как экзамены, трудные, конечно. Я сдала их хорошо. Поля караулила меня в коридорах с кастрюлькой горячей еды. Не знаю, может быть, потому, что папа и мама обещали замолвить за меня словечко, или потому, что Виктор был со мной и неудобно было пасовать, я отвечала хорошо и уверенно и прошла в Первый медицинский институт. А потом как-то за столом выяснилось, что папа, конечно, все перепутал и составил мне протекцию во Второй медицинский. Я по крайней мере спокойна — приняли меня честно. Экзамены проходили волнующе — новички робко жались по углам, а те, кто поступает не первый год, смело давали другим советы. Мы подсказывали друг другу и писали шпаргалки. Ничто так не объединяет, как экзамены, правда ненадолго. И мы решили устроить пикник за городом всех поступивших, но с нами поехали и непоступившие. И мама меня первый раз отпустила одну.

Варька приехала раньше. Она провалилась в два института и сказала, что осенью пойдет работать на почту или на завод, что профессии эти очень скромные, но очень нужные и что там без профсоюза тоже за пустяк не уволят, а она, Варька, ничего не знает о жизни и хочет как следует узнать жизнь. Мы поехали на пикник, и там мне Витя сказал, что любит меня. Больше об этом пикнике я ничего не хочу рассказывать.

Прошел год.

Я иногда пишу Варьке. Варька мне — почти никогда. Я учусь в медицинском институте. Учиться мне там не нравится — мне не нравятся занятия на трупах. Иногда это бывают совсем молодые люди. Позавчера, например, привезли совсем молодого мальчика. Девчонки смеются: «Какой хорошенький» — и поют частушки покойнику — «мой залеточка», — конечно, пока не приходит шеф. А я так не могу. Я все подумываю, не пойти ли мне учиться дальше играть на скрипке. Анатомии я как-то боюсь. И когда я режу трупы, я почему-то вспоминаю Варьку, как она в десятом классе продала свой труп за туфли и как ее будут, когда она умрет, разрезать студенты в анатомичке, и смеяться, и жевать бутерброды. Нет, к медицине у меня нет никаких способностей. Но я решила: попробую еще раз себя преодолеть за этот год. С Виктором мы дружим. Вернее, не только дружим. Наверное, мы с ним любим друг друга — мы живем с ним как муж и жена. Иногда, когда Виктор к нам приходит, мама заводит с ним семейные разговоры. Виктор смеется и говорит, что он пока не знает, где заработать на жизнь. Он подрабатывает пока на заводе. Я не слушаю. Я с ужасом думаю, что было бы, если бы они узнали про наши отношения точно. То есть совершенно точно. Ну, совершенно точно про эти отношения узнать, конечно, нельзя — всегда ведь остается какая-то лазейка, а вдруг это все же какая-то ошибка, — но все же. Я думаю, если бы моим родителям пришлось узнать об этом совершенно точно, они бы просто не поверили. Я лежу в постели и мысленно прикидываю: маме было восемнадцать, когда они поженились. Что же, люди глупеют с возрастом, что ли?

В это лето Варька писала, что едет с заводом в туристский лагерь на юг. Она пишет, что поговорит с моей мамой и меня тоже отпустят. И Виктора прихватим. Мама меня одну, конечно, не отпустила. Она взяла отпуск и поехала со мной. Она снимет комнату недалеко от туристского лагеря, и мы с Варькой сможем видеться каждый день.

Поезд уходил поздно вечером. Виктор с Варькой ехали в общем вагоне, но в купе, в котором ехали мы с мамой, места оказались свободными, и Варька перебралась к нам. Среди ночи в купе раздался шорох, треск и покашливание — вошел новый пассажир и устроился на верхней полке рядом со мной. Через секунду раздалось какое-то странное сопение, потом свист, потом клокотание. Новый пассажир храпел. Сначала он храпел довольно однообразно, с мерными промежутками, и в храпе его даже было нечто успокаивающее для здоровых нервов, конечно: но потом ночной пассажир перешел на виртуозный художественный храп — это был клекот, свист, бульканье, пощелкиванье, шипение и снова свист… Я испробовала все методы, какие знала: дергала ночного пассажира за одеяло, подсвистывала ему; Варька с нижней полки давала советы испугать его; я закричала — ночной пассажир перевернулся на другой бок и снова захрапел со свистом. Под утро мы с Варькой лежали и громко смеялись. Мы в жизни не слышали такого разнообразного художественного храпа. Когда проводница принесла чай, ей пришлось нас будить — мы спали крепким сном. Проснулись мы бледные и злые. Выпили чаю и вышли в коридор. Вслед за нами вышел ночной пассажир. Это был пожилой, уже седой военный. Он постоял возле нас и спросил:

— Девушки, как вы спали?

— Спасибо, вполне прилично, — вежливо ответила Варька и подмигнула мне, дескать, пусть не наслаждается победой своего художественного, уникального храпа.

— Счастливая молодежь, — задумчиво сказал ночной пассажир. — Лично я всю ночь глаз не сомкнул.

Мы с Варькой засмеялись и убежали в общий вагон к Виктору, где смеялись все втроем.

До чего весело ехать поездом на юг! Видишь из окна, как меняется и расцветает природа. На маленьких остановках выскакиваешь на полминуты из вагона, а сердце сжимается — не ушел бы поезд; хватаешь в подол горячую картошку и свежую землянику, огромные связки черешни на палках; в окна вагона на ходу ссыпаются молодые яблоки ведрами — совершенно задаром; и от сладкой черешни и кислых яблок у тебя во рту детская оскомина, и делать ничего не надо, можно лежать на верхней полке, подложив под голову руки и просто смотреть в окно, а поезд все равно двигается — ты едешь туда, куда надо, за тебя работает машинист. Ах, какой это чудесный отдых! Поезжайте на юг на поезде!

Мы выходим с вокзала — на площади растут пальмы. И пусть их всего две, пусть они чахлые, пусть их листья синие от городской пыли — все равно они растут из земли, и растут здесь и зимой. Все равно — это юг.

Мы с мамой, Варькой и Виктором идем снимать нам комнату. Я никогда не была на море и потому не думала, что море такое голубое и такое большое. Я стою и смотрю на море. Варька тоже смотрит и шевелит губами. Я придвигаю к ней ухо, я думаю, что она шепчет: «Здравствуй, море», но она шепчет: «Какая дороговизна». Вероятно, это она о комнате, которую мы сняли. Мы договариваемся о первой встрече, и Варька с Виктором уходят. Виктор даже не обернулся, чтобы помахать мне рукой.

Мы живем на юге возле моря уже целую неделю. Каждое утро, еще до восхода солнца, Варька стучит мне в окно, и мы с ней бежим на море. Взявшись за руки, мы спускаемся по горбатеньким, белостенным, узким и пустынным улочкам на берег, проходим между огромными белыми, без солнца серыми камнями, рассыпанными по берегу, и садимся на огромный камень с надписью: «Здесь». Мы молча ждем восхода солнца и долго смотрим на ту сторону морского залива. На той стороне — замок. Замок из белого камня, из такого же, который лежит на нашем берегу. Белый замок сильно разрушен. Стены вокруг него едва видны. Мы зовем замок Карфагеном. Хотя мы точно не помним римской истории, нам нравится называть так этот замок. Этот пустынный берег с белыми, разбросанными по нему огромными камнями, этот плоский камень с до дрожи таинственным словом «здесь» и этот белый разрушенный замок — как будто видения детства из книг Стивенсона.

Солнце никогда не опаздывает — оно встает ровно в те же секунды, что написаны в календаре. Солнце встает у нас за спиной: сначала розовеет башня замка, потом весь белый замок с остатками древних стен становится нежно-розовым, потом все начинает сиять утренним восходящим розовым солнцем — и замок, и море, и небо над ним, — потом становится больно смотреть.

Заходит солнце тоже в точно установленные в календаре часы. Солнце медленно садится в море за замком. Сначала небо над замком становилось оранжевым, потом краснело, краснели камни на нашем берегу, замок и останки стен становились красными. Потом солнце без следа исчезает в море, и вокруг внезапно становится очень темно, и на небе сразу всходят большие южные звезды, и двурогий месяц встает над остроконечной крышей смутно белеющего замка, и вспоминаются какие-то полузабытые нерусские сказки — с троллями, злыми воронами и женихами-призраками, то есть вспоминается детство, потому что оно тихо нас оставляло. Мы ни у кого не старались узнать историю замка. Утром нам хотелось, чтобы из замка выходили красивые люди в белых одеждах, свободно падающих с плеч, в сандалиях на босу ногу и с амфорами на головах, чтобы они подходили к морю, долго и задумчиво на него смотрели, потом склонялись к нему, набирали бы в амфоры воды и тихо исчезали в темных сводчатых дверях замка с изящными кувшинами на головах. У меня даже однажды сами собой сочинились про замок стихи:

Лишь замок древний

Над морем дремлет,

Храня под крышей прошедшие тайны:

Прошедшие тайны, как старые деньги,

С безумством скряги запер он в стенах.

Стихи были длинные, и мне самой очень нравились. Я даже удивилась, что у меня вышли такие стихи. Но Варьке я их не читала — что-то мне подсказывало: Варьке не понравятся мои стихи. Вообще наши отношения с Варькой в то лето уже сильно переменились. Мы часто все втроем сидели, поджав ноги, на большом камне с надписью: «Здесь», который со всех сторон омывало море, и смотрели на заход или восход солнца и ничего не говорили. Лишь однажды Виктор сказал, что не решился бы доплыть до земли.

— Отчего же? — спросила Варька. — Замок ведь очень близко. Вот Света бы не побоялась, правда?

Я промолчала, а Виктор сказал:

— Ну зачем ты? Ей — слабó.

И я опять промолчала. В другой раз, когда Виктор пришел к нам на камень, я стала читать свои стихи про замок. Я так и знала: Варька засмеялась посередине.

— Давайте лучше петь песни, — сказала она.

С некоторых пор мне перестала нравиться Варька. Или я изменилась и предъявляю к людям излишние требования? У меня все же единственный друг детства — и она мне перестает нравиться.

Кроме белых развалин, украшающих наш берег, и плоского камня с выдолбленным словом «здесь», с маленькими крабами, живущими под ним, нам нравились пустынность нашего берега, четкие силуэты рыбаков, застывших в своих лодках далеко в море, — в общем, нам нравилось все, что у нас было. Не нравился нам только один человек, который волею судеб, как часто бывает, как раз и был нашим неизменным спутником. Он приходил немного позже нас, ближе к восходу солнца. Это был пожилой белотелый худой мужчина, очень словоохотливый и педантичный. Приходил он, как и мы, к камню с выдолбленным словом «здесь», расстилал на камне газету и только после этого медленно раздевался, складывая с дотошной аккуратностью каждую вещь и укладывая ее на камне в аккуратную горочку. Затем он становился спиной к белокаменному замку и, глядя на восходящее солнце, делал несколько вдохов и выдохов, перекидывал через плечо белоснежное махровое полотенце и спускался — в длинных синих сатиновых трусах, белых парусиновых туфлях, в соломенной шляпе и с белой эмалированной кружкой в руках — к морю. Минут двадцать он полоскал морской водой горло, булькая на весь пустынный берег и сплевывая воду в море. Потом он мочил полотенце в море, растирал живот и плечи, подходил к камню, на котором горочкой лежали его вещи, медленно и тщательно одевался, потом ложился на камень, несколько раз поднимал и опускал худые ноги, потом вставал, стоял неподвижно. Потом уходил. Он рассказал нам с Варькой, что купается здесь каждое утро вот уже сорок лет, с небольшим перерывом в войну, когда он работал по снабжению, и что то, что он регулярно пользуется морем, сохранило ему внешний облик и здоровье целиком, что у этого берега море очень полезное и кто им регулярно пользуется, тот вполне может прожить до ста лет.

Нам не нравились его старость и педантичность, не нравились его слова, которые он говорил особенно часто: «регулярно пользоваться морем», «здоровье», «долгожитель», «снабжение», «финансирование», — и мы между собой звали его «снабженец-финансист», не очень вдумываясь в смысл этих слов, но вкладывая в них что-то мелочное, обидное. Снабженец явно льстил нам. Он заговаривал с нами каждый день, — впрочем, это, может быть, было ему нужно для тренировки упругости голосовых связок, — и льстиво называл нас русалками.

В самом деле, едва всходило солнце и мы успевали полюбоваться нашим утренним розовым Карфагеном, как Варька скидывала платье и входила в прозрачную воду на несколько часов с небольшими перерывами. Она плавала сначала возле берега, потом стала отплывать от берега все дальше и дальне и, наконец, очень быстро и без опаски доплывала до того места, в пяти-шести метрах от берега, где плавала обычно я. Я удивлялась, что делается с Варькой, — обычно она очень боялась воды и всегда говорила, что на глубине плавать ни к чему, вполне достаточно войти до пояса в воду и окунуться разочка два-три тем, кто не хочет пижонить. А здесь в один из дней она раздобыла доску и, равномерно ударяя параллельными ногами, заплыла дальше меня. С этого дня, едва всходило солнце и мы едва успевали взглянуть на розовый замок, мы скидывали платье, входили в воду, и начинались сразу же наши тайные соревнования с Варькой — кто кого? Мы заплывали все дальше и дальше от берега, и обычно все же к берегу первой поворачивала Варька.

Однажды утром Варька пришла на берег с Виктором. Мы посмотрели на утренний замок, послушали, как громко финансист полощет горло, потом вошли в воду и поплыли. Мы плыли все дальше и дальше от берега, а Варька не сворачивала назад. Она плыла все вперед и вперед, и я хоть и злилась, что она так старается перед Виктором, оставшимся на берегу, но плыла за ней. Мы плыли, стараясь обогнать друг друга, то одна, то другая плыла впереди, стараясь изо всех сил. Я слышала, как хрипло и неровно дышит Варька, и думала, что она вдруг утонет, но мне ее нисколько не было жалко, потому что она сама выдумала эту затею и она сама, только сама может ее остановить, потому что она сама привела Виктора и неизвестно, что она ему наговорила по дороге; а мне повернуть к берегу было бы все равно что сдаться. Сердце ударяет то очень часто, то редко, и воздух с водою режет горло и щекочет в носу. И вдруг в бухту идет белый пароход с толстыми синими трубами, и пароход идет прямо на нас и оглушительно гудит; и Варька гребет одной рукой, а второй машет изо всех сил, и я машу рукой — ведь ни она, ни я не хотим погибнуть в винтах парохода, — и пароход сворачивает и идет ближе к берегу, и стоящие на палубе машут нам платками и белыми шляпами — ведь никто не знает, как нам трудно плыть. Но вот уже близко прибрежные камни, усеянные, как иголками, острыми ракушками. Сверху камни маленькие, но здесь глубоко, и эти камни лежат на дне — мы уже искололи об них колени; и вот Варька взбирается на один из камней, она обрезала ступню и стоит, поджав ногу, и я замечаю, что Варька очень похудела за этот год, и что лицо у нее стало худым, и это ей очень идет. И вот мы уже идем по берегу, и Варькина нога оставляет красную полосу на белом прибрежном песке, и мы, как настоящие исследователи новых земель, поем нашу любимую песню: «Осторожней, друг, здесь никто до нас ведь не был, в таинственной стране Мадагаскар».

А замка с берега не видно, и дорога идет в гору, и мы становимся великодушными и обнимаемся, как в школе на большой перемене, и хотя нам идти так не очень удобно, но нам хорошо так идти. И дорога идет все выше в гору, и мы все поем песню про Мадагаскар, и этот берег освещен солнцем, а тот берег, мы знаем, еще в тени; но ни она, ни я не оглядываемся посмотреть, там ли еще Виктор и видно ли нас ему, может быть, потому, что мы знаем, что там и что все ему хорошо видно. Внезапно перед нами появляются колючая проволока, ослепительная стена низкой мазанки, на стене два огнетушителя, и вырастает толстая женщина в синем халате и красном платке.

— Куда вас черти несут? — кричит женщина.

— Как пройти к замку? — кричит в ответ Варька. — Мы с того берега.

— Плывите отседова! — кричит женщина. — Здесь море запретное и зона запретная тож. И чтоб духу вашего! — Неожиданно женщина нацеливает на нас ружье.

Мы сбегаем с горы на берег. Мы больше не оглядываемся, чтобы подождать друг друга, хотя Варька прыгает по камням на больной ноге. Так же, не глядя друг на друга, мы спускаемся по колючим осклизлым камням в море и плывем, стараясь обогнать друг друга. Тот берег темный и так далеко, что мне уже не хочется плыть, — все равно это кажется так далеко, что где уж человеку ростом в полтора метра преодолеть это, и я часто переворачиваюсь на спину и даже не смотрю, куда плывет Варька, потому что он все еще стоит на камне, загорелый и черноволосый, как цыган, и черным, цыганским, жадным глазом, наверное, смотрит то на меня, то на Варьку и, наверное, хочет, чтобы я, а не Варька приплыла первой. Хотя откуда я могу знать, чего он хочет, — ведь Варька, та тоже старается изо всех сил, и мне очень хочется, чтобы на том плоском камне в своей смешной старомодной шляпке оказалась бы мама — ведь ей было бы все равно, кто из нас доплывет первой, лишь бы доплыли, и если первой доплывет Варька, она все равно будет любить только меня одну, — он уже освещен солнцем и блестит на солнце — шоколадный, в синих плавках, словно полированный.

Когда мы выходим на берег, на берегу никого нет. Камень финансиста — пустой и чистый. Он ушел сегодня раньше времени — может быть, боялся, что мы все же начнем тонуть и ему придется нас спасать. На нашем плоском камне — следы босых ног. Горочки нашей одежды лежат на песке. Мы с Варькой не смотрим друг на друга. Мы одеваемся и смотрим на тот берег. И, против всех законов оптики, на том берегу мы видим два кривых столба и колючую проволоку, натянутую на них, и два огнетушителя на белой стене…

Варька больше не приходит на мой берег. Через неделю мы с мамой уезжаем в Москву. Мне все понятно. Как-то Виктор звонит мне по телефону и приглашает на свою свадьбу с Варькой. Он спрашивает, не вышла ли я замуж, он сильно смущен. Свадьба у них будет в общежитии. Я обещаю прийти на свадьбу — но не иду. Я в этом году буду пробовать поступить в Консерваторию. Мне все больше и больше не нравятся мертвецы и нравится классическая музыка.

Прощай, Варька! Счастья тебе в семейной жизни!

В канун Нового года

Сегодня канун Нового года. И Кеша, как все в этот день, ждет чего-то необычного. Всю дорогу из школы домой он бежит, но сам этого не замечает, потому что все на улице бегут и торопятся. Хотя Кеша учится в первую смену, сегодня его задержали: вечером новогодний бал старшеклассников. Прыгунов говорил, что пригласили старшие классы параллельной женской школы. Он знал об этом, потому что его тоже пригласили читать приветствие для старшеклассников, а все остальные ученики младших классов, и Кеша, конечно, тоже, делали для высоченной елки гирлянды из ваты и разноцветной бумаги. Один Прыгунов не клеил, не красил. Зачем? Его и так пригласили. Прыгунов очень волнуется. Он уже сбегал домой, вместо клетчатой рубашки надел белую и теперь ходит между ребятами и бубнит одно и то же: «Первомай — хорошо, и ноябрь — хорошо, Женский день — хорошо, а Новый год — лучше». Стихи эти сочинила Лидия Георгиевна — их учительница. Когда Прыгунов проходит мимо нее, она перестает сшивать бумажные бусы, кивает Прыгунову головой и повторяет: «Первомай — хорошо, и ноябрь — хорошо. Женский день — хорошо, а Новый год — лучше».

Кеша старался сделать поменьше гирлянд, чтобы не идти в актовый зал смотреть елку: хоть это и интересно, но непременно задержит его, а дома его ждет мама, своя, еще не украшенная елка и свой домашний Новый год, который они будут встречать вдвоем с мамой.

Всю дорогу из школы домой Кеша бежит, бросает портфель вниз с верхней ступеньки; портфель подскакивает, съезжает вниз по перилам и останавливается возле двери, будто ждет Кешу. Кеша опирается о железные перила: два прыжка — и он возле двери. Он привстает на цыпочки, звонит несколько раз, потом смеется, вспомнив, что звонок у них давным-давно не работает и что эту зеленую надпись поперек двери — «стучать» — сделал он сам. Он стучит кулаком, потом двумя кулаками. За дверью замяукала Мочалка. Кеша начинает стучать одним каблуком, другим, по очереди, без перерыва. Мочалка мяукает громче. Кеша становится на ступеньку, тянется вверх рукой и проводит пальцами по верхнему косяку двери. С косяка летит темная косматая пыль. Кеша отходит от двери к противоположной стене, подпрыгивает — ключа нет. Нет его и в узкой щели под дверью. Оттуда только слабо дует домашней пылью.

Кеша садится на портфель и прислоняется спиной к двери. Возле двери совсем темно, сверху падает тощий серый свет, на лестнице и в квартире опять тихо, и Кеше кажется, что слышно, как звенит электрический счетчик и кто-то тихонько хихикает над ним.

Мама, наверное, получила зарплату и пошла купить лимонаду, соевых конфет, бенгальских огней и, может быть, если останутся деньги, кулебяку. Когда мама получает деньги, она их тратит почти все сразу, и у них в доме праздник. Мама накупает таких вкусных вещей, про которые не все ребята в классе, должно быть, знают, как называются; нечего говорить, что и не пробовали. Поэтому Кеша считает, что они с мамой живут лучше других. Еще бы! Как можно считать, что ты живешь плохо, если два раза в месяц ешь горячую кулебяку, копченую колбасу, шоколадное молоко, икру, пирожное «эклер» и даже трюфели? Ничего, что в остальные дни у них не бывает чая и сахара, — не каждый же день у человека должен быть праздник!

— Странно вы живете, не по-людски, — сказала мать Зинки, когда мама зашла к ним за Кешей и попросила у нее тридцать рублей взаймы. — Разом — густо, разом — пусто.

— Разом — густо, разом — нет ничего, — смеется мама. — В получку я вам отдам обязательно.

Часто бывало: мама отдавала всю получку — долги! Мало кто стал давать маме деньги взаймы: каждый на что-нибудь копит. Мама не обижается, когда ей отказывают.

— Понятно, понятно, — говорит она торопясь. — Война кончилась, людям хочется пожить получше.

— Почему же вам не хочется пожить получше? Десять лет как война кончилась, а вы все в подвале живете. Пойдите в райисполком, встаньте в очередь. Ребенок-то весь зеленый, как горох без свету, — говорила ей Зинкина мама.

— Надо бы, надо бы, — соглашается Кешина мама. И потом виновато: — Да привыкли уж как-то. Как-никак все же кухня собственная. Так что мы с Кешей домовладельцы.

Сидеть под дверью скучно, и Кеша вспоминает, как жил он в детском доме. Откуда он там взялся и где жил раньше — он не помнит. Помнит только, что был в младшей группе и есть давали мало, говорили: «Война». Помнит, как старшие ребята и особенно один, в прыщах, Витька Кожух, — подкарауливали ребят у столовой и отнимали у них хлеб, который они несли с обеда за пазухой, чтобы съесть его ночью под одеялом, разжевывая до кислой кашицы и проглатывая по маленькой капельке. Такой разжеванный хлеб казался драгоценно-вкусным. После войны он такого хлеба уже не ел, хоть и бывал сыт не всегда. Вспомнил он также, как один раз он все-таки миновал с хлебом старших ребят и съел свой хлеб, как и мечтал, — под одеялом, и как ребята Витьки Кожуха сильно его побили и жаловаться не велели, и ему пришлось сказать воспитательнице, что он упал с дерева, и его оставили без обеда и без ужина, чтобы он в следующий раз на деревья не лазил. Вспомнил он довольно смутно, как приходил к забору их детдомовской территории какой-то незнакомый мужчина, очень-очень красивый и высокий. Безымянный этот мужчина манил его к себе пальцем, доставал из кармана пригоршню сахара и отдавал Кеше, а потом смотрел, как Кеша запихивал в рот и грыз, торопясь и оглядываясь, пропахший табаком сахар. А мужчина смотрел и тогда, когда Кеша, съев весь сахар и отбежав к дому, оборачивался в удивлении, чего ждет этот незнакомый мужчина за забором. А однажды Кеша его не узнал, потому что увидел совершенно другого человека в зеленой одежде и пилотке. Кеша ждал своего человека и потому вышел из-за дерева не сразу, а когда ударили по железяке к обеду, — все-таки вышел из-за укрытия, чтобы спросить у зеленого, не видал ли он его человека, но зеленый вдруг наклонился над низкой оградой, поднял через нее Кешу, приблизил к своему лицу, и тут Кеша узнал его и увидел, что свой человек плачет. Кеша попросил его поскорее отдать ему сахар, потому что звонили уже на обед и он может опоздать. Свой человек заплакал сильнее, плотно прижал к себе Кешу, так что у него в боку что-то хрустнуло, и он вроде бы вскрикнул; человек, наклонившись, опустил его на землю через ограду, отдал ему сахар с прилипшими к нему табачинками, и Кеша побежал к себе в столовую, набивая рот сахаром, чтобы не увидел его Витька Кожух. На следующий день Кеша пришел к забору к своему человеку за сахаром, но его не дождался. В общем, не видел его больше Кеша.

Вспомнил он, как в детском доме была елка и как под елкой выступал клоун. Одна щека у клоуна была белая, а другая — красная, — всем это очень нравилось. Но вот клоун вынес мешок, достал из него корзинку, полную пряников, показал ее публике, сидящей в огромном зале, и закричал пронзительным голосом, таким, каким и теперь кричат клоуны в цирке: «Вы это видели?» — «Видали!!» — ответила ему вся детская публика и Кеша, потому что они все уже любили клоуна с разноцветными щеками. «Не увидите!» — ответил им клоун, оскалился и вдруг стал кидать в свой огромный рот пряник за пряником до тех пор, пока корзинка не опустела. Зал притих, потом в первом ряду тоненько заплакала какая-то девочка, потом другая, еще одна, и скоро заплакали все, кто был в зале. Заплакал и Кеша. Он почему-то вспомнил тогда ушедшего от него незнакомого человека, приносившего ему сахар, на которого он в последний раз даже не оглянулся.

С громким стуком то и дело хлопает дверь в подъезде. Кто-то поднимается, отдыхая после каждых четырех шагов. Может быть, к Зинке бабушка идет на Новый год. Разнообразные шаги одинаково удаляются по лестнице вверх. Иногда наступает торжественная тишина, будто сохраняющая память об ушедшем наверх человеке. В будни нет такой тишины. В будни и Зинка и Димка с пятого этажа бегут из школы… Когда мама забывает ему оставить ключ, он может их остановить и поговорить с ними. В будни можно и во дворе поиграть до темноты и слепить снежную бабу, а если кто-нибудь вынесет мяч, то и в футбол. Сейчас же, наверное, во дворе никого нет. Кеша прислоняет портфель к стенке, чтобы мама, когда придет, поняла, что он, Кеша, вернулся из школы и находится недалеко, и выходит во двор. Там никого нет. Даже старушки не сидят на скамейках. Падает крупный сиреневый снег. Он покрыл низкую ограду детской площадки, песочницу, карнизы окон. В окнах еще темно. На улице фонари не горят. Сиреневый снег покрывает плечи, шапки прохожих, крыши машин, исчезает в фиолетовой подтаявшей грязи. По сиреневым сугробам на плечах и шапках прохожих можно узнать, сколько тот или иной человек бродит по улице. Некоторые люди с зонтами. И на них тоже сугробы.

На стоянке такси длиннющая очередь. Обычно тут стоят машины с зелеными огоньками, а людей нет. Сейчас все наоборот: машин нет, а людей — длиннющая очередь. Двое мужчин и одна женщина держат елки. На ветках елок тоже сиреневый снег, и Кеше кажется, что вся очередь стоит в негустом лесу. Вдруг в одной из женщин Кеша как будто узнает маму: у нее такая же шапка, и сумка, и на шее платок. Кешу вдруг знобит от страха, ему начинает казаться, что с мамой что-то случилось, что, может быть, напали на нее братья-разбойники, как в сказке, и ограбили ее, похитили, а может, даже убили. Кеша вспоминает, как однажды в детском доме позвала его директорша, как сказала, что за ним приехала мама, как он шел за директоршей и не верил, потому что не знал, была ли у него мама когда-нибудь, не знал, должна ли быть у человека мама. Вспомнил, как мама гладила его по голове, и вспомнил ее будто бы, хотя еще долго называл ее тетей. Теперь ему смешно, почему он называл ее тетей, и смешно даже, когда другие называют ее тетей или по имени-отчеству, потому что теперь уже не понимает, как маму можно называть не мамой.

Женщина в маминых шапке, платке и с ее сумкой вдруг повернулась и пошла по улице. Кеша пошел за нею. Она вошла в универмаг. В универмаге горел яркий свет, посреди большого зала стояла огромная елка, на макушке горела разноцветная звезда; непонятно, кто и как мог повесить ее на такую верхотуру. Возле прилавков толпились люди, и Кеша сразу потерял женщину. Он потолкался возле прилавка с надписью «ТЭЖЭ», — здесь пахло духами и сквозь толпу женщин невозможно было пробиться. Подумав, пошел туда, где продавались игрушки, посмотрел на цветные поезда и мячи и пошел к прилавку, над которым было нарисовано море; по нему плыл белый пароход, из трубы шел черный дым. И продавали здесь удочки, надувные матрасы, плавки и разноцветные халаты, махровые полотенца, крем для загара и многое другое. Кеша на море никогда не был и потому представлял его себе как большую реку. Мама говорила, что у моря один берег. Этого Кеша не мог себе представить; он представлял себе море синим и широким, синее и шире, чем река, но обязательно с двумя берегами. Конечно, он верил маме: мама один раз была на море, правда очень давно, в детстве, но все-таки он не мог представить себе море иначе. От того времени, когда мама была на море, осталась большая фотография на толстой бумаге с золотыми буквами внизу. На фотографии была девочка в коротком бархатном платье с большим белым бантом в длинных, до плеч, волосах: рядом с девочкой стояли два мальчика: один, маленький, — в темных бархатных штанишках до колен, с белым бантом под горлом, другой — в длинных штанах за колено, в пиджачке и тоже с бантом; за ними мужчина в пенсне и с широкой бородой, рядом с ним — женщина в темном платье с белым воротником и с волосами, забранными в валик. За ними всеми — дерево, за деревом — вода. Когда Кеша раскрывал бархатный альбом с золотыми заклепками на этой странице, мама вздыхала и каждый раз объясняла, что вода — это море, дерево — пальма, маленькая девочка в бархатном платье — она сама, мальчик справа — ее брат Боря, Борис Викторович, теперь в Москве видный человек; мальчик слева — ее брат Витя, о нем лучше не вспоминать; женщина сзади — Кешина бабушка в молодости; очки на человеке, стоящем сзади, — пенсне, сам он — ее отец, Кешин дедушка, крупный русский издатель. В его имении, где они росли детьми, бывали великие русские писатели: Чехов, Гончаров, Лесков, даже Лев Толстой, который сажал маму на горшок. Из всей фотографии Кеша любил девочку в бархатном платье с длинными волосами и мальчика слева от нее в коротких бархатных штанишках, о котором лучше было не вспоминать, но которому мама время от времени писала письма. Дядя Витя был «врагом народа» и всю войну воевал в штрафном батальоне. Кеша помнит, как после войны он приезжал к ним, к маме, Кеше и бабушке, как привез им откуда-то большую банку меда. Он морщился и хмурился, осматривая их квартиру, все время держал Кешу на коленях, гладил по голове и говорил:

— Не понимаю все же, как дочь и жена потомственного русского дворянина могли упасть до такого положения? Мир этого им никогда не простит.

— Тише, тише, Витюша, — пугалась мама. — Бог с тобою. — И сразу же улыбалась, глядя, как дядя Витя гладит, не переставая, Кешу по голове.

Уходя, дядя Витя сказал:

— Слушай, отдай мальчонку мне. Я научу его быть последовательным.

Вскоре его снова посадили в тюрьму, увезли прямо из больницы, где ему должны были делать операцию на раненой руке. Что значит быть последовательным и шутил ли дядя Витя, когда хотел забрать его, Кеша не знал.

«Ничего, Витюша, — читал Кеша, стоя за плечом мамы и глядя, как она, думая долго-долго над каждым словом, медленно писала, — все, что ни делается, делается к лучшему, выпустят тебя обязательно, а ты за это время хорошенько разберись. Руку, конечно, жалко, но ведь и хуже бывает».

Кеша не знал, в чем надо разобраться дяде Вите, ведь он уже взрослый. Ему казалось, что мама пишет не то, что хочет, чего-то недоговаривает.

Крупного человека, дядю Борю, Кеша ни разу не видел, но как-то в уборной нашел от него письмо, написанное на машинке. Дядя Боря писал: «Сестра! Спасибо тебе за трогательное желание помочь мне вести хозяйство. Однако согласиться на твое предложение не могу: привыкнув к одинокой жизни, я стал к старости крайне нетерпимым, упрямым и сварливым, так что, как только самую мелочь сделаешь ты не по мне, я непременно тебя обругаю, чем рассею розовую дымку воспоминаний о нашей детской любви друг к другу. Что касается тяжелой жизни, которую, как ты пишешь, тащишь за-ради куска хлеба, то и я веду таковую, то есть тружусь в поте лица со времен отрочества и сам всего достиг и добился, чего и тебе советую. Приветствую изменение тобой фамилии, а также то, что ты незаконнорожденному сыну своему не дала нашей родовой фамилии — ведь и отец не дал бы ему своей фамилии. Посылаю твоему отпрыску шапку, сзади не моль ее съела, а зацеплено за гвоздь, так что починить можно». Кеша не понял многих слов: «допрёшь», «отнюдь»… Поэтому, хоть и выучил письмо наизусть, оно оставалось непонятным, особенно после того, как спросил у мамы, что такое «незаконнорожденный», а она сердито сказала, что слово это ничего не значит, что выдумали его и говорят плохие люди, чтобы обижать хороших. После такого ответа Кеша уже не спрашивал про другие непонятные слова, решив, что их тоже выдумали плохие люди, плохой дядя Боря, чтобы обидеть его и маму. Шапку, которую прислал дядя Боря, мама зашила и послала дяде Вите.

— Там морозы не то, что у нас, — сказала она, подписывая на коробке адрес.

После того как мама нашла Кешу в детском доме, поселились они в Ярославле, в сенях деревянного дома, у сторожихи. Сторожиха ворчала на них и заставляла Кешу снимать резиновые сапоги у входа. Мама каждый день ходила на почту и один раз возвратилась радостная:

— Бабушка нас вызывает. — И прочла телеграмму: — «Жива квартира разрушена получила другую той же улице приезжай ребенком жду».

В этот же день они поехали в Ленинград. Когда мама увидела дверь их квартиры, она решила, что они ошиблись адресом, но в двери появилась бабушка, вся оранжевая от какой-то болезни. Увидев оранжевую бабушку в дверях подвальной квартиры, мама заплакала: ни квартира, ни бабушка ей не понравились. Кеше, наоборот, понравилась оранжевая бабушка и квартира понравилась тоже: мимо окон проходили ноги, а он, лежа на диване, догадывался, какие у этих ног могут быть головы, и так этому научился, что мог у кого угодно выиграть американку. Он выиграл однажды у Прыгунова, когда тот пришел к нему и они поспорили о ногах в желтых ботинках и широченных брюках. Прыгунов сказал, что это, наверное, какой-нибудь завуч или даже министр, а Кеша сказал, что это дворник Федор идет за пивом. Вышло по-Кешиному, правда, Кеша угадал потому, что уже не раз видел этого дворника в желтых ботинках. Но Прыгунов все равно не отдал Кеше проигранного перочинного ножа с двумя лезвиями.

Бабушке Кеша тоже понравился: она ведь тоже его ни разу не видела и приняла таким, каким он пришел. Мужчина в пенсне, как говорила мама, был Кешиным дедушкой и очень-очень видным человеком. Когда Кеша однажды спросил, кто был виднее, дедушка или дядя Боря, мама ответила:

— Ну конечно же дедушка, как можно сравнивать!

А бабушка рассказала: дедушка до революции был очень крупным издателем. Именно к нему пришел однажды Лев Толстой и посадил маму на горшок. Когда Кеша рассказал Прыгунову про Льва Толстого, без горшка, конечно, его целую четверть дразнили «буржуем». Это было несправедливо, потому что дедушка сразу после революции отдал свою типографию и издательство советской власти и работал в этом самом издательстве заместителем директора и получал небольшое жалованье до тех самых пор, пока не умер.

Кеша еще раз посмотрел на голубое море и белый пароход и пошел дальше. Возле посуды не было очереди. Весь год Кеша собирал по рублю, чтобы купить маме чулки со стрелкой. Вместо киселя с булкой он брал один кисель или одну булку. Но в один день, когда он уже накопил сто рублей и пошел покупать чулки, ему сказали, что у него теперь не сто, а десять рублей, если он переменит их в кассе. Кеша не поверил: считать он умел и знал, что у него сто рублей. Он пошел в другой магазин, и там ему сказали, что деньги его сильно уменьшились со вчерашнего дня, и сказали какое-то непонятное слово. Но Кеша опять не поверил и стал ждать, когда все станет по-старому. На завтрак мама давала ему новые два рубля, их Кеша все тратил, а старые не доставал. Теперь Кеша посмотрел на красивую синюю вазу, подумал, что, может, пришло то время, когда денег его станет столько, сколько было, достал из-под подкладки и показал продавщице свои сто рублей, спросив: «Хватит за вазу?» Продавщица посмотрела на его деньги и сказала: «Два месяца назад поменять надо было, тогда хватило бы». Кеша спрятал деньги обратно под подкладку и вышел на улицу. Зажгли фонари и разноцветные лампочки на елке перед входом. Во многих окнах горел свет. Снег перестал. Улица стала черной, фиолетовая грязь под ногами подмерзла, стало скользко. Елки в клетке с надписью «Елочный базар» занесло снегом; они заиндевели и были тоже будто наряженными. Очередь на такси стала еще длиннее. Три человека держали в руках елки, и очередь опять казалась как бы в негустом лесу. Кеша вспомнил про маму, сумку и разбойников и побежал к дому. Уже от угла он увидел, что в их окнах темно. Кеша вошел в подъезд. Он увидел свой портфель, прислоненный к стенке, на всякий случай постучал негромко в дверь, опять замяукала Мочалка. Конечно, можно подняться на второй этаж и зайти к Зинке, но Кеша представил себе, как ему откроет дверь Зинкина мама, как скажет сладким голосом: «Сними-ка ботиночки, детка», — и, стирая белой тряпкой следы Кешиных ботинок, будет грустно смотреть на его пальцы, торчащие из дырявых носков, потом проведет его через комнату, где под большой елкой накрыт стол с огромным пирогом посредине, к Зинке в комнату, крикнув: «Зина, к тебе гости!» Он войдет в отдельную собственную Зинкину комнату с кроватью, окруженной тоненькой сеткой и покрытой розовым одеялом, с обоями, на которых нарисованы всякие морды смешных птиц, котов и собак, где на люстре-тюльпане раскачивается зеленый паровоз с красными вагончиками, а в углу стоит Зинкина украшенная елка. А когда он будет уходить, Зинкина мама пойдет за ним, спросит сладким голосом: «Уже? Чего апельсинчиков не взял?» — и протянет ему самый маленький апельсин.

Нет, к Зинке Кеша не пойдет. Он стал опять думать о маме. Когда она росла в имении дедушки, она научилась игре на рояле и языкам. После революции она поступила в консерваторию к большому музыканту, папиному товарищу по лицею. Мама говорит, что перед войной она начала давать сольные концерты, у нее сохранилось даже несколько афиш; давала она и концерт в Москве, на который пришел дядя Боря: тогда Кеши еще не было на свете, и дядя Боря переписывался с мамой. После концерта дядя Боря пришел к маме за кулисы и сказал: «Недурственно! Право, недурственно; я думал, будет гораздо хуже». Перед войной мама уехала с концертной бригадой куда-то далеко и уже в Ленинград не возвратилась, потому что родился Кеша и вскоре началась война. Квартиру, где осталась одна бабушка, разворотило бомбой, и комнаты залило нечистой водой. Последний раз о рояле, который «погиб» во время бомбежки, о Бахе и своих концертах мама говорила у дяди Саши, куда они переехали с Кешей, когда от бабушки из-за ее болезни стало плохо пахнуть. У дяди Саши масла и булок было сколько хочешь. Кеша вспомнил, как он ходил вокруг стола, откусывал большие куски булки с маслом и приговаривал: «Вы это видели? — Проглатывал кусок и добавлял: — И больше никогда не увидите!» За этим занятием его однажды застала Берта Леонтьевна — дяди-Сашина мама. Она и раньше появлялась везде бесшумно, будто плавала по квартире.

— Надеюсь, мальчик, — поморщившись, сказала она, — ты больше не будешь ничего брать без спроса? Надеюсь, что ты будешь тихо себя вести и не будешь слишком шуметь? — Потом поджала губы и добавила: — Хотя вряд ли это возможно.

То же самое сказала она, когда ночью отчего-то разъехались стулья, на которых Кеша спал в столовой, и он со страшным грохотом очутился на полу. В третий раз она выговорила эту фразу, когда дядя Саша накричал на него в коридоре, а мама заплакала. Она появлялась везде и всегда, когда Кеша что-нибудь делал не так: брызгал ли на пол, ронял ли нечаянно вилку, оставлял ли следы на полу или пил воду из носика чайника, — Берта Леонтьевна была тут как тут со своей неизменной фразой: «Я надеюсь, мальчик… хотя вряд ли…» Вполне возможно, что она неотступно следила за Кешей. Дядя Саша целыми днями сидел у себя в комнате за маленькой дверью. Иногда туда входила Берта Леонтьевна, и тогда оттуда доносился отрывистый стук машинки. Ни маме, ни Кеше за дверь входить не разрешали. Но как-то вечером, когда мама уехала в гости к оранжевой бабушке, а Берта Леонтьевна с дядей Сашей ушли в театр, наказав Кеше, как Синяя Борода своей молодой жене, не входить в дяди-Сашину комнату, Кеша, вспомнив, как поступила молодая красавица в сказке, тихонько приоткрыл дверь, ожидая увидеть гору трупов маленьких мальчиков, которых убила Берта Леонтьевна за шум и неучтивость. Но в комнате ничего, кроме стола, кресла, маленького стола с пишущей машинкой и множества книг по стенам, не было. Вытянув шею, Кеша читал названия книг, пока не вернулась от бабушки мама и, испугавшись, не утащила его в столовую. У дяди Саши, кроме всего прочего, был рояль. Первое время, когда дядя Саша уходил к себе в книжную комнату, мама садилась за рояль и играла не песни, а что-то длинное, разнообразное, громкое и тихое — не для детей. Но тут же бесшумно открывалась дверь книжной комнаты, в столовую входила Берта Леонтьевна и, зайдя со стороны, чтобы мама ее увидела, говорила: «Вы разве не знаете, что Сашенька работает?» И всякий раз, когда мама садилась за рояль, она выходила из комнаты и теперь уже молча становилась перед мамой. Потом мама стала играть на рояле очень тихо какие-то красивые песни. Но как-то дядя Саша сказал:

— Женщина не может быть хорошей пианисткой, ей никогда не достичь духовной сложности, вложенной в музыку великими композиторами, например Бахом. Недаром женщины никогда не были серьезными композиторами. Почему бы тебе не заняться переводами? Не выучить, например, китайский язык? Времени у тебя много, а он вот-вот войдет в моду.

И мама перестала играть на рояле, купила себе русско-китайский словарь, и когда дядя Саша уходил в книжную комнату, Берта Леонтьевна готовила ужин, а Кеша делал уроки, мама грустно смотрела мимо китайского словаря на рояль. Однажды, когда он шел по коридору мимо книжной комнаты, дверь ее вдруг растворилась с резким стуком, и на пороге вырос дядя Саша, в очках с толстыми стеклами, за которыми глаза казались очень большими и очень добрыми, с лоснящимися губами, будто он только что поел гречневую кашу с маслом, затопал ногами и закричал:

— Не топать! Не топать! Сколько раз можно говорить: когда я работаю — не топать!

Кеша сначала подумал, что он говорил себе, но когда выплыла Берта Леонтьевна и сказала: «От него не будет покоя, я всегда это говорила», выбежала мама, прижала к себе Кешу и закричала: «Не кричите на него, ведь он ребенок», — Кеша понял, что дядя Саша затопал и закричал на него.

Через несколько дней они вместе с двумя облупленными чемоданами переехали в прежнюю квартиру. Оранжевой бабушки не было. Мама сказала, что она уехала навестить дядю Борю. Пружинного матраца, на котором она спала, тоже не было, и вообще не было ее вещей: ни карт, которые она целый день перекладывала, ни очков, ни дырявого серого платка. Из ее вещей остался только темный шкаф. Шкаф был настолько большой, что, по-видимому, просто не пролезал ни в окно, ни в двери; было совершенно непонятно, как его сюда втащили. Бабушка Кеши больше к ним не вернулась, да она, как видно, и не уезжала. Это Кеша узнал случайно, но точно. Как-то на какой-то праздник Зинкина мама пригласила на обед Кешину маму вместе с ним, чтобы загладить, наверное, обидные слова, которые Зинкина мама кричала ей как-то со своего этажа: «Мужиков водишь, а белье носишь грязное! Какой мужик-то спать-то с тобой согласен! Дворянка!»

— Да будет вам, Раиса, — тихо сказала мама и ушла почему-то в квартиру, больше ничего не ответив и рассердив этим Кешу, — уж он бы за этой крикуньей слова последнего не оставил, уж он бы нашел, что сказать, хотя бы то, что она Зинку, свою дочку, ненавидит, и котеночка ей не берет, и что от Вадима Тимофеевича бормашиной пахнет, да мало ли чего можно припомнить. Но мама улыбнулась, как девочка там, на фотографии, и сказала: — С удовольствием, придем с Кешей непременно.

За обедом он почему-то громко рассказывал Зинке, что дома его ждет большая овчарка, которую ему позавчера купили, и вскорости они с мамой переедут в отдельный дом. Зинка вытаращила глаза, подавилась компотом, а Зинкина мама вся покраснела и спросила у Кешиной мамы, правда ли это? Вот тут бы маме и ответить, что правда, что ей давно отдельный дом предлагают, но она не хочет туда переезжать, потому что тут уж как-то привыкла. Но вместо того мама сказала:

— Кеша, ты зачем говоришь неправду, кто тебя этому научил?

И тут что-то с Кешей случилось, и он вдруг закричал:

— Ты! Ты меня научила. Ты всегда все врешь!

За столом стало тихо, и Кеша увидел, как Зинкина мама обвела глазами всех сидящих за столом, будто спрашивая: «Что, ну что я говорила?» А мама побледнела и тихо спросила:

— В чем? В чем, Кеша, я тебе соврала?

Кеше стало жаль маму, и он сказал первое, что пришло ему в голову:

— Ты говорила, что бабушка уехала, а она умерла!

Почему Кеша это сказал, он до сих пор не знал, но по тому, как порозовела мама и облегченно вздохнула, по тому, как разочарованно вздохнула Зинкина мама, Кеша понял, что это правда. И заплакал.

Долгое время они жили с мамой вдвоем, и мама, возвратившись с музыкальных уроков, часто сама ложилась одетая на диван лицом к стене и долго лежала молча. Летом она снова стала пудрить лицо и закручивать волосы на бумажки. Утром она вставала веселая и кудрявая и взглядывала на Кешу с тем же робким радостным любопытством, как смотрела девочка с фотографии. Она стала приходить позже, всегда радостная, красивая, оживленная и напевала что-то. Однажды Кеша пришел из школы, дома никого не было, но на столе, в банке, стоял букет цветов, а в углу небольшой клетчатый чемоданчик. Вечером возвратилась мама с дядей Юрой. Дядя Юра прожил у них две четверти. Он был молодой, но уже худой и бледный, и целые дни не вставал с дивана. Однажды, вернувшись из школы, Кеша увидел, что фотография мамы-девочки исчезла со стены, а вместо нее на стене висит портрет зеленого человека с трубкой и с забинтованным ухом. Под портретом было напечатано: «Автопортрет. Ван Гог». На углу наискось было написано чернилами: «Любимой от такого же неудачника». Кеша подумал, что любимой, должно быть, была его мама, неудачником был дядя Юра и большой зеленый мужчина на картине — Автопортрет. Ван Гог. Дядя Юра целыми днями лежал на диване и курил, так что в их комнате всегда висел сухой туман. Первое время мама очень беспокоилась о нем, велела Кеше, когда ее нет, разогревать ему обед, ругала Кешу, когда дядя Юра ей жаловался на него, слушала тихо, когда дядя Юра говорил:

— Человечество никогда не принимало ничего сразу нового; доказательством этому — мы с этим несчастным человеком, — и он показывал на зеленого человека с трубкой. — Но мы еще построим наши синие города, — и читал нараспев стихи.

Глаза мамы загорались, и в них сверкали слезы. Но вскоре Кеша стал замечать, что мама хмурится и, глядя на лежащего на диване дядю Юру, чем-то недовольна.

— Ты бы хоть форточку не поленился открыть — ребенок здесь спит, — говорила она ему.

А когда дядя Юра жаловался, что опять из-за отпрыска ел горелую картошку или пересоленный суп, больше на Кешу не сердилась, а говорила недовольно:

— Сам бы сделал себе. Нечего ребенка заставлять.

А однажды ночью Кеша проснулся и услышал, как мама говорила громким шепотом:

— Ван Гог, между прочим, работал как каторжный. От него остались сотни картин, а от лежебок ничего не останется, кроме продавленных пружин. Пошел бы дома восстанавливать, как тебе предлагают, районным архитектором, заработал бы немного денег, я бы смогла взять пианино хоть напрокат и в самом деле смогла бы давать свои концерты.

— Служить районным архитектором? Наводить косметику на чужие бездарные дома? Ни за что на свете! Не для того я кончал два института с отличием! Ты такая же мещанка, как все.

Мама что-то отвечала ему шепотом, но Кеша уже не слышал. После этого разговора мама снова стала закручивать на бумажки волосы и не смотрела в сторону дяди Юры. А однажды, когда Кеша пришел из школы, он увидел, что на стене висела та же фотография, а портрет зеленого человека с трубкой и перевязанным ухом исчез, исчез из угла и клетчатый чемоданчик.

— Шут с ним, — сказала, придя с работы, мама. — Все что ни делается, все к лучшему. Может, за ум возьмется. Да и мне пора.

Несколько недель мама вставала рано, сама готовила Кеше завтрак, сама подметала и дарила Кеше разные красивые книжки. Но потом она снова загрустила и лежала много на диване, повернувшись лицом к стене. Прошло около половины второй четверти, и мама снова стала пудриться, уходя из дома, и накручивать волосы на ночь на белые бумажки; снова глаза ее глядели с робким радостным любопытством, как глаза девочки с бантом. И однажды у них поселился дядя Коля. Дядя Коля был футболист. Один раз он играл в сборной и был чемпионом мира. Но потом что-то случилось, и ему никак не удавалось попасть в хорошую команду. Вечерами в их небольшой комнате стали собираться мужчины, они пили пиво и играли в карты. Стала играть в карты и мама. Ночью Кеша поднимал голову и слышал странные слова, пугающие его почему-то: «вистую», «беру взятку»… Утром дядя Коля вставал заспанный, сердитый, делал зарядку, прыгал по пятьсот раз, брал свою сумку с блондинкой за слюдой и уходил на тренировку. Мама спала до самой работы, и Кеша снова сам себе чистил и жарил картошку, поджаривал белый хлеб. Он не знал, как ему называть нового дядю, и, сам того не замечая, обращался к нему безразлично: «пойдемте», «будьте добры», «выключите свет».

— Называй меня папой, — сказал однажды дядя Коля.

— Называй его папой, — радостно повторила мама.

И Кеша стал называть нового дядю «папой дядей Колей».

— Он тебе папа? — спросила на лестнице Зинка.

— Папа, — ответил, помолчав, Кеша.

— И дядя? — прищурив глаз, спросила Зинка.

— И дядя, — снова подумав, ответил Кеша.

— Мама говорит, что такого в жизни не может быть. И что лучше тебе не браться кого-нибудь называть папой.

— «Мама говорит», «мама говорит»! Без тебя все знаю, — ответил Кеша и побежал от Зинки, будто торопился.

Однажды на большой перемене к нему подошел рыжий восьмиклассник Блинов, которого в школе прозвали Масленица.

— В воскресенье ты с кем шел в магазин?

— С папой дядей Колей, — испугался Кеша.

Масленица слыл в школе самым большим хулиганом и чемпионом по боксу. На пустыре его все боялись и уважали.

— А фамилия его Бурков?

— Бурков, — ответил Кеша, пятясь к ребятам, которые вдали стали собираться в кружок.

— А он тебе кто?

Кеша задумался и сказал:

— Папа.

— Скажи своему папе, — сказал Масленица, — вернее, скажи Николаю Алексеевичу Буркову, что один его поклонник просит у него автограф. Принесешь автограф — я тебя боксу научу, — и дал толстую тетрадь Кеше. — На обложке пускай распишется. Договорились?

— Мама, а у меня есть папа? — спросил однажды Кеша.

— Есть, конечно, как и у всех. Только ты ведь знаешь, была война…

— Знаю.

— И он геройски погиб. И пропал без вести.

— А какой он был? — Кеша взял низенькую скамеечку и пододвинул к дивану.

Мама села на диван с ногами. Разговор будет длинный, они знали, — разговор был не в первый раз.

— Храбрый.

— Как кто?

— Как самый храбрый человек на свете.

— Как вождь?

— Как вождь.

— А какой он был?

— Умный.

— Как кто?

— Как самый умный человек на свете.

— Как Пифагор?

— Как Пифагор.

«Врет он, ребята, — сказал как-то Прыгунов, — такой человек не мог бы пропасть без вести. Такого человека бы обязательно нашли».

— А ты не дерись, такие люди-то и пропадают, — сказала мама, когда снова пришла из школы, отвернувшись, шмыгнула носом.

— А как ты с ним встретилась? — спрашивает Кеша, опять подвигая скамеечку к дивану, на котором сидит мама.

— Я играла свой сольный концерт в большом зале. Было много, много людей в зале, и на сцене горели свечи, и я играла Шопена, свечи освещали стоящего на сцене Шопена…

— Живого?

— Нет, конечно, его стоящий на сцене портрет. И мне казалось, что портрет смотрит на меня ласково, да так и должно было быть, потому что в тот вечер я удивительно понимала все, что он понимал, и, казалось, не играла, а писала на рояле его волшебную музыку. Когда я кончила играть, началась буря аплодисментов, таких аплодисментов я не слышала больше нигде — ни на собраниях, ни в театрах, ни на знаменитых гастролях, ни даже на футболе. Все хлопали и кричали: «Браво!» Но вот зал опустел, погасили в зале и на сцене свечи, казалось, и портрет Шопена закрыл глаза, чтобы заснуть. Но мне не хотелось уходить, я боялась, что все кончилось навсегда. Я ведь еще не знала, глупая, что в жизни все должно кончаться, чтобы начиналось новое, еще лучшее. — Мама вздохнула и добавила: — Лучшее в этот вечер было еще впереди. Была зима, я надела шубу и вышла на улицу — у входа толпились поклонники с цветами и машинами, но мне никого не хотелось видеть, и я пошла одна. Я шла и шла и вспоминала звуки, которые еще жили в моей душе. «Простите, — услышала я за собой мужской голос такой красоты, словно басовый аккорд, тихий и суровый. — Простите, что я пошел за вами, но я иду и все еще слушаю музыку. Как прекрасно и глубоко вы чувствуете, еще более красиво и глубоко, чем Шопен. Вы великая пианистка», — и он при лунном свете протянул мне огромный букет нарциссов, прекрасных весенних цветов, которые, поверишь ли, ничуть не замерзли. Я подумала, что он волшебник, как в сказке «Двенадцать месяцев», знаешь, он и дальше дарил всем волшебство…

— Как вождь?

— Как в сказке «Двенадцать месяцев».

— А потом что было?

— А потом он любил меня, как никто никого никогда не любил.

— Как вождь свой народ?

— Как никто никогда никого не любил. И я была счастлива, как никто никогда не бывает счастлив.

— Как наш народ после войны?

— Как наш народ после войны.

— А потом что случилось?

— А потом он улетел.

— Как «улетел»? — Кеша очень удивился.

— Просто улетел. Началась война, а он был летчик.

— Ты же говорила, что он был танкистом, а в позатот раз, что капитаном.

— Летчиком, танкистом или капитаном — какая нам с тобой разница? Важно, что он ушел на войну и пропал без вести на этой страшной войне.

— А может быть, он найдется?

— Я ищу. Но, скорее всего, его нет. Человек может вытерпеть только то, что он может вытерпеть.

К тому времени сумка с девушкой-блондинкой под слюдой уже исчезла из-под стола, и папа дядя Коля больше не появлялся.

— Все что ни делается — все к лучшему, — сказала мама. — Шут с ним. У его жены родилась дочка, и я бы себе не простила, если бы он бросил ребеночка. Девочку он назвал моим именем. Может быть, он меня любил. Шут с ним.

На лестнице стало совсем темно, лишь когда открывалась парадная дверь, Кеша видел полоску тощего серого света. А когда наверху открывалась дверь в чью-нибудь квартиру, Кешу доставал тоненький электрический луч. Два зеленых светящихся пятна появились вдруг вверху лестницы. Кеша испугался, вскочил, мяукнула кошка.

— Ага, Ага, — позвал Кеша.

Кошка отозвалась тем же голосом. Ей из-за закрытой двери ответил басом Кот.

Однажды, когда Кеша с мамой вышли в воскресенье, чтобы пойти в магазин, они наткнулись перед своей дверью на маленького серого котенка. Котенок смотрел на них слипшимися от грязи и гноя глазами и безнадежно мяукал. Мама взяла котенка, вымыла ему глаза марганцовкой, отпоила молоком, и через несколько дней из тощего умирающего заморыша вылупился здоровый, веселый котенок, бойкий и смышленый. Однажды они застали котенка на плите — он сидел перед кастрюлей и вылавливал из нее лапой куски мяса. Суп пришлось вылить, а котенка с тех пор мама называла не иначе, как Повар Агафон — по имени повара, служившего у них в имении. Через год Повар Агафон окотился, мама очень смеялась, а когда слепые котята начали ползать, она загрустила. В воскресенье мама пошла по этажам, звонила в каждую квартиру и спрашивала: «Простите, пожалуйста, котеночка вам не надо? Нет, не породистый, но от очень смышленой кошки, славненький, глазки только что открылись и — игрун!»

В квартирах после войны водились крысы — Кеша не один раз наступал в коридоре на крысу, задушенную Агой — так стали ее называть после того, как она окотилась, — и котят всех разобрали. Взяла котенка и Зинка. Весь день, когда у Аги не осталось ни одного котенка, она жалобно и безнадежно мяукала, как тогда, в детстве, а ночью ушла. Мама искала и вешала объявления с фотографией Аги: «За большое вознаграждение прошу вернуть кошку по кличке Ага — серую, непородистую, дорогую хозяевам». Где бы мама взяла большое вознаграждение, если бы кто-нибудь и вправду принес, польстившись на него, кошку — Кеша не знал, должно быть, пошла бы одалживать у Зинкиной мамы.

Через два дня в дверь тихонько позвонила Зинка и вынула из-под зимнего пальто котеночка, которого забрала два дня назад.

— Мама не велит держать — пачкает в комнате, да и глисты…

Мамы дома не было, и Кеша сказал:

— Нечего брать было. Котенок тебе не плюшевый медведь, котенок — живое животное.

— Мама не знала, что он пачкает, — сказала Зинка, и Кеша ничего ей не сказал, потому что увидел, что белобрысые ее брови вспухли и покраснели от слез.

— Как хорошо, — сказала мама, — все что ни делается — все к лучшему.

Теперь у нас снова совсем маленький котеночек, сын Аги; Зинкина мама сказала, что это котик — выбирала себе котика, чтобы с беспородными котятами не возиться. Кота назвали Кот.

Через три дня за дверью замяукала кошка. Мама открыла — на пороге стояла худая Ага и смотрела ей прямо в глаза. «Ага! — обрадовались Кеша и мама. — Наша Ага пришла! Кис-кис-кис. Агаагаага!» Но Ага порога квартиры так и не переступила. Подошел к ней Кот, понюхал, укусил шутливо за ухо. Ага вытащила его на лестницу, они поиграли, а мама вынесла Аге колбасы и блюдечко с водой. С тех пор Ага приходила к их двери каждые несколько дней, и мама всегда ее кормила, но через порог квартиры Ага больше не переступала.

Сейчас блюдечко было пустым. Кеша достал из портфеля кусок засохшей булки, разломил, один кусок сжевал сам, другой бросил Аге. Кошка понюхала хлеб, фыркнула и медленно ушла по лестнице, оглядываясь будто с удивлением на пустое блюдце. Кот все мяукал за дверью басом.

Кеша встал, потряс затекшей ногой и пошел в школу. Снег перестал, на улице стало холоднее, под ногами темным серебром отливал лед. Народу на улице стало еще меньше, а очередь на такси все увеличивалась. Окна домов горели разноцветными огнями, и казалось, что за ними очень тепло и играет красивая музыка, и все люди говорят тихо и ласково друг с другом. Школа стояла на пустыре.

— До войны, — говорила мама, — пустыря не было, а дома плотно прилегали друг к другу, как здоровые зубы у молодого человека.

Оранжевая бабушка говорила, что на пустыре стоял их дом, где она поселилась с дедушкой после свадьбы и где до самой революции они с детьми и прислугой занимали два этажа зимой, а летом этажи закрывали и отправлялись к себе в имение. После революции один этаж у них отобрали, а когда умер дедушка — еще одну квартиру, и у них осталась одна большая квартира из четырех комнат. Когда дядю Борю перевели в Москву, у бабушки отобрали еще две комнаты, и они жили в оставшихся двух комнатах. В комнатах было негде повернуться, потому что туда стащили вещи со всего дома. В войну в дом попала бомба. Бабушка переселилась в эту квартиру, а на месте разбомбленного дома так и остался пустырь — незастроенный, незаселенный. На краю пустыря теперь высокий забор. На нем вкривь и вкось расклеены афиши, извещающие о чьих-то сольных концертах. Мама не любит этот забор (в щели забора видны развалины) и, чтобы не ходить мимо него в булочную, обходит два лишних квартала.

Однажды весной Кеша заглянул в щель высокого забора и увидел, что через развалины протянута веревка и на ней сушится детское белье. В покосившейся двери вдруг появилась девочка в белом платье, с длинными волосами и замахала руками — на развалины стали опускаться голуби. Девочка побросала им что-то на камень и скрылась в дыре, завешенной ватным одеялом. Он много раз заглядывал в эту щель и видел ватное одеяло, иногда табуретку перед ним, иногда девочку и голубей. Иногда ему казалось, что девочка смотрит на него в щель, хотя, конечно, девочка его не видела, а этого ему только и хотелось. Он уже собрался как-нибудь проникнуть за высокий забор, выломать например, ночью доску и пролезть в дыру, но как-то, заглянув в щель, он не увидел ни ватного одеяла, ни табуретки, ни девочки, ни веревки с красным платьем. Там, где было одеяло, чернела дыра. Над развалинами кружились голуби. Жил ли кто-то в этих развалинах, или устроил голубятню и тайно пролезал кормить голубей, жили ли здесь люди, которым некуда было больше после войны податься, видел ли он девочку, или она ему померещилась — Кеша не знал и никогда об этом никого не спрашивал, чтобы над ним не смеялись. Сейчас, дойдя до забора, Кеша снова глянул в щель, в щели было темно — свет в развалинах не горел. Что же, очень может быть, что жители их переехали в новый, неразваленный дом или, по крайней мере, ушли встречать Новый год в более удобное жилище. Пустырь был занесен снегом и белел в неосвещенной тьме. По пустырю дул ветер. Он поднимал снег, и кружил, и выл. Кеша вспомнил почему-то про оторванную ногу в башмаке, которую он видел как-то в развалинах, и побежал по пустырю. Сбившись с тропинки, он проваливался в снег, но бежал, не смотря под ноги, к школе. Все окна школы были ярко освещены и выглядели дерзко, будто школьный дом весело оскалился большими продолговатыми зубами. В этом помещении был парадный зал женской гимназии. Туда, говорят, до революции приезжал император, там и теперь стоит орган с оторванным с одной стороны медным подсвечником. Дверь школы была заперта. Кеша застучал попеременно задниками ботинок.

В двери повернулся ключ, щелкнул — из-за двери пахнуло хвоей, мандаринами, музыкой, чужим весельем. На пороге стоял дед с голубой бородой и красным носом из картона.

— Куды? — спросил голос неизвестно откуда.

— Я пройду, дедушка, — просил Кеша. — Честное слово, мне кой-зачем нужно.

— Таких маленьких пущать не велено. Нынче старшие танцують. А ты приходи в каникулы — тогда и для маленьких праздник станет. — Он уже закрывал дверь, и Кеша крикнул:

— Пусти, дедушка, я портфель в классе забыл.

Дед нахмурился, лицо его словно распалось, брови, усы и борода сердились, а курносый красный нос, сдвинутый на щеку, смеялся.

— Портфель забывать не след, — сказал он. — Ну, шустри по поводу Нового года.

Кеша побежал по лестнице. Лестница не была освещена, и свет на нее падал из коридора второго этажа, где находился зал, и выглядела потому особенно празднично и таинственно. Ступеньки были усыпаны хвоей, мандариновыми корками, почерневшими сожженными палочками от бенгальских огней и разноцветными кружочками конфетти. Из зала доносился громкий голос Прыгунова: «Первомай — хорошо, и ноябрь хорошо, Женский день — хорошо, а Новый год — лучше». Шел концерт.

В коридоре третьего этажа было темно, только в конце его из-под щели двери в уборную пробивался яркий свет.

В уборной возле раскрытого окна, из которого валил морозный пар, стояли двое восьмиклассников и курили. Один из них был тот, которому Кеша принес автограф от папы дяди Коли. Размашистым, по-детски крупным почерком папа дядя Коля написал: «Если хочешь быть здоров — закаляйся. Чемпион 46-го года — Бурков». По-видимому, когда открылась дверь в уборную, они спрятали руки с папиросами за спину, но, увидев Кешу, сделали рукой широкий жест — мол, заходи, друг.

— Эй, племянник Буркова, — сказал кто-то из них. — Хочешь быть Амуром?

— Я не умею, — сказал Кеша, думая, что ему предлагают записаться в какой-то кружок.

Оба восьмиклассника засмеялись.

— Тут и уметь нечего, — сказал первый. — Отдашь записку Ланской, знаешь ее? Она в зале. Отдашь — и иди домой. Понял?

— Понял, — сказал Кеша.

Ланскую он знал. Про Ланскую ему все уши прожужжала Зинка. Может быть, Ланская и вправду была такая красивая, как говорили все, Кеша не знал — кто разберет; лично он из всех женщин только маму считал красивой, да и то когда она надевала зеленое платье и расчесывала хорошо волосы, закрученные с вечера на бумажки. А так — разве люди бывают красивыми? Собаки — бывают, сказки, цветы, голуби — бывают. А люди? Во всяком случае, и не такое, как Ланская, забывается в жизни. Он, например, думал, что никогда не забудет того клоуна, который сожрал все пряники на елке, а пожалуйста — почти и не вспоминает; и того человека, который кормил его сахаром, а потом ушел вдруг на фронт, — и лица-то его не помнит. Разве могут люди думать, что они забудут своего отца? А оказывается, могут. Вот он своего отца совсем не помнит и никогда не вспомнит, хоть тысячу и одну ночь рассказывай ему о нем мама.

Кеша вышел из уборной. В зале было полутемно. Стулья были отодвинуты к стене. Старшеклассники стояли и сидели у стен. У одной стены стояли мальчики, у стены напротив — девочки. У каждой стены было по два ряда — мальчики и девочки; которые были поскромнее и победнее одеты, сидели на стульях; те, которые были побойчее, и те, которым было что показать — галстук ли, новую ли рубашку, завитые волосы или чуть-чуть, чтобы не заметили учителя, подкрашенные губы, — плотной стеной стояли перед скромниками, скрывая их от глаз противоположного пола. Их разделяла громадина елка. В темной густой ее зелени сверкали разноцветные лампочки, а на потолке кружился шар, склеенный из битых зеркал. Шар медленно вращался, осыпая елку, потолок и стены зайчиками.

Кеша оглядел зал и увидел, что в одном месте ровный ряд девочек изогнулся и прорвался, показывая всему залу сидящую на стуле у стены Ланскую. Она была в черном платье, и ее светлая коса была, как всегда, завязана на шее узлом. Кеша уже хотел было уйти незаметно, но Ланская в это время прищурила глаза и проговорила нараспев:

— Смотрите, девочки, новый партнер на танцы пришел.

— Ты краковяк танцевать умеешь?! А танго? — заговорили девочки.

— Я записку, записку вам.

— Почтальон! — захлопала в ладоши Ланская и вместе с ней другая, ужасно худая и некрасивая. — Давай, давай сюда!

— А больше нет писем? — Девочки загалдели, обрадовавшись, видно, нарушить напряженность новогоднего вечера, и окружили Кешу.

Дальше все произошло так быстро, что Кеша не успел ничего разобрать. Ланская вскочила и бросилась к эстраде.

— Юрий Сергеевич! — закричала она, и Кеша увидел, как к нему идет высокий черный мужчина в очках, скорее всего преподаватель женской школы.

— Кто тебе это дал? — спросил он, размахивая перед носом Кеши запиской. — Где ты это взял? Говори: где?

— На третьем этаже… — сказал Кеша. — В географическом классе.

— Зачем ты в школу пришел?

Кеша молчал. Про забытый портфель легко проверить, а про уборную сказать стыдно.

— Вот что, — сказал очкастый, — жди здесь.

Через несколько минут он уже шел к Кеше с завучем.

— Этот? — спросил завуч.

— Этот, — сказал в очках.

— Это Одинцов, — сказал завуч. — У него отца нет.

— Есть, — сказал Кеша. — У всех есть, и у меня есть.

— Хорошо. Это не имеет значения. После каникул не возвращайся без мамы. А сейчас — живо домой. Чтобы я тебя больше не видел.

Кеша и сам не мог дождаться, когда можно будет уйти. Он ругал про себя восьмиклассника и думал, как найдет Буркова и попросит его забрать свой автограф, да еще по шее даст раза два. Узнает, как подводить людей.

— Нашел портфель? — спросил старик и, не успел Кеша ответить, как тут же схватил его за рукав. — Двенадцать бьет, Новый год, стало быть. И прибавил: — Хоть что толку — Новый ли, старый… Ступай домой.

Прохожих на улице совсем не стало, окна разноцветно светились, и по занавескам бродили тени. Их окна были темны. Кеша сел на портфель и стал ждать. Сколько пришлось ему ждать — он не знал. Этот день показался ему вечностью. Казалось, очень-очень давно он сидел в школе и делал гирлянды из ваты, ходил в универмаг и был в школе… Он сидел и думал, как отомстить восьмиклассникам. И нельзя ли в этой мести обойтись без Буркова. Выходило — нельзя. Хотя где его теперь найти, Буркова-то? В какой-то квартире нестройно запели «Катюшу», где-то громко заплакали. Но вот хлопнула дверь, и по лестнице стали спускаться люди. Свет на лестнице погас, и из лестничного окна на втором этаже упал на Кешу тусклый предрассветный свет. Кеша вдруг испугался, что мамы до сих пор нет, вспомнил про сумку и шаль, которые видел на чужой женщине, и бросился вверх по лестнице. Остановившись на минутку у Зинкиной двери, он подумал и, взбежав на третий этаж, нажал кнопку звонка первой попавшейся двери. Неожиданно звонок прозвонил очень громко, так что, наверное, в каждой квартире было слышно, что звонят, и в Зинкиной тоже. Кеша запрыгал через ступеньки и, оказавшись у своей двери и вытянув шею, глядел, как перевесилась через перила чья-то голова, обвязанная белым платком, как свесились вниз толстые бледные щеки, намазанные чем-то блестящим; казалось, что щеки вот-вот оторвутся и разлетятся брызгами, ударившись о каменную площадку.

— Кто здесь? — спросила еще раз голова и скрылась.

Прислонившись к двери, Кеша еще раз вспомнил, как клеил в школе цветные бусы, как хотел купить голубую вазу и как ни за что не отдаст свои сто рублей за десять.

— С Новым годом, с Новым годом! — говорила мама, тормоша его и почему-то плача. От нее пахло духами, вином, морозом и дымом, будто она сидела у костра. — Проснись, Кешенька, Кеша. Ключ-то, боже мой, ведь оба ключа у меня в сумке…

Пока она открывала дверь, раздевала сонного Кешу и укладывала его в постель, Кеша думал, что ночь на улице ему снилась, а Новый год только завтра. Когда он улегся под одеяло и сквозь сощуренные глаза увидел елку, стоящую посреди комнаты, на которой гроздьями росли бананы, то подумал, что мама, елка и бананы ему снятся, а он сидит на лестнице, на портфеле и все еще ждет ее, а это сон, что мама сидит с ним рядом, гладит его по голове, плачет и повторяет: «Бедненький, бедненький, ах ты, бедненький мальчик», и будто бы во сне, а может быть наяву — это неважно, — он отвечает: «Я не бедненький, да, не бедненький я, мама. Вырасту, вот увидишь…»

Ашкед

(Рассказ мальчика)

В понедельник, сразу после занятий в группе продленного дня, Вовка пришел домой к Шурику.

Шурик стоит, согнувшись посреди комнаты, покрытый черным свитером, и обеими руками себя за шиворот тянет, то есть не себя, конечно, а свитер, и не за шиворот, а за воротник, и не ни с того ни с сего тянет, а потому только, что руки-то из рукавов вытащил, а вот голова в воротник почему-то не пролезает. А из-под свитера хриплые звуки доносятся, такие, как будто Шурику изо всей силы двумя руками горло сдавили. Должно быть, правда, очень душно ему, Шурику, там, под свитером.

Вовка долго не думал, а постоял просто так, посмотрел, посмеялся — тому посмеялся, что согнутый под черным свитером Шурик был точь-в-точь как фотограф без фотоаппарата, — а потом подошел к Шурику, взял свитер за низ, который сейчас оказался верхом, и ка-а-к на себя дернет — так что Шурикина голова сразу же из-под свитера выскочила, сам Вовка со свитером в руках на пол сел, то есть не сам по себе, конечно, сел, а не удержался на ногах и потому сел, а Шурик покачался чуть подольше, но на ногах тоже не удержался, только на пол не сел, а упал на живот. Так они вдвоем очутились на полу и смеялись до тех пор, пока у них за ушами не заболело. А как заболело, Вовка размахнулся, бросил свитер на диван и спросил Шурика:

— Ты зачем, кха-кхы, в него влез?

— Новый! Кха-кхы, — сказал Шурик. — В воскресенье с отцом на лыжах кататься в парк еду.

— И я! — заорал Вовка. — Я с вами! И я!

— Ладно, — сказал Шурик. — Не кричи. Отца спросим.

Когда зазвонил телефон и Шурикин папа вышел из своей комнаты, Вовка с Шуриком стали только делать вид, что разглядывают новый Шурикин конструктор, а сами на него больше и не взглянули, а только и делали, что сидели и ждали, когда же Шурикин папа перестанет говорить вежливым голосом в телефонную трубку «данет, данет, понимаю» и положит трубку на место. Шурикин папа говорил очень долго, так что Вовка не вытерпел да и уронил на пол Шурикину «Родную речь». А Шурик про «Родную речь» мигом все понял и сразу наподдал ногой кресло, так что оно с преотличным стуком повалилось на пол. Только Шурикин папа ничего этого не заметил. Он даже не вздрогнул. Он все говорил и говорил в телефонную трубку вежливым голосом «данет, данет, понимаю».

Но наконец он все-таки сказал последнее «данет», положил трубку и посмотрел на Шурика не очень-то весело.

— Пап! — сказал Шурик. — Мы ведь и Вовку возьмем, правда?

— А как же! — сразу сказал Шурикин папа. — Обязательно возьмем. Куда?

— Ну… в воскресе-енье… — сказал Шурик.

— Еще бы! — сказал Шурикин папа. — Непременно возьмем. Куда?

— На лыжах!! — закричали Шурик и Вовка разом.

— На лы-ы-жах… — сказал Шурикин папа и медленно погладил себя по голове. — Ах да… Отчего же не взять — возьмем. А лыжи у него есть?

Вовка посмотрел на Шурика и тихо сказал:

— Не-а…

Шурик посмотрел на Вовку, потом на отца и громко сказал:

— Не-а!

Шурикин папа посмотрел на часы, сказал:

— Неважно, напрокат возьмем, — и вышел из комнаты.

— Напрокат — не то, — сразу сказал Шурик.

Вовка помолчал. Потом сказал:

— Не то напрокат. Совсем не то напрокат.

— Знаешь, что я тебе скажу? — закричал Шурик. — Скажи своей маме, пусть тебе к воскресенью лыжи купит!

— Легко сказать «пусть купит», — рассуждал Вовка, съезжая по перилам на животе. — Легко сказать «пусть»! А как сказать?

— Мам! — сказал Вовка и положил в пустую тарелку вилку, ложку и корочку хлеба. — Давай я тарелку вымою!

— Нечего! — сказала Вовкина мать. — Уроки садись учи.

— Уже! — закричал Вовка. — Я на продленке все уроки сделал! — Потому закричал, что подумал, что вот уж сейчас его мать здорово обрадуется.

Но Вовкина мать совсем не обрадовалась, а только сказала.

— Назавтра выучил — на послезавтра учи!

И в этот раз Вовка не стал матери объяснять, что на послезавтра уроков еще не задавали. Он раскрыл «Родную речь» там, где они еще не проходили, где было про март месяц написано, — он эту страницу еще первого сентября заметил, когда все новые учебники, которые ему без всяких денег в школе выдали, рассматривал. То есть, конечно, не ему одному новые учебники бесплатно выдали, а и Шурику, и всему классу, только Вовка, наверное, больше, чем другие, этому обрадовался, потому так обрадовался, что его, Вовкина, мать очень рада была — поцеловала его два раза даже. В обе щеки. Раскрыл Вовка «Родную речь» на странице, где уже про март говорилось, придвинул свой стул поближе к тому месту, где мать со стола грязную посуду собирала, и прочел очень громко, с добрым выражением:

МАМИНЫ РУКИ

Говорят, у мамы —

Руки не простые.

Говорят, у мамы —

Руки золотые.

А про себя в это же самое время подумал: «Не купит мне никто никаких лыж. Зуб даю, что даже еще не шатается, — никто никаких лыж мне не купит». И после этих стихов Вовкина мать так и не улыбнулась, Вовка громко вздохнул, закрыл «Родную речь» и сказал совсем тихо:

— Мам! Хочешь пол с порошком вымою?

— Да будет тебе болтать! — рассердилась мать. — Уроки сиди учи! — И ушла с грязной посудой на кухню.

«Два зуба, что не шатаются, даю — никто мне никаких лыж не купит», — подумал Вовка, а когда мать вошла в комнату, крепко-накрепко зажмурил глаза, чтобы не увидеть случайно материнского лица, и заорал изо всей силы:

— Мамакупимнелыжимамакупимнелыжимамакупимнелыжи… — и так без передышки.

Замолчать Вовке пришлось, конечно. Как раз тогда и замолчал, когда мать взяла со стола ложку и хлопнула ею Вовку по лбу. Не так-то уж больно, но все-таки хлопнула. И тут уж — хочешь не хочешь — пришлось замолчать. И удивиться. Потому что мать ругать Вовку не стала, а только тихо спросила:

— А «Москвич» всамделишный тебе не купить?

Вовка очень обрадовался, засмеялся и ударил в ладоши, и уже чуть было не закричал, что «Москвич» всамделишный еще как было бы здорово и даже хорошо купить, что «Москвич» всамделишный, по его, по-Вовкиному, получше новых самлучших лыж, наверное, будет! — да почему-то не закричал. И хорошо, что не закричал. Потому что после своих слов мать подождала немного, потом улыбнулась, как девчонка, очень ехидно и до самой ночи не сказала больше ни слова. А когда перед самым сном пили сладкий чай с баранками, мать сказала:

— В следующий понедельник пойдем за лыжами, как раз получка в понедельник. Ладно уж.

— В следующий понедельник поздно! — закричал Вовка. — Мне в это воскресенье лыжи нужны. В воскресенье мы вместе с Шурикиным папой на лыжах в парк кататься едем!

— Ишь ты! — сказала мать. — Прыткий какой! Денег я тебе с неба достану, что ли?

— «Говорят, у мамы — руки не простые, говорят, у мамы — руки золотые!» — с добрым выражением повторял Вовка, расстилая свою постель на диване и через плечо посматривая на мать, а про себя в это время радостно смеялся и думал: «Здорово, что хоть в понедельник лыжи купить обещалась! В воскресенье лыжи, может, одолжит кто…»

Но на следующий день Вовкина мать вернулась с работы веселой.

— Одевайся! — сказала она. — Живо. За лыжами идем. Денег одолжила.

И, пока Вовка одевался, говорила:

— У сменной своей. У Евгеши. Цельный час выговора мне строила. Рассчитывать, дескать, надо. Жадина!

Народищу в магазине много. А лыж сколько! Попробуй выбери! Одни — красные. Другие — зеленые. А еще — синие. Одни — маленькие. Другие — большие. А надо лыжи возле себя поставить, руку вверх во всю длину вытянуть и чтобы концы пальцев над концами лыж еще и загнулись. Это Вовке физкультурница объясняла. То есть не только Вовке, конечно, а и Шурику, и всему классу — урок у них такой был. А Вовка до сих пор все помнил.

Домой Вовка сам нес новые лыжи с палками. Матери не дал. Сломает еще. Женщины все ломают. Нес сам на плече новые лыжи с палками, с плеча на плечо перекидывал и на то плечо, где лыжи держал, всю дорогу поглядывал.

А лыжи — темно-коричневые! Лакированные! Блестят! Вдоль каждой лыжины — широкая голубая полоса идет! В середине голубой полосы — черная резинка в гармошку приклеена! От нее идут темные кожаные ремни со светлыми блестящими пряжками! А на острых загнутых концах лыж — елки голубые нарисованы!

Когда мать в его сторону не смотрела, Вовка гладил лыжи. И палки. Словно лыжи — живые! И палки — тоже!

Дома поставил Вовка новые лыжи с палками в передней, возле входной двери. В комнате лыжам не место. Лыжи — вещь серьезная. Не безделица какая-нибудь. И лыжные палки — тоже. Самое место лыжам — в передней. И палкам — тоже.

Ночью Вовка долго ворочался на диване — лыжи в глазах стояли. Темно-коричневые, с блестящим ободком! А голубые елки на концах нарисованные — глаза закрыть не пускают. Колются!

Когда мать у себя на раскладушке заснула, Вовка надел тапки и — в уборную. Вернее, в уборной он только свет зажег на случай, если мать проснется и искать его станет. А сам-то, конечно, свернул в переднюю, туда, где новые лыжи с палками возле двери стояли. В темноте Вовка лыжи со всех сторон потрогал, потряс, пощупал, погладил, два раза поцеловал даже, будто лыжи живые и соскучились без него, без хозяина своего, Вовки, в темноте у двери стоять. Жаль только, вот, Шурика ночью разбудить не разрешат: вдвоем-то новые лыжи смотреть — в два раза больше удовольствия!

И опять не спал Вовка. Думал. Вдруг не будет на этой неделе воскресенья? Хоть бы завтра. Скорее завтра. Ну где же завтра?! За завтра — уже послезавтра, за послезавтра — сразу послепослезавтра, за послепослезавтра — тут же после послепослезавтра, а за после-послепослезавтра — бац! — и воскресенье! А завтра «завтра» превратится в «сегодня», «послезавтра» окажется завтра просто «завтра», «послепослезавтра» получается завтра просто-напросто «послезавтра», да и само воскресенье из «послепослепослепослезавтра» переделается завтра в «послепослепосле… после… после… не после… сейчас же…» — тут уж Вовка запутался и уснул.

Приснились ему почему-то не лыжи, не палки, не лес, не горы, не голубые ели, не Шурикин папа, не Шурик, не его, Вовкина, мать, а… крысиный хвост!

Во сне Вовка бежал куда-то, а навстречу ему бежал какой-то человек. Лица у человека Вовка не разглядел, зато увидел, что из верхнего кармана его пиджака, там, где другие обычно носят платок или авторучку, торчит серая веревка. Потом Вовка разглядел, что веревка шевелится и даже дергается, а как это разглядел, то сразу же во сне и догадался, что это вовсе не веревка, а крысиный хвост. И до самого утра, куда бы во сне ни шел Вовка, навстречу ему шли мужчины и женщины и у каждого или из кармана, или из авоськи, или из портфеля торчал точь-в-точь такой же острый гладкий крысиный хвост.

Тем, кому не доводилось видеть во сне крысиного хвоста, у кого такой острый гладкий хвост не дергался, не извивался, в общем, не маячил всю ночь перед глазами — нипочем не объяснишь, как это противно, тошнит даже. Из-за хвоста Вовка проснулся утром хмурым. Даже молока кипятить себе не стал, как мать печатными буквами в записке велела — она не возвращалась с телеграфа с ночной смены, — попил молока сырым, прямо из бутылки, и без охоты направился в школу. Но тут увидел он возле входных дверей свои новые лыжи с палками — языком прищелкнул, ранец под мышку и бегом в школу.

Не потому, конечно, он в школу понесся, что опоздать боялся, — что-что, а уж в школу Вовка никогда не опаздывал. Школа — вещь серьезная. Не футбол там какой-нибудь. А потому понесся, чтобы обязательно до первого урока успеть все про лыжи Шурику рассказать, — то-то он удивится!

Успел.

Рассказал. И правда, Шурик удивился. После уроков побежали вдвоем с Шуриком к Вовке домой его новые лыжи смотреть. И хотя щупал Шурик лыжи со всех сторон, и темно-коричневый лак ногтем подковыривал, и брови к переносице несколько раз сдвигал, и даже вроде бы сплюнул два раза, без слюней сплюнул, и не на лыжи, конечно, и в общем-то даже не сплюнул, а выговорил как-то так: «Тпру-у» — но ведь выговорил же! — а потом все же сказал:

— Н-да. Хорошие лыжи. Нечего сказать.

— И то верно, Шурик! Что худого можно сказать про совсем новые лыжи?

Уф-ф! Вот и воскресенье.

Каждый, кто в первую смену учится, знает, как здорово поспать в воскресное утро! Ведь каждое буднее утро, тогда, когда тебя еще будят, но ты уже не спишь, хоть и глаза закрыты, — ты нипочем не вытерпишь и помечтаешь о воскресенье. И Вовка все это, конечно, знал, да в то утро, видно, забыл — соскочил с дивана, когда еще и первый трамвай под их окном не проезжал. Мать тоже проснулась, поворочалась на своей раскладушке, повздыхала, поругалась на Вовку — скоро ей, дескать, и без того в смену вставать — да в конце концов тоже встала. Дала Вовке полный стакан кипяченого молока, манной каши с маслом преполное блюдце, да еще с брусничным вареньем! Потом она достала из большой корзины в коридоре Вовкины старые куртку, шапку, брюки, свою желтую шерстяную кофту — ту, что от стирки села. Затем долго рылась в шкафу и откопала в нем где-то совсем новые зеленые варежки. Все это она велела Вовке надеть. Да еще сверху — пальто! Потом она достала из кошелька мелочь, отсчитала на трамвайный билет и даже на одно мороженое, увязала мелочь в чистый носовой платок, велела Вовке этот узелок с деньгами сразу же отдать Шурикиному папе, а платок забрать себе и подтирать себе им нос на морозе — вечно Вовкина мать что-нибудь такое скажет!

Потом она вышла следом за Вовкой на лестницу, перегнулась пополам через перила и крикнула:

— Шею не сломай, дурно-о-ой!

«Как же! Сломаю я шею!» — думал Вовка: двумя руками он крепко прижимал к животу новые лыжи с палками и всякий раз, прежде чем ступить, выглядывал из-за лыж, высматривая для ноги следующую ступеньку, — ну прямо точь-в-точь как тетенька с двумя младенцами на руках! — Как же! Сломаю я шею! Или я лыжи беречь не буду?!»

Шурикин папа и Шурик ждали Вовку на остановке трамвая. Вернее, так они с Вовкой вчера уговорились, что будут именно там его ждать. Только когда Вовка с новыми лыжами пришел на остановку — там и вовсе никого не было.

А когда пришло время и Шурикин папа и Шурик — большой и маленький — показались в конце улицы, оба припорошенные снегом, оба с лыжами на плечах; большой — с большими, маленький — с маленькими, и увидели на остановке Вовку, то вдруг так стали смеяться, что Шурик даже упал. Правда, хорошо упал — «удачно», как сказал потом Шурикин папа, и потому так сказал, что оказалось, что Шурик упал в сугроб и потому ничуть не ушибся, но ведь упал же — от смеха упал!

Вовка никак не мог угадать, чего ради они смеются — на остановке-то, кроме него, Вовки, ни души не было! А они и не думали переставать смеяться, а шли себе по улице на трамвайную остановку, глазели прямо на него, Вовку, и смеялись как помешанные.

Вовке уже захотелось обидеться, но обидеться он не успел, потому что они как раз уже подошли близко к нему и через смех сказали, что смеются они потому, что Вовку на остановке так здорово занесло снегом, что они издали его не узнали и сперва подумали, что это не он, Вовка, а новая большая урна.

Тут они начали смеяться втроем, и здорово им смешно и весело было! Они только очень жалели, что нет вблизи витрины с большим темным стеклом, где бы и Вовка смог бы себя увидеть таким невозможно смешным. А Шурикин папа сказал, что жалеет еще о том, что он, «разгильдяй и бездельник», не догадался захватить с собой фотоаппарат — ведь вот до чего, видно, Вовка смешным получился!

Но конечно, больше всех о витрине и фотоаппарате жалел сам Вовка — ведь сам-то он никак не мог увидеть себя таким смешным, а смеялся громче всех только потому, что верил Шурикиному папе и Шурику на слово, что сейчас он, Вовка, и, вправду оказался таким страшно смешным. А снегу-то на нем и вправду могло оказаться чересчур много. Потому что снег в то утро все время падал, и притом очень густой, а Вовка стоял на трамвайной остановке очень долго — при нем на остановке даже рассвело. Но Шурикин папа сказал, что они с Шуриком ничуть не опоздали, а даже на полных десять минут пришли раньше, чем с Вовкой вчера уговорились. И Вовка с Шурикиным папой спорить не стал. И не потому не стал, что его, Вовкина, мать говорит, что со взрослыми спорить никогда нельзя. И не потому не стал, что, по-Вовкиному, она права — взрослых все одно нипочем не переспоришь. И даже не потому не стал, что Шурикин папа — Шурикин папа. Не стал спорить Вовка с Шурикиным папой только потому, что как раз вспомнил, что с тех пор как проснулся, ни разу нигде ни у кого не спросил о времени. Трамвая все не было. Шурикин папа и Шурик воткнули поглубже в сугроб свои лыжи с палками и стали варежками обивать снег с Вовки, а когда весь снег с него дочиста стряхнули, Шурикин папа отошел от Вовки подальше, слепил комок снега покрепче — и в Вовку. А Вовка ни слепить, ни рассыпчатым снегом бросить в Шурикиного папу не мог, потому что новые лыжи и палки в снег воткнуть ни за что не хотел, и руки у него поэтому заняты были. Он только ногой снег наподдал. Только от этого снег до Шурикиного папы не долетел, потому что Шурикин папа еще какой высокий, а у Вовки номер ботинок — тридцать два с половиной. Так и стоял Вовка с новыми лыжами в обнимку. Точь-в-точь как гипсовая тетка с младенчиком в скверике возле Дома пионеров. Вовка со своими лыжами-младенчиком ни быстро убежать от снежков не мог, ни увернуться как следует. Он только из стороны в сторону поворачивался или вздрагивал, когда снежки Шурикиного папы или Шурика прямо в него попадали. А как Шурик это заметил — он ни лепить, ни бросать снежком не стал. Зачем? Он забрал в горсть снегу побольше, подошел к Вовке и преспокойно опустил этот снег прямо ему за шиворот. Шурикин папа смеялся долго и громко — ему это, видно, здорово понравилось. Он даже леденец дал Шурику. И не просто так дал. Сказал:

— За находчивость.

И Вовке дал леденец. Тоже не просто так дал. Сказал:

— За самоотверженность.

Слово-то такое Вовка как раз уже знал.

«Самоотверженность» — кто же в первом классе не знает такого слова?! А вот только что оно означает и к чему именно здесь было сказано — Вовка не понял. Весь леденец успел сгрызть, а слова так и не понял. А Шурик — тот свой леденец не грыз, он его под язык запрятал, для того запрятал, чтобы леденец не мешал ему пока над Вовкой смеяться и чтобы, если смешного не будет, лизать себе леденец языком потихонечку.

Ну а Вовка-то не жалел, что свой леденец мигом сгрыз — ведь он все равно не смеялся — не смеялся потому, что не мог, потому, что визжал, как от щекотки, потому, что снег за шиворотом у него таял и стекал ледяными струйками по голой горячей спине.

И в трамвае они никак не могли перестать смеяться. Ни Вовка не мог перестать, ни Шурик, ни Шурикин папа. Так и смеялись до тех пор, пока Шурикин папа не сказал:

— Ну, мужички, хватит. И так уже все в трамвае на нас смотрят.

А тут-то Вовка, как назло, вспомнил про крысиный хвост, что приснился ему недавно, и нечаянно так засмеялся, что Шурик сказал, будто даже сама вагоновожатая на него, на Вовку, оглянулась.

В раздевалке людей было не так уж много, а больше других — с коньками. Шурикин папа и Шурик встали в очередь к гардеробу, чтобы сдать Шурикино пальто и пальто Вовки — Шурикин папа был без пальто, в одном синем лыжном костюме, — а Вовка остался возле входной двери стеречь все лыжи. Он прислонился возле лыж и стал смотреть на одну очень толстую женщину, которая надевала ботинки с коньками. Эта женщина так сильно перегнулась к полу, что ее желтые короткие волосы коснулись серого дощатого пола раздевалки, и Вовка смотрел на нее и ждал, когда верх ее туловища, который сейчас-то оказался низом, перевесит нижнюю часть ее туловища, которая сейчас-то была наверху. Вот тогда-то — ждал Вовка — женщина легко, даже без всякого толчка ногами, перекувырнется через голову, разведет руки в стороны, покачается назад и вперед, вперед и назад — и закричит смешным голосом: «Але-гоп!» — точь-в-точь, как тот клоун, которого Вовка в цирке видел. То есть не только Вовка, конечно, видел, а и Шурик видел, и весь их класс тогда клоуна видел, когда в тот день осенних каникул они всем классом в цирк культурным походом ходили. Только, видно, Вовке тот клоун на дольше, чем другим, запомнился. Женщина протащила длинный белый шнурок через дырочку в белом конькобежном ботинке и медленно распрямилась. Она посидела прямо, покачалась на скамейке — для того, думал Вовка, чтобы проверить хорошенько, целая ли эта скамейка, не развалится ли она, если с нее перекувырнуться, — и опять стала медленно наклоняться к полу. Сейчас, сейчас, ждал Вовка, женщина упрется головой в дощатый пол раздевалки, перекувырнется как ни в чем не бывало, даже без толчка ногами, и закричит смешным голосом: «Але-гоп! Гоп-гоп-але!» Еще бы! Кому не приятно посмешить всех?!

Женщина как ни в чем не бывало протащила длинный шнурок через другую дырочку ботинка и стала медленно распрямляться. Тут только Вовка понял, что другому на его месте было бы давно ясно: прежде чем перекувырнуться, женщине надо надеть и доверху зашнуровать оба высоких конькобежных ботинка! А пока один ботинок был зашнурован до половины, другой валялся под скамейкой. Вовка побежал к женщине спросить, не надо ли помочь ей дошнуровать поскорее ботинки, но как раз на полдороге вспомнил, что забыл в кармане пальто свои новые зеленые варежки, и, как это вспомнил, так сразу кинулся к гардеробу.

Шурикин папа и Шурик стояли уже первыми в очереди. Как раз в то время, когда Вовка их увидел, из большого гардеробного окошка выглянула маленькая кругленькая бабушка в круглых очках — ну в точь-в-точь как синица из большого дупла дятла. Она повертела головой туда-суда, сюда-туда — синица, да и только! — взяла из рук Шурикиного папы Вовкино пальто и пальто Шурика и исчезла в большом окошке — ну в точности как синица с кусочком сала в чужом дупле.

Когда Вовка подбежал к гардеробному окошку, маленькая бабушка в очках быстро и немножко подпрыгивая — ну вылитая синица! — уже возвращалась к окошку. Вместо Вовкиного и Шурикиного пальто она держала в руке светлый блестящий номерок с круглой дыркой посередине. И вот только Шурикин папа сказал бабушке-синице про новые Вовкины варежки, как она выпрямилась и к-а-аак стукнет ладонью о подоконник! Тут и обернулась Бабой-Ягой. Нос ее заострился, очки спрыгнули на губу, седые лохматые брови сцепились в одну кривую линию, и престрашным, недобрым голосом она закричала, что за Вовкиными варежками она нипочем не вернется, хотя озолоти ее, хоть приведи к ней целое войско.

Но Шурикин папа золотить Бабу-Ягу не стал, да и войска у него с собой не было, — ведь стояли возле него всего только Шурик да Вовка; он только ответил Бабе-Яге храбрым-прехрабрым голосом:

— Но не зябнуть же ребенку на морозе из-за вашего настроения!

А Баба-Яга, конечно, ему крикнула:

— А пущай и позябнет, коли головы нет и коли сам заварил такую кашу! — На то ведь и обернулась бабушка-синица злющей и недоброй, действительной Бабой-Ягой!

А Вовка поднялся на носки, чтобы Бабе-Яге было лучше его из-за подоконника гардеробного окошка видно, и смелым-пресмелым громким голосом сказал:

— Вы, товарищ Баба-Яга, меня с кем-то спутали; голова-то у меня как раз есть — потрогайте, вот она, а вот каши я пока варить не умею.

Тут Баба-Яга открыла рот, зашипела как-то и так замахала на Вовку руками, что очки соскочили у нее с губы, вылетели из окошка и громко стукнулись об пол раздевалки.

И вдруг Шурикин папа нагнулся, поднял с пола очки Бабы-Яги и храбро отдал ей прямо в руки. Баба-Яга осмотрела очки, целы ли стекла, надела очки на прежнее место, на нос, положила руку на подоконник и — обернулась бабушкой-синицей. Она улыбнулась Шурикиному папе как ни в чем не бывало и сказала:

— Буть ласков, сынок, заходи сюда сам и бери чего надо, чего твоя душа желает, чего твоей душе угодно.

А Вовка — тот сразу понял хитрющие козни Бабы-Яги. Он ухватил одной рукой Шурикиного папу за брюки, другой — Шурика за свитер; идти в презлющий дом Бабы-Яги — всем, вместе идти! Так во всех сказках сказано.

Но бабушка-синица, обернувшаяся Бабой-Ягой, Вовку с Шуриком в свой дом не пустила — двумя руками вход загородила. А Шурикин папа подмигнул Шурику и Вовке как ни в чем не бывало и скрылся в недобром доме Бабы-Яги.

Долго ли, коротко ли — только все же возвратился наконец Шурикин папа из дома Бабы-Яги. И надо же было такому случиться, что из несметно богатого ее дома он вынес с собой на свободу одни новые Вовкины варежки. Видно, душа его так разгневалась на Бабу-Ягу, что, кроме Вовкиных варежек, ей ничего не стало угодно.

Вовка взял свои варежки и впереди Шурикиного папы и Шурика побежал к входу — туда, где у стены лыжи оставил — и свои, и Шурика, и Шурикиного папы. А когда подбежал, то сразу увидел лыжи Шурикиного папы, лыжи Шурика, а своих сразу же не увидел. И потом не увидел. Сколько ни искал. Нигде лыж не было. Нигде. И у толстой женщины, которая опять покачивалась на скамейке, спросил:

— Извините меня, пожалуйста, вы случайно лыж не видели новых? Елки голубые на концах?

И у девчонки в зеленой мохнатой шапке, что конькобежные ботинки сразу на обеих ногах быстро зашнуровывала и еще глазеть успевала по сторонам:

— Извините меня, пожалуйста, вы тут лыж случайно не видели новых? Елки на концах?

Точно так же спросил он у бабушки-синицы — Бабы-Яги, которая, услышав Вовку, вмиг высунулась из своего окошка до самых валенок и грозно завертела головой туда-сюда, сюда-туда — точь-в-точь маленькая птица в чужом дупле.

Так и у всех и ни у кого спрашивал Вовка:

— Извините меня, пожалуйста, вы случайно тут… елки голубые…

И даже уже не спрашивал. Потому что если человек спрашивает, он обязательно подождет и послушает, что же ему ответят. А Вовка не ждал, не слушал да и не смотрел ни на кого, — это уже Шурик потом всему классу рассказывал, — а ходил по раздевалке медленно, уставился в одну точку и задавал одно и то же, как сломанная пластинка:

— Извините меня, пожалуйста, вы случайно лыж не видели новых… — и про елочки какие-то!

И к отцу моему подошел, и ко мне тоже. Тут уж я не выдержал, говорю:

— С ума, что ли, ты тронулся, Вовка? Что ли не видишь — это же просто-напросто я, Шурик? За-ради чего тогда ты мне выкаешь?

А он посмотрел на меня серьезно-серьезно, да и говорит тихо:

— Извините меня, пожалуйста, вы случайно тут лыж не видели, новых… — и про елочки!

Тут уж я от смеха чуть не упал. Хотя сейчас-то знаю, что смеяться тогда нехорошо было, мне потом отец так сказал, а по-честному, я и сам тогда знал, что смеяться не надо — лыжи-то новые были, Вовка мне друг, а я почти пионер, — да только смешно до невозможного это тогда у него вышло: смотрит на меня так серьезно и бубнит:

— Извините меня, пожалуйста, вы случайно тут новых лыж не видели, елки, елки голубые на концах?

Прямо смех, да и только!

Шурикин папа вместе с бабушкой-синицей — Бабой-Ягой обыскали всю раздевалку и весь гардероб, потом она ставнями дупло закрыла да на большой замок заперла и пошла вместе с Шурикиным папой к директору всего парка. Только от директора всего парка Шурикин папа вернулся тогда вконец расстроенный, потому что директор всего парка ему сказал, — что тоже Шурик рассказывал, а ему его папа дома сказал, вернее, папа не ему сказал, а Шурикиной маме и Шурикиной бабушке, а Шурик в это время как раз в ванной мыл руки, он быстро кран завернул и все услышал, — так вот директор Шурикиному папе тогда сказал: «Сами, товарищ, зеваете».

Ну и катания на лыжах в тот день совсем не получилось. Шурикин папа сам на лыжи не встал да и Шурику не велел — из солидарности, сказал он. Вовка и Шурик как раз такое слово уже знали — кто же в первом классе такого слова не знает? — а вот что оно означает и к чему именно здесь было сказано, ни тот, ни другой не поняли. Ну, погуляли они по парку просто так, ногами, раз, как сказал Шурикин папа, все равно в такую даль уже заехали; Шурикин папа и Шурик с лыжами на плечах гуляли, а Вовка просто так, с пустыми руками. Вовка пустыми руками мог как угодно размахивать. Или прутик поднять с земли. Идти себе и свистеть им по воздуху, чтобы веселее гулять было. Но он руками не размахивал, а через прутики перешагивал. И не то чтобы он руки держал в карманах, вовсе нет. Просто прижал их к себе как-то. И через прутики перешагивал. Будто не видел. Потом в трамвае домой ехали. И никто из них уже не смеялся. Словно и вправду говорят, что если много смеешься, потом непременно плакать будешь. Хотя никто и не плакал. Просто не смеялись — и все.

— Чтобы мама на тебя не очень сердилась, я с тобой пойду, — сказал Шурикин папа, велел Шурику домой идти, а сам пошел с Вовкой.

— Ничего, — сказала Вовкина мать и улыбнулась Шурикиному отцу. — В жизни и не такое случалось. Право слово — нечисти. У ребят крадут.

А как Шурикин папа ушел, сразу достала из шкафа свой красный клеенчатый пояс с круглой пластмассовой пряжкой, прижала Вовку к стене рукой и десять раз стеганула его этим поясом по попе. А Вовка не вырывался. И не плакал. Он только тонко пищал одни и те же слова, одни и те же: «Я больше не буду! Вот увидишь, пречестное октябрятское, я больше не буду, мамочка!» И все время ладошкой прикрывал попу, чтобы пластмассовая пряжка как можно реже по ней попадала. А Вовкина мать не слушала никаких его извинений. Она хлестала его своим кушаком по попе и приговаривала: «Вот тебе. Не жди от меня ничего больше. Вот тебе. На тебя ничего не напасешься. Ни лыж. Ни брюк. Ни обуви. Ни рукавиц. Вот тебе. Раззява». Это тоже Шурик уже потом всему классу рассказывал, а ему Вовкина соседка в понедельник вечером рассказала, она в тот момент на крик в коридор вышла и в дверную щель все увидела, то есть она, конечно, это не Шурику рассказывала, а другой соседке, на кухне, а Шурик как раз тогда у Вовки был, он как раз в уборной сидел, он ухо к двери приложил и нечаянно все услышал.

Когда в понедельник Вовка пришел в школу — в классе про лыжи уже все знали. Про все рассказал Шурик. Все очень жалели Вовкины новые лыжи. А на третьем уроке, когда учительница куда-то вышла, Татьяна Жучкова, староста класса, скинула туфли, взобралась на учительский стол и закричала во все горло:

— Ребята! Изыщем средства из личных фондов на взаимную помощь для Вовки на аналогичные лыжи! Сразу тимуровцами станем!

Вот тогда-то Вовка среди другого сказал то препотешное слово. Его, Вовку, тем словцом еще и теперь все дразнят. Идет оно очень к Вовке. Как к Татьяне Жучковой ее громадный отцовский портфель. Вовка тогда сказал:

— Не надо, ребята, мне средства из личных фондов изыскивать. На меня все одно ничего не напасешься. Ни лыж. Ни обуви. Ни брюк. Ни рукавиц. Пречестное октябрятское, я, ребята, — раззява. Ашкед.

Фокусы

По всей лестнице было полутемно, тепло и тихо и сильно пахло кошачьей мочой. На площадке пятого этажа горела тусклая, вся в пыли, электрическая лампочка.

Не отнимая пальца от красной кнопки звонка, женщина приложила ухо к темной щели в двери. За дверью было тихо, из щели тепло дуло и пахло жареной колбасой.

Женщина спустилась во двор и посмотрела снизу на окна. Все окна пятого этажа были черными, стекла их поблескивали и казались мятыми и тонкими, как слюда. Темноту одного окна вдоль вспорола светящаяся красная щель.

То, что он не открывал двери, хотя и не спал так поздно, могло или совсем ничего не значить, а именно то, что он лежал на диване, курил и подбирал на гитаре чуть слышно, «чтобы не злить соседей, шепотом», как он говорил, «какую-нибудь застрявшую в башке мелодийку», а в звонок с красной кнопкой можно было звонить сколько и кому угодно, он просто не работал, или, и это скорее, он все еще сильно обижен на нее из-за субботы, хотя и в субботу, в день рождения Лины, едва она ступила утром в прихожую, мама спросила: «Ну где же опять твой знакомый, он как будто свободный художник, прятаться от родных своей избранницы входит, как видно, в его понимание личной свободы?» А Лина, подняв голову от очередной таблицы, графика или формулы, смотря по тому, что именно в тот момент расцвечивала на полу цветными карандашами, пока Поля накрывала праздничный стол к вечеру, сказала, конечно: «Оставь в покое, мама, их возвышенную любовь, он так любит ее, что жениться или не жениться на ней ему равнозначно, может и жениться, если ей так уж сильно захочется, правда? Ты ведь нам так говорила, правда? Просто он другой человек, мама, он полагает, что мы люди старомодные, следовательно — с предрассудками, и просто боится, что мы заставим их венчаться в церкви, с батюшкой и пред аналоем, а он хоть и свободный художник, но, я думаю, комсомолец, правда?» — и, усмехаясь, еще сильнее нажимала на цветные карандаши, обводя таблицы, формулы или графики к своей близкой защите.

Правда, уже с этой субботы, после того как она в середине этого бесконечного разговора схватила пальто и убежала домой, не сказав им ни слова, и вернулась только вечером, когда гости уже разошлись, мама наконец перестала задавать ей вопросы, а Лина стала шутить на эту тему короче, но все же хорошо, что отец перед смертью настоял, чтобы они разменяли свою огромную квартиру с тем, чтобы у нее была своя комната, отдельная от квартиры мамы и Лины.

Неужели отец все предвидел? Неужели они — ни мама, ни Лина, ни он, если сердится на нее с субботы, — не представляют, что будет, если и в самом деле привести его как-нибудь к ним даже на самый маленький званый вечер?

Что будет с ним, когда мама, краснея и заикаясь, представит его Николаю Николаевичу, папиному коллеге, профессору астрофизики, и его жене Елизавете Александровне, любительнице старинных вещей, старинных книг и старинных манер: «Знакомьтесь, давний поклонник моей младшенькой, ухаживал за нею еще до прискорбного ее замужества, отроческая привязанность, что называется. Молодой, подающий надежды артист. Недавно получил ангажемент из далекой провинции в наш город. Со дня на день начинает сниматься в заглавной роли, в кинематографе. В каком кинофильме? О нет, названия еще не подобрали…»

Что подумают они все, когда он снимет у двери свои стоптанные полуботинки и, пройдя по сияющему паркету в носках, наспех зашитых на пальцах нитками не в цвет, поцелует у каждой из дам руку, когда он начнет старательно разрезать ножом на кусочки вареную рыбу, а потом, заметив тишину за столом, усмехнется, возьмет рыбий позвоночник в руку и как ни в чем не бывало обгложет кусок рыбы, как ножку курицы; когда начнет пить черный кофе вприкуску, обмакивая куски сахара в кофе и всякий раз поднимая кофейную чашку рукой с оттопыренным мизинцем? Что будет с ним, с нею, с ними со всеми, когда мама, конечно только для поддержания разговора за столом, спросит: не заинтересует ли его походить с ними по абонементам — абонементы нам всегда достает старый товарищ мужа — с ней, с Линой, и с девочкой, разумеется, на классическую оперу и балет и на еженедельные лекции по этим же темам, там же, в оперном театре, — артисту ведь это необходимо, не так ли? Не доставит ли ему удовольствия посещать с ними по воскресеньям дома-музеи, квартиры-музеи в городе и окрестностях, — одним словом, не захочет ли он побывать с ними всюду, где жили или хотя бы денек-другой останавливались великие люди; право, художнику — а в широком смысле слова драматический артист — это тоже художник, не так ли? — полагается иметь широчайший кругозор, согласитесь, вам также совершенно необходимо, — все для того, чтобы прикрыть рыбу-курицу и кофе вприкуску, не умолкая будет говорить за столом мама; навещать почаще могилы великих людей на наших городских кладбищах — это тоже расширяет кругозор, не так ли? И когда он ничего не ответит и в наступившей за столом тишине будет слышно, как громко он дышит, и когда Лина со стуком поставит чашку на стол, а Елизавета Александровна не удержится и прибавит: «Безусловно, это смягчает душу», а Лина буркнет: «И возвышает!» — на шее у него вздуется синяя вена, и он скажет негромко, но очень ясно: «Чего же там хорошего, в гостях у покойников, разве трупы великих меньше воняют?» И мама поперхнется кофе со сливками, а Елизавета Александровна с выражением посмотрит на Николая Николаевича, и в тишине кто-нибудь непременно громко вздохнет. Что будет с Линой, когда позже, танцуя с ней старомодное танго, он скажет ей, улыбаясь своей чудесной, радостной, как у ребенка, улыбкой, что все же было здорово с ней познакомиться, потому что она тоже ужасно симпатичная девочка, только вот в этом платье выглядит старушкой, потому что такого фасона платьев уже много лет как никто не носит, и именно ей неплохо бы его поскорее обрезать ровно наполовину, потому что, как он, извините, заметил, ножки у нее очень и очень ничего?

Что будет с ней самой, когда он, вдоволь насмотревшись на губы, как резиновые — с трудом растягиваемые в улыбке, вдруг «опрокинет для храбрости стаканчик», то есть возьмет да и выпьет одним глотком стакан черносмородинового ликера, выйдет из-за стола и в зашитых не в цвет носках отпляшет им цыганочку с прихлопом или лезгиночку со свистом? Нет. На день рождения Лины в субботу взять его с собой она опять не могла.

— Еще бы! Знаем мы эти фокусы, — сказал он ей в эту субботу. — Им, как в доисторические времена, важно сбыть дочек, как нестандартный товар. А я им — с любой стороны поверни — не подхожу, и все тут. Со свадьбой не спешу, провинциал; манер, пригодных здесь, не имею, диссертаций не пишу, образование хоть и специальное, но самое среднее, положения в обществе, как они говорят, никакого, семьи хорошей нет, а сказать по-честному, то и вообще никакой. — И первый раз, рассказывая ей об этом в эту субботу, он вдруг заходил по комнате, сгорбился, захромал и затянул дрожащим гнусавым голосом, изображая какого-то старика: — Мать моя, говорят, умерла, когда я еще титьку сосал, так-то, барышня, пять месяцев мне, говорят, от роду было, а батюшка-то мой, рассказывают, возвратившись с похорон своей жены, то бишь моей матушки, занесли, рассказывают, меня на минуточку к соседке — и поминай как звали, так, прямо по Островскому, и сбежал-с. Так-то вот, барышня. — Он достал из кармана невидимый платок и стер из уголков глаз настоящие слезы. Потом развалился на диване, красиво закинул ногу на ногу, поправил воображаемую шляпу и сказал заикаясь, изображая кого-то другого: — Вполне возможно-с, дорогая, что они, батюшка мой, п-по сю пору, согласно п-п-прописке, где-то здравствуют в р-родном мне городе Бугульме, да я, видите ли, т-толком не знаю-с. — И тут он вскочил с дивана и своим собственным низким, чуть хриплым, очень мужским и необычайно красивым для нее голосом сказал ей все самое плохое, из того, что сказал в эту субботу: — А по мне — так это как раз они… хоть и ученые, а ничего о жизни не знают. Заперлись в своих столичных стенках и жизни боятся. А она-то, жизнь, не для всех и не всегда — сахар. А они только сладенькое любят. Вот и жить разучились.

— Ты не смеешь! — крикнула она ему в эту субботу. — Ты-то сам кто такой? Ты ничего еще в жизни не сделал, а мама вырастила и воспитала двух дочерей, а отец всю жизнь работал, он был крупным ученым, а мама ему всегда помогала, а Лина вот-вот защитит кандидатскую диссертацию!

— Это ничего не значит, — сказал он. — Ты такая же. Чистюля! Ты тоже боишься жизни; чего доброго, она окажется не такой, как в пыльном шкафу, в старинных книжках! И они достанут тебе еще одного подходящего жениха, по сватовству, или по знакомству, или по блату, — в общем, как это у них сейчас делается, и он будет как первый, такой же воспитанный, тихий и такой же, как он, себе на уме. Из такой же, как они, хорошей, то есть спрятавшейся за стенки семьи. Иди празднуй, как же иначе…

Он здорово рассердился на нее в эту субботу. Хотя, самое странное, мама в какой-то мере права, — похоже, что ему самому все это время было удобнее не быть знакомым с ними, во всяком случае он ничего не говорил и не злился, когда она шла к ним одна до этой субботы.

Но то, что она сама не торопилась его туда привести, и испугалась в эту субботу всерьез, и не могла скрыть своего испуга, когда он наверняка в шутку сказал, что, пожалуй, пойдет вместе с ней вечером поглядеть, чем закусывают в профессорских семьях, — как видно, всегда задевало и на этот раз задело его за живое. Наверное, потому, что всегда приоткрывало ему и открыло наконец в эту субботу не только ее древний бабий стыд за такие вот отношения с ним, в которых не с точки зрения мамы и Лины, а с его, как и с точки зрения многих, старающихся рассуждать здраво, а в какой-то степени и с ее собственной точки зрения, нет и не может быть ничего стыдного, а — и это главное — обнаруживало ему и обнаружило до конца в эту субботу ее тайный, скрытый и от себя, стыд за него перед ними.

Женщина давно уже опять стояла на площадке пятого этажа и один за другим изучала звонки по обеим сторонам облупленной, исцарапанной двери.

Звонков семь. Звонки разные. Они расположены вдоль обоих косяков двери, очень криво один под другим. От этого дверь имеет совсем неприятный, даже бросовый вид.

Верхний, по левую сторону двери, у косяка, — белый с отбитым краем звонок, похожий на электрическую пробку. Под ним, за стеклом на голубой помятой бумаге, — печатная кривая строка: «Только Авдеевой. Звонок не работает. Стучать».

Ниже, посередине двери, — литой, темный с зеленью, может быть, бронзовый большой ключ-звонок, принадлежащий, по-видимому, еще прежнему владельцу всей этой огромной квартиры. На темном с зеленью металле вокруг ключа видна старинная пропись: «Прошу повернуть».

Под звонком-ключом — желтая сияющая табличка, по ней с причудливыми завитками букв выгравировано: «Доцент Финкельштейнов О. О.».

Ниже, в стороне от двери, — новый большой треугольный плоский звонок из желтой пластмассы с желтой плоской невидной кнопкой. От него толстая меловая стрелка по стене указывает на дверь. Поперек двери косо написано мелом: «Смирновым!!!» Точки восклицательных знаков жирно обведены.

Ниже, у косяка, ниже ее опущенной руки, — звонок из позеленевшего железа с черной дырой вместо кнопки. Он выглядит как безымянная могила.

По другую сторону двери, у косяка, в полуметре от пола, — круглый розовый с голубой кнопочкой звоночек. Под ним на аккуратной четвертушке листка в линейку детским усердным почерком выведены разноцветные буковки: «Только Костеку».

Высоко над розовым звоночком — его, черный круглый с красной кнопкой звонок, без подписи. Над ним — выше ее поднятой руки — точно такой же, как его, только с коричневой кнопкой звонок. Тоже без подписи. Этот звонок — общий. В него звонит старый почтальон, старые работники других домовых служб и те, кто отчаялся понять, в какой же из семи звонков следует позвонить, чтобы дверь открыл именно тот, кого эти «те» пришли увидеть.

Рассмотрев звонки по обеим сторонам двери, подолгу задержавшись глазами на каждом (в один из этих звонков ей, хочешь не хочешь, придется сейчас позвонить), женщина быстро оглянулась, поднялась на носках, поднесла палец к коричневой кнопке общего звонка, зажмурилась и — отдернула руку.

Вот ужаснулись бы мама и Лина, если бы узнали, что она пришла к нему среди ночи, да еще собирается разбудить всю квартиру! Но слишком уж часто за эти четыре вечера выбегала она в коридор к телефону, слишком уж сильным и непонятным было ее раздражение, когда, подбежав к телефону, звенящему в коридоре, она слышала ласковый мамин голос: «Ну как ты там, доченька, здравствуй». И еще сильнее и непонятнее раздражение становилось, когда, опять сорвав трубку со звенящего телефона, она слышала низкий ворчливый голос Лины: «Делом нельзя заняться, что ли? Мать напугала до смерти, подыщи тему и начинай диссертацию… или тогда уж плачь и мирись с мужем». Слишком длинными и никак не проходящими оказались эти четыре одинокие ночи, слишком назойливым, а к вечеру нестерпимым стало молчание телефона сегодня, при полной, несколько раз проверенной на телефонной станции его исправности.

Хорошо еще, что сегодня, листая какую-то книгу в кресле перед раскрытой в коридор дверью, она вдруг заснула, а когда проснулась и увидела, что в коридоре темно, а значит, соседка спит, хорошо, что сразу сумела понять, что он конечно же звонил сегодня весь вечер, не может быть, чтобы нет, а она спала и не слышала, и никто не слышал, — ведь Марье Яковлевне врач прописал снотворное на ночь, и теперь он думает, что все эти четыре вечера после работы она ходит и веселится, а может быть, даже воображает, что ей уже нашли подходящего жениха из хорошей семьи и она про него забыла; хорошо еще, что, проснувшись, она сумела понять это все именно так, ну а дальше — дальше уже само собой оказалось непорядочным, не по-человечески, «просто бог знает как», сказала бы мама, не пойти к нему — ну и что же; и что же, что ночью, — объяснить ему все, не успокоить, слишком длинной оказалась дорога от ее дома к его, если идти ее ночью и одной, вдоль огромных черных притихших домов, по темным мокрым улицам, с шарахающимися из-под ног тенями, — в общем, всего было слишком, чтобы сейчас еще чего-то бояться и не позвонить хоть в какой-нибудь из шести звонков, если его звонок не работает или даже если он не хочет открыть, потому что все еще на нее злится, — ведь, если подумать, она все эти полгода невольно обижала его, и сильнее всего обидела, конечно, в эту субботу.

Его-то как раз бояться нечего. Он-то как раз будет доволен. «Чистюля-то, оказывается, не боится жизни, думает о нем, не спит, сама пришла к нему среди ночи, что он говорил, как же иначе!»

Женщина улыбнулась, оглядела ночную лестничную площадку, множество ступеней, ведущих в темноту вверх, и множество ступеней, уходящих в темноту вниз; торопясь достала из сумки пудреницу: приблизив зеркало к лицу, привычно напудрила нос и подбородок, еще раз быстро оглядела лестницу у себя за спиною, зажмурилась и отвернула лицо, как если бы из квартиры вдруг повалил дым; поднялась на носках и сильно нажала коричневую кнопку общего звонка.

В тишине квартиры звонок взвыл как сирена. Женщина отбежала от двери. За дверью стало тише, чем прежде. Мерно — то тише, то громче — жужжал внизу, будто медленно кружился над ступенями, электрический счетчик.

Женщина подошла к двери, поднялась на носках, нажала коричневую кнопку звонка и не отпускала ее до тех пор, пока не услышала, как в глубине квартиры стукнула дверь. Она перестала звонить, приложила ухо к дверной щели и услышала чьи-то спешащие шаркающие шаги. Она скоро узнала их.

Месяца два назад она, зайдя случайно в какой-то магазин, увидела на прилавке пару необыкновенно красивых мужских домашних туфель. Она не знала, какой размер туфель он носит, она почему-то вообще ничего не могла припомнить о размерах мужской обуви, а спросить о чем-нибудь подобном у бойкой хорошенькой продавщицы постеснялась, стало неловко, что продавщица подумает — она покупает домашние туфли малознакомому мужчине. С другой стороны, она, конечно, понимала, что это чепуха, думать о том, что подумает продавщица, но все же ничего у нее не спросила, а купила ту пару туфель с прилавка наугад.

Он был очень доволен подарком — они еще ничего не дарили друг другу, — но туфли оказались сильно ему велики, и, когда он ходил, они падали у него с ног, и чем быстрее он шел, тем чаще они падали, и тогда ему приходилось везти их, не отрывая ступней от пола, скользить в них, как на лыжах, и от этого и получался такой стариковский шаркающий звук…

Женщина тихонько засмеялась и встала возле двери так, чтобы дверь, распахнувшись на лестничную площадку, прикрыла ее, чтобы тот, кто откроет, не сразу ее увидел.

Неожиданно дверь распахнулась внутрь, в темноту квартиры, почему-то она все перепутала, и сразу закрылась. Женщина успела заметить, что мужчина одет, только без пиджака. За дверью стало совсем тихо. Зажужжал-закружился внизу электрический счетчик.

— Кто? — наконец спросил шепотом мужчина из-за двери. Из дверной щели потянуло вином, табаком, одеколоном. Ей нравился этот запах.

— Ты же видел, что это я, — шепотом ответила женщина в дверную щель.

— Ничего я не видел. Лампочка-то на лестнице вся в пыли.

— Я знаю, что и в квартире темно. Но теперь-то ты знаешь, что это я. Даже странно.

— Не вздумай плакать. Дверь-то открыть ничего не стоит. Вот только приберусь в комнате. Кто же мог подумать, что ты сегодня придешь? Кто же мог подумать, что ты придешь одна, среди ночи? — Из щели тепло тянуло вином, табаком и одеколоном.

— Наплевать на уборку. Разве я помешала? Может быть, мне уйти?

— Чепуха. Я немного устал, — сказал мужчина.

Стало слышно, как он зевнул. Потом стало тихо. Наверное, он отстранился от щели. Снова послышался его быстрый, еле различимый шепот:

— Были приятели, оставили кавардак. Не надо ведь тебе говорить, что тебя-то я люблю и уважаю.

Опять стало тихо, женщина услышала шаркающие, теперь удаляющиеся шаги за дверью. Она поднялась на носки и сильно нажала коричневую кнопку звонка. Еще раз в спящей квартире взвыла беда сирены. Еще раз в глубине квартиры стукнула дверь — закрылась его или открылась другая. Шагов не было слышно, когда по ту сторону двери кто-то уже возился с замком.

Дверь медленно отворилась, и в пыльном свете лестничной лампочки возникла невысокая худая старушка Авдеева, та, которой надо только стучать. На ней длинное черное пальто с черным вытертым до плеши меховым воротником. Между расстегнутыми его полами видна была длинная белая рубашка в мелкий горошек. Короткие седые волосы прямыми прядями стояли вокруг головы Авдеевой, как перья нахохлившейся птицы. Ослепленная со она даже таким лестничным светом, она все ширила голые, без ресниц глаза и становилась все больше похожа на сову.

— Простите. Мне очень нужно. Честное слово, — сказала женщина шепотом.

— Охрану б сюда, конечно… Спит народ-то. Глазищи-то горят как у черта, — ссподи сти… — бормотала, мелко крестясь, старушка, и пятилась, и сторонилась от раскрытой двери, пропуская женщину в темноту кухни.

В пыльный лестничный свет, сотворивший сову-старушку, вплыло и повисло над нахохлившейся ее головой его чудесное улыбающееся лицо,

— Вечер добрый, разбудили мы вас, Пелагея Васильевна?

— Сам-то, поди, чего не откроешь, незнаком, может? — в сердцах отвечала старушка и бормотала, бормотала что-то и сердито крестилась: — Ссподи сти, ссподи сти, — пятясь и пропадая по частям в коридорной тьме. Далеко по коридору стукнула дверь.

Стало очень тихо и очень темно. Мужчина поднял женщину, вынес на лестничную площадку и закрыл дверь у себя за спиною.

— Ну вот, — сказал он, — здравствуй.

Он посмотрел на женщину и улыбнулся своей чудесной детской улыбкой.

— Прости, — сказала женщина и, поднявшись на носки, поцеловала его глаза, потом колющиеся щеки, шею, голову, — прости, прости, прости, в субботу я тоже наговорила тебе всякой дряни.

— Пустяки. — Мужчина молчал. Потом погладил женщину по голове. — Постой здесь минутку.

— Я с тобой.

— Нет, нет.

— Что?

— У меня неубрано.

Женщина помолчала. Потом сказала:

— Я закрою глаза. Я все уберу утром.

Мужчина помотал головой.

— Я посижу спиной, пока ты все уберешь.

Мужчина помотал головой. Женщина посмотрела в лицо мужчине, не отводя глаз; отступила, словно для того, чтобы лучше видеть, словно высматривала что-то незнакомое и малозаметное. Его улыбающееся лицо явно что-то выражало. Слишком явно. И как избыток света противоположен свету, так эта вспышка выражения на его лице была для нее противоположной всякому выражению: она, сколько ни вглядывалась, никак не могла понять, что именно его лицо выражает.

— Пусти. — Женщина шагнула мимо мужчины к двери. — Теперь уж пусти. Пусти.

Мужчина поднял женщину, отнес от двери и, внезапно прыгнув, скрылся в темноте квартиры. Женщина услышала, как громко щелкнул замок и как выше по лестнице громко щелкнуло эхо.

Все казалось неправдоподобным, как слишком жуткая история, рассказанная дома за утренним чаем. И все же, с чего она взяла, будто это невероятно?

Что знает она о нем? Что, по его словам, ему в этом городе здорово не везет, что он себя чувствует здесь навсегда чужим, как бы на вечных гастролях, что, по словам мамы, он хоть и артист, но у него, во-первых, никакого положения в обществе, во-вторых, по-видимому, нет настоящей культуры. Ну, это ладно, культуры в твоем смысле, мамочка, теперь ни у кого нет, а может быть, и вообще никогда ни у кого не было, что, по словам Лины, у него, как видно, нет души, а значит, и таланта, ибо талант, сказала Лина, «просто немыслим без души». Ну, это ладно, души-то, Линочка, у тебя тоже нет, нет, и даже, оказывается, не могло быть! Зато он не лезет из кожи вон быть точь-в-точь таким, как другие, — только отец себе это иногда позволял. Зато он не живет, как мама и Лина, каждый день для черного дня. Зато он хоть и актер, а в жизни не притворяется. Зато он веселый парень, простой и славный. Зато он так вам отпляшет цыганочку с дробью или лезгиночку со свистом! Зато у него чудесная, искренняя, как у ребенка, улыбка. Зато он так поет под гитару про любовь и одиночество, как будто всех понимает, что вам и не снилось, Линочка, — это уже не по чьим-то словам, это уже личные наблюдения, а это ведь тоже чего-то стоит, мама и Линочка! А когда поет, то заглядывает смеющимися, дерзкими глазами в лица всех слушающих его женщин, а на мужчин не смотрит…

Они бы не поверили, не допустили такой мысли на том лишь основании, что, по их мнению, даже для него это слишком. А по ее мнению, в это нельзя верить на единственном основании — разве это может быть ему нужно?! Разве они не любят друг друга? Разве уже полгода они не бывают вместе по одному только свободному желанию? Или не по свободному? Какая-то чепуха. Они ведь совершенно свободны. В том-то и беда, сказала бы мама. А вот отец нипочем бы этого не сказал. «Оставь копаться. Так или иначе — вы не пара. Ничего хорошего от вас не дождешься», — сказала бы сейчас Лина.

А разве их любовь — это плохо?

Ну, а с мужем? С мужем-то они были парой?

«Начнем с того, что он серьезный, воспитанный и образованный человек. Теперь уж, вероятно, профессор». Но это для них, для мамы и Лины. А для нее? Что ей было проку в его серьезности, образованности и воспитании? Даже если он сейчас и профессор? Ну ладно. В первый год все еще было кое-как понятно. Он работал и делал первую диссертацию. И понятно, что занимался много, и понятно, что волновался, и понятно, что уставал, и понятно, и понятно, и понятно. Но почему-то больной отец уже тогда посматривал на него хмуро. Почему-то и он редко обращался к отцу, и, если вспомнить, они с отцом с самого начала разговаривали только по вопросам его будущей диссертации.

Может быть, отец сердился, что умирает и что сам не может пойти с ней в кафе, или в гости, или в театр, или потанцевать на институтский вечер?

А когда отец умер и когда первая диссертации мужа была позади, он стал уезжать в долгие-долгие, по месяцу, командировки, и что ей тогда было толку от его воспитания и от его серьезности, когда ночами она тосковала по нему до слез, до громкого плача.

У него вместо сердца — двояковыпуклая линза! Он сам стал теодолитом!

Мужчина должен любить свое дело. «Мне ведь самой не просто было с твоим отцом, — говорила мама. — И ведь, в конце концов, у тебя нет никаких поводов».

«Займись сама делом, — говорила Лина и усмехалась. — Возьми академический и рожай ребенка. Раз уж вышла замуж…» Она никак не могла понять, Лина, что ребенок, которого она родит, не уничтожит, а как ледком подернет сверху прорубь невысказанных обид, подернет, затянет, а ты забудешь, наступишь и… Так оно и случилось. И без ребенка.

Как-то под утро она, закрыв на середине роман «Госпожа Бовари», который с вечера читала в постели, почему-то начала рассказывать мужу, только вчера вернувшемуся из командировки и все еще сидящему за столом над картами, таблицами и расчетами, как пел у них на вечере в институте какой-то парень, какой-то актер, песни про любовь и одиночество, чуть слышно подыгрывал на гитаре, пел так, словно все понимал, словно заглянул ей в душу своими смеющимися глазами и узнал всю ее жизнь. И он сказал тогда, не оставляя, конечно, таблиц и расчетов: «Тебе из-за него не спится как будто?» А она вскочила с дивана и закричала, что да, то есть нет, что она с ним просто протанцевала два раза этот новый забавный танец, а номер своего телефона дала ему просто так, просто так, просто так! Потому что он очень просил! И тут вбежали мама и Лина, хотя, боже мой, это вовсе не их касалось! А она все кричала ему про тот новый танец и про те песни, никак не могла остановиться и дошла до того, что в ночной рубашке босиком на рассвете показала им всем, какой чудесный, какой забавный, какой ритмичный этот новый танец, и остановилась только тогда, когда мама, до тех пор молча стоявшая в дверях рядом с бледной, всклокоченной Линой, подошли к ней и обняла за плечи, и тогда она легла на диван, под одеяло, и заревела в голос, и не слышала, как он сказал то, что потом, через несколько дней, шепотом рассказала ей мама.

«Из тебя ничего не выйдет, — оказывается, сказал он ей, пока она тогда ревела под одеялом. — Только учительница. Только учительница географии. Только учительница географии начальных классов. Напрасно твой отец бился с твоим образованием. Серьезная жизнь тебя, по-видимому, все равно не устроит. Тебе все слишком легко досталось. Что же касается меня, то лично мне некогда распевать под гитары чужие песни».

И он в самом деле ушел. И она в самом деле ушла к тому, к актеру, к этому, то есть к нему, вернее, он сам однажды запросто пришел к ней, как раз тогда, когда мама уже нашла подходящий обмен и у нее появилась своя, отдельная от маминой и Лининой квартиры комната. Все вышло очень просто. Если не думать. А если подумать?

Что она успела узнать о муже за два вместе прожитых года? Что какие-то дела интересовали его несравнимо больше, чем она — с ее молодостью и нетерпением его полюбить? А может быть, его какие-то не ведомые ей дела были и в самом деле важнее ее молодости и желания понимать и любить, желания быть понятой и любимой? Она ведь и не запомнила, по какой теме он тогда защитил диссертацию, по какой готовился защитить вторую. А может быть, все было совсем не так? Может быть, он любил ее и не смог ей простить, что она отказалась родить того ребенка?

Как видно, она совсем не понимает мужчин. Так у нее вообще ничего с ними не выйдет. Как у Лины. Почему-то она ссорится с мужчинами, прежде чем их понять. А Лина-то умудряется ссориться со всеми даже заранее, еще до знакомства. В том-то и беда, что Лина все знает наперед.

Нет. Надо научиться понимать мужчину, с которым ты вместе. Даже не для него, хотя и ему автоматически, как сказала бы Лина, сразу же станет легче, — в первую очередь для себя. Ведь тогда ты не будешь только радоваться, когда его видишь, и только злиться, когда его нет, тогда ты не будешь просто страдать и не будешь даже просто счастливой, ведь сейчас это все вслепую, совершенно независимо от тебя, ты получаешь и счастье свое, и горе в готовом виде — в виде снега, который на голову.

А понять его, в конце концов, значит, наверное, только одно — узнать, на что самое большее он способен ради тебя и против тебя. И что он никогда не сможет сделать, что для него, как «для замкнутой системы», сказала бы Лина, «невозможно принципиально».

Выходит, что узнать это — единственное, чем ты можешь себе помочь, ведь тогда твое дело согласиться с тем, что узнаешь, или не стать согласной, и уж во всяком случае ты сделаешь то или другое с открытыми глазами, хотя, конечно, за все заплатишь сполна, но заплатишь спокойнее, как человек, который знал цену заранее.

Или лучше не знать? Но если у тебя не хватит сил выдержать знание о другом — тогда учись безропотно подчиняться ему, как стихии, как снегу, который на голову. Тогда не задавай ни себе, ни другим вопросов, почему тебя заранее отнесли к слабым и почему он взял такую власть над тобою. Выходит, или — или.

Женщина подошла к двери, сильно нажала коричневую кнопку и не отпускала ее, пока не услышала за дверью шагов, по коридору кто-то бесшумно бежал. Женщина прижала ухо к теплой щели и сразу узнала быстрые бесшумные шаги — на этот раз он бежал в носках.

Мужчина распахнул дверь настежь и сказал шепотом:

— Иди. Пять минут не можешь постоять спокойно! Иди.

Она пошла за ним по длинному черному коридору, в котором сильно пахнет жареной колбасой, к светящемуся далеко впереди красному прямоугольнику раскрытой в его комнату двери. На черной стене против его двери сияет такой же красный прямоугольник. Она шла, ступая бесшумно, как он, на носки. В уборной громко и непрерывно шумит вода. В дверные щели уборной пробивается свет. В его комнате горит настольная лампа под красным тряпичным абажуром. Лампа стоит возле дивана на полу в большом сияющем красном кругу. Расстеленная на диване постель косо покрыта пледом. Сверху струнами вниз лежит его гитара.

— Вот видишь, я почти спал, — сказал он за ее спиной.

Она вздрогнула — откуда он знает, куда она смотрит?

Загроможденный стол был сверху покрыт газетой. Женщина подошла к столу, стянула газету.

На столе, на клетчатой клеенке, громоздились остатки поспешного неопрятного пиршества: светлая пустая бутылка из-под водки, несколько темных — из-под вина и пива, три стакана, наполненные до половины бурой жидкостью, два пустых стакана; в темной жидкости консервной банки плавал кусок розовой рыбы. Посреди стола лежала изодранная буханка белого хлеба, возле него — откусанные куски колбасы, смятые окурки, колбасная кожура, на большой белой тарелке — селедочная голова. Из осклабившегося рта селедочной головы торчала зеленая травинка. В прозрачной пепельнице стояла ржавая жидкость. Несколько потемневших, разбухших и разлезшихся окурков плавало на ее поверхности. Женщина засмеялась.

— Ты в самом деле считаешь меня чистюлей и профессорской дочкой?

В уборной громко и не переставая шумела вода. Он не ответил. Она обернулась. В комнате никого не было. Она подошла к двери, осторожно потянула дверную ручку, дернула ее двумя руками изо всех сил. Дверь не поддалась. Дверь была заперта.

Она постояла возле двери, прислушалась к коридору: в уборной шумела вода, что-то негромко стукнуло в конце коридора, — может быть, стукнула входная дверь. Все было так, как если бы она увидела привидение. Можно, наверное, верить в привидения, если их не видеть. Но, увидев, поверить? Она ударила по двери кулаком, другим, одним и другим поочередно, двумя вместе, одним…

Дверь отворилась бесшумно, как и закрылась.

— Что с тобой, маленькая?

— Почему ты не скажешь все честно? Разве не должен ты сказать мне все честно?! Разве не станет нам легче?

— Станет! — закричал он шепотом, и шея у него стала темной, и на ней вздулась вена. — Конечно, нам станет легче, как же иначе! Конечно, я устал от твоих фокусов, конечно, мне надоело, что ты прячешь меня от всех, как дезертира, конечно, потому у меня сейчас женщина, только такая глупенькая чистюля, как ты, никогда не сможет понять этого, как же иначе. — Он замолчал, посмотрел ей в лицо и сказал совсем тихо: — Если уж тебе так этого хочется. Я успел ее узнать и полюбить за пять — нет, вру — за четыре дня. Она и сейчас здесь. Знакомься, она в этом шкафу.

Он помолчал и вдруг прыгнул к шкафу, распахнул обе его створки и поклонился женщине красивым взмахом руки, широко и низко. Он постоял перед нею в своем шикарном поклоне, выпрямился и засмеялся. Она посмотрела на низкую горку чистого постельного белья, сложенного на верхней полке в одной половине шкафа, на три вешалки — две с пиджаками, одну — пустую, деревянную; в черной пустоте вешалки раскачивались, с пиджаками — помедленнее, свободная — побыстрей; послушала, как он смеется — долго и громко, чем-то очень довольный, и заплакала.

Двумя руками он прижал ее голову к своему плечу.

— Не надо, не надо, зачем, прости, моя барышня пришла, моя барышня ко мне вернулась, значит, теперь все станет хорошо.

Она уперлась лбом ему в грудь и засмеялась.

— Забодаю, забодаю, — сказал он. — Ты моя голубая мимоза.

Он расстегнул на ней пальто — шесть пуговиц одну за другой, снял, аккуратно встряхнул, повесил в шкаф на пустую вешалку, вешалка с пальто закачалась сильнее, чем обе вешалки с пиджаками, плотно сомкнул створки шкафа.

Она посмотрела в зеркальную дверцу шкафа, послюнила палец и стерла черные пятна под глазами от слез и ресничной туши; послушала, как тихо в квартире; прошлась по комнате и вдруг вскочила на подоконник.

По дну высохшего колодца-двора, мимо единственной мерцающей в матовой его черноте лужи, освещенная спереди темным шатким светом из подворотни, шла, сплющенная сверху, будто прижимающаяся к земле, фигура в темном пальто или плаще, в темных брюках и в светлой шапке с длинной кисточкой сзади. Длинная кисточка сильно раскачивалась на ветру.

Женщина распахнула форточку, протиснулась в нее плечами и крикнула в черную глубину колодца:

— Приве-е-т! Поздно гуляете, мадам!

— Ам-ам-ам… — эхом посмеялся над нею колодец.

Фигура замерла возле лужи и, не оборачиваясь, подняла голову. Кисточка раскачивалась.

Он потянул ее за ноги с подоконника; она упиралась, уцепившись за раму, она ждала, что вот-вот та, внизу, обернется, — та не оборачивалась, кисточка раскачивалась, он тащил ее за ноги, она упиралась. Лопнуло стекло, зазвенели посыпавшиеся осколки, кисточка раскачивалась, он очень сильно тащил ее вниз, она отпустила раму, спрыгнула на пол и, снова прыгнув, села на подоконник спиной к разбитому окну.

— Ну вот… — сказал он. — Беда какая… Окно разбила… Руку порезала…

Она сидела на подоконнике и смотрела, как капают из ладони и бурыми неровными пятнами расплываются капли крови на голубой юбке. Не отводя от нее взгляда, он попятился, на ощупь открыл шкаф, на ощупь достал из него бинт, потом йод, потом вату. Пригнувшись к ее руке, поматывая головой и вздыхая, он смазал порез йодом, аккуратно перевязал бинтом, поцеловал перевязанную кисть, запястье, колено, вернее — голубой чулок, там, где колено, потом взял ее на руки, перенес на диван и погасил свет.

Скоро он спал. Лежа в темноте с открытыми глазами, она слушала, как длинно и ровно он дышит. Ей было хорошо. В темноте она верила всему, что он делал. Все, что он делал в темноте, было правдой.

Он повернулся к стене. Она перестала слышать, как он дышит. В квартире стало опять очень тихо. Она села на диване и закричала:

— Почему-то в уборной не шумит вода, почему-то ты не впускал меня в комнату, почему-то ты запер меня на ключ, я слышала, как стукнула входная дверь! Кто та, с кисточкой сзади, которая болтается в пустом дворе одна среди ночи?!

Не шевельнувшись, он ответил сразу:

— Ты знаешь, я не знаю, почему шумит или не шумит в уборной вода. Ты знаешь, что стояла на лестнице, потому что у меня был беспорядок. Ты знаешь, что я тебя не запирал, что заскочил замок. Ты знаешь, что входную дверь никто не открывал, что стукнуть могло все что угодно. Ты знаешь, что двор наш общий и что в нем может гулять кто и когда угодно. Ты все это знаешь и, значит, знаешь, что мне незачем тебе отвечать.

Она зажгла лампу на полу, посмотрела на разбитое окно, на шкаф, на неубранный стол, на пять стаканов, на травинку изо рта селедочной головы, собрала свою разбросанную по дивану одежду и начала одеваться.

Он приподнялся на локте и смотрел, как она одевается. Когда она достала из шкафа и надела пальто, он сел на диване и, обхватив голову двумя руками, покачался, как в какой-то кинокартине мусульманин на молитве; потом встал, надел рубашку и брюки и, проскользив по коридору впереди нее в этих туфлях, как на лыжах, распахнул входную дверь и молча встал возле двери.

— Конечно, — сказала она шепотом и остановилась в дверях, — ты ведь не спросишь — вернусь ли я когда-нибудь…

— Тебе все равно ничего не докажешь, — шепотом сказал он.

— Где уж тебе! Ты же видишь, я все понимаю.

— Я и говорю — не стоит и начинать.

— Скорее всего, тебе на все наплевать.

— Просто я устал от твоих фокусов.

— Это ты, ты сам! Ты… ты! — закричала она.

Он перенес ее через порог на лестничную площадку и плотно закрыл дверь у себя за спиной.

— Это ты, ты… ты сам великий… чудо-фокусник! Ай-яй-яй, что за номер приготовил ты уважаемому зрителю! Номер с исчезновением женщины через канализацию, с заменой ее другой в той же постели, без антракта! Спешите, спешите, уважаемые зрители! Только, только у нас!

Мужчина морщился, будто разжевывал стрептоцид. Но вдруг в глазах его встали слезы.

— Я понял, — сказал он. — Я все понял. Патологическая ревность, признак какого-то тяжкого психического заболевания. Забыл — какого. Я ведь говорил насчет тебя с тем приятелем. Он неплохой врач. Ты сама поговоришь с ним. Расскажешь все про себя, про то, что, случается, тебе кажется.

Женщина расширяла, как в темноте, глаза.

— А совсем хорошо будет, маленькая, если ты сейчас подумаешь и сама осознаешь, какая тебе примерещилась чепуха. Разве мы не любим друг друга? Ну подумай, зачем это мне нужно?

Женщина подошла к двери и сильно ударилась о косяк лбом. В голове у нее завертелось и загудело, будто заработал пропеллер. По крайней мере, все перемешалось, а когда уляжется, ей, может, перестанет казаться, что эта ночь, лестница, облупленная дверь, он у двери, она сама — все это ей кажется.

Женщина побежала вниз по лестнице. Она бежала быстро — ступени кружились под нею, словно она не бежала, а быстро вертелась над лестницей на карусели. Женщина шла, ступени вертелись под ней еле-еле — карусель притормозили.

Когда до двери во двор осталось две ступени — карусель остановили. Ступени чуть-чуть покачивались. Можно было слезать с карусели. С игрушечного разноцветного коня. Ступени ведь тоже остановились.

«Завтра посреди лба будет, наверное, здоровенный синяк или даже шишка. Пока шишки нет, а лба, однако, не тронуть. Скажу завтра на работе, что упала с карусели. С игрушечного разноцветного коня. В парке. В самом деле, зачем это ему может быть нужно? Разве он не любит меня? Или хотя бы так — разве нам плохо вместе эти полгода? Ведь не может же он так притворяться? Слышали бы мама и Лина, как я кричу и ругаюсь, — скорее бы умерли, чем поверили. Вот что значит никуда не выходить из дома».

А в самом деле, разве не мог быть в уборной кто-нибудь из соседей, например старушка Авдеева, которая вышла открыть, старые люди ведь долго сидят в уборной. Вот Полю никогда не дождешься. В конце концов мог испортиться сливной бачок, и разве кто-нибудь согласится прятаться в уборной — ведь это унизительно, даже оскорбительно, «просто бог знает что», — сказала бы мама.

В конце концов на кухне могла упасть кастрюля, и вполне мог заскочить замок — с этими старыми замками всегда случается такое, и разве не каждый может выйти, спуститься во двор, чтобы погулять в темноте по двору; ведь возможно, что рядом с той, с кисточкой, была собака, черная, какую не видно ночью из окна, и среди мужчин всегда находится такой, который вырезает весь вечер кожуру апельсинов распустившимися цветками… и непременно воткнет в селедочную пасть травинку.

А на одной праздничной вечеринке его знакомый, лысый пожилой адвокат, с которым она не пошла танцевать, сказал ей в паузе джазовой музыки: «Вы что, всерьез думаете, что вы у него одна…»

Конечно, лысый адвокат здорово рассердился — она ведь ни разу не станцевала с ним в тот вечер, или даже позавидовал тому, что они танцевали только вдвоем, ведь он, когда она рассказала ему об этом, очень рассердился и, кажется, даже поссорился с тем адвокатом…

И вообще, кто же бьется головой о стены? Раньше ведь этого не было. Действительно, с ней что-то неладно. Нелишне, пожалуй, сходить к тому врачу. Хорошо, что он договорился.

Женщина повернулась и стала медленно подниматься по лестнице. На каждой ступени она останавливалась и стояла. По лицу женщины текли слезы. Может быть, на лестнице было тихо, может быть, то, что громко гудело, — гудело у нее в голове.

На площадке пятого этажа никого не было. Облупленная дверь с семью звонками вдоль косяков была заперта.

Женщина достала из сумки платок, вытерла слезы, потянулась к его, с красной кнопкой, звонку, но не успела нажать звонок, как мужчина открыл дверь.

— Если ты считаешь меня таким подлецом, из-за чего ты вернулась? — Мужчина говорил громко. Женщина стояла за порогом, смотрела на него и молча плакала. — Я устал. Я в самом деле здорово устал. Скоро утро, скоро на репетицию, а только заснешь, ты вскакиваешь, говоришь чепуху и бьешься головой обо что попало. Как прикажешь мне поступить? Что сделала бы ты на моем месте?

— Если я завтра пойду к тому врачу, можно я останусь у тебя?

Мужчина помолчал. Потом сказал:

— Еще бы. Конечно, можно. Только постарайся без своих фокусов.

Тополиный смех

Выйдя рано утром из старого шестиэтажного дома, где на четвертом этаже в огромной многонаселенной квартире были и ее с мужем две небольшие, но вполне удобные для них комнаты, женщина опустила на ступень ведущей к подъезду лесенки сетку с грязным бельем, достала из сумки и записную книжку-календарь и, раскрыв страничку с красной надписью сверху — «июнь, среда, 26», — перечла составленный ею с вечера список дел, которые собралась сделать сегодня, в этот неожиданно выпавший ей выходной день среди недели.

В списке значилось девятнадцать дел. Начинался список закупкой на неделю продуктов и заканчивался поездкой к пожилым ее родственникам, которые живут вдвоем на другом конце города и без телефона, к каждому празднику присылают короткие ласковые письма с непременной припиской внизу старомодным, с завитушками букв дядиным почерком: «Ждем в гости. Всегда любящие вас тетя Надя и дядя Петя», — и которых они с мужем уже больше года как собираются навестить.

Еще вчера вечером женщина решила съездить к ним непременно, во что бы то ни стало сегодня, сколько времени ни займет не близкая туда дорога и не короткие, за год скопившиеся разговоры. Уходя из дома, женщина оставила на столе записку мужу: «Ужинай без меня, поеду к дяде Пете. Целую», — и, значит, могла не возвращаться домой до позднего вечера.

Женщина убрала книжку-календарь в сумку и, сокращая дорогу проходными дворами, еще по-утреннему сумрачными и прохладными, пошла к прачечной.

Обычно столько дел скапливается у нее к субботе.

В будние дни, когда она на электричке возвращается с работы в район своего дома, рынок, хлебные, овощные, мясные, рыбные, галантерейные, хозяйственные магазины уже закрыты, а в прачечных, в химчистках, в дамских залах парикмахерских, в ателье пошива одежды, в ателье по ремонту обуви, у кабинетов зубных врачей, в женских консультациях длинными рядами сидят и стоят женщины, и каждая из стоящих в очереди последней обычно с удовольствием объявляет, что как раз за нею велели не вставать.

В будние дни после работы она только и успевает, что в дежурном диетическом магазине, где всегда в это время к прилавкам и кассам стоят очереди таких же, как она, работающих, но старательно ведущих свое маленькое хозяйство женщин, купить нужные молочные продукты, несколько подсушенных пресных диетических хлебцев, приготовить на скорую руку ужин и завтрашний завтрак, прибрать хотя бы одну из комнат, брошенных с утра впопыхах в беспорядке, когда приходит домой ее муж.

Он мог бы возвращаться домой часа на три раньше, чем обычно приходит, но каждый день уже шесть лет — с первого года их женитьбы — прямо с работы непременно едет в центральную библиотеку, чтобы, как говорит, «полистать иностранную периодику» и «быть в ритме своего дела».

Поужинав будним вечером вдвоем у себя в комнате, женщина и ее муж выходят на кухню; она моет посуду, он курит, а если на кухне нет никого из соседей, помогает ей и рассказывает о своих делах на работе.

Женщина улыбается, если на работе ее мужем довольны; если же случаются неприятности — хмурится, вздыхает и, обсуждая с ним за кухонными делами подробности происшедшего, выбирает слова и говорит тихо.

Потом, пока он раздвигает на ночь диван-кровать, только что составленный ею к его приходу, и пока она стелет постель, рассказывает мужу свои новости на работе. Он улыбается, если на работе у нее все хорошо; хмурится, расспрашивает и советует, если что-нибудь не удается, они продолжают разговор в постели, в темноте, и засыпают.

Воскресенья для домашних хозяйственных дел отпадают сами собой — учреждения и магазины, кроме продуктовых, закрыты, и каждое воскресное утро, в любую погоду они садятся в электричку и отправляются из огромного опустевшего города в пригородный, по-воскресному многолюдный лес.

Все не сделанные за неделю дела женщина записывает на субботний листок календаря.

И ранним утром по субботам они — каждый со своим списком дел — разбегаются в разные концы огромного города. Оба бегают по городу до вечера, но сделать всего записанного никогда не удается, потому что интересы других раздражающе всегда совпадают с их интересами, то есть всюду, куда нужно в субботу им, почему-то обязательно надо и другим, и повсюду стоят длинные очереди свободных от службы людей, и чтобы отстоять их все, не хватает одного дня и двух человек.

Поэтому от каждой недели остается на следующую несколько несделанных дел, которые «не горят», а так как и потом эти дела не горят, то они откладываются на следующую неделю, и — на другую, на следующий месяц, и — на весну, и так, постепенно, дела эти залеживаются, сваливаются в одно безнадежное, черствое дело, до которого позже уже никак не доходят руки.

Завалявшееся это дело тяжело вспоминается женщине — ох, надо бы сделать! — почему-то непременно во время воскресных загородных прогулок или у моря, в горах, на пароходе — во время отпусков, которые они обязательно проводят вместе.

Отдельные дела, составляющие это огромное безнадежное дело, не бывают, конечно, ни особенно сложными, ни тем более невыполнимыми. Давящее и как будто уже не исполнимое дело состоит обычно из необходимости залечить три-четыре зуба на двоих — те, которые еще не болят, но пломбы из них давно уже повылетали, из покупок нескольких мелочей — пуговиц в цвет одежды, иголок с широкими ушками для сбережения времени на вдевание ниток и других таких же мелочей, без которых в общем-то обходились, но, обходясь, всякий раз вспоминали — надо бы купить!

Дело это состоит еще из необходимой починки, а также из замены нескольких обиходных вещей, давно пришедших в негодность: сломавшихся застежек-молний, порвавшихся носовых платков, постельного белья, чулок, носков, старых мочалок, треснувшей столовой посуды и других, из разного рода мелких починок в комнатах: сломавшегося выключателя, отставшего паркета и прочих доделок, всего того, что было когда-то устроено «пока», «как-нибудь» — да так и осталось.

Из месяца в месяц завалявшееся дело обрастает ворохом просроченных счетов за коммунальные услуги, всякого рода напоминаниями и предупреждениями к ним; складывается оно и из длинных, обстоятельных, много раз обещанных писем — вместо коротких открыток — ее и его старикам родителям, живущим в двух разных, далеких от детей городах, из хотя бы коротких — в те же далекие города — ее и его друзьям детства, из нескольких посещений родственников и знакомых здесь, в этом огромном городе, хотя бы тех, от приглашений которых стало уже неудобно отказываться по телефону, всякий раз ссылаясь на нужду во времени.

Сегодня, в этот неожиданный для нее выходной день, женщина решила сделать наконец хотя бы часть залежавшегося дела. Кроме всего, женщина решилась съездить сегодня и к гинекологу.

Адрес этой знаменитости три месяца назад разыскал через знакомых чьих-то знакомых муж. Дома он сунул листок с адресом в ящик кухонного стола, пробормотав с улыбкой: «Болтают, будто у нее и шкаф родит», — с тех пор, однако, ни разу о том не заговаривал, но женщина знала, что он все время об этом думает, что он очень хочет иметь ребенка, а не спрашивает ни о чем только из-за нелюбви к принуждению, и сегодня она непременно поедет в эту платную клинику, несмотря на свой отчаянный не по возрасту страх перед такого рода врачами, поедет, все же не представляя себе, откуда потом возьмет время, если нужно будет лечиться, и тем более откуда добудет время, чтобы растить ребенка, если он вдруг родится.

В прачечной к оконцу приемщицы белья не было ни одного человека, и уже через несколько минут женщина, размахивая непривычно легкими руками, шла по светлой и потеплевшей, но не солнечной еще улице, мимо прачечной к почте.

Выходя из дома, женщина всегда знает не только то, что должна сделать и куда для этого пойти, но и в какой — самой бережливой — последовательности. Правда, она может поехать и в дальнюю — за несколько кварталов — аптеку, но с тем только, чтобы в магазине рядом с аптекой занять очередь за парным и дешевым мясом; пока подходит очередь, в починочной мастерской за углом забрать туфли мужа, отдать туда же несколько пар не сильно порванных чулок для поднятия петель, в доме через дорогу забрать из несрочной химчистки сезонную одежду, купить в аптеке что нужно и вернуться в магазин за мясом.

Если, вернувшись, она отыскивает свое место в очереди и скоро берет мясо, она возвращается домой повеселевшая и довольная, как бывала довольна в школе или в институте, если удавалось сделать что-нибудь лучше других.

Если же в магазине ее не узнают и к прилавку раньше других не пропускают, она, встав с большими свертками, пакетами и кульками снова в конец длинной очереди, долго перебранивается со стоящими впереди женщинами, сердито доказывая свое право подойти к продавцу первой, и, получив наконец мясо, плачет от обиды по дороге домой.

Потратить даже минуту на что-нибудь не относящееся к дому или работе давно уже представляется женщине не только бессмысленным, но даже безнравственным — так же, как, например, выбросить в мусорный ящик оставшиеся от покупок мелкие деньги.

В комнате районной почты тоже непривычно пусто. Женщина оплатила счета за коммунальные услуги, рассчитала и записала в книжку-календарь, сколько денег остался ей должен каждый из соседей, оплатила кредит нескольких телефонных междугородных разговоров с родителями, купила впрок несколько льготных талонов на междугородные разговоры, написала и тут же отправила два длинных письма — матери и отчиму и родителям мужа, пять коротких — подругам детства, вышла из почтового отделения и по той же стороне улицы, уже освещенной утренним прохладным солнцем, пошла к парикмахерской.

В дамском зале парикмахерской неожиданно тоже не было посетительниц. Пока под горячим железным колпаком сохли ее вымытые и накрученные на бигуди волосы, девушка подкатила к ней столик, принесла таз с горячей водой, ловко и быстро сделала ей педикюр и маникюр. Пока еще одна празднично пахнущая новой мебелью девушка осторожно перебирала, расчесывала и укладывала ей волосы, женщина достала книжку-календарь и перечла список дел на сегодня.

День начинался прекрасно. Проснувшись на час позже обычного, она уже успела в невиданно пустом магазине купить продукты. Пока на восьми конфорках обеих чудесно пустых газовых плит, в сказочно безлюдной их коммунальной кухне кипела, жарилась, тушилась на целую неделю еда, женщина выстирала замоченное с вечера мелкое белье, собрала грязное постельное белье в прачечную, убрала обе комнаты, ванную, кухню, коридор и уборную — шла вторая неделя их очереди уборки квартиры, — убирая, ходила по пустой квартире с красным от сока клубники лицом. Косметический уход за кожей она считала для себя теперь, когда ей к тридцати, совершенно необходимым и в электричке, дорогою, внимательно прочитала советы по этому вопросу в газетах и журналах, однако до этого дня ни разу их не выполняла: ходить с лицом, блестящим от крема или мертвецки белым от творожной маски, при муже и соседях она стеснялась, а полежать в комнате или сходить в косметический кабинет не хватало, да и было жалко времени.

Потом она постояла дольше обычного под теплым душем, поела, оделась тщательней, чем в другие дни, и только после всего этого ушла на весь день из дома.

Далеко еще и до полудня, а двенадцать — даже если считать только один записанный с вечера маникюр, не считая непредвиденных прически и педикюра, — из девятнадцати дел уже сделаны.

Женщина достала из сумки карандаш и аккуратно, одно за другим, вычеркнула из списка сделанные дела. Да, день начался сверхудачно. Если дело пойдет так дальше, то, пожалуй, до вечерней поездки к дяде Пете она успеет сделать еще кое-что из завалявшегося дела.

Встряхивая легкими, хорошо пахнущими волосами — явилась вдруг детская привычка, — с удовольствием посматривая на свои руки с заостренными, сверкающими на солнце ногтями, женщина шла через теплую, уже с обеих сторон освещенную солнцем улицу к автобусной остановке.

Автобус, на остановку которого она шла, на целых два квартала не довозил ее до гинекологической клиники. Но уже с вечера женщина решила ехать туда именно так, с тем чтобы остающееся расстояние пройти пешком, чтобы, во-первых, в галантерейном магазине, недавно открывшемся в этом квартале, купить кое-что из обиходных мелочей завалявшегося дела; во-вторых, отдать по дороге в срочный ремонт старые часы мужа, с тем чтобы на обратном пути забрать их и вечерком подарить дяде Пете, — у мужа часы давно новые, а у дяди Пети часов, кажется, до сих пор нет; в-третьих, немного успокоиться до приема у врача и не выглядеть смешной перед мировой знаменитостью со своим детским страхом осмотра.

Не успела женщина пересечь улицу, как увидела, что нужный ей автобус раскрыл на безлюдной остановке двери и медленно поехал дальше, не закрывая дверей.

Не поспешив и не раздражившись привычно — тьфу, черт, не успела! — женщина смотрела, как медленно сомкнулись двери автобуса, как он поехал быстрее и как скрылся впереди за углом.

Женщина подошла к остановке, прислонилась к голубому железному горячему столбику с таблицей автобусных расписаний и смотрела на проезжающие мимо машины, на людей, идущих по ту сторону улицы.

Машины едут не быстро, люди бредут поодиночке — движутся медленно и беззвучно, освещенные солнцем. Словно дремлют в движении. Наверное, они сегодня могут не торопиться; наверное, и у них впереди нечаянный, очень длинный выходной день.

Позади себя она услышала негромкую музыку. Наверное, включили музыкальный автомат в кафе возле ближней аптеки. Пожалуй, это вальс. Старинный. Нет, кажется, современный. Знакомый. Нет, неслышанный.

Несколько инструментов, похожих на трубы, но без медного отзвука, низко и почти на одной ноте медленно выводят простенькую, очень знакомую мелодию. Долгое время мелодия идет ровно, как вдруг вдалеке начинает что-то звенеть. Звенит тихо и тонко — бубенцы ли это, или колокольцы, или цимбалы, или какие-то другие инструменты смастерили люди, о которых женщина не знает, — звенит громче и ниже, ближе и ближе подбираются высокие тревожащие звуки к низкой спокойной мелодии начала, бегут рядом, дрожат и рвутся к ней, переплелись с нею, отбежали вверх, маня за собою, но она все еще сама по себе, будто не слышит их, низкая, протяжная, спокойная, но вот повели за собою — она идет за ними — вверх — медленно — быстрее — бежит за ними — выше — выше — обогнала их. несется впереди — выше — выше — выше, и — такая низкая, тихая, медленная вначале — она становится теперь пронзительно высокой, тонкой, и страшно, страшно за нее — вот-вот она сорвется, ну конечно же сорвется на грубую фальшивую ноту, — то она в напряженном самозабвении мчится все вверх — выше — выше, пока не начинает звенеть очень высоко, как бы по ту сторону снежных гор, и вдруг срывается оттуда, со снежной вершины, и устремляется вниз, не подвластная ничему, соскальзывая и обрушиваясь, скатываясь и ссылаясь, стекая и обгоняя, звеня, дребезжа, скрежеща, прерываясь, и — затаилась до тишины. До жуткой тишины несуществования. И появилась тихая мелодия начала. Низкая. Спокойная. Простенькая. Но ее простота и покой звучат теперь мудростью. Нет, насмешкой… А где-то вдалеке начинает тихо звенеть. И звенит ниже и громче. Ближе, ближе подбираются дрожащие слабые звуки к низкой протяжной мелодии начала. И — подстерегли — бегут рядом — переплелись с нею — отбежали — поманили с собою — повели вверх выше — выше, и, запрокинув голову, женщина маленькой девочкой раскачивается на качелях над обрывистым берегом серого большого озера. «И — раз, и — раз!» — тоненьким голоском подзадоривает себя раскачивающая ее деревенская девочка Лизка. «И — раз! И — раз!» — подзадоривает и она себя раскачаться еще сильнее, чтобы еще выше, и озеро то встает перед ней на дыбы, то расстилается под нею обманчиво плоско, будто кинули на траву огромный серый шелковый плат, то повисает над нею небом, а серое небо бросается вниз озером, и вот уже невозможно понять, где небо, где озеро, и страшно, до жути страшно, потому что земли больше нет, со всех сторон серая вода, да почему-то сухая, но невозможно перестать раскачиваться и остановить качели, потому что хочется еще выше, чтобы еще страшнее. «И — р-раз! И — р-раз! — «качели перевернутся, бешеная-а-а!..» — кричит тонким голосом Лизка. «И — раз!» — только по-домашнему, как половица, поскрипывает, успокаивая ее, перекладина…

А вот в белой заячьей шапке сбегает она по лестнице, двумя руками изо всех сил прижимая к животу коньки с ботинками. Над нею с лестничной клетки пятого этажа повисло щеками неприятно радостное лицо мамы. «Возвращайся не поздно, я оладышков напеку-у!» — кричит каким-то ненужным, колыбельным голосом мама, и в лестничное окно она видит, как в их подъезд входит невысокий, опрятно одетый мужчина в меховой, словно послюненной ладонью приглаженной шапке, и она знает, что это Юрий Алексеевич, дядя Юра, будущий ее отчим, поднимается к ним в квартиру, к ее внезапно постаревшей маме, и она прячется в нишу чужой двери и стоит там, пока дядя Юра — не в их школе завуч и учитель географии — не проходит вверх по лестнице мимо ее чужой ниши и пока не слышит, как деликатно — двумя согнутыми пальцами — он стучит наверху в их облупленную, неприлично исписанную этим хулиганом Толькой дверь, и тогда она несется по лестнице вниз, съезжает по перилам, едва удерживаясь, чтобы не скатиться кубарем по ступенькам, и вот наконец перед ней звездная дорога между высокими сугробами, а там, впереди, разноцветно светло, и слышна музыка, и кажется — там, впереди, лето, а мороз, как крапива, стрекает лицо, и вот наконец она несется по льду, со злой радостью обгоняя мальчишек, и свистит в ушах, как от взмаха прута, ветер, и дрожит, и ломается от скорости бега песня — догони-я-а-я, догони-я-а-я! — и под светом прожекторов лед становится то зеленым и добрым, как луг возле тихой реки, то фиолетовым и тревожным, как небо перед грозою, то оранжевым и радостным, как солнечный песок возле моря, то розовым и ласковым, как весеннее небо перед восходом солнца, то красным и беспощадным, как отсветы беды пожара, и звенит что-то рядом — не то лед от коньков, не то коньки от льда, не то радость от быстрой скорости, от горячего уже мороза и от предчувствия вот-вот наступающей юности.

Автобуса не было. Или она его пропустила. Музыки из кафе не слышно. Наверное, пластинка доиграла до конца. Или в кафе закрыли окно. Женщина стояла на краю тротуара. Она не заметила, как здесь очутилась. Возле голубого столба теперь стояли двое невысоких черноволосых мужчин в одинаковых желтых, в крупную сетку рубашках с короткими рукавами. Мужчины тихо переговаривались и посматривали на нее. Украдкой она тронула волосы на затылке — не поднялись ли от ветра — и, чувствуя, как горят щеки и шея — чего доброго, она и пританцовывала под музыку! — стала перебирать вещицы в сумке. Она видела, как остановились у тротуара и опять завертелись два больших автобусных колеса, как потоптались на тротуаре четыре ноги в одинаковых темных брюках, в светлых сандалиях и носках, как потом ноги одновременно подпрыгнули и исчезли с асфальта. Когда она подняла голову, автобус медленно отъезжал от остановки, мужчины сидели друг за другом у его раскрытых окон и, одинаково блестя золотыми коронками по краям улыбок, махали ей одинаковыми загорелыми черноволосыми руками. Автобус пошел быстрее, оба мужчины выставили головы из окон и улыбались, и махали ей, женщина засмеялась над своей подозрительностью, от забытого удовольствия нравиться людям, как в детстве, просто так, без заслуг и усилий, и помахала рукой вслед автобусу, уже скрывшемуся за углом.

Еще года четыре назад женщина каждую минуту помнила о том, что она красива, и в зеркалах, в темных витринах и окнах, в никелированных предметах, в глазах встречных мужчин и женщин постоянно ловила подтверждение этому, словно боялась, что красота ее каждую минуту может исчезнуть.

Начитавшись к двенадцати годам книг и насмотревшись кинокартин о женщинах, сказочные судьбы которых всегда прямо зависели от степени их красоты, она начала тайком от других подолгу рассматривать свое лицо в осколке зеркала, который даже на ночь прятала под подушку, с нетерпеливой радостью ожидая свою собственную постепенно проявляющуюся красоту.

После того как от одноклассницы она узнала, что красота ее стала наконец заметна и другим, она, хитро наводя девочек на разговоры об этом, много раз с гордостью открывала, что ее считают самой красивой девочкой во дворе, где днями она играла в мяч, а вечерами, усевшись на ограду малышовой площадки, весело распевала с подругами песни о жестокой любви и измене; что на школьном негласном конкурсе красоты занимает второе место, много раз радостно открывала, что на школьных вечерах мальчики наперебой приглашают ее танцевать, хотя танцует она плохо, в то время как лучшие танцовщицы школы весь вечер простаивают у стены или танцуют «шерочка с машерочкой» — одна с другой.

Позже она стала подмечать все, что как-нибудь подтверждало ее красоту, и ночами, забравшись с головой под одеяло, долго не засыпала от громкого боя сердца, ожидающего особой, прекрасной, уготованной ей кем-то судьбы.

«Ты будешь киноактрисой!» — говорили влюбленные в ее красоту подруги, и она, незаметно для себя, привыкла к этой мысли, в которой, казалось, и заключалась та особая, приготовленная для нее судьба, которой она дожидалась, как привыкла к комнате, в которой с детства жила, как к школе, в которой все время училась, как к хорошему отношению отчима, — в общем, привыкла как к чему-то положенному ей от рождения.

На вопрос: «Кем ты, девочка, будешь?» — она не задумываясь отвечала: «Киноактрисой!» И взрослые спрашивающие смеялись или гладили ее по голове в зависимости от взглядов на жизнь, как она понимала теперь, а отчим насмешливо им подмигивал. Она привыкла к этой мысли настолько, что, когда в последнем классе школы вопрос «кем быть» встал всерьез и когда оказалось, что мама считает — «неважно, кем быть, лишь бы быть хорошим человеком», а отчим — учитель географии, который не верил в неоткрытые земли, в неоткрытые виды животных и в давнее бытие цивилизованной Атлантиды, — наотрез отказался даже обсудить с ней и матерью этот вопрос, сказал, что современный человек, а женщина тем более, если хочет быть самостоятельным и уважаемым, должен приобрести серьезную и надежную, то есть необходимую государству, специальность, она стала раздражительной, перестала есть и спать и в конце концов на несколько недель заболела какой-то странной болезнью с длинным непонятным названием: от психической травмы, сказали врачи.

Когда она поправлялась, к ним невзначай заглянула какая-то приятельница школьного приятеля отчима — толстая женщина лет пятидесяти пяти, в ярком, очень коротком платье с крупными разноцветными птицами по подолу, с красными, неровно окрашенными и неровно подстриженными волосами, с сиреневыми блестящими губами и таким же перламутром на длинных, загибающихся внутрь ногтях, с огромными подвесками и громадным кольцом на пухлых, как у ребенка, пальцах. Кольцо и подвески горели наглым, недрагоценным огнем. Приятельницу приятеля отчима звали Венерой Гавриловной. Венерой, как попросила она называть ее «запросто». Шумно прихлебывая чай с ромом, который ей то и дело подливала в стакан мама, взмахивая руками, смеясь, то басом и в нос, то вдруг взвизгивая совершенно по-детски, очень торопясь, будто ожидая все время, что вот-вот ее перебьют, не дослушав, обращаясь меньше всего к ней, к девочке, еще лежащей на диване под клетчатым одеялом, и чаще других — к отчиму, Венера Гавриловна рассказывала, как много лет назад — не будем уточнять, сколько (тут она как-то особенно улыбнулась отчиму), — она, оканчивая наилучшую столичную театральную студию, играла в наилучшем дипломном спектакле наиглавнейшую роль в наиклассической пьесе и так сногсшибательно спела (Венера Гавриловна так и сказала тогда — сногсшибательно) наитрагический в пьесе романс, что самый главный — не то актер, не то автор. не то дирижер, не то режиссер, девочка тогда так и не поняла, — примчался к ней за кулисы, как Державин к Пушкину (она так и сказала тогда — как Державин к Пушкину) и, растолкав других наиспособнейших дипломанток, бросился к ней и расцеловал в обе щеки. (Тут Венера Гавриловна хотела показать, как это было, встала и бросилась к отчиму, чтобы, наверное, расцеловать его в обе щеки, но взглянула на маму, почему-то опять села и продолжала.) И со слезами в наизнаменитейшем, в самом бархатном в то время голосе сказал («О, это надо было слышать! Жаль, вы не можете этого слышать!»): «Благословляю, доччччь моя!» (Она так и сказала тогда басом — доччччь моя.)

В этом месте своего рассказа Венера Гавриловна вдруг всхлипнула, поднесла платок к глазам, из которых уже очень быстро катились очень крупные, очень блестящие, будто бы тоже ненастоящие слезы, другой рукой отстранила мамину руку с чайником, налила себе полстакана одного рома и, сказав: «Се ля ви», — выпила ром залпом. Тут же крупные слезы ее исчезли, словно вмиг испарились, светлые глаза потемнели, и она, еще больше торопясь и взмахивая руками, рассказала, как после того первого ее триумфа ее нарасхват пригласили в три самых наилучших столичных театра и в четыре наизнаменитейших и — увы! — теперь давным-давно без нее отснятых кинокартины.

Сниматься она тогда по своей глупой честности отказалась, потому что к тому моменту как раз уже выбрала один самый наилучший столичный театр.

В этом наизнаменитейшем театре она тогда сразу же и сыграла свою первую наиудачнейшую роль. Правда, текста в этой роли у нее, у Венеры, не было, и все же роль эта, безусловно, была, как мы говорим, выигрышной.

В начале одной пьесы — ее название тут особенного значения не имеет — она, Венера, выходила в темноте на сцену и становилась позади специальным образом для нее, Венеры, поставленной ширмы. Под звуки наикрасивейшей, специальным образом подобранной музыки ширма специальным образом освещалась, в то время как она, Венера, медленно за ней раздевалась — нет, нет. не до а-натурель, извините, конечно, а до наикрасивейшего, специально для нее, Венеры, сшитого купальника.

Эффект выходил изумительный, из зрительного зала казалось, что она, Венера, совершенно, извиняюсь, голая моется под горячим душем с мылом. Разумеется, ни воды, ни мыла у нее, Венеры, за ширмой не было, и горячую воду и мыло приходилось играть, как мы говорим, на память физических действий. И у нее, Венеры, получалось это прекрасно, так хорошо, что, хотя в афише она стояла в длинном списке под словами «а также участвуют», многие школьные подруги узнавали ее за ширмой из ярусов. В тот сезон все наперебой расхваливали ее, появлялись и кое-какие намеки в газетах, без фамилии, конечно, но очень хвалебные; у нее сохранились и вырезки из тех газет, правда все в одном экземпляре, и одна из этих вырезок у нее как раз, совершенно случайно, здесь, под рукой. Венера Гавриловна порылась в очень большой, очень блестящей сумке, достала желтый клочок газеты, сложенный наподобие порошка, и на ладони протянула отчиму. Молча переждав, пока отчим, аккуратно расправив клочок и приблизив к глазам, прочел его и передал маме, и пока мама, прочтя клочок, сложила его опять наподобие порошка, вернула Венере Гавриловне и налила ей в стакан до краев свежего чая с ромом, Венера Гавриловна положила клочок опять в сумку, отхлебнула чаю, закурила и продолжала. К сожалению, вскоре после того, безусловного ее, Венеры, успеха, началась война. Наизнаменитейший театр срочно эвакуировался в Среднюю Азию. Когда эвакуация началась, сам главный — не то актер, не то директор, не то дирижер, девочка тогда не поняла, — вызвал ее, Венеру Гавриловну, к себе в кабинет, поцеловал ей руку, пригласил сесть и долго советовался с ней, Венерой Гавриловной, по поводу трудного для страны и для вверенного ему театра военного времени, о том, какая огромная ответственность ложится на людей искусства, где бы они ни трудились, что долг каждого повсеместно способствовать таким людям. Заканчивая разговор, он, однако, сказал, что Венере Гавриловне лучше всего без шума и без осложнений покинуть вверенный ему театр, так как, к большому его, главного, сожалению, она играть в нем совсем ничего не сможет, потому что, к большому его, самого главного, огорчению, оказалось, что она, Венера Гавриловна, героиня совсем не его романа.

Намек самого главного она тогда сразу же поняла, потому что, по своей глупой честности, восприняла тот разговор всерьез, как мы говорим, чисто творчески, немедленно подала заявление и по собственному желанию ушла из театра. О, она, Венера, никогда бы этого не сделала, если бы знала уже тогда то, что совершенно точно узнала потом: ему, тому самому главному, надо было освободить место, чтобы захватить с собой в Среднюю Азию кроме жены двух не устроенных в театр любовниц.

Устроиться в другой театр так, чтобы с ним эвакуироваться из обстреливаемой столицы, ей, Венере, не удалось, и она, оставшись в столице, устроилась в театр неэвакуированных актеров. Там репетиции шли при затемненных окнах — во время бомбежек и артобстрела, и она, Венера, каждый день с актерскими бригадами ездила на фронт, и это было неплохое время, потому что им, актерам, выдавали хороший паек, и спирт, и шоколад, и солдаты их ждали, и залезали на деревья, чтобы получше видеть все, что они, актеры, играли, и плакали, когда у них, у актеров, текст был про любовь, и узнавали ее, Венеры, городской адрес, и присылали ей нежные письма, перед тем как уходили в бой, а офицеры после концертов приглашали актеров в блиндажи и целовали женщинам руки, как королевам, и дарили им шоколад, и угощали коньяком и прекрасными винами, и вообще были такими любезными, щедрыми, предупредительными и учтивыми, что лично она, Венера, никогда — ни раньше, ни потом — не встречала таких щедрых, предупредительных и учтивых мужчин, как те офицеры. А когда война кончилась и в столицу вернулись столичные театры, и театр неэвакуированных актеров закрыли, и военный врач, который вместе с коньяком, шоколадом, прекрасными винами и учтивостью дарил ей свою любовь, вернулся в столицу без ног и через два месяца умер в больнице, и когда ее, Венеры, мать, которая до тех пор удерживала ее в столице, умерла, и никого из тех чудесных офицеров, и никого похожего на них она, Венера, после войны так и не встретила, — может быть, их всех поубивали на той долгой войне, а может быть, у всех у них после войны оказалось чересчур много дел и просто им стало не до учтивости, — она, Венера, начала кочевать по провинции, но так больше и не сыграла ни одной роли «с ниточкой», как мы говорим, то есть роли, в которой слов было бы больше, чем на одну страничку, а все потому, что она, Венера, не умеет и никогда не умела лизать… — пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь.

Тут Венера Гавриловна снова отстранила мамину руку с чайником, выпила залпом полстакана одного рому, сразу глаза ее заблестели, и она, захлебываясь чаем с ромом, взбивая руками воздух, то и дело вскакивая со стула, заговорила очень громко о каких-то плохих драматургах, которые не только не представляют себе всей сложности жизни, но не представляют себе и того — пусть простит меня девочка, — откуда берутся дети, потому что, пока их жены рожают в родильных домах и кормят грудью их детей в городских квартирах, они удирают на дачи и там отсиживаются; о какой-то ужасной актрисе Гордеевой, которая не только не по заслугам, но по наичистейшему блату получила уже все наивозможнейшие звания, но которая до сих пор, выставляя напоказ из-под коротеньких платьиц свои старческие ноги с толстыми синими венами, играет всех инженю, то есть молоденьких, хорошеньких девушек, а все потому, что сожительствует и с директором театра и с его заместителем, а ее молодой муж все знает и молчит, потому что ему самому и его молодой любовнице несколько раз в сезон перепадают вполне приличные роли, — пусть простит ее девочка, но иначе и не скажешь, потому что такой оказалась «се ля ви».

Потом Венера Гавриловна почему-то заговорила об отчиме, о том, какой это гениальный человек, — да, да, она нисколько не боится этого слова, потому что только наигениальнейший человек мог пригласить именно ее — человека, быть может, грубого, но честного и прямого. а не какую-нибудь лицемерку, вроде Гордеевой, к этой милой, прелестной и даже очаровательной крошке, которой, безусловно, самое место в театре, но только не в том, который есть, а в другом — чистом, возвышенном и с прописной буквы, в который она сама, между нами, до сих пор влюблена втайне, но где такой театр, будет ли он когда-нибудь, лично она, Венера, не знает.

Рассказ Венеры Гавриловны девочка запомнила почти дословно, а из всего ее преувеличенного, как бы ненастоящего облика больше всего ей запомнились глаза — очень большие и очень обиженные, какие бывают в цирке у лошадей, делающих реверанс.

После ее ухода в комнате остался душный запах сигаретного дыма, свалявшийся с пронзительным запахом каких-то духов или одеколона, полная пепельница окурков с сиреневой помадой на концах, пустая бутылка из-под рома, пепел, рассыпанный по комнате, и какое-то тяжкое ощущение, которое не дало им всем даже поговорить, когда Венера Гавриловна, запросто — Венера, ушла.

В киноинститут она так и не послала тогда ни заявления, ни подготовленных ею фотографий — две фас, две в профиль, две в полный рост.

Позже все шесть фотографий мама развесила над своим диваном — на задней стенке шкафа.

У нее, по-видимому, просто не хватило энергии сопротивляться запрету отчима и огорчить мать.

Она уехала из города, где родилась, в этот незнакомый огромный город, поступила в серьезный институт, получила надежную, нужную государству специальность, на последнем курсе вышла замуж за человека постарше себя, преподающего нужный, серьезный предмет в другом, таком же надежном, серьезном, как и ее, институте, не только ухаживавшего за нею, как многие другие, но и сразу предложившего ей выйти за него замуж.

Призвание к искусству, если оно и было, никак больше не дает о себе знать, ничем не беспокоит женщину в ее взрослой, разумно устроенной жизни, и она вспоминает и жалеет о том, что шесть фотографий так и остались висеть в далеком маленьком городе, в тесной комнате на задней стенке шкафа, лишь иногда, в темноте кинозала, когда на сияющем экране проносится перед нею чья-нибудь диковинная судьба. Сильнее всего завораживают женщину чужестранные красавицы с неправдоподобно большими глазами и длинными шеями, в красивых платьях, скользящие среди роскошной мебели, цветов, зеркал, среди восторга и поклонения или уносящиеся куда-то в сверкающих машинах по голубым дорогам с сильными, красивыми, умными, щедрыми, сказочно влюбленными в них мужчинами и все же загадочно страдающие при всем этом великолепии.

Сидя в душной темноте районного кинотеатрика рядом с добрым и серьезным мужем, она вглядывается в загадочную красавицу и с завистью думает, что, может быть, выглядела бы не хуже на цветущем экране в таком вот длинном строгом платье или в этой широкополой шляпе здесь, на берегу моря, особенно тогда, в четырнадцать — девятнадцать лет.

Но картина кончается, и женщина, выйдя под руку с мужем на знакомую улицу, гудящую от машин, пахнущую бензином, увидев будничные лица спешащих людей, сразу освобождается от тревожащего обаяния чьей-то чужой, невиданной судьбы, вспомнив, что все виденное — лишь вымысел, что чужестранная беззаботная красавица плачет сейчас, может быть, в пустом доме от одиночества, а если даже молода и счастлива теперь, то все равно придет время, когда она, посмотрев эту картину, заплачет от зависти к собственной молодости и красоте. Уже несколько лет, как перед выходом на улицу женщина не подбирает тщательно, как прежде, подводку для глаз к цвету кофты, а цвет чулок к цвету юбки и туфель, позже она совсем перестала подводить глаза, мастерить по утрам сложные прически, стала наспех завязывать волосы, стала одеваться в темные, легко и неброско сочетающиеся цвета — темно-серая кофта, черные юбка, туфли, пальто и сумка. Зато теперь она могла вставать на работу на целых два часа позже и так же, как муж, считала стыдным тратить время на прическу, одежду и другие такие же пустяки, на которые никто, кроме людей праздных, не обращает внимания, и что, если уж выдается свободное время, куда как разумнее сделать что-нибудь из запущенных домашних дел или, по крайней мере, подольше поспать.

Теперь по субботним домашним делам женщина может выйти из дома, кое-как подколов волосы, и в распахнутом пальто, и в домашнем, не очень чистом халате, и в старых тапках на босу ногу, не заботясь больше нравиться посторонним прохожим людям.

Лишь иногда — чаще это случается ранней весной, когда в город после долгой темной зимы вламывается солнце, — женщина, вдруг заметив обращенный к себе долгий мужской взгляд и уже приготовившись ответить на обычный вопрос прохожего, какая эта улица или как проехать к центральному универмагу, снова, как подарку, радуется своей красоте, не пропавшей еще, видно, бесследно, когда, ничего не спросив, мужчина медленно проходит мимо нее и когда она чувствует, что он смотрит ей вслед.

Об этих крохотных происшествиях она никогда не забывает рассказать за ужином мужу как можно забавнее, в лицах, и они смеются вместе, долго и с удовольствием, она — от чувства непогрешимости, он — от ощущения мужской полноценности.

Насмеявшись вдоволь, муж никогда не забывает сказать ей, что так и должно быть, что именно так и должна вести себя серьезная современная замужняя женщина, что он с первого взгляда понял, что она отличается от многих других женщин, и если бы она оказалась не такой, какой он себе ее представил, если бы он в ней ошибся, то не только бы разлюбил, но и не смог бы остаться ей мужем.

Что-то защекотало женщине кончик носа: она, не удержавшись, чихнула, засмеялась и оглянулась.

На автобусной остановке — никого. Редкие прохожие — далеко. Улица наполнена солнцем. Вокруг нее медленно, как во сне, кружился, кружился, опускался, поднимался и висел неподвижно в воздухе тополиный пух.

Вдруг представился ей день впереди легким и очень длинным. И она, даже не посмотрев, как обычно, на часы, пошла от автобусной остановки в кафе, из которого слышала ту, поразившую ее, незнакомую и знакомую ей музыку.

Это кафе женщина знает — оно находится на дороге ее будничных и субботних дел. Однажды темным морозным вечером, когда она возвращалась домой с сетками, набитыми продуктами, это кафе с сиреневыми большими буквами — «Атлантида», — холодно горящими над темными окнами с прорезями красного, жаркого света, с огромными фантастическими тенями, бродящими по шторам, так поразило женщину, что она, остановившись посреди улицы, долго вслушивалась в звуки, просачивающиеся оттуда. Музыка ли то, чудные нездешние ли голоса — смутный гул, похожий на тот, какой любила слушать в детстве, когда с мамой и будущим отчимом приходила в гости к учителю естествознания не в их школе. Там, в огромной темной комнате, перегороженной ширмами и шкафами, стояли на полу и темных полках пыльные чучела диковинных зверей и птиц, по стенам в стеклянных коробках висели невиданные бабочки и жуки, а столы и подоконники были заставлены удивительными морскими раковинами разных цветов и оттенков.

Дождавшись, когда будущий отчим вместе с учителем естествознания не в их школе, выпив по одной рюмке чего-то красного из пузатого графинчика, примутся доказывать друг другу невозможность существования в наши дни и пяди неоткрытой земли, невозможность существования ни одного животного, ни одной птицы, ни одной букашки неизвестного вида — «обитание странного чудовища в шотландском озере — безусловно, вздорная выдумка, отрадно, мы и здесь с вами на одинаковых позициях», — и дойдут так до загадки страны Атлантиды, она забиралась в какой-нибудь угол и, вдавив в ухо самую большую розовую тонкую раковину, весь вечер ловила в непрерывном рокоте, исходившем оттуда, то бой барабанов победивших армий, то шум моря, то раскаты грозы над дальним лугом, то вой ветра над занесенной снегом деревней, то тихие, робкие голоса, зовущие друг друга по имени, и тогда ей казалось, что чудо-раковина хранит в себе бродящие всюду слабые голоса ушедших людей и событий, тихие голоса вечности.

В тот зимний вечер женщина стояла под окнами кафе, пока у нее не закоченели пальцы рук и ног. Вернувшись домой, она, никогда не нарушающая порядка, постепенно сложившегося в их доме, попросила мужа пойти с ней сейчас поужинать в это кафе.

Муж ее, который никогда ей ни в чем не отказывал, и не только потому, что она редко просила, надел чистую рубашку, новый галстук и помолодевший и довольный спустился вместе с ней вниз, в кафе.

Внутри кафе оказалось сумрачно, дымно и шумно. На столах громоздилась грязная посуда. На кухне громко ссорились две женщины. Их сердитых слов не было слышно из-за музыкального автомата, который, казалось, вот-вот разлетится в щепки от мужского голоса, орущего с грузинским или армянским акцентом одни и те же слова: «А-яй-яй, как ты мэнэ нравышьса, ай-яй-яй, ай-яй-яй…»

Перед музыкальным автоматом на возвышении танцевали, расчленяя, как куклы, тела, мальчик с длинными светлыми волосами, в больших очках и остриженная темноволосая девочка, в таких же, как у мальчика, клетчатых брюках и в таких же очках. Если бы не голубые тени на скулах и под носом мальчика — было бы невозможно различить их пол. Сидящие за столиками воле возвышения не отрываясь смотрели на них и громко ругали друг друга. В узком проходе между столами стояли, обнявшись, толстые мужчина и женщина и чуть покачивались не в такт быстрой музыке.

Мясо оказалось жестким, вино — теплым и кислым, темные шторы вылинявшими до лиловых потеков, тени на них исчезли, гул был как в бане; женщина вдруг вспомнила, что не отпарила мужу черный костюм, который он наденет завтра, по случаю своего доклада на кафедре, и они, не дождавшись чая и сладкого, расплатились и ушли домой, с трудом протиснувшись сквозь толпу людей, дожидавшихся своей очереди у дверей кафе на морозе.

Сейчас окна и двери кафе были распахнуты настежь. Белые прозрачные занавеси свесились из окон на улицу и коснулись асфальта. Время от времени они, взлетев, повисали над улицей, похожие на крылья огромной многокрылой стрекозы, и медленно опадали.

Маленький зал кафе был полон солнца. Солнце врывалось в него со всех сторон в распахнутые окна и двери. Затапливая предметы внутри кафе, потоки солнца разбивались о них на множество острых сверкающих брызг. Эти крошечные солнца мгновенно затевали в залике беспокойный дурашливый танец; они то ныряли в большие бутылки с наливками и ликерами, расставленные по полкам зеркальной стены — витрины, — и ликеры, и наливки вдруг вспыхивали нестерпимых цветов неоновыми огнями; то на стыках зеркал винной витрины поджигали карликовые радуги, радужки перескакивали с места на место, как испуганные воробьи; то вдруг опять тонули и кувыркались в бутылках с ликерами, и невероятные, неоновые огни сияли; то ослепительным, сварочным огнем поджигали никелированные части кофеварочной машины; то вдруг одно из этих шутовских солнц с красными бубенцами ощеривалось в ручке ложечки, не вынутой из стакана, и туда становилось больно смотреть. А в распахнутые окна и двери прибывали новые потоки солнца…

Щурясь и улыбаясь, женщина глядела от двери на всю эту шутовскую игру солнца, когда вдруг ощутила то особое настроение, какое часто испытывала прежде, когда уже по всей квартире сильно пахло хвоей и отчим уже приладил большую елку в углу, а сверкающие разноцветные игрушки еще лежали перед елкой на полу, в больших картонных коробках, в вате.

Или позже, когда до начала институтского вечера осталось всего десять минут, и девочки — ее соседки по общежитию — давно убежали, осыпав пол комнаты пудрой и заколками, и во всем женском общежитии стало уже очень тихо, и она, торопясь, вкалывала перед зеркалом в прическу последнюю шпильку, а новое отглаженное платье еще покачивалось на стене, на вешалке.

Между разноцветными столиками вразрез буйному танцу осколков солнца медленно проплыла официантка. Ее желтое платье сияло. Пока официантка за стойкой, в потушенном тенью платье, дергая длинные ручки кофеваренной машины, приготовляла кофе, женщина огляделась. У входа в кафе за черным столом, затопленным солнцем, сидел высокий лысый старик с гладкобритым лицом и не мигая смотрел перед собой. Глаза его виднелись как сквозь жалюзи, а все лицо казалось запертым на замок. Может быть, он спал, сузив глаза. Или думал о прошлом. Или о будущем. Перед ним в черном сиянии стола стоял высокий пустой бокал.

В дальнем углу, в тени, за красным столом — лицом к раскрытому окну — сидел светловолосый мужчина и читал газету. Закатанные рукава его белой рубашки и распахнутый воротник открывали загорелые руки и шею.

Перед ним на красной поверхности стояли несколько пустых чашек из-под кофе, сковородка из-под яичницы и три крошечных рюмки — две пустых, одна наполовину — с очень зеленой жидкостью, наверное ликером. С двумя чашками дымящегося, щекочущего кос кофе, ступая медленно и осторожно, переводя взгляд с одной дрожащей черной поверхности на другую, женщина шла между разноцветными столами. Она шла к красному столу, где сидел мужчина с газетой. Ей нравился этот столик. Сев туда, в дальний угол возле окна, она, оставаясь в тени, сможет видеть и буйную игру солнца в кафе, и до крыш полную солнцем полуденную улицу.

Все равно мужчина — судя по пустой посуде, по первой странице, какую читал, по тому, как сидел на краешке стула, — собирался вот-вот уйти.

— Свободно? — спросила женщина и чуть раньше, чем мужчина, не оторвавшись от газеты, сказал: «Да, да», — поставила обе чашки на красную блестящую поверхность стола.

Кофе был горячим и крепким. Безлюдная улица истекала солнцем.

И возникла та же простенькая мелодия, совсем близко. Кто включил музыкальный автомат на возвышении? Старик у входа не шевелился, официантка, собрав со стола посуду, давно ушла из зала, мужчина, сидящий напротив нее, шуршал газетой, должно быть складывал, собираясь уйти.

Вот к простенькой спокойной мелодии подбираются бубенцы или колокольцы — высокие дрожащие слабые звуки, — она еще сама по себе, не слышит их, низка и протяжна, а они дрожат, рвутся к ней, манят за собою, и уже она пошла вверх медленно, быстрее и догнала их, звенит с ними, обогнала, дрожит и звенит очень высоко, на самом пределе звука, и опять этот обвал, тишина… И опять этот насмешливый мудрый покой.

Кружится, кружится, опускается, поднимается и нигде не ложится на асфальт тополиный пух…

Тополиный пух — тополиный смех.

Это горький мед и веселый стон.

И февральский гром, и июльский снег,

Это плач сквозь смех.

Это буйный стон,

Тополиный след — тополиный смех… —

сложила вдруг женщина.

— Что? — спросил мужчина.

Должно быть, она что-то сказала вслух. Мужчина вынул ложкой пушинку из рюмки, допил ликер и придвинул женщине раскрытую пачку сигарет.

— Я не курю, — сказала женщина. Она смотрела на улицу. — Днем в этом кафе никто не курит.

— Никого нет, — сказал мужчина и щелкнул зажигалкой. — Официантки спят на кухне. На нас никто не обидится.

Запахло дымом.

— Из-за этого пуха, — сказал мужчина, — тополя в городе вырубают. А новых не сажают вовсе. Хотя и растут они необычайно быстро. Гораздо быстрее, чем другие деревья. Но пух от них считают бедой.

Голос очень ровный, не высокий, не низкий, ни особенных интонаций, ни особенного выговора букв — стертый какой-то. После каждого слова мужчина умолкал. Наверное, затягиваясь сигаретой, ждал, чтобы и она заговорила.

Как видно, он решил, что, сев за один с ним столик, она напросилась на знакомство. Конечно, конечно же она ведь не думала об этом, когда садилась!

Одним глотком женщина допила кофе, не взглянув на мужчину, пробормотала тихо: «Всего хорошего», — и быстро вышла на улицу.

На автобусную остановку она не вернулась, а, пройдя мимо кафе, свернула в первый попавшийся переулок. В переулке мела метель. Она могла бы быть самой настоящей метелью, если бы снежинки не касались так жарко ее голых рук, ног, шеи. лица. Да если бы по запорошенному асфальту не неслись так быстро, гораздо быстрее, чем поземка от такого несильного ветра, снежные хлопья.

В эту призрачную метель вплыли два старушечьих лица. Женщина поразилась трагической предсмертной красоте их лиц.

Она остановилась, чтобы смотреть на лица старых женщин еще и еще, но лица их исчезли в метели внезапно, как появились.

Переулок не был знаком женщине ни по названию — Тихий, ни по мостовой, по-старинному мощенной булыжником, ни по стоящим по обеим сторонам низким красивым, разноцветно окрашенным домам, спланированным когда-то особняками. Наверное, в этом переулке не было аптек, прачечных, вокзалов, ремонтных мастерских — ничего похожего на то, что обычно женщине нужно, и, значит, ей незачем было сюда приходить ни в будние, ни в воскресные дни. Она брела по переулку, всматриваясь во все, что попадалось по дороге, с жадным, чужестранным любопытством разглядывала то лепку под крышей, то затейливое плетение чугунной решетки на подвальном окне, то опускающийся к ней на ладонь парашютик тополиного семени, глядела вслед каждому мимо прошедшему человеку с доброй грустью последней встречи и расставания, чувствовала себя никому не знакомой, никому не нужной, и это было приятно, потому что сейчас и ей никто не был нужен, потому что сейчас и она ничего не хотела, кроме того, чтобы вот так брести куда придется, глазеть на все, что попадется по дороге. Она ничего не ждала, ни о чем не вспоминала и не грустила, даже о себе самой, той, прежней, ее не тревожила мысль о том, долго ли так ей идти или скоро все станет таким, как было, она наконец удобно расположилась во времени, не подгоняя, не замедляя его, вовсе не ощущая, словно его нет, словно очутилась в безвременье, будто только что родилась, или возродилась, или на белом океанском пароходе приплыла в неведомую страну и, оставив в каюте вместе с багажом воспоминания и надежды, а значит, и себя саму, могла побыть собой просто, без усилий, как трава и вода, потому что корабль будет стоять в порту долго, может быть, всегда, и для того только, чтобы она знала, что может вернуться, когда захочет, успокоилась и не возвращалась.

На другой стороне переулка женщина увидела одноэтажный особняк с розовыми стенами, с большими, сияющими, свободными от крестов рам окнами, отделенный с обеих сторон от соседних домов искусным плетением длинной старинной ограды.

Через ограду в переулок свесились ветви сирени с белыми большими гроздьями цветов. Под железной, сделанной под черепичную крышей, длинно чередуясь, застыли белокаменные лица — лица рыдающие, лица хохочущие, лица спокойные.

Женщина прислонилась к стене дома напротив особняка — у нее вдруг сильно забилось сердце — и долго вглядывалась в странные лица, смеющиеся и плачущие неведомо отчего. Ведь конечно, конечно же глаза их и всегда были затянуты этой белой каменной пеленой; и, наверное, оттого, что лица рыдали, хохотали и успокаивались, все время оставаясь незрячими, и оттого, что скульптор, сам ставший землею, наверное, больше века назад, постарался бесконечно продолжить во времени мгновенные явления смеха людей, их слез и покоя, которые, продлившись, вдруг отринули самую возможность такого продолжения, обернувшись чем-то неназванным, противоположным себе, — под похожей на черепичную крышей витала чуждая человеку тайна.

Две выбеленные ниши, устроенные с двух сторон на фасаде повыше первого этажа, были заполнены до краев той же отчужденной от людей тайной. Давно исчезнувший скульптор дерзнул здесь поймать процесс, сущность которого — движение: из розовых каменных ваз в нишах веками сыпался, и не иссякал, и не пересыпался через край, и не падал на землю розовый каменный виноград.

Возле большой светлой двери на розовой стене сиял медный начищенный колокольчик. Над ним — вписанный или вписанная в белый фарфоровый овал, высунув очень красный язык, бежал или бежала куда-то на задних лапах синяя или синий лев, дракон, волк или собака. По другую сторону двери — вывеска. На светлой матовой пластине два тесных ряда темных значков. Женщина смотрела на магические черточки, кружки и точки, как смотрела бы, наверное, на иноязыковую надпись, которую увидела бы над своим кухонным столом, стараясь формой и расположением незнакомых знаков вызвать в себе какие-нибудь представления и так прорезаться в смысл написанного, пока не заходит за крыши домов солнце, на потемневшем небе не загораются звезды, невидимая луна не освещает невысокие дома переулка, мощеную дорогу, ограду и особняк четким холодным светом. Тогда старый швейцар в синей с золотом форме поднимает на окнах особняка светлые шторы, длинным факелом поджигает свечи в бронзовых канделябрах по стенам и распахивает входную дверь. Из особняка слышен тихий печальный плеск старинного вальса, в распахнутую дверь видна широкая пологая белая лестница. К освещенным дверям особняка бесшумно подъезжает длинная низкая машина.

Ее белая перламутровая поверхность струится в лунном свете. Из машины выходит седой высокий, очень красивый мужчина в черном фраке. За ним — молодая женщина. Ее оголенные плечи, руки, длинная изогнутая шея источают тот же холодный свет, что и ее упавшее до земли платье, жемчужное ожерелье, кольца, браслеты, корпус машины, что и луна.

Мужчина и женщина медленно поднимаются по белой пологой лестнице навстречу звукам старинного печального вальса. Женщина — чуть впереди, мужчина — сзади. Взойдя по лестнице, они скрываются наверху, между белыми, будто светящимися изнутри колоннами.

Ночной переулок заполнен низкими, сверкающими под луной машинами. Отлогих белых ступеней не видно — столько восходит по лестнице красивых пар. Люди поднимаются парами, так, как полагается по старинному этикету: женщина в сверкающем платье, подол его долго ползет по ступеням, — чуть впереди, мужчина в черном фраке и белой манишке — сзади.

Это — бал. В музыке прибой начался вовсю, стенает шторм, и, хотя швейцар давно опустил на окна темные шторы и затворил входную дверь, женщина видит, как на ревущих высоких волнах старинного вальса уверенно раскачиваются, поддерживая женщин, самые вежливые люди мира — дипломаты, слышит, каким цветущим смехом смеется одна, похожая на девочку в мамином платье, — самая молодая, самая красивая, самая счастливая сегодня, та, которой никак не удается посидеть в одном из белых низких кресел, наверное таких глубоких и мягких, стоящих вдоль зеркальных стен.

Но вот заговорил металлический голос: «Машина… посла… союза… Машина… посла… штатов… Машина… посла… республики… Машина… посла… королевства…»

Старый швейцар распахнул двери. Широких белых ступеней лестницы не видно — по ней медленно сходят много красивых пар людей: мужчина — чуть впереди, женщина — сзади. Их лица побледнели, но по-прежнему оживлены, они ведь успеют порозоветь до завтрашнего бала.

Женщины и мужчины скрываются в низких, сверкающих машинах. Одна за другой машины бесшумно исчезают в конце переулка. И в опустевшем зале остается одна, та, в мамином платье, самая молодая, самая красивая, самая радостная сегодня. Она смотрит на блестящий, будто водою политый пол, на бронзовые канделябры с оплывающими в них свечами, на светящиеся колонны, завивающиеся наверху, на низкие белые кресла, стоящие вдоль зеркальных стен, наверное такие глубокие, наклоняется и разглядывает свое лицо в блестящем полу, поднимает голову и глядится в большое зеркало у входа, медленно кружится и улыбается своим отражениям в зеркальных стенах, и отражения, улыбаясь, тихо кружатся вместе с ней, потом раскидывает руки и кружится все быстрей, и отражения, сцепившись руками, кружатся в быстром хороводе, а она запрокидывает голову, поднимает вверх руки и тихо смеется своему отражению в зеркальном потолке, и отражение в полу отражается в потолке, а отражение в потолке — в полу, и хоровод, отраженный в стенах, виден в полу и в потолке, и кружится теперь многоэтажный хоровод отражений… отражений, кружатся карточные дамы, а она кружится все быстрее и быстрее и смеется всем своим отражениям тихим цветущим смехом. Но вдруг замирает посреди залы и медленно идет к своему отражению в зеркале возле входа, а хоровод смеющихся карточных дам разрушен, все разбрелись кто куда, и они двое — отражение и она — сближают лица и долго стоят так, долго вглядываются в побледневшие лица друг друга, словно молча спрашивают — вся ли жизнь будет теперь так хороша или этот вечер последний?

Входные двери закрыты, в пустом зале бродит швейцар и, хмурясь, длинными щипцами гасит недогоревшие свечи, будто там, у себя в деревне, загоняет на насест загулявших кур.

Он очень хочет спать, но сжал губы и не зевает — парадный мундир обязывает его не зевать и в пустом зале…

Уже посветлело небо, стали невидными звезды, и тает луна, становясь, как медуза, прозрачной.

А когда заалело небо от не видного еще за домами солнца, дочиста стерев с себя медузу-луну, деревянные двери, скрипнув, приотворились, из них выбежала невысокая фигура в черном плаще с поднятым капюшоном и, мелкими шагами пробежав по переулку, скрылась впереди под аркой двора.

Неожиданно изогнувшись, переулок впал в гудящий, многолюдный и многомашинный проспект, тоже незнакомый женщине. Пестрая многоликая толпа сразу втянула женщину и потащила мимо громадных витрин, занимающих три нижних этажа одинаковых, очень высоких, стиснутых домов. Иногда толпа приносила женщину внутрь какого-нибудь дома, но тут же, не дав ничего рассмотреть, ничего расспросить, снова выносила на проспект и тащила мимо витрин.

Но вот толпа, занеся женщину в какое-то помещение и сразу же дернув обратно — раз и другой — и не сдвинув с места, потому что каблук ее попал в выбоину пола, отхлынула, оставив женщину одну в магазине.

Магазин оказался комиссионным по распродаже изделий из меха. Женщина прошлась вдоль теплого шевелящегося строя разноцветных шуб, горжеток и пелерин, выбрала шубу, самую красивую, самую дорогую, с белым высоким ворсом меха — пожилая продавщица насмешливо на нее посмотрела, — и. плотно задернув шторы примерочной, долго смотрела на свое незнакомое, закутанное в мех отражение блестящими потемневшими глазами.

Потом, не обращая внимания на неотступно-насмешливый взгляд продавщицы, взяла в примерочную другую, темную, тоже очень пушистую и дорогую, постояла и в ней перед зеркалом, повесила на место в шеренгу шуб. «Не подошла?» — насмешливо выкрикнула на весь магазин продавщица. Женщина ей улыбнулась и вышла на проспект.

Проспект был раскален, камни домов, машины, асфальт выдыхали душный бензиновый жар. Толпа, захватившая ее в начале проспекта, темнела впереди, позади нее шевелилась новая собирающаяся темная толпа. Далеко впереди женщины по большим плитам пустого тротуара прыгал на одной ноге маленький худой мальчик. Солнце светило ему в лицо, и мальчик с поджатой ногой и поднятыми вверх руками казался плоским черным силуэтом. На тротуаре позади мальчика дергалась его большая бесформенная серая тень.

Следующий магазин, куда она вошла, оказался ювелирным. Солнце сверкало в зеркальных витринах, в стеклах больших окон, в бусах, брошах, браслетах, цепях, ожерельях, кулонах, развешанных и разложенных на черном по стенам и витринам, и комната магазина то мерцала, как сокровищницы детских сказок, то вдруг вспыхивала, ослепляя яростным, протестующим огнем пойманного света.

Рассмотрев витрины, женщина купила дешевые серьги из черного серебра без камней, с длинными подвесками, тут же, у зеркала на прилавке, с трудом продела их в заросшие проколы ушей и снова вышла на проспект.

На серьги упали ее длинные волосы, они скрыли от чужих глаз новые серьги с подвесками, но женщина часто поводила головой, чтобы слышать их новый сокровенный звон. Мальчик все еще скакал на одной ноге из квадрата в квадрат далеко впереди нее, и, оглянувшись, женщина поджала ногу, впрыгнула в один квадрат, в другой…

Она скакала на одной ноге по пустому тротуару незнакомого огромного проспекта, как в детстве, в весеннем дворике, тихонько смеясь, и ее новые серьги радостно и сокровенно звенели.

В парфюмерном магазине женщина сквозь закрытые пробки флаконов и флакончиков долго ловила замурованные в них запахи, потом купила чужестранные духи с игриво-галантным названием «Быть может», подушила запястья, волосы, мочки ушей. Нездешний запах обволок ее и увел в смутный вечер, в какой-то сад на скамейку; было темно и жарко, в темноте белели и душно пахли цветы, вдалеке дрожали огни, и она ждала, но никто не шел, и вдруг издалека, из-за леса, послышалась та же мелодия. Простенькая и спокойная, но — ах! — опять бубенцы, мелодия звучит выше, выше, несется вверх, вверх. Не может быть? — Быть может. — Может быть.

— Если вы зайдете еще в один магазин — я упаду мертвым.

От неожиданности женщина вздрогнула и остановилась. Она узнала этот голос сразу. Словно давно слышала его часто и теперь лишь легко вспомнила. Наверное, оттого, что голос был не высоким, не низким, что не было никаких особенностей в выговоре фраз и букв; он, как зеленая ящерица в траве, незаметно подполз к женщине и остался с нею. В голосе не было слышно и иронии, какая конечно же заключалась в словах. Женщина поискала ответа, который смог бы отомстить мужчине за насмешливую уверенность слов, но обычный ответ, вроде такого: «Вас никто не просит за мной ходить», — показался ей пошлым и грубым, а фраза, вроде: «В один вам еще придется зайти, чтобы купить себе стул, на котором вы сможете дожидаться всех, кого не считаете стыдным преследовать», — выходила громоздкой и претендовала на продолжение разговора.

Не обернувшись к мужчине и ничего не сказав, женщина сошла с тротуара и быстро пошла через проспект в месте, где не было перехода. Петляя в своре несущихся машин, вздрагивая от частых громких гудков и брани шоферов, она шла на другую сторону проспекта, туда, где над высокой кирпичной стеной — оградой — поднимались несколько выцветших сквозящих крон; под ними, наверное, все же есть тень, крашеная скамейка, тощий фонтанчик, там, в этой рваной тени.

Слева от ограды высилось громадное, в несколько десятков этажей, здание.

Широкие светлые полосы металлических перекрытий разделяли стеклянные этажи здания, и вся эта масса стекла и металла сияла на солнце белым огнем, словно плавилась и, должно быть, разогревала и без того обжигающий воздух, растапливала и без того уже мягкий асфальт.

Справа от здания, но не в ряду, а чуть в глубине и на пригорке, поросшем невысокой ровной травой, стояла церковка об одном куполе. Белые стены церковки нестерпимо сияли. Голубой купол церковки сливался с низким голубым небом, и золотой крест, распухший от солнца, повис в воздухе.

Женщина остановилась в стае машин — от белого сияния вокруг болело в висках, слепли глаза, — поискала темные очки в сумке, не нашла, наверное забыла дома, и опять, петляя среди машин, пошла к близким уже деревьям за оградой. Но тут представился ей сырой полумрак и прохлада внутри церковки, сохраняемая давней толстой кладкой стен, живой, дрожащий свет свечей перед печальными ликами икон, запах сгоревшего воска, лампадного масла, ладана, запах тлена и нафталина, исходящий от одежды молящихся старух, запах разрушения, запах вечности и покоя. Видела ли она это когда-то во сне или наяву — в детстве, или позже — в кино, или прочла об этом в книгах и только теперь так ясно представила, женщина не знала.

Она повернулась среди несущихся машин и пошла через проспект к церковке. Над темными овальными вверху деревьями, углубленными и возвышенными на три ступени в белокаменный портик, уже видна яркая роспись. Это, должно быть, Распятие и Вознесение. Внизу — розовотелый Христос со спокойным молодым лицом прижался к кресту. Было похоже на то, что немного времени назад, гуляя, он увидел лежащим на земле этот чистый, ладно сработанный крест, прилег на него и заснул, склонив голову и распахнув розовые руки и ноги. На ладони его и босые ступни уселись большие мухи и тоже заснули, а крест потом, шутки ради, поставили вертикально, и чья-то шутка удалась на славу, потому что самым главным в ней было не разбудить уснувшего — Христос остался спящим, и даже мухи с его ступней и ладоней не улетели. Над ним, спящим на кресте, в голубом небе между двух облаков повис старик. Из-под красной одежды старика видно что-то зеленое, похожее на носки. Из-за длинной белой бороды и желтого нимба, похожего на тюбетейку, круглое розовое лицо старика стало еще больше детским и смешным. Таким смешным, какой, наверное, оказалась тогда она, когда, лежа в кружевной оконной занавеске в мамином цинковом корыте, вообразила себя и вправду взрослой отравленной царевной, и когда, перевернув корыто, путаясь в длиннющей занавеске, с ревом удрала со сцены красного уголка, открытого в их послевоенном дворе, приводимом постепенно в кое-какой порядок для удобства жизни, оттого что взрослые, пришедшие на их дворовый спектаклик, почему-то все разом захохотали в этом самом печальном месте пушкинской сказки.

Одна рука старика, повисшего в воздухе, поднята. Жест, означающий — «Внимание! Смотрите сюда!».

По обе стороны уснувшего на кресте и повисшего потом без опоры в небе толпились мужчины и женщины в ярких разноцветных одеждах. Головы их запрокинуты, что, может быть, должно означать их страх или удивление, восторг или покорность, но ничего такого не было видно, а было только непонятно, смотрят ли мужчины и женщины на спящего, на возносящегося, или хотят рассмотреть, что делается за их спинами.

В ярких несочетающихся красках росписи, на благодушном розовом лице распятого на кресте, в будничном жесте седобородого младенца, в его нимбе-тюбетейке ощущается какая-то стыдливая раздвоенность, будто создавалась роспись и в угоду, и вопреки кому-то.

Вблизи стало видно, что темная дверь церковки сработана из крашеных, неплотно пригнанных одна к другой досок. Поднявшись по ступеням в портик, женщина увидела продетый в большие темные кольца двери маленький светлый блестящий замок.

Поперек двери было написано мелом криво и некрупно: «Закрыто. Рестоврация». Буква «о», однако, была перечеркнута крест-накрест зеленым мелом.

Постояв недолго в белокаменной прохладе портика, женщина вышла на раскаленный проспект и, миновав церковку, пошла к деревьям за оградой. Обернувшись, она увидела, что сбоку роспись выглядит совсем не так, что все это бог знает почему пришло ей в голову, что скорее всего это одна из обычных реклам, утративших цель, а значит, и смысл: «Пейте по утрам черный кофе», внизу — белая чашка с черным кофе.

Возлюби ближнего, как самого себя… На кресте румяный Христос, апостолы и ученики, глядящие за свои спины, младенец-старик, повисший между облаками.

Как она попала в это кафе? Мимо нее мчались машины, шли люди. Навстречу ей между белыми столами пробиралась женщина в очень знакомом цветастом платье, с испуганным белым лицом, с темными завитыми волосами. Позади женщины шел загорелый светловолосый мужчина в белой рубашке, с распахнутым воротником и высоко закатанными рукавами. Мужчину она узнала сразу. Но где она видела эту женщину с испуганным лицом, с приподнятыми будто тоже от страха плечами?

Мужчина и незнакомая женщина медленно приближались к ней по узкому проходу между столами. Белых столов вокруг них становилось все больше.

— Здесь тоже приличный кофе. — Этот стертый голос она должна была услышать не за спиной, а там, впереди, откуда шли к ней испуганная женщина и мужчина, двигающий ртом.

Теперь она узнала себя в зеркале, засмеялась, остановилась и, глядя на свое отражение, постаралась удержать ощущение отчуждения от себя.

Но незнакомая женщина уже обернулась собственным ее отражением. привычным и малозаметным, и она, не сумев больше взглянуть на себя придирчивыми глазами посторонней, не смогла вспомнить, что думала о себе секунду назад.

В зале кафе — бело, несолнечно и прохладно. Зал очень длинный, высокий и узкий. Зеркальная стена, оказавшаяся напротив входа, делала зал еще длиннее, выше и уже. Высокие окна — все по одной стене в очень длинном, удвоенном зеркалом ряду — завешены белыми, густо драпированными шторами. Столы, выстроенные в несколько ровных, очень длинных, вытянутых отражением рядов, покрыты белыми скатертями. На каждом столе высокая узкая ваза с цветущей веткой белой сирени. Белые грозди цветов сирени и белые вазы сливались с белыми стенами кафе и скатертями, и зеленые ветки с листьями «сердечком» стояли в воздухе. Под высоким потолком, медленно и беззвучно кружились в очень длинном ряду белые лопасти вентиляторов.

От белых штор, стен, скатертей, от светлых каменных плит пола, испускающих влажный тяжелый холод, тянущий по ногам, от висящих в воздухе веток сирени, от тихого ветра вентиляторов — от всего белого, длинного, прохладного, умноженного и сгущенного зеркальной стеной, — в кафе, казалось, стелется утренний густой туман. Мужской голос тихо, будто каждому на ухо, пел на незнакомом языке. Непонятные слова звучали ласково и спокойно. Наверное, он пел о любви. О счастливой любви, о чужой любви, которая казалась ему счастливой.

Женщина стояла в узком проходе между столами. Мужчина стоял рядом. Он держался за спинку стула и смотрел на женщину. Их двойники неподвижно стояли в несуществующем, зеркальном пространстве. Между белыми пустыми столами из глубины зала к ним медленно приближалась официантка. Другая такая же официантка удалялась от них спиной в отраженный зал. Белые платья обеих официанток пропадали в белом сумраке кафе, и тогда казалось, что над столами движутся отдельно четыре голые розовые полные руки и две головы — одна с оранжевыми губами на розовом лице, другая — сплошь в завитках желтых волос.

Официантка, двигающаяся в действительном пространстве, вошла в проход между столами, облеклась в свое большое тело, остановилась, перекрыв свой двойник, и уставилась на мужчину. Ее полные руки, грудь и большой живот под платьем дрожали. Не взглянув на мужчину, женщина села за стол. Мужчина сел рядом.

— Две чашки кофе, — сказал он, не отводя взгляда от лица женщины, — и бутылку шампанского.

Официантка медленно разворачивалась, чтобы уйти.

— Шампанского не надо, — сказала женщина.

Официантка разворачивалась, чтобы остаться.

— Надо или не надо? — спросила официантка.

— Надо, — сказал мужчина.

— Не надо, — сказала женщина.

— Так надо или не надо? — спросила официантка.

— Надо — не надо, — сказали мужчина и женщина.

Официантка вздохнула; развернулась и медленно поплыла через зал, по частям растворяясь в тумане.

Женщина смотрела на плывущие над столами две головы официантки. Она чувствовала, как не отрываясь смотрит на нее мужчина.

Официантка вернулась, поставила перед ними посуду, кофейник и бутылку шампанского.

— Открыть? — спросила официантка.

— Нет, — сказал мужчина.

Не отводя взгляда от лица женщины, он накрыл бутылку салфеткой, тихо вынул пробку и разлил вино в бокалы. Зашипела и косматою белою с синевой шапкой поднялась над узким бокалом пена. Женщина подняла бокал и отпила из него.

За узорчатым морозным оконцем кружит, кружит снежинки ветер, но не укладывает их на землю, а уносит вверх, к невидному из окна небу. За окном — бледный свет зимнего солнца. Откроешь форточку, вдохнешь — и веселыми иголками покалывает губы, язык, нёбо, а щеки горят, а внутри, как от быстрого бега, жарко. Хорошо смотреть на морозную вьюгу из натопленной светелки.

Зашипела и кудрявой шапкой нависла над краем бокала пена.

Под разрисованным морозом окошком намело за ночь легкие высокие сугробы, и проехал кто-то мимо в низких санях, в тулупе, отороченном белым мехом, в белой высокой шапке, черноволосый и смуглолицый, как цыган, и рассмеялся раскатисто, басом, и притишил свой смех, и показал белые-белые зубы, и весело и смешно ей стало, и показала она язык чернявому вслед, его разгульному смеху и побеждающе быстрой езде.

Мужчина придвинул к женщине раскрытую пачку сигарет. Женщина затянулась сигаретой.

И в утреннем тумане по рыжей песчаной дороге от заднего окна машины поехало то дальнее, оловянное озеро, невысокая трава по его берегам, примятая; там, на месте привала, пустые консервные банки, сваленные вместе с бумагой в неглубокую яму возле дороги, колышки от двух палаток, вбитые в кромку озерного берега, облетевшие одуванчики по краям рыжей дороги, черный круг прогоревшего костра, головешки, разбросанные округ него, и одна, все еще дымящаяся в центре его пепелища, и в раскрытые окна машины, и в это белое кафе медленно вполз запах той последней сизой свечи дыма — горький и приторный запах, который навсегда остался для нее запахом счастья, сразу ставшего прошлым.

У мужчины двухцветные волосы. Должно быть, выгорели. Может, и от рождения. Совсем светлые и потемнее. Брови тоже двухцветные. Широкие, густо сходятся на переносице. Получается сплошная линия. Чуть изогнутая. Глаза светлые, прозрачные, простодушные, совсем нестрашные. Из глубины поднимаются смешливые круги, но дна-то все-таки нет. Вот таким же близким, прямодушно красивым показался ей тот белый замок, на другом берегу залива. Вот таким же нестрашным, легко одолимым показался ей тот залив, с каждым камешком, видным на дне, с каждой заметной вертлявой рыбешкой. А когда шагнула с берега вслед за Варькой в его прозрачную воду, то воды в нем сразу же оказалось выше ноздрей, но отступить было уже поздно, потому что белая резиновая шапка красивой Варьки и ее тонкие загорелые руки мелькали уже далеко впереди, а он, ее первый, стоял на берегу, на белом камне, в синих плавках, загорелый и блестящий от воды, словно полированный, и черным цыганским глазом смотрел то на шикарно скользящую по воде Варьку, то на нее, все еще барахтающуюся у берега, смотрел так же, как этот, — слабó, дескать, — и, конечно, отступить было поздно. Не надо, не надо было раньше втроем смотреть на розовеющий на восходе и пылающий на закате белокаменный этот замок, не надо, не надо было раньше поддакивать им обоим. «А доплыть-то к замку совсем ничего не стоит». Не надо, не надо и сейчас оглядываться на него, чтобы не видеть быстрого, разбойничьего его взгляда на красивую бесстрашную Варьку, — теперь-то никуда не уйдешь, сейчас надо, надо плыть, сейчас не надо трусить этого огромного, белого с синими полосами на чудовищно толстых трубах наплывающего на тебя парохода, не надо пугаться то появляющейся, то исчезающей впереди своей резиновой шапки, и струй солено-горькой воды, стекающих с волос в нос и в рот, не надо пугаться незнакомого своего то громкого и хриплого, то пропадающего дыхания, и срывающегося боя сердца, сейчас не надо бояться этого чертова белого замка, все время удаляющегося от тебя против всех законов движения, не надо, не надо, не надо, не надо сейчас бояться, потому что все равно бояться теперь поздно.

Но вот впереди показались большие темные прибрежные камни, густо ощетинившиеся ракушками и, наверное, больше чем наполовину скрытые под водой. Варька уже взобралась из воды на колючий камень, и уже порезала об ракушку-иглу ногу, и уже стоит на камне, поджав ногу, как балерина, тонкая и розовая от солнца. И они с Варькой спешат к белокаменному замку — замка с берега не видно, он за горой, — и на белом мелком прибрежном песке Варькина ступня оставляет красные следы, и они сейчас как настоящие исследователи новых земель, бесстрашны и неразлучны, и не тронуты враждой, и распевают свою любимую институтскую песню: «Осторожней, друг, ведь никто до нас здесь не был, в таинственной стране Мадагаскар», — и этот берег озарен солнцем, а тот берег еще в тени, и голоса их так стройно сливаются, и они снова так любят друг друга, что обнимают друг друга за плечи, как на большой перемене в школе, и хотя так в гору не очень удобно, им хорошо идти. И так они идут, пока за горой не появляется та колючая проволока в несколько рядов на кривых столбах, те два огнетушителя на сияющих свежевыбеленных стенах мазанки, пока не выходит та тетка в красном платке и с ружьем и не кричит им: «Куда вас черти несут, плывите отседова разом, здесь зона запретная и море запретная тож!» — и тогда они с Варькой сбегают разом с горы на берег, спускаются в море по ощерившимся камням и плывут «отседова», уже не оглядываются, чтобы подождать друг друга, потому что тот берег уже освещен солнцем и видно, что он все еще стоит на камне; и камень, на котором он стоит, и он — розовые от солнца, и, конечно, он хочет, чтобы она, а не Варька, приплыла первой, а может быть, хочет, чтобы Варька, потому что Варька ведь тоже старается изо всех сил, и кто может знать, чего он хочет, но она торопится плыть, хотя уже так устала, что думает, не лучше ли остановиться, потому что все равно этот залив бесконечен, и еще думает о том, что хорошо бы сейчас на том белом камне вместо него оказалась в своей смешной старомодной шляпке мама, — ей-то было бы все равно, кто из них доплывет первой, лишь бы доплыли, а если первой приплывет Варька, все равно мама будет любить только ее.

На берегу никого нет. Возле солнечного, розового камня — две аккуратные горочки сложенной ими одежды. На камне — темные следы его босых ступней.

И против всех оптических законов, как лихое наследство его, ушедшего от нее и еще разделившего на всю жизнь их с Варькой, на далеком берегу перед сияющим замком стали видны два красных огнетушителя на белой стене и редкие ряды колючей проволоки на кривых столбах…

Женщина поставила пустой бокал на стол и побежала к выходу. Она больно ударилась о зеркало и, бросившись в другую сторону, ударилась о стекло, и опять перед нею было зеркало, и с другой стороны — преграда, возникающая касанием. Наконец в невидной стеклянной стене она отыскала светлую скобу двери и, выбежав на проспект, побежала по проезжей части.

Она бежала, пригнувшись и подняв руку, будто ждала беды и просила защиты. Машины проносились мимо. Но вот одна, синяя, с высоким, странной формы кузовом, на котором заметны белый знак, похожий на скошенный крест, и короткая белая надпись, однако не разобрать издали, что она означает, замедлила скорость и прибилась к тротуару впереди женщины.

— Я не больна, — сказала женщина в открытое окно шоферу и задохнулась от прерванного бега. — Мне по личному делу. Домой.

Шофер не оборачивается, молчит. На нем синяя одежда с погонами без знаков, куртка или плащ — не разглядишь, у сидящего высокая синяя шапка, похожая на каску, но из материи и с козырьком. От длинного синего козырька на лице шофера лежит густая синеватая тень. Лица шофера не видно. Кажется, под козырьком нет лица. Шофер молчит. Женщина отступила на тротуар.

Теперь она хорошо видит и белое слово возле косого креста на кузове — связь, — так что, наверное, шлем и эта синяя одежда с пустыми погонами — форма почтового служащего.

Женщина сидит рядом с безмолвным шофером. Она сжимает в руке ледяную ручку захлопнутой ею двери, словно опасается погони, и старается назвать свой адрес, но не может — забыла или никогда не жила по своему адресу; торопясь — молчащий шофер угнетает ее — ищет в сумке записную книжку, чтобы назвать хоть чей-то адрес, но и книжки найти не может, книжки нет. Шофер молчит.

— Там рядом какое-то кафе, — говорит женщина.

Шофер молчит.

— Арктика…

— Арктика? — Голос шофера как скрип дверей. Будто во рту у него тугая пружина.

— Нет… Антарктида…

— Антарктида? — Скрип дверей громче.

— Нет… Армада… В общем, что-то историческое.

— Музей Революции? — не оборачиваясь, спрашивает шофер.

— Нет, нет. Не очень реальное, загадочное…

Шофер молчит. Не двигается. Не двигается и молчит женщина. Позади них стукнула дверь. Стукнула раз, потом второй.

Ни шофер, ни женщина не оборачиваются. Почему ничего не спросит шофер? Наоборот, он включил мотор… Машина дрожит. Может, у них все обговорено?

— Дальняя улица, три, — этот никакой и особенный голос.

Словно им говорят все. Через одного. Через этого. Возможно, он рупор. Рупор чего? Просто рупор.

Шофер повернулся к ней. Женщина молчит. Взревев, машина срывается с места. Исчезли за окнами привычные формы вещей; очертания людей, домов, деревьев, машин — все удлинено, оттянуто назад, словно мыльный пузырь, готовый сорваться с соломинки. Потом предметы теряют границы; за окнами, быстро сменяясь, мелькают размытые цветные пятна. Сидящие в машине молчат. Женщина чувствует неподвижный взгляд мужчины у себя на затылке. Но вот машина прибивается к тротуару, дрожит. Прямо перед собой женщина видит дверь, отворенную в темноту, две огромные, с буграми мускулов и полосами жил расставленные ноги из черного гладкого камня — на свету по одну сторону двери, и одну такую же — черную, гладкую, с мускулами и жилами — по другую.

— Атланты! — крикнула женщина.

Шофер молчит. Женщина повернулась к шоферу. Шофер повел головой без лица. Мужчина стоит на тротуаре. Он ждет. Он уже отдал шоферу деньги, и шофер уже положил их в один из многих карманов своей синей одежды, положил, не считая, будто зная, что денег там столько, сколько и должно быть, словно действительно все обговорено между ними. Сколько времени ждет на тротуаре мужчина, сколько времени ждет, положив руки на баранку, шофер, сколько времени ждет она, сидя в машине, всегда или никогда, как ей узнать?

Женщина стоит рядом с мужчиной у открытой черной двери. Они одни, потому что машина с молчаливым синим шофером только что странным образом скрылась в тесном ряду высоких домов. И не считать же этих двух каменных великанов, держащих этот дом, который и без них прекрасно спланирован и не рухнет.

Не пропустив женщину вперед и не обернувшись, мужчина вошел в темноту двери. Женщина вошла за ним. Не могла не войти. Скорее всего, они связаны. Мужчина поднимается по лестнице. Женщина идет за ним. Когда женщина останавливается, чтобы заглянуть вниз, туда, где в темноте потерялась дверь, потому что она сама только что закрыла ее за собою, — останавливается и мужчина. Но стоит женщине шагнуть на одну ступень вниз, как мужчина, не оборачиваясь, тоже шагает на ступень вниз и потом, так и не взглянув на нее, продолжает медленно подниматься — будто знает, что женщина идет следом.

— Чертова уверенность, — бормочет женщина и поднимается по лестнице за мужчиной.

Значит, они связаны. Однако по лестнице — вверх и вниз, иногда и вплотную друг к другу — идут люди. Они проходят между мужчиной и женщиной и не падают, как если бы была преграда. Так что веревки, конечно, нет. Или это тени их разделяют? Или воспоминания? Тогда где же они?

Женщина поднимается за мужчиной к большому, во всю стену лестничной площадки, окну со стеклом негладким и малопрозрачным. На стекле, справа от нее, очертания длинных босых ступней и худых щиколоток, видных из-под волнистого края темной одежды. Слева — большое светлое бледное пятно с волнистыми контурами, которое скорее всего, как и показавшиеся из-под одежды босые ноги, часть какого-то витража, переходящего вместе с окном в следующий этаж. Там-то, в верхнем этаже, витраж, наверное, заканчивается и проясняется. Но теперь женщина идет за мужчиной прочь от окна с витражом к стене, растворенной в темноте. Отлогие широкие ступени этой старинной лестницы были когда-то рублены из белого камня. Яркий белый цвет камня до сих пор выбивается по углам ступеней, однако многовековым шарканьем подошв ступени теперь не только затерты до темноты булыжника, но и источены по краям до того, что волнятся и кое-где разорваны по изгибам, так что кажется, что эта лестница наспех слеплена из пластилина и никогда не просохнет.

Этажом выше босых ступней на витраже не видно, они под складками темной одежды. На светлое пятно слева упали частые темные штрихи. Вместе с окном рисунок витража переходит в верхний этаж. Витраж черно-белый. Может быть, выцвели за столетия яркие его краски, может быть, и был он так задуман — без цвета. Да и витраж ли это? Или клочья пыли причудливо расположились в углублениях рифленого стекла?

Эта лестница очень длинная, может быть, бесконечная. Слишком долго поднимается по ней мужчина, слишком долго идет за ним женщина вверх — к слабо светящемуся огромному окну, переходящему вместе со своим витражом из этажа в этаж, и выше — прочь от окна, к стене, существующей только на ощупь, вверх — к бесконечному окну с его бледным витражом, и выше — к стене темноты.

Окно теперь заметно сужается кверху. Уже далеко внизу, на нижних его этажах, остались большая грудь, видная в вырез белой одежды, руки, ладонями соединенные перед грудью, длинные темные волосы, скрывшие опущенное лицо стоящей на коленях женщины в длинной белой одежде, уже внизу, там, на нижних этажах, худые руки и ступни, и длинная темная одежда мужчины, но головы у мужчины до сих пор нет, из распахнутой на груди одежды все еще тянется вверх длинная худая шея, и хотя окно сузилось уже до того, что теперь понятно, что оно стрельчатой формы, но лица нет, глаз не видно, и потому нельзя все же знать, кто он, перед кем стоит на коленях оставшаяся на нижних этажах женщина, — бог или обыкновенный, и потому нельзя, конечно, знать, будет ли ей то, о чем она просит.

Окно не кончилось, это разорванный остроугольник, однако шея мужчины на витраже все еще тянется вверх, когда идущий впереди мужчина останавливается, вдавливается в затвердевшую темноту, громко сверлит ее, и, шагнув за ним, женщина попадает в темноту, пахнущую кислой капустой, потом в темноту, пахнущую запертыми окнами и застоявшимся табачным дымом.

Женщина прислоняется спиной к чему-то твердому и прохладному. И неважно ей, к чему она прислонилась — к двери ли, выкрашенной масляной краской, или к скале, к заскорузлому ли стволу дерева, лишь бы не потерять эту опору, лишь бы не затеряться в пространстве. Вокруг не слышно ни шороха деревьев, ни плеска воды, — значит, ни леса, ни реки нет. Не слышит она и тиканья часов, — значит, это не комната. Сквозь закрытые веки пробивается красный свет. Может быть, это усталость. Женщина открыла глаза.

Эта комната красная. Кажется, начался пожар. Мужчина стоит в глубине комнаты, у пылающих задернутых штор. Его лицо и волосы красные. Будто он рыжий индеец. Сейчас, сейчас он украсит рыжую голову длинными перьями, протрубит в рог и, издав гортанный торжествующий клич, вздернет на дыбы своего мустанга и накинет лассо на ее лошадку. О, она даже не пришпорит свою ленивую лошадку. Пусть это будет победой его силы. Пусть только силы. Но чего он ждет? Отчего не двигается и смотрит, смотрит светлыми прозрачными холодными среди пожара глазами?

Рот у него прямой — углы не вниз и не вверх. Ни заданного уныния. Ни заданной веселости. По обеим сторонам рта — короткая черта. Наверное, когда он улыбается, на этих местах складки или ямочки. Тогда-то его лицо и обнаруживает себя — становится или слишком суровым, или чересчур мягким. Странно, она еще не видела, чтобы он улыбнулся. И все же, чего он ждет?

И пронзительный запах травы вдруг врывается в комнату, и над ухом басом гудит шмель. И едет она в той же машине, по той же рыжей песчаной дороге, едет к тому озеру, навстречу солнцу. Их шесть человек в стареньком «Москвиче», включая шофера — владельца машины, мужа Варьки. Их здорово подбрасывает на ухабах, особенно их четверых, стиснутых на заднем сиденье.

Гремят в багажнике топоры, ведра, котелки, спиннинги, железные банки с консервами и мотылем. До следующего вступительного экзамена в институте у них целых четыре свободных дня. И едут они к прекрасному далекому озеру ловить рыбу, плескаться в тихой чистой воде, жечь костры, спать в палатках, лежать под солнцем, слушать соловьев и петь песни. Песчаная дорога ведет через лес, все время навстречу солнцу, на нее невозможно смотреть, песок под солнцем сияет, деревья с новенькими лакированными листочками низко клонятся к ней, вдруг кто-то два раза крикнул: «Заяц!» — а кто-то два раза ответил: «Во, во удирает!» — но она не видела ни зайцев, ни как они удирали, потом перестала видеть и сияющую дорогу, и деревья, склонившиеся к ней, потому что вся перелилась в то место, где теснота сдавила их ноги. Там, пониже правого ее колена, так жарко, градусов триста, и непонятно, отчего не вспыхивают ее брюки из бумазеи и его полотняные джинсы. На заднем сиденье очень тесно, и отодвинуться от него невозможно нисколько, ей становится очень жарко, она чувствует, что раскраснелась, и ужасно боится — вдруг сейчас кто-нибудь из ребят взглянет на нее и засмеется над нею или, что совсем плохо, над ними.

На повороте она украдкой смотрит на него — лицо его совсем белое, и оттого конечно же всем кидается в глаза это его малиновое ухо.

Но вот за частоколом сосен солнечным зайчиком сверкнуло озеро. Все вышли из машины и, кажется, лезут в багажник, за удочками и топорами. А они, взявшись за руки, идут на виду у всех к лесу.

— Эй! — кричит кто-то, кажется Слава, муж Варьки. — Удочки-то забыли!

— Озеро в стороне наоборот! — смеется еще кто-то с намеком на это.

Но намека не получается. Потому что на это намекнуть нельзя, как, показав на лужу, нельзя намекнуть на океан. Потому что об океане мало услышать… Океан недостаточно видеть. В нем надо поплавать. И он, милый, ее первый, оборачивает к ним свое загорелое черноглазое лицо и, блеснув на солнце белыми-белыми зубами, добро смеется, и она больше ни о чем впереди не думает и, никого не стыдясь, обнимает его за пояс, а он обнимает ее за плечи, тоже без вызова и не в знак протеста, они ведь сейчас одни на земле и только поэтому не могут быть далеко друг от друга. Так, обнявшись, они входят в тот белый, прозрачный от очень тонких берез и от зарослей одуванчиков в их легкой тени лес.

Некоторые одуванчики уже облетели, некоторые облетели наполовину, а многие стоят целенькие, и облетевшие одуванчики жестко подчеркивают хрупкость тех, которые пока целы, и тот лес с белыми стеблями берез, с облетевшими и целенькими одуванчиками — как застывшее мгновение, вот-вот налетит ветер, рванет, и исчезнет и лес с березами и одуванчиками, и все, что происходит с ними; и они, наверное, это чувствуют одинаково, потому что он прижимает ее к себе, и она из всех сил прижимает к себе его, и теперь они так близко друг к другу, что уже не могут идти.

А лес все равно исчез, а перед ними расстелен жаркий луг, освещенный солнцем, с цветами ромашки и клевера в высокой густой траве, с лысыми одуванчиками по краям, до одного облетевшими на солнце. Они, обнявшись, бредут по пояс в траве, мимо их лиц тихо мелькают большие радужные бабочки, и свежий острый запах травы дурманит ее, и она опускается в траву и тянет его к себе. Теперь она ни о чем не думает, теперь она не ощущает себя, а только смотрит, смотрит на качающийся над ней лиловый цветок клевера, на далекое голубое небо с застывшей в ней крошечной черной птицей, только вдыхает, вдыхает хмельной жар травы, только слушает, слушает низкий дрожащий усыпляющий бас шмеля; и, ликуя сердцем оттого, что, растеряв себя тогда, сразу и обрела, став той распаренной солнцем землей, зажив ее сокровенной земляной жизнью, здесь, в красной комнате, с тем же сладким ужасом преодоленного запрета, женщина бросилась к шагнувшему ей навстречу мужчине.

Когда женщина открыла глаза, абажур высокой, стоящей на полу лампы, шторы, обивка спинки дивана, на котором она лежит, одеяло и простыни, сукно письменного стола, стоящая на столе металлическая фигура сидящего в кресле человека с длинными волосами, падающими на жабо, с гусиным пером в руке, разбросанные по столу книги, лежащие на полу газеты — все пылает ярым красным огнем.

Мужчина лежит на спине, протянув ей под голову руку. Мужчина спит. На его лице дрожат красные отсветы. Будто он спит у костра. Закрытые глаза движутся под веками, — должно быть, он разглядывает что-то во сне. Женщина старается представить себе лицо с открытыми, поразившими и успокоившими ее глазами — и не может. Лицо наглухо закрыто. Будто ярко освещенную декорацию отторг, упав с протестующим звонком, железный навес. Будто теперь так останется навсегда.

Женщина садится на диване. Мужчина хмурится во сне, недовольно шевелит губами, ищет ее, как в темноте, руками и обнимает, не проснувшись. Спит она дальше или бодрствует, существовала ли она или ее нигде не было — женщина не знает, потому что ничего не видит, не слышит, не чувствует, а только осязает его горячее гладкое тело.

Когда женщина снова открыла глаза — красный свет полинял. Потолок, стены, книги, газеты, простыни, одеяло стали светлыми, розоватыми. Абажур лампы, шторы, обивка спинки дивана, сукно письменного стола, стоящий на столе сидящий металлический человек с гусиным пером — остались красными, но цвет их вошел в рамки и не давал отсветов. Увядший, вошедший в берега свет подействовал на женщину как ледяной душ. Она встала и, ежась, оделась тихо и быстро. Мужчина повернулся на бок и обеими руками обнял подушку. Он улыбается и причмокивает во сне. Его розовое лицо с закрытыми глазами и двигающимся ртом выглядит простым и беспомощным.

Лампы на лестнице не зажжены. Тощий свет, проникающий сквозь вафельное окно, как будто еще уменьшился.

Женщина вспомнила о витраже, о той, что молит о чем-то бога или мужчину, и пошла по лестнице вверх, чтобы увидеть глаза того, кого так просит эта женщина, и понять, кто же это — бог или мужчина, и понять, будет ли той женщине то, о чем она просит.

Окно закончилось на следующем этаже пустым, вытянутым вверх треугольником.

Может быть, и был так задуман этот витраж, может быть, голова бога или мужчины как раз и должна была остаться за его пределами, может быть, стерлась она от времени? Или свет стал слишком малым для того, чтобы хоть что-нибудь видеть? Да и был ли витраж? Витраж исчез.

Женщина бежит вниз. Она бежит уже очень долго. Потому что за пролетом, оставленным ею позади, открывается следующий, а стоит оставить позади и этот, как, пожалуйста, впереди новый, такой же, только не начатый шагами, и так опять и опять, до того, что уже нет надежды, что эта лестница кончится, что уже нет памяти о том, что было же, было ее начало, — значит, по законам нашего мира, должен наступить конец и ей, но законы нарушены, конца лестнице нет, и очень хочется пить, и валит усталость с ног, а извилистая дорога идет в горах, а голову оседлало солнце, а по лицу, как по стеклу, струями сползает пот, но вот, вот уже впереди конец петляющей дороге, впереди — поворот, за ним — горный аул, холодное кислое вино, лепешки и помидоры, но за поворотом опять дорога и впереди — поворот, но за ним — сейчас, сейчас! — вино, лепешки и помидоры, но впереди — дорога и ее поворот, и за поворотом — дорога, и еще, и еще… А стук ее каблуков уносится вверх, туда, где пустым треугольником замкнулось это окно, и возвращается обратно, сложенный со своим эхом и со стуком следующего шага, и вот уже звукам нет конца и начала, как бывает под каменной аркой; это гул, и она бежит прочь от этого гула, будто он есть упрек и наказание ей, а в пыльное вафельное окно нельзя увидеть, далеко ли еще до земли.

На улицах фонари не горели. Кругом — густой белый сумрак, какой бывает летом, ранним утром или поздним вечером. Белое небо светилось. Асфальт повсюду сух. Очень тепло. На улицах много людей — утренний или вечерний час пик. Одежда людей — яркая и легкая. Значит, давно стояло лето. Замкнутые лица этих людей женщине хорошо знакомы. Они шли так вчера и так же пойдут завтра.

Не расступившись, они приняли женщину в свой вековечный хоровод, а может быть, она из него и не выходила — ведь должен же был хоть кто-нибудь посторониться; и с повседневным, закрытым лицом шла она с ними и им навстречу, но все равно всегда с ними, благодарная им за простоту и неизменность их движения, за молчание, за уверенное к ней равнодушие. Они сразу вывели женщину на знакомую улицу, к парикмахерской. Окна и двери парикмахерской закрыты. Прижавшись лицом к черному стеклу, женщина разглядела, что посетителей в залах нет, а обслуживающие на местах убирают в ящички столиков и шкафчиков или достают из них свой древний затейливый и благодушный инструмент — ноженки, щеточки, щипчики, гребеночки, горы белой пены в больших эмалированных тазах, всяких цветов лаки и краски в огромных бутылях, белоснежные мази в стеклянных ведрах, разноцветные копны волос, болванки, и парики всяких форм и размеров, цветистые чепчики и прозрачные накидки с кружевами, вату, шпильки и бигуди в огромных картонных коробках. Возле закрытых дверей кафе «Атлантида» — несколько человек, мужчин и женщин. За черными окнами тихо. Неоновая вывеска кафе погасла. Дрожат лишь две последние буквы — они то с громким стрекотанием загораются бледным сиреневым огнем, то исчезают, погаснув, — да… да… да…

Женщина пересекла улицу и вошла в подъезд своего дома. В квартире было тихо. В коридоре и на кухне никого не было. В их комнатах и на кухонном столе все было так, как она оставила двадцать шестого июня, в среду, когда рано утром вышла из дома по домашним хозяйственным делам.

Остановившиеся часы в комнате показывали половину восьмого — время, когда двадцать шестого июня утром женщина, сложив в сетку грязное белье, пошла в прачечную. Ужин в холодильнике был тем же или таким же, что она оставила мужу, уходя на весь день из дома двадцать шестого июня.

Ее записки мужу в комнате на столе не было. Но полно, написала ли она записку?

Женщина надела халат и на всякий случай вымыла пол в коридоре, в кухне, в уборной и в ванной — это полагается ей делать каждые три месяца по две субботы подряд; но сейчас она не могла определить — прошли ее субботы, идут ли или скоро наступят. Потом она вымылась под душем, подогрела еду, испекла «чудо-пирог» — пирог на скорую руку, без начинки и без дрожжей, когда стукнула входная дверь и в кухню вошел ее муж.

Он поцеловал женщину в щеку, как, приходя домой, целовал ее в щеку каждый день шесть лет; она подала мужу домашние туфли, как подавала каждый день шесть лет. Потом она села за стол напротив мужа и смотрела, как он ест, как шесть лет каждый день с удовольствием смотрела, как быстро и до последней крошки съедает он всякую приготовленную ею еду. Но вот он отодвинул от себя пустую тарелку, достал сигарету и зажигалку, размял сигарету, поежился, крякнул от удовольствия и щелкнул зажигалкой.

— Ну, — сказал он, медленно выпустив вверх первую белую струю дыма. — Что у тебя? Как твои?

Женщина посмотрела в темные матовые, очень спокойные глаза мужа, придвинула ему пепельницу и, улыбнувшись, сказала:

— Я не была у них, не успела. Придется съездить к ним в ближайшее воскресенье.

Черный апрель

— Еще, — сказала она.

Он вдохнул глубоко воздух и снова почувствовал ее большие мягкие губы, ищущий горячий язык, твердые зубы.

— Как хорошо, — сказала она и глотнула воздух, — еще, еще и еще…

В тот день они уже три часа сидели на той скамейке в скверике на углу двух нешумных улиц и не могли разорвать сросшихся рук и притягивающихся, притягивающихся ртов.

Но вот она вырвалась и, перепрыгнув через дорожку, покрытую черным жидким снегом, — нечто вроде аллеи в масштабах скверика, — оказалась на скамейке напротив него. Сейчас они сидели друг против друга — vis-á-vis, как сказала бы мама. «У каждого по скамейке», — подумал он. Будто все-таки подчинились правилам старинного этикета. Или только исполнили па забытого галантного танца — кадрили или менуэта, — в общем, па этого танца, на котором с гимназии помешана мама.

Глаза у нее — огромные черные и блестящие. Щеки — в розовых пятнах. Губы вот-вот лопнут, и из них на светлую юбку брызнет кровь.

Но вот она опустила глаза, натянула на коленях юбку, чтобы разгладить, раз и еще, — юбка осталась мятой, и медленно, с трудом стягивая полы, стала застегивать пальто на каждую из множества мелких блестящих пуговиц.

Он достал платок и вытер взмокшие лоб и шею.

Это у него есть. Этого у него не отнимешь. Мама и теперь, то есть много позже того дня, никогда не забывает положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.

Она с трудом застегнула последнюю пуговицу, которая была предпоследней — на месте последней торчат нитки, — оглядела черный снег возле скамейки; наверное, отыскивая пуговицу, высвободила из-под пальто длинные темные волосы, встряхнула головой, закидывая их за спину, подняла свой серый меховой, кое-где плешивый воротничок и наконец-то опять на него посмотрела. Глаза у нее — узкие и светлые.

Раньше, когда он смотрел на нее только издали, это казалось ему чудом. К тому дню он уже знает — это из-за зрачков. К тому дню он уже рассмотрел, что у нее удивительно быстро сужаются и расширяются зрачки. От этого глаза ее становились то огромными черными, то узкими светло-серыми. Светло-серыми и узкими они становились, когда она злилась.

— Что с тобой? — Он встал, чтобы пересесть к ней на скамейку.

— Не смей! — крикнула она.

Он сел на свою скамейку. На ближней к нему скамейке, шагов через пять, сидит женщина в белой шапке с помпоном. В одной руке женщина держит раскрытую нетолстую книгу, другой — чуть покачивает двухцветную бело-голубую коляску. Голубой верх коляски поднят, отчего не видно лица застрекотавшего там, под голубым одеялом, ребенка.

Женщина, видно, только что оторвалась от книги и смотрела в их сторону хмурясь. Скамейка напротив женщины зеленая, как и другие, и пустая. Женщина встала и начала рывками двигать коляску вперед и назад. Сейчас она смотрела на него по-другому. По ее лицу видно, что она тоже заметила женщину и коляску и что ей ужасно стыдно, что она так громко крикнула: «Не смей!» Он подумал: «Она очень смешная».

Она вообще часто делала то, о чем тут же начинала жалеть. Почему-то ей не удавалось раньше подумать, чтобы не делать. Или тогда уж — чтобы не жалеть. Правда, она начинала о чем-то жалеть только тогда, когда думала, что сделала кому-нибудь неприятно. В том-то и дело, что не всегда, когда оно так и было, а именно только тогда, когда она сама так считала. Смешно, как оказалось теперь, то есть много позже, но как раз это-то в ней его тогда успокаивало.

Глаза ее стали большими, черными, но не блестят.

Всегда, когда она вот так на него смотрела, она становилась ужасно похожей на его мать. Не на теперешнюю, конечно, и даже не на тогдашнюю, а на ту, прежнюю, которая оглушительно смеялась в трубку, разговаривая с приятельницами по телефону, а по ночам как-то странно пищала, потому что плакала и зажимала себе рот подушкой, потому что боялась его разбудить, потому что думала, что он спит; тогда, когда отец вдруг вернулся к своей довоенной семье, а лично его большого будущего, то есть этой его внезапной идеи с серебристыми облаками, не было еще и в помине… и которая, — нельзя даже сказать, чтобы с того времени стала сильнее любить его, а которая тогда вдруг взяла и опрокинула на него весь мир.

Она смотрела на него все тем же другим взглядом. Он перешагнул дорожку и сел с ней рядом. Она не отодвинулась, но смотрела на скамейку напротив, с которой он встал. Он положил руку на спинку скамейки, потом ей на плечи. Она не двигалась и оставалась спокойной. И от этого незнакомой. Потому что до той минуты он не знал, что она может быть спокойной, когда он ее обнимает.

— Что с тобой?

Она смотрела не мигая на пустую скамейку все тем же другим взглядом.

— Что с тобой? — он прижал ее к себе.

Она не отодвинулась, но сказала: «Больше не надо. На нас все смотрят. К тому же я не выдержу, я умру». Оттого, что сказала она это не только просто, подумал он, а даже как будто расчетливо, как могла бы сказать и говорила: «Если мы выпьем по большой кружке пива, то у нас не останется денег и на одну порцию мороженого, а если маленькую пополам, то и на две порции хватит», — слова у нее вышли ужасно убедительными, как только что прочитанное доказательство давно известного закона.

Он отодвинулся от нее и рассовал руки по карманам — больше ему не хотелось смотреть, как она отодвигается от него. И подумал — надо щадить ее. Она страшится — как бы это лучше назвать теперь, много позже, — конечно, лучше всего опять так же, как сказал бы дядя Сережа — irritabiliter — по-латыни. О многих вещах еще и теперь, то есть много позже того дня, лучше всего думать, и говорить, как врачи, по-латыни. Потому что и теперь, когда знаешь, что все, с чем бы ты ни столкнулся впервые, что бы тебя ни удивило до потери слуха и зрения, до потери способности двигаться и думать, до замирания дыхания сердца, то есть что бы ни поразило тебя, по-видимому, как раз до остолбенения, на чем бы ты ни замер в мыслях своих и чувствах — все было известно, все было названо людьми больше двух тысяч лет назад, — все сразу становится на несколько порядков проще. И — смешнее.

Он нечаянно взглянул на ее круглые колени под невидимыми чулками и отодвинулся от нее еще дальше. И подумал: «Все лучше начинать сразу. Это сохраняет волю». Его воля как раз то, что еще как им пригодится.

Это тогда он знал сам, без дяди-Сережиной латыни. К тому дню ему уже иногда вдруг становилось попросту наплевать — думал ли там о чем-нибудь кто-нибудь в Древнем Риме. Хотя лишь теперь, много позже того дня, в латинских словах и оборотах начинает проступать что-то чуждое им — юмор, что ли. Юмор — humor — влага — освежает — освежал беседы древних римлян — освежает любые беседы — или отрезвляет? Как он все же не замечал этого г у м о р а латыни ни тогда, когда потел над нею с дядей Сережей, тогда, когда отец приходил к ним уже только по праздникам, непременно с еще одним новым огромным танком под мышкой, а лично его большого будущего, то есть этой его счастливой идеи, не было еще и в помине — ни тогда, то есть сейчас, в скверике на скамейке? Теперь, много позже того дня, все чаще бывает видно, что эти латинские слова — как телеграммы с эталонным текстом. Смешно, просто и быстро. И ни за что не отвечать. А сам-то, может, еще пошлее напишешь. И устыдишься. И не отправить. И родственники — без поздравления. Обидятся. Что-то в этом есть однозначное. Обозначение чувств. Иероглифы чувств. Или личности? Это уж что-то сложное. И страшное. Надо додумать. Или не в голову не брать.

— У всех у них есть свои комнаты. — Она смотрела поверх густых, черных еще кустов на крышу дома, стоящего через улицу.

Он подумал: «Неужели она начнет говорить об этом?»

— Или квартиры, — сказала она.

— Жилплощадь, одним словом. — Он громко рассмеялся. И подумал: «Ничего хорошего из таких разговоров не может выйти».

— И они нужны им много меньше, чем нам с тобой эти два года. Только никто и никогда не сможет этого измерить.

— Еще бы, — сказал он. — Я и представить себе не могу человека, которому нужна комната. Все они могут ночевать на тротуарах. Кроме нас с тобой, конечно. — Он опять засмеялся. «Фраза-то вышла не слишком доброй», — подумал он. Но вот уж никак не ожидал, что она вот так, за здорово живешь, начнет говорить о том, что и без слов было еще как понятным.

— А над всеми их комнатами, как над могилами, торчат эти черные тонкие железные кресты. Кресты над тем, что когда-то у них было.

Он обнял ее.

— Ты здорово образно мыслишь. — И стал смотреть на ее большие красные губы. Он подумал: «Уж лучше все-таки это, чем такие разговоры. Что это сегодня с ней?»

Она переложила его руку со своих плеч к нему на колени. Он думал, что она хочет пойти домой, и встал, но она осталась сидеть.

— Сколько комнат в этом доме, как ты думаешь? — Она все еще смотрела на антенны.

— Во всем доме? — Он снова сел рядом с ней.

— Хотя бы со стороны улицы.

— Кухонные окна таких старых домов обычно выходят во двор. В каждой комнате в среднем по два окна.

— Ага. А по всей улице?

— На таких улицах — домов по сорок с каждой стороны, среднее — тысячи четыре, а в скольких из четырех тысяч комнат сейчас целуются?

«По тому, как она это спросила, ясно, какого ответа она ждет, — подумал он. — А раз ясно, отвечать незачем».

Закрытые, черные, мутные после зимы окна выглядят в тот день из скверика до странности обыденно, просто, так же, как выглядели потом, много позже, то есть теперь, когда у него с матерью уже была эта огромная, довольно мрачная квартира и когда действительно стало казаться, что не так уж и важно иметь или не иметь свой собственный дом. Или нет. В тот день из скверика мутные окна с подоконниками, заваленными книгами, бумагами, свертками, пакетами, заставленными банками, бутылками, кастрюлями, цветочными горшками, выглядят обманчиво просто, как выглядела бы, наверное, галерея картин XVIII века, если бы в нее поставить несколько неновых детских колясок с орущими в них детьми и развесить на веревках цветное белье.

— В скольких же?

— Сейчас им незачем целоваться.

— А знаешь, что они делают по ночам?

Он подумал: в вопросе слышится торжество. Как видно, она все же выудила из него то, на что может сказать то, что хочет сказать с самого начала. Как видно, этого не избежать. Пусть выскажется до конца.

Она немного подождала ответа и сказала:

— Ночами все они сладко посапывают! Уж я-то знаю.

Он засмеялся. Она сказала это таким тоном, подумал он, каким, наверно, те американские ребята, Уотсон и Крик, орали в телефонную трубку в марте 1953 года: «Хелло! Мы раскрыли секрет жизни! Ген выглядит как двойная спираль!»

— Ну, раз ты знаешь, что все они сладко посапывают, значит, так оно и есть. — Только напрасно он вообще что-либо говорит. Лучше бы разойтись но домам, подумал он.

— А если они не сопят сладко, то передвигают с места на место полированную мебель или отпирают ящики и считают в них деньги!

Он опять засмеялся. Может быть, в тот день он выглядел весельчаком?

— Еще бы! У них у всех — кучи денег. Они — скупые рыцари, они пересчитывают их ночами. А мы с тобой несчастные, нищие, но красивые, как ты, и здоровые, как я, студенты. Как говорит известная пословица, лучше быть здоровым и богатым, чем бедным и больным.

Она не улыбнулась. Узкими светлыми глазами она смотрела на антенны.

Хотя к тому дню он был уверен, что здорово переменился с тех пор, когда самым трудным в жизни было не прозевать момента на институтских вечерах — на этих вечерах он и болтался, — то только из-за нее: протиснуться сквозь толпу ребят, которая всегда ее окружала, и лишний раз пригласить ее на танец, пригласить так, чтобы она еще не ответила, посмотрев мимо всех блестящими-распахнутыми глазами: «Спасибо, я очень устала», — что, конечно, могло быть на самом деле, но ни в коем случае не должно было сбивать с толку.

Хотя к тому дню он считал, что конечно же переменился и с тех пор, когда таким трудным казалось сесть во второй вагон трамвая, незаметно от нее, вошедшей уже в первый, смотреть на нее с площадки, прижимаясь носом к стеклу, а потом проводить до самого подъезда, тоже так, чтобы она не заметила и не подумала, что он ее выслеживает; с тех пор, когда он совершил свой самый трудный, как казалось тогда, поступок, когда, обойдя для начала кругами раз двадцать телефонную будку, он все же набрал ее номер, выпалил как опереточный герой: «Я люблю тебя», — тоже иероглиф, обозначение, эталон своего рода, — должно быть, две с половиной тысячи лет назад точно так же орал кто-нибудь в Древнем Риме, разве что не из укрытия телефонной связи. Выходит совсем смешно — механизмы содержания времени надо теперь додумать или не брать в голову. И едва проорал в телефонную трубку этот древнейший иероглиф, как без всяких там эталонов и иероглифов, хотя, возможно, и потому только, что содержание древнего времени было иным — телефонов-то не было и в помине! — сразу же нажал на рычаг и слушал тот длинный гудок в телефонной трубке не меньше часа, пока его не выставили из телефонной будки, хотя к тому дню он считал, что уже здорово изменился и с тех пор, когда на следующий день, случайно оглянувшись на нее посреди лекции, чуть не ослеп и навеки не онемел от сияния ее глаз; с того забавного воскресенья, когда, перекочевав к вечеру в четвертый кинотеатр, они оба по всяким мелочам догадались, что каждый из них смотрит эту картину, делая вид, что впервые, не меньше чем в третий раз, и тут же догадались, что каждый из них уже догадался о лукавстве другого, и засмеялись так, что их попросили уйти из зала, хотя к тому разговору в скверике на скамейке он был убежден, что совершенно переменился и с тех пор, когда двухчасовые киносеансы становились короче и короче, пока не пролетали как одна секунда, пока не исчезали вовсе, потому что темнота стала для них чем-то вроде ловушки; и что особенно изменился он с того дня, который запутал все многое и простое в одну большую сложность, а может быть, только проявил во многом простом эту до сих пор непонятную им сложность, когда в комнату, где он жил с матерью и куда он с ней вошел впервые, неожиданно вошла мама и застала их на диване, и он вышел вместе с матерью на кухню и говорил матери на кухне, стараясь, чтобы голос его звучал ниже, что давно любит ее и женится на ней, как только поступит в аспирантуру, и мать, его мама, которая до того дня так здорово и во всем его понимала, вдруг застыла лицом, как перед фотообъективом, и, войдя в комнату и протянув ей руку, не взглянув на нее, сказала чуть слышно и со смешком, словно бы в шутку и про себя: «Не с этого полагалось бы начать, барышня», — и когда она, милая, которая до того дня тоже так здорово все понимала, не дрогнув сцепленными за спиной руками, с таким же застывшим, фотографическим лицом выбежала из их квартиры, чтобы больше, как оказалось, ни разу в нее не вернуться, хотя к тому дню он в конце концов знал точно, что здорово переменился после всего, что было, переменился именно в том смысле, что древнейшими иероглифами обозначается как prudentius quam antea, а по-русски как — «поумнел», что, по-видимому, и заключается в предчувствии догадки того, что еще одна вещь, казавшаяся до сих пор естественно простой, может таить в себе ужас какую сложность; все-таки тогда, на скамейке в скверике, он здорово растерялся. И разозлился. Может быть, оттого, что думал тогда, что и она к тому дню уже понимала больше. Больше как раз настолько, чтобы об этом не заговаривать.

— А знаешь, что мы будем делать, когда наконец у нас появится своя комната?

Может быть, он и пропустил, пока думал, чем бы выбить ее со старой орбиты, что-нибудь из того, что она говорила, но во всяком случае ничего существенного, подумал он. Она развивает все ту же тему.

— Знаю, — сказал он и обнял ее как мог крепко. — Сейчас я тебе покажу, с чего именно я начну, когда мы войдем в нашу комнату.

Он повернул за подбородок ее лицо к себе. Она не отодвинулась, не сопротивлялась. Наоборот. Она приближает к нему свое лицо. Глаза ее становятся асимметричными, съезжаются к переносице, сцепляются уголками и, скользнув, сливаются в один чудовищно большой глаз, смещенный относительно центра лица, как на картине какого-то художника-западноевропейца. Смещенный глаз остался светлым. В этом нет ничего хорошего, подумал он. Он потянулся губами к ее рту. Она напрягла шею и, отодвинув, насколько могла, лицо, вылепила пылающими губами:

— Мы войдем в нашу комнату и будем считать, сколько денег осталось у нас в карманах, потому что наша комната будет нам уже не нужна!

Он сильно встряхнул ее за плечи, как встряхнул бы незаводящиеся часы, если бы надеялся, что соскочила какая-то пружина.

Слишком неожиданно все-таки это у нее вышло. Кривой глаз распался на два обыкновенных, симметричных. Каждый глаз остался светлым.

— К черту, — сказал он. — Какие деньги?

— Металлические, бумажные, медные — всякие, какие найдем в карманах. Потому что наша комната будет нам уже не нужна.

Он отпустил и даже оттолкнул ее от себя, — кажется, она покачнулась, — и передвинулся на край скамейки.

— Значит, ничего нет, — сказал он. Он посмотрел на свои ботинки и подумал: «Выходит, она всегда мало что понимала».

— Есть, — сказала она. — Ты ведь прекрасно знаешь, что есть.

— Нет.

— Есть. Просто всему час и время всякой вещи под небом.

Опять эталоны. Разве и она глодала тогда латынь? Хотя нет. Экклезиаст. Это совсем просто, дутая мудрость. Или не просто. Надо теперь додумать. Или не брать в голову. Ботинки-то тогда выглядели, конечно, как новенькие. Мама до сих пор никогда не забывает зеркально начистить его ботинки — человек с нечищеными ботинка ми не может рассчитывать на успех (потом, много позже, то есть теперь, и он, незаметно для себя, привык повторять эту довольно глупую фразу) — и положить ему в карман пиджака чистый носовой платок.

С их скамейки видны обе улицы, куда утыкаются концы дорожки-аллеи. Улицы идут под острым, жестким углом друг к другу. Но из-за густых, хотя и голых еще, кустов места скрещения улиц не видно, и от этого ему кажется, что мчащиеся навстречу друг другу на большой скорости машины неотвратимо сталкиваются на невидимом перекрестке, и из-за того, что не слышно резких звуков, неизбежных при дорожных катастрофах, иллюзия у него не исчезает, а, наоборот, придает всему остальному — скверику и зеленым скамейкам, ей и ему самому, их долгому разговору и молчанию — какую-то повышенную значительность и усиливает в нем то странное ощущение, которое он испытывал далеко в детстве, или позже, когда читал книги, которые его увлекали, или смотрел фильмы, которые ему нравились, — конечно, те, которые он смотрел раньше, то есть до нее.

Почти забытое к тому дню ощущение, которое мелькнуло в нем, когда он слушал тот бесконечный гудок по телефону, а в тот день, день, который он теперь, много позже, неотвязно помнит и который вместе с тем в первый раз вспоминает, в день, в который произошло то, что произойти не могло, исходя из того, как понимал он тогда жизнь — vita — и, исходя из того, что понимал он о vita позже, в тот день это странное ощущение еще раз явилось к нему и не отступало с момента, когда, выйдя вдвоем из института, они свернули за угол к этому скверику, и до времени, когда вслед за молодым, прилежным милиционером он вошел в комнату, где с обеих сторон по скамейкам сидели голые мужчины в серых одеялах. Больше всего это ощущение было, пожалуй, похоже на то, будто он хочет есть и смотрит в бинокль со стороны увеличения на множество разной шикарной еды. От увеличения еда становится еще шикарнее, еще соблазнительнее, в каком-то другом, духовном, что ли, смысле, но доступнее от этого не делается, потому что он хоть и хочет протянуть руку, чтобы ее достать, но руки не протягивает, потому что все время помнит, что это увеличение, и поэтому еду он не достанет, а все станет только хуже. Наплевать, испытывали ли то же самое древние римляне и называли ли это друг другу на своей латыни. Он сам как-то, еще до того дня, назвал это свое ощущение видением идеально упрощенной реальности. Похоже, что она все время жила среди таких эмоциональных, идеальных видений. Это надо теперь додумать. Или не брать в голову.

Он сказал тогда:

— Сколько тысяч людей в мире каждый день погибают от наводнений, от землетрясений, от эпидемий и, наконец, в войнах. В конце концов у нас все не так плохо. К тому же многое впереди. — И сразу подумал: «Запрещенный прием».

Она не переносила упреков. От упрека она могла убежать домой и три часа не подходить к телефону, Или зареветь тут же, на скамейке, в голос. Но пора же было с этим кончать!

Он сказал еще:

— А если и остаются живыми, то остаются под открытым небом.

Она не заревела, не убежала, она сказала:

— Ты забыл про Пенелопу… или как ее там…

— В мире еще не все правильно и не все в порядке.

— Только у нее в жилах текла не кровь, а остуженное кипяченое молоко.

— Я ничего не говорил про Пенелопу. Ты сама сказала о ней. Я говорю о тех миллионах, которые если и остаются живыми, то остаются с детьми под открытым небом, без какой-нибудь, хотя бы бумажной, крыши над головой.

— С детьми и с мужьями?

— С детьми и с мужьями, — сказал он и подумал: «Уж это бесспорно. И древним римлянам это было известно. Но, наверное, по-другому. Их войны, пожары и наводнения — всего лишь древняя история».

Сейчас-то никто не ревет над нею. И не хохочет. То, о чем тогда говорил он, — его современность. Лично ему принадлежащая жизнь, до которой не дожил ни один древний римлянин. Чтобы ощутить эту жизнь, незачем копаться в архивах и доверяться елейному красноречию разноречивых свидетелей, — достаточно, в крайнем случае, одной подшивки непожелтевших газет. Потому он и мог так ясно говорить с ней об этом. Или не мог? Или не должен был? Надо теперь додумать головой. Или не брать в голову.

— Бросим институт, — сказала она и посмотрела в высокое бледное небо, — уедем в Среднюю Азию. Будем жить в горах или у озера, будем строить дома, стойкие к землетрясениям, растить своих детей, учить чужих и любить друг друга.

Он подумал: «Людей на обеих улицах стало больше. Кончился, как видно, рабочий день. В окнах первого этажа дома напротив пылает красное солнце. Стекла нижних окон черные и тусклые, как прежде. Еще очень светло. Весна».

— Вот так, — сказала она и встала. Глаза у нее очень узкие и очень светлые. Он тоже встал. — Не могу понять, для чего тебе это так нужно?

— Что?

— Чтобы тебя все знали.

— Тебе первой надоест рай в шалаше. Разве тебе не хочется сделать что-нибудь, чтобы тебя все знали?

Он взял ее за плечи, усадил на скамейку и сел рядом с ней.

— Стану аспирантом, — сказал он, — сниму роскошную комнату. И первый раз мы выйдем из нее через две недели.

Она придвинулась к нему.

— И было это еще через три года, — сказала она. — Всего через три. А может быть, через два. Всего через два. Мать тебя не отпустит. Она не отпустит тебя и через два. Она не отпустит тебя и через пять, и через шесть, и через семь. Она не отпустит тебя до тех пор, пока не увидит себя матерью академика. Как я ее ненавижу!

Он думал тогда, что знает, как потом она будет жалеть об этих своих словах. Кого-нибудь ненавидеть ей всегда казалось ужас до чего плохо. Хотя сейчас-то, то есть тогда, в скверике, она ни о чем не жалела. Наоборот, говорила так, что, слушая ее, можно было подумать, что уж о чем, о чем, а вот об этих своих словах она нипочем не пожалеет. Выходило совсем смешно — он думал, что знает о ней больше, чем она сама, и самое смешное, что тогда, то есть сейчас, на скамейке в скверике, он действительно так думает и это просто чудо, как ему нравится.

— Отпустит.

— Нет. Я бы ни за что тебя не отпустила, если бы была тебе матерью.

— Ладно, — сказал он. — Так и быть. Напишу диплом, наделаю всем им шума. Превращаюсь сразу в профессора, на худой конец — пока в кандидата и получаю квартиру из пяти необозримых комнат. И ты в ней станешь хозяйкой.

Она придвинулась к нему совсем близко.

— Из пяти не дадут.

— Тогда из шести. Никак не меньше, чем из пяти. И тогда ты родишь мне сына.

Она положила голову ему на плечо и сказала:

— Нет. Ни за что. Вдруг у моего сына будет большое будущее, а его не вовремя полюбит девушка и ему, чтобы не приуменьшить своего большого будущего, придется целоваться с ней в вонючих подъездах.

Он подумал тогда: ужасно он любит, как пахнут ее волосы. Раньше, до нее, он не знал, что есть такой запах.

— Не придется. Им будет легче, нашим детям. Наши родители не смогли подарить нам квартир. Большая война все разрушила. Твои родители не сумели сохранить для тебя даже себя. А я буду здорово, до чертиков здорово, лучше всех работать, за это государство даст мне огромную квартиру, а я оставлю ее нашим детям.

— Конечно. Ты оставишь ее нашим детям. — Она помолчала, потом сказала ему шепотом в самое ухо: — Откуда ты знаешь, что все так чудесно будет? — И сейчас же подставила свое ухо к его губам.

— Знаю, — сказал он шепотом тоже ей в ухо и приблизил свое.

— Откуда? — Ее ухо у его губ. Он поцеловал ее в ухо. В ее милое теплое ухо. Она протянула губы к его губам.

— Приспичило! — ввинтился ему в ухо, как штопор, дрожащий, старушечий голос.

Она отшатнулась от него. Он встал. По дорожке-аллее медленно уходит от них высокая толстая женская фигура в черном пальто, в черном платке и с черной палкой.

Женщина с книгой и помпоном исчезла вместе с коляской; на скамейке, где она раньше сидела, лежит примятый лист белой бумаги. На скамейке напротив скамейки с листом теперь сидит совсем молодая девушка с длинными рыжими волосами и парень, тоже совсем молодой, может быть школьник. Парень оглядывается и исподтишка щекочет девушку под подбородком. Девушка жмурится и вытягивает шею.

Он подумал: «У этих, кажется, проще. Или так кажется?»

— Уйдем, уйдем, уйдем, — говорила она и тянула его за рукав, — сейчас же уйдем отсюда.

Они пошли по дорожке-аллее в другую сторону от той, куда уходила старуха. Внезапно она остановилась и крикнула вслед старухе:

— Ведьма!

Не останавливаясь, старуха обернулась и погрозила им палкой. Лицо у старухи словно исклеванное воробьями. Она бросилась в сторону старухи, потом — от старухи, опять — к старухе и — прочь от старухи.

Рыжая девушка и парень смотрели вслед старухе и смеялись. Парень теперь украдкой щекочет девушку за воротником.

Он побежал за ней. Они бежали до тех пор, пока она не остановилась.

— Ну разве я не права? — сказала она и засмеялась. — Ну разве старушка не ведьма?

Глаза у нее стали огромными, черными, блестящими.

— Еще бы! — сказал он. — Конечно, ну конечно, старушка — ведьма. Сейчас, сейчас она оседлает свою клюку, с дымом взовьется в небо и понесется над городом. Только гляди в оба, как бы она от зависти не напустила на тебя порчу.

Они медленно идут по улицам, и навстречу им идут люди. Людей то больше, то меньше, смотря по тому, по какой улице они идут, и когда людей меньше, они останавливаются и целуются, но недолго, потому что она все время вырывается и оглядывается, а когда людей больше, они только до хруста сжимают друг другу руку, за которую держатся.

Возле одного подъезда они, не договариваясь, остановились, и, не глядя на нее, он распахнул перед нею тяжелую пыльную дверь, как, опережая швейцаров, часто теперь, много позже того дня, то есть потом, распахивал такие же тяжелые, но до блеска вымытые двери в лучшие концертные залы и роскошные рестораны перед многими красивыми, красиво одетыми женщинами; и она, милая, тоже не взглянув на него, придавившего спиной из всех сил тяжеленную дверь, ступила и проплыла в этот подъезд так, будто здесь, в старинном бельэтаже, была их огромная солнечная квартира, с лесенкой в сад, но вдруг вскрикнула и выпрыгнула на улицу. Из темного подъезда навстречу им метнулись на улицу две тощие, до отвращения тощие кошки.

Она всхлипнула и побежала по улице. Он побежал за ней. На бегу он подумал: «Все-таки она очень смешная».

И до того дня она часто убегала от него — как бы с единственной простой целью: чтобы он ее догонял. Наверное, ей нравилось, когда он бегал за нею — буквально. Во всяком случае, уж это-то ему было совсем не трудно.

Она остановилась.

— Мне надоело, — сказала она. Она громко и часто дышала. Глаза у нее стали узкими, как у китайца, и совсем белыми.

Он подумал: rento homon — раскаянье — poenitentia. Такую зависимость он тогда вывел сам. Без латыни. В этой области у каждого древнего римлянина были, наверное, свои сокровенные и потому неизреченные проблемы. Или для них этих проблем не было? Или эти проблемы и для них были? Надо теперь додумать головой. Или не брать в голову.

— Мне надоело целоваться в подъездах и все время оглядываться, будто делаешь что-нибудь гадкое! Мне надоело выслушивать мерзкие советы, которые дают тебе проходящие по лестнице мужчины. Мне надоело слушать, как, пока мы целуемся, кто-то заходит и мочится внизу, в подъезде. Мне надоело всегда выглядеть беременной, потому что, чтобы гулять с тобою подольше, я наворачиваю на себя под пальто три вязаных платка, потому что боюсь — если опять заболею, то опять не смогу целоваться с тобой так долго. Мне надоело ночами возиться дома со своим пальто, на которое в этих проклятых подъездах налипает что-то такое, чего не выведешь никакими силами. Мне надоело слушать причитания тети: «Ты что, по чердакам с кем-то лазаешь?» И надоело молчать. И если уж я скажу, то так и скажу — да, да, да, я лажу по чердакам, как ободранная, шелудивая мартовская кошка! Потому, что мне двадцать три года, и я почти старая дева, и мне негде любить и быть любимой, и она, конечно, ответит, как ты: «Подожди, потерпи», — и я спрошу: «Вы захотели есть с первого дня, как родились, а если бы вас попросили недельку подождать, разве от вас бы что-нибудь зависело?!» — Она замолчала и медленно пошла по улице, глядя себе под ноги.

— Ты у меня умница. — Он шел рядом. — Ты все понимаешь.

— Нет, — сказала она. И он увидел, как быстро краснеет у нее ухо.

— Если бы ты не была умницей, ты бы не могла так говорить. Ты все понимаешь.

— И что? — сказала она. — От этого ничего не зависит. — Ухо оставалось красным.

— Зависит.

— Что?

— Моя любовь.

Она остановилась, и он увидел, что оба уха ее красные до черноты.

Он до сих пор ни разу не видел, чтобы кто-нибудь покраснел вот так, одними ушами, чтобы лицо осталось белым, а уши покраснели до черноты.

— У тебя нет… — Она не договорила и быстро пошла вперед по улице.

— Говори. — Он догнал ее.

— Нет.

— Говори.

Она ткнулась лбом ему в плечо и сказала:

— Ну, кого-нибудь… в общем… к кому… сегодня…

Он постарался поднять ее голову, чтобы увидеть глаза, но она, как видно, изо всех сил уперлась лбом ему в плечо. Двумя руками он прижал ее голову к себе.

— Нет. Ни за что. Они решат, что и с тобой так же можно.

— Пусть. — Плечом он чувствовал сквозь плащ, как горячо она дышит. — Потом я им все объясню.

— Нет, — сказал он. — В тех домах, куда можно зайти запросто, бывают только определенные девушки.

— Откуда ты знаешь, какие они? — Она говорила ему в плечо. — К тому же откуда знать, что нам дадут отдельную комнату? В гостях там недостатка нет. — Откуда ты знаешь?

Та улица была освещена солнцем и безлюдна.

— Откуда ты знаешь?

Он обнял ее. Она посмотрела на него огромными блестящими глазами, вырвалась и побежала вперед по улице. Он побежал за нею. Он подумал: если ей нравится понимать идиомы буквально — бегать за нею ему нетрудно. Даже приятно. Как, наверное, собаке за хозяином. Во всяком случае, той сверхнаглядной иллюстрацией они тогда утверждали этот крошечный эталон. А может, как раз разрушали?

Она остановилась и махнула ему рукой. Такой жест мог значить только одно: иди в другую сторону. Глаза ее были сверхогромными, сворхчерными и сверхблестящими.

Он не подчинился ее приказу. Приказу хозяина своей собаке. Он хоть и перестал бежать, но все равно шел за нею. Она сейчас шла, но очень быстро, гораздо быстрее, чем он, чем мог себе позволить он, чтобы не быть замеченным и, следовательно, уличенным. И расстояние между ними, подумал он, растет по закавыке арифметической задачки для третьего класса. Из пункта А в пункт Б вышли два пешехода. Первый шел со скоростью четыре километра в час, второй… второй пешеход был очень красивым. У него, у второго пешехода, темные волосы до плеч завивались кольцами, и кольца волос в свете весеннего вечернего солнца вспыхивали медью то здесь, то там. У него, у второго пешехода, ноги были худенькими и стройными, а талия странно полной, и из-под полы пальто виднелся острый конец серого старушечьего платка. А без одежды второй пешеход — худенький и красивее, чем в любом расшикарном платье. Это первый пешеход почувствовал тогда, на диване, перед тем когда в комнату вошла мама, на другое не осталось времени, а вот это почувствовал пальцами и ладонями. Вот и доказывай, что пальцами нельзя видеть.

Она не оборачивалась.

Он подумал: «Лучше всего незаметно проводить ее до дома. Не надо ее так часто тревожить. Нервы у нее стали ни к черту».

Мама была бы довольна, если бы знала, что занудная дяди-Сережина латынь все-таки ему пригодилась. Nervi — две с половиной тысячи лет. Что же для него объяснилось?

Сколько, однако, заготовили этих эталонов. На все случаи. И про запас. В ней словно было что-то не названное две с половиной тысячи лет назад, на латыни. Или он был так влюблен, что даже теперь, много позже, не может и предположить ее обыкновенной, самой простой? Скорее всего. Или придется копаться, искать, называть, сверять эталоны и, может быть, менять или выбрасывать. Вообще-то, как бы старательно ни хранить их под землей, на вершинах гор, на дне морей, в безвоздушном пространстве под стеклянными колпаками, со временем все эталоны выходят из строя. Теоретически. На практике же проверить их великое множество не хватит, вероятно, всей жизни. И уж во всяком случае, ни на что другое не останется времени. А если это и есть жизнь? Надо бы это додумать. Или не брать в голову.

Он неотступно шел за нею. Шел так, чтобы быть все время от нее скрытым. Он думал тогда: «Сегодня пришлось смотаться уже с двух лекций — знала бы мама! — чтобы побыть с ней вдвоем, хотя бы на улице, три часа за всю неделю. Веселенькая получилась прогулочка. Вернусь домой — поговорю с матерью. Хватит с нее автомобильных катастроф и прочих невероятных историй. В конце концов, я взрослый — реальность ни увеличенная, ни уменьшенная. Факт жизни. С этим надо считаться. Все равно ведь придется с этим считаться. А пока прекратить и эти прогулочки. Все равно и здесь воняет мышеловкой. Перестали же ходить в кино. Итого: рукопожатия при встрече в институте — раз. Разговоры по телефону до двадцати четырех часов. Разговоры — шепотом: с ее конца провода — телефон общественный, с моего — врач прописал маме режим. Два. Что бы еще? Да. На несущественных лекциях можно начать переписку. Если подумать, совсем не так уж плохо для людей, у которых все впереди».

Он не заметил, когда выпустил ее из виду. Он подумал: «Скорее всего, она свернула за угол впереди. По той улице тоже можно пройти к ее дому. Немного дольше, зато меньше машин и людей».

Он все еще шел, не учащая шагов, по тому предположенному им пути, по которому и она должна была сейчас идти к своему дому, когда заметил в конце улицы, на которую только что завернул, смешную картинку.

Румяный видным на всю улицу румянцем, черноволосый мужчина в белом свитере стоит на проезжей части улицы, у самого края тротуара, позади двухцветной бело-голубой машины марки «Волга», и говорит что-то стоящей, даже как-то нависшей над ним, румяным, странно полной темноволосой девушке без шапки.

Румяный, наверное, был и от рождения-то невысок, а сейчас, оттого, что стоит на мостовой, оттого, что девушка стоит на тротуаре и смотрит на него сверху вниз, и особенно оттого, что это просто чудо как хорошо у нее получается, румяный выглядит невероятно смешным, словно свалился сюда из той, другой, эмоциональной, идеально упрощенной реальности.

Он все еще стоит на месте, разглядывая этих людей со своего конца улицы, томясь смутным желанием за всеми этими бьющими в глаза подробностями увидеть и осознать то, что же на самом деле пригвоздило его к месту, когда вспомнил: он уже видел однажды эту машину и этого румяного. Недавно, то есть уже при ней, в одном из тех домов, с любезной и недокучливой хозяйкой и с самой разной публикой, куда он иногда заходит запросто поздно вечером с бутылкой вина. Там, в креслах и за столом, румяный даже выглядел очень высоким и очень красивым. Он вспомнил: румяный тогда даже назвался ему, что в этих домах вовсе не обязательно, — Фима или Фомин, кажется. Кажется, он даже говорил тогда, что он директор какого-то магазина или недавно отозван с дипломатической службы — что-то в этом роде, — об этом-то его уж и вовсе никто не спрашивал. Когда рано утром он выходил запросто, ни с кем не простившись, из того дома — возле подъезда стояла вот эта бело-голубая машина. Или точь-в-точь такая же. Разглядывая сейчас этого румяного, он вспомнил, что, наткнувшись тогда утром на эту машину перед подъездом, он подумал: хорошо, что она ездит домой всегда в трамваях.

А девушка!!! Где-то раньше он тоже видел и очень похожее на это лицо, до того вдруг замкнутое, отчужденное, что кажется, будто сквозь теплые и мягкие его черты проступает иное, проступает лик — неживой и твердый. Именно таким, наверно, был процесс окаменения людей, обращаемых в каменные столбы какой-то древней разгневанной богиней.

Внезапно девушка повернулась и побежала по тротуару вперед от румяного, от машины и от него, все еще стоящего на другом конце улицы. При беге девушка неловко раскинула в стороны руки. Он подумал: руки у девушек, как у пингвинов, зачатки или атавизм крыльев. И только тут он узнал ее. А может быть, только тут набрался мужества, достаточно осмелел, чтобы узнать ее. Фима или Фомин быстро шел по тротуару за нею. Вот он нагнал ее, заговорил с нею, размахивая руками и задирая голову вверх. На тротуаре румяный не выглядит таким коротышкой и таким идеально смешным. Она медленно пошла по тротуару к двухцветной машине. Глаза ее узкие и, значит, светлые.

Забежавший вперед Фима или Фомин уже распахнул переднюю дверцу машины и уже застыл перед раскрытой дверцей, сильно согнувшись, словно у него внезапно схватило живот.

Неожиданно он понял, до какой меры реально то, что он наблюдает.

Не видение — не идеально реально, преувеличенно или преуменьшение, как в бинокле, в кино, в книгах или в детстве, а действительно реально, спокойно реально, реально в меру, в ту самую золотую меру, которая позволяет другим людям идти но этой же улице по своим делам, а не реветь возле бело-голубой машины навзрыд, видя, как сошедший с тротуара и опять укороченный Фима или Фомин сел за руль, с ней рядом, с ней, с ее окаменевшим ликом и живыми, блестящими сейчас на всю улицу глазами, и каким выглядит из машины красавцем и великаном; реально в ту самую золотую меру, которая не позволяет, так и не позволила ему заорать на всю улицу: «Караул, убивают!» — потому что вот же он — стоит на тротуаре живехонький, и никого возле него нет. Реально настолько, в ту самую золотую меру, которая оставила его тогда один на один с голубой машиной и с сидящими в ней. В ту золотую меру, которая, как оказалось, всегда в самые трудные минуты жизни оставляет нас совершенно одних, предоставляя нам наше единственное неотъемлемое право — право жить самим.

Машина разворачивалась на другом конце улицы.

Он наконец побежал к машине быстро, как только мог. Машина развернулась и медленно уезжала вперед по улице, прочь от него. Он бежал за машиной по проезжей части улицы. Он слышал, как у него за спиною гудели машины. Кажется, свистел милиционер.

Если бы хоть один еще раз он смог бы бежать так быстро, то стал бы, пожалуй, чемпионом страны среди бегунов на длинные дистанции. Или чемпионом мира. Да. Бежал он тогда действительно быстро. Если он даже что-то и упустил, то, конечно, не здесь. То, что он бежал тогда так быстро, потом, много позже того дня, то есть теперь, его все-таки успокаивало. Если бы хоть один светофор остановил тогда эту машину, она, оглянувшись, смогла бы увидеть его, так быстро бегущего сзади. И, может быть, это помогло бы ей не делать того, непоправимого для них, это он знал и тогда, на что она почему-то решилась.

Но этому проклятому Фиме или Фомину, должно быть, дьявольски везло в жизни — он ни разу не попал под красный свет. А может, он не задумываясь сам брал от жизни все, что хоть сколько-нибудь было ему нужно, и ездил, не разбирая цветов.

Когда он добежал до перекрестка, машина пересекала следующий. Он добежал до следующего, машина переезжала перекресток через перекресток. Расстояние между ними прибывало с жесткой насмешкой геометрической прогрессии, и скоро, когда он добегал до перекрестка, машина проезжала перекресток через два, через три — и вдруг скрылась за поворотом. Когда он добежал до этого поворота, там оказался пустой переулок. По нему не проезжало, в нем не стояло ни одной машины. Ни оранжевой. Ни трехцветной. Ни бело-голубой.

Добежав по этому переулку до проспекта, он постоял на тротуаре, готовясь ринуться в многоцветную стаю машин за бело-голубой «Волгой». Машины были серыми, коричневыми, зелеными, голубыми, реже белыми, изредка черными, бело-голубых не было.

До поздней ночи он из всех телефонных будок, которые попадались ему по дороге, звонил ей домой. В два часа ночи ее тетя сказала: «Это немыслимо, я принимаю снотворное. Вы полагаете, она ставит меня в известность, где бывает?»

Он возвратился в переулок, где исчезла машина, и по очереди заглянул во все дворы. Всю ночь он ходил и бегал по городу. Бело-голубая машина, как полагалось по законам эмоциональной реальности видения, провалилась в преисподнюю. Все же он увидел эту машину. Два раза под утро. Один раз он погнался за нею, прицепившись сзади к грузовику. Когда грузовик настиг бело-голубую «Волгу» на шоссе возле бензоколонки и он спрыгнул с разогнавшегося грузовика, машина оказалась едущим в парк такси.

В другой раз он увидел бело-голубую «Волгу» перед закрытым подъездом, на темной пустой незнакомой улице. В этот раз, однако, он догадался посмотреть на номер стоящей перед ним машины. А так как номер исчезнувшей за поворотом машины казался ему тогда чем-то вроде цифр черной магии, он попросил одинокого, поздно загулявшего или рано проснувшегося прохожего прочесть ему номер этой торчащей перед ним машины и сразу повторил вслух тот, кривляющийся у него перед глазами номер. На слух оба номера воспринимались тоже различно.

Но вот — было, кажется, утро или вечер другого дня, или того же — он упал где-то в липкий сугроб.

Сколько минут, часов или дней пробыл он в том снегу, как и то, спал он или не спал, ни тогда, ни теперь, много позже того дня, он не мог разграничить.

Первое, что он смог вспомнить, теперь, много позже того дня, так же преувеличенно отчетливо, как и все, что происходило в тот день до того, пока, тайком следуя за ней по улицам и думая, что провожает ее домой, он не выпустил ее из вида, так же нестерпимо отчетливо, как и опустевший переулок с — ей-богу! — растворившейся в нем двухцветной машиной, — был молодой милиционер в легкой, по-весеннему, форме.

— Гражданин, — сказал милиционер, — вы разве не знаете, что на площадях валяться нельзя?

— Я ничего не знаю о том, что можно, а что нельзя! — крикнул он и сел на снегу.

— Ладно, — сказал милиционер. — Пройдемте. Там мы вам быстро все объясним.

— Хорошо, — сказал он и встал, не отряхнув налипшего снега с мокрого измятого плаща и брюк. — А я с удовольствием вас послушаю.

Провинциалка

Часов в одиннадцать утра в последнюю среду апреля месяца по улице, ведущей к большому московскому универмагу, среди людей, двумя встречными густыми потоками движущихся по тротуару, шла невысокая женщина в темном опрятном платье. Женщина не выглядела очень молодой, хотя нельзя было бы сказать о ней — пожилая, скорее всего ей было около тридцати. Женщина шла медленно, вразрез общему бегу, часто оборачиваясь на ходу. Далее беглому взгляду нетрудно было разобрать на ее лице выражение почтительного удивления перед этой всегдашней, хотя и будней столичной толчеей. И если кому-нибудь из прохожих случалось ступить ей на ногу, отпихнуть локтем в сторону или выбранить за нерасторопность и потом обернуться мимоходом и без значения, то, замедлив свой бег, он несколько времени оторопело смотрел в светлые приветливые глаза, как бы выговаривающие: нет, что вы, пожалуйста, не беспокойтесь, мне все здесь так нравится, и только потом опять давал ходу, споро прокладывая себе дорогу в плотной толпе.

Женщину звали Катериной Саввишной. Она приехала в Москву вчера вечером из небольшого городка К…, в котором родилась и жила, и хотя К… не за тридевять земель от Москвы, все же случилось Катерине Саввишне отправиться в такое дальнее путешествие, а именно в другой город, всего во второй раз. Первое ее путешествие состоялось уже давно, семь лет назад, в первый год замужества. В тот год отправились они с мужем посреди на редкость знойного и сухого лета в большой южный город на берегу моря. Там, в комнатушке, которую они с трудом разыскали и очень дорого сняли, при всем старании хозяйки — большущей бабы с ласковым украинским акцентом — не уместилось все же ничего больше, кроме узкой пружинной кровати и колченогого табурета, из-за табурета к кровати приходилось пролезать боком. Крошечное окно в той комнатушке оказалось навсегда ослепленным бельмом белесой стены соседнего дома, и в полутьме воздух всегда дребезжал от роя невидимых мух, и в комнатушке не убывал какой-то теплый пар, и постельное белье, и одежда были постоянно влажными и теплыми, купальники, полотенца подолгу не высыхали даже на солнце, и весь месяц они с мужем чувствовали себя словно обернутыми в горячий влажный компресс.

Там хозяйка комнатушки, уступив наконец их просьбам, все же выдала им на двоих два стакана и одну щербатую вилку, но зажигать электричество по вечерам так и не разрешила, и Катерина Саввишна очень уставала от длинных черных южных вечеров, и только ночью, когда затихали все жильцы той огромной коммунальной квартиры, она запиралась в уборной и зажигала все двадцать электрических лампочек, подписанных у десяти выключателей десятком фамилий не в ладу живущих соседей, — и тогда в маленькой уборной становилось нарядно и радостно, как возле большой украшенной елки. Там, в южном городе, нельзя было и шагу сделать по пляжу, чтобы не наступить на чью-нибудь руку или авоську с помидорами, а в теплом, будто густом и липком море, возле кишащих тел плавало такое, о чем и до сих пор неприлично вспомнить. К полудню в том южном городе нельзя было нигде сыскать тени, и от каменных стен домов полыхало жаром, как из духовки, а когда на город обрушивался вдруг сильный короткий ливень, то уже через несколько минут после него все вокруг дымилось от жаркого испарения и по улицам пахло асфальтом и лавровым листом, словно с неба пролился горячий подгоревший бульон. Там, в приморском городе, обедать в ресторанах им с мужем оказалось не по карману, а в столовых, к которым с утра до вечера стояли длинные очереди полуголых загорелых людей с пестренькими подносами, кормили ужасно, и они весь тот месяц очень хотели есть. А спать в те душные влажные ночи вдвоем на железной старушечьей кровати было просто больно. И в довершение всего, то есть, наверное, как раз от всего этого, в то лето они часто бранились с мужем, и по ночам особенно громко, так что наутро было неловко смотреть на хозяйку, сдававшую обе свои комнаты и спящую на сундуке под их дверью. А хозяйка наутро, как нарочно, все время попадалась им на дороге, и по ее умильному лицу и улыбке было видно, что все ночное она слышала и слышанного не одобряет, что только не в меру жаркое лето, конец сезона, отвратительная комната и жадность мешает ей отказать им от крыши. Там к концу месяца все это стало совершенно непереносимо, потому что Катерину Саввишну вдруг стало сильно тошнить, и оказалось, что она беременна третий месяц, и они с мужем срочно вернулись в К…, не дожив у моря задуманного срока.

И вот теперь, после семи лет небогатого замужества и материнства, после того как она родила двух девочек-близнецов, после того как пришлось уйти с третьего курса технологического института, после того как пришлось оставить все развлечения, чуждаться праздных незамужних подруг и целыми днями, сонной и непричесанной, наспех одетой, чистить, варить, мыть, кормить, шить, стирать, гладить, купать и снова чистить, варить, кормить, стирать и так далее с утра и до вечера, — вдруг как-то получилось, что все, что казалось тогда, в том южном городе, нестерпимым, или совсем забылось, или представилось сейчас пустяками. С нею же навсегда осталось только неправдоподобно голубое, будто нарисованное море с большими белыми пароходами по нему, только причудливые цветы с дурманящим запахом и названиями, похожими на детские дразнилки, вроде — рододендроны, только нарядная веселая публика, прогуливающаяся по высокой набережной над морем в час захода солнца и разглядывающая в маленькие бинокли подступившие к самой набережной высокие синие горы, внезапные пахучие ночи с низко упавшим кромешным небом с дрожащими изумленными звездами, голубиный женский смех, пристальные взгляды черноволосых смуглых мужчин, щемящая музыка, неясный говор, топот и смех, звуки, вырывающиеся на набережную вместе с запахом кипящего бараньего жира из распахнутых окон и дверей дорогих приморских ресторанов, шепот гитары, слов, вздохов и поцелуев в тесных холмистых улочках и на низких, увитых хмелем и виноградом балкончиках, величавый несмолкающий гул моря, руки, сверкающие в теплой черной ночной воде… Всю эту неделю, когда через семь лет она снова готовилась к отъезду, то есть занималась обыкновенными своими делами: шила, стирала, варила, гладила, штопала, покупала, убирала, только все это в убыстренном, необычном для себя темпе — так что ведь ни разу не приподняла косой конец разноцветного платка с тусклого экрана старенького телевизора на кухне, — и все для того, чтобы оставить хоть какой-то порядок в доме, чтобы там, в Москве, в путешествии, отбросить на время заботливые тревожные мысли о нем, и когда на этой же неделе звонила с почты тете Жанне в Москву о скором своем приезде, и когда потом, по просьбе тети Жанны, бегала по окраинным магазинчикам К…, отыскивая какой-то особый, в русском стиле, бумагодержатель для уборной, такие, по словам тети Жанны, выпускаются только в К…, и когда упрашивала шившую ей до замужества портниху подновить ей синее платье: «Вы мне его с белым к свадьбе шили, помните? Оно почти ненадеванное — так семь лет и провисело в шкафу, я ведь потом растолстела. Только фасон немного подправить… голубушка, а?» и тогда, когда через несколько дней глянула на свое отражение в обновленном платье и, пряча гордую радость, спросила портниху: «Ну что, Александра Никитишна, не засмеют нас с вами в столице?» — и когда Александра Никитишна, портниха, в первый приход ее не узнавшая, узнала и всплеснула руками: «Батюшки, да как же ты переменилась, Катерина!» — не спеша оглядела ее с головы до ног живую, потом отражением в зеркале, потом сказала степенно: «Пускай поначалу покажут нам подобную кралю!» — все это время стоял перед глазами Катерины Саввишны тот радужный южный город, и было чувство, какое она не сумела бы ни объяснить, ни назвать и какое ей помнилось с детства, когда однажды, поднимаясь домой по крутой замусоренной «черной» лестнице, она в отворенную дверь чужой квартиры увидела огромную мерцающую елку, и как тогда, в детстве, она все время боялась, что вот-вот кто-нибудь захлопнет двери и мерцание разноцветных огней исчезнет, оставив ее в тусклом сером свете вонючей мусорной лестницы, так и теперь, особенно с того дня, как купила билет в Москву, Катерина Саввишна все время тревожилась, что вот-вот заболеет кто-нибудь из домашних, или в К… вдруг объявят карантин — ведь был же какой-то карантин несколько лет назад! — или что вдруг поезда просто сами собой перестанут останавливаться в К… и поездка ее не состоится. И только позавчера вечером, когда она вошла в купейный вагон скорого поезда С… — Москва, стоящий в К… четыре минуты, когда тихонько скользнула назад от нее платформа с невысоким седеющим мужчиной в плаще, держащим за руки двух одинаковых девочек с одинаковыми косичками, в одинаковых пальтишках, из которых они одинаково выросли, — ее муж и дочери-близнецы, когда медленно, потом все быстрее проскользили мимо нее две невысокие церкви, какие-то длинные низкие строения, длинные цепи вагонов без паровозов с пестрыми ситцевыми занавесочками и небогатым разноцветным бельем, раскачивающимся перед вагонами на веревках, подъемные краны, очень похожие на жирафов, возле высоких недостроенных домов, оранжевые спины женщин, работающих на путях, — все знакомое, будничное, надоевшее, размытое серыми некрасивыми сумерками. И когда поезд пошел быстро, и в вагоне вспыхнул яркий свет, и все тоскливое за окнами враз скрылось вместе с привычными всегдашними уже мыслями о кастрюлях, щетках, масле, стиральных порошках, тряпках, грязном белье, обоях и посуде, — она вдруг почувствовала счастливую легкость, такую же, какую испытала тогда, когда после долгих мучительных родов ее красных, тихо верещащих девочек унесли куда-то, а ее уложили на высокие носилки, привезли в темную тихую палату, уложили в чистую мягкую постель и оставили наконец одну.

Когда поезд пошел еще быстрее, Катерине Саввишне стало вдруг смешно, легко, и на глазах у всех захотелось подпрыгнуть.

Потом рядом с Катериной Саввишной стоял пожилой капитан пехотных войск из соседнего купе. Он называл ее «девушкой», обращался к ней почему-то в первом лице множественного числа: без перерыва задавал ей вопросы: «Стоим?.. Молчим?.. Смеемся?.. Размышляем?.. Как нас зовут?.. Куда мы едем?..» Катерина Саввишна ничего не отвечала — чудно отвечать человеку, куда, например, едешь, если стоишь в коридоре скорого поезда С… — Москва, следующего до места назначения уже без остановок, и она слушала капитана молча и только улыбалась своему отражению в темнеющем окне. Сейчас, утром, шагая с сумкой через плечо в аккуратно пригнанном синем платье, рядом со своим призрачным отражением в дневных витринах, среди суматохи столичных улиц, Катерина Саввишна чувствовала себя молодой и хорошенькой и хотела, чтобы вчерашний капитан ее увидел.

Вчера же вечером, когда поезд неожиданно остановился среди ярких огней и густой голос сказал по репродуктору: «Граждане пассажиры, наш поезд прибыл в столицу нашей Родины город Москву» — и огромный оркестр грянул знакомую с детства бодрую песню о Москве, Катерина Саввишна позаботилась выйти из вагона прежде капитана и, заметив, что он спешит за нею по перрону, пробираясь в толпе, скрылась за газетный киоск: ей не хотелось тратиться на такси, но и не хотелось, чтобы капитан видел, как она выспрашивает дорогу у прохожих. Ведь вчера она так и не сказала капитану своего имени: «Зачем? Зовите, как вам нравится» — так и не ответила на вопрос «Чем занимаемся в жизни?»

— Какая разница! Ведь не профессия определяет человека!

— Чин, — сказал пожилой капитан и вздохнул, — человека определяет чин. А для чинов нужна маленькая победоносная война. Женщину, конечно, определяет совсем другое… — Тут капитан дотронулся до ее руки. — Вот вы бы сказали свое имя, если бы рядом с вами стоял майор?

Но почему-то сказала капитану, что родилась и живет в Москве. «Где?» — «На улице Ленина — нет, нет, не проспект, улица Ленина». — «Где?» — «Возле Красной площади (должна же там быть такая улица! Не знаете? Что ж, значит, у вас плохая память или вы слишком редко бываете в Москве». Вчера же вечером из-за газетного киоска она видела, как капитан, все время оглядываясь, прошел мимо нее. В последний раз она увидела его из окна троллейбуса, который, как ей сказали, должен был отвезти ее на улицу, где жила тетя Жанна. Капитан с облупленным чемоданчиком стоял в бледном кругу света, под фонарем, в очереди на такси, и такое у него было доброе, унылое, штатское, как у деревенской лошади, лицо, что Катерина Саввишна забарабанила пальцами по окну, и когда капитан поднял голову и взглянул на нее — улыбнулась, а когда троллейбус тронулся — послала ему воздушный поцелуй.

«Представь себе, дружочек, так до сих пор и нет!» — такими словами встретила ее вчера вечером тетя Жанна, с которой они не виделись со дня похорон мамы, больше чем двенадцать лет. Позже объяснилось, что утром она послала дядю Жоржа (Егора — младшего брата отца Катерины Саввишны — крестили в деревенской церкви Егором, но в больших городах с тетей Жанной перешел он постепенно от Егора к Юрию, от Юрия — к Георгию — Жоржем. Мать Катерины Саввишны так и не привыкла к новому заграничному имени шурина и до самой смерти звала его Егором и только в присутствии тети Жанны, когда та наезжала в К…, называла его Жоржем, и у Катерины Саввишны с детства два имени сложились в одно несуразное — Жоржегор, и сейчас, у тети Жанны, она все время удерживалась, чтобы не назвать дядю так глупо, как произносила в мыслях, — Жоржегор) в центр продать немного цветов. «У нас там знакомый милиционер по прежней работе Жоржа — так вот поехал он продать немного цветов, мы всегда прихватываем с дачи немного цветов, в нашей маленькой оранжерее круглый год обворожительные цветы, правда и обходятся они нам недешево: девушке, что за ними присматривает, приходится платить, удобрения и семена, постоянная поддержка оранжереи — на прошлой неделе какие-то хулиганы стекла поразбивали, — поливка и все прочее, но все же как-никак цветы нам подспорьем сейчас служат — ведь живем мы на одну небольшую пенсию Жоржа, — но все же я не соглашаюсь жить круглый год на даче. Жорж не хочет понять, что нам просто необходимо быть всегда в курсе событий, быть, что называется, всегда под рукой — времена сейчас меняются так быстро, и в Жорже может всегда возникнуть неотложная необходимость, он всегда много работал и хорошо и честно выполнял свой долг. — Из окна кухни тетя Жанна видела, как дядя Жоржегор сел с чемоданом цветов в трамвай. — Машиной мы теперь очень редко пользуемся — приходится и на бензине экономить…»

Дядя Жоржегор, младший брат отца, долго служил в каких-то внутренних войсках. Он ни разу не воевал, но имел чин полковника. В детстве Катерина Саввишна очень жалела незнакомого столичного дядю: ее детскому воображению слова «внутренние войска» рисовались тесной низкой подвальной комнатой без окон, в которой много молодых солдат навсегда замкнуты за коваными дверьми на огромные ржавые крюки — нечто вроде персонажей из «Графа Монте-Кристо». В отрочестве и юности, рассказывала мама, братья восторженно любили друг друга. «Отец твой много раз принимал наказания за Егора, за его детские проказы, то есть, говоря попросту, часто бывал бит вместо Егора их отцом, Никитой Семеновичем. Отец остался в приходской школе на второй год, чтобы быть с братом в одном классе, а уж тяжел тот был на руку, говорил твой отец, бешеного нрава был человек — вино употреблял чрезмерно. Еще здесь, в К…, братья были неразлучны днями и ночами — ночами до рассвета о вечной справедливости, которая скоро наступила в мире, рассуждали, это я уже сама за стенкой слышала. Из-за вечной этой справедливости бабушка твоя им от комнаты и отказала — керосин в то время уже дорого стоил, — перегородка в этой комнате была тоненькой, наспех сделанной, фанерной, раньше-то эта огромная комната людской называлась, слуги в ней жили, а к тому времени твой дедушка, генерал из прежних, уже погиб, и бабушка из той комнаты много клетушек понаделала и сдавала их. Так вот из-за тех ночных криков о вечной справедливости и керосина она Саввушке и Егору от комнаты-то и отказала, а я, грешным делом, думаю, что тут дело не столько в керосине было, сколько в том, как мы с Саввушкой смотрели друг на друга, встречаясь, да все равно к тому времени было уже поздно что-нибудь вопреки нам с Саввушкой делать. А прежде чем появиться у нас в К-ском артиллерийском училище, Саввушка с Егором сбежали из деревни от своего отца Никиты Семеновича, кузнеца, — мать их Пелагея Митрофановна к тому времени уже умерла, — сели без билета в поезд и отправились ни больше ни меньше как в Сибирь, сражаться с какими-то бандами, воевать за вечную справедливость…

Ну на первой же большой остановке их, разумеется, сняла рабочая красная милиция вместе с какими-то мешочниками. И надо тебе сказать, что их едва не отправили за бродяжничество в колонию для малолетних преступников — им тогда и двенадцати еще не было. (У Катерины Саввишны дома в К… до сих пор хранится первая фотография отца. Двое встрепанных белобрысых мальчишек сидят возле длинного стола перед молодым, густо усатым милиционером. У ног мальчишек — два тощих вещевых мешка, из которых торчат длинные прямые палки, похожие на удилища.) Удочками, что ли, воевать надумали, — смеялась, рассматривая фотографию, мама. У усатого на фотографии совсем не строгое, даже как будто ласковое лицо. Скорее всего, что именно он изъял эту фотографию из дела и передал правонарушителям. Во всяком случае, именно этот усатый определил мальчишек, которые отказались назвать свой деревенский адрес, в пригородный К-ский интернат, где навещал их до выпуска: он же, этот усатый, позаботился определить мальчиков в К-ское артиллерийское училище. Надо сказать, что ко времени их выпуска гражданская уже утихла, даже вечером по улицам можно было ходить без опаски, и отец твой каким-то образом списался из училища до окончания — ума не приложу, как это удалось ему сделать! „Даром ружьишком бряцать в мирное время — что проку?“ — говорил он и поступил в фотоателье помощником к Карлу Оттовичу. Добрый был старик, все хотел твоему отцу свою частную фотографию оставить — сына у него не было, одна только дочь, — ну и что из этого получилось, ты уже знаешь, это другая история.

Ну, а Егор быстро пошел вверх по военной части — вскоре его перевели на какие-то высшие секретные курсы в X…, а потом и в Москву. Я, грешным делом, полагаю, что его быстрое продвижение не обошлось без отца душеньки Жанны — он в то время уже занимал крупную казенную должность в С…, потом в X… К тому времени они как раз уже поженились. Ну это уже другая история.

Так вот отец твой с первого взгляда почему-то невзлюбил душеньку Жанну. А надо сказать, что тогда душенька Жанна была просто очаровательна, да и манеры у нее к тому времени были уже вполне пристойные, хотя она и была из семьи приказчика. У нас в гимназии никто не называл ее просто — Жанна, все говорили про нее — наша душенька Жанна, ей-богу. Ну, а отец твой, грешным делом, невзлюбил ее сразу. „У этой милой девицы, — говорил он часто, — психология, извиняюсь, падшей женщины“. Это я перед тобой извиняюсь, он-то, твой отец, и не думал тогда извиняться, хотя, грешным делом, словцо он почище вставлял, ну а остальное я тебе цитирую точно: „У этой милой девицы психология падшей женщины, она считает, что за все должен расплачиваться мужчина“, — хотя, безусловно, это не было справедливо — ведь именно с тетей Жанной Егор сумел стать влиятельным в Москве человеком. Кроме того, душенька Жанна несомненно его любила — я ведь помню, как она настрадалась, когда Егор пытался флиртовать со мной, нет, нет, с моей стороны ни о чем таком не могло быть и речи — я ведь уже была знакома с твоим отцом, а между ними не могло быть никакого сравнения, но душенька Жанна в то время, безусловно, страдала. И надо сказать, что душенька Жанна всегда принимала в нас с отцом большое участие. Это ты уже знаешь. Это другая история. Но отец твой невзлюбил ее с первого взгляда, и все. Есть же на свете любовь с первого взгляда — я вот так твоего отца на всю жизнь полюбила, — так, видно, тут была ненависть с первого взгляда. А с Егором, даже после его женитьбы — они с душенькой Жанной ведь раньше нас поженились, — он по-прежнему очень дружил, хоть и встречался реже. После того как Егора перевели на курсы в X…, они с твоим отцом каждый день переписывались, и письма их начинались, ей-богу, каждый раз одним и тем же словом: „Брат мой…“ — да еще буква „Б“ всегда прописная. Вот только с того обеда дружба их пошла прахом, и я абсолютно убеждена, будь твой отец сейчас жив, они бы все равно не видались до самой смерти. И сколько бы я тот обед ни припоминала, сколько бы ни кумекала — до сих пор ума не приложу, какая муха и куда их тогда укусила, какая им тогда вожжа, извиняюсь, под хвост попала, чтобы они, единоутробные братья, из-за слов, из-за одних пустых слов, до конца жизни разлучились.

Я думаю, что если я тебе все расскажу по порядку до самой крошечной подробности, так и ты ничего толком не сообразишь, хотя вы нынче все сплеча рубите и, как всегда молодежь, умнее нас стариков себя считаете.

Жили мы в тот месяц с твоим отцом в Москве, мы с ним тогда, как говорится, в гражданском браке состояли — это-то как раз и доконало твою бабушку и свело ее раньше времени в могилу, что и говорить, мой грех…

Жили мы в плохонькой гостинице, один номер на двоих, грешным делом, противозаконно снимали и владельца гостиницы — тогда его уже как будто главным администратором называли — пуще чем самого господа бога гимназистками боялись, тайком мимо него по одному прошмыгивали. Это уж после того обеда, когда я за твоим отцом на улицу из-за стола выскочила, — он мне по всем правилам, официальное, как говорится, предложение сделал, ту московскую улицу я и сейчас вижу, алтарем она мне, так сказать, обернулась. В Москве с тобой раскачаемся — непременно на ту улицу сходим, я ведь только после той улицы уже буквально через полчаса стала с твоим отцом жить, как все тогдашние порядочные женщины жили, без церкви, конечно, и без священника, но рукопожатия, бумага, как нужно оформленная, с подписями и печатями, — все как было положено. Отец твой тогда в Москве каждое утро уходил и возвращался к обеду, потом опять уходил — и тогда уж до ночи. Война тогда была в Испании, ты, наверное, по учебникам знаешь, так вот твой отец почему-то на ту войну добровольцем пойти собирался — я никак не могла понять, что ему до этой Испании, а он все бился и бился где-то, чтобы его на ту войну послали, он ведь артиллерийское училище почти закончил, ты знаешь, тогда он очень на себя сердился, что раньше времени училище бросил, из-за этого у него как будто с Испанией и не ладилось, да он вечно что-то придумывал, не Испанию, так другое, ты знаешь. Такой человек был. О деньгах и нашем пропитании он, конечно, не думал, а с провизией и с деньжишками у нас тогда, прямо сказать, неважнец было. Бабушка твоя год до того умерла — очень жаль, конечно, что не дожила она до рукопожатия, соответствующей бумаги с подписями и печатями, ну и что же, что без священника, тогда уже это не принято было, — может быть, еще бы пожила на радостях, так уж она сокрушалась, что ее единственная дочь просто так с мужчиной живет, у них-то в семье в свое время очень строго на этот счет было, так бабушка твоя кое-что мне из вещонок своих завещала; грешным делом, она перед смертью даже зубы золотые и коронки изо рта вытащила, ну и все другое, что у нее еще оставалось, книги там, золотишко — „тебе на черный день“, так и сказала перед смертью. Ну так я еще до московского времени почти все эти вещонки реализовала — ведь, грешным делом, у нас с твоим отцом что ни день был тогда, то все черный.

А душенька Жанна нас в тот период понемножку подкармливала — были они с Егором тогда людьми, прямо скажем, больше чем состоятельными. Егор получал прекрасное казенное содержание — жалованье большое и питательную провизию. В то время у них и домашняя прислуга была, деревенская женщина, правда одна всего, Лиза, но хозяйство она вела отлично, стряпала она так — пальчики оближешь. Я потом кое-какие рецепты у нее переписала, да куда задевала — не знаю, ну да бог с ними, у нас-то провизии такой не было. Я ела всегда немного, бабушка твоя говорила, что с самого детства, и отец твой, я видела, очень старался не наваливаться на еду, так что я абсолютно убеждена, что тогда мы не были им в тягость. Напротив, когда мы с твоим отцом приходили, душенька Жанна становилась необычно веселой. Едва мы успевали войти, как она, точно с трудом нас дождалась, распахивает все шкафы и начинает меха, шелка, отрезы, хрусталь, драгоценности на диваны, столы, на стулья выкладывать, будто перебирает, а сама раскраснеется вся, глаза блестят и на нас посматривает — каково, дескать, — она и прежде грешным делом прихвастнуть любила, а теперь так, как будто вдохновение на нее находило, — хорошенькая она бывала в эти моменты, одно удовольствие смотреть. Отец твой сердился на нее, я замечала, но ничего не говорил, отойдет молча, сядет в кресло и газеты листает. Твой отец мог быть большим умницей, когда хотел, а тогда, в тот московский месяц, он словно обет кому дал ни в чем душеньке Жанне не перечить. Я, грешным делом, думаю, что это он из-за меня так себя вел, у меня как раз в это время обмороки начались, врачи говорили — сосудистое, а отец твой по-своему считал — от недоедания, питались мы и вправду все это время не ахти как, я уже тебе говорила. Сидим мы, значит, в тот день с твоим отцом у них в столовой — Лиза прекрасным фарфором и серебром сервирует, душенька Жанна вещонки свои с диванов в шкафы укладывает, отец твой газеты листает, я, как сейчас помню, радиоприемник слушаю — такое у них хорошее казенное содержание тогда было, что у них еще до войны и легковая машина была, и настоящий радиоприемник. Как сейчас помню, чудную пьесу тогда передавали, трогательную и очень жизненную: как дети отряд нарушителей поймали или стаю волков как будто. И тут, как на грех, входит Егор в полной своей военной форме. Точно таким вошел, как на нашей предвоенной фотографии. А надо сказать, что в тот приезд в Москву мы его всего два-три раза видели, работал он очень много, душенька Жанна говорила — до позднего вечера, обедал у себя на службе; видно, ему в тот наш приезд совсем не до нас было. Да и отец твой с ним встреч особенно не искал — очень своей Испанией занят был. Егор и душенька Жанна Испанию его не одобряли, пробовали ему в Москве хорошую службу подыскать, да и я, грешным делом, радовалась, что с Испанией ему не удается, — война же все-таки. Ну а до того обеда в форме мы Егора вообще никогда не видели. Знали, конечно, что он служит по секретной военной части, а где — толком не знали. А тут вошел он в полном, как говорится, обмундировании.

Твой отец подошел к нему, петлицы оглядел, нашивки даже потрогал и говорит:

— Так, стало быть, ты, Егорушка, совсем определился?

— Стало быть, — отвечает Егор.

— Стало быть, и в чинах тебя повышают?

— Стало быть, — отвечает Егор. И глаз друг с друга не сводят.

Ну помолчали, за стол сели. Обедаем мы как полагается, сервировка стола чудная: фарфор саксонский, хрусталь, и на обед, как сейчас помню, что-то необыкновенное подавала Лиза, вкусное и питательное — не то индейку с клюквой, не то ананас, что-то в таком духе, обедаем мы, значит, а я краешком глаза вижу, что отец твой и Егор есть-то едят, но коситься друг на друга не оставляют. Потом заговорили.

— Выходит, что ты, Егорушка, не ко времени своей службой доволен?

Егор только взглянул на отца, молчит, обедает

— Выходит, Егорушка, что ты считаешь, что все как надо идет, как следует?

— А ты, Саввушка, для начала прикинь, что больше — один или тыща?

— Тыща картофелин будет поболе одной, — отвечает твой отец.

— Одного создает тыща, — говорит Егор. — У таких же, как ты, выходит, что, не будь твоего Галлилея, мы бы, сиротские тыщи, до сих пор бы пешими и босыми край света искали.

— Не люблю я умных разговоров, — говорит твой отец, — страсть как не люблю. Это как с чересчур умной женщиной выходит — она с кем-нибудь, извиняюсь, переспит (это я перед тобой извиняюсь Катюша, твой отец никогда ни перед кем не извинялся) да еще тебе раз докажет, что это для твоей же пользы надо было.

Тут замолчали, помню. Жуем все с удовольствием.

— А не скажешь ли мне, Егорушка, — опять принимается твой отец, а обеда, я помню, не оставляет, попку, помню, индюшачью ест или арбуз, кажется, — причмокивает. — А не скажешь мне, Егорушка, что твоя тыща должна насильничать над одним, в какую сторону ему одному думать?

— Обязана, — отвечает Егор.

— Выходит у тебя, Егорушка, что кто сильнее орет — тот и прав?

— За правду биться надо, — отвечает Егор и тоже обеда не оставляет.

— Ну, а если всех перебьете, кому она, ваша правда, нужна будет?

— Всех не перебьем. Того только, кто слишком много на себя взял.

— Ну, а если какой-нибудь дурачок все-таки исхитрится и своим умишком худо-бедно станет раскидывать?

— Во вред тыщи? А кому судить-то? Во вред?

— На свой лад. Будто, к примеру, вред или польза того человека пока не заботит?

— Разобраться поможем.

— Это как же, судить будете?

— Может, и судить.

— И убить можете?

— И убить. Если в пользе-вреде не разберется.

— Именем народа, как слепая Фемида, что ли?

— Именем народа. Без слепых.

— А народ-то, он-то откуда знает, что вы за его светлое будущее людей губите?

— Ты что сказать хочешь?!

Тут только твой отец есть бросил, а голодный был, — видно, что не наелся, посуду от себя на середину стола отодвинул, поднялся очень медленно, ей-богу, внутри у него даже лязгнуло что-то, и глазами комнату обвел — шкафы полированные с замками позолоченными, диваны замечательными коврами покрытые, хрусталь в горшках, — в общем, все, что у них на виду стояло, даже на хрустальную люстру глаза поднял, потом в Егора глазами вонзился и медленно подошел к нему. Тут уж Егор есть оставил, салфеткой рот вытирает и кивает головой — с поучением: так, мол. А как глаза на отца твоего поднял, и салфетку уронил и со стула резного дубового так и спрыгнул — такой взгляд у отца твоего тогда был. А уж и хорош собою твой отец был в это мгновение — ростом будто бы еще выше сделался, лицо бледное, черные волосы на лоб падают, глаза синим огнем полыхают. Его и вообще-то многие красавцем считали; бывало, по улице с ним пройдешь, так не только женщины — мужчины ему вслед оборачиваются, а уж в этот миг он и вовсе неописуемым красавцем сделался. Стали они, значит, друг против друга, как в кулачном бою, оба бледные, оба в глаза друг другу смотрят и молчат. Мы с душенькой Жанной ни живы ни мертвы сидим. Я уж, грешным делом, кумекала что приличнее сделать: хрустальный бокал с шампанским опрокинуть — забыла сказать, у них тогда к обеду всегда шампанское подавали — или в обморок упасть. Да душенька Жанна опомнилась, видно, прежде меня и побежала к бару. Забыла тебе сказать, что им как раз несколько недель назад бар из Севастополя доставили. Душенька Жанна по частному заказу его и сделала. Она необычайно с ним настрадалась, бедняжка, — нигде мастера по вкусу не могла найти, нашла только в Севастополе. Да и то мастер оказался человеком пьющим, приходилось за ним то и дело присматривать, — так она через день в Севастополь летала. Ну и бар получился обворожительный: красного дерева, резной весь, внутри сплошь зеркала, розовым светом залитые, а самое замечательное в нем было, что как дверку откроешь — музыка начинается, как сейчас помню — красивый бас старинную песню пел. Стоят они тогда, значит, друг против друга, оба бледные, оба молчат, и вдруг этот бас ка-ак взревет: „Э-э-гей, выпьем, ей-богу, еще, Бетси, налей нам бокал последний“. Оба вздрогнули даже. Тут Егор от отца твоего отошел, на стул свой сел и к-а-к по столу кулаком стукнет, так что со стола посуда на пол посыпалась, но мы с душенькой Жанной не кинулись ничего поднимать, мы боялись пошевелиться, только что-что, а до драки между ними, между единоутробными братьями мы бы не допустили, а к этому все приближалось. Ну отвел кулаком, видно, Егор душу-то и говорит тихо:

— Ну а они-то, твои умники, недовольны были, когда отца нашего, деда нашего и прадеда крепостными да в солдатчине горбатили?

— То не они, — отвечает отец твой и глаз с него не спускает, — тех на гражданской поубивали.

— Ну, значит, их детки. Детки, внучата или племяннички. Одно семя. — Сказал это Егор и за трубочкой в карман полез. Он к этому времени как раз трубочку курить начал. И табак у него был какой-то особенный, из мифов Древней Греции назывался как-то. Пах он странно — будто духами порченными или не совсем свежим бельем. Я этого запаха терпеть не могла, не очень из-за этого и бывать любила у душеньки Жанны; все у них изумительно как будто, только вот этот запах. Мне, грешным делом, казалось, что и Егору трубочка не совсем нравится, — морщился он всегда, когда трубочку потягивал. Вынул тогда Егор простую трубочку, портсигар серебряный, насыпал в трубочку табаку. Затянулся и как будто совсем успокоился. Душенька Жанна коньячку поднесла им обоим — коньячишка у них всегда в баре стоял, но подавался в самых экстренных случаях, — только пить они не стали. Отец твой все стоит над Егором, молчит.

— А скажи-ка, Егорушка, — говорит, не унимается твой отец, — вот если бы тебе, к примеру, дар был бы такой даден — чужие мысли читать, ты бы лично на одного из тыщи своему начальству указал?

— Обязан был бы, — отвечает Егор и табачный противный этот дым в потолок выпускает.

— Значит, донес бы?

— Не донес бы, проинформировал. Кого нужно проинформировал бы.

— И на старого человека донес бы? И на мать, и на брата? И на жену?

— Невзирая на лица, проинформировал бы.

— И уж с ним, Егорушка, там бы, я думаю, не церемонились?

— Думаю, что не очень.

Тут отец твой совсем белый сделался, по карманам стал шарить, мелочь и бумажные деньги собирать; собрал, пересчитал все на столе, пододвинул Егору:

— Хоть видать подороже своего собрата берешь, да и мне и до тридцати сребреников двух рублей сорока копеек недостает. — И из комнаты быстро вышел.

Я за ним, конечно. Видела бы ты, какой он бледный тогда сделался. Догнала я, помню, его на улице, а он повернулся ко мне, минуту смотрел на меня своими глазищами, будто не видел, а потом, поверишь, руки мне бросился целовать — он за все годы ни разу мне руку не поцеловал, твоя бабушка очень обижалась, — целует мне руки, плачет, и называет драгоценнейшим своим другом. Словами-то такими он даже когда ухаживал, меня не баловал, я даже обижалась: что мы, не люди! Саввушка молчком-то все — тут же, прямо на улице, мне предложение сделал, да я уж тебе все это говорила, что ж ты не скажешь, хитрюшка?

Больше твой отец с Егором никогда не виделись. Вот и сама теперь посуди. Позже душенька Жанна мне говорила, что Егор всю ту неделю дома обедал, стол каждый день на четыре персоны сервировали, и каждый день Егор из своей тарелки в пустую тарелку твоего отца, извиняюсь, попочку теплую куриную перекладывал — оба это местечко куриное очень любили, — все нас дожидались. Да уж какое там! Я с того обеда и заикнуться о них не смела, да и подъехать к ним никак не могла. Заладил твой отец с того обеда: этот растолстевший подлец, и все тут. Ну что ты тут будешь делать! А потом все нехорошо обернулось. Только у твоего отца с его Испанией налаживаться стало как будто, повеселел он, песни по утрам насвистывает, кто-то обещал где-то похлопотать за него, как на этой же неделе отца твоего арестовали, по ошибке, конечно, но все же арестовали, по всей форме, с милицией и с обыском, наручниками, решетками.

Как-то ночью к нам с твоим отцом постучали очень громко — у меня прямо сердце оборвалось от этого стука. Соскочила я с кровати, как была, в одном платье и кинулась к письменном столу. Я, грешным делом, думала, что владелец, то есть главный администратор гостиницы, рабочую красную милицию привел — он до того нам красной милицией грозил за то, что мы с твоим отцом незаконно в одном номере расположились. А тут, как ты знаешь, все как раз уж в порядке было… Так я за бумагой к письменному столу машинально и кинулась, а тут уж как раз дверь с петель сняли.

Вошли. Владелец гостиницы — о господи! — главный администратор, а с ним двое в штатском, один постарше, другой совсем молодой, в хороших плащах и шляпах одеты, книжечки какие-то показывают, отцу твоему говорят: „Нечаев Савва Никитич?“ А уж отец твой встал, стоит в одних трусах, подштанниках, извиняюсь, весь бледный смотрит на них неподвижно и говорит: „Вот и сама слепая Фемида, тут как тут за недостающими двумя сребрениками“.

— Одевайтесь быстро, — тот, что постарше, говорит ему, — у нас ордер на арест — с нами пойдешь. Именем народа ты арестован — и показывает какую-то бумажку, потом по комнате пошел, не спросись, шарить — ящики из письменного стола все выдернул, продукты из маленького шкафа, белье из большого; в прихожей таз с грязным, извиняюсь, бельем стоял, так все белье по штучке перетряхнули, и чего искали — ума не приложу. Тот, что постарше, шарит, а молоденький — белый и гладкий, усы еще, наверное, не росли — на меня так и глазеет: я ведь в одном ночном платье так и стояла. Тут я, грешным делом, шпильку незаметно вытащила и волосы будто нечаянно распустила, в такое отчаяние пришла, думала, что если он мне знак даст — я для твоего отца на все пойду, лишь бы помочь чем-нибудь, лишь бы не видеть, каким твой отец бледным стал, как быстро одевается и все на того, что постарше, оглядывается. Только какое там, мальчонка раскраснелся весь и в сторону того, что постарше, зыркает: видно, все поджилочки перед ним тряслись. Увели Саввушку. Мне идти с ним не разрешили. Мальчонка вздохнул, поглядел на старшего, и сказал: „Нельзя, гражданочка. Не разрешается. Дело государственное, тайное“, а сам, грешным делом, все мне в вырез ночного платья смотрит, извиняюсь. Только я все равно, конечно, их не послушалась, до самой машины „Хлеб“ их проводила. Вот так именем народа Саввушку арестовали. Хотя до сих пор понять не могу, что народу-то до Саввушки было?

Потом передачки ему в следственную около года носила. Через две недели я уже знала, в какой Саввушка следственной тюрьме — их тогда в М… много было, по тем временам следственная — что путевка в санаторий от ВЦСПС была. Мне, между нами, к тому времени многое чего в коридорах да на лестницах тюремных порассказали; еще через какое-то время передачки мне Саввушке носить разрешили. Уж тут-то дело и вовсе не могло без Егора обойтись — передачки-то тогда далеко не всем носить разрешали. Хотя ни он, ни душенька Жанна никогда мне про помощь ему не говорили. Передачки-то мне душенька Жанна и собирала, твой отец-то от нее передачек не принял бы — ведь видеть их он наотрез отказался, — так я ему говорила, что это бабушкины вещонки я распродаю, только какое там, их я давно на барахолке реализовала, а что оставалось — книги ценные, серебро там столовое, ножи с ручками из слоновой кости — душеньке Жанне отдала. Нет, нет, не в смысле материальной компенсации — и не думай, что она просила, — просто на старинные вещицы слабость имела: бывало, смотрит, смотрит у меня на какую-нибудь нашу семейную монограмму на серебряной ложечке — как приворожили, бедную. Ну я ей, грешным делом, все постепенно и отдала, что еще оставалось, шут с ними, с вещонками, вещонки дело наживное.

Примерно через год после ареста душенька Жанна стала меня обучать, что мне надо отвечать врачам, вызванным к Саввушке в тюрьму, как она велела, отвечала. Комиссия и к нему в камеру ходила. Потом справку твоему отцу, слава богу, выдали — как больному психически. Мне, кажется, понятно было, что Егор об этом обо всем хлопотал, но я, как и он, конспирацию соблюдала, чтобы у него, упаси господь, неприятностей по службе не вышло. Потом твоего отца перевели в тюремный госпиталь, оттуда в обычную психиатрическую больницу — я туда уже передачки носила, — там он и полгода не пролежал. Мне его как хронического домой под расписку и выписали. По тем временам не всем так везло, да и то так долго потому, что твой отец и со справкой чуть сам всего дела не испортил. Вообще твой отец мог быть большим умницей, когда хотел, а тут как будто вожжа ему, извиняюсь, под хвост попала — в психиатрической клинике он стал всем говорить что-то о тирании, о произволе — самих врачей напугал до смерти.

Душенька Жанна, когда узнала об этом, буквально за голову схватилась — велела мне Христом богом его заклинать, чтобы он о политике ни слова не говорил, только твой отец уперся: о чем хочу, о том и говорю, пусть что угодно со мной делают тираны. Даже со мной на свидания выходить одно время перестал. А я уж точно знала: если душенька Жанна говорила, что надо молчать, — значит, надо было молчать, это уж абсолютно верно. Душенька Жанна потом говорила, что еще бы немного — и никакой диагноз, и никакая справка об острой шизофрении, осложненной маниакально-депрессивным психозом, не помогли бы, и что даже если бы и в самом деле вдруг, упаси господь, твой отец вдруг буйно помешался, то и это бы не помогло — погиб бы при попытке к бегству, или как заговорщик, или сгинул бы, ищи потом свищи — время тогда очень ведь сложное было. Отцу твоему я про справку тогда не сказала. Только он про нее все равно узнал, не тогда, так в сорок первом году, — ну это уж другая история, да ты все это наизусть знаешь, хитрюшка».

Сама мама, но мнению Катерины Саввишны, не могла искренне любить столичных родственников: для этого она слишком любила отца и слишком на многое смотрела его глазами. Хотя в гости к столичным родственникам не ездила, дочь гостить не посылала, денег в трудные минуты не одалживала, а письма писала только к праздникам, — все же почему-то никогда не называла тетю Жанну иначе чем душенька Жанна, а дядю Жоржегора — иначе чем влиятельным в Москве человеком, хотя до самой смерти, конечно, так и не могла бы ответить на вопрос — на что именно влиял в Москве дядя Жоржегор? Кроме этого, она много раз принимала у себя тетю Жанну, наезжавшую в К… за покупками, с возможными почестями.

Еще до смерти мамы в К… стало известно, что дядю Жоржегора внезапно отставили от службы с маленькой, против ожидаемой, пенсией. «Молитесь богу, что вас к стенке не приставили», — сказали как-то Жоржу в неофициальной беседе. «И кто, подумай, кто — его же товарищи по работе, — плача, рассказывала тетя Жанна о домашнем аресте дяди Жоржегора и о том, как он избегнул тюрьмы, а может быть, даже расстрела. — Новые люди в правительстве — новые вкусы, новые порядки, но посуди — кто же плюет в колодец?» Но в К… было давно известно, что жили столичные родственники всегда безбедно, кое-что нажили, и к-ские родственники о них не беспокоились. Позже к-ские родственники узнали, что после отставки дядя Жоржегор вдруг стал неумеренно пить. «И представь себе, — рассказывала тетя Жанна маме, — это теперь, как раз тогда, когда надо сжаться в камень — да, да, именно в камень — и выжидать. Ведь не может быть, чтобы верность своему долгу не вознаграждалась!»

И теперь, как видно, дядя Жоржегор ушел как раз по этому делу.

Скрыв, однако, вскоре досаду и внезапно воодушевившись, тетя Жанна повела Катерину Саввишну по квартире. Она распахивала перед ней все двери и заглядывала ей в лицо, ища одобрения. Паркет в тети-Жанниной квартире ясно отражал всю мебель в темных чехлах, сберегаемую, очевидно, до каких-то лучших времен. Сама тетя Жанна в длинном темном халате, тоже походившем на чехол, точно и себя сберегала до лучших времен. Проходя по комнатам, она приподнимала чехлы с мебели, ласково похлопывала светлые лоснящиеся поверхности вещей, как лошадь или собаку, и, покрывая вещь снова чехлом, называла Катерине Саввишне цену, за которую та или другая вещь была ею приобретена. Цифры все были очень большими. Катерине Саввишне они представлялись невероятными, и это, наверное, отражалось на ее лице, потому что тетя Жанна то и дело взглядывала на нее с торжеством и, не скрывая удовольствия, повторяла: «Да-да, Кити, мы теперь с твоим дядюшкой не настолько богаты, чтобы покупать дешевые вещи».

Показав все помещения квартиры и, по-видимому, оставшись довольной впечатлением, произведенным на племянницу, тетя Жанна спросила с торжеством, хороша ли квартирка, и, не дожидаясь ответа, сказала, что, разумеется, квартирка хороша, не такая громоздкая, как прежняя, и потому, правильно говоришь, много уютней, и Катерина Саввишна поспешно кивала, стыдясь почему-то напомнить, что в прежней их квартире не бывала ни разу.

Потом Катерина Саввишна сидела за столом в белой, очень чистой кухне; в кухне было не по-кухонному прохладно, висели белые шелковые шторы, пахло хвоей, и этот запах вместе с необыкновенной белизной стен, штор, пола, плиты и всех предметов на кухне напомнили Катерине Саввишне о процедурном кабинете.

Разглядывая стерильные белые шкафы, полки и стерильную чистоту белой кухонной посуды, стен и кухонного пола, Катерина Саввишна со стыдливой неприязнью вспоминала свою квартирку в К…, с приросшим к ней беспорядком, заваленную игрушками, банками, неглаженым бельем, жестянками и мисочками с объедками для кошки и такой же приблудной беспородной собаки, квартире, навсегда пропахшей пеленками, гороховым супом и кошачьей мочой, и мысленно обещала себе тотчас по приезде в К… отнести потихоньку от девочек куда-нибудь подальше и кошку, и собаку.

— Ну, что у нас нынче портится? — весело спросила тетя Жанна, замерев перед распахнутым холодильником, и стала выставлять закуски.

За чаем она ни минуты не сидела спокойно, делая сразу множество дел: прижав плечом телефонную трубку к уху и диктуя кому-то рецепт торта из черствого батона хлеба, она разливала в хрустальные стаканы с серебряными подстаканниками жидкий чай из большого красивого фарфорового чайника; в паузах телефонного разговора она, прикрывая ладонью трубку, рассказывала Катерине Саввишне о вещах, которые, по ее мнению, ей следовало бы купить в Москве, вместе с этим она поглядывала в телевизор на хоккейный матч, вскакивала и вытирала мокрой тряпкой какие-то одной ей заметные пятна на белоснежной газовой плите, потом возвращалась к столу, вешала трубку и укладывала в полиэтиленовые пакеты остатки еды. «О нет, Кити, собак и кошек я не держу — ты же сама знаешь: от детей и животных столько грязи! это в нижнюю квартиру, у них там собачонка, я всегда для нее собираю — не выбрасывать же еду! — а летом хозяева за нашей квартирой присмотрят; правда, у нас сигнализация, но сейчас ведь так неспокойно, столько ограблений… Нам один милиционер, подчиненный Жоржа по прежней работе, все происшествия за неделю рассказывает: газет мы не выписываем — на какие же деньги, — но все же мы всегда в курсе событий», — говорила тетя Жанна, вместе с тем прихлебывая уже жидкий чай и посматривая на себя в зеркало над кухонной раковиной. Все в доме тети Жанны — и стерильная чистота, и обилие вещей, и дорогая посуда, и сама тетя Жанна, чистая, хорошо причесанная, оживленная, в темном халате-чехле, так непохожая на свою одногодку — маму, за много лет до смерти ставшую неопрятною старухою, даже постоянная шутка тети Жанны — «рупь будет стоить», — которой она сопровождала любую пустяковую просьбу к ней: подвинуть ли солонку, подлить ли еще чаю, даже скудность закуски и куски подсохшего сыра в цветных хрустальных вазах на тонких ножках, — все нравилось Катерине Саввишне, даже восхищало ее, казалось ей особенным, сложным и таинственным — столичным.

Внезапно тетя Жанна оставила все свои занятия, оторвалась от себя в зеркале над посудомойкой и внимательно, с ног до головы, оглядела Катерину Саввишну

— Ты выглядишь недурно, Кити, настоящая добропорядочная жена, но кое-что мы все-таки в тебе сейчас подправим. Этих низких густых пучков уже сто лет как в Москве не носят. Сейчас в моде короткие стрижки и короткие парики. Такие стрижки, как у меня. — И тетя Жанна повела в зеркале своей коротко остриженной темно-красной головой. — Не огорчайся, все это исправимо. Сейчас я подстригу тебя, я умею прекрасно стричь, себя я стригу сама, да и Жорж забыл, что такое парикмахерская. Из волос закажешь себе шиньон, и потом я подкорочу тебе пальто, распущу эти ужасные вытачки, а то в таком наряде ты выглядишь лет на двадцать старше меня.

Тетя Жанна вдруг вскочила и, легко подпрыгнув, засмеялась и выбежала из комнаты. Прислушиваясь сквозь рев хоккейного матча к ее шагам в глубине квартиры, Катерина Саввишна с беспокойством ждала ее возвращения — она и сама несколько раз думала остричь свои длинные волосы, они доставляли ей немало хлопот, но ее волосы очень нравились мужу. «Теперь у всех женщин три пера на голове, не то что у моей женушки», — любил повторять он везде — в гостях и дома. Но сказать об этом тете Жанне или просто отказаться стричься Катерине Саввишне было стыдно, — стыдно было выглядеть старомодной, провинциальной. Она заволновалась, не зная, как ей поступить, но в это время стукнула дверь, в кухню вошел дядя Жоржегор, и про волосы забыли.

Дядя Жоржегор встретил племянницу с будничным радушием, будто она всегда жила с ними и только сегодня немного задержалась к ужину. В нем не было ничего от белобрысого щупленького мальчишки, понуро сидящего перед усатым милиционером. Не был он похож и на новенького толстощекого военного на своей предвоенной фотографии. Словно не замечая сердитого лица тети Жанны, был он сейчас весел и говорлив, и хоть спиртным от него пахло, не было заметно, что он пьян. Он долго фыркал в ванной, напевая что-то сквозь зубы, потом вошел снова на кухню в темной стеганой куртке-пижаме, отделанной кое-где посекшимися золотыми нитками, тоже похожей на чехол; пижама была застегнута на одну золотую пуговицу, остальные пуговицы не сходились на округлом животе, — настоящий благодушный влиятельный в Москве человек. «Эгге-ей, выпьем, ей-богу, еще…» — громко напевал он; залпом выпил из позолоченной фарфоровой чашки бульон, который завтра испортится, — с такими словами подала ему этот бульон тетя Жанна, — и вдруг начал громко смеяться, гримасничать, подмигивать Катерине Саввишне, потом стал целовать ей руки, захлебываясь говорить, как он любил покойного брата Саввушку, как она на него похожа, потом выбежал в коридор, приволок огромный чемодан и, раскрыв, стал укладывать у ног Катерины Саввишны охапки разноцветных нераспустившихся, чуть привядших тюльпанов.

Тетя Жанна спокойно сидела за столом и смотрела на дядю Жоржегора со снисходительной усмешкою, но когда дело дошло до цветов, она встала, перенесла цветы в ванную, поставила посреди одной из комнат раскладушку, велела дяде Жоржегору идти спать и строго на него взглянула. Катерине Саввишне постелили на кухне, на красивом светлом диванчике, изогнутом полумесяцем. В квартире скоро стало тихо, слышно было только, как мерно включался и выключался холодильник да за стеною бесстрастно вскрикивала металлическая кукушка. Но там, за коробкой квартиры, огромный чудный город ворочался и буйствовал всю ночь, — казалось, никто не спал, до утра за окнами что-то взвывало, скрежетало, дребезжало, шипело, шушукалось и шуршало, и звуки эти сливались для Катерины Саввишны в особенный, таинственный, тревожащий гул, и гул этот, так непохожий на простенькую тишину ее ночного К…, где разве что собака спросонья забрешет, да в подгулявшей компании вдруг кто-нибудь заголосит фальшивым фальцетом: «Прости меня-а-а, но я не виновата-а-а…», да вдалеке прогудит поезд и тоской по другой жизни полоснет сердце, — гул этот будоражил Катерину Саввишну, шевелил в ней неясные радостные предчувствия и острое ожидание чего-то необычайного, и она никак не могла уснуть — все ворочалась на своем диванчике, сгибаясь и выгибаясь по причудливой его форме, и, задремав, тут же пробуждалась от громкого боя сердца и, подтягивая колени к подбородку, как в детстве, тихонько смеялась и торопила утро. Уже на рассвете сквозь дрему она различила какие-то неясные голоса.

«Вы думаете, глупец, что в вашем теперешнем положении с меня довольно быть вам терпеливой рабынею?» — говорил дрожащий женский голос, и, значит, где-нибудь включили приемник и передавали что-то из древней трагедии.

«Вы Вертер, наверное, вы Вертер», — плакала дальше женщина, и, значит, передавали из Гёте.

«Вам мало, вам мало, вам всего было всегда мало, гадина. Вам мало, что вы превратили меня под конец жизни в мелкого торгаша, так вы еще хотите лишить меня всяких чувств», — отвечал тихий мужской голос, и передача скорее всего была из времен НЭПа.

«Торгашами не делают — торгашами рождаются! — выкрикнул женский голос. — Можете гордиться всей вашей жизнью. Может ли быть что-нибудь гнуснее вашего сегодняшнего пьяного покаяния?» — и, значит, передача была точно из времен НЭПа.

Но тут в наступившей тишине что-то щелкнуло, громко зашипело совсем близко, и сквозь ужасный сип наконец прорвалось: «Э-эгей, выпьем, ей-богу, еще… Бетси, налей, Бетси, налей, Бетси, налей». Потом раздался звон разбитого стекла, какая-то возня. «Бетси, Бетси, Бетси…» — еще поупрямился простуженный бас — и все утихло. В полусне Катерина Саввишна как будто бы узнала тети Жаннин бар, сделанный ею по заказу в Севастополе, и ей, как в детстве, стало жаль незнакомого своего дядю, стало жаль его молодящуюся жену, мамину одногодку, стало стыдно беспричинного своего ночного счастья, и ей смутно захотелось сейчас же войти к ним и сказать что-нибудь особенно доброе, отчего им сразу же станет хорошо и они снова полюбят друг друга. И от этих мыслей ей стало теперь хорошо, она натянула одеяло на голову и, счастливая, заснула.

Рано утром ее разбудило басовитое урчание в квартире. В кухне было очень светло и сильно пахло скипидаром. Тетя Жанна, уже причесанная, вымытая и надушенная, шествовала по коридору в длинном халате, с мягкой осторожностью ведя перед собой пылесос. Следом за нею, тоже причесанный, вымытый, в пижамной куртке, расшитой посекшимися золотыми нитками, ступал дядя Жоржегор, толкая перед собой полотер. Было похоже, что оба выгуливают очень редкой породы дорогих собак. За ними по длинному коридору тянулась светлая глянцевая полоса. Позже они втроем сидели за столом в белой прибранной, надушенной кухне. Тетя Жанна, стоя перед раскрытым холодильником, задумчиво говорила: «Ну, что у нас нынче портится?» — и на позолоченные тарелки, в вазы на тонких ножках, понюхав, раскладывала остатки вчерашнего скудного ужина. Дядя Жоржегор был тих против вчерашнего, часто вскакивал из-за стола и бежал в ванную, где отпаивались тюльпаны, называл жену «рыбонькой» и, прежде чем взять к себе на тарелку еду, с робостью на нее взглядывал. Сейчас, утром, стало видно, что он старик и что все же чем-то он похож на молодого отца, вернее — на ту последнюю и единственную фотографию отца, которая от него осталась, похож не чертами, а тем едва уловимым выражением испуга и растерянности, которые заметны и у отца на той фотографии, хотя дядя Жоржегор ходил и сидел очень прямо, а отец на той фотографии согнут почти пополам. За завтраком Катерина Саввишна тайком с любопытством рассматривала своих родственников и, любуясь все же внешним чинным спокойствием их утра, посмеивалась тому страшному, гадкому, что ей почудилось ночью. После завтрака она расспросила у тети Жанны дорогу к ближайшему универмагу — не для чего-нибудь, а чтобы иметь какую-нибудь цель в путешествии. «Рупь будет стоить», — весело отозвалась тетя Жанна и подробно описала ей дорогу.

Катерина Саввишна отправилась по указанной дороге, но быстро сбилась, запуталась, заплуталась, однако у встречных дороги не спрашивала — не смела задержать никого из этих нарядных деловых людей в их стремительном беге и стыдилась сказаться им нездешнею, провинциалкою. Она входила в метро и, пугаясь автоматов при входе, всякий раз почему-то со страшным стуком преграждающих ей дорогу, вступала с ними в тихую перебранку — «господи, я же заплатила вам пять копеек», — пугалась движущихся лестниц, садилась в автобус, снова выходила… выходила на улицу и снова шла, не зная куда, по улицам, переулкам, бульварам. Она рассматривала лица и одежду людей, дома и витрины, памятники, вывески — все, что ей встречалось, — с жадным вниманием, словно искала что-то важное для себя, что-то ей необходимое, какого-то ответа на стоящий перед нею неразрешенный вопрос. Многое из того, на что она смотрела теперь, видела она и прежде, видела много раз в детстве, в кино или по телевизору, на обложках тетрадей и на консервных банках, на почтовых марках и открытках, на спичечных коробках и на обертках конфет. И сейчас все виденное прежде в беспорядке припоминалось и узнавалось по вывескам — ТАСС и «Мосрыбпром», все эти «Глав», «Центр», «Мос», «Рос», и памятник Долгорукому, и набережные Москвы-реки, и картинки в учебнике немецкого языка — «Моску, их либе Моску», — и это белое здание с колоннами, и, странное дело, город, становясь от этого много раз виденным, знакомым не становился, а, напротив, все время как будто отдалялся от нее, будто возносился на пьедестале и ее, мелочную, будничную, поднимал за собою.

Каждый прохожий представлялся Катерине Саввишне необыкновенным, все знаменитые люди, о которых знала Катерина Саввишна, — члены правительства, киноартисты, спортсмены, писатели и поэты, дикторы телевидения и ученые, балерины и певцы, — все те, о которых писали газеты, журналы, книги, все, кто снимался в кино или выступал по телевидению, то есть все, кто жил, по мнению Катерины Саввишны, загадочной, но непременно прекрасной жизнью, жили в Москве. Большей частью и те, кто сейчас проходил мимо нее по улице, могли оказаться если не ими самими, то их родственниками, соседями, сослуживцами, просто знакомыми, и потому всякое лицо представлялось Катерине Саввишне особенным, замечательным, и она вглядывалась в эти лица с улыбкою и, не замечая своей улыбки, с удивлением видела, что многие улыбаются, глядя на нее, и приписывала эти улыбки особому благодушию этих особенных столичных людей, и с досадою вспоминала будничные лица жителей К… в их хмуром терпеливом неудовольствии.

…Часов в 11 утра, в среду, на многолюдной московской улице, ведущей к большому столичному универмагу, шла женщина в синем опрятном платье. Женщина не была очень молодой, но нельзя было сказать о ней — пожилая, скорее всего ей было около тридцати. Женщина шла медленно, вразрез общему бегу, часто останавливалась и оборачивалась на ходу. В лице ее даже беглому взгляду нетрудно было рассмотреть выражение почтительного восхищения перед этой всегдашней, хотя бы и будней столичной толчеей. И если кому-нибудь из прохожих случалось ступить ей на ногу или выбранить за нерасторопность и потом обернуться мимоходом и без значения, то, замедлив свой бег, он несколько времени оторопело смотрел в светлые приветливые глаза, как бы выговаривающие: «Нет, что вы, пожалуйста, мне все здесь так нравится», — и только потом снова давал ходу, споро прокладывая себе дорогу в плотной толпе.

Женщину звали Катериной Саввишной, она приехала в Москву вчера вечером из городка К… Все же Катерина Саввишна добралась до большого универмага — до того, о котором говорила ей тетя Жанна, или до другого — она не знала. Она бродила по многолюдному универмагу, поднимаясь и спускаясь в тесной толпе по лестницам с этажа на этаж, подолгу рассматривала разложенные и развешанные в витринах вещи, сторонясь хорошеньких, то снисходительных, то надменных продавщиц, и каждой вещью, которую она видела, ей не терпелось владеть.

Она то задумывалась купить себе семь пар разноцветных, необыкновенно пушистых варежек, вышить на них первые буквы дней недели и долгой к-ской зимой менять варежки всю неделю, каждый день; то примеряла огромное блюдо с синими замками и почему-то большой дырой посередине к своему кухонному столу; то замирала перед дивным розовым, совершенно прозрачным халатом и, краснея, воображала, как в поезде на обратном пути, надевши этот халат, только на одну секунду притворит дверь в коридор, и тут же, усмехаясь, представляла, как муж, увидя ее в этом халате, скажет ворчливо: «На тебе же ничего нет, кто же платит деньги за ничто?» Только вспомнив наказ тети Жанны: «Денежку-то смотри в первый день не транжирь, она, денежка-то, в последний день счет любит», — Катерина Саввишна удержалась, чтобы не истратить все деньги, какие взяла с собой в Москву, на одну себя, не считаясь с домашней надобностью.

Когда она вышла из универмага усталая и без покупок, но довольная победой над соблазнами, на улице было темно, темно-лиловое небо лежало на крышах, только впереди, над улицей, оно разорвалось и из разрыва бил белый ослепительный свет. Близко, будто в огромном животе, урчал гром; на лицо и руки Катерины Саввишны падали редкие и тяжелые капли, асфальт повсюду стал конопатеньким, и только под деревьями и под выступами домов было сухо. Веселая суматоха на улице стала больше; прикрыв головы зонтами, сумками, газетами, портфелями, как бы играя в детскую игру «ну-ка пробеги!», взад и вперед сновали люди. Катерина Саввишна побежала вместе со всеми в одну сторону, потом в другую, сталкивалась с кем-то, смеялась, и весело, и уютно ей было в этом многоликом общем движении. Но стемнело больше, загрохотало сильнее и ближе — бежали быстрее. И вдруг стало совсем темно, погас яркий свет в разрыве туч, ухнуло раз и другой, задребезжало повсюду, потом стало очень тихо; на мгновение множество машин и множество бледных встревоженных лиц безмолвно озарило раз и другой нестерпимым белым светом, грохнуло над головой — и потоками обрушился дождь. Плотная толпа, в которой бежала Катерина Саввишна, раскололась, поползла трещинами в нескольких местах и — исчезла, будто растворилась в дожде.

Катерина Саввишна осталась одна на незнакомой площади под проливным дождем. Мимо нее проносились машины, обдавая ее снизу грязными потоками воды. В машинах горел свет, из-за закрытых окон доносилась громкая веселая музыка. Она глядела на пустую, залитую водой незнакомую площадь, на высокие тихие дома, тесно сомкнувшиеся вокруг нее, на множество черных, наглухо запертых окон, и утренняя радость пропала, и она впервые подумала о том, что не знает, куда идти, что заблудилась.

— Растаете! — выкрикнул кто-то, приспустив окно проносящейся мимо машины.

И Катерина Саввишна спохватилась, накрыла голову сумкой и побежала через площадь, глотая струи воды, рукой вытирая глаза, и легко, и радостно ей снова стало, будто, убегая от дождя, она нашла себе дело и место среди деловых незнакомых прекрасных людей, и она тихонько смеялась от холодной воды, от непривычно быстрого бега, от чудных своих мыслей, и ей казалось, что из окон, из-под козырьков подъездов, с балконов смотрят на нее много добрых, хороших людей и качают сочувственно ей вслед головами: «Вот ведь человеку дождя переждать некогда!»

…Часа в три дня в первую среду мая месяца через большую московскую безлюдную площадь, под проливным дождем, прикрывая голову сумкой, бежала женщина.

Женщину звали Катериной Саввишной, она родилась и жила в К… и только вчера вечером приехала в Москву.

Но вот она заметила приотворенную низкую дверь, опущенную от тротуара на несколько ступеней. Из двери выбивался электрический свет. Катерина Саввишна вбежала в дверь и, протолкнувшись между несколькими людьми, оказавшимися у входа, очутилась в маленьком, плохо освещенном магазине. Обтерев лицо носовым платком и немного согревшись, Катерина Саввишна огляделась. В магазинчике, куда она попала, не было нарядного церемонного порядка столичного универмага. Скорее он напомнил ей маленькие магазинчики окраин К…, где на деревянных некрашеных полках рядом с бутылками нарядно изумрудных ликеров стоят запыленные керосиновые лампы, возле школьных тетрадей и коробок с цветными карандашами — стопка аккуратно сложенных голубых панталон, разноцветные пластмассовые вазы, игральные карты, блестящие дешевые украшения, пара выцветшего заграничного белья с ярким ярлыком и пожелтевшая коробочка устаревшего противозачаточного средства.

На темных длинных полках этого магазинчика громоздились в таком же несуразном порядке самые несхожие по виду и назначению вещи: рядом с длинными, расшитыми истлевшим золотом платьями, рядом с веерами из длинных разноцветных перьев, рядом с перчатками из пожелтевших кружев, рядом, с темными портретами дам в декольте и высоких прическах, писанных маслом, рядом с гипсовыми бюстами мертвенно-бледных мужчин с белыми длинными волнистыми волосами, рядом с раскрашенными фигурками танцовщиц, рядом с голубой статуэткой целующихся девочки и мальчика с отбитым носом, рядом с длинным рядом висящих и стоящих темных тихих часов с огромными замершими маятниками, рядом со множеством других таких же ненужных, часто и вовсе непонятного назначения вещей стояли транзисторы, магнитофоны, запчасти к холодильникам, надувные лодки, голубая туристская палатка, теннисные ракетки и длинный ряд новых калош.

На потолке магазинчика, рядом с плоским черным металлическим плафоном, скудно отпускающим электрический свет в помещение магазинчика, висела огромная щербатая хрустальная люстра для свечей, с подвесками. Комната магазинчика напоминала о пожаре в большом доме; казалось, что в нее поспешно стащили вещи со всех этажей и в суматохе тут же о них забыли, а когда вспомнили и вошли в комнату — никто уже не мог сказать, чьи это вещи и для чего они служат, живы ли их хозяева, и только сами вещи знают все, но молчат, сберегая, как хорошие слуги, тайны хозяев. От груды вещей на стенах и полках исходил сложный, едва уловимый запах камфары, клея «БФ», нафталина, кофейной гущи, валериановых капель, мази из змеиного яда, кошачьей мочи, жженых свечей, табака, духов и еще чего-то, чем пахнет, когда в доме покойник.

Насмотревшись на всю эту когда-то уютную и веселую, а теперь ничейную скорбную роскошь, выброшенную на любопытное обозрение и распродажу, Катерина Саввишна принялась рассматривать людей, находящихся в магазинчике. Несколько человек мужчин и женщин, без зонтов и плащей, стоящие у входа молча, смотрели в узкую щель приотворенной двери, задрав, как по команде, головы вверх. Все промокли; было понятно, что все попали сюда, как и она, случайно. Два продавца за прилавком были молоды, красивы, темноволосы, синие форменные халаты очень им шли. Они стояли рядом, прислонившись спинами к полкам, и шептались между собой, время от времени почтительно и завистливо взглядывая на единственного покупателя, склонившегося над прилавком. Мужчина этот, стоящий спиной к Катерине Саввишне, был, как и все в магазине, без зонта и без плаща, но его пушистый, вязанный по-домашнему свитер и брюки были, насколько она могла видеть, совершенно сухими, и скорее всего он пришел в магазин до дождя. Этот единственный покупатель, не замечая шепота и взглядов продавцов, с тщательной подробностью рассматривал странный, довольно большой зеленый предмет, похожий на низкую вазу или на высокую тарелку. Мужчина то приближал предмет очень близко к глазам, то отдалял, вытягивая руку, то ставил предмет на прилавок и, отойдя от него шага на два, оглядывал предмет с разных сторон, то, согнувшись над ним, скреб по нему ногтем, то обстукивал шариковой ручкой, то доставал из заднего кармана лупу и, согнувшись, глядел на него и в лупу. Но вот, взяв предмет, он направился с ним к окну, пропускавшему с улицы серый осклизлый свет, и, едва Катерина Саввишна увидела его большой, как будто от другого лица, нос, она тотчас узнала его, узнала прежде, чем один из продавцов тихо подсказал ей — Векшин. Да, это был точно известный московский сценарист и кинорежиссер Владислав Семенович Векшин.

Сразу после смерти мамы, когда Эмма Карловна устроила Катерину Саввишну приемщицей к себе в фотоателье и помогла ей перейти в вечернюю школу («Для фаш отец, Кетхен. Это пыл фысокий шелофек. Можете ко мне иметь феру»), как будто она так и не узнала, как перед отъездом на фронт, после того как ее отец, Карл Оттович, был убит на улице, ее отец Савва Никитич выбросил все вещи из фотоателье, где теперь, вернее — тогда, Эмма Карловна стала директором, на улицу. Катерина Саввишна каждый вечер, возвращаясь из школы, сворачивала к маленькому кинотеатру «Прогресс». Едва в зале гас свет, и в темноте возникала музыка, и маленький экран начинал медленно рассветать, как все тяжелое, смутное — кроткий ужас в глазах мамы за несколько недель до смерти, то как тихо лежала она в гробу на морозе в одной простыне и позолоченных сережках, как медленно исчезал под землей рыжий закрытый ящик, в котором покорно лежала чужая ей почему-то мама, вещи, пережившие ее и теперь нагло орущие о ее смерти, мысли о будущем, просторные, словно без крыши, мысли об отце, — все отступало наконец прочь от нее, и чужая выдуманная жизнь засасывала ее на два часа, и на душе у нее становилось чисто, сухо, ясно, как в детстве. Ни дождь, ни снег, проникавшие в темноту прохудившегося довоенного строения, ни похабные выкрики подвыпивших подростков не могли нарушить ее счастливых видений. После конца сеанса она еще долго бродила улицами и переулками К…, вглядывалась в самые обыкновенные вещи — в покосившиеся калитки, дощатые заборы, облупленные стены домов, в обыденные лица людей, — во все то серенькое, будничное, неказистое, что на освещенном, плохо натянутом, заштопанном экране имело почему-то другой, особенный, торжественный смысл. Когда она поступила в институт, вышла замуж и погрузилась в студенческие и домашние заботы, она, пробегая по домашним делам мимо кинотеатра «Прогресс», всегда с тоскою вспоминала о своем чудесном бесплотном заэкранном мире. Однажды, уже после того как родились девочки, она, не спросясь мужа, купила у соседки подержанный телевизор старой марки и поставила у себя на кухне. Первое время она заглядывала в светящееся окошко телевизора лишь мельком, урывками от домашних дел. Потом светлое оконце все сильнее приманивало ее, и она вечерами, уложив девочек спать и с удовольствием отпустив мужа к приятелям поиграть в карты, запиралась на своей кухоньке и бежала к ручке волшебного ящика. Раздавался сухой щелчок, в темном оконце проносились голубые искры, в оконце рассветало, кухонька озарялась голубым светом, и стены кухоньки раздвигались — к Катерине Саввишне жаловал на кухоньку в гости большой мир. Отложив на завтра хлопоты по хозяйству, она садилась перед сияющим оконцем и, подперев рукой щеку, с жадным равным любопытством глядела на все — на тайнопись математических формул, на лица музыкантов, играющих в оркестре, на кукольного волка, на процесс изготовления шарикоподшипников. Так, верно, бабушка ее в девичестве из высокого окна с резными наличниками глазела на к-скую площадь, подсчитывая кур и карауля новое ненадоевшее лицо.

Но вот красивая женщина с красивой улыбкой желала товарищам спокойной ночи, за оконцем смеркалось, в сумерках рассыпались голубые искры, потом гасли, в оконце становилось темно, стены кухоньки сдвигались, и там становилось темнее и теснее, чем прежде. Потом она стала покупать телевизионную программу и смотрела только художественные кинофильмы. Муж, которого отчего-то беспокоили все увлечения Катерины Саввишны, назвал это хорошим симптомом. Постепенно и художественные кинофильмы она стала подразделять на те, которые ей нравились, и те, которые досматривала до конца с досадою. Тех, на которые она смотрела с досадою, отчего-то становилось все больше и больше — она стала подмечать любую неестественность в игре актеров, всякую неправду в сюжете кинокартины: вот горюет об ушедшем муже женщина, и тщательно причесанная актриса смотрит из-под полуприкрытых век так, чтобы были видны ее длинные наклеенные ресницы. Вот актер бегает глазами по экрану так, чтобы всем было заметно, что он думает о чем-то серьезном, вот, умирая, вскрикнул кто-то без боли и страха, вот актер говорит очень длинно и скучно, и в оконце все слушают его с усердным вниманием, но отчего-то заметно, что он и там всем надоел. Вот два часа в оконце актер пялит на актрису глаза, и в оконце только и говорят о том, как он ее любит, но почему-то не верится в его любовь, да и сама актриса ему, по-видимому, не верит и притворно смеется в конце фильма на своей счастливой свадьбе. «Что было, то прошло, и никто не знает, как это было», — думала Катерина Саввишна, когда смотрела исторические фильмы. Люди же теперешние, те, которых могла встречать Катерина Саввишна на улицах, в магазинах, в учреждениях бытового обслуживания, в фотоателье, появлялись в оконце слишком парадными, ненастоящими и слишком были похожи на тех, которым кричала Эмма Карловна: «Припудрите носик, так, сядьте клубше, каловку набок, карашо, снимаю, готов», — и оттого были непонятными и скучными. К тому же как-то не верилось в правильную скучную жизнь этих слишком нарядных, слишком красивых людей. Если же вдруг появлялся в оконце некрасивый, неправильный человек, то от него так и разило всем дурным, и все другие люди на экране на него ополчались, и, как в девочкиных книжках, было сразу понятно, чем с ним все окончится.

Позже Катерина Саввишна завесила темный экран телевизора красивым цветным платком и включала только по воскресеньям детские передачи, как награду девочкам, или иногда среди недели, когда чистила картошку у раковины. Муж называл цветной платок на телевизоре очень хорошим симптомом, говорил, что знал — ее увлечение телевизором пройдет, как прошло ее увлечение грампластинками, цветной фотографией, кинозалом «Прогресс», и теперь он мог приглашать вечерами приятелей домой поиграть в карты. Но как-то случайно Катерина Саввишна включила телевизор без звука. Весь вечер она глядела, как усердно дует в трубу трубач, не в состоянии из нее извлечь ни единой ноты, как раскрывает рот и размахивает руками певец и, несмотря на свои старания, остается безмолвным, как старательно объясняет что-то телезрителям немой диктор, как, подчиняясь беззвучной мелодии, кружатся балерины, — и веселилась. С того дня она каждый день вглядывалась из своего оконца в новый беззвучный, словно подводный мир и веселилась несуразным картинам, которые перед ней возникали. Ее новое увлечение муж назвал тревожным симптомом и выписал ей успокаивающее средство. Возможно, что помогло и успокаивающее средство, — только вскоре немые видения востребовали у нее свой голос. Она не запомнила ни сюжета, ни слов, ни лиц актеров, ни песен, которые они исполняли в кинокартине, которую случайно включила с середины сначала без звука, — словом, как оказалось, не запомнила ничего, кроме названия и своего ощущения, что все виденное ею в кинокартине — правда, что все так и есть, как было показано, и что она сама, Катерина Саввишна, до того как увидела картину, обо всем так же думала, зная все это таким же. Когда позже она увидела афишу этой кинокартины на кинотеатре «Прогресс», она поспешила домой, быстро уложила спать девочек, побранилась с мужем, не отпустив его в тот день к приятелям, и побежала на последний сеанс в отремонтированный, застекленный, неузнаваемый теперь кинотеатр «Прогресс». И всю ту неделю, пока кинокартина шла, она вечером ходила ее смотреть. Она теперь изучила и сюжет картины, рассказывающий об одинокой, нескладной несуразной женщине, лица актеров, песни, знала наизусть слова, которые в следующем кадре скажут актеры, но от этого ей не становилось скучно смотреть картину, а, наоборот, всякий раз она отыскивала для себя что-то новое, не замеченное прежде, открывала для себя новый неуловленный ею прежде смысл. Она теперь изучила все титры перед картиной, помнила множество ненужных фамилий — художника по гриму, художника по костюмам, художника по свету, звукооператора, ассистента звукооператора, всех актеров и, конечно, фамилию автора сценария и режиссера — Вл. Векшин.

Она стала улучать время и в районном читальном зале отыскивала все, что касалось этого режиссера. Так она узнала еще про две его картины, дождалась, когда они пойдут в кинотеатре «Прогресс», и посмотрела их. Она опять не сразу запомнила лица актеров и сюжет сценариев, но опять в ней возникло то же ощущение близости этих героев, их жизни и мыслей, ощущение не только правды показанного, но и близости именно ей. Теперь она бы по любому кадру могла, наверное, узнать кинокартину Вл. Векшина — по серьезному горячему, совсем неактерскому разговору героев на экране, по их повседневному, неприглаженному виду, такому, словно в фотоателье их сняли не с внешней парадной, а подсмотрели врасплох, с обратной стороны: например, тогда, когда они пудрили перед зеркалом свои блестящие носы, по щемящим песням, которые актеры распевали совсем неактерскими, некрасивыми, дрожащими, фальшивыми голосами, и, главное, по тому, как во время кинокартины она временами сама собой отвлекалась от сюжета и переносилась мыслями к себе, начиная думать о маме, об отце, о дяде Жоржегоре и о немце Отто Карловиче, растерзанном самосудом в первые дни войны, о своей жизни с мужем, участковым врачом, жизни, двигающейся словно по мягкому войлочному кругу. И от этого, от простенького на первый взгляд, будто бы даже мелочного происшествия на экране, не было ни страшно, ни больно, ни скучно, а было смешно и грустно, а потом надолго оставалось радостное детское чувство веры в доброе и умное, в непременную разумность и справедливость жизни. В те дни Катерина Саввишна оживилась и помолодела. Она перестала казаться себе скучною и недалекою, — наоборот, представилась себе умною и значительною, раз так хорошо поняла Вл. Векшина, который представлялся ей великим. Она сходила на почту и, не спросись мужа, выписала несколько газет и журналов — все, где могло появиться имя Векшина, и все, что попадалось ей, связанное с ним, аккуратно вырезала ножницами, складывала в специальную папку и убирала на антресоли, остальные же журналы, не прочтя, без сожаления выбрасывала. Недели за три до отъезда в Москву Катерине Саввишне в сияющем оконце своей кухоньки удалось увидеть первый раз Вл. Векшина. Вечерняя передача, в которой он должен был выступить, называлась — «Я в скуку дальних мест не верю». В оконце, перед нарисованной заснеженной тайгой, за круглым столом сидели полукругом мужчины и женщины — рабочие, студенты, писатели, инженеры, директора заводов, актеры и среди них — Вл. Векшин. Говорили долго — о танцевальных и спортивных площадках, о самодеятельности и туристских походах и даже о вышивании и сборе ягод. Катерина Саввишна слушала и разглядывала говоривших с особым вниманием, стараясь угадать, какой же из сидящих перед ней в оконце Вл. Векшин. Но вот ведущий передачу повернулся с улыбкою к немолодому светловолосому длинноносому человеку, под ним появились бледные титры — сценарист и кинорежиссер Вл. Векшин, уже Векшин откинулся на спинку стула, потом почему-то закрыл и помял в ладони лицо и вдруг, сморщившись, глянул пронзительно на Катерину Саввишну, и она растерянно оглядела беспорядок на кухоньке, запахнула поглубже халатик на коленях, и с ожиданием взглянула на Векшина. Но вдруг лицо и фигура Векшина дернулись, задрожали, раздались, как резиновые, вширь, потом вытянулись в длину, потом все на экране задрожали часто-часто, будто их стали дергать сверху за нитки, и вдруг оконце озарилось нестерпимо ярким светом, раздался громкий треск — и все исчезло. Некоторое время она неподвижно глядела на мертвый пустой ящик. На кухне стало темно, стены сжались, сдавили ее. Катерина Саввишна выбежала во двор найти хотя бы электромонтера, но была суббота и трезвых монтеров не было. Телевизор починили через десять дней, но передачу не повторяли.

…Осмотрев со всех сторон зеленый предмет в скудном свете окна, Векшин возвратился к прилавку, постоял с предметом возле прилавка, задумчиво на него глядя, потом поставил его на прилавок и, не замечая завистливо благоговейных взглядов двух продавцов, быстро пошел к выходу. Люди, пропустившие Векшина в приотворенную дверь, опять сомкнулись и смотрели в щель на косые штрихи дождя. Никто, кроме продавцов и Катерины Саввишны, не заметил Векшина, никто не проводил его восхищенным или хотя бы любопытным взглядом. «Вот ведь, — думала Катерина Саввишна, с досадою глядя теперь на людей, толпящихся у входа, — любого спортсмена, любого мальчишку-актера знают по имени-отчеству, а самого главного, который создает с этими мальчишками такие замечательные фильмы, не замечают, как кассира, которому дают деньги. А может быть, даже не подозревают о его существовании, вроде моего мужа: режиссер — это вроде дирижера?» В дверную щель был виден кусок разбухшего белесого неба, мокрый асфальт с прыгающими по нему пузырями и частые косые штрихи дождя.

Один из продавцов устанавливал на полке зеленый предмет, оставленный Векшиным, другой медленно крутил ручку старинного граммофона с огромной как бы гофрированной трубой. «Я-а-а йэ-э-хала домой, — вдруг выполз из трубы дребезжащий старушечий голос, — йэ думала-а о вас…» Продавец с брезгливостью заглянул в гофрированный раструб трубы. В дождливом окне мелькнула согнувшаяся тень Векшина. В магазине стало просторно и очень скучно. Катерина Саввишна быстро подошла к прилавку и попросила выписать ей зеленый предмет. «Это? Это? Это?» — продавец долго тыкал пальцем то в зеленую шаль, то в зеленую чашку с блюдцем, то в другие зеленые предметы. «Да нет же, нет», — волновалась Катерина Саввишна, не зная, как назвать то, что ей нужно, и сердясь недогадливости продавца. Наконец продавец указал на предмет, оставленный Векшиным, посмотрел на Катерину Саввишну, как ей показалось, с удивлением и принялся выписывать чек. Когда она увидела цифру, выходящую из-под кончика его карандаша, у нее вспотел нос. Цифра, стоящая на чеке, равнялась едва ли не всем деньгам, которые взяла она с собой в Москву. Она взяла чек и нерешительно взглянула на продавца. Продавец кивнул ей и сказал, глядя на чек: «Все правильно, гражданка». Катерина Саввишна медленно пошла к кассе; ей казалось, что продавец и люди, стоящие у двери, все смотрят на нее с насмешкою. Она шла и ругала себя за то, что неожиданно для себя решила купить неизвестно зачем дорогой предмет, и очень надеялась, что когда подойдет к кассе, то касса останется пустой и у нее будет время все получше обдумать. За вычетом суммы, затраченной на странную вещь, у нее едва хватало денег на обратную дорогу. Она подумала, что займет денег у тети Жанны, но тут же подумала, что тетя Жанна денег наверняка не даст. Едва она подошла к кассе, как навстречу ей вытянулась рука: один из продавцов, тот, что возился с граммофоном, успел занять место кассира. Катерина Саввишна поспешно открыла сумочку, протянула в окошко деньги и, получив ненужную ей вещь, быстро протиснулась между людьми, стоящими у входа, и выбежала из магазина. С тяжелым предметом, завернутым в бумагу — предмет оказался не только более дорогим, но и гораздо тяжелее того, что можно было предположить о нем заранее, — Катерина Саввишна остановилась на улице под дождем, потом побежала в сторону, куда скрылась из окна тень Векшина.

…Часа в четыре дня в последнюю среду апреля месяца одной из больших московских безлюдных улиц под проливным дождем бежал невысокий мужчина средних лет без плаща и зонта. Позади него бежала женщина. Она была тоже без плаща и зонта, одной рукой она прикрывала голову сумкой, другой держала большой бумажный сверток. Мужчина был известным в Москве сценаристом и кинорежиссером Владиславом Семеновичем Векшиным, женщину звали Катериной Саввишной, она родилась и жила в К… и только вчера вечером приехала в Москву. Бумажный сверток, что держала она под рукой, был дорогим и тяжелым зеленым предметом непонятного ей назначения, только что купленным ею в комиссионном магазине.

Неожиданно Катерина Саввишна увидела Векшина в перекрестном переулке. Перегнувшись к переднему стеклу машины, он что-то делал на стекле, придерживая на голове другой рукой длинный кусок полиэтилена. Катерина Саввишна остановилась на углу переулка — предчувствие чего-то нового, радостного, легкого, предчувствие, которое сопровождало ее всю дорогу в Москву, опять вернулось к ней, и она побежала по переулку быстрее. Она уже приготовилась окликнуть Векшина, как вдруг вспомнила, что не знает ни его имени, ни отчества, в титрах и статьях его всегда подписывали — В. Векшин, Вл. Векшин. Она остановилась и стояла в переулке, держа над головой сумку и прижимая к себе странный зеленый предмет. Окликнуть — В. Векшин, или Вл. Векшин, или даже просто — Векшин представилось ей неприличным. Она видела, как Векшин распрямился, как двумя руками растянул над собой полиэтилен, словно крышу, как согнулся и по частям исчез в машине, как в машине зажегся и потух свет, как зажглись позади машины два красных злых фонарика, названия которых она никак не могла вспомнить, как машина поехала прочь от нее — шума мотора не было слышно, только шум дождя стал сильнее. Красные фонарики стали удаляться в серую циновку дождя. «Подфарники», — вспомнила вдруг Катерина Саввишна. Она почувствовала, как затекла рука, и сейчас же вспомнила про ненужный ей зеленый предмет, про то, что истратила на него все свои деньги, что тетя Жанна взаймы не даст, что придется добираться домой в общем вагоне, — от всех этих мыслей ей стало жалко себя, в переносице начало чесаться и сладко пощипывать, слез она не ощущала, только дождь на губах стал соленым. Неожиданно красные подфарники впереди мигнули раз и другой, потом остановились. Передняя дверца машины тотчас же распахнулась, из нее по частям появился Векшин вместе со своей полиэтиленовой крышей и опять склонился к переднему стеклу машины.

— Векшин! Товарищ Вл. Векшин! — неожиданно для себя громко и с отчаянием выкрикнула Катерина Саввишна и, не услышав за шумом дождя своего голоса, побежала к машине.

Векшин распрямился и хмуро смотрел на нее из-под своей крыши. Она бежала, по щиколотки оступаясь в лужи, размахивая сумкой над головой. Но вдруг, увидев так близко от себя однажды виденное, но почему-то такое знакомое, даже родное ей во всех чертах лицо, глядящее на нее сердито, она перестала бежать, пошла медленно и остановилась. Она стояла молча и не отрываясь глядела ему в лицо. Дождь лил, и оттого, что в глаза ей попадала вода, лицо Векшина перекашивалось перед ней, дрожало словно в тумане, и было похоже, будто она смотрит на него по-прежнему из своего оконца, а вся ее поездка в Москву ей только снится, и от этих мыслей ей опять стало легко, спокойно: раз так — можно не двигаться, поговорить, не думать о том, как поступить. Но вдруг она очнулась, вспомнила, что Векшин, который на нее смотрит, — живой, настоящий, что она сама, бог знает зачем, бегала за ним и теперь уже окликнула его, и окончательно потерялась.

— Да сядемте хоть в машину! — выкрикнул вдруг Векшин, сердито морщась.

В машине было светло, тепло и очень сухо. Дождь часто и жестко ударял в стекла, и в крышу будто кто-то сыпал крупу, и от этого в машине становилось еще суше, теплее и светлее. Катерина Саввишна достала платок, вытерла лицо и шею.

С промокших ее волос в разные стороны сбегали ручьи. Ручьи стекали ей за шиворот, ползли по горячей спине, по ногам, и, наверное, под ней, на красивом ковре машины, стояла большая лужа. Бумага, в которой был завернут зеленый предмет, превратилась в лохмотья, и сквозь лохмотья было видно какое-то зеленое многорукое существо. Крупы на крышу сыпали меньше, красивые сиреневые сумерки стали впереди между домами; людей на улицах стало больше, один за другими вспыхивали разноцветные рекламы и фонари; по серебряному пузырящемуся асфальту катились, рассыпаясь и съезжаясь, красные угольки подфарников, в мокром асфальте дрожал опрокинутый город.

— Не могу припомнить, ваше лицо как будто мне знакомо, — сказал Векшин. Он включил мотор, машина дрожала. Векшин смотрел на дорогу. — Тропический дождь. Последний раз я видел такой в Калькутте. Вы бывали в Калькутте? Куда подвезти вас?

— Не беспокойтесь, ради бога, не беспокойтесь, — пробормотала Катерина Саввишна, краснея при мысли, что может чем-нибудь затруднить Векшина. — Мне, собственно, здесь. Я здесь живу. Она торопливо и неопределенно махнула рукой в сторону высокого неосвещенного здания.

— Живете? — переспросил Векшин. — Вот в этом доме?

— Живу… вернее, не я, — краснея заговорила она, — моя подруга.

Векшин посмотрел на нее и пожал плечами.

— Театр закрыт на ремонт, — сказал он, — банк, как правило, охраняется. — Он перегнулся через колени Катерины Саввишны и щелкнул ручкой.

Прежде чем шагнуть, Катерина Саввишна вспомнила о зеленом предмете, что лежал у нее на коленях. Нужно было отдать его сейчас Векшину — ведь ей-то он совсем не нужен, но теперь он мог бог знает что подумать о женщине, бегущей за ним под дождем с подарком. С другой стороны — Векшин уже, вероятно, видел этот предмет у нее в руках, и не подарить его сейчас было просто неприлично. В растерянности Катерина Саввишна подняла с колен злополучный предмет, который, как теперь выходило, нельзя было ни взять, ни оставить, шагнула из машины… но тут же вскрикнула и быстро втянула ногу в машину — нога ее по колено ушла в холодный быстрый мутный поток, бегущий у тротуара.

— Что ж, — сказал Векшин сердито, — придется поехать обсохнуть, весь город — сплошная лужа.

В большом вестибюле, куда они вошли, было очень светло, тепло, тихо и безлюдно. По стенам в золотых канделябрах бесшумно и ровно горели электрические свечи. Большие зеркала много раз повторили красиво одетого, прямо и вольно идущего Векшина и ее, в примятом синем промокшем платье, с облепившими лицо мокрыми волосами, с незнакомой мелкой подпрыгивающей воробьиной походкой и с каким-то смытым, полинявшим лицом. В большой и нарядной дамской комнате Катерина Саввишна немного обогрелась и обсушилась, причесалась и глянула на себя из зеркала веселее. В зале для посетителей было полутемно, жарко и дымно, на столах горели лампы под большими цветными абажурами, и вся эта полутьма шепталась и напоминала темный цыганский шуршащий платок. Они шли по проходу между столами и часто останавливались, потому что к Векшину из темноты подходили люди. Они ударяли его по плечу, целовали его или долго трясли и целовали руку Катерине Саввишне. «Забыл, старина? Как жив, старина? А Владыкин-то погорел», — говорили одни, и тут же на их месте из полутьмы появлялись другие; они хлопали Векшина по плечу или целовали его и целовали руку у Катерины Саввишны. «Забыл, старина, как жив, старина, а Владыкин-то погорел», — и тут же на их месте появлялись другие: «Забыл, старина…» И Катерина Саввишна жалась к стене, стараясь как можно скорее высвободить из рук незнакомых нарядных мужчин свою красную, шершавую от частых стирок руку, и ей казалось, что отовсюду из этой разноцветной тьмы смотрят на нее блестящие любопытные глаза, что кто-то шепчется в темноте о ней и тихо хихикает над ее прической, которую теперь не носят, над ее прилипшим сзади платьем, над неновыми, немодными туфлями, в которых при каждом движении чавкала, как в болоте, вода, и в темноте пожимают плечами. Вместе с тем чувствовалось, что, хотя все эти церемонии, поклоны порядком надоели Векшину, все же он здесь как рыба в воде, и даже то, что где-то как-то погорел какой-то Владыкин, было заметно, ему приятно, и все это отдаляло Катерину Саввишну от него и от всех и делало ее, как недавно на площади, никому не нужной, посторонней.

— Как живется вам во славе, Векшин? — выкрикнул низкий женский голос.

Не останавливаясь, Векшин коротко и сердито кивнул в сторону цветка; крепко взял под руку Катерину Саввишну, стал подниматься с нею по лестнице.

— Не надо, Греточка! Он не стоит вас, Греточка, — громко и тонко сказал из оранжевого цветка мужчина. Катерина Саввишна взглянула вниз через резные деревянные перила лесенки, по которой они поднимались, и увидела запрокинутое, очень красивое, белое, сведенное гримасой, как от зубной боли, лицо с очень блестящими, очень большими, очень черными глазами, и рядом с лицом женщины — лицо совершенно лысого мужчины с внезапными седыми густыми усами. Оба лица были густо окрашены оранжевым светом.

В маленьком зале второго этажа никого не было. На светлых стенах и белых скатертях плясали красные тени — в углу зала потрескивал небольшой камин. Подошедший официант был наряден, важен, тих, нетороплив, очень вежлив и похож на знаменитого дирижера. Пока Векшин разговаривал с официантом, Катерина Саввишна сняла под столом туфли и тихонько подвинула их к камину. Неожиданно Векшин расхохотался. Он смеялся долго и громко, с каким-то очень личным выражением, как будто бы то, над чем он смеется, может быть вполне понятно только ему. Глядя на него, засмеялась тихонько и Катерина Саввишна. Официант поставил на стол вино, кофе и конфеты. Векшин встал и что-то шепнул на ухо официанту. Официант важно согнулся, полез под стол, так же важно в вытянутой руке унес туфли Катерины Саввишны на кухню. Вскоре он возвратился, важно нырнул под стол и положил под мокрые ноги Катерины Саввишны мягкий коврик. Векшин разлил вино, выпил, закурил и посмотрел на Катерину Саввишну с улыбкою.

— Этот камин — бутафорский. Настоящие в нем только вот эти два обгоревших кирпича и уголь. Все остальное — мыльный пузырь, пиротехника и электрические фокусы: электрические разряды, шелк, движок вентилятора. Тем не менее этот зал часто у нас называют каминным. Сюда принято ходить на файф-о-клок. — Векшин снова налил себе и выпил вина, велел выпить и Катерине Саввишне, чтобы согреться, снова закурил и посмотрел на Катерину Саввишну без улыбки. — Вот вы, — сказал он, глядя ей в лицо, — женщина серьезная, зрелая, должно быть, чувствующая, и вместе с тем вы уже два часа глядите на меня, как школьница на своего душку учителя. Глядите и, конечно, думаете при этом: вот человек, который живет так, как хочет, который счастлив. А между тем я не просто несчастлив — я на грани самоубийства. Возьмите мою жизнь в обычном понимании трезвых людей… Иной раз, особенно когда выпью, я и сам готов заорать блаженно: остановись, мгновенье, ты прекрасно! И в самом деле — я молод… ну, скажем, не стар. Умен — то бишь не красный дурак. Не болен — то есть практически здоров, знаменит — ну, скажем, известен в своих кругах. Богат по нашим временам — есть квартира, гараж, машина, несколько антикварных безделушек, дюжина белых рубашек, несколько сот старинных книжек, четыре костюма и почти всегда на что выпить, когда хочется. И дальше — красив, то есть получше черта, был любим, то есть знаю, что под этим подразумевают женщины, любил сам, то есть ревновал, требовал, подозревал, угрожал, — в общем, угнетал нещадно; занимаюсь любимым делом, то есть выдаются дни, когда меня не тошнит от моей работы, — и всего этого я добился сам, без родственников, наследства, протекций и темной игры. Я сын старшего пожарного из Пензы, и уж одно это многим на моем месте могло бы стать кладезем удовольствий. И скажи я кому-нибудь из тех, кто сидит сейчас внизу, как я несчастлив, — они выпучат глаза, пошушукаются и — упаси господь! — обиняками, конечно, дружно посоветуют мне, к кому обратиться за путевкой в санаторий для нервнобольных. А ведь каждый из них несчастлив как раз потому, что ему не хватает чего-нибудь из того, что у меня есть, — женщин, умения работать, славы, здоровья, денег, гаража, любимого, черт подери, дела или, наконец, просто еще одного пиджака. Заимей они паче чаяния все, что они жаждут, и тут же увидят, что по-настоящему несчастен бывает лишь тот, у кого есть все, чего он хотел.

Векшин налил себе еще вина и выпил его большими глотками. Катерина Саввишна глядела на Векшина, слушала его, придерживая дыхание, и улыбалась. Она снова испытывала то странное доверие к его словам, ту странную близость к его мыслям, когда казалось, что каждое его слово становилось ее как бы прежде, чем было высказано. Если бы можно, если бы только можно было видеть его почаще, не из оконца кухоньки, а вот так, рядом, чтобы слушать его, она, наверное, сумела бы его как-нибудь утешить, рассказав о его картинах и о той детской вере в человеческий ум и доброту, что они оживляли в ней, а он сумел бы, наверное, прояснить и те смутные мысли, которые оживляли в ней его картины, — мысли о тете Жанне и дяде Жоржегоре, которые поженились по страстной любви, а теперь на старости лет угощают друг друга тем, что завтра протухнет; и ее отношения с мужем, который так носится со своим здоровьем, что каждое утро подает ей дневное меню со строго рассчитанными калориями, и их прежнее влечение друг к другу превратил в гигиенический акт по какой-то книге; она рассказала бы ему и о маме, которая в последние годы совсем не хотела выходить из комнаты и только лежала на диване с поджатыми ногами и читала. Она читала все подряд, кроме газет. В газетах, считала мама, как и в жизни, все наврано, перепутано, и только в книгах все жизненно и красиво. Вероятно, она смешивала правду и красоту. Она тогда бы рассказала ему, как ее муж сказал однажды матери, чтобы она убрала все свои книжки, что в книгах содержится вредная организму человека пыль. Он так и кричал тогда маме: «Убирайте все свои книжечки или убирайтесь сами к чертовой бабушке! Я не желаю из-за ваших литературных мечтаний рисковать здоровьем детей и своим!» — и тогда мама, ни слова не говоря, стала укладывать книги в сетки и в хозяйственные сумки — все свои подписные издания, на которые она тратила крошечную свою пенсию, выхлопотанную ей мужем, укладывала, как и читала, все вперемешку — Бодлера, Фадеева, Сервантеса, Бабаевского, Джека Лондона, Горбатова, а потом все эти книги предлагала прохожим и убеждала их взять у нее эти книги, если они хотят понимать, что происходит в жизни; и прохожие, верно, думали, что бедняжка совсем помешалась; и хотя некоторые брали у мамы книги, но почти все книги тотчас же возвращали назад в квартиру, и было похоже, что книги сами не хотят покидать свою горячую почитательницу. Если бы можно было Векшина видеть чаще, она рассказала бы ему и о своей жизни, где дни так похожи один на другой, что о числах узнаешь только по кефирным крышкам, — жизни, в которой и не говорят ни о чем, кроме как о деньгах да о поносе, жизни, в которой и не снится ничего больше, кроме крышек от кастрюль… Она попыталась бы рассказать ему об отце… Тогда, может быть, все стало бы понятным, и стало бы ясным, наконец, продолжать ли Катерине Саввишне жить как прежде или приложить где-нибудь к своей жизни силу и начать жить совершенно иначе.

Но сейчас, когда она сидит за столом так близко от Векшина, вслушиваясь в его красивый и печальный монолог и одновременно думая о себе, Катерина Саввишна, к великой своей досаде, постоянно сбивалась на гордую постороннюю мысль, что вот рядом с ней сидит сам Вл. Векшин, Векшин, кинокартины которого смотрят миллионы людей, и он, этот великий Векшин, говорит с ней и ждет ее понимания и сочувствия, и потому она молчала, кивала Векшину и улыбалась.

— А посмотрим внимательно, что составляет мое так называемое счастье? Не слишком молод, не слишком красив, не слишком здоров, да и умен не слишком, во всяком случае уже заметна некоторая дряблость ума, не слишком талантлив, бездомен, бездетен — это, знаете ли, принято этак красиво думать, что нам, так называемым художникам, не нужен дом, не нужна верность, не нужен покой и уют, что все это сужает широту мысли художника. Я знаю, даже кораблям необходима пристань, но не таким, как мы, не нам, бродягам и артистам, это, знаете ли, сочинил глубоко одомашненный человек, для которого бездомность — романтика. Человек, который бездомен и одинок, не будет распевать о бездомности и одиночестве. Он будет ненавидеть бездомность и одиночество, как калека ненавидит войну. Калека не станет распевать о войне — о войне будет петь новобранец. Калека же, пробивающийся на своей тележке между ногами встречных, не поет ни о чем. Он сквернословит. А когда ему привалит удача напиться до отвала — он запоет о молодом парне, у которого есть две ноги и все остальное. Слава? Да, в юности я желал ее страстно, напряженно, каждую минуту, как женщину в четырнадцать лет. А тех, кто был с ней близок, то есть знаменит, обожал издали, как второклассница свою хорошенькую пионервожатую. Даже тех, кого освещала слава других, я боготворил, смотрел на них, как второгодник в телевизор на академика, я смотрел на них точно так, как вы сейчас смотрите на меня. И чем же обернулась для меня сия блистательная дама — слава?

Слава — это, во-первых, бесконечные звонки в дверь и по телефону знакомых, полузнакомых и даже совсем незнакомых людей. С бесконечными, разнообразными и всегда неделикатными просьбами: дать денег в долг или без отдачи — и суммы-то все баснословные, каких у меня и быть не может, — просьбами пристроить чьего-нибудь сына в институт, к которому я — видит бог — ни малейшего отношения не имею, с просьбами продать подешевле мою дачу, которой у меня никогда не было, или достать им вне очереди кухонный гарнитур, с просьбами похлопотать о ком-нибудь в суде. К этому постоянные назойливые приглашения отобедать в разнообразных домах: «Как, вы разве не помните? Вы нас просто убьете, мы уже и Никитиным рассказали, что вы непременно будете, — сын заедет за вами в двадцать ноль-ноль на машине». Не сумеешь выскользнуть — и вечер погиб, поминай как звали. От злости ешь сверх меры, сверх меры пьешь и тащишь весь вечер, как на буксире, беседу на уровне: ах, спойте, пожалуйста, у вас такое лицо, вы непременно должны хорошо петь, и чувствуешь себя весь вечер, черт побери, монограммой, вышитой на углу скатерти возле мережки, фамильным вензелем на чайной ложке, который тычут тебе весь вечер в нос хлебосольные хозяева. А наутро во рту так, словно съел тухлые дрожжи или наелся извести до отвала, и такое чувство, словно оконфузился в тишине официального обеда.

К тому же с того дня, когда ты вошел в чин знаменитых, вся твоя жизнь со всеми ее сокровенными, потаенными, часто постыдными подробностями обычной человечьей жизни становится общественной собственностью, как полное собрание сочинений, как могила великого покойника. Жизнь твоя, часто бессознательная, нечестная, злая, грязная, иногда совестливая, всегда путаная, мучительная и сокровенная, становится предметом громких споров, обсуждений и анекдотов. К этому еще тебя узнают на улицах, дергают за рукав, огорчают бесцеремонными расспросами, тянут выпить, разносят подлейшими словами, если ты отказываешься; в ресторанах официантки целый час, вместо того чтобы подать тебе обед, тычут пальцами тебе в спину, хихикают и шушукаются у тебя за спиною, и вот уже сам повар встанет в дверях кухни и уставится на тебя щучьими глазами, как на печеного карася, и тут уж — давай бог ноги — не дадут обедать. К этому можно добавить, что при такой жизни ты можешь рассчитывать, что однажды очень много незнакомых людей, прежде чем употребить одну из газет по назначению, прочтут мелкие буквы: сегодня… скончался… и выражают соболезнование…

Векшин замолчал, налил вина и быстро стал пить. За соседним столом зажглась лампа под зеленым абажуром. Лампа осветила красивое лицо Греты и маленького. Гретхен смотрела на пьющего Векшина, по лицу ее сползали большие зеленые слезы. У маленького была зеленая, поблескивающая, как плюшевая, голова и укропные усы.

Векшин развернул свой стул так, чтобы не видеть их, и продолжал:

— Про любовь я, кажется, уже говорил. Вот, например, эту девушку мать ее, экзальтированная женщина, маникюрша по профессии, восполнила что-то в себе недостающее — назвала Гретхен. Я звал ее Наташей. Она злилась. За то, видите ли, что я не принимаю ее такой, как есть. Но что она есть? Немного красоты, повышенная возбудимость, тщеславие, подсознательная приспособляемость — этот лысенький в нашем деле очень известный человек, — чуть-чуть удачи и очень много болезненных страстей. Она ленива, ничего не умеет, ничему не хочет учиться, ничего не хочет знать о себе. Ее развратили, прежде чем она сама успела что-нибудь сообразить. Страшно подумать, что станет с нею, когда не будет у нее этих длинных густых блестящих волос, этой розовой кожи, этих тонких рук. Впрочем, здесь еще все может сложиться вполне удачно, снимется еще несколько раз в третьесортных кинокартинах, выйдет замуж за старого богатого еврея профессора или заведующего комиссионным магазином, а когда он умрет, будет рассаживать на его даче усы клубники и продавать ягоды возле метро. — Векшин говорил торопливо, не обращаясь больше к Катерине Саввишне, словно задался целью успеть досказать выданный ему кем-то монолог. — Работу свою я знаю — из любой дряни могу сделать вполне смотрибельную, как у нас говорят, картину. Но посмотрите, на что уходит моя жизнь? Каждый день я перечитываю груды сценариев. Правда, уже давно я читаю одни заглавия. Но и от этих названий хочется залезть под стол и кричать оттуда петухом. «Жизнь идет», «До свидания, мама», «Здравствуй, мама», «До свидания», «Все будет хорошо», «Смерти нет»… Уже из этих названий видно, что все эти сценарии не годятся ни к черту, что в них нет главного — жажды автора познать принадлежащую ему жизнь со своей кочки, искренности — необходимого условия всякого искусства; конфликтов, образующих характеры, — гвоздя драматического и режиссерского искусства. В этих сценариях люди перед расстрелом не кладут в штаны, не вопят в истерике, не лижут вымазанные в дерьме сапоги своих палачей, канюча о пощаде, а рассуждают с убийцами о ценностях жизни и поют на несколько голосов гимны, как в Нормандии над рождественским гусем.

Кто пишет эти сценарии? Кто смотрит эти картины? Оборотни? А поди прищеми такому сценаристу палец — небось сам завопит как миленький, талантливо, по-человечьи!

Я, должно быть, ударен грязной правдой жизни, ударен во время войны, — я тогда был мальчиком, мне, слава тебе господи, пять лет было. Я человек ничтожный, штатский, обыкновенных драк опасаюсь, понимаете ли, вот мне и тычут: вы, младчек, на войне не были, — следовательно, и знать о войне ничего не можете. Ладно. Но я все-таки знаю, что война — это прежде всего страх, пьянство, сифилис, мародерство, развороченные красные животы, а уж потом все остальное. И чтобы знать все это — не обязательно быть на войне, потому что война живет и в мирное время и именно потому она когда-нибудь наступает.

Вот я и работаю, как мой отец, старший пожарный, — выискиваю под хламом из словесных построек живые тела того, что они все-таки знают: когда я хоть ненадолго оказываюсь один, меня начинают мучить отношения, ситуации, поступки, непохожие на те, которые описываю я сам и описания которых нахожу у других, — свои особенные, только мне свойственные мысли, представления, чувства, которые я обязан организовать в образы, иначе я поплачусь, иначе я просто сдохну; но я отодвигаю свои особенные замыслы и пишу или ставлю чью-то чужую плоскую и общую муру. Свое же сокровенное я откладываю в долгий ящик и при этом еще вру самому себе: непременно сделаю, вот только это доделаю и это, и жизнь проходит, и я не успеваю сделать ничего из того, что бы хотел, потому что меня обязывают делать другое и я уже понимаю, что никогда и ничего не сделаю из того, что хочу, потому что для этого надо спорить, ссориться, доказывать, преодолевать — бороться, одним словом, а значит, жертвовать, жертвовать покоем, самоуверенностью, а я не хочу жертвовать, не умею; я смертельно боюсь лишиться тех крохотных удобств, которые имею, которые заработал тяжким подневольным трудом: я боюсь нищеты — не образной опереточной нищеты, с заплатами на дорогих брюках, с лохмотьями из замши, а тихой, грязной, вонючей нищеты, какую я испытал в детстве, когда приходишь в гости к богатой и жадной тетке, торгующей газированной водой с сиропом, заходишь на кухню, берешь с умывальника полный тюбик зубной пасты и выдавливаешь себе в рот, облизываешься, разминаешь тюбик, чтобы не было заметно, и бежишь восвояси. Или у нее же залезаешь по локоть в помойное ведро, находишь в нем кусок осклизлого сыра и с чистой радостью, как ни в чем не бывало, запихиваешь себе его в рот, после теткиного обеда.

Я и не подозревал, как был счастлив тогда, в Пензе, когда меня никто не знал, когда мною никто не интересовался. Тогда я писал то, что мне нравилось, любил и ненавидел то, что любил и ненавидел. Тогда я был уверен, что я — это всегда я, и все, что я делаю, — делаю я. Да, я жаждал тогда успеха, но вместе с тем я был уверен, что рано или поздно успех придет ко мне, придет как заслуженное вознаграждение, а не как случайный подарок. «Погодите, — говорил я со сладкой злобой, залезая с головой под одеяло, — погодите». Я и теперь еще иногда забираюсь с головой под одеяло и бормочу по старой памяти: «Погодите…» Иногда на рассвете я думаю, что придет, непременно придет время, когда я брошу к чертям всю эту суету, уеду куда-нибудь очень далеко вот с такой славной, простодушной женщиной, как вы, буду жить среди простых людей в лесу, у озера, на берегу реки, буду колоть дрова, строгать лавки, учить детей в школе, воспитывать своих дома, косить с мужиками траву, напиваться самогоном по праздникам и писать только то, что хочу, и читать написанное на крыльце учителям деревенской начальной школы. И когда я думаю об этом, я знаю, что этого никогда не случится, — я попался к ним на крючок, я съел червяка их признания.

Катерина Саввишна смотрела на Векшина и плакала. Это были обильные страдные слезы, когда за чашкой чая с вареньем смотрят в телевизор на мучительную смерть киногероя.

Все вокруг — долгий и печальный монолог знаменитого Векшина, предназначенный ей, полыхание по его сердитому лицу красного света бутафорского камина и очень серьезный официант, похожий на знаменитого дирижера, и зеленые лица маленького и Гретхен — все казалось Катерине Саввишне очень значительным, печальным и очень красивым, и так же значительно, печально, красиво и приятно думалось ей о самой себе — что вот она, серьезная, неглупая, интересная молодая женщина с тонкой душой, похоронила себя в глуши ради детей и нелюбимого мужа, и от этих очень похожих на правду мыслей становилось жаль себя, жаль Векшина, жаль мужа и девочек, жаль официанта, маленького и Гретхен, и Катерина Саввишна плакала все сильнее, не скрывая своих слез.

На столике, за которым в кругу зеленого света сидели маленький и Гретхен, теперь ножками вверх стояли три стула. Официант вышел из кухни с туфлями в руках, важно нырнув под стол, аккуратно поставил их возле ног Катерины Саввишны. Векшин встал и, кивнув головой официанту или Катерине Саввишне, стал спускаться но лестнице. Катерина Саввишна шла за ним. Дорогу им преградили маленький и Гретхен. Маленький стоял впереди, выставив вперед голову. Было похоже, что он собрался драться.

— Помилосердствуйте! — вдруг очень тонко выкрикнул Векшин и, оттолкнув маленького, потом Гретхен, бросился вниз по лестнице.

Катерина Саввишна бежала за ним. Не оборачиваясь, Векшин пробежал нижний зал, где лампы уже были потушены, а стулья стояли на столах вверх ножками, вестибюль совершенно пустой, добежал до машины и стал торопливо открывать ее.

Катерина Саввишна, остановившись у входной двери, видела, как Векшин открыл машину и сел в нее, как зажег свет, как увидел на сиденье зеленый предмет, оставленный ею, снял с него бумажные лохмотья, повертел предмет в руках, как бы что-то припоминая, и бросил на заднее сиденье. Потом он нашел глазами Катерину Саввишну и, кивнув, пригласил сесть рядом с собой. Машина тотчас поехала. Катерина Саввишна назвала тети-Жаннин адрес.

Машина ехала. Векшин молчал. Дождь перестал. Тихие дома были темны, ночные улицы пусты и поблескивали черной водой. В черном небе стояла полная луна. Луна была вытянута яйцом. Вторая такая же луна стояла в черном асфальте. Ярко горели рекламы и фонари, и обе луны казались бледными и лишними. Внезапно машина дернулась и остановилась. Катерина Саввишна больно ударилась обо что-то плечом. Фары погасли. Стало темно.

— Черт с ним, с вашим адресом! — раздался из темноты глухой голос Векшина. — Можете думать обо мне все, что хотите. Езжайте со мной. Я до ужаса боюсь ночей. Могу встать перед вами на колени в лужу, если вам нужна вся эта канитель. Если со мной что-нибудь случится — непременно ночью. Вы — Маргарита. Помните Маргариту? У Гёте? Умоляю вас, черт подери, едете вы или нет?

— Хорошо, — неожиданно для себя самой сказала Катерина Саввишна и взглянула на неясно белеющее в темноте лицо Векшина..

Машина тотчас быстро поехала. Катерину Саввишну не удивили теперешние слова Векшина, как не удивило и то обстоятельство, что, приехав в Москву в первый раз, она среди многих миллионов людей в первый же день встретила именно Векшина. Не удивила ее и долгая откровенная речь Векшина перед ней, незнакомой ему. Напротив, все эти маловероятные романтические события, если бы речь шла о ком-нибудь другом, ей казались единственно возможным направлением событий, так как именно этот ход событий оправдывал и подтверждал то ощущение необычайного, радостного, легкого, чудесного, которое было в ней по дороге в Москву.

…Около двух часов ночи по пустым московским улицам и проспектам ехала серая машина марки «Волга». За рулем сидел полнеющий мужчина около сорока лет. Возле него сидела женщина лет тридцати. На заднем сиденье лежал зеленый предмет странной формы. Машина заметно петляла. Мужчина был известным в Москве сценаристом и кинорежиссером Владиславом Семеновичем Векшиным, женщину звали Катериной Саввишной, она родилась в городе К…, там и жила и на несколько дней приехала в Москву.

Мысли и чувства Катерины Саввишны сейчас раздваивались. Ей было то радостно оттого, что Векшин, сам Векшин, кинокартины которого смотрели миллионы людей, которого она до сих пор могла видеть только из оконца кухоньки, не только говорит с ней как с равной, но даже просит у нее помощи, и гордая радость говорила ей, что она обязана помочь ему, чего бы он ни потребовал от нее, что, может быть, вся жизнь ее была пригодна только для этой минуты, и теперь, когда эта минута наступила, надо собраться и сделать все возможное для него, даже если он потребует, чтобы она осталась с ним навсегда. В конце концов, думала она, девочки уже большие, и муж отлично с ними справится, они ведь пойдут в этом году в школу, а она в свободное время будет прилетать в К… и будет помогать им всем, чем только возможно; в конце концов, если она сумеет помочь Векшину, она справится и с работой на два дома, и с косым взглядом соседей, с укорами совести, и все как-нибудь устроится. То вступал другой голос и говорил ей, что она, провинциальная, не очень молодая, не очень умная, не очень красивая женщина, имеющая двух детей, не может ничем помочь такому человеку, как Векшин, что, с другой стороны, стыдно ей так забываться, что даже в мыслях бросать девочек и мужа, что таких резких счастливых перемен в жизни не бывает, а только в маминых книжках, что все еще может обернуться плохо и что надо немедленно остановить машину и выйти. Но вступал первый голос и говорил ей, что, может быть, тысяча таких жизней, как ее, не стоит и одной жизни такого человека, как Векшин, и что если он просит ее о помощи, то она просто обязана быть милосердной и оказать помощь, какую только сумеет, быть с ним, пока понадобится ему, и ни на что другое не рассчитывать, и все тяжелое с ним будет для нее только легким и приятным, как сегодня: и тут же другой голос стыдил ее и напоминал про девочек и мужа, и под влиянием этих мыслей она то хваталась за холодную ручку дверцы, намереваясь немедленно выпрыгнуть из машины, то отпускала ручку и ехала дальше.

Неожиданно Катерина Саввишна заметила, что машина сильно петляет. Один раз она едва не врезалась в фонарный изогнутый столб, в другой, сильно подбросив их, выскочила на тротуар. Катерина Саввишна забилась в угол и вцепилась двумя руками в сиденье, с опаскою взглядывая на Векшина. Муж ее не пил, и пьяных она боялась слепо, как черных тараканов и дохлых собак.

Там, где машина остановилась, было очень темно. Свет фар выдернул на секунду из темноты плоскую белую высокую, будто картонную, стену, и, когда свет погас, там, где только что была стена, стало еще темнее. Вокруг было темно; похоже было, что здесь пустырь, полукруг горящих вдали фонарей только плотнее сбивал тьму. Казалось, что вот-вот из этой сгущенной тьмы кто-то крикнет и жутким голосом позовет на помощь. Но все вокруг было тихо, и только высоко в черном небе, мерцая очень красным огнем и глухо урча, пролетел самолет. Под самолетом, над крышей, Катерина Саввишна увидела разноцветные, сверкающие, повисшие в темноте буквы. Буквы сбегались в знакомые слова, знакомые слова в непонятные фразы: выгодно… удобно… вкусно… питательно… дешево… владельцам машин… мопедов… мотоциклов… мотолодок… мотороллеров…

Они долго ехали в лифте. В стеклянную дверь лифта было видно, как лифт зависал между этажами, и что-то внутри у Катерины Саввишны вздрагивало и замирало, и она старалась смотреть на гладкие деревянные стены кабины лифта, но ее почему-то снова тянуло смотреть туда, где над перекрытиями чужой лестницы повисала шатающаяся кабина лифта, и она прятала от Векшина лицо, чтобы он не увидел ее смешного деревенского испуга.

В квартире, куда они вошли, стоял старый заскорузлый запах — пахло пылью и невыстиранными носками. Векшин щелкнул зажигалкой и поджег оплывшую свечу в медном позеленевшем канделябре, прибитом к стене. В темном коридоре шарахнулись и задрожали тени. Из темноты напротив двери выступило лунное тело крошечной лежащей женщины. От живого огня свечи по нему пробегали тени, и казалось, что карликовое тело лежащей женщины вздрагивает и дышит. Большую пустую комнату, куда они вошли, озаряли через большое окно дрожащие разноцветные огни бегущей на крыше рекламы. Красный, синий, зеленый, снова красный, — казалось, что мимо разноцветных сверкающих волшебных берегов плывет, покачиваясь, большой корабль…

Катерина Саввишна прошла через комнату и подошла к большому, начинающемуся от пола окну. Далеко внизу длинные разноцветные сверкающие ожерелья оплели, опутали спящий загадочный город.

Она прижалась горячим лбом к холодному стеклу. Сейчас только она поняла, что именно так тянуло ее к Векшину, к его родственным ей мыслям, — она хотела рассказать ему об отце, чья жизнь и смерть искали и даже требовали от нее объяснения, как защиты, и чтобы то тревожное и смутное, что поднимали в ней мысли о его жизни и смерти, которые всегда в ней дремали и которые разбудили кинокартины Векшина, смутные мысли, которые всегда нестерпимо тревожили ее, но о которых она никогда ни с кем не говорила, даже с мамой, сейчас бы вдруг им, великим человеком, прояснились раз и навсегда. Он, ее отец, наверное, очень боялся смерти и, наверное, потому так старался прославиться. Героем Гражданской войны ему помешала стать рабочая красная милиция — тогда ему было одиннадцать лет. Позже он улизнул как-то с артиллерийских курсов — даром ружьишком бряцать в мирное время что проку? — и поступил в частное фотоателье к немцу-фотографу.

«Только не прошло и недели, как я стала замечать, что он надолго запирается в уборной, — рассказывала мама. — Потом я дозналась, что он пишет стихи на папиросных коробках. Позже он стал читать мне эти стихи вслух. Хорошие были стихи, правдивые и очень жизненные, — что-то про голубых женщин в алых плащах, как сейчас помню. Вскоре твой отец взял у Карла Оттовича отпуск, надел на себя желтую, невозможно желтую рубаху с черным бантом на шее, приклеил к крышке своего чемоданчика изнутри портрет Есенина и уехал из К…, не простившись со мною. Вернулся он в К… примерно через год. Вернулся в обыкновенном костюме, порванном и помятом, без желтой рубахи, банта и без портрета Есенина на изрядно потрепанном чемоданчике. Лег он тогда на диванчике в комнате, которую он снял, после того как твоя бабушка отказала ему от комнаты из-за меня, на диване, лицом к стене, да так и пролежал целую неделю. Я к нему часто забегала, варила; поверишь ли, чашечку бульона редко могла заставить выпить… Ну потом ничего — встал он и как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу». Мама всегда считала, что после первой поездки отец вернулся в К… ни с чем…

Позже, уже после смерти мамы, Катерина Саввишна в бумагах отца нашла синенькую небольшую книжечку, в которой было написано, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является поэтом.

«Примерно через полгода, — рассказывала мама, — отец твой обвязал шею большим бантом в горошек — а уж и хорош он был в то время, ох до чего хорош! — приклеил изнутри к крышке старенького своего чемоданчика портреты Михаила Провича Садовского и какого-то провинциального актера, Милорадского-третьего, кажется, — двух, по его словам, непревзойденных и непризнанных актеров, и опять уехал из К…, не сказавши мне ничего. Вернулся он в К… снова почти через год, без банта и без портретов на чемоданчике, опять около недели пролежал лицом к стене, а потом как ни в чем не бывало вернулся в фотоателье, к Карлу Оттовичу. Надо сказать, старик всегда принимал его с большим радушием. „Фаш муш есть особенный человек, он есть вундерменш“, — всегда говорил мне этот добрейший немец».

В этот раз мама сама нашла у него красную книжицу, в которой удостоверялось, что податель сего Силин Савва Никитич действительно является актером нового театра. Через некоторое время отец стал отращивать бороду и усы, оделся в русскую рубаху навыпуск и опять отправился на вокзал. «Только в этот уж раз я его одного не отпустила, — говорила мама. — Пошла я его провожать, будто в вагон скорого поезда С… — Москва зашла да и осталась в поезде. Пришлось ему в этот раз меня с собой в Москву взять — из поезда ведь не выкинешь, штраф нам, правда, большой пришлось тогда уплатить. После его неудачи в Москве с Испанией его тогда как раз по ошибке арестовали, я тебе уже говорила, а когда выпустили, в Испании уже не воевали, а воевали на финской, но финскую твой отец почему-то невзлюбил, слава богу, хотя мне Егор передавал, через душеньку Жанну, конечно, — с отцом-то твоим они больше так и не виделись, — что неплохо бы было твоему отцу после ареста отличиться на финской, если та справка не помешает, ордена там и все прочее, тогда бы, мол, отца твоего можно было бы потом пристроить и на хорошую казенную должность. Но отец твой о финской и слышать ничего не хотел, и возвратились мы с ним опять в К… Бабушка твоя уже умерла, ты знаешь, и нам ее дом оставался. В этот раз отец твой пролежал на диване около месяца, я его с ложечки со слезами кормила, потом поднялся и вернулся опять к Карлу Оттовичу, фотография-то его сделалась уже государственной, и он в ней был директором. Он твоего отца принял с радостью — добрейшей души был этот немец, ей-богу. Эти порывы случались с твоим отцом, как с иными, наверное, запои, хотя отец твой не пил, не курил и мог быть большим умницей, когда хотел, ты знаешь. Весь фокус здесь состоял в том, чтобы уметь все это переждать, и тогда уж твой отец становился действительно умницей и мыслил очень красиво и жизненно. Потом, как ты знаешь, началась эта, последняя для него война. Грешным делом, я иногда думаю, что после своей неудачи с Испанией он только ее и дожидался. Как услышал по радио, что война началась, побрился, праздничный, чистый костюм надел, рубашку новую, чемоданчик свой неладный в мгновение ока откуда-то вынул, снова Дениса Давыдова на крышку приклеил — и в военкомат. На свидание ко мне таким радостным не бегал, как туда побежал. В тот день вернулся твой отец из военкомата мрачнее тучи, — оказывается, в военкомате в его личном деле как раз та самая справка и оказалась, по которой его из заключения меньше чем в два года освободили. А я абсолютно убеждена, что именно Егор об нем тогда хлопотал, ведь больше некому было, а время тогда, грешным делом, очень сложное было — с людьми особенно не церемонились, не разбирались. В тот день показали ему ту справку в военкомате и сказали: „Вы, товарищ, психически, как в вашей справке указано, не вполне полноценны, а поэтому невоеннообязаны“. Я, грешным делом, тогда очень обрадовалась, а отец твой лег на диван лицом к стенке и пролежал так больше месяца. Я из библиотеки после рабочего дня приду, сготовлю, а он пустого чаю попьет и опять лицом к стене — молчит. Я уж и к Отто Карловичу тайком от него бегала — не хотел он к нему возвращаться, с первых дней войны на всех немцев очень озлобился, — хотела просить старика протежировать ему в другое фотоателье, да оказалось, что Отто Карловича уже к тому времени убили, — вот как народ на немцев разъярился. Хорошо, что его жена и дочь гостили у кого-то в Сибири. К зиме, когда немецкие самолеты стали долетать до К…, отцу твоему пришла повестка из военкомата. Вернулся он из военкомата тихий да праздничный. „Вишь, — сказал мне, — и я теперь понадобился“. Взяли его из-за той справки рядовым — и в штрафную роту. До утра, я помню, мы с ним проговорили, как в первый день знакомства, — а умница был твой отец, мыслил очень красиво и жизненно… ей-богу, я не встречала никого больше, чтобы мыслил так красиво и вместе с тем жизненно. Под утро с чемоданчиком своим первый раз с начала войны в фотоателье побежал, вещи убитого Карла Оттовича на улицу повыкидывал. Может быть, с вещами все это уже лишнее было, да я не стала ему перечить — надолго ведь, может быть, расставались, да и времени у него в обрез уже было. Фотоаппарат, я помню, наладил, сфотографировал сам себя, мне не доверил, да тут же и проявил, напечатал — мне на память; фотография, как ты знаешь, не очень удачная получилась — так ведь других у меня не было, верно говорят: сапожник ходит без сапог. Поцеловал меня, значит, на прощание, фотографию оставил, чемоданчик с Денисом Давыдовым взял, провожать себя не позволил, сказал: „Вернусь через неделю, врага разгромим — и вернусь!“ — и пропал навсегда. Может быть, если бы не та справка, а значит, и не штрафная, может быть, и не пропал он так, как не жил, — может быть, могила бы была… пусть не отдельная, братская, но все же как у людей. Убили его, наверное, в тот же день, когда они ехали на грузовике из военкомата на призывной пункт. Во всяком случае, кто-то видел, как на пригородном шоссе в грузовик, в котором было много людей в штатском, прямым попаданием попала немецкая бомба. Строго говоря, неизвестно, был ли твой отец в том грузовике, потому что неизвестно, куда могли везти в грузовике тех мужчин в штатском, — если на военный склад обмундироваться, так от призывного пункта до склада ближе, чем до твоей школы, было. Но я все же почему-то абсолютно уверена, что отец твой сидел именно в этом грузовике».

Правда, мама говорила, что на том месте, куда она сразу же, как ей сказали о бомбе и грузовике, прибежала, ничего не было, кроме глубокой воронки, ни обломков, ни останков. «И это непонятно, — всегда говорила мама, — ведь должно же было от людей остаться хоть что-нибудь — руки, головы, ремни, — ну что-то ведь от людей остается в таких случаях». Но мама говорит, что сама видела — ничего возле воронки не было, даже кусков от грузовика.

Через девять месяцев, как мама в первый раз глядела на эту воронку, родилась она, Катерина Саввишна. Мама до самой смерти почему-то была уверена, что отец ехал именно на том грузовике. И когда Катерина Саввишна подросла, часто брала ее с собой на место той воронки. Там теперь зона отдыха. Как раз на месте воронки, по словам мамы, теперь красивое озерцо. А она уж видела ту воронку не один раз и знает, где она была. С одной пологой стороны озерца — пляж с разноцветными грибочками, дальше — голубая лодочная станция. По другую — крутую сторону озерца — лебединые терема. Летом по озерцу плавают лебеди и парусники, и когда солнце заходит — это очень красиво. Катерина Саввишна часто садилась с мамой на крутом берегу озерца, и они долго молча смотрели на красных от заходящего солнца лебедей, красные паруса, и мама легко вздыхала и всякий раз говорила, что наконец она счастлива, потому что Савва Силин нашел наконец то, что искал всю жизнь, — красоту, хоть и не на этом свете. Но Катерине Саввишне всегда казалось, что это не совсем так. Кроме озера на месте той воронки от отца осталась его единственная последняя фотография. Прибежав в то утро в фотоателье, он сам навел свет на стул, навел на стул фокус, рассчитал и поставил выдержку, побежал и встал перед объективом. Только, по-видимому, щелкнуло все-таки раньше, чем он ожидал. С этим кадром кончилась пленка, перезарядить кассету не было времени — так и осталось. Катерина Саввишна не видела ничего смешнее этой фотографии. Отец на ней в шляпе, стоит как-то согнувшись, одна нога поднята на бегу, шляпа сползла на макушку. Но самое смешное на фотографии — его глаза. Такие неправдоподобно растерянные, как у того киноактера, который сначала долго идет по карнизу, а потом срывается и виснет головой вниз на водосточной трубе. Только по сравнению с глазами отца на той фотографии трюк у знаменитого комика вышел совсем не смешно…

…Катерина Саввишна обернулась к Векшину. В быстро сменяющемся цветном дрожащем свете Векшин лежал неподвижно на диване, укрытый пальто, и спал, приоткрыв рот. Катерина Саввишна задула в коридоре свечу и, вернувшись к окну, снова уперлась лбом в стекло. Среди ночи зазвонил телефон. Он звонил долго, надсадно, нетерпеливо. Векшин наконец встал и, бормоча что-то себе под нос, накрыл телефон, стоящий на полу, подушкой. Проходя мимо Катерины Саввишны, он остановился у нее за спиной, постоял молча и вдруг, подпрыгнув, пропел фальшивым фальцетом: «Давно в борьбе душевных сил я истощил и жизнь, и ду-ушу…» — потом подбежал и бросился на диван, и оттуда тотчас послышалось равномерное всхрапыванье.

Катерина Саввишна села в кресло и без звука заплакала. Позже звонили в дверь. Потом стали стучать. Дверь сильно дрожала, звякала и скрипела и, казалось, вот-вот слетит с петель.

Векшин встал, подошел к дверям на цыпочках и долго вслушивался, приложив ухо к дверной щели. Потом спросил тихо и сердито:

— Кто там?

— Дворник, — отозвались по ту сторону двери веселым басом.

Векшин открыл дверь, в темном коридоре заговорили быстрым шепотом, потом громче и еще быстрее, потом кто-то исступленно выкрикнул: «О господи! — и все утихло. Через некоторое время за стеною стали слышны шаги многих ног, потом топот и шарканье, и громко ударил джаз. Векшин возвратился, лег на диван, полежал неподвижно, потом вскочил и, ударив по стене кулаком так, что задребезжало окно, пропел тем же высоким гнусавым фальцетом: «Пляши, Гретхен, пляши, Гретхен, жизнь не басня, а я не мурашонок…» За стеной взорвался хохот. Нестройно запели мужские и женские голоса: «Когда я пьян, а пьян всегда я…» Векшин лег на диван и затих. До утра за стеной непристойно гундосили саксофоны, и кто-то сердито пел по-английски.

Утром Катерину Саввишну стегнуло по глазам солнце. Она сморщилась, передвинула голову по спинке кресла в одну сторону, потом в другую. Солнце не отставало. Она повернулась в кресле и поджала под себя ноги. За окном что-то тяжело тарахтело с противным, как у бормашины, дрожанием. Сладко и тошнотворно пахло жидким асфальтом. Снизу, с большой глубины, тонкий прерывающийся голос кричал: «Ва-аля, спускай танк! Спускай та-анк на веревке-е». За стеной что-то стучало, и сильно лилась вода. Катерина Саввишна открыла глаза. В огромное, во всю стену, голое пыльное окно вваливалось голое и пыльное солнце. В лучах его, толстых как водосточные трубы, колыхались мириады пылинок. Вдоль стеклянной стены-окна стояли в тесных рядах припорошенные пылью пустые винные бутылки. Посреди комнаты, вывернувшись куда-то вбок, стоял большой темно-красный предмет на кривых ногах с копытами — не то низкий комод, не то высокое кресло. По бокам его гримасничали рогатые и бородатые головы, пучились лягушачьи глаза, извивались рыбьи и змеиные хвосты. На сиденье или столе странного предмета в запыленной хрустальной вазе стояла охапка багряных кленовых листьев, полное окурков блюдце, лежала зимняя шапка, небольшое зеркало, гаечный ключ и толстая папка с бумагами.

Векшин спал одетым на низком широком диване. В расстегнутую его рубашку были видны редкие клочья рыжеватых волос. В пыльных солнечных лучах его лицо было серым, как будто тоже пыльным, и имело брюзгливое старушечье выражение. В темноте полуоткрытого рта сияла золотая коронка. Кроме странного предмета посреди комнаты, дивана, на котором спал Векшин, и мягкого кресла. в котором сидела Катерина Саввишна, другой мебели в комнате не было. Телефон стоял на полу, накрытый сверху большой ковровой подушкой.

Через стеклянную широкую дверь видна была большая картина, висящая в коридоре: на траве в непристойной позе лежала женщина, к ней, пригнув к земле рога, спускался с горы бык.

Когда Катерина Саввишна тихонько открывала входную дверь — громко звякнула цепочка. Затаив дыхание, Катерина Саввишна выскочила за дверь и едва не сбила сидящую возле двери женщину. Женщина вскочила, и она узнала вчерашнюю Гретхен. Она, наверное, спала возле двери, прислонившись к перилам, — лицо ее было заспанным, бледным и очень сердитым. Она казалась старше и не такой красивой, как вчерашним вечером. Ниже, на лестничной площадке, стоял, прислонившись к стене, вчерашний лысый и маленький. Не дожидаясь лифта, Катерина Саввишна побежала по лестнице вниз.

— Дрянь! — громко выкрикнула ей вслед Гретхен. — Дрянное дрянцо!

…В семь часов вечера в последний четверг апреля месяца в общем вагоне пассажирского поезда Москва — С… сидела женщина лет тридцати, с лицом растерянным и усталым. Когда поезд тронулся, женщина вышла в тамбур и долго смотрела на большое яркое зарево над городом. Когда небо стало темным, женщина возвратилась в вагон, устроилась на верхней полке и, заложив руки за голову, смотрела на синий свет ночника, скользящий за окном вровень с поездом, до тех пор, пока не заснула. Женщину звали Катериной Саввишной, она два дня пробыла в Москве и теперь возвращалась домой, в К…

Выйдя утром из квартиры Векшина, Катерина Саввишна нашла такси и приехала к тете Жанне. Дяди Жоржегора не было дома, не было дома и чемодана с тюльпанами. Катерина Саввишна не стала его дожидаться, а, наскоро рассказав тете Жанне историю о подруге, живущей за городом, и о телефонном разговоре с мужем, потребовавшим будто бы немедленного ее возвращения, и отказавшись от жидкого чая в хрустальном стакане, простилась, взяла чемодан и отправилась на вокзал. Она взяла билет на ночной поезд в общий вагон и, дожидаясь поезда, долго сидела в привокзальном скверике. С досадою глядела она теперь на снующих по привокзальной площади людей, обегающих друг друга с таким равнодушием, будто это деревья в лесу; с досадой глядела она и на тихие закрытые, занавешенные окна домов, окруживших привокзальную площадь, хоронящих от людских глаз все, что за ними. Она с враждой вспоминала чинную, сиротскую, без детей и животных, чистоту тети-Жанниной квартиры, как и пыльное пустое запустение квартиры Векшина; с нежностью думала она сейчас о живом, уютном беспорядке своей крошечной квартирки, о размеренном надежном характере своего мужа, вспоминала с ласкою забавные гримаски и словечки девочек, светлое оконце на своей кухоньке, в котором когда-нибудь непременно появится другой, незнакомый ей В. С. Векшин.

Дожидаясь поезда, Катерина Саввишна то и дело вскакивала со скамейки, бежала в здание вокзала, к окошку справочного бюро, — ей все казалось, что поезд в С… непременно задержат или отменят и ей придется еще не один день пробыть в этом равнодушном непонятном ей городе.

Ночью в поезде ей снились огромные укропные усы маленького, и много голосов на разные лады повторяли страшные слова Гретхен: «Дрянь! Дрянцо! Дрянь…» Утром в поезде Катерина Саввишна пила жидкий остывший сладкий чай с сухарями. Напротив нее у окна сидела молодая женщина с маленьким худеньким мальчиком лет двух на коленях. Когда Катерина Саввишна взглянула на нее, у женщины сделалось задорное веселое лицо, она хитро взглянула на мальчика, наклонилась к нему и спросила, нарочно сильно картавя: «Скази-ка, Николенька, сто делает нас дедуска, когда влезает на песку?» Мальчик поморгал белесыми, будто седыми, ресницами и протянул тонко: «Пу-у…» Женщина засмеялась, погладила мальчика по белой голове, взглянула на Катерину Саввишну с гордостью в простодушных глазах и снова наклонилась к мальчику: «А скази-ка, Николенька, сто делает нас дедуска, когда слезает с пески?» Мальчик поднял вверх совсем белые, невидные брови и протянул басом: «Пу-у…» Женщина опять засмеялась и с гордостью взглянула на Катерину Саввишну. Засмеялась и Катерина Саввишна. Поезд все быстрее увозил ее в К… прочь от чужого города, от чужой, треклятой, какой-то скрытой от нее жизни.

За окном не было и следа вчерашней сильной московской грозы. Не было и той робкой, еле заметной дрожащей зелени, которую видела она по дороге в Москву. Леса, сады, холмы, луга и огороды — все зеленело густо, сильно, будто бы навсегда, и только в садах под деревьями было бело от опавших яблоневых и вишневых цветов; лепестки их лежали на траве под деревьями так густо, что казались снегом — первым предвестником будущей отдаленной долгой и темной зимы… Близ деревень за поездом бежали мальчишки, они свистели вслед поезду и махали прутами. А вот у колодца замерла девушка в летнем цветастом платье и, загородив глаза ладонью, смотрела на проносящийся мимо поезд. Катерина Саввишна хотела помахать девушке, но девушка уже скрылась за холмом.

Анечка и Шенечка

То лето было самым счастливым в жизни Анечки Тумановой. Наверное, каждой женщине выпадает лето, о котором она вспоминает всю жизнь с пронзительной грустью.

На маленьком крымском пляже ведомственного санатория, покрытом мелкой разноцветной галькой, очень красивой за полоской прибоя, отгороженном от общих пляжей двумя металлическими густыми заборчиками, похожими на невод, а с третьей стороны прилегающем к большому наружному парку санатория с яркими, пышными южными цветами и экзотическими субтропическими деревьями, через который на ведомственный пляж тогда еще могли проникнуть все, кто хотел, Анечка Туманова была царицей бала, вернее — царицей пляжа, еще вернее — мисс мыс Т…

В то лето ей исполнилось двадцать лет, но из-за юной худобы и удивленного взгляда никто не давал ей больше семнадцати. В то лето у Анечки были очень тонкая талия, стройные ноги, пушистые волосы, два разноцветных платья с цветами, одна пара туфель на очень высоком каблуке, много поклонников и новомодный заграничный купальник-бикини цвета морской волны. Цвета морской волны были и удивленные глаза Анечки. В то лето она первый раз была на море: она закончила первый курс консерватории на одни пятерки, и отец дал ей денег на поездку на юг, о которой она мечтала с пятого класса. В тот год прошло около десяти лет со дня окончания войны, и в Крыму уже почти не осталось следов войны: потопленные корабли обеих сторон тихо стояли поодаль от пляжей, на рейде, на дне моря, засыпанные выше ватерлиний галькой, служа прибежищем разнообразным моллюскам, рыбам и крабам; окопы и траншеи заросли травами и нарядно цветущим колючим кустарником: иглицей, шиповником, древовидным можжевельником, крымским ладанником. Роскошные дворцы русских графов и князей, в которых немцы устраивали казармы и конюшни и которые позже находились в таком упадке, что в них стихийно устроились общественные уборные, сейчас сплошь были покрыты строительными лесами, реставрировались, чтобы немного позже стать всемирно известными музеями. Обугленные в боях или порубленные немцами и румынами из страха перед партизанами вечнозеленые деревья — кипарисы, веерные пальмы, лавровишня, инжир — были уже выкорчеваны, и в парках, и по узким улочкам приморских крымских поселков и городков тихонько шуршали под вечным морским ветром молодые, тоненькие, подросшие за десять лет, такие же, как прежде, субтропические деревья, а также аборигены Крыма — бук, дубы и крымские сосны. О войне напоминали лишь кое-где встречающиеся еще в парках пни, совсем тоненькие, только что высаженные из оранжерей на месте выкорчеванных пней саженцы экзотических деревьев, огражденные самодельными деревянными низенькими заборчиками; слухи о плавучих минах, будто бы еще попадающихся в прибрежном море, пограничники запрещали подплывать близко к незнакомым предметам на воде; и на пляжах время от времени ходили разговоры, что в прошлом или в позапрошлом году чей-то катер подорвался на такой мине; да разной высоты белые обелиски из местного камня, с жестяными или фанерными красными звездами на острых концах, за простенькими деревянными оградами, выкрашенными серебряной краской, с длинным перечнем имен погибших в основании (бронзовых и гранитных памятников тогда еще не успели поставить), так же часто стоявших по обочинам крымских дорог, как некогда полосатые версты по почтовым трактам Российской империи, — в общем, Крым уже опять являл собою праздничную, нарядную экзотическую картинку. Казалось, зажили уже раны войны и в душах людей — столько здесь было в то лето нарядного, загорелого, веселого, праздничного народа. Во всяком случае, сама Анечка забыла в то лето и истошный нудный, бьющий по нервам вой сирен; и темноту, тесноту, вонь и страх бомбоубежищ; и убитую на улице бомбой мать, от которой нашли только каракулевую шапку с кожаным коричневым цветочком, — шапку и похоронили; и свое житье в детском доме в маленьком городке Средней Азии, где всех — и мальчиков, и девочек — брили наголо и где разыскал ее после войны отец; и житье без матери, всухомятку, в вечно разорванной и мятой одежде, отчего ее дразнили в школе «папенькиной замарашкой», — все тяжелое, мрачное, что успело случиться в ее недолгой жизни, как отрезало, как отрубило в то лето (и вспоминалось опять уже гораздо, гораздо позже), словно кончилась первая неправильная, несправедливая серия какого-то страшного кинофильма и началась вторая, где с первых же кадров стало ясно, что дело стремительно подвигается к бесконечной счастливой развязке.

Хотя в то лето в этом крымском поселке на берегу моря было много людей (за десять лет после войны кое-кто уже сумел оправиться и материально, и ездить на юг становилось снова модным, как до войны), но все же тогда еще на мыс Т… не было такого нашествия, как впоследствии, и можно было легко и даже не очень дорого снять комнатку возле моря в одноэтажных домиках местных жителей, построенных из того же крымского подручного материала (до карьеров и вправду рукой подать), что и обелиски: из ракушечника и инкерманского камня, в чистеньких белых домиках, алеющих на восходе солнца, высыпавших на побережье вместо разрушенных в еще большем количестве, чем до войны, как грибы после дождя.

В то лето там еще не приходилось часами выстаивать с пестреньким подносом в руках очереди в столовые и кафе, да и самих столовых и кафе по всему побережью было еще очень немного, но зато можно было пристроиться на полный пансион — тоже не очень дорого — к какой-нибудь оборотистой тете Глаше (бог весть какими извилистыми путями истории попавшей из каких-нибудь скудных глубин России к этим щедрым экзотическим берегам) на жирные щи со свининой и на настоящие блины из кислого теста. В то лето побережье еще не было сплошь застроено высоченными стеклянными отелями для иностранцев, ведомственными санаториями, домами отдыха и пионерскими лагерями; узкая прибрежная полоса еще не была сплошь рассечена высокими заборами на ломти и ломтики ведомственных пляжей — находились даже совсем пустынные берега, где можно было рискнуть и выкупаться совсем без одежды; море тогда еще не было так забито телами, как впоследствии — рыбке негде проскользнуть; в море еще не толкались, как в троллейбусе, и процент мочи в морской воде возле берега был намного ниже, чем позже. Публика на пляжах тогда была тоже не кое-какая, а избранная: тогда еще поездка на юг не каждому была по карману — то были всякого калибра начальники и всевозможные знаменитости или спекулянты и авантюристы, выдающие себя за начальников и знаменитостей или за детей начальников и знаменитостей, и, конечно, роскошные молодые дамы, роскошные бог знает — страшно подумать! — на какие средства, — словом, публика казалась Анечке как нельзя более достойной, солидной, шикарной, знающей толк во всем, в том числе и в радостях жизни, но без глупостей, и она смотрела на всех и на все вокруг так широко открытыми глазами, что они казались просто до невероятности большими.

Русые волосы Анечки и светлый пушок на щеках, руках и ногах выгорели на южном солнце до снежной белизны, и вся она — светлая, румяная, пушистая — очень напоминала спелый персик, которыми уже вовсю по баснословной цене торговали, принося прямо на пляж, оборотистые жители курортных мест. Курортное лето и радость Анечки Тумановой находились в зените.

Завсегдатаи пляжа наперебой зазывали каждый к своему кружку, добывали ей кто шезлонг, кто ласты, а кто даже надувной матрац, в то лето еще бывший предметом зависти для многих; угощали крымским сладким виноградом, персиками, абрикосами, инжиром, грецкими орехами — всеми диковинными продуктами юга; дарили ей разноцветные камешки со сквозными дырками — на счастье, и Анечка порхала по пляжу, вспоминала внезапно и рассказывала всем забавные истории про свою учительницу фортепьянной музыки, старушку, наверное «из бывших» (отец из кожи вон лез, чтобы дать дочери музыкальное образование), которая заставляла Анечку, здороваясь с ней, делать книксен; про школу, про учителей, про вечернее музыкальное училище; первая смеялась во все свои белые красивые молодые зубы; когда ее просили, с удовольствием пела военные песни, которые учила в школе на уроках пения, в хоре Дома пионеров, в вечернем музыкальном училище (арии при всех еще не решалась, хотя и знала уже несколько назубок). И если к кружку не подсаживался кто-нибудь с гитарой, которые в то лето еще не были распространены так, как позже, то она пела «так» — а-капелла, и это тоже выходило у нее хорошо, очень трогательно. У нее было тоненькое колоратурное сопрано, и вокруг нее собирались почти все, кто был на пляжике, и хлопали ей, и кричали «браво», и Анечка при этом — как и летнее море возле нее — вся искрилась и пенилась молодостью и счастьем. Когда она вставала с чьего-нибудь гостеприимного шезлонга или матраца (любезные поклонники ревностно следили, чтобы ей не лежать на гальке) и шла к морю купаться, многие, кто был на пляже, смотрели ей вслед, и она, чувствуя это, входила в море не как другие — медленно шаг за шагом погружаясь в воду снизу и обтираясь мокрыми ладонями сверху, постепенно, по всем правилам, остывая от жары, солнца, а разбегалась с берега, хоть и было больно по гальке, и — вонзалась головой в воду, с шумным плеском и каскадом серебряных брызг, и потом, как могла, долго плыла под водой, зная, что у Шенечки в этот момент испуганно сжимается сердце. Плавала Анечка хорошо с четвертого класса, с тех пор, как стала ездить на летние каникулы к бабушке в деревню с большим прудом на задах, заросшим осокой, тиной и местами подернутым ряской, в котором плавали гуси и утки и пили воду, по брюхо заходя в воду, лошади и коровы.

В то лето Анечка любила заплыть далеко в море, так что буев и не видно, перевернуться на спину, широко раскинуть руки и ноги и долго-долго смотреть в высокое голубое небо и на розовые от солнца подмышки чаек. Потом она смотрела на берег, на зеленые вблизи и голубые вдали горы, на сизые скалы с крошечными отважными разноцветными человечками, всегда карабкающимися по ним — вверх и вверх, все выше и выше, на голое светлокожее, многоголовое и многорукое чудовище, лениво шевелящееся на отлогой полоске между морем и подножием гор, отыскивала у самой воды беспокойно расхаживающего по пляжу Шенечку в полной одежде — в брюках, куртке, сандалиях с носками и белой детской панамке. Белокожий Шенечка уже в первые дни странно обгорел на пляже, и мама, с которой он приехал (он почему-то с ней Анечку так и не познакомил) и которая сидела тут же, недалеко, под тентом, тоже одетая, видно, не разрешала ему раздеваться и на ночь, наверное, вымазывала его всего, с ног до головы, простоквашей. Было непонятно, зачем Шенечка мечется возле самой воды, когда Анечка заплывает далеко в море (в первый же день его приезда выяснилось, что плавает он, как гривенники, которые отдыхающие в день отъезда один за другим забрасывали подальше в море, — считалось, чтобы вернуться когда-нибудь обратно), но все равно Анечке это приятно, и она посылает Шенечке воздушные поцелуи, зная, что с берега этого не видно, и тихонько смеется в стеклянно-гладком пустынном море.

С Алексеем Левицким — Шенечкой — Анечка Туманова этим летом перешла на второй курс консерватории вокального факультета. На занятиях по актерскому мастерству они получили задание подготовить к весеннему зачету знаменитую «сцену на балконе» — отрывок на двоих из третьего акта сцены пятой трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта».

«По моему глубочайшему убеждению, — сказал им преподаватель актерского мастерства, — Ромео и Джульетта так полюбили друг друга потому, что были очень похожи не только внутренне, но и внешне. Родство душ выхлестнулось у них как бы через край, наружу!» И в самом деле, Анечка Туманова и Алексей Левицкий словно самой природой были созданы для того, чтобы полюбить друг друга: оба белокурые, кудрявые, с белой кожей и ярким румянцем, синеглазые, стройные, высокие — почти одинакового роста, оба одинаково быстро краснеют до самых ключиц. Они и в самом деле как будто бы с первой встречи очень понравились друг другу, во всяком случае, оба покраснели до ключиц три раза до того, как сказали друг другу первое слово: в первый раз — когда впервые увиделись на консультации при поступлении в консерваторию, во второй раз — когда увидели друг друга в списках абитуриентов, зачисленных на первый курс вокального факультета консерватории, в третий — когда увиделись в аудитории на первом занятии. Как бы откровенно подтверждая догадку всего курса об их взаимной склонности, он всегда — в лицо и за глаза — называл ее Анечкой, она тоже (при всех и в его отсутствие) называла его Алешенькой, а потом — Шенькой, потом — Шенечкой.

Постепенно все на курсе стали называть их так же — Анечкой и Шенечкой.

Однажды вечером, оставшись репетировать заданный им отрывок самостоятельно, после занятий, Анечка и Шенечка решили сыграть его на красивой старинной мраморной консерваторской лестнице с широкими мраморными перилами, причудливой мраморной балюстрадой и белыми мраморными колоннами ионического стиля, внизу, в вестибюле. Было поздно. Студенты и преподаватели уже разошлись, и мраморная лестница была чудесна, пустынна и полутемна. Было тихо. Только из какой-то аудитории на втором этаже слышались негромкие звуки рояля. Анечка встала за широкими перилами площадки бельэтажа, Шенечка подошел к ней — и репетиция началась. Слова Ромео из начала сцены, громко произнесенные Шенечкой, только что сиганувшим метра два вниз — якобы с балкона — в вестибюль и теперь стоявшего в обнимку с ионической колонной: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — на этот раз почему-то так тронули Анечку, что, когда Шенечка, подпрыгнув и подтянувшись на руках, опять перелез к ней через перила на площадку бельэтажа — якобы на балкон — и обнял ее, чтобы поцеловать, как и было задумано преподавателем, они поцеловались по правде, что, конечно, было вовсе необязательным по консерваторской программе первого курса актерского мастерства. Шенечка был первым, кто так красиво говорил Анечке о любви, пусть даже и не своими словами, все остальное, предыдущее враз стало глупостями и не в счет. Шенечка был первым, с кем Анечка по-настоящему поцеловалась. Шенечка сразу стал первой любовью Анечки Тумановой. Правда, было похоже, что ее первая любовь прошла уже через полчаса. Когда, казалось, навек забыв все слова трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта» из акта третьего сцены пятой, со сладко ноющими от поцелуев губами, они вышли наконец из консерватории, было уже совсем темно.

Они медленно шли в темноте позднего мерцающего зимнего вечера, взявшись за руки и сокровенно пожимая их, к остановке автобуса, и Анечка, отец которой никогда не стеснял ее свободы, лукаво спросила Шенечку, не попадет ли ему дома, если он вернется так поздно — ведь она живет далеко, — ожидая, конечно, что он ответит ей примерно так: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так». Но, к ее удивлению. Шенечка ответил несколько иначе: «Конечно нет. Я провожу тебя ведь только до автобуса, а потом скажу маме и папе, что задержался на комсомольском собрании».

С этого дня Анечка, несмотря на уговоры Шенечки, никогда не оставалась репетировать сцену после занятий. Бесстрашные слова Ромео: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел! День не настал — есть время впереди», произносимые Шенечкой в аудитории на репетициях, отчего-то больше совсем не трогали ее, и, когда сцена подходила к тому месту, где преподаватель велел им обязательно целоваться, Анечка отворачивала от зрителей лицо и сильно утыкалась Шенечке подбородком под нос. Впрочем, то, что они целовались в отрывке не «по правде», ничему не помешало, и им поставили зачет по актерскому мастерству.

Лежа на спине в море и глядя на закутанного Шенечку, расхаживающего в белой панамке взад и вперед по кромке берега под пристальным взглядом мамы, Анечка думает о том, скольких трудов стоило, наверное, Шенечке приехать сюда, в Крым, конечно, вслед за нею, Анечкой, пришлось даже примириться с поездкой вместе с мамой, предварительно выдумав, возможно, историю о больных связках и, быть может, даже достав справку у какого-нибудь знакомого врача, и вместе с тем как невероятно трудно ему теперь скрывать перед мамой истинную причину своей поездки — никогда не подходить к Анечке, лишь иногда едва кивая ей издали. И все же Анечке приятно, что Шенечка тоже здесь — в его присутствии все то чудесное, невероятное, что происходит с ней этим летом, становится всамделишным, настоящим, ведь Шенечка тоже все видит и замечает, а он-то будет возле нее и зимою!

Все еще лежа на спине далеко в море, в позе распятой на кресте, покачиваясь на волнах, поднятых белым катером, промчавшимся мимо, Анечка снова радостно смеется и вдруг представляет себе, как по правде начнет тонуть и закричит что есть духу: «Спа-а-а-си-и-те-е!» — и как Шенечка не выдержит и, забыв наконец о маме, и о своей конспирации, и о том, что не умеет плавать, бросится в море прямо в одежде и в панамке, и как, конечно, захлебнется тут же у берега, как их обоих спасут, как ему станет стыдно, что он не умеет плавать, и как под смех всего пляжа он начнет учиться плавать с детским разноцветным надувным крокодилом. Потом она плавно уходит в воду и, раскрыв широко глаза, плывет в красивой голубой воде, мягко изгибается во все стороны, передразнивая стройных разноцветных рыбешек, а когда снова выныривает на поверхность, то видит, что Шенечка очень быстро семенит взад и вперед вдоль берега, не решаясь ни крикнуть, ни войти в воду, и Анечка снова смеется и машет ему из воды блестящей румяной ногой…

Но когда последний краешек громадного красного раскаленного солнца медленно и тихо утопает в море — и только странно, почему тихо, почему морская вода не шипит и не исходит паром, вбирая в себя этот огненный жар, — когда стремительно упадает на землю черный южный вечер, воспламенив огромные низкие звезды, когда в темноте повсюду что-то шуршит, звенит, дрожит, шепчет и пахнет так, как будто все окатили из шланга духами, и когда, окруженная поклонниками и большими грустными бездомными собаками, которых она подкармливает возле пляжа остатками роскошных «пансионных» обедов тети Глаши, Анечка возвращается к дому, где снимает веранду, она почему-то очень сердится на Шенечку, который плетется далеко позади нее, рядом с мамой, весь обвешанный авоськами с персиками и помидорами, одеялами, полотенцами и надувными кругами.

Ночами ей часто снится Шенечка, которого все, и она сама, называют Алексеем Левицким, он шепчет ей на ухо слова Ромео из третьего акта, начала сцены пятой: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — и потом взмахивает руками и быстро и очень красиво плывет по воздуху стилем баттерфляй. В ее снах у Шенечки нет румянца во всю щеку, его волосы не завиваются колечками, и над верхней губой у него вместо светлого пушка — густая синяя тень, и всеми чертами, повадками он мучительно похож на кого-то, но на кого — Анечка никак не может догадаться, и утром она просыпается побледневшая, тихая и иногда, прежде чем почистить зубы, немного плачет.

Однажды вечером Шенечка догнал Анечку возле ее дома и, часто дыша и все время оглядываясь, скороговоркой (чему причиной было, конечно, не пренебрежение к ней, Анечка знала, а его положение при маме) сказал: «Анечка, мне совершенно необходимо сказать тебе вот что. Мы сейчас еще очень молоды и пока целиком зависим от родителей. Но если бы ты согласилась подождать до тех пор, пока мы оба начнем работать, я думаю, что тогда мы с тобой смогли бы пожениться».

Ничто не оскорбляет так старость, как беспечность. Ничто не обижает так юность, как расчет. Анечка обиделась. Впрочем, это нисколько ей не мешало порхать, как и прежде, по пляжу от одного кружка к другому, смеяться, петь своим тоненьким колоратурным сопрано военные песни, разгрызать на спор и на удивление всем грецкие орехи своими красивыми зубами, жевать подсоленную теплую кукурузу и все другое, чем ее щедрые любезные поклонники угощали, заплывать в море далеко за буи и любоваться ревностью Шенечки, словно привязанного к подолу мамы. И, глядя на нее, многие из тех, кто был на пляже, радостно улыбались и говорили друг другу: «Вы только взгляните, какая прелесть! Она ведь — сама юность!»

И по-прежнему вечерами, когда покорно, без звука, гасло в море раскаленное солнце, ее не оставляли томительная грусть и ощущение чего-то нового, необычайно важного, грядущего, что вот-вот наступит.

Это грядущее, новое, необычайно важное действительно явилось ей за несколько дней до намеченного ею отъезда из Крыма в образе Якова Рослова — студента струнного факультета их консерватории, неизменного лауреата всех внутриконсерваторских и даже одного республиканского конкурсов скрипачей; его большой поясной портрет со скрипкой на левом плече, со вжатым в нее подбородком, так, что под ним резкая складка, и с застывшим взмахом правой руки со смычком висел под стеклом на стене возле комнаты деканата.

Рослов был невысок, жилист, уже загорел до черноты, у него были черные прямые волосы, густая голубая тень по щекам и над верхней губой, и, взглянув на него, Анечка сразу вспомнила, на кого был похож в ее снах Шенечка. Да, Яков Рослов уплывал теперь в открытое море далеко впереди нее стилем баттерфляй и, пока она из всех сил старалась его догнать, лежал на спине и не мигая смотрел на нее коричневыми смеющимися глазами. Яков Рослов не только не стал караулить Анечку на берегу, но уже через несколько дней перестал провожать ее и до дома в окружении других поклонников и грустных собак: он снял комнату на окраине поселка и перенес туда свои и Анечкины вещи. Потом он взял ее за руку и увел с многолюдного ведомственного пляжика на пустынную полоску под скалами.

Часто из окна комнаты, где они жили теперь с Яковом Рословым, Анечка видела Шенечку в его белой панамке, который прохаживался один, без мамы, в реденькой аллее тоненьких молодых кипарисов перед их домом, и, стоя за занавеской, потихоньку наблюдала за ним. Шенечка заметно похудел, побледнел, только нос у него сильно покраснел и некрасиво лупился, и от этого красного облупленного носа на бледном лице Шенечка выглядел уже совершенно разнесчастным. Вид унылого Шенечки перед ее окном нравился Анечке, и, собрав кружевную занавеску густой гармошкой так, чтобы ее никак нельзя было увидеть из аллеи, она не отрываясь смотрела в его понурое лицо и шептала, как бы за него: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — и ей очень хотелось, чтобы Алексей Левицкий вошел однажды к ним в дом и по-мужски — за закрытой дверью — поговорил с Яковом Рословым. Но Шенечка все бродил вокруг дома, где они жили, и не заходил.

Однажды, когда она была дома одна — Рослов на рассвете отправился ловить рыбу к дальним скалам, — у нее в комнате появился старичок в белом парусиновом костюме, в белой соломенной шляпе с белой широкой репсовой тесьмой вокруг низкой тульи, в очень белых парусиновых туфлях (при каждом шаге над туфлями старичка клубилась белая пыль, похожая на пар, и туфли выглядели волшебно горячими), с белыми бровями, усами и бородкой и черным зонтиком с большой загнутой ручкой, на который он, припадая к нему, немного опирался как на палку. Старичок сел, повесил зонтик на спинку стула, покашлял, поиграл пальцами, как бы щекоча в воздухе кого-то невидимого, и вдруг пропел высоким дрожащим фальцетом: «На солнечном пляже в июле в своих голубых пижамах девчонка-звезда и шалунья, она меня сводит с ума…» Потом помолчал и сказал:

— Что-то не видно на пляже нашей мисс мыс Т… Некий весьма достойный юноша непозволительно сильно скучает без нашей звезды и шалуньи. Конечно, его фамилия пока не Вертинский… — Слово «Вертинский» старичок произнес, изящно грассируя, после чего тоненько, как девочка, рассмеялся, очень довольный своей шуткой. — Кстати, некий весьма достойный юноша, милая барышня, сообщил мне совершенно серьезно и совершенно секретно, что может даже застрелиться.

«Привет, о смерть! Джульетта хочет так…» — радостно вспыхнуло в голове у Анечки, и она из-за занавески посмотрела в окно. Да. Все именно так и было: Шенечка в своей детской панамке стоял в конце аллеи, прислонившись спиной к последнему тонкому кипарису.

— Да где же он возьмет пистолет? — рассмеялась Анечка.

— Вы несерьезны, любезная барышня. Тот, кто задумал себя убить, найдет оружие. Неужели вам не страшно, милая барышня, взять на себя ответственность за чужую судьбу? Может быть, то, что я скажу сейчас, останется для вас непонятным, но я всю жизнь находился в связи с одной весьма скучной дамой только потому, чтобы она не узнала горя оставленной, которого, я уверен, она бы не перенесла. Подумайте хорошенько над этим, любезная барышня. — И, припадая на черный зонтик, белый старичок важно удалился, оставив на коричневом деревянном, крашенном масляной краской полу тумачные следы своих парусиновых туфель.

Но Анечка хорошенько думать над словами парусинового старичка не стала. То есть она вообще не стала об этом думать, во всяком случае так, как хотел этого старичок. Конечно, ей не хотелось, чтобы Шенечка по правде застрелился. Но, во-первых, она никому бы не поверила, что он может это сделать, а во-вторых, старичок даже не мог подозревать, как понравились ей его слова («Привет, о смерть! Джульетта хочет так…»), да и какая же девушка не мечтает втайне, чтобы кто-нибудь из-за нее так страдал, что даже хотел бы — нет, нет, не застрелился бы, конечно, не умер, боже упаси, это было бы просто ужасно! — но только хотел, хотел из-за нее застрелиться?!

Внезапно переменилась погода, изо дня в день стали лить южные приморские осенние безнадежные дожди. Сверху и снизу, со всех сторон, поселок обложила теплая душистая, как бы сладкая и липкая вода. Началось паническое бегство северян с юга. Толпы людей хлынули на дороги, вокзалы, автобусные станции, в машины, в аэропорты, на пароходы. Оставшиеся отчаянные курортники залезли в плащи, в сапоги, под зонты и в таком виде — словно наперекор известной пословице — стали дожидаться у моря погоды, изредка появляясь в парках и у моря, но большею частью сидя во временных своих домах и попивая со своими случайными хозяевами сладкий домашний мускат. Опустели по всему побережью пляжи, столовые, кафе, рестораны, кинотеатры и танцплощадки, исчезли со скал отважные разноцветные человечки, а с зеленых гор — брезентовые палатки защитного цвета (разноцветные палатки украсили горы уже потом, через много лет), исчезли со стихийных стоянок стайки легковых автомобилей (небольшие стайки серых машин, среди которых было немало и с деревянными кузовами, — разноцветные стада разнообразных машин заполоняли Крым летом тоже значительно позже), дожди лили не переставая.

Но Анечке нравилось плавать под дождем в теплом пенистом игривом море, а Якову Рослову больше нравилось ловить рыбу между большими осклизлыми камнями у дальних скал или пить домашний мускат с хозяином на веранде, и купаться ей приходилось мало. В консерватории уже давно начался семестр, и Анечка очень волновалась, что пропускает занятия, но Яков Рослов успокаивал ее, говоря, что все равно полтора месяца все студенты будут рыть в деревне картошку, что он достанет им обоим справку у знакомого врача и они спокойно могут быть еще здесь, потому что все равно никуда не опоздают. Анечка согласилась и дала телеграмму отцу, что слегла, была с сильным гриппом, что теперь все позади, только надо немного отлежаться, чтобы не было осложнений.

Однажды Яков Рослов уехал в ближний городок купить себе кое-что из рыболовных снастей, и Анечка, оставшись одна, пошла на прежний ведомственный пляжик. Шел мелкий дождь. Пляж был пустынным и очень красивым: серая, пыльная прежде галька расцвела. Ярко цвели под дождем и пестрые полотняные тенты. Где-то вдалеке играл духовой оркестр. Две старушки в одинаковых темных плащах с головами, обернутыми целлофаном, как дорогой подарок — о полиэтилене тогда еще не слыхали — сидели на скамейке под тентом и сквозь струйки дождя, стекающие с полотняной крыши, смотрели в серое, рябенькое от дождя море. Под другим тентом сидела мама Шенечки, тоже в плаще и в крошечной красной вязаной шляпке на темени — «менингитке». Рядом с ней на газете были разложены бутерброды и помидоры. Увидев Анечку, мама Шенечки чуть-чуть кивнула ей: может быть, она все же о чем-нибудь сама догадалась, а может быть, Анечке это показалось, ведь Шенечка так и не познакомил их и прежде они никогда не здоровались… На всякий случай Анечка тоже слегка наклонила голову. Сам Шенечка стоял на большом камне в море, недалеко от берега, со стаканом в руке и старательно полоскал горло морской водой. На нем был плащ, кепка, напяленная на уши, а шея до самого подбородка была замотана белым шерстяным шарфом. Как удалось Шенечке уговорить свою бдительную маму, чтобы опоздать ему к началу семестра, и зачем он продлил в то лето свое пребывание у моря под дождем, как и многое в этой истории, навсегда осталось для Анечки загадкой.

Когда, поплавав далеко за буями, Анечка переодевалась в пляжной будке, ее тихо окликнул голос Шенечки. Она нагнулась и посмотрела в щель между досками: Шенечка с пустым стаканом в руке стоял возле будки, — конечно, с той стороны, откуда его не могла увидеть мама, лицом к морю.

«Можешь больше не беспокоиться обо мне, — сказал ей тогда Шенечка, глядя далеко в море. — Теперь я не застрелюсь. Наоборот. Я стану знаменитым. На весь мир. Теперь я понял, что нужно женщине. Женщине нужна слава. Разве бы ты променяла меня на Рослова, если бы он еще не был внутриконсерваторским и республиканским лауреатом?» Анечке очень понравились эти слова — да еще бы! Какой же девушке не хочется, чтобы мужчина стал знаменитым на весь мир только ради нее? Это, пожалуй, даже лучше, чем обещание застрелиться, ведь знаменитые мужчины прославляют в веках и своих возлюбленных!

Но все же, глядя в щель будки на опять румяное, в светлых кудряшках лицо Шенечки со светлым пушком над верхней губой, Анечка не знала, стал бы он после приезда Якова Рослова снова, даже если бы тоже был лауреатом, плавать в ее снах баттерфляем, и потому она ничего не сказала, а только перекинула мокрый купальник через верх будки, достала из кармана плаща маленькое зеркальце и ласково улыбнулась себе, прежде чем выйти на пляж. Когда она вышла из будки, Шенечка с пустым стаканом в руке, не оборачиваясь, быстро уходил к морю.

Зимой в консерватории Анечка и Шенечка почти не встречались: Анечка вышла замуж за Якова Рослова и в перерывах между занятиями носилась по лестницам и коридорам, разыскивала его в аудиториях и кабинетах и совала ему бутерброды в вощеной бумаге, а Шенечка сдал экстерном в зимнюю сессию экзамены за второй курс и перевелся на третий. Встречаясь иногда в коридорах, они только тихо здоровались. На зачете по актерскому мастерству первого курса вокального факультета, куда Анечка заглянула весной из любопытства, новый Ромео говорил другой Джульетте слова из конца третьего акта сцены пятой: «Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал — есть время впереди», — и в том месте, когда надо было поцеловаться, оба так быстро отвернулись от зрителей, что Анечка, как ни старалась, так все же и не успела заметить по правде ли они поцеловались; и, глядя на них, все — и зрители и члены кафедры — улыбались и шептались между собой: смотрите, они ведь словно созданы друг для друга! И правда, эти двое тоже были до удивления похожи друг на друга: оба невысокие, тонкие, темноволосые, бледные, с серыми глазами. И, встречая их после этого зачета в коридорах и на лестницах консерватории, Анечка первая с ними здоровалась и сокровенно улыбалась, будто одна знала какую-то их тайну…

Потом она слышала, что Шенечка стал выступать в концертах от городской филармонии, видела его фамилию среди других в афишах; ей говорили, что он очень много занимается, что он не хочет оставаться в оперном городском театре, а хочет получить распределение в столичную филармонию, и что, по всей видимости, это у него получится.

Вскоре Анечка взяла академический отпуск в связи с беременностью и совсем потеряла Шенечку из вида. Консерваторию ей окончить не удалось — родился ребенок. Рослов много пил; после поздних возвращений в лоскуты пьяным из каких-то компаний, тяжелых скандальных отвратительных похмелий, судорожных непомерных приступов любви с ползаньем на коленях и целованием туфель, страшных клятв не брать больше в рот ни капли спиртного — обычно за час до очередной выпивки, пропивания всех денег (Яков Рослов сразу после окончания консерватории стал давать сольные концерты от городской филармонии и зарабатывал очень хорошо), он наконец оставил ее, и растить болезненную девочку одной было трудно.

Ей удалось устроиться преподавателем хора в музыкальную школу, и жизнь Анны Рословой (она почему-то и после развода оставила фамилию мужа) потекла более размеренно — ее лодка пристала в тихую бухту с ее никому не заметными бурями: вечным «опять до зарплаты не дотянули, надо у кого-то стрелять»; всегдашней нехваткой в доме нужных вещей и неутолимым желанием их наконец справить: постоянной жаждой «крупно» поговорить наконец с начальством и попросить прибавки к зарплате и такого же постоянного откладывания этого крупного разговора на потом; язвящими домашними ссорами по пустякам; внезапными детскими болезнями, медленным неизбежным угасанием стариков; торчанием по целым дням в очередях поликлиник и беготней по больницам; доставанием продуктов; бесконечными отупляющими хлопотами по дому; периодическими неприятностями на работе и вечной, назойливой, лишней, мешающей жаждой какой-то иной, несуществующей жизни — с тихими бурями, не сносящими вмиг с лица земли, но бесконечными и потому постепенно изнуряющими (они-то и старят) бурями, о которых и не поделишься ни с кем, неинтересно и слушать — у всех одно и то же; бурями, о которых знакомым говорят только пренебрежительно, пожимая плечами: «Ничего, живем помаленьку». Да, так было с маленькой лодочкой Анны Рословой в ее тихой бухте, в то время как корабль Алексея Левицкого шел на крейсерской скорости где-то далеко в открытом море. Окончив консерваторию раньше срока, он уехал в столицу и очень скоро стал давать там сольные афишные концерты от филармонии. Вскоре его фамилия стала появляться в газетах, журналах, книгах, имеющих отношение к музыке, а иногда и в разговорах людей, занимающихся или интересующихся вокальным искусством.

Поступив в музыкальную школу, Анечка начала работать с увлечением: прежде всего, она решила сделать свои хоровые занятия полноправным предметом среди других — многие ученики не являлись к ней на занятия в течение всего года, а вместо них в последние дни четверти приходили их мамы с большими коробками конфет. От конфет она сразу же и наотрез отказалась и в первый же учебный год своей работы выставила по своему предмету пятнадцати ученикам годовую оценку «два». Родители переполошились — формально все эти дети должны были остаться на второй год, — бегали к ней, умоляли, потом жаловались директору, дошли до Управления культуры. Рослову вызвала директор школы и, поговорив с ней о том, что расписание в семилетней музыкальной школе должно быть гибким, это ведь еще не консерватория и не училище, даже и не десятилетка, девяносто девять процентов детей не собираются посвящать себя музыке — у них есть основные занятия в общеобразовательной школе, надо считаться с этим, — поговорив так, намекнула, что строптивость в этом вопросе может плохо обернуться для самой преподавательницы, так резко, что, выслушав директрису, Анна Рослова сникла: потерять эту работу было страшно (устроиться в музыкальную школу было трудно, она и сама обошла несколько, прежде чем ее согласились взять в эту), петь самой в каком-нибудь хоре ей не хотелось; устроиться же так, чтобы петь сольно, ей было и совсем невозможно — у нее не было никаких связей и не было законченного консерваторского образования. Она отступилась, на пропуски детьми занятий хора стала смотреть сквозь пальцы, как другие преподаватели, не посещающим занятия выставляла годовую оценку «три», но от больших красивых коробок шоколадных конфет, которые приносили ей к концу года родители ее учеников, по-прежнему наотрез отказывалась.

Через несколько лет, после того как Анна Рослова ушла из консерватории, Левицкого можно было уже увидеть по телевидению и услышать по радио; уже многие в городе знали его фамилию — теперь и в разговорах людей, совершенно далеких от музыки, можно было услышать: Левицкий. Многие говорили в троллейбусе, иногда — в магазине, иногда — во дворе, в поликлинике, в химчистке, иногда — в гостях. И Анне Рословой это было очень приятно — она тогда вспоминала те слова Шенечки у желтой деревянной будки на пляже, обращенные только к ней.

Когда где-нибудь в гостях заходил разговор о Левицком, она поначалу терпела, но потом все же вмешивалась. «Кстати, я ведь его прекрасно знаю, мы учились вместе в консерватории на одном курсе», — и все смотрели на нее с уважением, как если бы в славе быстро входящего в моду певца была и ее доля заслуги, и когда все говорившие умолкали, поворачивались к ней и так на нее смотрели, ей ужасно хотелось прибавить здесь же про Шенечку, про Ромео и Джульетту, про поцелуи на мраморной лестнице, про то лето и, главное, про обещание, данное ей в щель желтой пляжной будки, прославиться на весь мир только ради нее, — но она удерживалась, ничего этого не говорила, а только сокровенно улыбалась, и легкое светлое предчувствие шевелилось в ней.

Примерно лет через восемь, после того как мы застали Анечку и Шенечку на крымском пляже, в квартире Анны Рословой раздался телефонный звонок. Маленькая дочь Анны взяла трубку.

— Мама, это тебя, мама, какой-то дядя! — Дяди маме звонили действительно редко.

— Шенечка! — вскрикнула она, едва услышала голос в трубке, но тут же спохватилась и поправилась: — Алексей!

После первых обычных горячих приветствий учившихся в ранней юности вместе, довольно еще молодых людей, не видевшихся восемь лет, после взаимных сбивчивых вопросов: как ты? что ты? где ты? кого встречала из наших? неужели? как он живет? а она? — Левицкий внезапно надолго умолк. Анна подумала, что испортился телефон, и с досадой собралась уже положить трубку, но в это время Левицкий кашлянул, и она, смеясь, рассказала ему, как только что чуть-чуть не бросила трубку, думая, что сломался телефон, но Левицкий по-прежнему молчал, и она тоже растерянно замолчала, а потом, спохватившись, торопясь и сбиваясь, почему-то стала рассказывать, как на прошлой неделе в субботу поехали с дочкой за город и как та потеряла почти новую чистошерстяную кофту, как вернулись в лес на следующее утро, просто так, для очистки совести, ни на что не надеясь, и… «представь себе, Алексей, — нашли ведь кофту: она висела в самой чаще очень высоко на елке, прямо как новогодний подарок Деда Мороза!». Но Левицкий продолжал молчать, как бы дожидаясь чего-то, и Анна опять смущенно замолчала. Некоторое время они молчали. Потом Левицкий вежливо простился с нею и положил трубку.

После этого странного звонка Левицкий снова надолго исчез из жизни Анны Рословой. Однако вездесущие волны городской молвы выносили к ней некоторые подробности его жизни, жизни знаменитого человека, доступной всем во всякое время, как городской парк или деревенское кладбище. Так она услышала, что Левицкий женился на скромной, ничем не примечательной пианистке, что у них родился ребенок, тоже девочка. Потом до нее донеслось, что Левицкий уехал на длительные гастроли за границу…

Слава Левицкого все ширилась, все росла — за его пластинками теперь уже гонялись по магазинам и говорили, что на черном рынке они стоят баснословные деньги; счастливцы, которым удавалось ненадолго заполучить его пластинки, переписывали их на магнитофонные ленты и звали к себе в гости не на чашку чая, а послушать Левицкого. Теперь уже все окружающие Анну Петровну, включая ее учеников и даже их бабушек, знали эту фамилию — Левицкий. И ей это было очень приятно: опять вспоминала то лето и те слова, сказанные ей в щель пляжной будки, и опять какое-то чудное предчувствие смущало ее…

Вернувшись из-за границы, Левицкий вскоре приехал на гастроли в город, где учился в консерватории. Поздно вечером он позвонил Анне Рословой и опять после первых вступительных вежливых фраз долго молчал в телефонную трубку. Приезжал он на концерты и еще через полгода, и еще, и каждый раз звонил ей и после нескольких незначащих слов подолгу молчал в трубку, будто дожидаясь чего-то. В такие минуты Анна испытывала неловкость и даже робость оттого, что никак не может догадаться, как ей следует себя вести: конечно, ей ужасно хотелось назвать Левицкого Шенечкой и запросто пригласить к себе на чашку чая с домашним печеньем, но он ни разу не высказывал желания ее увидеть, она не могла ни в чем усмотреть даже намека на это, и позвать его сама она не решалась. Кроме того, пока он молчал на том конце телефонного провода, она все время надеялась, что однажды, достаточно помолчав, он все-таки скажет ей так: «Вот видишь, Анечка. Я сделал, что тебе обещал. Ради тебя я стал знаменитым. На весь мир. Что ты теперь думаешь об этом?» — но Левицкий всегда называл ее только Анной, хоть и на «ты», и потом упорно молчал. Иногда после такого мучительно загадочного звонка Анна, увидев где-нибудь в городе афишу его концерта, шла в кассу, брала билет, если удавалось достать, если нет — покупала втридорога с рук и, сидя где-нибудь на балконе или за колоннами, слушала, как поет теперь Левицкий. И хотя ей казалось, что верхние его ноты, пожалуй, несколько резки, а нижние недостаточно тембрально окрашены (в глубине души она по-прежнему считала Якова Рослова, уже вылетевшего и с места последней скрипки — второй скрипки за восьмым пультом слева — симфонического оркестра областной филармонии и подрабатывающего теперь, как бродячий музыкант, на свадьбах и похоронах — слава богу, хоть они-то не переводятся на земле! — музыкально гораздо одареннее Левицкого), все же его успех ей был очень приятен, и она громко хлопала и кричала «браво» вместе со всеми…

Тем временем Анна похоронила отца и вышла во второй раз замуж за милого скромного человека — Виктора Ивановича Константинова, учителя рисования в младших классах в детской художественной школе, отца одного из ее учеников. Были неприятности в школе: длинная унизительная беседа с директрисой о нравственном облике советского учителя, но потом, когда Виктор Иванович пришел в школу и объяснил директрисе, что его бывшая жена уже два года как замужем, и принес, по требованию директрисы, соответствующие документы, вопрос «Личное дело педагога Рословой» сняли с повестки дня педсовета, и все уладилось.

Анне Петровне Константиновой было уже около сорока, ее дочери — семнадцать, и она, конечно, очень изменилась с того лета, когда мы видели ее в Крыму на пляже. Однажды Левицкий снова позвонил Анне Петровне — его звонки не были теперь для нее большой неожиданностью, хотя и не были часты, но, во всяком случае, она давно привыкла к загадочному молчанию Левицкого в телефонную трубку и не испытывала уже при этом ни робости, ни неловкости: всякие причуды могут быть у знаменитых людей! Но на этот раз Левицкий, помолчав, как обычно, внезапно пригласил ее на свой очередной концерт. Сказав, где он оставит ей билет, он снова надолго замолчал, но потом вдруг очень громко прибавил: «Надеюсь после концерта увидеть тебя наконец, Анна. Я выйду сразу после концерта, со служебного входа».

Анна Петровна отчего-то не стала звонить в школу мужу, который в тот день задержался на педсовете, чтобы пригласить его с собой на концерт, не позвала она почему-то с собой и дочь (правда, Левицкий говорил как будто только об одном билете, да ведь можно было попросить и второй, а то и просто пойти к началу концерта всем троим, да и купить билеты с рук), нет, она не стала обо всем этом думать после звонка Левицкого, она стала собираться на концерт именно одна. Она бегала по коридору, комнатам, кухне, в ванную, шарила по ящикам и ящичкам, коробкам и коробочкам, отыскивая вещи, которые берегла на особо торжественные случаи, а так как особо торжественный случай все как-то в ее жизни не наступал, то она просто никогда ими не пользовалась: французские духи, пудру, губную помаду, тонкие английские колготки — вещи, подаренные ей к свадьбе Виктором Ивановичем; лак для ногтей, бигуди, болгарский осветляющий шампунь для волос, польский бадузан, шелковый носовой платок с кружевами — вещи, купленные ею самой по случаю, впрок, да так почему-то и не нашедшие до сих пор себе применения и сейчас, когда наконец понадобились, как назло, запропастились, конечно, бог знает куда! Потом она долго лежала в пенистой ванне — как раз вспомнила, кто-то говорил, такая ванна улучшает цвет лица; затем долго завивалась, красилась, выщипывала брови (выщипала и несколько длинных темных волосков на подбородке, которые только сейчас неожиданно — к счастью! — у себя обнаружила), — в общем, суетилась, волновалась, металась. Да и шутка ли сказать — они ведь не виделись с Левицким восемнадцать лет! Да, именно, ею вдруг овладело совершенно безумное желание предстать перед ним такою же, какой она была тогда, в Крыму. Она полезла на антресоли и достала одно из двух цветастых платьев, которое чаще носила в то лето и которое почему-то так и не соглашалась отдать дочери, как та ни просила — хотя бы на время! — неожиданно своевольный каприз моды сделал это двадцатилетней давности платье снова «последним криком», — но, просунув в воротник голову, она так и не смогла спустить платье ниже округлившихся плеч. Тогда она перемерила все свои платья (три оказалось вполне приличных, если не считать еще двух юбок, вязаной кофты и замшевого жилета). Она хотела выбрать такую одежду, которая бы не бросалась в глаза своей нарядностью и вместе с тем была бы модной и красивой. Она остановилась на темно-зеленом с большими пуговицами снизу доверху — как раз по моде — и узким поясом. Перед тем как надеть его, она попросила дочь расчесать и немного подначесать ей сзади уже завитые волосы, чтобы сделать их попышнее; уж прическу-то она сумеет сделать, как в то лето!

— Куда ты так наряжаешься, мама? — спросила дочь, причесывая ее перед зеркалом.

— Видишь ли, доченька, — отвечала ей Анна Петровна, разглядывая свое лицо в зеркале и, к своему удовольствию, не замечая в нем особенных перемен с того лета, — меня пригласил на концерт один мой старинный друг. Мы с ним учились вместе в консерватории на одном курсе. Да ты, конечно, слышала его фамилию — это Левицкий. Он пригласил меня сегодня на свой концерт, чтобы узнать мое мнение об его исполнении, он очень считается со мной — в свое время он считал меня самой способной на всем курсе. Мы с ним не виделись восемнадцать лет. Не могу же я явиться на его концерт как попало.

Она надела платье и с удовольствием оглядела себя всю в зеркальной дверце шкафа: от яичного шампуня, бигуди, начеса и «Арома колора» № 8 ее волосы стали совсем светлыми, блестящими, пушистыми — как в то лето! Она постояла перед зеркалом, поворачиваясь перед ним разными сторонами, потом нагнулась и расстегнула две большие пуговицы снизу от подола — по моде.

Уже подходя к концертному залу, она взглянула в большой разрез, из которого попеременно показывались ее полные, как будто голые, под светлыми прозрачными колготками ляжки, покрытые тонкой частой сеткой фиолетовых жилок — так стало у нее после родов, — зашла в ближайший подъезд и застегнула предпоследнюю пуговицу. После концерта, на котором Левицкому, как обычно, выносили на сцену цветы в корзине и кричали «браво», Анна Петровна, волнуясь, подошла к служебному входу. Левицкий вышел в элегантном концертном костюме, с чемоданчиком и в обнимку с большой охапкой цветов, которая едва помещалась ему в руку. Тотчас же его со всех сторон облепили бог весть откуда вмиг взявшиеся молоденькие девчонки. («А ведь им сейчас как раз столько, сколько было мне в то лето», — почему-то только сейчас со страхом осознала свой внушительный возраст Анна Петровна.) Заискивающе хихикая, щебеча ему что-то любезное и вместе с тем грубо теснясь и толкаясь, тихо и злобно переругиваясь между собой — Анне Петровне было хорошо слышно — и снова обращая к нему свои лучезарные лица, девчонки простирали к Левицкому тонкие руки с зажатыми в них разнообразными предметами через головы друг друга. Оставшись в их кругу, Левицкий молча стал брать один за другим протянутые к нему предметы и на своем чемоданчике, поддерживаемом одной из девчонок, что-то быстро черкать шариковой причудливой заграничной ручкой на открытках, своих портретах, афишах, книгах, пластинках. Он делал все спокойно и быстро и походил на хорошо тренированного жонглера. Открытка порхнула из рук в руки — на чемоданчик — назад, в веер пальцев; книга вылетела из толпы — на чемоданчик — опять в толпу… Наконец он выбрался из круга девчонок, кивнул Анне Петровне так, как будто бы они виделись сегодня за обедом, и пригласил ее в такси, которое уже дожидалось его тут же, у входа. «Наверное, одна из этих нахальных девчонок подогнала», — с неприязнью подумала Анна Петровна.

Дорогою Левицкий молчал, изредка взглядывал на Анну Петровну, сидевшую рядом, и улыбался в темноте автомобиля.

Такси остановилось на площади, у лучшей в городе гостиницы, и Анна Петровна, которой никогда прежде не случалось бывать в гостиницах, вдруг совершенно потерялась и оробела. Ей отчего-то стало стыдно швейцара с золотым позументом на синей куртке и на околыше форменной фуражки, который с такой преувеличенной любезностью распахнул перед ними тяжелую дверь, что это смахивало на издевку; администраторши, сидящей за темной полированной конторкой, со строгим презрением, как ей показалось, взглянувшую на нее расширенными глазами сквозь стекла модных очков; всех, кого они встречали, — в основном мужчин, — пока поднимались в лифте и шли по узкому коридору, покрытому ковровой бордовой дорожкой с двумя зелеными полосами по бокам, освещенному нестерпимо белыми лампами дневного света, с черными номерами в белых эмалированных овалах на темных полированных дверях по обеим его сторонам, — все, все, казалось, смотрели на нее, идущую по гостинице рядом с Левицким (видела бы ее сейчас директриса!), как-то особенно долго, пристально, нагло — в общем, нехорошо, гадко! Анна Петровна всеми силами старалась не замечать этих взглядов и этих многочисленных дверей под номерами, но и взгляды, и черные цифры отчего-то сами собой так и прыгали ей в глаза, и в голове все время вертелось что-то давнее, забытое, стыдное, из школьных уроков литературы — в номерах.

Когда Левицкий брал ключ от своего номера у коридорной на этаже, та выпялилась ей в лицо с таким восхищенным гнусным любопытством, что и в ящике с ключами шарила не глядя, и ему пришлось менять у нее ключ два раза.

Пока в роскошном номере Анна Петровна заменяла прежние, чуть привядшие цветы в вазах (жалко выбрасывать в корзину!) новыми (Левицкий так и не предложил ей ни одного цветочка из этой охапки), он переоделся в ванной из своего великолепного концертного пиджака в великолепную малиновую стеганую пижамную куртку с золотыми пуговицами, сходил в буфет и принес великолепное вино и великолепные бутерброды.

Он молча, попивая вино из бокала, выслушал ее робкое замечание о его низких и высоких нотах и только под конец вдруг громко кашлянул, и от этого звука Анна Петровна почему-то сразу смешалась, покраснела и замолчала; и спросил, как всегда, о сокурсниках, о Рослове, потом, прищурившись, долго смотрел на нее и вдруг сказал: «Стареем мы с вами, Анна Туманова, неудержимо стареем, да…» — и в его голосе ей почудилось удовольствие. Потом он встал, подошел к ней, подсел на ручку ее кресла и молча обнял одной рукой вокруг груди.

— Ой! — вскрикнула, как девочка, Анна Петровна и покраснела, как в то лето, до самых ключиц. — Зачем же, зачем же, не надо, не надо ведь, Алексей!

— Не хочешь? — просто, очень обыденно спросил Левицкий, так как если бы она отказалась выпить стакан чая. Он медленно убрал руку, встал и пересел в кресло напротив. — Зачем же, в таком случае, ты ко мне поехала?

Анна Петровна сильно смутилась. Нет, она даже разозлилась! Ведь это она сама пошла на его концерт без мужа и дочери, сама приехала к нему в гостиницу и сама ни слова ему про них не говорит — он человек тактичный, он ничего не спросит! Да еще эта проклятая пуговица, расстегнутая на подоле! (Она, конечно, немедленно застегнула ее под столом.) И что же он должен был после всего этого про нее подумать?! Она вскочила с кресла и неловко затопталась на месте, желая и не решаясь уйти, но Левицкий, будто ничего не замечая, придвинул к ней полный бокал вина, и она опять села. И тут то давнее, светлое и легкое предчувствие вдруг очнулось в ней, стало томить ее, потом подниматься откуда-то снизу, все выше и выше, как ртуть в градуснике больного, пока веселым теплом не разлилось в горле. Она выпила вина, развеселилась, разболталась, разулыбалась, рассмеялась, стала вдруг вспоминать и рассказывать всяческую чепуху о том, например, как Боголюбов, ее ученик из четвертого класса, из вполне интеллигентной и даже музыкальной семьи, называет ее на уроках Манной Петровной и этим срывает уроки, потом вдруг совсем расхрабрилась и своим немного уже осевшим колоратурным сопрано спела ему одну из военных песен, которую чаще всего пела в то лето на пляже, — этого с ней уж и вовсе давно не случалось: за стенами школы она теперь совсем забывала, что умеет петь.

Левицкий слушал ее молча, не перебивая и не вставая больше со своего кресла, смотрел на нее, чуть прищурившись, улыбался и кивал головою. Потом вдруг резко отодвинул кресло, встал, прошел в ванную, вышел оттуда в великолепной замшевой куртке и предложил проводить ее до такси.

Когда такси с Анной Петровной отъехало со стоянки, Левицкий вдруг отчаянно замахал руками и бросился за машиной. У Анны Петровны вспорхнуло сердце, и она, слыша сама, как дрожит и прерывается ее голос, попросила шофера немедленно остановиться. Левицкий догнал машину, открыл дверцу и, шумно дыша, наклонился к ее уху и шепотом спросил, есть ли у нее деньги на такси…

Лет через семь после этой встречи Анна Петровна Константинова, у которой было уже два внука, одевалась в вестибюле одного кафе, где вкусно и разнообразно готовили сладкие блюда, — иногда она позволяла себе здесь отдохнуть от невидимых однообразных изнурительных бурь своей тихой бухты. Трудно было уже узнать в этой поседевшей женщине с большой грудью, лежащей на высоком животе, юную, похожую на спелый персик Анечку Туманову. Неожиданно Анна Петровна увидела входящего с улицы в стеклянную дверь кафе Левицкого. И у грузной Анны Петровны тихо шевельнулось сердце. Левицкий не звонил и не появлялся у берегов ее бухты с того дня, когда она была у него в гостинице. Но за это время она еще чаще, чем прежде, видела и слышала повсюду его фамилию.

Левицкий тоже очень переменился с того лета: он весь как-то смешно надулся, будто его шутки ради накачали воздухом, а лицо у него сделалось непомерно длинным оттого, что его лоб стал в два раза больше. Одет он был чрезвычайно нарядно, как девушка на праздник, — что-то на нем цвело, поблескивало, пушилось, искрилось.

«Привет, о смерть! Джульетта хочет так. Ну что ж. Поговорим с тобой, мой ангел. День не настал…» — донесся до Анны Петровны очень знакомый голос, словно бы откуда-то сбоку. «День не настал… не настал… не настал…» — твердила она себе, но дальше никак не могла вспомнить.

Она уже хотела окликнуть Левицкого (он только что подошел к гардеробу), но в это время он сам вдруг обернулся и посмотрел прямо на нее. Светлые брови его шевельнулись и поползли к переносице; наморщив лоб, прищурившись, он быстро стал перебирать пальцами в замшевых перчатках с мехом, потом взглянул на гардеробщика, снова — на Анну Петровну, глаза его еще больше сузились, лоб еще больше сморщился, он чуть шагнул в ее сторону, но вдруг быстро засучил рукав своей пушистой меховой шубы, взглянул на большие золотые часы с золотым широким плетеным браслетом и, не раздеваясь, торопливо зашагал в зал кафе: через двадцать минут кафе закрывалось на обеденный перерыв.

Анна Петровна хотела было пройти в зал за ним, но взглянула в большое зеркало возле гардероба на свой лысеющий по краям воротничок — щипаный и крашеный кролик под котик, на свое синее пальто, которое было заметно вздернуто на животе и сильно морщинилось по бокам и сзади (пальто было сшито, пожалуй, за год до ее встречи с Левицким в гостинице, позже только пуговицы и петли переставлялись, и теперь они уже перешагнули через край полы), и пошла домой.

Уже войдя в свой подъезд, где сильно пахло горелым луком (конечно, опять зять в пику ей — оттого, что она ушла воскресным днем по своей надобности, — взялся сам приготовить обед детям и, как всегда, все спалил!), она вдруг вспомнила конец того четверостишия Ромео из «сцены на балконе» трагедии Шекспира: «День не настал — есть время впереди…» Вспомнила — и почему-то обрадовалась.

Загрузка...