Часть вторая

I. Мать и сын

Сказать, что Джон Форсайт сопровождал мать в Испанию неохотно, было бы не совсем точно. Он шел, как благонравная собака пошла бы на прогулку со своей хозяйкой, оставляя на дорожке облюбованную баранью кость. Он шел, оглядываясь на кость. Форсайты, если отнять у них баранью кость, обычно дуются. Но дуться было не в характере Джона. Он боготворил свою мать, и, как-никак, это было его первое путешествие. Италия превратилась в Испанию совсем легко — он только сказал: «Поедем лучше в Испанию, мама; в Италии ты бывала много раз; мне хотелось бы, чтобы мы оба увидели что-то новое».

В нем уживалась с наивностью хитрость. Он ни на минуту не забывал, что намерен свести намеченные два месяца к шести неделям, а потому не должен показывать виду, что ему этого хочется. Для человека, оставившего на дороге столь лакомую кость, одержимого столь навязчивой идеей, он оказался, право, неплохим товарищем по путешествию: не спорил о том, куда и когда ехать, был глубоко равнодушен к еде и вполне отдавал должное стране, такой чуждой для большинства путешественников-англичан. Флер проявила глубокую мудрость, отказавшись ему писать: в каждое новое место он приезжал без жара и надежды и мог сосредоточить все свое внимание на ослах, на перезвоне колоколов, на священниках, патио, нищих, детях, на горластых петухах, на сомбреро, живых изгородях из кактуса, на старых белых горных деревнях, на козах и оливках, на зеленеющих равнинах, певчих птицах в крошечных клетках, на продавцах воды, закатах, дынях, мулах, на больших церквах и картинах и курящихся желто-серых горах чарующего края.

Уже наступила летняя жара, и мать с сыном наслаждались отсутствием соотечественников: Джон, в чьих жилах, насколько ему было известно, не текло ни единой капли неанглийской крови, часто чувствовал себя глубоко несчастным в присутствии земляков. Ему казалось, что они дельны и разумны и что у них более практический подход к вещам, чем у него самого. Он признался матери, что чувствует себя крайне необщественным животным, так приятно уйти от всех, кто может разговаривать о том, о чем принято разговаривать между людьми. Ирэн ответила просто:

— Да, Джон, я тебя понимаю.

Одиночество дало ему несравненный случай оценить то, что редко понимают сыновья: полноту материнской любви. Сознание, что он должен что-то скрывать от нее, несомненно делало его преувеличенно чувствительным; а знакомство с южанами заставляло больше прежнего восхищаться самым типом ее красоты, которую в Англии постоянно называли испанской; но теперь он узнал, что это не так: красота его матери не была ни английской, ни французской, ни испанской, ни итальянской — она своя, особенная! И, как никогда раньше, оценил он также чуткость своей матери. Он, например, не мог бы сказать, заметила ли она его увлечение фреской Гойи «La Vendimia» и знала ли она, что он возвращался украдкой к этой фреске после завтрака и потом еще раз на следующее утро, чтобы добрых полчаса простоять перед ней во второй и в третий раз. То, конечно, была не Флер, но виноградарша Гойи достаточно на нее походила, чтобы вызвать в сердце мальчика боль, столь милую влюбленным, напоминая то видение, что стояло в ногах его кровати, подняв руку над головой. Держать в кармане открытку с репродукцией этой фрески, постоянно ее вытаскивать и любоваться ею стало для Джона одной из тех дурных привычек, которые рано или поздно открываются глазу наблюдателя, обостренному любовью, страхом или ревностью. А наблюдательность его матери обостряло и то, и другое, и третье. В Гренаде его поймали с поличным. Он сидел на раскаленной от зноя каменной скамье в саду на валу Альгамбры[48], откуда ему полагалось любоваться видом: он думал, что мать его засмотрелась на горшки с левкоями между стрижеными акациями, как вдруг раздался ее голос:

— Это твой излюбленный Гойя, Джон?

Он с некоторым опозданием удержал движение, какое мог бы сделать школьник, пряча шпаргалку, и ответил:

— Да.

— Беспорно, очаровательная вещь. Но я предпочитаю «Quitasol»[49]. Твой отец был бы, верно, без ума от Гойи; вряд ли он его видел, когда ездил в Испанию в девяносто втором году.

В 1892 году — за девять лет до его рождения! Какова была прежняя жизнь его отца и матери? Если они вправе интересоваться его будущим, то и он вправе интересоваться их прошлым. Он поднял глаза на мать. Но что-то в ее лице — следы трудно прожитой жизни, таинственная печать волнений, опыта и страдания с его неизмеримой глубиной и дорого купленным покоем — обращало любопытство в дерзость. Его мать прожила, должно быть, удивительно интересную жизнь. Она так прекрасна и так… так… Но Джон не умел выразить того, что чувствовал в ней. Он встал и принялся глядеть вниз, на город, на равнину, сплошь покрытую зеленями, на кольцо сверкающих в закатном солнце гор. Жизнь его матери была, как прошлое этого старого мавританского города: наполненное большим содержанием, глубокое, отдаленное; перед нею его собственная жизнь кажется младенцем — безнадежная невинность и неведение! Говорят, в тех горах на западе, что поднимаются прямо из сине-зеленой равнины, как из моря, жили некогда финикияне[50] — темный, странный, таинственный народ — высоко над землей! Жизнь матери была для него такой же тайной, как это финикийское прошлое для города в долине, где кричали петухи и где изо дня в день весело шумели и визжали на улицах дети. Было обидно, что она знает о нем все, а он о ней ничего — только, что она любит его и его отца и что она прекрасна. Ребяческое неведение (он не был даже на войне — даже в этом преимуществе, которым пользуются все и каждый, ему отказано!) умаляло Джона в его собственных глазах.

В ту ночь с балкона своей спальни он глядел вниз на городские крыши — словно соты из янтаря, слоновой кости и золота; а потом долго лежал без сна, прислушиваясь к перекличке часовых после боя часов, и в голове его складывались строки:

Голос, в ночи звенящий, в сонном и старом испанском

Городе, потемневшем в свете бледнеющих звезд,

Что говорит голос — долгий, звонко-тоскливый?

Просто ли сторож кличет, верный покой суля?

Просто ли путника песня к лунным лучам летит?

Нет, влюбленное сердце плачет, лишенное счастья,

Просто зовет: «Когда?»

Слово «лишенное» казалось ему холодным и невыразительным, но «не знавшее» было слишком определенно, а никакого другого ритмически сходного слова он не мог подобрать к словам «влюбленное сердце плачет». Был третий час ночи, когда он кончил, и только в четвертом часу он уснул, предварительно прочитав про себя эти стихи не менее двадцати четырех раз. На следующий день он их записал и вложил в одно из тех писем к Флер, которые считал своим долгом настрочить, перед тем как спуститься к завтраку, — это развязывало его и делало более общительным.

В полдень того же дня, сидя на террасе отеля, Джон внезапно почувствовал тупую боль в затылке, странное ощущение в глазах и тошноту. Солнце слишком горячо приласкало его. Следующие три дня он провел в полумраке и тупом болезненном безразличии ко всему, кроме льда на голове и улыбки матери. А мать не выходила из его комнаты и ни на миг не ослабляла своей бесшумной бдительности, которая казалась Джону ангельской. Но бывали минуты, когда ему делалось нестерпимо жалко самого себя и очень хотелось, чтобы Флер могла его видеть. Несколько раз он страстно прощался в мыслях с нею и с землей, и слезы выступали у него на глазах. Он даже придумал, какую весть пошлет ей через свою мать, которая до смертного часа будет раскаиваться, что замышляла их разлучить, — бедная мама! Однако он не преминул также сообразить, что теперь у него есть законный предлог для скорейшего возвращения домой.

Каждый вечер в половине седьмого начиналась «гасгача» колоколов: водопадом обрушивался звон, поднимаясь из города в долине и вновь низвергаясь разноголосицей перезвона. Отслушав гасгачу на четвертый день своей болезни, Джон сказал неожиданно:

— Я хочу назад, в Англию, мама, солнце слишком печет.

— Хорошо, дорогой. Как только тебе можно будет тронуться в путь.

Джону сразу сделалось лучше — и гнусней на душе.

Прошло пять недель со дня их отъезда из Лондона, когда они пустились в обратную дорогу. Мыслям Джона вернулась их былая ясность, только он вынужден был носить широкополую шляпу, под которую мать его подшила в несколько слоев оранжевого и зеленого шелка, и ходил он теперь предпочтительно по теневой стороне. Сейчас, когда долгая борьба скрытности между ними близилась к концу, Джон все тревожней спрашивал себя, замечает ли мать, как ему не терпится скорее вернуться к тому, от чего она его оторвала. Обреченные испанским провидением провести сутки в Мадриде в ожидании поезда, они, естественно, еще раз посетили Прадо. На этот раз Джон с нарочитой небрежностью лишь мимоходом остановился перед «Виноградаршей» Гойи. Теперь, когда он возвращался к Флер, можно было глядеть не так внимательно. Задержалась перед картиной его мать. Она сказала:

— Лицо и фигура девушки очаровательны.

Джон выслушал со смущением. Поняла она или нет? Но он лишний раз убедился, что далеко уступает ей и в самообладании и в чуткости. Каким-то своим, интуитивным путем, тайна которого ему была недоступна, она умела нащупывать пульс его мыслей; она знала чутьем, на что он надеется, чего боится и чего желает. Обладая, не в пример большинству своих сверстников, совестью, Джон испытывал чувство отчаянной неловкости и вины. Он хотел, чтобы мать была с ним откровенна, он почти надеялся на открытую борьбу. Но не было ни борьбы, ни откровенности, в упорном молчании ехал он с матерью на север. Так впервые он узнал, насколько лучше, чем мужчина, умеет женщина вести выжидательную игру. В Париже пришлось опять задержаться на денек. Джон совсем приуныл, потому что «денек» растянулся в целых два дня из-за каких-то дел в связи с портнихой; точно его мать, прекрасная во всяком платье, нуждалась в нарядах! Счастливейшей минутой за все их путешествие была для него та, когда он, покидая Францию, ступил на палубу парохода.

Стоя у борта рука об руку с сыном, Ирэн сказала:

— Боюсь, наше путешествие не доставило тебе большого удовольствия. Но ты был очень со мною мил.

Джон украдкой пожал ей руку.

— О нет, мне было очень хорошо — только под конец подвела голова.

Теперь, когда путешествие пришло к концу, минувшие недели засветились для Джона неизъяснимой прелестью, он в самом деле испытывал то мучительное наслаждение, которое попробовал передать в стихах о голосе, звенящем в ночи; нечто подобное чувствовал он в раннем детстве, когда жадно слушал Шопена и хотелось плакать. Он удивлялся, почему не может сказать ей так же просто, как она ему: «Ты была очень со мною мила». Не странно ли, что так трудно быть ласковым и естественным? Он сказал взамен:

— Нас, верно, укачает.

Их действительно укачало, и в Лондон они приехали ослабевшие, после шести недель и двух дней отсутствия, за все это время ни разу не упомянув о предмете, который едва ли не всечасно занимал их мысли.

II. Отцы и дочери

В разлуке с женой и сыном, отторгнутыми от него испанской авантюрой, Джолион убедился, как нестерпимо в Робин-Хилле одиночество. Философ, когда у него есть все, чего он хочет, не похож на философа, которому многого не хватает. Все же, приучив себя к смирению — или хотя бы к идее смирения, — Джолион заставил бы себя примириться с одиночеством, не вмешайся в это дело Джун. Он попадал теперь в разряд «несчастненьких» и значит был на ее попечении. Она поспешно завершила спасение одного злополучного гравера, оказавшегося в то время у нее на руках, и через две недели после отъезда Ирэн и Джона появилась в Робин-Хилле. Маленькая леди жила теперь в Чизике, в крошечном домике с большим ателье. Представительница Форсайтов лучшего периода, когда ни перед кем не приходилось отчитываться, она сумела все же приспособиться к сокращению своих доходов таким образом, что это удовлетворяло и ее, и ее отца. Так как арендная плата за корк-стритскую галерею, которую он ей купил, составляла ту же сумму, что и причитавшийся с нее повышенный подоходный налог, дело разрешилось очень просто: Джун перестала выплачивать отцу аренду. Восемнадцать лет галерея доставляла владельцу голые убытки, а сейчас, как-никак, можно было надеяться, что она начнет окупаться, так что для отца, по мнению Джун, не было никакой разницы. Благодаря этой уловке она сохранила свои тысячу двести фунтов годового дохода, а сократив расходы на стол и заменив двух обедневших бельгиек, составлявших штат ее прислуги, одной еще более обедневшей австрийкой, она располагала фактически прежним избытком для поддержки гениев. Прогостив три дня в Робин-Хилле, она увезла отца с собою в город. За эти три дня она прощупала тайну, которую Джолион скрывал два года, и тотчас решила его лечить. В самом деле, она знала для этой цели самого подходящего человека. Он сделал чудо с Полом Постом — замечательным художником, опередившим футуризм; и она рассердилась на отца, когда он высоко поднял брови, так как не слышал ни о враче, ни о художнике. Конечно, без «веры» он никогда не поправится! Нелепо не верить в человека, который вылечил Пола Поста так, что он только теперь опять заболел от чрезмерного усердия к работе или, может быть, к наслаждениям. Великое новшество этого целителя заключается в том, что он вступает в союз с природой. Он специально изучает нормальные симптомы здоровой природы, а когда у пациента не наблюдается какого-либо из естественных симптомов, он ему дает соответствующий яд, вызывающий симптом, — и больной поправляется! Джун возлагала на своего врача неограниченные надежды. Отец ее живет в Робин-Хилле явно неестественной жизнью — необходимо пробудить симптомы. Он, как чувствовала Джун, утратил связь с современностью, а это неестественно; сердце его нуждается в стимулирующих средствах. В маленьком доме в Чизике Джун, со своей австрийкой (благодарная душа, столь преданная хозяйке за свое спасение, что теперь ей грозила, опасность расхвораться от непосильной работы) всячески «стимулировали» Джолиона в порядке подготовительного лечения. Однако брови его никак не могли опуститься. То вдруг австрийка разбудит его в восемь часов, когда ему только что удалось заснуть; или Джун отберет у него «Таймс», потому что неестественно читать «такую ерунду» — он должен интересоваться «подлинной жизнью». Он пребывал в непрестанном удивлении перед ее изобретательностью, особенно по вечерам. Ради его блага, как заявила она, хоть он подозревал, что и сама она кое-что для себя извлекает из такого метода лечения, Джун собирала у себя весь двадцатый век, поскольку он светил отраженным светом гения; и век торжественно проходил перед ним по ателье в фокстроте или в другом, еще более «заумном» танце — в уанстепе, ритм которого так не соответствовал музыке, что брови Джолиона почти терялись в волосах от, изумления перед тем испытанием, коему подвергалась сила воли танцующих. Зная, что в Ассоциации акварелистов он, по общей оценке, занимал место позади каждого, кто претендовал на звание художника, Джолион усаживался в самый что ни на есть темный уголок и вспоминал ритмы, на которых когда-то был воспитан. А если Джун подводила к нему какую-нибудь девицу или молодого человека, он смиренно поднимался до их уровня — насколько — это было для него возможно — и думал: «Боже мой! Им это должно казаться таким скучным». Питая, как некогда его отец, постоянное сочувствие к молодежи, он все же устал становиться на ее точку зрения. Но все это его «стимулировало», и он не переставал изумляться неукротимой энергии своей дочери. Время от времени на ее ассамблеях появлялась, презрительно сморщив нос, сама гениальность; и Джун всегда представляла ее отцу. Это, по ее убеждению, было для него особенно полезно, ибо гениальность является естественным симптомом, который у ее отца всегда отсутствовал, — так она считала при всей своей любви к нему.

Уверенный, насколько это возможно для мужчины, что Джун его родная дочь, Джолион часто дивился, откуда она у него такая: красного золота волосы, теперь заржавевшие своеобразной сединой; открытое, живое лицо, так не похожее на его собственную физиономию, тонкую и сложную; маленькая, легкая фигурка, когда сам он, как и большинство Форсайтов, был высокого роста. Часто задумывался он, какого происхождения этот вид: датского, может быть, или кельтского? Скорее кельтского, полагал он, судя по ее воинственности и пристрастию к лентам на лбу и свободным платьям. Без преувеличения можно сказать, что он ее предпочитал «людям двадцатого века», которыми она была окружена, хотя они по большей части были молоды. Но Джун стала проявлять усиленное внимание к его зубам, ибо этим естественным симптомом он еще в какой-то мере обладал. Ее дантист не замедлил открыть «присутствие чистой культуры staphylococcus aureus» (которая, несомненно, может вызвать нарывы) и хотел удалить еще оставшиеся у него зубы и снабдить его взамен двумя полными комплектами неестественных симптомов. Врожденное упрямство Джолиона встало на дыбы, и в этот вечер в ателье Джун он попытался обосновать свои возражения. У него никогда не бывало никаких нарывов, и ему хватит как-нибудь до конца жизни собственных зубов. Бесспорно, согласилась Джун, ему хватит их до конца жизни, если он их не удалит. Но если он вставит новые зубы, то сердце его будет крепче и жизнь длиннее. Это упорство, заявила Джун, симптоматично для всего его поведения: он не желает бороться. Когда он соберется к врачу, вылечившему Пола Поста? Джолион выразил свое глубокое сожаление, но он отнюдь не собирался к врачу. Джун возмутилась. Пондридж, сказала она, великий целитель и прекрасный человек, и ему так трудно сводить концы с концами и добиваться признания своих теорий. И мешает ему как раз то безразличие к своему здоровью и предрассудки, какие проявляет ее отец. Было бы так хорошо для них обоих!..

— Я вижу, — сказал Джолион, — ты хочешь убить двух зайцев сразу.

— Скажи лучше — вылечить! — вскричала Джун.

— Это, дорогая моя, одно и то же.

Джун настаивала на своем. Нечестно говорить такие вещи, не испробовав лечения.

Джолион боялся, что если он испробует, то уже вовсе не сможет говорить.

— Папа! — воскликнула Джун. — Ты безнадежен.

— Не спорю, — сказал Джолион. — Но я хотел бы оставаться безнадежным как можно дольше. Я не намерен трогать спящих собак, дитя мое. Не лают ну — и хорошо.

— Это значит закрывать перед наукой все пути! — кричала Джун. — Ты не представляешь, до чего Пондридж предан своему делу. Для него наука выше всего.

— Как для мистера Пола Поста его искусство, не так ли? — возразил Джолион и затянулся папироской из слабого табака, которым он теперь себя ограничил. — Искусство для искусства, наука для науки. Мне хорошо знакомы эти господа энтузиасты, маньяки эгоцентризма. Они зарежут вас, не моргнувши глазом. Я, как-никак, Форсайт и предпочитаю держаться от них подальше, Джун.

— Папа, — сказала Джун, — если б только ты понимал, как устарели твои доводы. В наши дни никто не может позволить себе быть половинчатым.

— Боюсь, — промолвил с улыбкой Джолион, — это единственный естественный симптом, которым мистеру Пондриджу нет нужды меня снабжать. Нам с рождения дано быть сторонниками крайностей или держаться середины; хоть должен сказать, уж ты не сердись, что половина тех, кто проповедует крайности, на самом деле очень умеренны. Насколько можно требовать, настолько я здоров, — надо на этом успокоиться.

Джун молчала, узнав в свое время на опыте, как непреклонен бывает ее отец в своей мягкой настойчивости, когда дело коснется свободы его действий.

Джолион сам не понимал, как он мог проговориться дочери, почему Ирэн увезла Джона в Испанию. Он не слишком полагался на скромность Джун. Джун задумалась над этим известием, и ее раздумье завершилось резким спором между нею и отцом, спором, который открыл Джолиону коренную противоположность между действенным темпераментом его дочери и пассивностью его жены. Он убедился даже, что не прошла еще горечь от той их давнишней борьбы за Филипа Босини, в которой пассивное начало так знаменательно восторжествовало над активным.

Джун считала глупым, считала трусостью скрывать от Джона прошлое.

— Чистейший оппортунизм, — заявила она.

— Который, — мягко вставил Джолион, — является творческим принципом действительной жизни, дорогая.

— Ох, — воскликнула Джун, — ты не можешь искренне защищать Ирэн в том, что она скрывает от Джона правду, папа! Если бы все предоставить тебе, ты рассказал бы.

— Может быть, но я сделал бы это просто потому, что так или иначе Джон все равно узнает, и это будет хуже, чем если мы ему расскажем сами.

— Тогда почему же ты все-таки не рассказываешь? Опять «спящие собаки»?

— Дорогая, — сказал Джолион, — ни за что на свете я не пошел бы против инстинкта Ирэн. Джон ее сын.

— И твой тоже, — возразила Джун.

— Как можно сравнивать отцовский инстинкт с материнским?

— Как хочешь, а, по-моему, с твоей стороны это малодушие.

— Возможно, — согласился Джолион, — возможно.

Вот и все, чего она добилась от отца; но дело это не выходило у нее из головы. Джун не выносила мысли о «спящих собаках». Ее подмывало дать делу толчок, чтобы так или иначе разрешить его. Джону надо все рассказать, чтобы чувство его или зачахло, не распустившись, или же, расцветши назло прошлому, принесло плоды. И она решила повидаться с Флер и составить себе собственное мнение. Если Джун на что-нибудь решалась, вопросы щепетильности отступали на второй план. В конце концов, она Сомсу двоюродная племянница, и оба они интересуются живописью. Она придет к нему и заявит, что ему следует купить какой-нибудь холст Пола Поста или, может быть, скульптуру Бориса Струмоловского. Отцу она, конечно, ничего не скажет. В ближайшее воскресенье она пустилась в путь, и вид у нее был столь решительный, что на вокзале в Рэдинге ей с трудом удалось достать такси. Берега реки были очаровательны в эти дни июня — ее месяца, — и Джун отнюдь не была бесчувственна к их очарованию. За всю жизнь не познав любовного союза, она чуть не до сумасшествия любила природу. Подъехав к изысканному уголку, где поселился Сомс, она отпустила такси, так как намеревалась, покончив с делом, насладиться прохладой реки и рощи. Таким образом, перед его дверьми она предстала скромным пешеходом и послала Сомсу свою карточку. Джун знала, что если нервы ее трепещут, значит она делает что-то стоящее труда. А когда нервы не трепещут, тогда она знала, что пошла по линии наименьшего сопротивления и что благородство ни к чему ее не обязывает. Ее ввели в гостиную, на убранстве которой, хоть и чуждом ей по стилю, лежала печать требовательного вкуса. Подумав: «Слишком затейливо — много выкрутасов», она увидела в черной раме старинного зеркала фигуру девушки, входившей с веранды. Вся в белом, с белыми розами в руках, отраженная в серебряно-сером озере стекла, она казалась видением — точно прелестный призрак явился из зеленого сада.

— Здравствуйте, — сказала Джун и обернулась. — Я родственница вашего отца.

— Ах да, я вас видела тогда в кондитерской.

— С моим младшим братом. Ваш отец дома?

— Сейчас придет. Он вышел прогуляться.

Джун слегка прищурила синие свои глаза и вздернула решительный подбородок.

— Вас зовут Флер, да? Я слышала о вас от Холли. Что вы думаете о Джоне?

Девушка подняла розы к лицу, посмотрела на них и ответила спокойно:

— Очень милый мальчик.

— Нисколько не похож ни на меня, ни на Холли, не правда ли?

— Нисколько.

«Выдержанная», — подумала Джун.

И вдруг девушка сказала:

— Не можете ли вы рассказать мне, почему наши семьи не ладят между собой?

Поставленная перед вопросом, на который сама же советовала своему отцу ответить, Джун смолчала — потому ли, что эта девушка сама чего-то добивалась от нее, или просто потому, что не всегда человек поступает на деле так, как поступил бы в теории.

— Вы знаете, — продолжала девушка, — вернейший способ заставить человека выведать худшее — это держать его в неведении. Мой отец сказал, что ссора произошла из-за собственности. Но я не верю: и у нас и у них всего вдоволь. Они не вели бы себя, как мещане.

Джун вспыхнула. Это слово в применении к ее отцу и деду оскорбило ее.

— Мой дедушка, — сказала она, — был очень великодушен, и отец тоже; оба они нисколько не мещане.

— Так что ж это было? — повторила Флер.

Видя, что эта юная представительница семьи Форсайтов упорно добивается своего, Джун сразу решила помешать ей и добиться чего-нибудь для себя.

— Почему вы хотите знать?

Девушка понюхала розы.

— Я потому хочу знать, что от меня это скрывают.

— Хорошо. Ссора действительно произошла из-за собственности, но собственность бывает разная.

— Час от часу не легче. Теперь я действительно должна узнать.

По решительному личику Джун пробежала судорога.

Волосы, выбившиеся из-под круглой шапочки, растрепались. Сейчас она казалась совсем юной, словно помолодела от встречи.

— Знаете, — сказала она, — я видела, как вы бросили платок. Между вами и Джоном что-нибудь есть? Если да, откажитесь от этого.

Девушка побледнела, но все-таки улыбнулась.

— Если есть способ меня принудить, то во всяком случае не такой.

В ответ на это смелое заявление Джун протянула руку.

— Вы мне нравитесь; но я не люблю вашего отца; я никогда его не любила. Ведь мы можем говорить откровенно?

— Вы приехали, чтоб сказать ему это?

Джун засмеялась.

— Нет, я приехала, чтоб видеть вас.

— Как мило с вашей стороны!

Девушка хорошо парировала удары.

— Я в два с половиной раза старше вас, — сказала Джун, — но я вам вполне сочувствую. Возмутительно, когда человеку ставят палки в колеса.

Флер опять улыбнулась.

— Право, мне думается, вы должны все мне рассказать.

Как упорно этот ребенок гнет свою линию!

— Это не моя тайна. Но я испробую все, что от меня зависит, потому что, по-моему, и вы и Джон должны это знать. А теперь я с вами прощусь.

— Вы не подождете папу?

Джун покачала головой.

— Как мне попасть на тот берег?

— Я вас перевезу на лодке.

— Вот что, — порывисто сказала Джун, — когда будете в Лондоне, загляните ко мне. Возьмите мой адрес. По вечерам у меня обычно собирается молодежь. Но отцу лучше не говорите.

Девушка кивнула в знак согласия.

Наблюдая, как она управляется с веслами, Джун думала: «Она прехорошенькая и отлично сложена. Никогда бы я не подумала, что у Сомса будет такая красивая дочь. Они с Джоном составили бы очаровательную пару».

Инстинкт подбора пар, не нашедший в свое время удовлетворения, никогда не засыпал в Джун. Она стояла, наблюдая, как Флер гребет обратно; девушка выпустила весло, чтобы махнуть рукой на прощание, и с болью в сердце Джун побрела лугами над рекой. Молодое тянется к молодому, как гонятся стрекозы друг за дружкой, и любовь, как солнце, прогревает их насквозь. Ее молодость! Давным-давно, когда Фил и она… А с тех пор ничего! Ни в ком не нашла она того, чего искала. И так упустила жизнь. Но какая петля затягивается вокруг этих двух юных существ, если они и вправду любят друг друга, как думает Холли, как опасаются ее отец и Ирэн и даже, по-видимому, Сомс. Какая петля и какие препятствия! И тяга к будущему, живое презрение к минувшему — то, из чего образуется активное начало, — заговорили в сердце женщины, всегда считавшей, что то, чего хочешь сам, важнее того, чего не хотят другие. С высокого берега в теплой тишине лета она глядела на кувшинки, следила за листьями ветлы, за всплесками рыб; вдыхая запах травы и таволги, думала, как принудить каждого быть счастливым. Джон и Флер! Бедные неоперившиеся утятки — желтенькие, несчастненькие! Как их жалко! Несомненно, можно что-то сделать. С таким положением нельзя мириться. Джун пошла дальше и пришла к вокзалу разгоряченная и сердитая.

В тот же вечер, следуя своей склонности к прямому действию, из-за которой многие ее избегали, она сказала отцу:

— Папа, я ездила посмотреть на Флер. Я ее нахожу очень привлекательной. Нехорошо нам прятать голову под крыло.

Джолион, пораженный, отставил свой ячменный кофе и сгреб в кулак бородку.

— Но ты именно это и делаешь, — сказал он. — Представляешь ты себе, чья она дочь?

— Мертвое прошлое пусть хоронит своих мертвецов.

Джолион встал.

— Есть вещи, которые нельзя похоронить.

— Я не согласна, — сказала Джун. — Это то, что стоит на пути ко всякому счастью и прогрессу. Ты не понимаешь нашего века, папа. Он отбрасывает все изжитое. Почему тебя так страшит, что Джон узнает все о своей матери? Кто теперь придает значение таким вещам? Брачные законы и посейчас те же, какими были в то время, когда Ирэн и Сомс не могли получить развода и пришлось вмешаться тебе. Мы ушли вперед, а законы остались на старом месте. Поэтому никто с ними не считается. Брак без приличной возможности его расторжения — это одна из форм рабовладельчества; человек не должен быть собственностью человека. Теперь каждый это понимает. Если Ирэн нарушила подобный закон, что в этом дурного?

— Не мне возражать, — сказал Джолион, — но дело совсем не в том. Дело в человеческом чувстве.

— Конечно! — вскричала Джун. — В человеческом чувстве этих двух молодых созданий.

— Моя дорогая, — ответил Джолион мягко, но чувствуя, что теряет терпение, — ты говоришь вздор.

— Отнюдь не вздор. Если окажется, что они действительно друг друга любят, зачем же делать их несчастными во имя прошлого?

— Ты не переживала этого, прошлого. А я пережил — через чувства моей жены; пережил собственными своими нервами и своим воображением, как только может это пережить истинно любящий человек.

Джун тоже встала и беспокойно зашагала по комнате.

— Если б еще, — сказала она вдруг, — Флер была дочерью Фила Босини, я скорей могла бы тебя понять. Его Ирэн любила, а Сомса она не любила никогда.

Джолион издал странный грудной звук — вроде того, каким итальянская крестьянка понукает своего мула. Сердце его бешено заколотилось, но он не обратил на это внимания, увлеченный своими чувствами.

— Твои слова показывают, как мало ты поняла. Ни я, ни Джон, насколько я его знаю, не осудили бы любовного прошлого. Но брачный союз без любви омерзителен. Эта девушка — дочь человека, который некогда обладал матерью Джона, как рабыней-негритянкой. Этого призрака тебе не прогнать; и не пробуй, Джун! Ведь ты требуешь от нас, чтоб мы смотрели спокойно, как Джон соединится с плотью от плоти человека, который владел матерью Джона против ее воли. Незачем смягчать выражения; надо выяснить раз навсегда. А теперь прекратим разговор, или мне придется просидеть так всю ночь.

И Джолион прижал руку к груди, повернулся к дочери спиной и, отойдя к окну, стал глядеть на Темзу.

Джун, по природе своей неспособная увидеть шершня, пока он ее не ужалит, не на шутку встревожилась. Она подошла и взяла Джолиона под руку. Отнюдь не убежденная, что он прав, а сама она ошибается — такое признание противоречило бы ее природе, — она была глубоко потрясена очевидным обстоятельством, что эта тема очень ему вредна. Она потерлась щекой о его плечо и ничего не сказала.


Переправив гостью, Флер не причалила сразу к пристани, а зашла в камыши, в полосу яркого света. Тихая прелесть дня на мгновение, зачаровала девушку, не слишком склонную к мечтаниям и поэзии. В поле над берегом запряженная сивой лошадью косилка снимала ранний покос. Флер следила, не шевелясь, как через легкие колеса падает каскадом трава — прохладная и свежая. Свист и щелк сливались с шелестом ракит и тополей и с воркованьем лесного голубя в звонкую речную песню. В глубокой зеленой воде, точно желтые змеи, извиваясь и ныряя, стлались по течению водоросли; пегие коровы на том берегу стояли в тени, лениво помахивая хвостами. День располагал к мечтам. Флер вытащила письма Джона — не цветистые излияния, нет, но в отчетах о виденном и сделанном они проникнуты были очень приятной для нее тоской и все заканчивались словами: «Любящий тебя Джон». Флер не была сентиментальна, ее желания были всегда конкретны и определенны, но безусловно все, что было поэтического в дочери Сомса и Аннет, за эти недели ожидания сосредоточилось вокруг ее воспоминаний о Джоне. Они жили в траве и в листьях, в цветах и в струящейся воде. Когда, наморщив нос, она вдыхала запахи, Флер радовалась в них его близости. Звезды ее убеждали, что она стоит с ним рядом в центре карты Испании; а ранним утром капли росы на паутине, искристое марево и дышащее в саду обещание дня были для нее олицетворением Джона.

Пока она читала письма, два белых лебедя проплыли величественно мимо, а за ними цепочкой их потомство: шесть молодых лебедей друг за дружкой, выдерживая равную дистанцию между каждым хвостом и головой — флотилия серых миноносцев. Флер спрятала письма, взялась за весла и выгребла лодку к причалу. Поднимаясь по дорожке сада, она обдумывала вопрос: следует ли рассказать отцу, что приходила Джун? Если он узнает о ее посещении через лакея, ему покажется подозрительным, почему дочь о нем умолчала. Вдобавок, рассказ откроет новую возможность выведать у отца причину ссоры. Поэтому, выйдя на шоссе, Флер направилась ему навстречу.

Сомс ходил осматривать участок, на котором местные власти предполагали построить санаторий для легочных больных. Верный своему индивидуализму, Сомс не принимал участия в местных делах, довольствуясь уплатой все повышавшихся налогов. Однако он не мог остаться равнодушным к этому новому и опасному плану. Участок был расположен менее чем в полумиле от его дома. Сомс был вполне согласен с мнением, что страна должна искоренять туберкулез; но здесь для этого не место. Это надо делать подальше. Он занял позицию, разделяемую каждым истинным Форсайтом: во-первых, чужие болезни его не касаются, а во-вторых, государство должно делать свое дело, никоим образом не затрагивая естественных привилегий, которые он приобрел или унаследовал. Фрэнси, самая свободомыслящая из Форсайтов его поколения (за исключением разве Джолиона), однажды с лукавым видом спросила: «Ты когда-нибудь видел имя Форсайт на каком-нибудь подписном листе, Сомс?» Как бы там ни было, а санаторий испортит окрестности, и он, Сомс, непременно подпишет петицию о переносе его на другое место. Повернув к дому с назревшим новым решением, он увидел Флер.

Последнее время она проявляла к отцу больше нежности, и, мирно проводя с нею эти теплые летние дни, Сомс чувствовал себя помолодевшим; Аннет постоянно ездила в город то за тем, то за другим, так что Флер предоставлена была ему одному почти в той мере, как он того желал. Впрочем, надо сказать, Майкл Монт повадился приезжать на мотоцикле чуть ли не ежедневно. Молодой человек, слава богу, сбрил свои дурацкие усы и не был теперь похож на скомороха! В доме гостила подруга Флер, заходил по-соседски кое-кто из молодежи, так что после обеда в холле было всегда по меньшей мере две пары, танцевавшие под музыку электрической пианолы, которая без посторонней помощи, удивленно сверкая полировкой, исполняла фокстроты. Случалось, что и Аннет грациозно пройдет по паркету в объятиях какого-нибудь молодого человека. И Сомс, остановившись в дверях между гостиной и холлом, поведет носом, посмотрит на них выжидательно, ловя улыбку Флер; потом отойдет к своему креслу у камина в глубине гостиной и развернет «Таймс» или каталог-прейскурант какого-нибудь коллекционера. Его всегда настороженный глаз не улавливал никаких признаков того, что Флер помнит о своем капризе.

Когда она подошла к отцу на пыльной дороге, он взял ее под руку.

— К тебе приходила гостья, папа! Но она не могла ждать. Угадай, кто?

— Я не умею отгадывать, — недовольно сказал Сомс. — Кто?

— Твоя племянница, Джун Форсайт.

Сомс бессознательно схватил девушку за руку.

— Что ей понадобилось от меня?

— Не знаю. Но ведь это — нарушение кровной вражды, не так ли?

— Кровной вражды? Какой?

— А той, что существует в твоем воображении, дорогой мой.

Сомс отпустил ее руку. Дразнит его девчонка или пробует поймать?

— Она, верно, хочет, чтоб я купил какую-нибудь картину, — сказал он наконец.

— Не думаю. Может быть, ее привела просто родственная привязанность.

— Двоюродная племянница — не такое уж близкое родство, — пробурчал Сомс.

— К тому же она дочь твоего врага.

— Что ты хочешь сказать?

— Извини, дорогой. Я думала, он твой враг.

— Враг! — повторил Сомс. — Это давнишняя история. Не знаю, откуда ты получила такие сведения.

— От Джун Форсайт.

Эта мысль осенила девушку внезапно: если он подумает, что ей уже все известно или что она вот-вот догадается, он сам расскажет.

Сомс был ошеломлен, но Флер недооценила его осторожность и выдержку.

— Если тебе все известно, — сказал он холодно, — зачем же ты мне докучаешь?

Флер увидела, что зашла слишком далеко.

— Я вовсе не хочу докучать тебе, милый. Ты прав, к чему мне знать больше? К чему мне выведывать эту «маленькую тайну»? Je m'en fiche[51], как говорит Профон.

— Этот бельгиец! — глубокомысленно произнес Сомс.

Бельгиец в самом деле играл этим летом значительную, хоть и невидимую роль, ибо в Мейплдерхеме он больше не показывался. С того воскресенья, когда Флер обратила внимание на то, как он «рыскал» в саду, Сомс много думал о нем и всегда в связи с Аннет, хоть и не имел к тому никаких оснований, кроме разве того, что она за последнее время заметно похорошела. Его собственнический инстинкт, ставший более тонким и гибким со времени войны и менее подчиненный формальностям, научил его не давать воли подозрениям. Как смотрят на американскую реку, тихую и приятную, зная, что в тине притаился, может быть, аллигатор и высунул голову, не отличимую от коряги, — так Сомс смотрел на реку своей жизни, чуя мсье Профона, но отказываясь допускать до своего сознания что-нибудь более определенное, чем простое подозрение о его высунутой голове. В эту пору своей жизни он имел фактически все, чего желал, и был настолько близок к счастью, насколько, позволяла его природа. Чувства его в покое; потребность привязанности нашла удовлетворение в дочери; его коллекция широко известна, деньги надежно помещены; здоровье его превосходно, если не считать редких неприятностей с печенью; он еще не начинал тревожиться всерьез о том, что будет после его смерти, склоняясь к мысли, что не будет ничего. Он походил на одну из своих надежных акций с позолоченными полями, а соскребать позолоту, разглядывая то, чего ему видеть нет необходимости, — это было бы, как он инстинктивно чувствовал, чем-то противоестественным и упадочным. Те два помятых розовых лепестка — каприз его дочери и высунутая из тины голова Профона — разгладятся, если получше их отутюжить.

В этот вечер, случай, врывающийся в жизнь даже самых обеспеченных Форсайтов, дал ключ в руки Флер. Ее отец сошел к обеду без носового платка, и вдруг ему понадобилось высморкаться.

— Я принесу тебе платок, милый, — сказала она и побежала наверх.

В саше, где она стала искать платок, старом саше из очень выцветшего шелка было два отделения: в одном лежали платки, другое было застегнуто и содержало что-то плоское и твердое. Повинуясь ребяческому любопытству, Флер отстегнула его. Там оказалась рамка с ее собственной детской фотографией. Она смотрела на карточку, завороженная своим изображением. Карточка скользнула, под ее задрожавшим пальцем, и Флер увидела за ней другую фотографию. Тогда она дальше выдвинула свою, и ей открылось показавшееся знакомым лицо молодой женщины, очень красивой, в очень старомодном вечернем туалете. Вдвинув на место свою фотографию, Флер достала носовой платок и спустилась в столовую. Только на лестнице она вспомнила это лицо. Конечно, конечно, мать Джона! Внезапная уверенность была точно удар. Флер остановилась в вихре мыслей. Все понятно! Отец Джона женился на женщине, которой домогался ее отец, — может быть, обманом отнял ее у него. Потом, убоявшись, как бы лицо ее не выдало, что она открыла тайну отца, Флер решила не думать дальше и, размахивая шелковым платком, вошла в столовую.

— Я выбрала самый мягкий, папа.

— Гм! — пробормотал Сомс. — Эти я употребляю только при насморке. Ну ничего!

Весь вечер Флер пригоняла одно к одному; она припомнила, какое выражение появилось на лице ее отца в кондитерской: отчужденное и холодно-интимное, странное выражение. Он, верно, очень любил эту женщину, если до сих пор, лишившись ее, хранит ее фотографию. Беспощадная и трезвая мысль девушки взяла под обстрел отношение отца к ее матери. А ее он любил когда-нибудь по-настоящему? Флер думала, что нет. И Джон — сын женщины, которую он истинно любил! Тогда, конечно, его не должно возмущать, что дочь его любит Джона; ему только нужно освоиться с этой мыслью. Вздох глубокого облегчения задержался в складках ночной рубашки, которую Флер не спеша надевала через голову.

III. Встречи

Молодость замечает старость только при резких переменах. Джон, например, не видел по-настоящему старости своего отца, пока не вернулся из Испании. Лицо Джолиона четвертого, измученного ожиданием, потрясло его: таким оно казалось увядшим и старым. От волнения встречи маска сдвинулась, и мальчик внезапно понял, как должен был его отец страдать от их отсутствия. На помощь себе он призвал мысль: «Что ж! Ведь я не хотел ехать». Не такое было время, чтобы молодость оказывала снисхождение старости. Но Джон вовсе не был типичен для своего времени. Отец был с ним всегда «бесконечно мил». Джону претила мысль, что нужно сразу принимать ту линию поведения, в борьбе с которой его отцу пришлось выстрадать шесть недель одиночества.

При вопросе отца: «Ну, друг мой, как тебе понравился великий Гойя?» совесть горько его упрекнула. Великий Гойя существовал лишь постольку, поскольку он создал девушку, похожую на Флер.

В тот вечер Джон лег спать, снедаемый угрызениями совести, но наутро проснулся, полный радостных предвкушений. Было только пятое июля, а встреча с Флер назначена на девятое. До возвращения в Уонсдон предстояло провести дома три дня. Нужно изловчиться и увидеть ее!

Даже самые любящие родители не могут отрицать, что в жизнь мужчины с неуклонной периодичностью вторгается нужда в новых брюках. А посему на второй день по приезде Джон отправился в город и, для очистки совести заказав на Кондит-стрит то, что требовалось, направил свои стопы к Пикадилли. Стрэттон-стрит, где находится ее клуб, примыкает к Девоншир-Хаусу. Было бы чистой случайностью застать Флер в клубе. Но Джон с замиранием сердца шел по Бонд-стрит, отмечая превосходство над собою всех встречных молодых людей. На них так ловко сидят костюмы, в них столько самоуверенности, и они старше. Внезапно его сразила мысль, что Флер его, конечно, забыла. Поглощенный все эти недели своим собственным чувством к ней, он упускал из виду эту возможность. Углы его рта оттянулись книзу, руки покрылись липким потом. Флер, несущая цветок юности в тонкой своей улыбке, несравненная Флер! То была жестокая минута. Но Джону не чужда была великая идея, что человеку подобает смотреть прямо в лицо любой судьбе. Подбадривая себя этим суровым помыслом, он остановился перед антикварной лавкой. В этот день, в разгар того, что когда-то именовалось лондонским сезоном, ничто не отличало эту лавку от всякой другой, кроме двух-трех покупателей в серых цилиндрах да солнечного блика на меди. Джон пошел дальше и, свернув на Пикадилли, чуть не сшиб с ног Вэла Дарти, направлявшегося в «Айсиум-Клуб», куда он недавно был принят.

— Здравствуйте, молодой человек. Вы куда?

Джон вспыхнул.

— Я был у портного.

Вэл смерил его взглядом с головы до пят.

— Отлично. Мне тут нужно заказать папиросы; а потом зайдем позавтракаем вместе.

Джон принял приглашение. Он мог получить от Вэла сведения о ней.

В табачной лавке, куда они теперь вошли, можно было увидеть в новом свете современное положение Англии, столь угнетающее ее прессу и общественных деятелей.

— Да, сэр; те самые папиросы, которые я поставлял, бывало, вашему отцу. Как же! Ведь мистер Монтегью Дарти был нашим постоянным покупателем — позвольте, да, с того года, когда Мелтон взял первый приз на дерби, Один из лучших моих клиентов.

Слабая улыбка осветила лицо табачника.

— Сколько раз он мне советовал, на какую лошадь ставить. Что и говорить! Он, помнится, брал этих папирос две сотни в неделю, из года в год, и никогда не менял — всегда один сорт. Очень был любезный джентльмен, приводил ко мне множество новых покупателей. Я так, жалел, когда с ним случилось несчастье. Когда лишаешься давнишнего клиента, всегда чувствуешь утрату.

Вэл улыбнулся. Смерть Монтегью Дарти закрыла в этом магазине самый, вероятно, длинный счет; и в кольцах дыма от крепкой, освященной временем папиросы он увидел лицо своего отца, смуглое, благообразное, с выхоленными усами, несколько одутловатое — в единственном ореоле, какой достался ему. Здесь его отца, во всяком случае, окружала слава: человек, куривший две сотни папирос в неделю, знавший толк в лошадях, умевший без конца брать в кредит! Для своего табачника — герой. Все-таки почет — и даже по наследству передается.

— Я уплачу наличными, — сказал он. — Сколько с меня?

— Для его сына и при наличной оплате — десять, шиллингов шесть пенсов. Я никогда не забуду мистера Монтегью Дарти. Он, бывало, простаивал тут по полчаса, беседуя со мной. Таких, как он, теперь не часто встретишь, — все куда-то спешат. Война плохо отразилась на манерах, плохо. Вы тоже, я вижу, сидели в окопах.

— Нет, — сказал Вэл, хлопнув себя по колену. — Это ранение я получил в предыдущую войну. Оно, думаю, спасло мне жизнь. Тебе не нужно папирос, Джон?

Джон пристыжено пробормотал: «Я ведь не курю», — и увидел, как табачник скривил губы, словно не решаясь, сказать ли: «Боже праведный!» или: «Вот теперь и — начать бы, сэр».

— Это хорошо, — отозвался Вэл. — Держись, пока можешь. Потянет курить, когда тебя крепко стукнет по лбу. Так это вправду тот самый табак?

— В точности, сэр; немного вздорожал, и только. Я всегда говорю: удивительно стойкая держава — Британская империя.

— Посылайте мне по этому адресу сто штук в неделю, а счет раз в месяц. Пошли, Джон.

Джон не без любопытства вступил в «Айсиум». Он никогда не бывал ни в одном лондонском клубе, кроме «Всякой всячины», где изредка завтракал с отцом. «Айсиум», дышащий скромным комфортом, не менялся, не мог измениться, покуда в правлении сидел Джордж Форсайт, которому его гастрономическая изощренность давала чуть ли не диктаторскую власть. «Айсиум» сурово относился к богачам послевоенной формации, и потребовалось все влияние Джорджа Форсайта, чтобы провести в члены клуба Проспера Профона, которого Джордж расхваливал как «превосходного спортсмена».

Джордж Форсайт и его протеже завтракали вдвоем, когда Вэл и Джон вошли в столовую клуба и, заметив пригласительный жест Джорджа, подсели к их столику — Вэл с лукаво прищуренными глазами и обаятельной улыбкой, Джон с торжественно сжатыми губами и подкупающей застенчивостью во взгляде. У этого углового столика был привилегированный вид, как будто за ним разрешалось сидеть только верховным мастерам масонской ложи. Атмосфера зала оказывала на Джона гипнотическое действие. Худолицый официант выступал с благоговейной почтительностью масона. Он, казалось, смотрел в рот Джорджу Форсайту, сочувственно наблюдал жадный огонек в его глазах и любовно следил за передвижением тяжелого серебра, меченного клубными вензелями. Рукав ливреи и конфиденциальный голос смущали Джона — так таинственно возникали они из-за его плеча.

Если не считать замечания Джорджа: «Ваш дедушка как-то дал мне полезный совет — он знал, что такое хорошая сигара», — ни он, ни другой верховный мастер не обращали внимания на Джона, и мальчик был им за это благодарен. Разговор вертелся исключительно вокруг скрещивания пород, вокруг статей и цен на лошадей, и Джон слушал сперва словно в тумане, удивляясь, как может поместиться в голове столько премудрости. Он не мог отвести глаз от темнолицего мастера: слова его были так развязны и так удручающи — странные, тяжелые слова, точно выдавленные усмешкой. Джон думал о бабочках, когда вдруг до его сознания дошла фраза, сказанная темноволосым:

— Вот бы мистеру Сомсу Форсайту заинтересоваться лошадьми.

— Старому Сомсу? Где ему — высохшая жила!

Джон прилагал все усилия, чтобы не покраснеть, между тем как темнолицый мастер продолжал:

— Его дочка очень привлекательная маленькая женщина. Мистер Сомс Форсайт несколько отсталый человек. Хотел бы я когда-нибудь посмотреть, как он веселится.

— Не беспокойтесь, он совсем не такой несчастный, как можно подумать. Он никогда не покажет, что наслаждается чем-нибудь: чтоб другие не отняли. Старый Сомс! Кто раз побит, тот дважды трус.

— Ты кончил, Джон? — сказал поспешно Вэл. — Пойдем выпьем кофе.

— Кто эти господа? — спросил Джон на лестнице. — Я плохо расслышал.

— Старший — Джордж Форсайт, двоюродный брат твоего отца и моего дяди Сомса. Он сидит здесь испокон веков. А второй, Профон, ну, тот — не поймешь что. Он, по-моему, увивается за женой Сомса, раз уж ты хочешь знать!

Джон поглядел на него в испуге.

— Это ужасно, — сказал он. — То есть ужасно для Флер.

— Не думаю, чтобы Флер придавала значение подобным вещам; она очень современна.

— Но ведь это ее мать!

— Ты еще зелен, Джон.

Джон сделался ярко-красным.

— Мать, — буркнул он сердито, — это совсем другое дело.

— Ты прав, — вдруг согласился Вэл. — Но жизнь изменилась с тех пор, как я был в твоем возрасте. Каждый теперь говорит: «Лови мгновение, завтра мы умрем». Вот о чем думал старый Джордж, когда говорил о дяде Сомсе. Он-то не собирается завтра умирать.

Джон быстро спросил:

— Что произошло между ним и моим отцом?

— Семейная тайна, Джон. Послушай моего совета: не допытывайся. Тебе незачем знать. Налить тебе ликеру?

Джон мотнул головой.

— Меня возмущает, когда от человека все скрывают, — пробормотал он, — а потом насмехаются над ним, что он, мол, зелен.

— Хорошо, спроси у Холли. Если и она откажется тебе рассказать, ты поверишь, что это делается ради твоей же пользы.

Джон встал.

— Мне пора идти, спасибо за угощение.

Вэл улыбнулся полупечально, полувесело. Мальчик, казалось, был подавлен.

— Хорошо, ждем тебя в пятницу.

— Не знаю, право, — замялся Джон.

Он и впрямь не знал. Этот заговор приводил его в отчаяние. Было унизительно, что с ним обращаются, как с ребенком. Он вновь направил рассеянный шаг к Стрэттонстрит. Теперь он пойдет в ее клуб и узнает худшее. На его вопрос ему ответили, что мисс Форсайт не приходила, но, возможно, зайдет попозже. Она часто бывает здесь по понедельникам, но наверное ничего сказать нельзя. Джон сказал, что зайдет еще раз и, войдя в Грин-парк, бросился на траву под деревом. Ярко светило солнце, и легкий ветер шевелил листья молодой липы, под которой лежал Джон; но сердце его болело. Вокруг его счастья собирались тучи. Большой Бэн отзвонил три, покрывая грохот колес. Эти звуки что-то в нем всколыхнули, и, достав клочок бумаги, он начал царапать по нему карандашом. Набросав четверостишие, он шарил рукой по траве в поисках новой рифмы, когда что-то твердое коснулось его плеча — зеленый зонтик. Над ним стояла Флер.

— Мне сказали, что ты заходил и вернешься. Вот я и подумала, что ты, верно, пошел сюда; так и оказалось — правда, удивительно?

— О Флер! Я думал, ты меня забыла.

— Но ведь я сказала тебе, что не забуду.

Джон схватил ее за руку.

— Это слишком большое счастье! Пройдем в другой конец.

Он почти поволок ее по этому слишком тщательно разделанному парку, ища укромного места, где можно сидеть рядом и держаться за руки.

— Никто не вклинился? — спросил он, заглядывая под ее нависшие ресницы.

— Один идиот появился на горизонте, но он не в счет.

Джона кольнула жалость к идиоту.

— Знаешь, у меня был солнечный удар. Я тебе об этом не писал.

— Правда? Это интересно?

— Нет. Мама была ангельски добра. А у тебя ничего нового?

— Ничего. Только, кажется, я раскопала, что неладно между нашими семьями, Джон.

Сердце его сильно забилось.

— Мне кажется, мой отец хотел жениться на твоей матери, а досталась она твоему отцу.

— О!

— Я наткнулась на ее фотографию; карточка была вставлена в рамку за моею. Конечно, если он очень ее любил, ему было от чего взбеситься, не так ли?

Джон задумался.

— Нет, не от чего, если мама полюбила моего отца.

— Но предположим, они были помолвлены?

— Если б мы были помолвлены и ты убедилась бы, что любишь кого-нибудь другого больше, чем меня, я сошел бы, может быть, с ума, но не винил бы тебя.

— А я винила бы. Ты меня не должен предавать, Джон.

— Боже мой! Разве я мог бы!

— Мне кажется, отец никогда по-настоящему не дорожил моей матерью.

Джон смолчал. Слова Вэла, два верховных мастера в клубе!

— Ведь мы не знаем, — продолжала Флер, — может быть, это было для него большим ударом. Может, она дурно с ним обошлась. Мало ли что бывает с людьми.

— Моя мама не могла бы!

Флер пожала плечами.

— Много мы знаем о наших отцах и матерях! Мы судим о них по тому, как они обходятся с нами. Но ведь они сталкивались и с другими людьми до нашего рождения. Со множеством людей. Возьми своего отца: у него три семьи!

— Неужели во всем проклятом Лондоне, — воскликнул Джон, — не найдется местечка, где мы могли бы быть одни?

— Только в такси.

— Возьмем такси.

Когда они устроились рядом, Флер вдруг спросила:

— Тебе нужно домой, в Робин-Хилл? Мне хочется посмотреть, где ты живешь, Джон. Меня ждет тетя, я у нее ночую сегодня, но ведь я успею вернуться к обеду. К вам в дом я, конечно, не зайду.

Джон окинул ее восхищенным взглядом.

— Великолепно! Я покажу тебе наш дом со стороны рощи — там мы никого не встретим. Есть поезд ровно в четыре.

Бог собственности и верные ему Форсайты, великие и малые, рантье, чиновники, коммерсанты, врачи и адвокаты, как и все трудящиеся, еще не отработали своего семичасового рабочего дня, так что юноша и девушка из четвертого их поколения, поспев на этот ранний поезд, ехали к Робин-Хиллу в пустом вагоне первого класса, пыльном и душном, ехали в блаженном молчании, держась за руки.

На станции они не увидели никого, кроме носильщиков да двух-трех незнакомых Джону фермеров, и пошли в гору по проселочной дороге, где пахло пылью и жимолостью.

Для Джона, уверенного теперь в любимой и не боящегося новой разлуки, это было чудесное странствие, еще более пленительное, чем их прогулки по холмам или вдоль Темзы. Это была любовь в лазоревом мареве — одна из тех ярких страниц жизни, на которых каждое слово и улыбка, каждое легкое касание руки были точно маленькие красные, синие и золотые бабочки, и цветы, и птицы, порхающие между строк, — счастливое бездумное общение, длившееся тридцать семь минут. К роще они подошли в тот час, когда доят коров. Джон не собирался дойти с Флер до скотного двора, он хотел только привести ее на такое место, откуда видно поле, сад и за ними дом. Они побрели между лиственниц и вдруг у поворота дорожки увидели Ирэн, сидевшую на стволе упавшего дерева.

Бывают разного рода удары: удар по позвоночнику, по нервам, по совести, но самый сильный и болезненный — удар по чувству собственного достоинства. Такой удар пришлось принять Джону теперь, когда он столкнулся с матерью. Он вдруг понял, что совершил некрасивый поступок. Привести Флер открыто — да. Но украдкой… Сгорая от стыда, он призвал на помощь всю наглость, на какую только был способен.

Флер улыбалась немного вызывающе. На лице Ирэн испуг быстро сменился равнодушно-приветливым выражением. Она заговорила первая:

— Очень рада вас видеть. Как мило, что Джон надумал привезти вас к нам.

— Мы не собирались заходить в дом, — выпалил Джон. — Я только хотел показать Флер, где мы живем.

Мать его спокойно сказала:

— Зайдемте выпьем чаю.

Сознавая, что только усугубил свою бестактность, Джон услышал ответ Флер:

— Благодарю вас, я с удовольствием зашла бы, но мне надо вернуться к обеду. Я случайно встретила Джона, и мне захотелось посмотреть на его дом.

Как она владеет собой!

— Отлично, но все-таки вы должны выпить у нас чаю. Мы вас отправим потом на вокзал. Мой муж будет рад вас видеть.

Взгляд матери, остановившись на миг на лице Джона, поверг его во прах, раздавил, как червя. Потом она пошла вперед, и Флер последовала за ней. Джон чувствовал себя ребенком, плетясь следом за обеими женщинами, так свободно разговаривавшими об Испании и Уонсдоне и о доме на зеленом холме за деревьями. Он следил, как скрещивались их взгляды, как они изучали друг друга — эти два существа, которых он любил больше всех на свете.

Он издали увидел отца, сидевшего под старым дубом, и заранее страдал от унизительного приговора, который придется ему прочитать во взгляде старика, в его спокойной позе, в его худощавой фигуре, старческой, но изящной; Джону уже чудилась легкая ирония в его голосе и улыбке.

— Это Флер Форсайт, Джолион; Джон привез ее посмотреть наш дом. Устроим чай сейчас же — наша гостья торопится на поезд. Джон, распорядись, дорогой, и вызови по телефону такси.

Было странно оставить ее с ними одну, и все-таки — как, несомненно, предусмотрела его мать — сейчас это оказалось наименьшим из зол; Джон побежал в дом. Теперь он больше ни на минуту не увидит Флер с глазу на глаз, а они не сговорились о следующей встрече. Когда он вернулся под прикрытием горничных и чайного прибора, в саду под старым дубом не чувствовалось и следа неловкости. Неловкость оставалась в нем самом, но от этого было не легче. Разговор шел о выставке на Корк-стрит.

— Мы, старики, — сказал его отец, — тщимся понять, почему мы не можем оценить нового искусства; вы с Джоном должны нас просветить.

— Его надо рассматривать как сатиру — вам не кажется? — сказала Флер.

Джолион улыбнулся.

— Сатира? Нет, мне думается, в нем есть нечто большее, чем сатира. Что ты скажешь, Джон?

— Не знаю, — замялся Джон.

Лицо его отца внезапно омрачилось.

— Мы надоели молодым — наши боги, наши идеалы.

Руби им головы, кричат они, низвергай кумиры! Вернемся к Ничему! И видит небо, они так и сделали — уперлись в тупик. Джон поэт. Он тоже пойдет этой дорогой и будет топтать под ногами то, что останется от нас. Собственность, красота, чувство — все только дым! В наши дни не должно быть никакой собственности, даже собственных чувств. Они стоят поперек пути… в Ничто!

Джон слушал, ошеломленный, почти оскорбленный словами отца, за которыми чуял непостижимый для него скрытый смысл. Он же ничего не хочет топтать!

— Ничто стало богом нынешнего дня, — продолжал Джолион, — мы пришли туда, где стояли русские шестьдесят лет назад, когда зачинали нигилизм.

— Нет, папа, — вдруг воскликнул Джон, — мы только хотим жить и не знаем как, потому что нам мешает прошлое, — вот и все.

— Честное слово, — сказал Джолион, — глубоко сказано, Джон. Это ты сам придумал? Прошлое! Старые формы собственности, старые страсти и их последствия. Закурим?

Уловив, как мать его подняла руку к губам — быстро, словно призывая к молчанию, Джон подал ящичек с папиросами. Он поднес спичку отцу и Флер, потом закурил сам. Стукнуло его по лбу, как говорил Вэл? Когда он не затягивался, дым был голубой, когда затягивался — серый; Джону понравилось ощущение в носу и сообщаемое папиросой чувство равенства. Хорошо, что никто не сказал: «Как? Ты тоже начал курить?» Он стал как будто старше.

Флер посмотрела на часы и поднялась. Мать Джона пошла с нею в дом. Джон, оставшись один с отцом, молча попыхивал папиросой.

— Усади гостью в автомобиль, друг мой, — сказал Джолион, — и когда она уедет, попроси маму вернуться сюда ко мне.

Джон пошел. Он подождал в холле; усадил Флер в машину. Им так и не представилось случая перекинуться словом; едва удалось пожать на прощание руку. Весь вечер он ждал, что ему что-нибудь скажут. Но ничего не было сказано. Как будто ничего не произошло. Он пошел спать и в зеркале над туалетным столиком встретил самого себя. Он не заговорил, не заговорил и двойник; но оба смотрели так, точно что-то затаили в мыслях.

IV. На Грин-стрит

Неизвестно, как впервые возникло впечатление, что Проспер Профон опасный человек: восходило ли оно к его попытке подарить Вэлу мэйфлайскую кобылу; к замечанию ли Флер, что он, «как мидийское воинство, рыщет и рыщет»[52]; к его несуразному вопросу «Зачем вам жизнеспособность, мистер Кардиган?», или попросту к тому факту, что он был иностранцем, или, как теперь говорят, «чужеродным элементом». Известно только, что Аннет выглядела особенно красивой и что Сомс продал ему Гогена, а потом разорвал чек, после чего сам мсье Профон заявил: «Я так и не получил этой маленькой картинки, которую купил у мистера Форсайта».

Как ни подозрительно на него смотрели, он все же часто навещал вечнозеленый дом Уинифрид на Грин-стрит, блистая благодушной тупостью, которую никто не принимал за наивность — это слово вряд ли было применимо к мсье Просперу Профону. Правда, Уинифрид все еще находила бельгийца «забавным» и посылала ему записочки, приглашая: «Заходите, поможете нам приятно убить вечер» (не отставать в своем словаре от современности было для нее необходимо как воздух).

Если он был для всех окружен ореолом таинственности, это обусловливалось тем, что он все испытал, все видел, слышал и знал и, однако, ничего ни в чем не находил, что казалось противоестественным. Уинифрид, всегда вращавшаяся в светском обществе, была достаточно знакома с английским типом разочарованности. Люди этого типа отмечены печатью некоторой изысканности и благородства, так что это даже доставляет удовольствие окружающим. Но ничего ни в чем не находить было не по-английски; а все не английское невольно кажется опасным, если не представляется определенно дурным тоном. Как будто настроение, порожденное войной, прочно уселось темное, тяжелое, равнодушно улыбающееся — в ваших креслах ампир, как будто оно заговорило вдруг, выпятив толстые румяные губы над мефистофельской бородкой. Для англичанина это было «немного чересчур», как выражался Джек Кардиган: если нет ничего, ради чего стоило бы волноваться, то все-таки остается спорт, а спорт уж наверно стоит волнения. Уинифрид, всегда остававшаяся в душе истой Форсайт, не могла не чувствовать, что от подобной разочарованности ничего не возьмешь, так что она действительно не имеет прав на существование. И впрямь мсье Профон слишком обнажал свой образ мыслей в стране, где такие явления принято вуалировать.

Когда Флер после поспешного возвращения из Робин-Хилла сошла в этот вечер к обеду, «настроение» стояло у окна в маленькой гостиной Уинифрид и глядело на Грин-стрит с таким выражением, точно ничего там не видело. Флер тотчас отвернулась и уставилась на камин, как будто видела в топке огонь, которого там не было.

Профон отошел от окна. Он был в полном параде: белый жилет, белый цветок в петлице.

— А, мисс Форсайт, очень рад вас видеть, — сказал он. — Как поживает мистер Форсайт? Я как раз сегодня говорил, что ему следует развлечься. Он скучает.

— Разве? — коротко ответила Флер.

— Определенно скучает, — повторил мсье Профон, раскатывая «р».

Флер резко обернулась.

— Сказать вам, что бы его развлекло? — начала она; но слова «услышать, что вы смылись» замерли у нее на губах, когда она увидела его лицо. Он обнажил все свои прекрасные белые зубы.

— Я слышал сегодня в клубе про его прежние неприятности.

Флер широко раскрыла глаза.

— Не понимаю, что вы имеете в виду.

Мсье Профон наклонил зализанную голову, словно желая умалить значение своих слов.

— То маленькое дельце, — сказал он, — еще до вашего рождения.

Сознавая, что он очень умно отвлек ее внимание от той лепты, которую сам вносил в неприятности ее отца, Флер не смогла, однако, воздержаться от вопроса, на который ее толкало острое любопытство.

— Расскажите, что вы слышали.

— Зачем же? — уронил мсье Профон. — Вы все это знаете.

— Разумеется. Но я хотела бы убедиться, что вам не передали в превратном виде.

— Про его первую жену, — начал мсье Профон.

Едва подавив возглас: «У папы никогда не было другой жены!» — Флер сказала:

— Да, так что же вы о ней слышали?

— Мистер Джордж Форсайт рассказал мне, как первая жена вашего отца впоследствии вышла замуж за его кузена Джолиона. Для мистера Форсайта это было, я думаю, немного неприятно. Я видел их сына — славный мальчик.

Флер подняла глаза. Дьявольски усмехающееся лицо мсье Профона поплыло перед нею. Так вот она, вот причина! Героическим усилием, какого еще не доводилось ей делать в жизни. Флер заставила остановиться поплывшее лицо. Она не знала, заметил ли Профон ее волнение. В гостиную вошла Уинифрид.

— О! Вы уже здесь. Мы с Имоджин провели восхитительный день на «Базаре младенца».

— Какого младенца? — машинально спросила Флер.

— Общества «Спасай младенцев». Мне подвернулась чудесная покупка, дорогая моя. Кусок старинного армянского кружева — невероятная древность. Вы мне скажете ваше мнение о нем, Проспер.

— Тетя! — вдруг прошептала Флер.

Испуганная странным тоном девушки, Уинифрид подошла к ней.

— Что с тобой? Тебе нехорошо?

Мсье Профон отошел к окну, откуда как будто и не мог услышать их разговор.

— Тетя, он… он сказал мне, что папа был уже раз женат. Правда, что он развелся с той женой и она вышла замуж за отца Джона Форсайта?

Никогда за всю свою жизнь матери четырех маленьких Дарти не испытывала Уинифрид такого смущения. Лицо ее племянницы было бледно, глаза темны, напряженный голос упал до шепота.

— Твой отец не хотел, чтобы ты об этом узнала, — сказала она как могла внушительней. — Всегда так получается. Я много раз говорила ему, что он должен тебе рассказать.

— О! — воскликнула Флер.

И все. Но и этого было довольно. Уинифрид погладила ее по плечу — по крепкому плечику, приятному и белому! Она всегда невольно взглядом оценщика смотрела на племянницу, которая, конечно, выйдет когда-нибудь замуж, но не за этого мальчика Джона.

— Мы уже много лет как забыли об этом, — сказала она в утешение. — Идем обедать!

— Нет, тетя. Мне нездоровится. Можно мне уйти наверх?

— Дорогая моя! — огорчилась Уинифрид. — Ты так близко принимаешь это к сердцу? Ведь между вами еще ничего не было. Этот мальчик — ребенок!

— Какой мальчик? У меня просто болит голова. И мне сегодня не хочется больше видеть этого человека.

— Хорошо, дорогая, — сказала Уинифрид. — Иди к себе и ляг. Я тебе пришлю брому, и я поговорю с Проспером. Зачем он вздумал сплетничать? Но должна сказать, по-моему, лучше даже, что ты все узнала.

Флер улыбнулась.

— Да, — сказала она и тихо ушла.

Когда она подымалась по лестнице, у нее кружилась голова, во рту было сухо, в груди щемило. Никогда за всю свою жизнь не знала она хотя бы минутного опасения, что не получит того, чего желала. День выдался полный сильных переживаний, а от завершившего их страшного открытия у нее и впрямь заболела голова. Не удивительно, что отец прячет ту фотографию, стыдится, что хранит ее до сих пор. Но может ли он ненавидеть мать Джона, если хранит ее фотографию? Флер прижала руки к вискам, пытаясь разобраться в своих мыслях. А те рассказали ли Джону — ее появление в Робин-Хилле не принудило ли их рассказать? Да или нет? Все зависит теперь от этого. Она знает, и все знают, кроме, может быть, Джона.

Закусив губу, она шагала из угла в угол и думала с отчаянным напряжением. Джон любит свою мать. Если ему рассказали, как он поступит? Трудно предугадать. Но если нет, не может ли она… не может ли она завладеть им, выйти за него замуж, пока он не узнал? Она пересмотрела свои впечатления от Робин-Хилла. Лицо его матери, такое пассивное — темные глаза, волосы точно напудрены, в чертах сдержанное спокойствие, улыбка на губах — это лицо ее смущало; и лицо его отца — доброе, осунувшееся, дышащее иронией. Она инстинктивно чувствовала, что они не могли тут же рассказать все Джону, не могли нанести ему удар, потому что для него узнать это будет, конечно, страшным ударом.

Только бы тетя не рассказала отцу, что ей это стало известно! Надо принять меры. Пока родители думают, что ни она, ни Джон ничего не знают, еще не все потеряно, можно замести следы и добиться желанного. Но ее угнетала мысль о ее одиночестве в борьбе. Все против нее, все! Совсем как Джон сказал сегодня: он и она хотят жить, но прошлое стоит им поперек дороги, прошлое, в котором они не участвовали, которого они не понимают. Возмутительно! Вдруг она подумала о Джун. Не поможет ли она им? Почему-то Джун произвела на нее такое впечатление, точно она, сама ненавидя препятствия, должна сочувствовать их любви. Потом инстинкт подсказал другую мысль: «Не выдам ничего даже ей. Нельзя. Джон должен быть моим. Наперекор им всем». Ей принесли чашку бульона и таблетку излюбленного средства Уинифрид от головной боли. Она проглотила и то и другое. Потом явилась и сама Уинифрид. Флер открыла кампанию словами:

— Знаете, тетя, я не хочу, чтобы думали, будто я влюблена в этого мальчика. Право, я почти с ним и не знакома.

Уинифрид при всей своей опытности не была fine. Слова Флер почти успокоили ее. Конечно, девушке неприятно было услышать о семейном скандале, и Уинифрид приступила к смягчению тонов — задаче, к которой она была превосходно подготовлена, пройдя школу светского воспитания под опекой всегда спокойной мамаши и отца, нервы которого нужно было постоянно беречь, и школу долголетней супружеской жизни с Монтегью Дарти. Ее рассказ был рекордом упрощения. Первая жена Сомса была крайне взбалмошная особа. Был еще молодой человек, которого раздавил омнибус, и она ушла от Сомса. Потом, через много лет, когда все могло бы опять наладиться, она увлеклась их двоюродным братом Джолионом; Сомс, конечно, был принужден с ней развестись. История эта давно всеми забыта, помнят только в семье. Впрочем, все обернулось к лучшему: у Сомса теперь есть Флер, а Джолион с Ирэн живут, по-видимому, очень счастливо, и сын их очень милый юноша. «А Вэл женился на Холли, и это окончательно все сгладило». С этими утешительными словами Уинифрид погладила племянницу по плечу, подумала: «Аппетитная маленькая женщина — вся как литая» — и вернулась к Просперу Профону, который, несмотря на допущенную им бестактность, был в этот вечер очень «забавен».

В течение нескольких минут после ухода тетки, Флер оставалась под влиянием брома материального и духовного. Но потом вновь вернулось сознание реальности. Тетя обошла молчанием все то, что действительно имело значение: чувство, ненависть, любовь, непримиримость страстных сердец. Так мало зная жизнь, едва успев коснуться любви, Флер все же инстинктом поняла, что слова так же далеки от факта, как монета от покупаемого на нее хлеба. «Бедный папа! — думала она. — Бедная я! Бедный Джон! Но все равно — раз я этого хочу, он будет мой». В окно своей комнаты она увидела, как Проспер Профон вышел в сумерках из подъезда и «порскнул прочь». Если он и ее мать… как отразится это на ее планах? Несомненно, отец в таком случае еще больше привяжется к ней, так что в конце концов согласится на все, чего она пожелает, или тем скорее примирится со всем, что она сделает без его ведома.

Она взяла горсть земли из ящика с цветами за окном и изо всей силы бросила вслед удаляющейся спине. Недобросила, конечно, но самая попытка подействовала на нее успокоительно.

Легкий ветер, врываясь в окно, приносил с Грин-стрит запах бензина, неприятный запах.

V. Чисто форсайтские дела

Когда Сомс направился в Сити, собираясь завернуть к концу дня на Грин-стрит, захватить Флер и самому отвезти ее домой, его одолевало раздумье. Удалившись от дел, он теперь редко бывал в Сити, но все-таки в конторе «Кэткот, Кингсон и Форсайт» у него был личный кабинет и два клерка для ведения чисто форсайтских дел — один на полном, другой на половинном окладе. Дела обстояли сейчас недурно — был благоприятный момент для продажи домов. И Сомс занимался ликвидацией недвижимого имущества своего отца, дяди Роджера и частично дяди Николаса. Благодаря своей проницательности и несомненной честности во всех денежных делах он получил право самовластно распоряжаться этими доверенными ему имуществами. Если Сомс думал то-то или то-то, не стоило труда думать еще и самому. Он гарантировал безответственность многочисленным Форсайтам третьего и четвертого поколений. Прочие опекуны — его двоюродные братья Роджер и Николас, его свойственники Туитимен и Спендер или муж его сестры Сисили все доверяли ему; он подписывался первый, а где подписался он, там подписывались за ним и остальные, и никто не становился ни на пенни беднее. Напротив, теперь все они стали на много пенни богаче, и ликвидация некоторых доверенных ему недвижимостей представлялась Сомсу в довольно розовом свете, насколько это мыслимо в нынешние времена; смущало только распределение дохода с ценностей, которые будут приобретены на реализованные суммы.

Итак, пробираясь по лихорадочным улицам Сити к самой тихой заводи в Лондоне, Сомс предавался раздумью. С деньгами становится до крайности туго; а нравы до крайности распустились. Результат войны. Банки не дают ссуд; сплошь и рядом нарушаются контракты. Чувствуется в воздухе какое-то веяние, которое ему не нравится, — и не нравится ему новое выражение лиц. Страна явно переживает полосу спекуляций и банкротств. Не давала удовлетворения мысль, что сам он и его доверители держали только такие ценности, которым ничто не грозило, кроме каких нибудь сумасшедших мер, вроде аннулирования государственных долгов или налога на капитал. Если Сомс во что-либо верил, так это в «английский здравый смысл», то есть в умение тем или иным путем сохранить собственность. Не раз говаривал он, как до него Джемс: «Не знаю, к чему мы идем», но в душе не верил, что мы вообще идем куда нибудь. Если послушаются его совета, все останется, на своем месте, а он в конце концов только рядовой англичанин, который держится того, что имеет, и знает, что никогда не расстанется со своим имуществом, не получив взамен чего-либо более или менее равноценного. Ум его был способен на всяческую эквилибристику в вопросах материального блага, а его взгляды на экономическое положение Англии трудно было опровергнуть простому смертному. Взять к примеру его самого. Он человек состоятельный. Но разве это кому-нибудь наносит вред? Он не съедает десяти обедов в день; ест не больше, а может быть, и меньше иного бедняка. Он не тратит денег на распутство; потребляет не больше воздуха и едва ли больше воды, чем какой-нибудь слесарь или грузчик. Правда, он окружен красивыми вещами, но их производство дало людям возможность работать, а кто-нибудь должен же ими пользоваться. Он покупает картины, но надо ведь поощрять искусство. Он, в сущности, то случайное русло, по которому текут деньги на оплату рабочей силы. Против чего тут возражать? В его руках деньги оборачиваются быстрее и с большей пользой, чем в руках государства и своры нерасторопных и корыстолюбивых чиновников. А те суммы, которые он каждый год откладывает от своих доходов, они точно так же поступают в оборот, как и израсходованные суммы, обращаясь в акции Треста водоснабжения, или муниципалитета, или еще какого-нибудь разумного и полезного предприятия. Государство не платит ему жалованья за то, что он управляет своими собственными и чужими финансами, — он делает все бесплатно. Это его главный козырь против национализации: владельцы частной собственности не получают жалованья и все-таки всемерно способствуют оживлению денежного оборота. При национализации же как раз наоборот. В стране, задыхающейся от бюрократизма, Сомс Форсайт чувствовал, что доводы его нелегко опровергнуть.

Входя в свою тихую заводь, он с особенной досадой думал о том, что сотни беззастенчивых трестов и объединений, скупая на рынке всевозможные товары, искусственно взвинчивают цены. Это наглецы, насилующие индивидуалистическую систему. Все беды от них, так что даже утешительно видеть, что они наконец поджали хвост — боятся, что скоро их махинации лопнут и они сядут в галошу.

Контора «Кэткот, Кингсон и Форсайт» занимала первый и второй этажи дома на правой стороне улицы. Поднимаясь в свой кабинет, Сомс думал: «Пора бы нам освежить краску».

Его старый клерк Грэдмен сидел на своем всегдашнем месте перед огромной конторкой с бесчисленным множеством выдвижных ящичков. Второй клерк, вернее полклерка, стоял рядом с ним и держал отчет маклера об инвестировании поступлений от продажи дома на Брайанстон-сквер, принадлежавшего Роджеру Форсайту. Сомс взял у него из рук отчет.

— Ванкувер-Сити, — прочитал он. — Гм! Они сегодня упали.

С какой-то кряхтящей угодливостью старый Градмен ответил:

— Да-а, но все бумаги упали, мистер Сомс.

Полклерка удалился.

Сомс подложил документ к пачке других бумаг и снял шляпу.

— Я хочу посмотреть свое завещание и брачный контракт, Грэдмен.

Старый Грэдмен повернулся, насколько позволял его стул-вертушка, и вынул два дела из нижнего левого ящика. Снова, распрямив спину, он поднял седую голову, весь красным от этого усилия.

— Копии, сэр.

Сомс взял бумаги. Его поразило вдруг, до чего Грэдмен похож на толстого, пегого дворового пса, которого они держали всегда на цепи в Шелтере, пока в один прекрасный день не вмешалась Флер: она настояла, чтобы его спустили с цепи, после чего пес тут же укусил кухарку и его пристрелили. Если Гредмена спустить с цепи, он тоже укусит кухарку?

Обуздав свою легкомысленную фантазию, Сомс развернул брачный контракт. Восемнадцать лет он не заглядывал в эту папку — с тех самых пор, как после смерти отца и рождения Флер он изменил свое завещание. Ему захотелось убедиться, значатся ли в нем слова «пока состоит под покровительством мужа». Да, значатся. Странное выражение, если вдуматься: «покровительство», «покрывать», не лежит ли в основе его коневодческая терминология? Проценты с пятнадцати тысяч фунтов, которые он ей выплачивает без вычета подоходного налога, пока она остается его женой, и после, в продолжение вдовства, «dum casta»[53] — архаические и острые слова, вставленные, чтобы обеспечить безупречное поведение матери Флер, Кроме того, его завещание закрепляло за его вдовой годовую ренту в тысячу фунтов при том же условии. Прекрасно! Сомс вернул папки Грэдмену, который принял их, не поднимая глаз, повернулся вместе со стулом, водворил их обратно в нижний ящик и вновь углубился в свои подсчеты.

— Грэдмен? Не нравится мне положение дел в стране: развелось много людей, совершенно лишенных здравого смысла. Мне нужно найти способ оградить мисс Флер от всех возможных превратностей.

Грэдмен записал на промокашке цифру «2».

— Да-а, — сказал он, — появились неприятные веяния.

— Обычные страховки против возможных посягательств на капитал не достигают цели.

— Не достигают, — сказал Грэдмен.

— Допустим, лейбористы одержат верх или случится что-нибудь еще того похуже. Фанатики — самые опасные люди. Взять хотя бы Ирландию[54].

— Да-а, — сказал Грэдмен.

— Допустим, я теперь же составлю дарственную, по которой передам капитал дочери, тогда с меня, кроме процентов, не смогут взять ничего, если только они не изменят закона.

Грэдмен тряхнул головой и улыбнулся.

— О, на это они не пойдут!

— Как знать, — пробормотал Сомс. — Я им не доверяю.

— Потребуется два года, сэр, чтобы капитал, переданный в дар, не рассматривался в этом смысле как наследство.

Сомс фыркнул. Два года! Ему еще только шестьдесят пять.

— Не в этом дело. Набросайте дарственную, по которой все мое имущество переходило бы к детям мисс Флер на равных долях, а проценты шли бы в пожизненное пользование сперва мне, а затем ей без права досрочной выплаты, и прибавьте оговорку, что в случае, если произойдет что-либо, лишающее ее права на пожизненную ренту, эта рента переходит к ее опекунам, назначенным оберегать ее интересы, на полное их усмотрение.

Грэдмен прокряхтел:

— Такие крайние меры, сэр, в вашем возрасте… Вы выпускаете из рук контроль.

— Это мое личное дело, — отрезал Сомс.

Грэдмен написал на листе бумаги: «Пожизненное пользование — досрочная выплата — лишающее права на ренту — полное их усмотрение…» — и сказал: — А кого в опекуны? Я предложил бы молодого Кингсона; симпатичный молодой человек и очень положительный.

— Да, можно взять его — одним из трех. Нужно еще двоих. Из Форсайтов мне что-то ни один не кажется подходящим.

— А молодой мистер Николас? Он юрист. Мы ему передавали дела.

— Он пороха не выдумает, — сказал Сомс.

Улыбка растеклась по лицу Грэдмена, заплывшему жиром бесчисленных бараньих котлет, — улыбка человека, который весь день сидит.

— В его возрасте от него этого ждать не приходится, мистер Сомс.

— Почему? Сколько ему? Сорок?

— Да-а. Совсем еще молодой человек.

— Хорошо. Возьмем его; но мне нужно кого-нибудь, кто был бы лично заинтересован. Я что-то никого не нахожу.

— А что бы вы сказали о мистере Валериусе? Теперь, когда он вернулся в Англию?

— Вэл Дарти? А его отец?

— Н-да-а, — пробормотал Грэдмен, — отец его умер семь лет назад… Тут возможен отвод.

— Нет, — сказал Сомс, — с ним я не хотел бы связываться.

Он встал. Грэдмен вдруг сказал:

— Если введут налог на капитал, могут добраться и до опекунов, сэр. Выйдет то же самое. Я бы на вашем месте подождал.

— Это верно, — сказал Сомс. — Я подумаю. Вы послали повестку на Вир-стрит о выселении ввиду сноса?

— Пока что не посылал. Съемщица очень стара. Вряд ли она в таком возрасте склонна будет съезжать с квартиры.

— Неизвестно. Сейчас все заражены духом беспокойства.

— Все-таки, сэр, сомнительно. Ей восемьдесят один год.

— Пошлите повестку, — сказал Сомс, — посмотрим, что она скажет. Да! А как с мистером Тимоти? У нас все подготовлено на случай, если…

— У меня уже составлена опись его имущества; сделана оценка мебели и картин, так что мы знаем стоимость того, что мы будем выставлять на аукцион. Однако мне будет жаль, если он умрет. Подумать! Я знаю мистера Тимоти столько лет!

— Никто из нас не вечен, — сказал Сомс, снимая с вешалки шляпу.

— Да, — сказал Грэдмен, — но будет жаль — последний из старой семьи. Заняться мне этой жалобой на шум у жильцов с Олд-Кемптон-стрит? Уж эти мне музыканты — вечно с ними неприятности.

— Займитесь. Мне надо еще зайти за мисс Флер, а поезд отходит в четыре. До свидания, Грэдмен.

— До свидания, мистер Сомс. Надеюсь, мисс Флер…

— Здоровье ее в порядке, но слишком она непоседлива.

— Да-а, — прокряхтел Грэдмен, — молодость.

Сомс вышел, раздумывая: «Старый Грэдмен! Будь он моложе, я взял бы его в опекуны. Не вижу никого, на кого я мог бы положиться с уверенностью, что он отнесется к делу вполне добросовестно».

Оставив эту заводь с ее неестественным покоем и желчной математической точностью, он шел и думал: «Пока под покровительством! Почему нельзя ограничить в правах[55] людей вроде Профона вместо множества работящих немцев?» — и остановился, пораженный той бездной неприятностей, которые могла причинить такая непатриотическая мысль. Но ничего не поделаешь! Ни одной минуты не имеет человек полного покоя. Всегда и во всем что-нибудь кроется. И он направил свои шаги к Грин-стрит.

Ровно через два часа Томас Грэдмен, повернувшись вместе со своим стулом, запер последний ящик конторки, положил в жилетный карман связку ключей, такую внушительную, что от нее образовалось вздутие справа, у печени, обтер рукавом свой старый цилиндр, взял зонт и вышел на лестницу. Толстенький, коротенький, затянутый в сюртук, он шел в направлении к рынку Ковент-Гарден. Изо дня в день он неукоснительно делал пешком этот конец от конторы до станции подземки для моциона; и редко когда он не заключал по пути какой-нибудь глубоко продуманной сделки по части овощей и фруктов. Пусть рождаются новые поколения, меняются моды на шляпы, происходят войны, умирают старые Форсайты — Томас Грэдмен, верный и седой, должен ежедневно совершать свою прогулку и покупать свою ежедневную порцию овощей; конечно, не те пошли времена, и сын его лишился ноги, и в магазинах не дают, как бывало, славненьких плетенок донести покупку, и эта подземка — впрочем, очень удобная штука; однако жаловаться не приходится: здоровье у него — по его возрасту — хорошее; проработав в адвокатуре сорок пять лет, он зарабатывает добрых восемьсот фунтов в год; за последнее время стало очень хлопотно — все больше комиссионные за сбор квартирной платы, а вот теперь идет ликвидация недвижимой собственности Форсайтов, значит и это скоро кончится, — и жизнь опять-таки сильно вздорожала; но, в сущности, не стоило бы тревожиться. «Все мы под богом ходим», как гласит его любимая поговорка; однако недвижимость в Лондоне — что сказали бы мистер Роджер и мистер Джемс, если бы видели, как продаются дома? — тут пахнет безверием; а мистер Сомс — он все хлопочет. Переждать, пока умрут все ныне живущие, да еще двадцать один год, дальше, кажется, некуда идти; однако здоровье у него превосходное, и мисс Флер хорошенькая девушка; она выйдет замуж; но теперь очень у многих вовсе нет детей — сам он в двадцать два года уже имел первого ребенка; мистер Джолион женился, будучи еще в Кембридже, и обзавелся ребенком в том же году — боже праведный! Это было в шестьдесят девятом году, задолго до того, как старый мистер Джолион (тонкий знаток по части недвижимого имущества!) отобрал свое завещание у мистера Джемса. Да! Вот были времена. В те дни усиленно покупали недвижимость, и не было этого хаки, и люди не сшибали друг друга с ног, чтобы как-нибудь выкрутиться самим; и огурцы стоили два пенса штука; а дыни — чудные были дыни — таяли во рту! Пятьдесят лет прошло с того дня, когда он явился в контору мистера Джемса, и мистер Джемс сказал ему: «Ну, Грэдмен, вы еще юнец, но, увидите, со временем вы будете зарабатывать пятьсот фунтов в год», и он зарабатывал, и боялся бога, и служил Форсайтам, и соблюдал овощную диету по вечерам. Купив «Джон Буля» (хоть этот журнал был ему не по вкусу — слишком криклив) и держа в руках скромный пакет в толстой бумаге, он вошел в подземку и ступил на эскалатор, который понес его вниз, к недрам земли.

VI. Личная жизнь Сомса

По дороге на Грин-стрит Сомс подумал, что ему следовало бы зайти к Думетриусу на Саффолк-стрит — узнать, каковы перспективы с покупкой Крома-старшего у Болдерби. Стоило, пожалуй, пережить войну, если она привела к тому, что Кром-старший поступает в продажу! Старый Болдерби умер, сын его и внук убиты на войне, наследство перешло к племяннику, который решил все распродать, одни говорят — ввиду политико-экономического положения Англии, другие — из-за астмы.

Если картина попадет в руки Думетриусу, цена ее станет недоступной; прежде чем попытаться приобрести ее самому, необходимо разведать, не завладел ли ею Думетриус. Итак, Сомс побеседовал с Думетриусом о Монтичелли[56] — не войдет ли он теперь в цену, когда мода требует, чтобы живопись была чем угодна, только не живописью; поговорил о будущем Джонса[57], коснулся вскользь также и Бакстона Найта[58].

Только перед самым уходом он добавил:

— Значит, Болдерби так и не продал Крома?

С гордой улыбкой расового превосходства (как и следовало ожидать) Думетриус ответил:

— Я вам его добуду, мистер Форсайт, будьте уверены, сэр.

Трепетание его век укрепило Сомса в решении написать непосредственно новому лорду Болдерби и внушить ему, что с Кромом-старшим возможен только один достойный образ действий — избегать комиссионеров.

— Прекрасно. Всего хорошего, — сказал он и ушел, только зря раскрыв свои карты.

На Грин-стрит он узнал, что Флер ушла и вернется поздно вечером: она еще на день останется в Лондоне. Совсем приуныв, он сел один в такси, торопясь на поезд.

Домой он приехал около шести. Было душно, кусали комары, собиралась гроза. Забрав внизу письма, Сомс направился в свою туалетную, чтобы отряхнуть с себя прах Лондона.

Скучная почта: расписка, счет за покупки Флер. Проспект о выставке офортов. Письмо, начинающееся словами:

«Сэр, Считаю своим долгом…»

Верно, призыв благотворительного общества или что-нибудь неприятное. Сомс сразу посмотрел на подпись. Подписи не оказалось. Неуверенно он посмотрел на обороте, исследовал все уголки. Не будучи общественным деятелем, Сомс никогда еще не получал анонимных писем, и первым его побуждением было разорвать и выбросить послание как нечто опасное; вторым побуждением было прочесть его — ибо не слишком ли оно опасно?

«Сэр, Считаю своим долгом довести до Вашего сведения, что, хоть я и не имею в этом деле никакой корысти, Ваша супруга состоит в связи с иностранцем…»

Дойдя до этого слова, Сомс машинально остановился и посмотрел на марку. Насколько он мог проникнуть в непроницаемую загадку почтового штемпеля, там стояло нечто кончающееся на «си», с двумя «т» в середине. Челси? Нет! Бэттерси? Возможно! Он стал читать дальше.

«Иностранцы все на один покрой. Всех бы их в мешок да в воду! Вышеупомянутый субъект встречается с Вашей супругой два раза в неделю. Мне это известно по личному наблюдению, а смотреть, как надувают англичанина, противно моей натуре. Последите, и Вы убедитесь, правду ли я говорю. Я бы не вмешивался, если б это не был грязный иностранец.

Ваш покорный слуга».

Сомс бросил письмо с таким чувством, как если бы, войдя в спальню, нашел ее полной черных тараканов. Дрожь отвращения охватила его. Анонимность письма придавала этой минуте сугубую гнусность. Но что было хуже всего — эта тень притаилась на задворках его сознания с того воскресного вечера, когда Флер, указав на прогуливавшегося по лужайке Проспера Профона, сказала: «Рыщет, проныра!» Не в связи ли с этим пересмотрел он сегодня свое завещание и брачный контракт? А теперь анонимный наглец, по-видимому, без всякой корысти — только в удовлетворение своей ненависти к иностранцам — выволок это из темноты, где Сомс предпочел бы это оставить. Ему, в его возрасте, насильно навязывают такие сведения, и о ком? — о матери Флер! Он поднял письмо с ковра, разорвал его пополам и потом, уже сложив, чтобы разорвать на четыре части, остановился и перечел. В эту минуту он принял непреклонное решение. Он не допустит, чтобы его втянули в новый скандал. Нет! Что бы он ни надумал предпринять по этому делу — а оно требовало самого дальновидного и осторожного подхода, — он не сделает ничего такого, что могло бы повредить Флер. Когда решение созрело, мысли его снова стали послушны рулю. Он совершил свои омовения. Руки его дрожали, когда он вытирал их. Скандала он не допустит, но что-нибудь надо же сделать, чтобы положить этому конец! Он прошел в комнату жены и остановился озираясь. Мысль отыскать что-нибудь изобличающее, что дало бы ему основание держать ее под угрозой, даже не пришла ему в голову. Он не нашел бы ничего такого — Аннет слишком практична. Мысль о слежке за женой была оставлена прежде, чем успела сложиться, слишком памятен был ему подобный опыт в прошлом. Нет! У него не было иных улик, кроме этого разорванного письма от «анонимного наглеца», чье бесстыдное вторжение в его личную жизнь, Сомс находил глубоко возмутительным. Противно пользоваться этой единственной уликой, но все же, пожалуй, придется. Какое счастье, что Флер заночевала в городе! Стук в дверь прервал его мучительные размышления.

— Мистер Майкл Монт, сэр, ждет в гостиной. Вы примете его?

— Нет, — сказал Сомс. — То есть да! Я сейчас сойду вниз.

Хоть чем-нибудь, хоть на несколько минут отвлечься от этих мыслей!

Майкл Монт во фланелевом костюме стоял на веранде и курил папиросу. Он бросил ее при появлении Сомса и провел рукой по волосам.

К этому молодому человеку у Сомса было двойственное отношение. По старинным понятиям, он был, несомненно, ветрогон, безответственный юнец, однако было что-то подкупающее в его необычайно веселой манере выпаливать свои суждения.

— Заходите, — сказал Сомс. — Хотите чаю?

Монт зашел.

— Я думал, Флер уже вернулась, сэр. Но я рад, что не застал ее. Дело в том, что я отчаянно в нее влюбился; так отчаянно влюбился, что решил довести это до вашего сведения. Конечно, очень несовременно обращаться сперва к родителям, но я думаю, что вы мне это простите. Со своим собственным отцом я уже поговорил, и он сказал, что если я перейду к оседлому образу жизни, он меня поддержит. Он даже одобряет эту мысль. Я ему рассказал про вашего Гойю.

— Ах так, он одобряет эту мысль? — невыразимо сухо повторил Сомс.

— Да, сэр. А вы?

Сомс ответил слабой улыбкой.

— Видите ли, — снова начал Монт, вертя в руках свою соломенную шляпу, между тем как волосы его, уши и брови — все, казалось, вздыбилось от волнения, — кто прошел через войну, тот не может действовать не спеша.

— Наспех жениться, а потом уйти от жены, — медленно проговорил Сомс.

— Но не от Флер, сэр! Вообразите себя на моем месте.

Сомс прокашлялся. Довод убедительный, что и говорить.

— Флер слишком молода.

— О нет, сэр. Мы нынче очень стары. Мой отец кажется мне совершеннейшим младенцем; его мыслительный аппарат не поддался никаким влияниям. Но он, видите ли, барт, а потому не двигается вперед.

— Барт? — переспросил Сомс. — Как это прикажете понимать?

— Баронет. Я тоже со временем буду бартом. Но я это как-нибудь переживу.

— Так ступайте с богом и переживите это как-нибудь, — сказал Сомс.

— О нет, сэр, — взмолился Монт, — я просто должен околачиваться поблизости, а то у меня уж никаких шансов не останется. Во всяком случае, вы ведь позволите Флер поступить так, как она захочет? Мадам ко мне благосклонна.

— В самом деле? — ледяным тоном сказал Сомс.

— Но вы не окончательно меня отстраняете?

Молодой человек посмотрел на него так жалостно, что Сомс улыбнулся.

— Вы, возможно, считаете себя очень старым, — сказал он, — но мне вы кажетесь крайне молодым. Всегда и во всем рваться вперед не есть доказательство зрелости.

— Хорошо, сэр, в вопросе нашего возраста я сдаюсь. Но чтоб доказать вам серьезность моих намерений, я занялся делом.

— Рад слушать.

— Я вступил компаньоном в одно издательство: родитель ставит монету.

Сомс прикрыл рот ладонью — у него едва не вырвались слова: «Да поможет бог несчастному издательству!» Серые глаза его пристально глядели на молодого человека.

— Я ничего не имею против вас, мистер Монт, но Флер для меня все. Все, вы понимаете?

— Да, сэр, понимаю; но и для меня она — все.

— Может быть. Как бы там ни было, я рад, что вы меня предупредили. И больше, мне кажется, нам нечего пока об этом говорить.

— Значит, как я понимаю, дело за нею, сэр?

— И, надеюсь, долго еще будет за нею.

— Вы, однако, меня ободряете, — сказал неожиданно Монт.

— Да, — ответил Сомс, — весь опыт моей жизни не позволяет мне поощрять поспешные браки. До свидания, мистер Монт. Я не передам Флер того, что вы мне сказали.

— Ох, — протянул Монт, — право, я готов голову себе размозжить из-за нее. Она это великолепно знает.

— Очень возможно…

Сомс протянул ему руку. Рассеянное пожатие, тяжелый вздох — и вскоре за тем, шум удаляющегося мотоцикла вызвал в уме картину взметенной пыли и переломанных костей.

«Вот оно, младшее поколение!» — угрюмо подумал Сомс и вышел в сад на лужайку. Садовники недавно косили, и в саду еще пахло свежим сеном, предгрозовой воздух удерживал все запахи низко над землей. Небо казалось лиловатым, тополя — черными. Две-три лодки пронеслись по реке, торопясь укрыться от бури… «Три дня прекрасной погоды, — думал Сомс, — и потом гроза». Где Аннет? Может быть, с этим бельгийцем — ведь она молодая женщина. Пораженный странным великодушием этой мысли, он вошел в беседку и сел. Факт был налицо, и Сомс принимал его, так много значила для него Флер, что жена значила мало, очень мало; француженка, она всегда была для него главным образом любовницей, а он становился равнодушен к этой стороне жизни. Удивительное дело, при своей неизменной заботе об умеренности и верном помещении капитала, свои чувства Сомс всегда отдавал целиком кому-нибудь одному. Сперва Ирэн, теперь Флер. Он смутно это сознавал, сидя здесь в беседке, сознавал и опасность такой верности. Она однажды привела его к краху и скандалу, но теперь… теперь она будет ему спасением: Флер так ему дорога, что ради нее он не допустит нового скандала. Попадись ему только автор этого анонимного письма, он бы его отучил соваться в чужие дела и поднимать грязь со дна болота, когда другим желательно, чтобы она оставалась на дне… Далекая вспышка молнии, глухой раскат грома, крупные капли дождя застучали о тростниковую крышу над головой. Сомс продолжал бесстрастно чертить пальцем рисунок на пыльной доске дачного столика. Обеспечить будущее Флер! «Я хочу ей счастливого плавания, — думал он, — все прочее в моем возрасте не имеет значения». Скучная история — жизнь! Что имеешь, того никогда не можешь удержать при себе. Одно отстранишь, впустишь другое. Ничего нельзя за собой обеспечить. Он потянулся и сорвал красную розу с ветки, застилавшей окошко. Цветы распускаются и опадают, странная штука — природа. Гром громыхал и раскалывался, катясь на восток, вниз по реке; белесые молнии били в глаза; острые вершины тополей четко рисовались в небе, тяжелый ливень гремел, и грохотал, и обволакивал беседку, где Сомс сидел в бесстрастном раздумье.

Когда гроза кончилась, он оставил свое убежище и пошел по мокрой дорожке к берегу реки.

В камышах укрылись два лебедя — его старые знакомцы, и он стоял, любуясь благородным достоинством в изгибе этих белых шей и в крупных змеиных головах. «А в том, что я должен сделать, нет достоинства», — думал он. И все-таки сделать это было необходимо, чтобы не случилось чего похуже. Аннет, где бы она ни была днем, теперь должна быть дома — скоро обед. По мере приближения момента встречи с нею все труднее было решить, что ей сказать и как сказать. Новая и опасная мысль пришла ему на ум: что если она захочет свободы, чтобы выйти замуж за этого типа? Все равно развода она не получит. Не для того он на ней женился. Образ Проспера Профона лениво профланировал перед глазами и успокоил его. Такие мужчины не женятся. Нет, нет! Мгновенный страх сменился досадой. «Лучше ему не попадаться мне на глаза, — подумал Сомс. — Армянобельгийская помесь. Ублюдок, воплощающий…» Но что воплощал собою Проспер Профон? Конечно, ничего существенного. И все-таки нечто слишком реальное: безнравственность, сорвавшуюся с цепи, разочарование, вынюхивающее добычу. Аннет переняла у него выражение: «Je m'en fiche». Подозрительный субъект! Космополит с континента — продукт времени. Если и возможно было более уничтожающее ругательство, Сомс его не знал.

Лебеди повернули головы и глядели мимо в какую-то им одним ведомую даль. Один из них испустил тихий посвист, вильнул хвостом, повернулся, словно слушаясь руля, и поплыл прочь. Второй последовал за ним. Белые их тела и стройные шеи вышли из поля его зрения, и Сомс направился к дому.

Аннет сидела в гостиной, одетая к обеду, и Сомс, поднимаясь по лестнице, думал: «Трудно судить по наружному виду». За обедом, отличавшимся строгостью количества и совершенством качества, разговор иссяк на двух-трех замечаниях по поводу гардин в гостиной и грозы. Сомс ничего не пил. Немного переждав, он последовал за женой в гостиную. Аннет сидела на диване между двумя стеклянными дверьми и курила папиросу. Она откинулась на подушки, прямая, в черном платье с глубоким вырезом, закинула ногу на ногу и полузакрыла свои голубые глаза; серо-голубой дымок выходил из ее красивых полных губ, каштановые волосы сдерживала лента; на ногах у нее были тончайшие шелковые чулки, и открытые туфельки на очень высоких каблуках подчеркивали крутой подъем. Прекрасное украшение для какой угодно комнаты! Сомс, зажав разорванное письмо в руке, которую засунул глубоко в боковой карман визитки, сказал:

— Я закрою окно; поднимается сырость.

Закрыл и остановился перед Дэвидом Коксом, красовавшимся на кремовой обшивке ближайшей стены.

О чем она думает? Сомс никогда в жизни не понимал женщин, за исключением Флер, да и ту не всегда. Сердце его билось учащенно. Но если действовать, то действовать сейчас — самый удобный момент. Отвернувшись от Дэвида Кокса, он вынул разорванное письмо.

— Вот что я получил.

Глаза ее расширились, уставились на него и сделались жесткими.

Сомс протянул ей письмо.

— Оно разорвано, но прочесть можно.

И он опять отвернулся к Дэвиду Коксу[59]: морской пейзаж, хороший по краскам, но мало движения. «Интересно бы знать, что делает сейчас Профон? — думал Сомс. — Однако я его изрядно удивлю». Уголком глаза он видел, что Аннет держит письмо на весу; ее глаза движутся из стороны в сторону под сенью подчерненных ресниц и нахмуренных подчерненных бровей. Она уронила письмо, вздрогнула слегка, улыбнулась и сказала:

— Какая грязь!

— Вполне согласен, — ответил Сомс, — позорно. Это правда?

Белый зуб прикусил красную нижнюю губу.

— А если и правда? Ну и наглость!

— Это все, что ты можешь сказать?

— Нет…

— Так говори же.

— Что пользы в разговорах?

Сомс произнес ледяным голосом:

— Значит, ты подтверждаешь?

— Я ничего не подтверждаю. Ты дурак, что спрашиваешь. Такой мужчина, как ты, не должен спрашивать. Это опасно.

Сомс прошелся по комнате, стараясь подавить закипавшую ярость.

— Ты помнишь, — сказал он, останавливаясь против нее, — чем ты была, когда я взял тебя в жены? Счетовод в ресторане.

— А ты помнишь, что я была больше чем вдвое моложе тебя?

Сомс, разрывая первый жесткую встречу их глаз, отошел обратно к Дэвиду Коксу.

— Я не намерен с тобой препираться. Я требую, чтобы ты положила конец этой дружбе. Я вхожу в это дело лишь постольку, поскольку оно может отразиться на Флер.

— А! На Флер!

— Да, — упрямо повторил Сомс, — на Флер. Тебе она такая же дочь, как и мне.

— Как вы добры, что этого не отрицаете.

— Ты намерена исполнить мое требование?

— Я отказываюсь сообщать тебе мои намерения.

— Так я тебя заставлю.

Аннет улыбнулась.

— Нет, Сомс. Ничего ты не можешь сделать. Не говори слов, в которых потом раскаешься.

У Сомса жилы налились на лбу. Он раскрыл рот, чтобы дать исход негодованию, и не мог. Аннет продолжала:

— Подобных писем больше не будет, это я тебе обещаю — и довольно.

Сомса передернуло. Эта женщина, которая заслуживает — он сам не знал чего, — эта женщина обращается c ним, точно с ребенком.

— Когда двое поженились и живут так, как мы с тобой, Сомс, нечего им беспокоиться друг о друге. Есть вещи, которые лучше не вытаскивать на свет, людям на посмешище. Ты оставишь меня в покое, не ради меня, ради себя самого. Ты стареешь, а я еще нет. Ты научил меня быть очень практичной.

Сомс, прошедший через все стадии чувств, переживаемых человеком, которого душат, тупо повторил:

— Я требую, чтобы ты прекратила эту дружбу.

— А если я не прекращу?

— Тогда… тогда я исключу тебя из моего завещания.

Удар, видно, не попал в цель. Аннет засмеялась.

— Ты будешь долго жить, Сомс.

— Ты развратная женщина, — сказал неожиданно Сомс.

Аннет пожала плечами.

— Не думаю. Совместная жизнь с тобой умертвила во мне многое, не спорю; но я не развратна, нет. Я только благоразумна. Ты тоже образумишься, когда все как следует обдумаешь.

— Я повидаюсь с этим человеком, — угрюмо сказал Сомс, — и предостерегу его.

— Mon cher, ты смешон! Ты меня не хочешь, а поскольку ты меня хочешь, постольку ты меня имеешь; и ты требуешь, чтобы все остальное во мне умерло! Я ничего не подтверждаю, Сомс, но должна сказать, что вовсе не собираюсь в моем возрасте отказываться от жизни; а потому советую тебе: успокойся. Я и сама не хочу скандала. Отнюдь нет. И больше я тебе ничего не скажу, что бы ты ни делал.

Она потянулась, взяла со столика французский роман и открыла его. Сомс глядел на нее и молчал, слишком полный смешанных чувств. Мысль о Профоне почти заставляла его желать эту женщину, и это, раскрывая основу их взаимоотношений, пугало человека, не очень склонного к самоанализу. Не сказав больше ни слова, он вышел вон и поднялся в свою картинную галерею. Вот что значит жениться на француженке! Однако без нее не было бы Флер. Она исполнила свое назначение.

«Она права, — думал он. — Я ничего не могу сделать. Я даже не знаю, было что-нибудь между ними или нет». Инстинкт самосохранения подсказал ему захлопнуть клапан, дать огню погаснуть от недостатка воздуха. Пока человек не поверил, что что-то есть, ничего и нет.

Ночью он зашел в ее спальню. Аннет приняла его, как всегда, спокойно, точно между ними ничего не произошло. И он вернулся к себе со странным чувством умиротворенности. Когда не хочешь видеть, можно и не видеть. Он не хочет и впредь не захочет. Когда видишь, на этом ничего не выгадываешь, ничего! Выдвинув ящик в шкафу, он достал из саше носовой платок и рамку с фотографией Флер. Поглядев немного на нее, он сдвинул карточку, и явилась другая — та старинная фотография Ирэн. Ухала сова, пока он стоял у окна и глядел на карточку. Ухала сова, красные, ползучие розы, казалось, сгустили свою окраску, доносился запах цветущих лип. Боже! Тогда было совсем другое. Страсть!.. Память!.. Прах!

VII. Джун хочет помочь

Скульптор, славянин, прожил некоторое время в НьюЙорке, эгоист, страдает безденежьем. Такого человека вполне естественно встретить вечером в ателье Джун Форсайт в Чизике на берегу Темзы. Вечер шестого июля Борис Струмоловский, выставивший здесь некоторые свои работы, пока что чересчур передовые для всякого другого места, начал очень неплохо: рассеянная молчаливость, унося от земли и придавая ему какое-то сходство с Христом, удивительно шла к его юному, круглому, широкоскулому лицу, обрамленному светлыми волосами, подстриженными челкой, как у девушки. Джун была знакома с ним три недели и все еще видела в нем лучшее воплощение гения и надежду будущего; своего рода звезда Востока, забредшая на Запад, где ее не хотят оценить. До этого вечера основной темой его разговоров были впечатления от Соединенных Штатов, прах которых он только что отряхнул со своих ног, — страны, по его мнению, настолько во всех отношениях варварской, что он там почти ничего не продал и был взят на подозрение полицией; у этой страны, говорил он, нет своего расового лица, нет ни свободы, ни равенства, ни братства, нет принципов, традиций, вкуса — словом, нет души. Он оставил ее без сожалений и приехал в единственную страну, где можно жить по-человечески. В минуты одиночества Джун сокрушенно думала о нем, стоя перед его творениями — пугающими, но полными силы и символического смысла, когда их растолкуют. То, что Борис, в ореоле своих золотых волос, напоминающих раннюю итальянскую живопись, поглощенный своей гениальностью до забвения всего на свете (несомненно, единственный признак, по которому можно распознать подлинного гения), то, что он все-таки был «несчастненьким», волновало ее горячее сердце почти до забвения Пола Поста. И она уже приступила было к чистке своей галереи с целью заполнить ее шедеврами Струмоловского. Но с первых же шагов встретились затруднения. Пол Пост артачился; Воспович язвил. Со всем пылом гениальности, которой она пока что не отрицала за ними, они требовали предоставления им галереи еще по меньшей мере на шесть недель. Приток американцев на исходе — скоро начнется отлив. Приток американцев — это их законное право, их единственная надежда, их спасение, раз в нашей «подлой» стране никто не интересуется искусством. Джун уступила их доводам. В конце концов Борис не должен возражать, если они захватят безраздельно всю выгоду от притока американцев, которых он так глубоко презирает.

Вечером шестого июля она изложила все это Борису без посторонних, в присутствии одной только Ханны Хобди, известной своими гравюрами на средневековые темы и Джимми Португала, редактора журнала «Неоартист». Она изложила это ему с той неожиданной доверчивостью, которую постоянное общение с неоартистическим миром не смогло иссушить в ее горячем, великодушном сердце. Однако, когда Струмоловский выступил с ответной речью, Джун уже на второй минуте этой речи начала поводить своими синими глазами, как поводит кошка хвостом. Это, сказал он, характерно для Англии, самой эгоистической в мире страны, страны, которая сосет кровь других стран, сушит мозги и сердца ирландцев, индусов, египтян, буров и бирманцев, всех прекраснейших народов земли; грубая, лицемерная Англия! Ничего другого он и не ждал, когда приехал в страну, где климат — сплошной туман, а народ — сплошные торгаши, совершенно слепые к искусству, погрязшие в барышничестве и грубейшем материализме. Услышав шепот Ханны Хобди: «Слушайте, слушайте!» — и сдавленный смешок Джимми Португала, Джун побагровела, и вдруг ее прорвало:

— Зачем же тогда вы приехали? Мы вас не звали.

Это замечание так странно шло вразрез со всем, чего можно было ожидать от нее, что Струмоловский только протянул руку и взял папиросу.

— Англия никогда не любила идеалистов, — сказал он.

Но что-то исконно английское в сердце Джун было глубоко возмущено; может быть, пробудилось унаследованное от старого Джолиона чувство справедливости.

— Вы у нас нахлебничаете, — сказала она, — а потом поносите нас. По-вашему, это, может быть, честно, но по-моему — нет.

Она вдруг открыла то, что давно до нее открыли другие: необычайно толстую кожу, которой иногда прикрывается самолюбие гения. Юное и простодушное лицо Струмоловского превратилось в презрительную маску.

— Нахлебничаем? Никто у вас не нахлебничает. Мы берем то, что нам причитается, десятую долю того, что причитается. Вы пожалеете о ваших словах, мисс Форсайт.

— Нет, — сказала Джун, — не пожалею.

— О! Мы отлично знаем, мы, художники: вы нас берете, чтоб извлечь из нас, что можно. Мне от вас ничего не надо, — и он выпустил изо рта клуб дыма от купленного ею табака.

Решение поднялось в ней порывом ледяного ветра в буре оскорбленного стыда.

— Очень хорошо. Можете убрать отсюда ваши произведения.

Почти в то же мгновение она подумала: «Бедный мальчик! Он живет на чердаке и, верно, не имеет денег нанять такси. При посторонних! Вышло прямо гнусно».

Юный Струмоловский решительно тряхнул головой; волосы его, густые, ровные, гладкие, точно золотое блюдце, не растрепались при этом.

— Я могу прожить и без средств, — пронзительно зазвучал его голос, мне часто приходилось так жить ради моего искусства. Это вы, буржуа, принуждаете нас тратить деньги.

Слова ударили Джун, как булыжник в ребра. После всего, что она сделала для искусства, она, которая волновалась его волнениями, нянчилась с его «несчастненькими»! Она подыскивала нужные слова, когда раскрылась дверь, и горничная-австрийка зашептала:

— К вам молодая леди, gnadiges Fraulein[60].

— Где она?

— В столовой.

Джун бросила взгляд на Бориса Струмоловского, на Ханну Хобди, на Джимми Португала и, ничего не сказав, вышла, очень далекая от душевного равновесия. Войдя в столовую, она увидала, что молодая леди — не кто иная, как Флер. Девушка выглядела прелестной, хоть и была бледна. В этот час разочарования «несчастненькая» из ее собственного племени была желанным гостем для Джун, инстинктивно тянувшейся всегда к гомеопатическим средствам.

Флер пришла, конечно, из-за Джона, а если и нет, то чтобы выведать что-нибудь от нее. И Джун почувствовала в это мгновение, что помогать кому-нибудь — единственно сносное занятие.

— Итак, вы вспомнили мое приглашение, — начала она.

— Да, какой славный, уютный домик! Но, пожалуйста, гоните меня прочь, если у вас гости.

— И не подумаю, — ответила Джун. — Пусть поварятся немного в собственном соку. Вы пришли из-за Джона?

— Вы сказали тогда, что, по-вашему, от нас не следует скрывать. Ну вот, я узнала.

— О! — сказала Джун. — Некрасивая история, правда?

Они стояли друг против друга, разделенные маленьким непокрытым столом, за которым Джун обычно обедала. В вазе на столе стоял большой букет исландских маков; девушка подняла руку и затянутым в замшу пальцем притронулась к лепестку. Ее новомодное затейливое платье с оборками на боках и узкое в коленях неожиданно понравилось Джун — очаровательный цвет, темно-голубой, как лен.

«Просится на холст», — подумала Джун. Ее маленькая комната с выбеленными стенами, с полом и камином из старинного розового изразца и с решеткой на окне, в которое солнце бросало свой последний свет, никогда не казалась такой прелестной, как сейчас, когда ее украсила фигура девушки с молочно-белым, слегка нахмуренным лицом. Джун неожиданно остро вспомнила, как была миловидна она сама в те давние дни, когда ее сердце было отдано Филипу Босини, мертвому возлюбленному, который отступился от нее, чтобы разорвать навсегда зависимость Ирэн от отца этой девушки. Флер и об этом узнала?

— Ну, — сказала она, — как же вы намерены поступить?

Прошло несколько секунд, прежде чем Флер ответила.

— Я не хочу, чтобы Джон страдал. Я должна увидеть его еще раз и положить этому конец.

— Вы намерены положить конец?

— Что мне еще остается делать?

Девушка вдруг показалась Джун нестерпимо безжизненной.

— Вы, полагаю, правы, — пробормотала она. — Я знаю, что так же думает и мой отец; но… я никогда не поступила бы так сама. Я не могу сдаваться без борьбы.

Какая она осторожная и уравновешенная, эта девушка, как бесстрастно звучит ее голос!

— Все, понятно, думают, что я влюблена.

— А разве нет?

Флер пожала плечами. «Я должна была знать заранее, — подумала Джун. Она дочь Сомса — рыба! Хотя он…»

— Чего же вы хотите от меня? — спросила она с некоторой брезгливостью.

— Нельзя ли мне увидеться здесь завтра с Джоном, когда он поедет к Холли? Он придет, если вы черкнете ему сегодня несколько слов. А после вы, может быть, успокоили бы их там, в Робин-Хилле, что все кончено и что им незачем рассказывать Джону о его матери?

— Хорошо! — сказала коротко Джун. — Я сейчас напишу, и вы можете сами опустить письмо. Завтра, в половине третьего. Меня не будет дома.

Она села к маленькому письменному столу в углу комнаты. Когда она обернулась, кончив письмо, Флер все еще стояла, перебирая замшевыми пальцами маки.

Джун запечатала конверт.

— Вот, возьмите. Если вы не влюблены, тогда, конечно, не о чем больше говорить. Такое уж Джону счастье.

Флер взяла письмо.

— Я страшно вам благодарна.

«Хладнокровная особа, — подумала Джун. — Джон, сын ее отца, любит и нелюбим — и кем? — дочерью Сомса. Какое унижение!»

— Это все?

Флер кивнула головой; оборки ее колебались и трепетали, когда она шла, покачиваясь, к двери.

— До свидания!

— До свидания… модная куколка, — пробормотала Джун, закрывая дверь. «Ну и семейка!» И она зашагала обратно в ателье.

Борис Струмоловский молчал, похожий на Христа, а Джимми Португал разносил всех и каждого, за исключением группы, которую представлял в печати его «Неоартист». В числе осужденных был Эрик Коббли и еще несколько гениев, которые в то или иное время занимали первое место в репертуаре Джун, пользовались ее помощью и преклонением. С чувством отвращения и пустоты она отошла к окну, чтобы ветер с реки унес звучавшие в ушах скрипучие слова.

Но когда Джимми Португал кончил наконец и ушел с Ханной Хобди, она села и добрых полчаса утешала Бориса Струмоловского, обещая ему по меньшей мере месяц американского счастья, так что он удалился, сохранив в полном порядке свой золотой ореол. «А все-таки, — думала Джун, — Борис удивительный человек».

VIII. Закусив удила

Понять, что ты один против всех, значит (для некоторых натур) освободиться от морального гнета. Флер не испытывала угрызений совести, когда вышла из дома Джун. Прочитав осуждение и досаду в синих глазах своей маленькой родственницы, она почувствовала радость, что одурачила ее. Она презирала Джун за то, что старая идеалистка не разгадала ее истинных целей.

Положить конец? Как бы не так! Скоро она им всем покажет, что положила только начало. И она улыбалась самой себе на империале автобуса, который вез ее назад в Мейфер. Но улыбка сбежала с ее губ, спугнутая судорогой предчувствий и тревоги. Совладает ли она с Джоном? Она закусила удила — заставит ли она и его сделать то же? Она знает правду и всю опасность промедления — он не знает ни того, ни другого; разница очень существенная.

«Не рассказать ли ему? — думала она. — Так будет, пожалуй, вернее». Это дурацкое стечение обстоятельств не вправе портить их любовь. Джон должен понять. Этого нельзя допустить. С совершившимся фактом люди всегда рано или поздно мирятся. От этой философской мысли, довольно глубокой для ее возраста, она перешла к соображению менее философическому. Если уговорить Джона на немедленный тайный брак, а потом он узнает, что ей была известна вся правда, — что тогда? Джон ненавидит окольные дороги. Так не лучше ли рассказать ему? Но вставшее в памяти лицо его матери упорно мешало такому намерению. Флер боялась. Мать Джона имеет над ним власть; может быть, большую, чем она сама. Кто знает? Риск слишком велик. Поглощенная этими подсознательными расчетами, она проехала мимо Грин-стрит до самого отеля «Ритц». Здесь она сошла и пошла пешком обратно вдоль Грин-парка. Гроза омыла каждое дерево, с них еще капало. Тяжелые капли падали на ее оборки, и, чтобы укрыться, она перешла через улицу под окна «Айсиум-Клуба». Случайно подняв глаза, она увидела в фонаре окна мсье Профона с незнакомым ей высоким толстым человеком. Сворачивая на Грин-стрит, она услышала, что ее окликнули по имени, и увидела догонявшего ее «проныру». Он снял шляпу — глянцевитый котелок, какие она особенно ненавидела.

— Добрый вечер, мисс Форсайт. Не могу ли я оказать вам какую-нибудь маленькую услугу?

— Да — перейти на ту сторону.

— Скажите на милость! За что вы меня так не любите?

— Вам кажется?

— Похоже на то.

— Хорошо, я скажу вам: потому что вы заражаете меня чувством, что жить на свете не стоит труда.

Мсье Профон улыбнулся.

— Бросьте, мисс Форсайт, не огорчайтесь. Все уляжется. Ничто на земле не прочно.

— Нет, многое прочно, — вскричала Флер, — по крайней мере для меня, в особенности приязнь и неприязнь.

— Однако это делает меня немного несчастным.

— А я думала, что вас ничто не может сделать счастливым или несчастным.

— Я не люблю докучать людям, а потому уезжаю на своей яхте.

Флер удивленно вскинула на него глаза.

— Куда?

— В маленькое плавание, к островам Океании или еще куда-нибудь, сказал мсье Профон.

Флер почувствовала и облегчение и обиду. Он явно давал ей понять, что порывает с ее матерью. Как смеет он иметь с нею какую бы то ни было связь и как он смеет ее порывать!

— Всего хорошего, мисс Форсайт! Кланяйтесь от меня миссис Дарти. Право, не такой уж я дурной человек. Всего хорошего!

Он остался стоять на углу со шляпой в руке. Оглянувшись украдкой, она увидела, как он — элегантный и грузный — направился обратно в клуб.

«Он даже любить не может с убеждением, — подумала она. — Что станет делать мама?»

Сны ее в эту ночь были отрывочны и тревожны; она встала с тяжелой головой и сразу принялась за изучение Уитекерского альманаха. Каждый Форсайт убежден в глубине души, что в любой ситуации самое важное — факты. Пусть даже ей удастся одолеть предубеждение Джона, — без точно разработанного плана для выполнения их отчаянного замысла у них ничего не выйдет. Неоценимый справочник сообщил ей, что каждому из них надо достичь двадцати одного года, а иначе требуется чье-то согласие, которого им, конечно, не получить; потом она совсем заблудилась среди указаний о разрешениях, справках, повестках, районах и, наконец, наткнулась на слова «дача ложных показаний». Ерунда! Кто, в самом деле, осудит их, если они неправильно укажут свой возраст ради того, чтобы пожениться по любви? Она кое-как позавтракала и вернулась к Уитекеру. Чем больше она знакомилась с ним, тем меньше у нее оставалось уверенности; и вот, лениво перевернув страницу, она напала на раздел «Шотландия». В Шотландии можно пожениться без всякой канители. Ей нужно только прожить там двадцать один день, а потом приезжает Джон, и они пред лицом двух свидетелей могут объявить себя мужем и женой. И что всего важнее — это действительно делает их мужем и женой. Так будет лучше всего; и Флер тут же перебрала в памяти всех своих школьных подруг. Мэри Лэм! Мэри Лэм — молодчина и живет в Эдинбурге. И у нее есть брат. Можно поехать погостить к Мэри Лэм они с братом и будут свидетелями. Флер прекрасно знала, что многие девушки нашли бы все это излишним; ей с Джоном достаточно было бы поехать куда-нибудь вдвоем на воскресенье, а потом заявить родителям: «Мы фактически муж и жена, теперь надо это узаконить». Но Флер недаром была Форсайт; она чувствовала сомнительность подобного предприятия и заранее боялась выражения лица, с которым ее отец встретит такое заявление. Кроме того, возможно, что Джон на это не пойдет; он так в нее верит, нельзя ронять себя в его глазах. Нет! Мэри Лэм предпочтительней, и сейчас самый сезон для поездки в Шотландию. Значительно успокоенная, Флер уложила свой чемодан, счастливо избежала встречи с теткой и села в автобус на Чизик. Она приехала слишком рано и отправилась в Кью-Гарденс, но не нашла покоя среди его цветов, клумб, деревьев с ярлычками, широких зеленых лужаек и, проглотив в павильоне чашку кофе и два бутерброда с паштетом из килек, вернулась в Чизик и позвонила у подъезда Джун. Австрийка провела ее в столовую. Теперь, когда Флер знала, какое препятствие стоит перед ней и Джоном, ее тяготение к нему возросло в десять раз, как если бы он был игрушкой с острыми краями или ядовитой краской, какие у нее, бывало, отбирали в детстве. Если она не добьется своего и не получит Джона навсегда, она, казалось ей, умрет от горя. Правдой или неправдой она должна его получить — и получит! Круглое тусклое зеркало с очень старым стеклом висело над розовым изразцовым камином. Она стояла и глядела на свое отражение — бледное лицо, темные круги под глазами. Легкий трепет прошел по ее нервам. Но вот раздался звонок, и, подкравшись к окну, она увидела, что Джон стоит перед дверью, приглаживая волосы и облизывая губы, словно и он старался совладать с нервным волнением.

Когда он вошел, она сидела спиною к двери, на одном из двух стульев с плетеными сиденьями, и сразу сказала:

— Садись, Джон, я хочу серьезно поговорить с тобой.

Джон сел на стол рядом с ней, и, не глядя на него, она продолжала:

— Если ты не хочешь меня потерять, мы должны пожениться.

Джон обомлел.

— Как? Ты узнала еще что-нибудь?

— Нет, но я почувствовала это в Робин-Хилле и после, дома.

— В Робин-Хилле… — Джон запнулся. — В Робин-Хилле все прошло гладко. Мне ничего не сказали.

— Но нам будут препятствовать. Я это ясно прочла на лице твоей матери. И на лице моего отца.

— Ты видела его с тех пор?

Флер кивнула. Идет ли в счет небольшая добавочная ложь?

— Но, право, — пылко воскликнул Джон, — я не понимаю, как они могут сохранять такие чувства после стольких лет!

Флер подняла на него глаза.

— Может быть, ты недостаточно любишь меня?

— Недостаточно люблю? Я! Когда я…

— Тогда обеспечь меня за собой.

— Не говоря им?

— Заранее — нет.

Джон молчал. Насколько старше выглядел он теперь, чем каких-нибудь два месяца назад, когда она увидела его впервые, — на два года старше!

— Это жестоко оскорбило бы маму, — сказал он.

Флер отняла руку.

— Ты должен сделать выбор.

Джон соскользнул со стола и встал перед ней на колени.

— Но почему не сказать им? Они не могут помешать нам, Флер!

— Могут! Говорю тебе — могут!

— Каким образом?

— Мы от них в полной зависимости. Начнутся денежные стеснения и всякие другие. Я не из терпеливых, Джон.

— Но это значит обмануть их.

Флер встала.

— Ты не любишь меня по-настоящему, иначе ты не колебался бы. «Иль он судьбы своей боится…»[61]

Джон силой заставил ее снова сесть. Она продолжала торопливо:

— Я все обдумала. Мы должны поехать в Шотландию. Когда мы поженимся, они скоро примирятся. С фактами люди всегда примиряются. Неужели ты не понимаешь, Джон?

— Но так жестоко оскорбить их! Так он скорей готов оскорбить ее, чем своих родителей!

— Хорошо. Пусти меня!

Джон встал и заслонил спиною дверь.

— Должно быть, ты права, — медленно проговорил он, — но я хочу подумать.

Она видела, что чувства в нем кипят, он им мучительно ищет выражения, но не захотела ему помочь. Она в этот миг ненавидела себя и почти ненавидела его. Почему он предоставляет ей одной защищать их любовь? Это нечестно. А потом она увидела его глаза, полные обожания и отчаяния.

— Не смотри так. Я только не хочу терять тебя, Джон.

— Ты не можешь потерять меня, пока ты меня любишь.

— О нет, могу.

Джон положил руки ей на плечи.

— Флер, ты что-то узнала и не говоришь мне.

Вот он, прямой вопрос, которого она боялась! Она посмотрела ему в глаза и ответила:

— Нет, — сожгла корабли. Лишь бы получить его. Он простит ей ложь. И, обвив его шею руками, она его поцеловала в губы. Выиграла! Она почувствовала это по биению его сердца на своей груди, по тому, как закрылись его глаза. — Я хочу обеспечить. Обеспечить, — шептала она. — Обещай.

Джон не отвечал. На лице его лежала тишина предельного смятения. Наконец он сказал:

— Это все равно что дать им пощечину. Я должен немного подумать. Правда, Флер, должен.

Флер выскользнула из его объятий.

— Ах так! Хорошо.

И внезапно она разразилась слезами разочарования, стыда и чрезмерного напряжения. Последовало пять остро несчастных минут. Раскаянию и нежности Джона не было границ; но он не дал обещания. Она хотела крикнуть: «Отлично! Раз ты недостаточно любишь меня, прощай!» — но не смела. С детства привыкшая к своеволию, она была ошеломлена отпором со стороны такого юного, нежного и преданного существа. Хотела оттолкнуть его прочь от себя, испытать, как подействует на него гнев и холод, — и не смела. Сознание, что она замышляла толкнуть его вслепую на непоправимое, ослабляло искренность обиды, искренность страсти; и даже в свои поцелуи она не смогла вложить столько обольстительности, сколько хотела. Это бурное маленькое столкновение окончилось, ничего не разрешив.

— Не выпьете ли чаю, gnadiges Fraulein?

Оттолкнув от себя Джона, она крикнула:

— Нет, нет, благодарю вас! Я сейчас ухожу.

И, прежде чем он успел ее остановить, ушла.

Она шла крадучись, отирая горевшие пятнистым румянцем щеки, испуганная, разгневанная, донельзя несчастная. Так сильно разволновала она Джона и все-таки ни о чем не договорилась, не добилась от него обещания. Но чем темней, чем ненадежней казалось будущее, тем упорней «воля к обладанию» впивалась щупальцами в плоть ее сердца, как притаившийся клещ.

На Грин-стрит никого не было дома. Уинифрид пошла с Имоджин смотреть пьесу, которую одни находили аллегорической, другие — «очень, понимаете, возбуждающей». Уинифрид и Имоджин соблазнились отзывом «других». Флер поехала на вокзал. Ветер дышал в окно вагона запахом поздних покосов и кирпичных заводов Вест-Дрэйтона, овевал ее неостывшие щеки. Еще недавно казалось, что так легко сорвать цветы, а теперь они были все в шипах и колючках. Но тем прекрасней и желанней был для ее упрямого сердца золотой цветок, вплетенный в венок из терновника.

IX. Поздно жалеть

Прибыв домой, Флер, как ни была она поглощена своими переживаниями, не могла не почувствовать странности царившей вокруг атмосферы. Мать была мрачна и неприступна; отец удалился в теплицу размышлять о жизни. Оба точно воды в рот набрали. «Это из-за меня? — думала Флер. — Или из-за Профона?» Матери она сказала:

— Что случилось с папой?

Мать в ответ пожала плечами.

У отца спросила:

— Что случилось с мамой?

— Что случилось? А что с ней может случиться? — ответил Сомс и вонзил в нее острый взгляд.

— Кстати, — уронила Флер, — мсье Профон отправляется в «маленькое» плаванье на своей яхте, к островам Океании.

Сомс рассматривал лозу, на которой не росло ни единой виноградинки.

— Неудачный виноград, — сказал он. — Ко мне приходил молодой Монт. Он просил меня кое о чем касательно тебя.

— А-а! Как он тебе нравится, папа?

— Он… он продукт времени, как вся нынешняя молодежь.

— А ты чем был в его возрасте, папа?

Сомс хмуро улыбнулся.

— Мы занимались делом, а не всякой ерундой — аэропланами, автомобилями, ухаживаниями.

— А ты никогда не ухаживал?

Она избегала смотреть на него, но видела его достаточно хорошо. Бледное лицо его залила краска, брови, в которых чернота еще мешалась с сединою, стянулись в одну черту.

— Для волокитства у меня не было ни времени, ни наклонности.

— Ты, может быть, знал большую страсть?

Сомс пристально посмотрел на нее.

— Да, если хочешь, и ничего хорошего она мне не дала!

Он отошел, шагая вдоль труб водяного отопления. Флер молча семенила за ним.

— Расскажи мне об этом, папа!

— Что тебя может интересовать в таких вещах в твоем возрасте?

— Она жива?

Он кивнул головой.

— И замужем?

— Да.

— Мать Джона Форсайта, правда? И она была твоею первой женой?

Флер сказала это по наитию. Несомненно, причиной его сопротивления был страх, как бы дочь не узнала о той давнишней ране, нанесенной его гордости. Но она сама испугалась своих слов. Этот старый и такой спокойный человек передернулся, точно обожженный хлыстом, и острая нота боли прозвучала в его голосе:

— Кто тебе это сказал? Если твоя тетка, то… Для меня невыносимо, когда об этом говорят.

— Но, дорогой мой, — мягко сказала Флер. — Ведь это было так давно.

— Давно или недавно, я…

Флер стояла и гладила его руку.

— Я всегда старался забыть, — вдруг заговорил он. — Я не хочу, чтобы мне напоминали. — И затем, как будто давая волю давнему и тайному раздражению, он добавил: — В наши дни люди этого не понимают. Да, большая страсть. Никто не знает, что это такое.

— А вот я знаю, — сказала Флер почти шепотом.

Сомс, стоявший к ней спиной, круто обернулся.

— О чем ты говоришь — ты, ребенок!

— Я, может быть, унаследовала это, папа.

— Как?

— К ее сыну.

Он был бледен как полотно, и Флер знала, что и сама не лучше. Они стояли, глядя друг другу в глаза, в парной жаре, напоенной рыхлым запахом земли, герани в горшках и вызревающего винограда.

— Это безумие, — уронил наконец Сомс с пересохших губ.

Еле слышно Флер прошептала:

— Не сердись, папа. Это сильнее меня.

Но она видела, что он и не сердится; только он был потрясен, глубоко потрясен.

— Я думал, что с этим дурачеством давно покончено.

— О нет. Это стало в десять раз сильнее.

Сомс стукнул каблуком по трубе. Это беспомощное движение растрогало девушку, нисколько не боявшуюся отца, нисколько.

— Дорогой, что должно случиться, от того не уйти.

— «Должно», — повторил Сомс. — Ты не знаешь, о чем говоришь. Мальчику тоже все известно?

Кровь прилила к ее щекам.

— Нет еще.

Он опять от нее отвернулся и, подняв одно плечо, пристально разглядывал склепку труб.

— Мне это крайне противно… — сказал он вдруг. — Противней быть не может. Сын того человека. Это… это извращение.

Флер почти бессознательно отметила, что он не сказал: «Сын той Женщины», — и снова заработала интуиция. Значит, призрак той большой страсти еще таится в уголке его сердца?

Она взяла его под руку.

— Отец Джона совсем больной и дряхлый: я его видела.

— Ты?

— Я ездила туда с Джоном, я видела их обоих.

— И что же они тебе сказали?

— Ничего. Они были очень вежливы.

— Еще бы!

Он вернулся к созерцанию склепки и потом вдруг сказал:

— Я должен это обдумать, вечером мы с тобой поговорим еще раз.

Флер знала, что сейчас ничего больше не добьется, и тихо вышла, оставив его разглядывать склепку труб. Она прошла во фруктовый сад и бродила среди малины и смородины, без малейшего желания полакомиться. Два месяца назад у нее было легко на сердце, два дня назад — пока Проспер Профон не раскрыл ей тайну. А теперь она опутана паутиной страстей, законных прав, запретов и бунта, узами любви и ненависти. В этот темный час уныния даже она, такая по природе стойкая, не видела выхода. Как быть? Как подчинить обстоятельства своей воле и добиться того, что желанно сердцу? И вдруг, обогнув высокую самшитовую изгородь, она едва не столкнулась со своею матерью, которая шла быстро, зажав в руке развернутое письмо. Грудь ее вздымалась, глаза расширились, щеки пылали. Флер мгновенно подумала: «Яхта! Бедная мама!»

Аннет кинула на нее испуганный взгляд широко раскрытых глаз и сказала:

— J'ai la migraine[62].

— Мне очень жаль, мама.

— О да, жаль — тебе и твоему отцу.

— Но, мама, мне правда жаль. Я знаю, каково это.

Испуганные глаза Аннет раскрылись еще шире, так что над синевой показался белок.

— Бедное невинное дитя, — сказала она.

Это говорит ее мать, образец самообладания и здравого смысла! Все стало страшным. Ее отец, ее мать, она сама. А только два месяца назад, казалось, у них было все, чего они желали.

Аннет скомкала в руке письмо. Флер поняла, что реагировать на этот жест нельзя.

— Не могу ли я чем-нибудь облегчить твою мигрень, мама?

Аннет мотнула головой и пошла дальше, покачивая бедрами.

«Какая жестокость, — думала Флер. — А я-то радовалась. Противный человек! Чего они тут рыскают и портят людям жизнь! Мама ему, верно, надоела. Какое он имеет право, чтоб моя мама ему надоела? Какое право?» При этой мысли, такой естественной и такой необычной, Флер усмехнулась коротким сдавленным смешком.

Конечно, ей следовало бы радоваться, но чему тут радоваться? Отцу это безразлично. Ну, а матери? Пожалуй, что и нет. Флер вернулась во фруктовый сад и села под вишней. Ветер вздыхал в верхних ветвях; небо густо синело сквозь их нежную зелень, и очень белыми казались облака, которые почти всегда присутствуют в речном пейзаже. Пчелы, укрываясь от ветра, мягко жужжали, и на сочную траву падали темные тени от плодовых деревьев, посаженных ее отцом двадцать пять лет назад. Птиц почти не было слышно, кукушка смолкла, только лесные голуби продолжали ворковать. Дыхание гудящего, воркующего лета недолго действовало успокоительно на возбужденные нервы. Обхватив руками колени, она принялась строить планы. Нужно заставить отца поддержать ее. Зачем он станет противиться, раз она будет счастлива? Прожив без малого девятнадцать лет, она успела узнать, что его единственной заботой было ее будущее. Значит, нужно только убедить его, что будущее для нее не может быть счастливым без Джона. Ему это кажется сумасбродной прихотью. Как глупы старики, когда воображают, будто могут судить о чувстве молодых! Сам же он сознался, что в молодости любил большою страстью. Он должен понять. «Он копит для меня деньги, — размышляла она, — но что в них пользы, если я не буду счастлива?» Деньги со всем, что можно на них купить, не приносят счастья. Его приносит только любовь. Большеглазые ромашки в этом саду, которые придают ему иногда такой мечтательный вид, растут, дикие и счастливые, и для них наступает их час.

«Не нужно было называть меня Флер, — размышляла она, — если они не желали, чтобы и я дожила до своего часа и была бы счастлива, когда мой час придет. На пути не стоит никаких реальных препятствий, вроде бедности или болезни, только чувства — призрак несчастного прошлого. Джон правильно сказал: они не дают людям жить, эти старики! Они делают ошибки, совершают преступления и хотят, чтобы дети за них расплачивались». Ветер стих, покусывали комары. Флер встала, сорвала ветку жимолости и вошла в дом.

Вечер выдался жаркий. Флер и ее мать обе надели тонкие, светлые, открытые платья. Стол был убран бледными цветами. Флер поразило, каким все казалось бледным: лицо отца и плечи матери, и бледная обшивка стен, и бледно-серый бархатистый ковер, и абажур на лампе бледный, и даже суп. Ни одного красочного пятна не было в комнате — ни хотя бы вина в бледных стаканах, потому что никто не пил. А что не бледное, то было черным: костюм отца, костюм лакея, ее собака, устало растянувшаяся в дверях, черные гардины с кремовым узором. Влетела ночная бабочка, тоже бледная. И был молчалив этот траурный обед после знойного, душного дня.

Отец окликнул ее, когда она собралась выйти вслед за матерью.

Она села рядом с ним за стол и, отколов от платья веточку бледной жимолости, поднесла ее к носу.

— Я много думал, — начал он.

— Да, дорогой?

— Для меня очень мучительно говорить об этом, но ничего не поделаешь. Не знаю, понимаешь ли ты, как ты много значишь для меня; я никогда об этом не говорил — не считал нужным, но ты… ты для меня все. Твоя мать…

Он запнулся и стал разглядывать вазочку венецианского стекла.

— Да?

— Ты единственная моя забота. Я ничего не имею, не желаю с тех пор, как ты родилась.

— Знаю, — прошептала Флер.

Сомс провел языком по пересохшим губам.

— Ты, верно, думаешь, что я мог бы уладить для тебя это дело? Ты ошибаешься. Я… я тут бессилен.

Флер молчала.

— Независимо от моих личных чувств, — продолжал Сомс более решительно, — есть еще те двое, и они не пойдут мне навстречу, что бы я им ни говорил. Они… они меня ненавидят, как люди всегда ненавидят тех, кому нанесли обиду.

— Но он? Но Джон?

— Он их плоть и кровь, единственный сын у своей матери. Вероятно, он для нее то же, что ты для меня. Это — мертвый узел.

— Нет, — воскликнула Флер, — нет, папа!

Сомс откинулся на спинку стула, бледный и терпеливый, как будто решил ничем не выдавать своего волнения.

— Слушай, — сказал он. — Ты противопоставляешь чувство, которому всего два месяца — два месяца, Флер! — тридцатипятилетнему чувству. На что ты надеешься? Два месяца — первое увлечение, каких-нибудь пять-шесть встреч, несколько прогулок и бесед, несколько поцелуев — против… против такого, чего ты и вообразить себе не можешь, чего никто не может вообразить, кто сам не прошел через это. Образумься, Флер. У тебя просто летнее умопомрачение.

Флер растерзала жимолость в мелкие летучие клочки.

— Умопомрачение у тех, кто позволяет прошлому портить все. Что нам до прошлого? Ведь это наша жизнь, а не ваша.

Сомс поднес руку ко лбу, на котором Флер увидела вдруг блестящие капли пота.

— Чьи вы дети? Чей он сын? Настоящее сцеплено с прошлым, будущее с тем и другим. От этого не уйти. — Флер никогда до сих пор не слышала, чтобы ее отец философствовал. Как ни сильно было ее волнение, она смутилась; поставила локти на стол и положила подбородок на ладони.

— Но, папа, обсудим практически. Мы с ним любим друг друга. Денег у нас обоих много, нет никаких существенных препятствий — только чувства. Похороним прошлое, папа!

Он ответил глубоким вздохом.

— К тому же, — ласково сказала Флер, — ведь ты не можешь нам помешать.

— Может быть, — сказал Сомс, — если бы все зависело от меня одного, я и не пытался бы вам мешать; я знаю: чтобы сохранить твою привязанность, я многое должен сносить. Но в этом случае не все зависит от меня. Я хочу, чтобы ты поняла это, пока не поздно. Если ты будешь думать и впредь, что все должно делаться по-твоему, если поощрять тебя в этом заблуждении, тем тяжелее будет потом для тебя удар, когда ты поймешь, что это не так.

— Папа! — воскликнула Флер. — Помоги мне! Ты можешь, я знаю!

Сомс испуганно мотнул головой.

— Я? — сказал он горько. — Я? Ведь все препятствие — так ты, кажется, выразилась? — все препятствие во мне. В твоих жилах течет моя кровь.

Он встал.

— Все равно жалеть теперь поздно. Но не настаивай на своей прихоти, будешь потом пенять на себя. Оставь свое безумие, дитя мое, мое единственное дитя!

Флер припала лбом к его плечу.

Все ее чувства были в смятении. Но что пользы показывать это ему? Никакого толку! Она оторвалась от него и убежала в сумерки, без ума от горя и гнева, но не убежденная. Все было в ней неотчетливо и смутно, как тени и контуры в саду, за исключением воли к обладанию. Тополь врезался в темную синеву неба, задевая белую звезду. Роса смочила туфли и обдавала прохладой обнаженные плечи. Флер спустилась к реке и остановилась, наблюдая лунную дорожку на темной воде. Вдруг запах табака защекотал ей ноздри, и вынырнула белая фигура, как будто сотворенная лучами луны. Это стоял на дне своей лодки Майкл Монт во фланелевом костюме. Флер услышала тонкое шипение его папиросы, погасшей в воде.

— Флер, — раздался его голос, — не будьте жестоки к несчастному. Я так давно жду вас!

— Зачем?

— Сойдите в мою лодку.

— И не подумаю.

— Почему?

— Я не русалка.

— Неужели вы лишены всякой романтики? Не будьте слишком современны, Флер!

Он очутился на тропинке в трех шагах от нее.

— Уходите!

— Флер, я люблю вас. Флер!

Флер коротко рассмеялась.

— Приходите снова, — сказала она, — когда я не получу, того, чего желаю.

— Чего же вы желаете?

— Не скажу.

— Флер, — сказал Монт, и странно зазвучал его голос, — не издевайтесь надо мной. Даже вивисецируемая собака заслуживает приличного обращения, пока ее не зарежут окончательно.

Флер тряхнула головой, но губы ее дрожали.

— А зачем вы меня пугаете? Дайте папиросу.

Монт протянул портсигар, поднес ей спичку и закурил сам.

— Я не хочу молоть чепуху, — сказал он, — но, пожалуйста, вообразите себе всю чепуху, наговоренную всеми влюбленными от сотворения мира, да еще приплетите к ней мою собственную чепуху.

— Благодарю вас, вообразила. Спокойной ночи.

Они стояли с минуту в тени акации, глядя друг другу в лицо, и дым от их папирос свивался между ними воздухе.

— В этом заезде Майкл Монт «без места» так?

Флер резко повернула к дому. У веранды она оглянулась. Майкл Монт махал руками над головой. Было видно, как они бьют его по макушке; потом подают сигналы залитым лунным светом ветвям цветущей акации. До Флер долетел его голос: «Эх, жизнь наша!» Флер встрепенулась. Однако она не может ему помочь. Хватит с нее и своей заботы. На веранде она опять внезапно остановилась. Мать сидела одна в гостиной у своего письменного стола. В выражении ее лица не приметно было ничего особенного — только крайняя неподвижность. Но в этой неподвижности чувствовалось отчаяние. Флер взбежала по лестнице и снова остановилась у дверей своей спальни. Слышно было, как в картинной галерее отец шагает взад и вперед.

«Да, — подумала она, — невесело! О Джон!»

Х. Решение

Когда Флер ушла, Джон уставился на австрийку. Она была худая и смуглая. На ее лице застыло сокрушенное выражение женщины, растерявшей одно за другим все маленькие блага, которыми наделила ее когда-то жизнь.

— Так не выпьете чаю? — сказала она.

Уловив в ее голосе ноту разочарования, Джон пробормотал:

— Право, не хочется. Благодарю вас.

— Чашечку — уже готов. Чашечку чаю и папироску.

Флер ушла. Ему предстоят долгие часы раскаяния и колебаний. С тяжелым чувством он улыбнулся и сказал:

— Ну хорошо, благодарю вас.

Она принесла на подносе маленький чайник, две чашечки и серебряный ларчик с папиросами.

— Сахар дать? У мисс Форсайт много сахару: она покупает сахар для меня и для моей подруги. Мисс Форсайт очень добрая леди. Я счастлива, что служу у нее. Вы ее брат?

— Да, — сказал Джон, закуривая вторую в своей жизни папиросу.

— Очень молодой брат, — сказала австрийка с робкой, смущенной улыбкой, которая напомнила Джону виляющий собачий хвостик.

— Разрешите мне вам налить? — сказал он. — И может быть, вы присядете?

Австрийка покачала головой.

— Ваш отец очень милый старый человек — самый милый старый человек, какого я видела. Мисс Форсайт рассказала мне все о нем. Ему лучше?

Ее слова прозвучали для Джона упреком.

— О да. Мне кажется, он вполне здоров.

— Я буду рада видеть его опять, — сказала австрийка, прижав руку к сердцу, — он имеет очень доброе сердце.

— Да, — сказал Джон. И опять услышал в ее словах упрек.

— Он никогда не делает никому беспокойство и так хорошо улыбается.

— Да, не правда ли?

— Он так странно смотрит иногда на мисс Форсайт. Я ему рассказала всю мою историю; он такой симпатичный. Ваша мать — она тоже милая и добрая?

— Да, очень.

— Он имеет ее фотографию на своем туалет. Очень красивая.

Джон проглотил свой чай. Эта женщина с сокрушенным лицом и укоризненными речами — точно заговорщица в пьесе: первый убийца, второй убийца…[63]

— Благодарю вас, — сказал он. — Мне пора идти. Вы… вы не обидитесь, если я оставлю вам кое-что?

Он неуверенной рукой положил на поднос бумажку в десять шиллингов и кинулся к двери. Он услышал, как австрийка ахнула, и поспешил выйти. Времени до поезда было в обрез. Всю дорогу до вокзала он заглядывал в лицо каждому прохожему, как заглядывают влюбленные, надеясь без надежды. В Уординге он отправил вещи багажом с поездом местного сообщения, а сам пустился горной дорогой в Уонсдон, стараясь заглушить ходьбой ноющую боль нерешимости. Быстро шагая, он упивался прелестью зеленых косогоров, время от времени останавливался, чтобы растянуться на траве, подивиться совершенству шиповника, послушать жаворонка. Но это только оттягивало войну между внутренними побуждениями: влечением к Флер и ненавистью к обману. Подходя к меловой яме над Уонсдоном, он был так же далек от решения, как и в начале пути. В способности отчетливо видеть обе стороны вопроса заключалась одновременно и сила и слабость Джона. Он вошел в дом с первым ударом гонга, звавшего обедать. Вещи его уже прибыли. Он наспех принял ванну и сошел в столовую, где застал Холли в одиночестве — Вэл уехал в город и обещал вернуться последним поездом.

С тех пор как Вэл посоветовал ему расспросить сестру о причине ссоры между обеими семьями, так много случилось нового — сообщение Флер в Грин-парке, поездка в Робин-Хилл, сегодняшнее свидание, — что, казалось, и спрашивать больше нечего. Джон говорил об Испании, о солнечном ударе, о лошадях Вэла, о здоровье отца. Холли удивила его замечанием, что, по ее мнению, отец очень нездоров. Она два раза ездила к нему в Робин-Хилл на воскресенье. У него был страшно усталый вид, временами даже страдающий, но он постоянно уклонялся от разговора о себе.

— Он такой хороший и совершенно лишен эгоизма, правда, Джон?

Стыдясь, что сам не лишен эгоизма, Джон ответил:

— Конечно.

— Мне кажется, он был всегда безукоризненным отцом, насколько я могу припомнить.

— Да, — отозвался Джон, совсем подавленный.

— Он никогда ни в чем не мешал детям и всегда, казалось, понимал их. Я до гроба не забуду, как он позволил мне ехать в Южную Африку во время бурской войны, когда я полюбила Вэла.

— Это было, кажется, до его женитьбы на маме? — спросил неожиданно Джон.

— Да. А что?

— Так, ничего. Только ведь она была раньше помолвлена с отцом Флер?

Холли опустила ложку и подняла глаза. Она окинула брата внимательным взглядом. Что ему известно? Может, столько, что лучше рассказать ему все? Она не могла решить. Он как будто осунулся и постарел, но это могло быть следствием солнечного удара.

— Что-то в этом роде было, — сказала она. — Мы жили тогда в Африке и не получали известий.

Она не смела взять на себя ответственность за чужую тайну. К тому же она не знала, каковы сейчас его чувства. До Испании она не сомневалась, что он влюблен. Но мальчик остается мальчиком. С того времени прошло семь недель, и в промежутке лежала вся Испания.

Заметив, что он понял ее желание отвлечь его от опасной темы, она добавила:

— Ты имел какие-нибудь вести от Флер?

— Да.

Его лицо сказало ей больше, чем самые подробные разъяснения. Итак, он не забыл.

Она сказала совсем спокойно:

— Флер на редкость обаятельна, но знаешь, Джон, нам с Вэлом она не очень нравится.

— Почему?

— Она из породы стяжателей.

— Стяжателей? Не понимаю, что ты имеешь в виду. Она… она…

Джон отодвинул тарелку с десертом, встал и подошел к окну.

Холли тоже встала и обняла его.

— Джон, не сердись, дорогой. Мы не можем видеть людей в одинаковом свете, не правда ли? Знаешь, мне думается, у каждого из нас бывает лишь по одному или по два близких человека, которые видят, что в нас есть самого лучшего, и помогают этому выявиться. Для тебя, я думаю, такой человек — твоя мать. Я видела раз, как она читала твое письмо; чудесное было у нее лицо. Я не встречала женщины красивей — время как будто и не коснулось ее.

Лицо Джона смягчилось; потом опять стало замкнутым. Все, все против него и Флер. И все подтверждает ее призыв: «Обеспечь меня за собой, женись на мне, Джон!»

Здесь, где он провел с ней упоительную неделю, здесь влечение к ней и боль в его сердце возрастали с каждой минутой ее отсутствия. Нет ее, чтобы сделать волшебными комнату и сад и самый воздух. Как жить здесь, не видя ее? И он окончательно замкнулся в себе и рано ушел спать. У себя в комнате он мог хотя бы остаться с воспоминанием о Флер в ее виноградном наряде. Он слышал, как приехал Вэл, как разгружали форд, и опять воцарилась тишина летней ночи. Только доносилось издалека блеяние овец да крик ночной птицы. Джон высунулся в окно. Холодный полумесяц, теплый воздух, холмы словно в серебре. Мотыльки, журчание ручья, ползучие розы. Боже, как пусто все без нее! В библии сказано: оставь отца, своего и мать свою и прилепись… к Флер.

Собраться с духом, прийти и сказать им! Они не могут помешать ему жениться на Флер, не захотят мешать, когда узнают, как он ее любит. Да! Он скажет им. Смело и открыто — Флер не права.

Птица смолкла, овцы затихли, во мраке слышалось только журчание ручья. И Джон уснул в своей постели, освобожденный от худшего из жизненных зол — нерешимости.

XI. Тимоти пророчествует

День несостоявшегося свидания в Национальной галерее ознаменовал первую годовщину возрождения красы и гордости Англии, или, попросту сказать, цилиндра. Состязание на стадионе Лорда — это празднество, отмененное войной, — вторично подняло свои голубые и синие флаги, являя почти все черты славного прошлого. Здесь во время перерыва можно было наблюдать все виды дамских и единый вид мужского головных уборов, защищающих многообразные типы лиц, которые соответствуют понятию «общество». Наблюдательный Форсайт мог бы различить на бесплатных или дешевых местах некоторое количество зрителей в мягких шляпах, но они едва ли отважились бы подойти близко к полю; представители старой школы — или старых школ могли радоваться, что пролетариат еще не в силах платить за вход установленные полкроны. Еще оставалась хоть эта твердыня — последняя, но значительная: стадион собрал, по уверению газет, десять тысяч человек. И десять тысяч человек, горя одной и той же надеждой, задавали друг другу один и тот же вопрос: «Где вы завтракаете?» Было в этом вопросе что-то очень успокоительное и возвышающее — в этом вопросе и в наличии такого множества людей, которые все похожи на вас и все одного с вами образа мыслей. Какие мощные резервы сохранила еще Британская империя — хватит голубей и омаров, телятины и лососины, майонезов, и клубники, и шампанского, чтобы прокормить эту тонну! В перспективе никаких чудес, никаких фокусов с пятью хлебами и несколькими жалкими рыбешками[64] — вера покоится на более прочном фундаменте. Шесть тысяч цилиндров будут сняты, четыре тысячи ярких зонтиков будут свернуты, десять тысяч ртов, одинаково говорящих по-английски, — наполнены. Жив еще старый британский лев! Традиция! И еще раз традиция! Как она сильна и как эластична! Пусть свирепствуют войны и разбойничают налоги, пусть тред-юнионы разоряют поборами честных граждан, а Европа подыхает с голоду, — эти десять тысяч будут сыты; и за этой оградой будут они разгуливать по зеленому газону, носить цилиндры и встречаться друг с другом. Сердце старого мира здорово, пульс бьется ровно. И-тон! И-тон! Хэр-роу!

Среди многочисленных Форсайтов, попавших в этот заповедник по праву или по знакомству, был Сомс с женою и дочерью. Он никогда не учился ни в одной из двух состязающихся школ, он нисколько не интересовался крикетом, но ему хотелось, чтобы Флер могла выставить напоказ свое платье, и хотелось надеть цилиндр — снова явиться на парад среди мира и изобилия вместе с равными себе. Он степенно вел Флер между собой и Аннет. Ни одна женщина, насколько он видел, не могла сравниться с ними. Они умеют ходить, умеют держаться; их красота вещественна; а у этих современных женщин ни осанки, ни груди — ничего. И вспомнилось ему вдруг, с каким гордым упоением выходил он, бывало, с Ирэн в первые годы их брака. И как они, бывало, завтракали в карете, которую его мать заставила отца приобрести, потому что это так шикарно: в те времена смотрели на игру из карет и колясок, а не с этих нескладных громадных трибун. И как Монтегью Дарти неизменно выпивал лишнее. Сомс вполне допускал мысль, что и теперь люди пьют лишнее, но нет теперь в этом былого размаха; ему вспомнилось, как Джордж Форсайт, братья которого, Роджер и Юстас, учились один в Итоне, другой в Хэрроу, взобравшись на верх кареты и размахивая синим флажком в правой руке и голубым в левой, громко прокричал: «Хэтон — Ирроу!» как раз в такую минуту, когда вся публика молчала, — всегда он вел себя, как шут; а Юстас чинно стоял внизу, такой был денди, что считал ниже своего достоинства надеть розетку того или другого цвета или выказывать интерес к чему-либо. Н-да! Былые дни! Ирэн в сером шелку с легким зеленым отливом. Он искоса поглядел на Флер. Лицо какое-то тусклое — ни света в нем, ни жизни. Эта любовь грызет ее — скверная история! Взгляд его скользнул дальше, к лицу жены, подрисованному сильней, чем обычно, немного презрительному, хотя она, насколько ему известно, меньше всех имеет право выказывать презрение. Она принимает измену Профона со странным спокойствием; или его «маленькое плавание» предпринято только для отвода глаз? Если так, он предпочитает не видеть обмана. Они прошлись по площадке мимо павильонов, потом отыскали столик Уинифрид в палатке «Клуба бедуинов». Этот новый клуб, принимавший в члены и мужчин и женщин, был основан для поддержания туризма и некоего джентльмена, унаследовавшего старинное шотландское имя, хотя его отец, как это ни странно, носил фамилию Леви. Уинифрид вступила в клуб не потому, что занималась когда-нибудь туризмом, а потому, что инстинкт подсказал ей, что клубу с таким названием и таким основателем предстоит большое будущее; если не вступить в него сразу, то потом, может быть, доступ будет закрыт. Палатка этого клуба, со стихом из Корана на оранжевом поле и вышитым над входом маленьким зеленым верблюдом, бросалась в глаза среди всех других. У входа стоял Джек Кардиган в синем галстуке (он однажды играл на стороне Хэрроу) и размахивал бамбуковой тростью, показывая, «как тому молодцу следовало ударить по мячу». Он торжественно провел Сомса и его дам к столу Уинифрид, за которым собрались уже Имоджин, Бенедикт с молодой женой, Вэл Дарти без Холли, Мод и ее муж; когда вновь прибывшие уселись, осталось одно свободное место.

— Я жду Проспера, — сказала Уинифрид, — но он так увлечен своей яхтой!

Сомс украдкой посмотрел на жену. Лицо ее не дрогнуло. Придет ли этот тип, или нет, ей, по-видимому, все известно. От него не ускользнуло, что Флер тоже покосилась на мать. Если Аннет не считается с его чувствами, она должна бы подумать о Флер. Разговор, крайне бессвязный, перебивался рассуждениями Джека Кардигана о «мид-оф»[65]. Он стал перечислять всех «великих мид-офов» от первых дней творения, считая их, как видно, одним из основных элементов, составляющих расовую сущность британцев. Сомс справился со своим омаром и приступил к пирогу с голубями, когда услышал слова: «Я немного опоздал, миссис Дарти» — и увидел, что пустого места за столом больше нет. Между Имоджин и Аннет сидел мсье Профон. Сомс усердно продолжал есть, изредка лишь перекидываясь словом с Мод и Уинифрид. Разговор жужжал вокруг него. Голос Профона произнес:

— Мне кажется, вы ошибаетесь, миссис Форсайт; я готов держать пари, что мисс Форсайт со мной согласится.

— В чем? — раздался через стол высокий голос Флер.

— Я высказал мнение, что молодые девушки остались такими же, какими были всегда, — разница очень маленькая.

— Вы так хорошо их знаете?

Этот резкий ответ заставил всех насторожиться, и Сомс заерзал в жидком зеленом креслице.

— Я, конечно, не смею утверждать, но, по-моему, они хотят идти своей собственной маленькой дорожкой, а это, думается мне, было и раньше.

— Вот как!

— Но, Проспер, — мягко возразила Уинифрид, — девицы, которых видишь на улице, девицы, поработавшие на военных заводах, молоденькие продавщицы — их манеры просто бьют в глаза.

При слове «бьют» Джек Кардиган прервал свои исторические изыскания; среди полного молчания мсье Профон сказал:

— Раньше это скрывалось внутри, теперь проступило наружу.

— Но их нравственность! — вскричала Имоджин.

— Они нравственны не менее, чем раньше, миссис Кардиган, но только теперь у них больше возможностей.

Это замечание, замаскированно-циническое, было принято легким смешком Имоджин, удивленно раскрывшимся ртом Джека Кардигана и скрипом кресла под Сомсом.

Уинифрид сказала:

— Какой вы злой, Проспер!

— А вы что скажете, миссис Форсайт? Вы не находите, что человеческая природа всегда одна и та же?

Сомс подавил внезапное, желание вскочить и дать бельгийцу пинка. Он услышал ответ жены:

— В Англии человеческая природа не такая, как в других местах.

Опять ее проклятая ирония!

— Возможно. Я мало знаком с этим маленьким островом. Но я сказал бы, что вода кипит, везде, хоть котел и прикрыт крышкой. Мы все стремимся к наслаждению — и всегда стремились.

Черт бы побрал этого человека! Его цинизм просто… просто оскорбителен!

После завтрака общество разбилось на пары для пищеварительной прогулки. Из гордости Сомс не подал и вида, но он превосходно знал, что Аннет где-то «рыщет» с Профоном. Флер пошла с Вэлом, его она выбрала, конечно, потому, что он знает того мальчишку. Ему самому досталась в пару Уинифрид. Несколько минут они шли по кругу в ярком потоке толпы, раскрасневшиеся и сытые, затем Уинифрид сказала:

— Хотелось бы мне, друг мой, вернуться на сорок лет назад.

Перед ее духовными очами нескончаемым парадом проходили ее собственные туалеты, сшитые к празднику у Лорда и оплачиваемые каждый раз по случаю очередного денежного кризиса ее отцом.

— В конце концов нам жилось тогда очень весело.

Иногда мне даже хочется снова увидеть Монти. Что ты скажешь о нынешней публике, Сомс?

— Безвкусица, не на что посмотреть. Все стало разваливаться с появлением велосипедов и автомобилей; а война довершила развал.

— Я часто думаю: к чему мы идем? — Пирог с голубями сообщил Уинифрид нежную мечтательность. — У меня нет никакой уверенности, что мы не вернемся к кринолинам и клетчатым панталонам. Посмотри вон на то платье!

Сомс покачал головой.

— Деньги есть и теперь, но нет веры в устои. Мы не откладываем на будущее. Нынешняя молодежь… жизнь для них короткое мгновение — и веселое.

— Ах, какая шляпа! — сказала Уинифрид. — Не знаю, право, как подумаешь, сколько людей убито на войне и все такое, так просто диву даешься. Нет другой такой страны, как наша. Проспер говорит, что все остальные страны, кроме Америки, обанкротились; но американцы всегда перенимали стиль одежды у нас.

— Он в самом деле едет в Полинезию?

— О! Никогда нельзя знать, куда едет Проспер.

— Вот кто, если хочешь, знамение времени, — пробормотал Сомс.

Уинифрид крепко стиснула рукой его локоть.

— Головы не поворачивай, — сказала она тихо, — но посмотри направо в первом ряду на трибуне.

Сомс посмотрел, как мог, в границах поставленного условия. Там сидел человек в сером цилиндре, с седой бородкой, с худыми смуглыми морщинистыми щеками и несомненным изяществом в позе, а рядом с ним — женщина в зеленоватом платье, темные глаза которой пристально глядели на него, Сомса. Он быстро опустил глаза и стал глядеть на свои ноги. Как ноги смешно передвигаются: одна, другая, одна, другая. Голос Уинифрид сказал ему на ухо:

— У Джолиона вид совсем больной, но он сохранил стиль. А она не меняется — разве что волосы.

— Зачем ты рассказала Флер об этой истории?

— Я не рассказывала; она узнала сама. Я всегда говорила, что так и выйдет.

— Очень досадно. Она увлеклась их сыном.

— Ах плутовка! — прошептала Уинифрид. — Она старалась отвести мне глаза на этот счет. Что ты думаешь делать, Сомс?

— Буду плыть по течению.

Они шли дальше молча, едва подвигаясь вперед в густой толпе.

— Действительно, — сказала вдруг Уинифрид, — можно сказать — судьба. Но это так несовременно. Смотри! Джордж и Юстас.

Высокая и грузная фигура Джорджа Форсайта остановилась перед ними.

— Алло, Сомс! — сказал он. — Я только что встретил Профона и твою жену. Ты можешь догнать их, если прибавишь шагу. Заходил ты к Тимоти?

Сомс кивнул, и людской поток разделил их.

— Мне всегда нравился Джордж, — сказала Уинифрид. — Он такой забавный.

— А мне он никогда не нравился, — ответил Сомс. — Где ты сидишь? Я хочу вернуться на наши места. Может быть, Флер уже там.

Проводив Уинифрид до ее места, он вернулся на свое и сидел, едва замечая быстрые белые фигурки, мелькавшие вдалеке, стук клюшек, взрывы аплодисментов то с одной, то с другой стороны. Ни Флер, ни Аннет! Чего ждать от современных женщин? Они получили право голоса[66]. Получили «эмансипацию» — и ничего хорошего из этого не вышло! Так Уинифрид хотела бы вернуться назад и начать все сначала, включая Дарти? Возвратить прошлое, сидеть здесь, как он сидел в восемьдесят третьем и восемьдесят четвертом годах, до того как убедился, что брак его с Ирэн разрушен, до того как ее отвращение к нему стало настолько очевидным, что он при всем желании не мог его не замечать. Он увидел ее с Джолионом, и вот пробудились воспоминания. Даже теперь он не мог понять, почему она была так неподатлива. Она могла любить других мужчин; в ней это было! Но перед ним, перед единственным мужчиной, которого она обязана была любить, перед ним она предпочла закрыть свое сердце. Когда он оглядывался на прошлое, ему представлялось — хоть он и понимал, что это фантазия, — ему представлялось, что современное ослабление брачных уз (пусть формы и законы брака остались прежними), современная распущенность возникли из бунта Ирэн; ему представлялось (пусть это фантазия), что начало положила Ирэн, и разрушение шло, пока не рухнуло всякое благопристойное собственничество во всем и везде или не оказалось на пороге крушения. Все пошло от нее! А теперь — недурное положение вещей! Домашний очаг! Как можно иметь домашний очаг без права собственности друг на друга? Скажут, пожалуй, что у него никогда не было настоящего домашнего очага. Но по его ли вине? Он делал все что мог. А наградой ему — те двое, сидящие рядом на трибуне, и эта история с Флер!

Охваченный чувством одиночества, он подумал: «Не стану больше ждать! Сами найдут дорогу до гостиницы, если захотят вернуться!» Окликнув у выхода такси, он сказал:

— На Бэйсуотер-Род.

Старые тетки никогда ему не изменяли. Для них он был всегда желанным гостем. Их больше нет на свете, но остался Тимоти!

На крыльце в открытых дверях стояла Смизер.

— Мистер Сомс! А я как раз вышла подышать свежим воздухом. Вот-то обрадуется кухарка!

— Как поживает мистер Тимоти?

— Последние несколько дней он что-то не в себе, сэр; уж очень много разговаривает. Вот и сегодня утром он вдруг сказал: «Мой брат Джемс сильно постарел». Он путается в мыслях, мистер Сомс, и все говорит о родных. Тревожится за их вклады. На днях он сказал: «Мой брат Джолион не признает консолей». Он, видимо, очень этим удручен. Заходите же, мистер Сомс, заходите. Такая приятная неожиданность.

— Я на несколько минут, — сказал Сомс.

— Да, — жужжала Смизер в передней, где в воздухе странно чувствовалась свежесть летнего дня, — мы им последнюю неделю не совсем довольны. Он, когда кушал, всегда оставлял лакомые кусочки на закуску. А с понедельника он кушает их первыми. Если вы когда наблюдали за собакой, мистер Сомс, так она всегда за своим обедом съедает вперед мясо. Мы всегда считали хорошим признаком, что мистер Тимоти в своем преклонном возрасте оставляет лакомое на закуску, но теперь он стал очень невоздержан; он теперь начинает с лучших кусков. Доктор не придает этому значения, но, право… — Смизер покачала головой. — Мистер Тимоти, кажется, думает, что если он не съест их сразу же, то потом они ему не достанутся. Нас это беспокоит — это, и его разговорчивость…

— Он ничего важного не говорил?

— Как это ни печально, мистер Сомс, но я должна сказать, что он потерял интерес к своему завещанию. Просто видеть его не желает, дуется, а ведь столько лет вынимал его каждое утро. Так странно! Он сказал на днях: «Они ждут моих денег». Я так и ахнула, потому что, как я и сказала ему, никто, конечно, не ждет его денег. И так жаль, что он в своем возрасте думает о деньгах. Я собралась с духом и сказала: «Знаете, мистер Тимоти, моя дорогая хозяйка — то есть мисс Форсайт, мистер Сомс, мисс Энн, которая меня обучала, — она никогда не думала о деньгах, сказала я, ей всего важнее было доброе имя». Он посмотрел ни меня просто выразить не могу, до чего странно и очень сухо сказал: «Никому не нужно мое доброе имя». Подумайте, такие сказал слова. Но иногда он говорит вполне разумно.

Сомс между тем разглядывал старую гравюру около вешалки и думал: «Ценная вещь!»

— Я подымусь наверх, загляну к нему, Смизер, — сказал он.

— С ним сейчас кухарка, — пропыхтела Смизер из своего корсета, — она будет очень рада вас увидеть.

Сомс медленно взбирался по лестнице, думая: «Не дай бог дожить до такой старости!»

На втором этаже он остановился и постучал. Дверь отворилась, и он увидел круглое приветливое лицо женщины лет шестидесяти.

— Мистер Сомс! — сказала она. — Неужели! Мистер Сомс!

Сомс кивнул.

— Да, это я, Джейн!

И вошел.

Тимоти, обложенный подушками, полусидел в постели, сложив руки на груди и уставив глаза в потолок, на котором застыла вниз головою муха. Сомс стал в ногах кровати, глядя прямо на него.

— Дядя Тимоти, — сказал он, повысив голос, — дядя Тимоти!

Глаза Тимоти оторвались от мухи и остановились на лице гостя. Сомс видел, как бледный старческий язык прошел по темным губам.

— Дядя Тимоти, — повторил он, — не могу ли я что-нибудь сделать для вас? Не хотите ли вы что-нибудь сказать?

— Ха! — произнес Тимоти.

— Я пришел проведать вас и посмотреть, все ли у вас благополучно.

Тимоти кивнул. Он, видимо, старался освоиться с возникшей перед ним фигурой.

— Есть ли у вас все, что вам нужно?

— Нет, — сказал Тимоти.

— Не могу ли я достать вам что-нибудь?

— Нет, — сказал Тимоти.

— Я Сомс. Понимаете? Ваш племянник, Сомс Форсайт. Сын вашего брата Джемса.

Тимоти кивнул.

— Я был бы рад что-нибудь сделать для вас.

Тимоти поманил. Сомс подошел ближе.

— Ты, — заговорил Тимоти беззвучным от старости голосом, — ты накажи им всем, — и палец его постучал по локтю Сомса, — чтоб они держались, держались — консоли идут в гору, — и он трижды кивнул головой.

— Хорошо, — сказал Сомс, — я им передам.

— Да, — сказал Тимоти и, снова уставив глаза в потолок, добавил: — Муха.

Странно растроганный, Сомс взглянул на приятное полное лицо кухарки, сплошь покрывшееся морщинками от постоянной возни у плиты.

— Ну, теперь-то ему станет лучше, сэр, — сказала она.

Тимоти что-то бормотал, но он явно разговаривал сам с собой, и Сомс вышел вместе с кухаркой.

— Мне так хотелось бы приготовить вам клубничный мусс, мистер Сомс, как в добрые старые дни; вы так его, бывало, любили. До свидания, сэр, всего хорошего; вот обрадовали нас, что зашли!

— Оберегайте его, Джейн, — он в самом деле стар.

И, пожав ее морщинистую руку, Сомс спустился в переднюю. Смизер еще стояла в дверях — дышала свежим воздухом.

— Как вы его находите, мистер Сомс?

— Смизер, — сказал Сомс, — мы все перед вами в долгу.

— О, нисколько, мистер Сомс. Не говорите! Это одно удовольствие, он замечательный человек.

— Ну, до свидания, — сказал Сомс и сел в такси.

«Идут в гору, — думал он. — В гору».

Прибыв в свой отель на Найтсбридж, он вошел в гостиную и заказал чай. Ни жены, ни дочери не было дома. И снова его охватило чувство одиночества. Ох, эти гостиницы! Какие они стали теперь чудовищно громадные! Он помнит время, когда самыми большими были гостиницы Лонга, Брауна, Морлея, Тевисток-отель, а при упоминании о Лэнгхэме и Гранд-отеле сомнительно покачивали головой. Отели и клубы, клубы и отели; им теперь нет конца. И Сомс, только что дивившийся на стадионе Лорда чуду традиции и прочности, предался раздумью о том, как изменился этот Лондон, где он родился на свет шестьдесят пять лет назад. Идут ли консоли в гору или падают, но Лондон стал чудовищно богат. Нет другого столь богатого города, кроме разве Нью-Йорка. Пусть газеты впадают в истерику; но те, кто, подобно ему, помнят, каков был Лондон шестьдесят лет назад, и видят его теперь, — те понимают всю плодотворность и гибкость богатства. Нужно только не терять головы и неуклонно стремиться к нему. В самом деле! Он помнит, булыжные мостовые и вонючую солому под ногами в кэбе. А старый Тимоти — чего только он не мог бы рассказать, если бы сохранил память! Во всем неустройство, люди спешат, суетятся, но здесь — Лондон на Темзе, вокруг — Британская империя, а дальше — край земли. «Консоли идут в гору!» Нечему тут удивляться. Все дело в породе. И все, что было в Сомсе бульдожьего, с минуту отражалось во взгляде его серых глаз, пока их не привлекла викторианская гравюра на стене. Отель закупил три дюжины таких гравюрок. На старые офорты в старых гостиницах было приятно смотреть, какая-нибудь охота или «Карьера повесы»[67], — а эта сентиментальная ерунда — да что там! Викторианская эпоха миновала. «Накажи им, чтоб они держались», — сказал старый Тимоти. Но чего держаться в этом новом «демократическом» столпотворении, когда даже частная собственность под угрозой? И при мысли, что может быть уничтожена частная собственность, Сомс оттолкнул чашку с недопитым чаем и подошел к окну. Подумать только! Природой можно будет владеть не в большей мере, чем владеет эта толпа цветами, деревьями, прудами Хайд-парка. Нет, нет! Частная собственность лежит в основе всего, что стоит иметь. Просто мир немного свихнулся, как иногда собаки в полнолуние теряют рассудок и отправляются на ночную охоту. Но мир, как собака, знает, где лучше кормят и дают теплую постель, он непременно вернется к единственному очагу, какой стоит иметь, — к частной собственности. Мир временно впал в детство, как старый Тимоти, и начинает с лакомого куска!

Он услышал за спиной шум и увидел, что пришли жена и дочь.

— Вернулись все-таки! — сказал он.

Флер не ответила; она постояла, посмотрела на него и на мать и прошла в свою спальню. Аннет налила себе чашку чая.

— Я еду в Париж, к моей матери, Сомс.

— О! К твоей матери?

— Да.

— Надолго?

— Не знаю.

— А когда выезжаешь?

— В понедельник.

Действительно ли она едет к матери? Странно, как ему это стало безразлично! Странно, как безошибочно предугадала она, что он отнесется безразлично к ее отъезду, поскольку все обходится без скандала. И вдруг между собой и женой он отчетливо увидел лицо, которое уже видел сегодня: лицо Ирэн.

— Деньги тебе нужны?

— Спасибо; у меня вполне достаточно.

— Хорошо. Извести нас, когда соберешься назад.

Аннет положила на тарелку печенье, которое вертела в пальцах, и, глядя на мужа сквозь подчерненные ресницы, спросила:

— Передать что-нибудь maman?

— Передай поклон.

Аннет потянулась, держа руки на пояснице, и сказала по-французски:

— Какое счастье, что ты никогда не любил меня, Сомс! — И, встав, тоже вышла из комнаты.

Сомс был рад, что она сказала это по-французски, как бы исключая тем необходимость ответа. Опять то, другое лицо — бледное, темноглазое, все еще красивое. И где-то глубоко-глубоко внутри зашевелилось что-то похожее на тепло, словно от искры, тлеющей под рыхлой кучей пепла. А Флер сходит с ума по ее сыну! Дикая случайность! Но существует ли вообще случайность? Человек идет по тротуару, и ему падает на голову кирпич. А, вот это — случайность, несомненно. Но тут!.. «Унаследовала», — сказала Флер. Она — она будет крепко держаться своего!

Загрузка...