Часть третья

I. Дух старого Джолиона

Двойственное побуждение заставило Джолиона сказать в то утро своей жене: «Поедем на стадион!»

«Срочно требуется»… что-нибудь, чем можно заглушить тревогу, которая не оставляла его и Ирэн в течение шестидесяти часов с той минуты, как Джон привез Флер в Робин-Хилл. И требуется что-нибудь, чтобы утолить терзания памяти у человека, знающего, что любой день может положить им конец!

Пятьдесят восемь лет назад Джолион поступил в Итон, потому что старому Джолиону заблагорассудилось «приобщить его к лику образованных людей» с возможно большими издержками. Из года в год он ездил на стадион Лорда с отцом, чья юность, в двадцатых годах прошлого века, протекала без шлифовки на крикетном поле. Старый Джолион, не смущаясь, говорил о крикете языком профана: «полмяча», «три четверти мяча», «попал в середку», «подшиб», и молодой Джолион в простодушном снобизме молодости трепетал, как бы кто не подслушал его родителя! Только в высоком деле крикета ему и приходилось трепетать — отец всегда казался ему идеалом. Старый Джолион не получил утонченного образования, но врожденная взыскательность и уравновешенность спасали его от срывов в вульгарность. Как приятно было после этих цилиндров, воя, изнурительной жары прокатиться домой с отцом в кабриолете, принять ванну, переодеться и поехать в клуб «Разлад», где подадут на обед салаку, котлеты и яблочный пирог, а из клуба отправиться вместе в оперу или в театр — два щеголя, молодой и старый, в светло-лиловых лайковых перчатках. А в воскресенье, когда матч закончится и цилиндр получит долгожданную отставку, поехать в нарядном экипаже в ресторан «Корона и скипетр» и к террасе над Темзой — золотые шестидесятые годы, когда мир был прост, денди блистательны, демократия еще не родилась и романы Уайта Мелвила[68]выходили один за другим.

Явилось новое поколение, с его сыном Джолли, носившим в петлице василек Хэрроу, — старому Джолиону заблагорассудилось, чтобы внук его «приобщился» с чуть-чуть меньшими издержками, — и снова Джолион в день матча томился от жары и наблюдал игру страстей и возвращался к прохладе и клубничным грядкам Робин-Хилла, а после обеда играл на бильярде, причем его мальчик отчаянно «мазал» и старался казаться скучающим и взрослым. Эти два дня в году они с сыном оставались одни во всем мире, с глазу на глаз, — а демократия только что народилась!

Итак, Джолион откопал серый цилиндр, взял у Ирэн клочок голубой ленты и помаленьку, полегоньку, в автомобиле, на поезде и в такси добрался до стадиона. Там, сидя рядом с Ирэн, одетой в зеленоватое платье с узкими черными кантами, он наблюдал за игрой и чувствовал, как шевелится в нем былое, волнение.

Но мимо прошел Сомс, и день был испорчен. Лицо Ирэн исказилось, она сжала губы. Не стоило сидеть здесь и ждать, что вот-вот встанут перед ним Сомс или его дочь, точно цифры бесконечной дроби. Он сказал:

— Не довольно ли, милая? Поедем, если хочешь, домой!

К вечеру Джолион почувствовал полный упадок сил. Не желая, чтобы Ирэн видела его в таком состоянии, он подождал, когда она села за рояль, и тихо удалился в свой кабинет. Он распахнул высокое окно — чтобы не было душно, распахнул двери — чтобы слышать волны ее музыки, и, усевшись в старом кресле своего отца, прислонив голову к потертому коричневому сафьяну, сомкнул глаза. Как то место из сонаты Цезаря Франка[69], была его жизнь с Ирэн — божественная третья тема. И вдруг теперь эта история с Джоном — скверная история! В полузабытьи, на грани сознания, он едва отдавал себе отчет, наяву или во сне слышит он запах сигары и видит во мраке, перед закрытыми глазами, своего отца. Образ возникал, уходил и опять возникал: ему казалось, что в этом кресле, где сейчас сидит он сам, видит он отца; видит, как старый Джолион, в черном сюртуке, закинул ногу на ногу и покачивает между большим и указательным пальцами очки; видит длинные белые усы и запавшие глаза, что смотрят из-под купола лба и, кажется, ищут его собственные глаза и говорят: «Ты уклоняешься, Джо? Тебе решать, не ей. Она только женщина!» Ах, как он узнавал своего отца в этой фразе! Как всплывал вместе с нею весь викторианский век! А он отвечает: «Нет, я струсил, не решился нанести удар ей, и Джону, и себе. У меня слабое сердце. Я струсил». Но старые глаза (насколько они старше, насколько они моложе его собственных глаз!) повторяют настойчиво: «Твоя жена; твой сын; твое прошлое. Смелее, мой мальчик!» Была ли то весть от Духа блуждающего? Или только голос отца, продолжающего жить в сыне? Снова послышался запах сигары — от старого продымленного сафьяна. Нет! Он не станет уклоняться! Он напишет Джону, изложит все как есть — черным по белому! И вдруг ему трудно стало дышать, что-то стянуло горло, и сердце как будто взбухло в груди. — Он встал и вышел на воздух. Звезды были необычайно ярки. Он прошел по террасе вокруг дома, пока не поравнялся с окном гостиной, откуда мог видеть Ирэн за роялем; свет лампы падал на ее словно напудренные волосы; она ушла в себя; темные глаза глядели в пространство; руки праздно лежали на клавишах. Джолион увидел, как она подняла эти руки и стиснула их на груди. «О Джоне! — подумал он. — Все о Джоне! Я для нее перестаю существовать — это так естественно!»

Стараясь остаться незамеченным, он повернул назад.

На следующий день, дурно проспав ночь, он сел за свою работу. Он писал, писал с трудом, черкал и снова писал.

«Мой дорогой мальчик!

Ты достаточно взрослый, чтобы понять, как трудно родителям открываться перед своими детьми. В особенности если они, как твоя мать и твой отец (впрочем, для меня она всегда останется молодой), все свое сердце отдали тому, перед кем должны исповедаться. Не могу сказать, чтобы мы сознавали себя грешниками — в жизни у людей редко бывает такое сознание, — но большинство людей сказало бы, что мы согрешили; во всяком случае, наше поведение, праведное или неправедное, обратилось против нас. Правда заключается в том, дорогой мой, что у нас обоих есть прошлое, и теперь передо мной стоит задача поведать о нем тебе, потому что оно должно печально и глубоко отразиться на твоем будущем. Много, очень много лет назад — в 1883 году, когда ей было только двадцать лет, — твоя мать имела несчастье, большое, непоправимое несчастье вступить в неудачный брак не со мною, Джон. Оставшись после смерти отца без денег, но зато с мачехой, близкой родственницей Иезавели[70], — она была очень несчастна дома. И вышла она замуж за моего двоюродного брата, Сомса Форсайта — отца Флер. Он ее домогался очень упорно и — надо отдать ему справедливость сильно ее любил. Не прошло и недели, как она поняла свою ошибку. Не на нем лежала вина; виновато было ее неведение — ее злое счастье».

До сих пор Джолион сохранял некоторое подобие иронии, но дальше тема захватила его и увлекла.

«Джон, я хочу объяснить тебе, если смогу (а это очень трудно), почему так легко происходят такого рода несчастные браки. Ты скажешь, конечно: „Если она не любила его по-настоящему, как она могла стать его женой?“ Ты был бы прав, если бы не одно, очень печальное обстоятельство. От этой первоначальной ошибки произошли все последующие неурядицы, горе, трагедия, и потому я попытаюсь разъяснить ее тебе. Понимаешь ли, Джон, в те дни, да и по сей день (право, я не вижу, несмотря на все разговоры о просвещении, как это может быть иначе), большинство девушек выходит замуж, ничего не зная о половой стороне жизни. Даже если они знают, в чем она заключается, они этого не испытали. В этом все дело. Все различие и вся трудность — в отсутствии действительного опыта, так как знание с чужих, слов ничему не поможет. Очень часто — и так было с твоею матерью девушка, вступая в брак, не знает и не может знать наверное, любит ли она своего будущего мужа, или нет; не знает, пока ей этого не раскроет то физическое сближение, которое составляет реальную сущность брака. Во многих, может быть, в большинстве сомнительных случаев физическое сближение служит как бы цементом, скрепляющим взаимную привязанность. Но бывают и другие случаи — как с твоей матерью, — когда оно разоблачает ошибку и ведет к разрушению всякого влечения, если оно и было. Нет ничего трагичнее в жизни женщины, чем открыть эту истину, которая с каждым днем, с каждой ночью становится все очевиднее. Люди косного ума и сердца способны смеяться над подобной ошибкой и говорить: „Не из чего подымать шум!“ Люди узкого ума, самодовольные праведники, умеющие судить о чужой жизни только по своей собственной, выносят суровый приговор женщине, допустившей эту трагическую ошибку, приговор к пожизненной каторге, которую она сама себе уготовила. Ты слыхал выражение: „Где постелила, там и спи!“ Грубая и жестокая поговорка, совершенно недостойная джентльмена в лучшем смысле этого слова; более сильного осуждения я не мог бы высказать. Я никогда не был тем, что называется нравственным человеком, однако я ни единым словом не хочу навести тебя, дорогой, на мысль, что можно относиться с легкостью к узам и обязательствам, какие человек берет на себя, вступая в брак. Боже упаси! Но по опыту всей моей прожитой жизни я утверждаю, что те, кто осуждает жертву подобной трагической ошибки, осуждает и не протягивает ей руку помощи, — те бесчеловечны, или, вернее, были бы бесчеловечны, если бы понимали, что делают. Но они не понимают! Ну их совсем! Я предаю их анафеме, как, несомненно, и они предают анафеме меня. Мне пришлось сказать тебе все это, потому что я собираюсь отдать на твой суд твою мать, а ты очень молод и лишен жизненного опыта. Итак, продолжаю свой рассказ. После трехлетних усилий преодолеть свою антипатию — свое отвращение, сказал бы я, и это слово не было бы слишком сильным, потому что при таких обстоятельствах антипатия быстро переходит в отвращение, — после трехлетней пытки, Джон! — потому что для такого существа, как твоя мать, для женщины, влюбленной в красоту, это было пыткой — она встретила молодого человека, который ее полюбил. Он был архитектором, строил тот самый дом, где мы живем теперь, строил для нее и для отца Флер, новую тюрьму для нее вместо той, где ее держали в Лондоне. Может быть, это сыграло известную роль в том, что случилось дальше. Но только и она полюбила его. Знаю, мне нет нужды объяснять тебе, что нельзя выбрать заранее, кого полюбишь. Это находит на человека. И вот нашло! Я представляю себе, хоть она никогда не рассказывала много об этом, ту борьбу, которая в ней тогда происходила, потому что, Джон, твоя мать была строго воспитана и не отличалась легкостью взглядов — отнюдь нет. Однако то было всеподавляющее чувство, и оно дозрело до того, что они полюбили на деле, как любили в мыслях. И тут произошла страшная трагедия. Я должен рассказать тебе о ней, потому что иначе ты никогда не поймешь той ситуации, в которой тебе предстоит разобраться. Человек, за которого вышла твоя мать, — Сомс Форсайт, отец Флер, — однажды ночью, в самый разгар ее страсти к тому молодому человеку, насильственно осуществил над нею свои супружеские права. На следующий день она встретилась со своим любовником и рассказала ему об этом. Совершил ли он самоубийство или же в подавленном состоянии случайно попал под омнибус, мы так и не узнали; но так или иначе — он погиб. Подумай, что пережила твоя мать, когда услышала в тот вечер о его смерти. Мне случилось увидеть ее тогда. Твой, дедушка послал меня помочь ей, если будет можно. Я ее видел лишь мельком — ее муж захлопнул передо мною дверь. Но я никогда не забывал ее лица, я и теперь вижу его перед собою… Тогда я не был в нее влюблен (это пришло двенадцать лет спустя), но я долгое время помнил ее лицо. Мой дорогой мальчик, нелегко мне так писать. Но ты видишь, я должен. Твоя мать предана тебе всецело, полна одним тобою. Я не хочу писать со злобой о Сомсе Форсайте. Я без злобы думаю о нем. Мне давно у же только жаль его. Может быть, мне и тогда было его жаль. По суждению света, она была преступницей, он был прав. Он любил ее по-своему. Она была его собственностью. Таковы его воззрения на жизнь, на человеческие чувства, на сердце — собственность! Не его вина — таким он родился. Для меня подобные воззрения всегда были отвратительны — таким я родился! Насколько я знаю тебя, я чувствую, что и для тебя они должны быть отвратительны. Позволь мне продолжать мой рассказ. Твоя мать в ту же ночь бежала из его дома; двенадцать лет она тихо прожила одна, удалившись от людей, пока в тысяча восемьсот девяносто девятом году ее муж — он еще был, понимаешь, ее мужем, потому что не старался с нею развестись, а она, конечно, не имела права требовать развода, — пока муж ее не сообразил, по-видимому, что ему не хватает детей; он начал длительную осаду, чтобы принудить ее вернуться к нему и дать ему ребенка. Я был тогда ее попечителем по завещанию твоего дедушки и наблюдал, как все это происходило. Наблюдая, я полюбил ее искренно и преданно. Он настаивал все упорнее, пока однажды она не пришла ко мне и не попросила меня взять ее под защиту. Чтобы принудить нас к разлуке, ее муж, которого осведомляли о каждом ее шаге, затеял бракоразводный процесс; или, может быть, он в самом деле хотел развода, не знаю. Но, так или иначе, наши имена были соединены публично. И это склонило нас к решению соединиться на деле. Она получила развод, вышла замуж за меня, и родился ты. Мы жили в невозмутимом счастье — я по крайней мере был счастлив, и, думаю, мать твоя тоже. Сомс вскоре после развода тоже женился, и родилась Флер. Таково наше прошлое, Джон. Я рассказал его тебе, потому что возникшая у тебя, как мы видим, склонность к дочери этого человека слепо ведет тебя к полному разрушению счастья твоей матери, если не твоего собственного. О себе я не хочу говорить, так как, учитывая мой возраст, трудно предположить, что я еще долго буду попирать землю, да и страдания мои были бы только страданиями за твою мать и за тебя. Но я стремлюсь, чтобы ты понял одно: что подобное чувство ужаса и отвращения нельзя похоронить или забыть. Это чувство живо в ней по сей день. Не далее как вчера на стадионе Лорда мы встретили случайно Сомса Форсайта. Если бы ты видел в ту минуту лицо твоей матери, оно убедило бы тебя. Мысль, что ты можешь жениться на его дочери, преследует ее кошмаром, Джон. Я ничего не имею против Флер, кроме того, что она его дочь. Но твои дети, если ты женишься на ней, будут не только внуками твоей матери, они будут в той же мере внуками Сомса, человека, который когда-то обладал твоею матерью, как может мужчина обладать рабыней. Подумай, что это значит. Вступая в такой брак, ты переходишь в тот лагерь, где твою мать держали в заключении, где она изнывала. Ты стоишь на пороге жизни, ты только два месяца знаком с этой девушкой, и какой глубокой ни представляется тебе твоя любовь к ней, я обращаюсь к тебе с призывом пресечь эту любовь немедленно. Не отравляй твоей матери мукой и унижением остаток ее жизни. Мне она всегда будет казаться молодой, но ей пятьдесят семь лет. Кроме нас двоих, у нее нет никого на земле. Скоро у нее останешься ты один. Соберись с духом, Джон, и пресеки: не воздвигай между собой и матерью этой преграды. Не разбивай ее сердца! Благословляю тебя, дорогой мой мальчик, и — еще раз — прости мне боль, которую принесет тебе это письмо; мы пробовали избавить тебя от нее, но Испания, видно, не помогла.

Неизменно любящий тебя отец Джолион Форсайт».

Кончив свою исповедь, Джолион сидел, склонив сухую щеку на ладонь, и перечитывал написанное. Тут были вещи, которые причиняли ему такое страдание, когда он представлял себе, как Джон будет читать их, что он едва не разорвал письмо. Рассказывать такие вещи юноше, да еще родному сыну, рассказывать их о своей жене и о матери этого юноши казалось ужасным для его сдержанной форсайтской души. Однако, не рассказав их, как заставить Джона понять действительность, увидеть глубокую расщелину, неизгладимый шрам? Без них как оправдать перед юношей, что душат его любовь? Тогда уж лучше вовсе ничего не писать!

Он сложил исповедь и сунул ее в карман. Была — слава богу! — суббота; до завтрашнего вечера он мог еще подумать; ведь если даже послать письмо сейчас же, Джон его получит не раньше понедельника. Джолион чувствовал странное облегчение от этой отсрочки и от того, что, посланное или нет, письмо написано.

В розарии, разбитом на месте, где раньше были заросли папоротника, он видел Ирэн с садовыми ножницами и корзиной на руке. Она, казалось ему, никогда не оставалась праздной, и теперь, когда он сам проводил в праздности, почти все свое время, он ей завидовал. Он сошел к ней в сад. Она подняла руку в запачканной перчатке и улыбнулась. Кружевная косынка, завязанная под подбородком, прикрывала ее волосы, и продолговатое лицо с темными еще бровями казалось совсем молодым.

— Мошкара в этом году очень назойлива, а между тем прохладно. У тебя усталый вид, Джолион.

Джолион вынул из кармана исповедь.

— Я написал вот это. Тебе, я думаю, следует прочесть.

— Письмо Джону?

Ее лицо изменилось, как-то осунулось и подурнело.

— Да. Тайна раскрыта.

Он дал ей письмо и отошел в чащу розовых кустов. Потом, видя, что она дочитала и стоит неподвижно с исписанными листами в опущенной руке, снова подошел к ней.

— Ну как?

— Чудесно изложено. Мне думается, лучше и нельзя было бы изложить. Благодарю, дорогой.

— Ты ничего не хотела бы вычеркнуть?

Она покачала головой.

— Нет; чтобы понять, он должен знать все.

— Так же думал и я, и все-таки — претит мне это!

У него было такое чувство, точно ему это претит сильнее, чем ей. Ему легче было говорить о вопросах пола с женщиной, чем с мужчиной; к тому же она всегда была естественной, искренней, в ней не было, как в нем, глубокой форсайтской скрытности.

— Не знаю, поймет ли он даже теперь, Джолион? Он так молод; и физическая сторона его отталкивает.

— Это он унаследовал от моего отца: тот относился ко всему такому брезгливо, как девушка. Не лучше ли написать заново и просто сказать ему, что ты ненавидела Сомса?

Ирэн покачала головой.

— Ненависть — только слово. Оно ничего не передает. Нет, лучше так, как написано.

— Хорошо. Завтра письмо уйдет.

Она подняла к нему лицо, и перед множеством увитых цветами окон большого дома он поцеловал ее.

II. Исповедь

Попозже днем Джолион задремал в старом кресле. На коленях у него вверх переплетом лежала раскрытая «La Patisserie de la Reine Pedauque»[71], и, перед тем как уснуть, он думал: «Будем ли мы когда-нибудь по-настоящему любить французов как народ? Будут ли они когда-нибудь по-настоящему любить нас?» Сам он всегда любил французов, освоившись с их остроумием, их вкусами, их кухней. Перед войной, когда Джон учился в частной закрытой школе, они вдвоем с Ирэн часто ездили во Францию. И роман его с Ирэн начался в Париже — его последний и самый длительный роман. Но французы… англичанин не может их любить, если не научился глядеть на них как бы со стороны, глазом эстета. На этом печальном заключении он задремал.

Проснувшись, он увидел Джона, стоявшего между ним и дверью на террасу. Мальчик, очевидно, пришел из сада и ждал, пока отец проснется. Джолион улыбнулся спросонок. Как хорош его сын — чуткий, ласковый и прямой! Потом сердце его неприятно дернулось, ощущение дрожи пробежало по телу. Джон! И эта исповедь! Он сделал усилие, чтобы не утратить власти над собою.

— Здравствуй, Джон! Откуда ты свалился?

Джон нагнулся и поцеловал его в лоб.

Только тогда Джолион заметил, какое у него лицо.

— Я приехал, чтобы сказать тебе кое-что, папа.

Всеми силами Джолион старался совладать с беспокойным ощущением в груди — там что-то дергалось и клокотало.

— Хорошо, садись, друг мой! Ты показался маме?

— Нет.

Вспыхнувшая на лице мальчика краска сменилась бледностью; он сел на ручку старого кресла, как в давние дни Джолион сам садился, бывало, рядом со своим отцом, а тот вот так же в нем полулежал. Ручка кресла была его узаконенным местом, пока не настал между ним и отцом час разрыва. Неужели теперь он дожил до такого же часа со своим сыном? Всю жизнь он, как яд, ненавидел сцены, избегал ссор, шел спокойно своей дорогой и не мешал другим. Но теперь, у последнего предела, ему, по-видимому, предстояла сцена мучительней всех тех, которых он избежал. Он опустил забрало над своим волнением и ждал, чтобы сын заговорил.

— Папа! — медленно сказал Джон. — Я женюсь на Флер.

«Так и есть!» — подумал Джолион. У него перехватило дыхание.

— Я знаю, что тебе и маме не нравится эта мысль. Флер говорит, что мама была невестой ее отца перед тем, как вышла за тебя. Конечно, я не знаю, что там произошло, но это было так давно. Я люблю ее, папа, и она говорит, что любит меня.

Странный звук вырвался у Джолиона — не то смех, не то стон.

— Тебе девятнадцать лет, Джон, а мне семьдесят два. Как нам понять друг друга в таких вещах?

— Ты любишь маму, папа; ты должен понимать, что мы чувствуем. Несправедливо, чтобы те старые дела портили наше счастье!

Поставленный лицом к лицу со своею исповедью, Джолион решил обойтись без нее, если будет хоть малейшая возможность. Он положил руку сыну на плечо.

— Видишь ли, Джон, я мог бы затягивать дело разговорами о том, что вы оба слишком молоды и сами еще не знаете себя — и все такое, но ты не стал бы слушать меня, и к тому же дело не в этом: молодость, к сожалению, излечивается сама собою. Ты с легкостью говоришь о «тех старых делах», не зная о них, как ты сам откровенно заявил, ровно ничего. Скажи, разве я когда-либо давал тебе повод сомневаться в моей любви к тебе или в моей искренности?

В менее тревожное мгновение он, верно, позабавился бы тем, что его, слова вызвали столько противоречивых чувств: горячим рукопожатием мальчик постарался успокоить отца, но на лице его отразился страх перед тем, что последует за успокоением; однако Джолион почувствовал только благодарность за рукопожатие.

— Ты можешь верить тому, что я скажу. Джон, если ты не покончишь с этой любовью, ты сделаешь свою мать несчастной до конца ее дней. Верь мне, дорогой мой, прошлое, каково бы оно ни было, нельзя похоронить, нельзя!

Джон спрыгнул на пол.

«Девушка… — подумал Джолион. — Вот она идет, встает перед ним — сама жизнь — пылкая, прелестная, любящая!»

— Я не могу, папа. Как же, просто так, на слово? Конечно не могу!

— Если б ты знал, что было, ты покончил бы с этим без колебания. Должен был бы. Поверь мне, Джон!

— Как ты можешь знать, что я стал бы думать? Папа, я люблю ее больше всего на свете.

Лицо Джолиона перекосилось, с мучительной медлительностью он сказал:

— Больше, чем мать, Джон?

По лицу мальчика, по его сжатым кулакам Джолион понимал, какую борьбу он переживает.

— Я не знаю, — вырвалось у него наконец, — не знаю!

Но отступиться от Флер из-за ничего, из-за чего-то, что мне непонятно, отступиться от нее, не веря, что причина хоть наполовину стоит того, — это… это значило бы…

— Почувствовать, что мы несправедливы, что мы тебе помеха, да? Но лучше так, чем то, что ты затеял.

— Я не могу. Флер любит меня, и я ее люблю. Ты хочешь, чтоб я верил тебе. Почему же ты мне не веришь, папа? Мы ни о чем не станем допытываться — будет так, точно ничего и не было. И это только заставит нас обоих еще больше любить тебя и маму.

Джолион засунул руку в карман пиджака, но снова вынул ее пустую и сидел, пощелкивая языком о стиснутые зубы.

— Подумай, Джон, чем была для тебя твоя мать! У нее нет никого, кроме тебя: я недолго еще протяну.

— Почему? Не надо так говорить! Почему?

— Хорошо, — холодно сказал Джолион, — потому что так сказали мне врачи; только и всего.

— О папа! — воскликнул Джон и разразился слезами.

Слезы, которых он не видел у сына с тех пор, как тому исполнилось десять лет, глубоко потрясли Джолиона. Он яснее, чем когда-либо, понял, как страшно мягко сердце его мальчика, как много будет он страдать из-за этой истории и вообще в своей жизни. И беспомощно протянул вперед руку, не желая, да и не решаясь встать.

— Друг мой, — сказал он, — не надо, или ты заразишь и меня!

Джон подавил приступ рыданий и стоял очень тихо, отвернув лицо.

«Что теперь? — думал Джолион. — Что мне ему сказать, чтобы тронуть его?»

— Кстати, не рассказывай этого маме, — начал он, — довольно с нее тревоги по поводу тебя. Я понимаю твои чувства. Но, Джон, ты достаточно знаешь ее и меня. Ты можешь не сомневаться, что мы не стали бы с легким сердцем портить твое счастье. Мой дорогой мальчик, у нас одна забота — твое счастье; я по крайней мере думаю только о твоем счастье и о счастье твоей матери, а она только о твоем. Все ваше будущее — твое и ее — поставлено на карту.

Джон обернулся. Его лицо было мертвенно бледно; глубоко запавшие глаза горели.

— Что же это? Что же это такое? Зачем вы оставляете меня в темноте?

Джолион, сознавая, что потерпел поражение, засунул руку в карман на груди и сидел так добрую минуту, закрыв глаза и тяжело дыша. В мозгу его пронеслась мысль: «Была у меня долгая полоса счастья, были и горькие минуты; эта — самая горькая». Потом он вынул руку, держа в ней письмо, и сказал устало:

— Хорошо, Джон, если бы ты не приехал сегодня, ты получил бы это по почте. Я хотел избавить тебя от лишней боли, пощадить твою мать и себя, но, вижу, тщетно. Прочти и подумай, а я пойду в сад, — и он сделал движение, намереваясь встать.

Джон, взяв письмо, быстро сказал:

— Нет, ты сиди, я сам уйду, — и убежал.

Джолион опять откинулся на спинку кресла. Большая синяя муха выбрала эту минуту, чтобы закружиться над ним, яростно жужжа; звук был приятен лучше, чем ничего… Куда ушел мальчик читать письмо? Несчастное письмо, несчастная повесть! Жестоко это, жестоко для Ирэн, для Сомса, для этих двух детей, для него самого!.. Сердце его колотилось, было больно. Жизнь с ее любовью, трудом, красотой, с ее болью — и конец! Доброе время; прекрасное время, несмотря ни на что; прекрасное, пока не пожалеешь, что родился на свет. Жизнь изнашивает тебя, но не научает желать смерти вот в чем коварство. Сердца лучше бы не иметь! Опять жужжа прилетела муха, внесла с собою всю жару, и звуки, и запах лета — да, запах зрелых плодов, высохшей травы, сочных зарослей и ванильного дыхания коров. И, притаившись где-нибудь среди этих запахов, Джон читает письмо, переворачивая и теребя страницы в горе, в недоумении и горе, и сердце его разрывается. Эта мысль причинила Джолиону острую муку. Джон, так нежен сердцем, так глубоко привязчив и так совестлив — несправедливо это, ох, как несправедливо! Вспомнилось, как Ирэн сказала ему раз: «Никогда не рождалось на свет существо более любящее и более достойное любви, чем Джон». Бедный маленький Джон! В один прекрасный летний день мир для него сразу утратил всякую цену. Юность так остро все воспринимает! В смятении, мучимый этой мыслью о юности, так остро все воспринимающей, Джолион вышел из дому. Если можно чем-нибудь помочь ему, нужно это сделать.

Он прошел кустами, заглянул за ограду в сад — Джона нет. Не оказалось его и там, где начинали набухать и румяниться персики и абрикосы. Вдоль стены кипарисов, темных и острых, прошел он на луг. Куда запрятался мальчик? Кинулся в рощу — в старый свой заповедник? Джолион шел по валам скошенной травы. В понедельник ее сложат в копны, а во вторник начнут возить, если обойдется без дождя. Часто проходили они вместе этим лугом рука об руку, когда Джон был еще маленьким мальчиком. Увы! Золотой век кончается, когда человеку минет десять лет. Он подошел к пруду, где комары и мухи плясали над светлой водяной гладью среди камышей; прошел дальше, в рощу. Там стояла прохлада, сочился запах лиственниц. Но Джона не было. Джолион крикнул. Ответа нет. Взвинченный, встревоженный, забывая о своем недомогании, он сел на упавшее дерево. Неправильно он поступил, дав мальчику уйти с этим письмом; нужно было с начала до конца не сводить с него глаз. В сильном волнении он встал и побрел назад. У скотного двора он опять позвал, заглянул в темный коровник. В прохладе, в запахе ванили и аммиака, вдали от мух, три олдернейки мирно жевали жвачку; их только что подоили, и они ждали вечера, когда их снова выгонят на луг. Одна повернула ленивую голову, повела блестящим глазом; Джолион увидел слюну на серой нижней губе. В нервном своем возбуждении он видел их со страстной четкостью — все, что в свое время любил он, пытался изобразить, чудеса светотени и красок. Не удивительно, что легенда поместила Христа в ясли — что может быть преданней и нежней глаз и лунно-белых рогов жующей коровы в теплом сумраке хлева? Джолион крикнул снова. Ответа нет! Торопливо пошел он, прочь из рощи, мимо пруда, вверх по склону холма. Странная, как подумаешь, была бы игра иронии, если бы Джон пошел переживать свое открытие в эту рощу, где некогда его мать и Босини очертя голову признались друг другу в любви, где сам он, сидя на стволе дерева в то воскресное утро, когда вернулся из Парижа, понял, что Ирэн для него заполнила весь мир. И это место ирония должна была бы выбрать, чтобы разодрать пелену перед глазами сына Ирэн! Но его здесь нет! Куда он ушел? Нужно разыскать беднягу.

Солнечный луч потянулся к нему, обостряя для его повышенного восприятия красоту этого дня, и высоких деревьев, и удлиняющихся теней, и синевы, и белых облаков; пахло сеном; ворковали голуби; цветы высоко подымали свои головки. Он прошел в розарий, и красота роз в этом внезапном свете солнца показалась ему неземной. «Роза, испанская гостья!»[72] Чудесные три слова! Здесь стояла она у куста темно-красных роз, стояла, читая, и решила, что Джон должен все узнать! И вот он узнал! Справедлив ли был ее выбор? Джолион наклонился, понюхал розу; ее лепестки, щекоча, коснулись его ноздрей и дрожащих губ; нет ничего нежнее, чем бархат розового лепестка, кроме, конечно, шеи Ирэн. Ирэн! Он пересек лужайку и пошел вверх по склону, к старому дубу. Только вершина его золотилась, потому что тот внезапный луч солнца ушел за дом; тень внизу была густа и блаженно-прохладна. Джолиона сильно утомила жара. Минуту он стоял, держась за веревку качелей — Джолли, Холли, Джон! Старые качели! И вдруг почувствовал страшную, смертельную дурноту. «Я хватил через край, — подумал он, — честное слово! Я хватил через край!» Шатаясь, он поплелся обратно к террасе, с трудом поднялся по ступенькам и припал к стене дома. Так он стоял, задыхаясь, зарывшись лицом в жимолость, над которой он и Ирэн столько потрудились вдвоем, чтобы слаще был воздух, вливаясь в окна. Благоухание жимолости мешалось с острой болью. «Любовь моя! — подумал он. — Мой мальчик!» С большим усилием он добрался до стеклянной двери, переступил порог и опустился в кресло старого Джолиона. Рядом лежала книга, и в ней карандаш; он дотянулся до него, нацарапал одно слово на раскрытой странице… рука его упала… Так вот это как… Неужели так?

Судорога — и темнота…

III. Ирэн!

Когда с письмом в руке Джон кинулся прочь из комнаты отца, он в страхе и смятении пробежал по террасе, обогнул угол дома. Прислонившись к увитой зеленью стене, он разорвал конверт. Письмо длинное, очень длинное! Страх возрос. Он начал читать. Когда дошел до слов: «И вышла она замуж… за отца Флер», в глазах у него все завертелось. Рядом была стеклянная дверь. Войдя в нее, он пересек гостиную и холл и поднялся в свою спальню. Освежив лицо холодной водой, он сел на кровать и читал дальше, роняя рядом с собой на покрывало дочитанные листки, Почерк отца читался так легко — Джон хорошо его знал, хотя никогда не получал от отца писем и в четверть таких длинных. Он читал, но чувства его словно притупились, воображение работало лишь наполовину. Лучше всего понял он при этом первом чтении, какую боль должен был испытывать отец, когда писал это письмо. Он уронил последний листок и в какой-то умственной, нравственной беспомощности стал перечитывать первый. Все это казалось ему омерзительным — мертвым и омерзительным. Потом горячей волной его обдало внезапное чувство ужаса. Он зарылся лицом в ладони. Его мать! Отец Флер! Собрал листки, машинально стал читать дальше. И опять явилось чувство, что все это мертво и омерзительно; его собственная любовь совсем иная! В письме сказано: его мать — и ее отец! Страшное письмо!

Собственность! Неужели бывают мужчины, которые смотрят на женщину как на свою собственность? Лица, виденные на улице или в деревне, обступили его толпой — красные, мясистые лица; лица жесткие и тупые; сухие и чванные; злобные лица; сотни, тысячи лиц! Как может он знать, что думают и делают люди, у которых такие лица? Джон сжал виски руками и застонал. Его мать! Он сгреб листки и снова стал читать: «… чувство ужаса и отвращения… живо в ней по сей день… Ваши дети… внуками… человека, который обладал твоей матерью, как может мужчина обладать рабыней…» Джон встал с кровати. Это жестокое, темное прошлое, притаившееся, точно тень, чтобы убить его любовь и любовь Флер, это прошлое — правда; иначе отец не мог бы написать такое письмо. «Почему мне не рассказали сразу, думал Джон, — в тот день, когда я в первый раз увидел Флер? Они знали, что я увидел ее; они боялись, а теперь… Теперь вот это!» От боли, такой острой, что невозможно было рассуждать и взвешивать, он забился в темный угол комнаты и сел на пол. Он сидел там несчастным зверьком. Сумрак и голый пол были утешительны — они словно возвращали его к тем дням, когда, распластавшись на полу, он играл в солдатики. Скрюченный, взъерошенный, обняв руками колени, просидел он так, сам не зная сколько времени. Сидел, оцепенев от горя, пока его не заставил очнуться скрип двери, открывшейся в его комнату из комнаты матери. Шторы на окнах были спущены, и окна в его отсутствие закрыты, и он из своего угла мог только слышать шелест, ее приближающиеся шаги, потом увидел, что она остановилась за кроватью у туалетного стола. Она держала что-то в руке. Джон едва дышал, надеясь, что она его не заметит и уйдет. Он видел, как она трогала вещи на столе, словно они таили в себе какую-то внутреннюю силу, потом повернулась к окну — серая с головы до ног, точно призрак. Стоит ей еще чуть-чуть повернуть голову, и она его увидит! Губы ее зашевелились: «О Джон!» Она говорила сама с собою; от звука ее голоса у Джона дрогнуло сердце. Он увидел в ее руке маленькую фотографию. Она ее держала к свету и глядела на нее. Крошечная карточка. Джон ее узнал: это он сам маленьким мальчиком — карточка, которую она всегда держит у себя в сумке. Сердце его забилось. И вдруг, словно услышав это, она повернула голову и увидела его. На ее невольный возглас, на движение ее рук, прижавших фотографию к груди, он сказал:

— Да, это я.

Она подошла к кровати и села, совсем близко от него, все еще прижимая руки к груди, наступая на листки письма, соскользнувшие на пол. Она их увидела, и руки ее крепко сжались на спинке кровати. Она сидела очень прямо, устремив на сына темные глаза. Наконец она заговорила:

— Так, Джон. Ты, я вижу, знаешь.

— Да.

— Ты видел папу?

— Да.

Долго длилось молчание, пока она не сказала:

— О мой дорогой мальчик!

— Ничего. Все в порядке.

Его переживания были так бурны и так сложны, что он не смел пошевелиться — в обиде, в отчаянии и странной жажде почувствовать на лбу утешительное прикосновение ее руки.

— Что ты думаешь делать?

— Не знаю.

Снова долгое молчание; потом Ирэн поднялась. Она стояла с минуту очень тихо, только двигались пальцы руки, потом сказала:

— Мой дорогой, дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе.

И, обойдя кровать, пошла обратно в свою комнату.

Джон свернулся клубком, точно ежик, забился в угол.

Так прошло минут двадцать, когда его поднял крик. Крик донесся снизу, с террасы. Джон вскочил в испуге. Крик раздался снова: «Джон!» Голос матери! Джон выбежал из комнаты, сбежал вниз по лестнице, через пустую столовую в кабинет отца. Мать стояла на коленях перед старым креслом, а отец лежал в кресле совершенно белый, уронив голову на грудь; одна рука покоилась на раскрытой книге, сжимая в пальцах карандаш, но так странно — Джон в жизни не видел ничего более странного. Ирэн, как безумная, посмотрела вокруг и сказала:

— О Джон, он умер… умер!

Джон тоже упал на колени и, перегнувшись через ручку кресла, на которой недавно сидел, прижал губы ко лбу отца. Холоден как лед! Как мог, как мог папа умереть, когда час назад… Мать обнимала руками его колени, прижималась к ним грудью. «Почему, почему меня не было при нем!» — услышал Джон ее шепот. Потом он увидел одно слово «Ирэн», нацарапанное карандашом на открытой странице, и сам разрыдался. То было его первое знакомство со смертью человека, и ее немотная тишина заглушила в нем все другие переживания; все прочее лишь подготовка к этому! Любовь и жизнь, радость, тревога и печаль, и движение, и свет, и красота — лишь вступление в эту страшную белую тишину. Он был глубоко потрясен. Все вдруг показалось маленьким, бесплодным, коротким. Наконец он совладал с собою, встал и поднял Ирэн:

— Мама, мама, не плачь!

Через несколько часов, когда сделано было все что следует и мать его легла, он остался наедине с отцом, лежавшим на кровати под белой простыней. Долго стоял он, глядя в это лицо, никогда не выражавшее злобы в чертах своих, всегда чуть капризных и добрых. «Быть всегда добрым и вести свою линию — только и всего», — сказал он однажды сыну. Как удивительно отец его действовал всегда согласно этой философии! Джон понял теперь: отец задолго до своего конца знал, что смерть придет к нему внезапно, знал и ни словом о том не обмолвился. Джон смотрел на него со страстным благоговением. На какую одинокую тоску обрек он себя, щадя его мать и его самого! И маленьким казалось Джону его собственное горе, когда он глядел в это лицо. Слово, нацарапанное на странице! Прощальное слово! Теперь у мамы не осталось никого, кроме него, Джона! Он подошел ближе к мертвому — лицо нисколько не изменилось, и все-таки совсем другое. Отец сказал однажды, что не верит утверждению, будто сознание переживет смерть тела; если даже оно и переживет, то лишь до той поры, пока не настанет естественный предел жизни тела, пока не истечет естественный срок присущей ему жизнеспособности; так что если тело будет убито несчастным случаем, излишествами, острым заболеванием, тогда сознание может существовать дальше, до того времени, когда по естественному ходу вещей, без вмешательства со стороны, оно само изжило бы себя. Джона поразили тогда слова отца, потому что он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь другой высказывал такую мысль. Если сердце так вот вдруг отказалось работать, это, конечно, не совсем естественно! Может быть, сознание его отца еще присутствует в этой комнате. Над кроватью висит портрет отца его отца. Может быть, и его сознание еще живет, и сознание брата — его старшего брата, умершего в Трансваале. Может быть, все они собрались сейчас вокруг этой постели? Джон поцеловал холодный лоб и тихо пошел в свою комнату. Дверь в спальню матери приоткрыта; очевидно, мать заходила сюда: все для него приготовлено, вплоть до бисквитов и теплого молока, и письма не видно на полу. Джон выпил молоко и съел бисквиты, наблюдая, как угасают последние отсветы дня. Он не пытался всматриваться в будущее — только глядел в темные ветви дуба на уровне окна, и у него было такое чувство, точно жизнь остановилась. Ночью, ворочаясь в тяжелом сне, он увидел раз что-то белое и неподвижное подле своей кровати и вскочил в испуге.

Голос матери произнес:

— Это только я, Джон, дорогой!

Ее рука легла ему на лоб, мягко отклонила назад его голову; затем белая фигура исчезла.

Один! Он снова уснул тяжелым сном, и во сне ему чудилось, что имя матери ползет по его кровати.

IV. Сомс размышляет

Объявление в «Таймсе» о смерти молодого Джолиона, Сомс принял очень просто. Итак, его двоюродный братец умер! Между ними никогда не существовало родственной любви. Полнокровное чувство ненависти в сердце Сомса давно умерло, с опасностью рецидивов он всегда боролся, однако эта ранняя смерть представлялась ему неким поэтическим возмездием. Двадцать лет человек наслаждался отнятыми у другого женой и домом — и вот он умер. Появившийся несколько позже некролог, по мнению Сомса, воздал Джолиону слишком много чести. Там говорилось о «тонком мастере и приятном художнике, чьи работы являют нам типический и лучший образец акварельной живописи поздне-викторианского периода». Сомс, который всегда бессознательно предпочитал Мола[73], Морпина и Кэзуэла Бэя и громко фыркал, встречая на выставках работы своего двоюродного брата, перевернул хрустящую страницу «Таймса».

В это утро ему пришлось поехать в Лондон по форсайтским делам, и он определенно заметил, что Грэдмен кидает на него поверх очков косые взгляды. Старый клерк излучал какую-то скорбно-поздравительную эманацию. От него прямо-таки веяло запахом минувших времен. Было почти слышно, как он думает: «Мистер Джолион… м-да, он был как раз моих лет, и вот умер, жаль, жаль! Для нее, надо думать, это большой удар. Красивая была женщина. Все мы под богом ходим! Газеты посвящают ему некролог. Вот какие дела!» Окружавшая Грэдмена атмосфера побудила Сомса с необычной быстротой провести несколько сделок по передаче собственности и сдаче в наем домов.

— А как насчет того проекта, мистер Сомс, касательно мисс Флер?

— Я передумал, — коротко ответил Сомс.

— А! О! Я очень рад. Мне и то показалось тогда, что вы слишком торопитесь. Времена меняются.

Сомс начал тревожиться о том, как отразится эта смерть на Флер. Он не был уверен, что дочь знает о случившемся: она редко просматривает газету, объявления же о рождениях, браках и смертях и вовсе никогда.

Наспех закончил он дела и отправился завтракать на Грин-стрит. Уинифрид была грустна. Джек Кардиган сломал крыло машины, выяснил Сомс, и сам на некоторое время выбыл из строя. Уинифрид не могла освоиться с мыслью о нездоровье зятя.

— Профон уехал в конце концов? — спросил Сомс.

— Уехал, — ответила Уинифрид, — но куда, не знаю.

Да, в том-то и горе — нельзя ничего сказать наверное! Впрочем, Сомсу не очень и хотелось знать. Письма от Аннет приходили из Дьеппа, где она жила вместе с матерью.

— Ты, конечно, прочла о смерти этого… Джолиона?

— Да, — сказала Уинифрид. — Мне жаль его… его детей. Он был очень приятный человек.

Сомс проворчал что-то неопределенное. Старая, глубокая истина, что о людях судят в этом мире не по их делам, а по тому, что они собой представляли, подползла и назойливо стучалась с черного хода в его сознание.

— Я знаю, что таким его принято было считать.

— Надо воздать ему по справедливости теперь, когда он умер.

— Я предпочел бы воздать ему по справедливости, пока он был жив, — сказал Сомс, — но мне ни разу не представилось такой возможности. Есть у тебя «Книга баронетов»?

— Да, вот здесь, на нижней полке.

Сомс достал объемистый красный том и стал перелистывать страницы.

«… Монт — сэр Лоренс, 9-й бар-т, т-л от 1620 г., ст. сын Джофри, 8-го бар-та и Лавинии, дочери сэра Чарльза Маскхема, бар-та (Маскхемхолл, Шропшир), в 1890 г, женился на Эмили, дочери Конуэя Чаруэла, эскв., Кондафорд-Грэйндж; один сын-наследник Майкл Конуэй, род, в 1895 г., две дочери, местожительство: Липпингхолл-Мэнор, Фолуэл, Букингемшир.


Клубы: „Шутников“, „Кофейня“, „Аэроплан“. См. „Бидликот“».

— Гм! — промычал он. — Знала ты когда-нибудь каких-нибудь издателей?

— Дядю Тимоти.

— Нет, живых?

— Монти встречался с одним в своем клубе и однажды затащил его к нам обедать. Монти, ты знаешь, всегда носился с мыслью написать книгу, как зарабатывать деньги на скачках. Он пытался заинтересовать этого издателя.

— Ну и как?

— Убедил его поставить на одну лошадь в заезде на две тысячи гиней. Больше мы его не видели. Он, помнится мне, был довольно элегантен.

— Лошадь взяла приз?

— Нет. Пришла, кажется, последней. Ты знаешь, Монти был по-своему очень неглуп.

— Да? — сказал Сомс. — Как ты полагаешь, это вяжется — издательское дело и будущий баронет?

— Люди теперь берутся за самые разнообразные дела, — отвечала Уинифрид. — Нынче больше всего боятся безделья — не то что в наше время. Ничего не делать было тогда идеалом. Но, я думаю, это еще вернется.

— Молодой Монт, о котором я говорю, сильно увлечен нашей Флер. Если б удалось положить конец той, другой истории, я, пожалуй, стал бы его поощрять.

— Он интересный? — спросила Уинифрид.

— Он не красавец, но довольно приятный, с некоторыми проблесками ума. Кажется, у них много земли. Он, по-видимому, питает к Флер искреннее чувство. Но не знаю.

— Да, — пробормотала Уинифрид, — трудный вопрос. Я всегда считала, что самое лучшее — ничего не делать. Такая досада с Джеком — теперь мы еще долго не сможем уехать. Впрочем, люди всегда забавны, буду ходить в Хайдпарк, смотреть на публику.

— На твоем месте, — сказал Сомс, — я обзавелся бы коттеджем в деревне, куда бы можно было, когда нужно, удалиться от праздников и забастовок.

— Деревня мне быстро надоедает, — ответила Уинифрид, — а железнодорожная забастовка[74] показалась мне замечательно интересной.

Уинифрид всегда отличалась хладнокровием.

Сомс распростился и ушел. Всю дорогу до Рэдинга он обдумывал, стоит ли рассказать дочери о смерти отца «этого мальчишки». Положение почти не изменилось — разве что юноша становился более независимым и мог теперь встретить сопротивление только со стороны матери. Он, несомненно, получил в наследство большие деньги и, может быть, дом — дом, выстроенный для Ирэн и для него, Сомса, дом, строитель которого разрушил его домашний очаг. Флер — хозяйка этого дома! Да, это было бы поэтическим возмездием! Сомс рассмеялся невеселым смехом. Он некогда предназначал этот дом для укрепления их пошатнувшегося союза, мыслил его гнездом своего потомства, если бы удалось склонить Ирэн подарить ему ребенка! Ее сын и его дочь! Их дети будут в некотором роде плодом союза между ним и ею!

Театральность этой мысли претила его трезвому рассудку. И все же это было самым легким и безболезненным выходом из тупика — теперь, когда Джолион умер. Воссоединение двух форсайтских капиталов также представляло некоторый соблазн для его консервативной природы. И она, Ирэн, снова будет связана с ним узами родства. Нелепость! Абсурд! Он выбросил из головы эту мысль.

Входя в свой дом, он услышал стук бильярдных шаров и в окно увидел молодого Монта, распластавшегося над столом. Флер, держа кий наперевес, наблюдала за ним с улыбкой. Как она хороша! Немудрено, что молодой человек без ума от нее! Титул, земля! Правда, в наши дни немного проку в земле, а в титуле, пожалуй, и того меньше. Старые Форсайты всегда немножко презирали титулы, видя в них нечто чуждое и искусственное, не оправдывающее тех денег, которых они стоят; и потом, иметь дело с двором! Им всем, вспоминал Сомс, в большей или меньшей мере было присуще это чувство. Правда, Суизин в дни своего наивысшего расцвета присутствовал однажды на утреннем приеме у некоей высокой особы. Но, вернувшись домой, заявил, что больше не пойдет. «Ну их всех! Мелкая рыбешка!» Злые языки утверждали по этому поводу, что Суизин выглядел слишком громоздким в штанах до колен. И вспомнилось Сомсу, как его собственная мать мечтала быть представленной этой особе — потому что эта церемония так фешенебельна! — и как его отец с необычайной для него решительностью воспротивился желанию жены: пустая трата времени и денег, ничего это им не даст!

Тот самый инстинкт, благодаря которому палата общин получила и сохраняет верховную власть в британском государстве, чувство, что их собственный мир достаточно хорош и даже лучше всякого другого, потому что он их мир, позволил старым Форсайтам не льститься на «аристократическую мишуру», как называл все это Николас, когда его донимала подагра. Поколение Сомса, более склонное к самоанализу и к иронии, спасала мысль о Суизине в коротких штанах. А третье и четвертое поколения, по-видимому, просто смеются над всем без разбора.

Однако Сомс не видел большого вреда в том непоправимом обстоятельстве, что молодой человек был наследником баронетского титула и поместья. Он спокойно взошел на веранду в то мгновение, когда Монт только что промахнулся. Сомс заметил, что глаза молодого человека прикованы к Флер, в свою очередь наклонившейся над столом; и обожание, которое можно было в них прочесть, почти тронуло его.

Флер положила кий на выемку своей гибкой кисти, потом подняла голову и тряхнула копной коротких темно-каштановых волос.

— Мне не попасть.

— Кто не рискует, тот…

— Правильно!

Кий ударил, шар покатился.

— Ну вот!

— Промах! Не беда!

Они увидели его, и Сомс сказал:

— Давайте я буду у вас маркером.

Он сидел на высоком диване под счетчиком, подобранный и усталый, вглядываясь украдкой в эти два лица. Когда партия кончилась, Монт подошел к нему.

— Ну вот, сэр, я приступил. Нудная это материя — дела, правда? Вы, верно, в качестве юриста много накопили наблюдений над человеческой природой.

— Накопил.

— А сказать вам, что я заметил? Люди избирают ошибочный путь, предлагая меньше, чем могут дать; надо предлагать больше, а потом идти на попятный.

Сомс поднял брови.

— Но если предложение будет принято?

— Ничего не значит, — сказал Монт, — выгодней сбавлять цену, чем повышать. Скажем, мы предложили автору хорошие условия — он, естественно, их принял. Затем мы приступили к делу, находим, что не можем издать вещь с приличной прибылью, и говорим ему это. Он доверяет нам, потому что мы были к нему щедры, покоряется смирно, как ягненок, и не питает к нам ни малейшей злобы. А если мы сразу же предложим ему жесткие условия, он их не примет, нам придется их повышать, чтобы он от нас не ушел, и вот он считает нас гнусными скрягами и торгашами.

— Попробуйте покупать по этой системе картины, — сказал Сомс. — Принятое предложение есть уже контракт — вас этому не учили?

Молодой человек повернул голову туда, где стояла у окна Флер.

— Нет, — сказал он, — к сожалению, не учили. Потом вот еще что: всегда освобождайте человека от контракта, если ему хочется освободиться.

— В порядке рекламы? — сухо сказал Сомс.

— Если хотите; но я это мыслю как принцип.

— Ваше издательство следует этому принципу?

— Пока что нет, — ответил Монт, — но это придет.

— Зато авторы уйдут.

— Нет, сэр, право, не уйдут. Я собираю теперь наблюдения, множество наблюдений, и все они подтверждают мою теорию. В делах постоянно недооценивается природа человека, и люди при этом теряют очень много удовольствия и прибыли. Конечно, вы должны действовать совершенно искренно и открыто, но это нетрудно, если таковы ваши чувства. Чем вы гуманнее и щедрее, тем выше ваши шансы в делах.

Сомс встал.

— Вы уже вступили в компанию?

— Нет еще, вступлю через шесть месяцев.

— Остальным компаньонам следовало бы поторопиться забрать свои паи.

Монт рассмеялся.

— Вы еще увидите, — сказал он, — наступают большие перемены. Собственнический принцип дышит на ладан.

— Что? — сказал Сомс.

— Закрывается лавочка! Помещение сдается в наем! До свидания, сэр. Мне пора уходить.

Сомс видел, как его дочь протянула Монту руку и поморщилась от пожатия, и явственно услышал, как вздохнул молодой человек, переступая порог. Потом Флер пошла прочь от окна, ведя пальцем по борту бильярдного стола красного дерева. Наблюдая за нею, Сомс понимал, что она собирается спросить его о чем-то. Флер обвела пальцем последнюю лузу и подняла глаза.

— Ты что-нибудь делал, папа, чтобы помешать Джону писать мне?

Сомс покачал головой.

— Ты, значит, не читала в газете? — сказал он. — Умер его отец — ровно неделю назад.

— О!

Ее смущенное и нахмуренное лицо отразило мгновенное усилие сообразить, что несет ей эта новость.

— Бедный Джон! Почему ты мне не рассказал, папа?

— Откуда мне знать, — тихо ответил Сомс, — ты мне не доверяешь.

— Я доверяла бы, если бы ты согласился помочь мне, дорогой.

— Может быть, я соглашусь.

Флер сжала руки.

— О, дорогой мой, когда чего-нибудь отчаянно хочешь, то не думаешь о других. Не сердись на меня.

Сомс протянул руку, словно отстраняя клевету.

— Я размышляю, — сказал он. Что заставило его выразиться так торжественно? — Монт опять докучал тебе?

Флер улыбнулась.

— Ох! Майкл! Он всегда докучает; но он такой милый — пусть его.

— Ну, — сказал Сомс, — я устал; пойду сосну немного перед обедом.

Он пошел наверх в свою галерею, лег на диван и закрыл глаза. Его пугала ответственность за свою девочку, чья мать была — гм! чем, собственно, была ее мать? Страшная ответственность! Помочь ей? Как может он ей помочь? Он не может изменить того факта, что он ее отец. Или что Ирэн… Что сказал сегодня этот юнец, Майкл Монт? Какую-то чепуху о собственническом инстинкте — закрыть лавочку, сдать в наем? Вздор!

Знойный воздух, насыщенный запахами таволги, реки и роз, обволакивал его чувства, усыпляя их.

V. Навязчивая идея

«Навязчивая идея» — самый злостный растратчик среди всех душевных недугов — никогда не проявляется так бурно, как если примет алчный образ любви. Заборы ли, канавы, или двери, люди ли, не отягченные навязчивой или какой другой идеей, детские колясочки и их пассажиры, прилежно сосущие свою навязчивую идею, другие ль страдальцы, преследуемые этой упрямой болезнью, — навязчивая идея любви ничего не желает замечать. Она несется, обратив глаза внутрь, к собственному источнику света, забывая обо всех других светилах. Люди, одержимые навязчивой идеей, что счастье человечества зависит от их искусства, от вивисекции собак, от ненависти к иноземцам, от уплаты чрезвычайного налога, от того, удержатся ли они на министерских постах, будут ли вращать колеса или мешать соседям разводиться, от их отказа нести военную службу, от греческих глаголов, от церковной догмы, от парадоксов, от превосходства над всяким другим человеком, страдающим другою мономанией, — все они непостоянны по сравнению с тем или тою, кто одержим идеей овладеть своим избранником или избранницей; и хотя Флер в те прохладные дни вела рассеянную жизнь маленькой мисс Форсайт, чьи платья будут безотказно оплачены и чье занятие — получать удовольствия, однако до всего этого ей, как выразилась бы по-модному Уинифрид, «самым честным образом» не было никакого дела. Она хотела только, упорно хотела достать месяц, который плыл по холодному небу над Темзой или Грин-парком, когда она отправлялась в город. Письма Джона она завернула в розовый шелк и хранила у сердца, а в наши дни, когда корсеты так низки, чувства презираются и грудь так не в моде, едва ли можно было бы найти более веское доказательство навязчивости ее идеи.

Узнав о смерти его отца, она написала Джону и через три дня, вернувшись с прогулки по реке, получила от него ответ. Это было первое его письмо после их свидания у Джун; вскрывая его, она мучилась предчувствием, читая — пришла в ужас.

«С тех пор как я виделся с тобой, я узнал все о прошлом. Я не стану рассказывать тебе того, — что узнал, ты, я думаю, знала это, когда мы встретились у Джун — она говорит, что ты знала. Если так, Флер, ты должна была мне рассказать. Но ты, наверно, слышала только версию твоего отца; я же слышал версию моей матери. То, что было, — ужасно. Теперь, когда у мамы такое горе, я не могу причинить ей новую боль. Конечно, я томлюсь по тебе день и ночь, но теперь я не верю, что мы когда-нибудь сможем соединиться, — что-то слишком сильное тянет нас прочь друг от друга».

Так! Ее обман раскрыт. Но Джон — она чувствовала — простил ей обман. Если сердце ее сжималось и подкашивались колени, то причиной тому были слова Джона, касавшиеся его матери.

Первым побуждением было ответить, вторым — не отвечать. Эти два побуждения возникали вновь и вновь в течение последующих дней, по мере того как в ней росло отчаяние. Недаром она была дочерью своего отца. Цепкое упорство, которое некогда выковало и погубило Сомса, составляло и у Флер костяк ее натуры — принаряженное и расшитое французской грацией и живостью. Глагол «иметь» Флер всегда инстинктивно спрягала с местоимением «я». Однако она скрыла все признаки своего отчаяния и с напускной беззаботностью отдавалась тем развлечениям, какие могла доставить река в дождливые и ветреные июльские дни; и никогда ни один молодой баронет так не пренебрегал издательским делом, как ее верная тень — Майкл Монт.

Для Сомса Флер была загадкой. Его почти обманывала ее беспечная веселость. Почти — так как он все-таки замечал, что глаза ее часто глядят неподвижно в пространство и что поздно ночью из окна ее спальни падает на траву отсвет лампы. О чем размышляла она в предрассветные часы, когда ей следовало спать? Он не смел спросить, что у нее на уме; а после того короткого разговора в бильярдной она ничего ему не говорила.

В эту-то пору замалчивания и случилось, что Уинифрид пригласила их к себе на завтрак, предлагая после завтрака пойти на презабавную маленькую комедию — «Оперу нищих», и попросила их прихватить с собою кого-нибудь четвертого. Сомс, державшийся в отношении театров вполне определенного правила — не смотреть ничего, принял приглашение, так как Флер держалась обратного правила — смотреть все. Они поехали в город на автомобиле, взяв с собою Майкла Монта, который был на седьмом небе от счастья, так что Уинифрид нашла его «очень забавным». «Опера нищих»[75] привела Сомса в недоумение. Персонажи все очень неприятные, вещь в целом крайне цинична. Уинифрид была «заинтригована»… костюмами. И музыка тоже пришлась ей по вкусу. Накануне она слишком рано пришла в «Оперу» посмотреть балет и застала на сцене певцов, которые битый час бледнели и багровели от страха, как бы по непростительной небрежности не изобразить мелодию. Майкл Монт был в восторге от всей постановки. И все трое гадали, что о ней думала Флер. Но Флер о ней не думала. Ее навязчивая идея стояла у рампы и пела дуэт с Полли Пичем[76], кривлялась с Филчем, танцевала с Дженни Дайвер, становилась в позы с Люси Локит, целовалась, напевала, обнималась с Мэкхитом. Губы Флер улыбались, руки аплодировали, но старинный комический шедевр затронул ее не больше, чем если бы он был сентиментально слезлив, как современное «Обозрение». Когда они снова уселись в машину и поехали домой, ей было больно, что рядом с ней не сидит вместо Майкла Монта Джон. Когда на крутом повороте плечо молодого человека, словно случайно, коснулось ее плеча, она подумала только: «Если б это было плечо Джона!» Когда его веселый голос, приглушенный ее близостью, болтал что-то, пробиваясь сквозь шум мотора, она улыбалась и отвечала, думая про себя: «Если б это был голос Джона!» И раз, когда он сказал: «Флер, вы прямо ангел небесный в этом платье!», она ответила: «Правда? Оно вам нравится?» — а сама подумала: «Если б Джон видел меня в этом платье!»

Во время этой поездки созрело ее решение. Она отправится в Робин-Хилл и повидается с ним наедине; возьмет машину, не предупредив ни словом ни Джона, ни своего отца. Прошло десять дней с его письма, больше она не может ждать. «В понедельник поеду!» Принятое решение сделало ее благосклонней к Майклу Монту. Когда есть, чего ждать впереди, можно терпеливо слушать и давать ответы. Пусть остается обедать; делает очередное предложение; пусть танцует с нею, пожимает ей руку, вздыхает — пусть делает что угодно. Он докучен только, когда отвлекает ее от навязчивой идеи. Ей даже было жаль его, насколько она могла сейчас жалеть кого-нибудь, кроме себя. За обедом он, кажется, еще более дико, чем всегда, говорил о крушении твердынь — Она не очень-то прислушивалась, зато отец ее как будто слушал внимательно, с улыбкой, означавшей несогласие или даже возмущение.

— Младшее поколение думает не так, как вы, сэр? правда, Флер?

Флер пожала плечами: младшее поколение — это Джон, а ей неизвестно, что он думает.

— Молодые люди будут думать так же, как и я, когда достигнут моего возраста, мистер Монт. Человеческая природа не меняется.

— Допускаю, сэр; но формы мышления меняются вместе с временем. Преследование личного интереса есть отживающая форма мышления.

— В самом деле? Заботиться о своей пользе — это не форма мышления, мистер Монт, это инстинкт.

Да, если дело идет о Джоне!

— Но что понимать под «своей пользой», сэр? В этом весь вопрос. Общая польза скоро станет личным делом каждого. Не правда ли, Флер?

Флер только улыбнулась.

— Если нет, — добавил юный Монт, — опять будет литься кровь.

— Люди рассуждают так с незапамятных времен.

— Но ведь вы согласитесь, сэр, что инстинкт собственничества отмирает? — Я сказал бы, что он усиливается у тех, кто не имеет собственности.

— Но вот, например, я! Я наследник майората. И я его не жажду. По мне хоть завтра отменяйте майорат.

— Вы не женаты, и сами не понимаете, что говорите.

Флер заметила, что молодой человек жалобно перевел на нее глаза.

— Вы в самом деле думаете, что брак… — начал он.

— Общество строится на браке, — уронил со стиснутых губ ее отец, — на браке и его последствиях. Вы хотели бы с этим покончить?

Молодой Монт растерянно развел руками. Задумчивое молчание нависло над обеденным столом, сверкавшим ложками с форсайтским гербом (натурального цвета фазан) в электрическом свете, струившемся из алебастрового шара. А за окном, над рекою, сгущался вечер, напоенный тяжелой сыростью и сладкими запахами.

«В понедельник, — думала Флер, — в понедельник».

VI. Отчаяние

Печальные и пустые недели наступили после смерти отца для ныне единственного Джолиона Форсайта. Неизбежные формальности и церемонии, чтение завещания, оценка имущества, раздел наследства — выполнялись без участия несовершеннолетнего наследника. Тело Джолиона было кремировано. Согласно желанию покойного, никто не присутствовал на его похоронах, никто не носил по нем траура. Его наследство, контролируемое в некоторой степени завещанием старого Джолиона, оставляло за его вдовой владение Робин-Хиллом и пожизненную ренту в две с половиной тысячи фунтов в год. В остальном оба завещания, действуя параллельно, сложными путями обеспечивали каждому из троих детей Джолиона равную долю в имуществе их деда и отца как на будущее, так и в настоящем; но только Джон, по привилегии сильного пола, с достижением совершеннолетия получал право свободно распоряжаться своим капиталом, тогда как Джун и Холли получали только тень от своих капиталов в виде процентов, дабы самые эти капиталы могли перейти к их детям. В случае, если детей у них не будет, все переходило к Джону, буде он переживет сестер; так как Джун было уже пятьдесят лет, а Холли под сорок, в юридическом мире полагали, что, если бы не свирепость подоходного налога, юный Джон стал бы ко времени своей смерти так же богат, как был его дед. Все это ничего не значило для Джона и мало значило для его матери. Все, что нужно было тому, кто оставил свои дела в полном порядке, сделала Джун. Когда она уехала и снова мать и сын остались вдвоем в большом доме, наедине со смертью, сближавшей их, и с любовью, их разъединявшей, дни мучительно потянулись для Джона; он втайне был разочарован в себе, чувствовал к самому себе отвращение. Мать смотрела на него с терпеливой грустью, в которой сквозила, однако, какая-то бессознательная гордость — словно отказ подсудимой от защиты. Когда же мать улыбалась, Джон был зол, что его ответная улыбка получалась скупой и натянутой. Он не осуждал свою мать и не судил ее: то все было так далеко, ему и в голову не приходило ее судить. Нет! Но скупой и натянутой его улыбка была потому, что из-за матери он должен был отказаться от желанного. Большим облегчением для него была забота о посмертной славе отца, забота, которую нельзя было спокойно доверить Джун, хоть она и предлагала взять ее целиком на себя. И Джон и его мать чувствовали, что если Джун заберет с собою папки отца, его невыставленные рисунки и незаконченные работы, их встретит такой ледяной прием со стороны Пола Поста и других завсегдатаев ее ателье, что даже в теплом сердце дочери вымерзнет всякая к ним любовь. В своей старомодной манере и в своем роде работы Джолиона были хороши; его сыну и вдове больно было бы отдать их на посмеяние. Устроить специальную выставку его работ — вот минимальная дань, которую они должны были воздать тому, кого любили, и в приготовлениях к выставке они провели вместе много часов. Джон чувствовал, как странно возрастает его уважение к отцу. Этюды и наброски раскрывали спокойное упорство, с каким художник развил свое скромное дарование в нечто подлинно индивидуальное. Работ было очень много, по ним легко было проследить неуклонный рост художника, сказавшийся в углублении видения, в расширении охвата. Конечно, очень больших глубин или высот Джолион не достиг, но поставленные перед собою задачи он разрешал до конца — продуманно, законченно, добросовестно. И, вспоминая, как его отец был всегда «беспристрастен», не склонен к самоутверждению, вспоминая, с каким ироническим смирением он говорил о своих исканиях, причем неизменно называл себя «дилетантом», Джон невольно приходил к сознанию, что никогда не понимал как следует своего отца. Принимать себя всерьез, но никогда не навязывать этого подхода другим было, по-видимому, его руководящим принципом. И это находило в Джоне отклик, заставляло его всем сердцем соглашаться с замечанием матери: «Он был истинно культурный человек; что бы он ни делал, он не мог не думать о других. А когда принимал решение, которое заставляло его идти против других, он это делал не слишком вызывающе, не в духе современности; правда, два раза в своей жизни он вынужден был пойти один против всех, и все-таки не ожесточился». Джон видел, что слезы побежали по ее лицу, которое она тотчас от него отвернула. Она несла свою утрату очень спокойно; ему даже казалось иногда, что она ее не очень глубоко чувствует. Но теперь, глядя на мать, он понимал, насколько уступал он в сдержанности и умении соблюдать свое достоинство им обоим: и отцу и матери. И, тихо к ней подойдя, он обнял ее за талию. Она поцеловала его торопливо, но с какой-то страстностью, и вышла из комнаты.

Студия, где они разбирали папки и наклеивали ярлычки, была некогда классной комнатой Холли; здесь она девочкой занималась своими шелковичными червями, гербарием, музыкой и прочими предметами обучения. Теперь, в конце июля, хоть окна выходили на север и на восток, теплый дремотный воздух струился в комнату сквозь выцветшие сиреневые холщовые занавески. Чтобы несколько смягчить холод умершей славы — славы сжатого золотого поля, всегда витающей над комнатой, которую оставил хозяин, Ирэн поставила на замазанный красками стол вазу с розами. Розы да любимая кошка Джолиона, все льнущая к покинутому жилью, были отрадным пятном в разворошенной и печальной рабочей комнате. Стоя у северного окна и вдыхая воздух, таинственно напоенный теплым запахом клубники, Джон услышал шум подъезжающего автомобиля. Опять, верно, поверенные насчет какой-нибудь ерунды! Почему этот запах вызывает такую боль? И откуда он идет — с этой стороны около дома нет клубничных грядок. Машинально достал он из кармана мятый лист бумаги и записал несколько отрывочных слов. В груди его разливалось тепло; он потер ладони. Скоро на листке появились строки.

Когда б я песню мог сложить,

Чтоб сердце песней исцелить!

Ту песню смастерил бы я

Из милых маленьких вещей:

Шуршит крыло, журчит ручей,

Цветок осыпался в траве.

Роса дробится в мураве,

На солнышке мурлычет кот,

В кустах малиновка поет,

И ветер, стебли шевеля,

Доносит тонкий звон шмеля…

И будет песня та легка,

Как луч, как трепет мотылька;

Проснется — я открою дверь:

Лети и пой теперь!

Стоя у окна, он еще бормотал про себя стихи, когда услышал, что его позвали по имени, и, обернувшись, увидел Флер. Перед этим неожиданным видением он онемел и замер в неподвижности, между тем как ее живой и ясный взгляд овладевал его сердцем. Потом он сделал несколько шагов навстречу ей, остановился у стола, сказал:

— Как хорошо, что ты приехала! — и увидел, что она зажмурилась, как если бы он швырнул в нее камнем.

— Я спросила, дома ли ты, — сказала она, — и мне предложили пройти сюда наверх. Но я могу и уйти.

Джон схватился за край измазанного красками стола. Ее лицо и фигура в платье с оборками запечатлевались на его зрачках с такой фотографической четкостью, что, провались он сквозь пол, он продолжал бы видеть ее.

— Я знаю, я тебе солгала, Джон; но я сделала это из любви.

— Да, да! Это ничего!

— Я не ответила на твое письмо. К чему? Ответить было нечего. Я решила вместо того повидаться с тобой.

Она протянула ему обе руки, и Джон схватил их через стол. Он пробовал что-нибудь сказать, но все его внимание ушло на то, чтобы не сделать больно ее рукам. Такими жесткими казались собственные руки, а ее — такими мягкими. Она сказала почти вызывающе:

— Эта старая история — она действительно так ужасна?

— Да.

В его голосе тоже прозвучал вызов.

Флер отняла у него руки.

— Не думала я, что в наши дни молодые люди цепляются за мамашины юбки.

Джон вздернул подбородок, словно его ударили хлыстом.

— О! Я нечаянно! Я этого не думаю! Я сказала что-то ужасное! — Она быстро подбежала к нему. — Джон, дорогой, я этого совсем не думаю.

— Неважно.

Она положила обе руки на его плечо и лбом припала к ним, поля ее шляпы касались его щек, и он чувствовал, как они подрагивают. Но какое-то оцепенение сковало его. Она оторвалась от его плеча и отодвинулась.

— Хорошо, если я тебе не нужна, я уйду. Но я никогда не думала, что ты от меня отступишься.

— Нет, я не отступился от тебя! — воскликнул Джон, внезапно возвращенный к жизни. — Я не могу. Я попробую еще раз.

Глаза у нее засверкали, она рванулась к нему.

— Джон, я люблю тебя! Не отвергай меня! Если ты меня отвергнешь, я не знаю, что я сделаю! Я в таком отчаянии. Что все это значит — все прошлое — перед этим?

Она прильнула к нему. Он целовал ее глаза, щеки, губы. Но, целуя, видел исписанные листы, рассыпавшиеся по полу его спальни, белое мертвое лицо отца, мать на коленях перед креслом. Шепот Флер: «Заставь ее! Обещай мне! О, Джон, попробуй!» — детским лепетом звучал в его ушах. Он чувствовал себя до странности старым.

— Обещаю! — проговорил он. — Только ты… ты не понимаешь.

— Она хочет испортить нам жизнь, а все потому, что…

— Да, почему?

Опять в его голосе прозвучал вызов, и Флер не ответила. Ее руки крепче обвились вокруг него, и он отвечал на ее поцелуи. Но даже в тот миг, когда он сдавался, в нем работал яд — яд отцовского письма. Флер не знает, не понимает, она неверно судит о его матери; она явилась из враждебного лагеря! Такая прелестная, и он ее так любит, но даже в ее объятиях вспоминались ему слова Холли: «Она из породы стяжателей» и слова матери: «Дорогой мой мальчик, не думай обо мне, думай о себе!»

Когда она исчезла, как страстный сон, оставив свой образ в его глазах, свои поцелуи на его губах и острую боль в его сердце, Джон склонился в открытое окно, прислушиваясь к шуму уносившего ее автомобиля. Все еще чувствовался теплый запах клубники, доносились легкие звуки лета, из которых должна была сложиться его песня; все еще дышало обещание юности и счастья в широких трепетных крыльях июля — и сердце его разрывалось. Желание в нем не умерло, и надежда не сдалась, но стоит пристыженная, потупив глаза. Горькая предстоит ему задача! Флер в отчаянии, а он? В отчаянии глядит он, как качаются тополя, как плывут мимо облака, как солнечный свет играет на траве.

Он ждал. Наступил вечер, отобедали почти что молча, мать играла ему на рояле, а он все ждал, чувствуя, что она знает, каких он ждет от нее слов. Она его поцеловала и пошла наверх, а он все медлил, наблюдая лунный свет, и ночных бабочек, и эту нереальность тонов, что, подкравшись, по-своему расцвечивают летнюю ночь. Он отдал бы все, чтобы вернуться назад в прошлое — всего лишь на три месяца назад; или перенестись в будущее, на много лет вперед. Настоящее с темной жестокостью выбора казалось немыслимым. Насколько острее, чем раньше, понял он теперь, что чувствовала его мать; как будто рассказанная в письме отца повесть была ядовитым зародышем, развившимся в лихорадку вражды, так что он действительно чувствовал, что есть два лагеря: лагерь его и его матери, лагерь Флер и ее отца. Пусть мертва та старая трагедия собственничества и распри, но мертвые вещи хранят в себе яд, пока время их не разрушит. Даже любви его как будто коснулась порча: в ней стало меньше иллюзий, больше земного и затаилось предательское подозрение, что и Флер, как ее отец, хочет, может быть, владеть; то не была четкая мысль, нет, только трусливый призрак, отвратительный и недостойный; он подползал к пламени его воспоминаний, и от его дыхания тускнела живая прелесть этого зачарованного лица и стана; только подозрение, недостаточно реальное, чтобы убедить его в своем присутствии, но достаточно реальное, чтобы подорвать абсолютную веру, а для Джона, которому еще не исполнилось двадцати лет, абсолютная вера была важна. Он еще горел присущей молодости жаждой давать обеими руками и не брать ничего взамен, давать с любовью подруге, полной, как и он, непосредственной щедрости. Она, конечно, благородна и щедра! Джон встал с подоконника и зашагал по большой и серой, призрачной комнате, стены которой обиты были серебристой тканью.

Этот дом, сказал отец в своем предсмертном письме, построен был для его матери, чтобы она жила в нем с отцом Флер! Он протянул руку в полумрак, словно затем, чтобы схватить призрачную руку умершего. Стискивал пальцы, стараясь ощутить в них тонкие исчезнувшие пальцы своего отца; пожать их и заверить его, что сын… что сын на его стороне. Слезы, не получая выхода, жгли и сушили глаза. Он вернулся к окну. За окном было теплее, не так жутко, не так неприютно, и висел золотой месяц, три дня как на ущербе; ночь в своей свободе давала чувство покоя. Если б только они с Флер встретились на необитаемом острове, без прошлого, и домом стала бы для них природа! Джон еще питал глубокое уважение к необитаемым островам, где растет хлебное дерево и вода синеет над кораллами. Ночь была глубока, свободна, она манила; в ней были чары, и обещание, и прибежище от всякой путаницы, и любовь! Молокосос, цепляющийся за юбку матери! Щеки его горели. Он притворил окно, задвинул шторы, выключил свет в канделябре и пошел наверх.

Дверь его комнаты была раскрыта, свет включен; мать его, все еще в вечернем платье, стояла у окна. Она обернулась и сказала:

— Садись, Джон, поговорим.

Она села на стул у окна, Джон — на кровать. Ее профиль был обращен к нему, и красота и грация ее фигуры, изящная линия лба, носа, шеи, странная и как бы далекая утонченность ее тронули Джона. Никогда его мать не принадлежала к окружающей ее среде. Она входила в эту среду откуда-то извне. Что скажет она ему, у которого так много на сердце невысказанного?

— Я знаю, что Флер приезжала сегодня. Я не удивлена.

Это прозвучало так, как если бы она добавила: «Она дочь своего отца!» — и сердце Джона ожесточилось. Ирэн продолжала спокойно:

— Папино письмо у меня. Я его тогда собрала и спрятала. Вернуть его тебе, милый?

Джон покачал головой.

— Я, конечно, прочла его перед тем, как он дал его тебе. Он сильно преуменьшил мою вину.

— Мама! — сорвалось с губ Джона.

— Он излагает это очень мягко, но я знаю, что, выходя за отца Флер без любви, я совершила страшный поступок. Несчастный брак может исковеркать и чужие жизни, не только нашу. Ты очень молод, мой мальчик, и ты слишком привязчив. Как ты думаешь, мог бы ты быть счастлив с этой девушкой?

Глядя в темные глаза, теперь еще больше потемневшие от боли, Джон ответил:

— Да, о да! Если б ты могла.

Ирэн улыбнулась.

— Восхищение красотой и жажда обладания не есть еще любовь. Что, если с тобой повторится то же, что было со мною, Джон: когда задушено все самое сокровенное; телом вместе, а душою врозь!

— Но почему же, мама? Ты думаешь, что она такая же, как ее отец, но она на него непохожа. Я его видел.

Опять появилась улыбка на губах Ирэн, и у Джона дрогнуло что-то в груди; столько чувствовалось иронии и опыта за этой улыбкой.

— Ты даешь, Джон; она берет.

Опять это недостойное подозрение, эта неуверенность, крадущаяся за тобой по пятам! Он горячо сказал:

— Нет, она не такая. Не такая. Я… я только не могу причинить тебе горе, мама, теперь, когда отец…

Он прижал кулаки к вискам.

Ирэн встала.

— Я сказала тебе в ту ночь, дорогой: не думай обо мне.

Я сказала это искренно. Думай о себе и о своем счастье!

Дотерплю, что осталось дотерпеть, я сама навлекла это на себя.

— Мама! — опять сорвалось с губ Джона.

Она подошла к нему, положила руки на его ладони.

— Голова не болит, дорогой?

Джон покачал головой: нет. То, что он чувствовал, происходило в груди, точно там две любви раздирали надвое какую-то ткань.

— Я буду всегда любить тебя по-прежнему, Джон, как бы ты ни поступил. Ты ничего не утратишь.

Она мягко провела рукой по его волосам и вышла.

Он слышал, как хлопнула дверь; упав ничком на кровать, он лежал, затаив дыхание, переполненный страшным, напряженным до предела чувством.

VII. Миссия

Спросив за чаем о Флер, Сомс узнал, что ее с двух часов нет дома — уехала куда-то на машине. Целых три часа! Куда она поехала? В Лондон, не сказав ни слова отцу? Никогда не мог он до конца примириться с автомобилями. Он принимал их в принципе, как прирожденный эмпирик или как Форсайт, встречая каждый новый признак прогресса неизменным: «Что же! Без этого теперь не обойтись», — но на деле он считал их слишком быстрыми, большими и вонючими. Вынужденный, по настоянию Аннет, завести машину, комфортабельный ролхард, с жемчужно-серой обивкой, с электрическими лампочками, с небольшими зеркалами, пепельницами, вазами для цветов (все это отдавало бензином и духами), он, однако, смотрел на нее так, как смотрел, бывало, на своего зятя Монтегью Дарти. Машина воплощала для него все, что было в современной жизни быстрого, ненадежного и скрыто-маслянистого. В то время как современная жизнь делалась быстрей, распущенней и моложе, Сомс делался старее, медлительней и собраннее, туже думал, меньше говорил, как раньше его отец Джемс. Он почти сознавал это сам. Темпы и прогресс все меньше и меньше нравились ему. И потом, ездить в автомобиле — значит выставлять напоказ свое богатство, а это Сомс считал небезопасным при нынешнем настроении рабочих. Был у него однажды случай, когда его шофер Симз переехал единственное достояние какого-то рабочего. Сомс не забыл, как вел себя хозяин, — хоть очень немногие на его месте стали бы задерживаться по таким пустякам. Ему было жаль собаку, и он был готов принять ее сторону против автомобиля, если бы грубиян хозяин не держался так нагло. Пятый час быстро истекал, а Флер не возвращалась, и все чувства в отношении автомобиля, которые Сомс когда-либо пережил прямо или косвенно, смешались у него в груди, под ложечкой сосало. В семь он позвонил через междугородную сестре. Нет! На Грин-стрит Флер не заезжала. Так где же она? Сомса начали преследовать видения страшных катастроф: его любимая дочь лежит под колесами, ее красивое платье с оборками все в крови и дорожной пыли. Он прошел в ее комнату, тайком осмотрел ее вещи. Она ничего не взяла — ни чемодана, ни драгоценностей. Это успокоило некоторые его подозрения, но усилило страх перед несчастным случаем. Как ужасно вот такое беспомощное ожидание, когда пропадает у тебя любимое существо, в особенности если ты при этом не выносишь суеты и огласки! Что делать, если она не вернется к ночи?

В четверть восьмого он услышал шум автомобиля. Точно большая тяжесть свалилась с сердца, он поспешил вниз, Флер вышла из машины — бледная, усталая на вид, но целая и невредимая. Он ее встретил в холле.

— Ты заставила меня тревожиться. Где ты была?

— В Робин-Хилле. Извини, дорогой. Пришлось поехать. Я расскажу потом.

И, наградив его мимолетным поцелуем, она убежала к себе.

Сомс ждал в гостиной. Ездила в Робин-Хилл! Что это предвещает?

За обедом нельзя было поднять эту тему — приходилось считаться с щепетильностью лакея. Нервное волнение, пережитое Сомсом, и радость, что дочь жива и здорова, отнимали у него силы осудить ее за то, что она сделала, или воспротивиться тому, что она собиралась делать дальше; в расслабленном онемении ждал он ее признаний. Страшная штука жизнь! Вот он дожил до шестидесяти пяти лет, сорок лет провел в том, что строил здание своей обеспеченности, а все так же не властен управлять ходом вещей всегда вынырнет что-нибудь, с чем нельзя мириться! В кармане его смокинга лежит письмо от Аннет. Собирается через две недели домой. Он совершенно не знает, что она там делала. И рад, что не знает. Ее отсутствие было для него облегчением. С глаз долой — из мыслей вон! А теперь она возвращается. Не было хлопот! И Кром старший упущен — попал в лапы к Думетриусу, а ведь только потому, что он из-за анонимного письма забыл о Болдерби и о картине. Украдкой подметил он напряженное выражение на лице дочери, точно и она воззрилась на картину, которую не может купить. Сомс почти жалел, что кончилась война. Во время войны волнения как-то не так волновали. По ласковому голосу, по выражению ее лица Сомс знал, что дочь чего-то хочет от него, но не знал наверное, умно ли будет дать. Он отодвинул от себя нетронутую тарелку с сыром и даже закурил за компанию с Флер папироску.

После обеда Флер завела электрическую пианолу. Самые мрачные предчувствия обступили Сомса, когда дочь села на мягкую скамеечку у его ног и взяла его за руку.

— Дорогой, не сердись на меня. Я должна была повидаться с Джоном — он мне писал. Он попытается воздействовать на свою мать. Но я все обдумала. Это, в сущности, в твоих руках, папа. Если бы ты мог убедить ее, что наш брак ни в каком смысле не означал бы возобновления прошлого! Что я останусь твоею дочкой, а Джон ее сыном; что ты не стремишься встречаться ни с ним, ни с нею, и ей не нужно будет встречаться ни с тобой, ни со мной! Ты один можешь ее убедить, дорогой, потому что обещать это можешь только ты. Нельзя же обещать за другого. Ведь тебе не будет слишком уж неловко увидеться с нею один только раз — теперь, когда отец Джона умер?

— Слишком неловко? — повторил Сомс. — Это просто немыслимо!

— Знаешь, — сказала Флер, не подымая глаз, — на самом деле ты непрочь увидеться с нею!

Сомс молчал. Ее слова выразили чересчур глубокую правду, которую он не допускал до своего сознания. Флер переплела его пальцы своими; горячие, тонкие, страстные, вцепились они в его руку. Она его дочь, она процарапает себе дорогу сквозь кирпичную стену.

— Что же мне делать, если ты не согласишься, папа? — сказала она очень мягко.

— Для твоего счастья я сделал бы все, — сказал Сомс, — но это не даст тебе счастья.

— О, ты не знаешь! Даст!

— Только все разбередить! — сказал он угрюмо.

— Все и так разбередили. Теперь надо все уладить. Заставить ее понять, что дело идет только о наших жизнях, что это не касается ни ее жизни, ни твоей. Ты можешь, папа, я знаю, что можешь.

— Ты в таком случае знаешь очень много, — последовал угрюмый ответ.

— Если ты нам поможешь, мы с Джоном подождем год, два года, если хочешь.

— Мне кажется, — тихо сказал Сомс, — с моими чувствами ты не считаешься нисколько.

Флер прижала его руку к своей щеке.

— Считаюсь, дорогой. Но ведь ты не захочешь, чтобы я была до крайности несчастна.

Как она ластится, чтобы достичь своей цели! Сомс всеми силами старался поверить до конца, что она в самом деле думает о нем, и не мог, не мог. Все ее помыслы лишь о том мальчике! Зачем же должен он помогать ей добиться этого мальчика, который убивает ее любовь к отцу? Зачем? По законам Форсайтов это нелепость! На этом ничего не выиграешь, ничего! Уступить ее этому мальчику! Передать во враждебный лагерь, под влияние женщины, которая так глубоко оскорбила его! Постепенно и неизбежно он лишится цветка своей жизни! И вдруг он почувствовал влагу на руке. Сердце его болезненно дрогнуло. Флер плачет — этого он не может перенести. Он быстро положил вторую руку на руку дочери, но и по второй руке потекла слеза. Так дальше нельзя!

— Хорошо, хорошо, — сказал он. — Я подумаю и сделаю, что смогу. Успокойся.

Если это нужно для ее счастья, значит нужно. Он не может отказать ей в помощи. И чтобы она не начала благодарить, он встал с кресла и направился к пианоле — слишком шумно играет! Пока он подходил, пластинка кончилась и остановилась с тихим шипением. Вспомнился музыкальный ящик дней его детства: «Мелодия кузницы», «Заздравный кубок», — Сомс всегда чувствовал себя несчастным, когда мать по воскресеньям заводила среди дня музыку. И вот опять то же самое, та же штука, только больше, дороже, и теперь она играет: «Дикие, дикие женщины!» и «Праздник полисмена», а на Сомсе уже нет черного бархатного костюмчика с небесно-голубым воротником. «Профон прав, — промелькнула мысль, — ничего во всем этом нет. Мы идем к могиле!» Изрекши мысленно это поразительное замечание, он вышел.

В этот вечер он больше не видел Флер. Но наутро за завтраком ее глаза неотступно следили за ним с призывом, от которого он не мог укрыться, да и не старался. Да! Он решился на эту пытку для нервов. Он поедет в Робин-Хилл — дом, с которым, связано столько воспоминаний. Приятное воспоминание — последнее! Когда он приехал, чтобы угрозой развода разлучить Ирэн с отцом этого мальчика! Часто потом приходило ему на ум, что своим вмешательством он только скрепил их союз. А теперь он собирается скрепить союз своей дочери с их сыном. «Не знаю, — думал он, — за какие прегрешения навалились на меня такие напасти!» В Лондон и из Лондона он ехал поездом, а от станции пошел в гору пешком по длинной проселочной дороге, почти не изменившейся, насколько он помнил, за эти тридцать лет. Странно — в такой близости от города! Повидимому, не все торопятся сбыть свою землю с рук! Это рассуждение успокаивало Сомса, когда он шел между высокими изгородями, медленно, чтобы не вспотеть, хотя день был прохладный. Что ни говори, а все-таки в земле есть что-то реальное, ее не сдвинешь с места. Земля и хорошие картины! Цены могут немного колебаться, но в общем всегда идут вверх — такой собственности стоит держаться в мире, где так много нереального, дешевой стройки, изменчивых мод, где все заражено настроением: «Сегодня живы, завтра нас не станет». Французы, пожалуй, правы с их крестьянским землевладением, хоть он и невысоко ставит все французское. Свой кусок земли! В этом есть что-то здоровое. Часто приходится слышать, как собственников-крестьян называют «тупой и косной массой»; а молодой Монт назвал как-то своего отца «косным читателем „Морнинг пост“» — непочтительный юнец! Не так уж это плохо — быть косным и читать «Морнинг пост»; бывает и похуже. Взять хотя бы Профона и всю его породу; или этих новоявленных лейбористов, этих политиканствующих горлодеров и «диких, диких женщин!» Много есть очень скверного! И вдруг Сомс почувствовал слабость, озноб и дрожь в коленях. Просто нервное волнение перед встречей! Как сказала бы тетя Джули, цитируя «Гордого Доссета», нервы куролесят. В просветы между деревьями был уже виден дом; за его постройкой он сам когда-то наблюдал, располагая жить в нем вдвоем с этой женщиной, которая странной прихотью судьбы в конце концов стала жить в нем с другим. Сомс начал думать о Думетриусе, о внутреннем займе и о других возможностях помещения капитала. Не может же он встретиться с Ирэн, когда его нервы совсем расстроены, он, который представляет для нее день страшного суда на земле, как и в небесах; он, олицетворение законной собственности, и она, воплощение преступной красоты! Его достоинство требует от него бесстрастия в исполнении своей миссии — соединить нерушимыми узами их детей, которые, если б эта женщина вела себя как подобает, были бы братом и сестрой. Ах, опять эта злосчастная мелодия. «Дикие, дикие женщины!» вертится в голове точно назло, потому что мелодии, как правило, в голове у него не вертятся. Пройдя мимо тополей перед фасадом дома, он подумал: «Как они выросли; ведь это я посадил их!»

Горничная открыла дверь на звонок.

— Доложите — мистер Форсайт, по очень важному делу.

Если Ирэн поймет, кто пришел, весьма возможно, что она откажется его принять. «Черт возьми, — подумал он, ожесточаясь по мере приближения часа борьбы. — Нелепая затея! Все шиворот-навыворот!»

Горничная вернулась.

— Не изложит ли джентльмен свое дело?

— Скажите, что оно касается мистера Джона, — ответил Сомс.

Снова остался он один в холле перед бассейном белосерого мрамора, задуманным ее первым любовником. Ох!

Она дурная: она любила двух мужчин, а его не любила!

Он не должен этого забывать, когда встретится с ней еще раз лицом к лицу. И вдруг он увидел ее в просвет между тяжелыми лиловыми портьерами, застывшую, словно в раздумье: та же величественная осанка, то же совершенство линий, та же удивленная серьезность в темных глазах, та же спокойная самозащита в голосе:

— Войдите, пожалуйста!

Он вошел. Как тогда на выставке, как в той кондитерской, она показалась ему все еще красивой. И в первый раз, самый первый со дня их свадьбы, состоявшейся тридцать шесть лет назад, он заговорил с Ирэн, не имея законного права назвать ее своею. Она не была в трауре — все, верно, радикальные выдумки его двоюродного братца.

— Извините, что осмелился к вам прийти, — сказал он угрюмо, — но это дело надо так или иначе решить.

— Вы, может быть, присядете?

— Нет, благодарю вас.

Досада на свое ложное положение, на невыносимую церемонность между ними овладела Сомсом, и слова посыпались сбивчиво:

— Какая-то адская, злая судьба! Я не поощрял, я всеми силами старался пресечь. Моя дочь, я считаю, сошла с ума, но я привык ей потакать, вот почему я здесь. Вы, я уверен, любите вашего сына.

— Безгранично.

— И что же?

— Решение зависит от Джона.

У Сомса было чувство, точно его осадили и поставили перед ним барьер. Всегда, всегда она умела поставить барьер перед ним — даже тогда, в первые дни после свадьбы.

— Прямо какое-то сумасбродство, — сказал он.

— Да.

— Если бы вы… Ну, словом… Они могли бы быть…

Он не договорил своей фразы: «братом и сестрою, и мы были бы избавлены от этого несчастья», но увидел, что она содрогнулась, как если бы он договорил, и, уязвленный, отошел через всю комнату к окну. С этой стороны деревья ничуть не выросли — не могли, были слишком стары!

— В отношении меня, — продолжал он, — вы можете быть спокойны. Я не стремлюсь видеться ни с вами, ни с вашим сыном в случае, если этот брак осуществится. В наши дни молодые люди — их не поймешь. Но я не могу видеть мою дочь несчастной. Что мне сказать ей, когда я вернусь домой?

— Передайте ей, пожалуйста, то, что я сказала вам: все зависит от Джона.

— Вы не противитесь?

— Всем сердцем, но молча.

Сомс стоял, кусая палец.

— Я помню один вечер… — сказал он вдруг. И замолчал. Что было… что было в этой женщине такого, что не могло уложиться в четырех стенах его ненависти и осуждения? — Где он, ваш сын?

— Вероятно, наверху, в студии отца.

— Вы, может быть, вызовете его сюда?

Он следил, как она нажала кнопку звонка, как вошла горничная.

— Скажите, пожалуйста, мистеру Джону, что я его зову.

— Если решение зависит от него, — заторопился Сомс, когда горничная удалилась, — можно, вероятно, считать, что этот противоестественный брак состоится; в таком случае будут неизбежны кое-какие формальности. С кем прикажете мне вести переговоры — с конторой Хэринга?

Ирэн кивнула.

— Вы не собираетесь жить с ними вместе?

Ирэн покачала головой.

— Что будет с этим домом?

— Как решит Джон.

— Этот дом… — сказал неожиданно Сомс. — Я связывал с ним надежды, когда задумал построить его. Если в нем будут жить они, их дети! Говорят, есть такое божество — Немезида. Вы верите в него?

— Да.

— О! Верите?

Он отошел от окна и встал близ нее, у ее большого рояля, в изгибе которого она стояла, как в бухте.

— Я навряд ли увижу вас еще раз, — медленно заговорил он. — Пожмем друг другу руки… — губы его дрожали, слова вырывались толчками. — И пусть прошлое умрет.

Он протянул руку. Бледное лицо Ирэн стало еще бледнее, темные глаза недвижно остановились на его глазах, руки, сложенные на груди, не шевельнулись. Сомс услышал шаги и обернулся. У полураздвинутой портьеры стоял Джон. Странен был его вид. В нем едва можно было узнать того мальчика, которого Сомс видел на выставке в галерее на Корк-стрит; он очень повзрослел, ничего юного в нем не осталось: изнуренное, застывшее лицо, взъерошенные волосы, глубоко ввалившиеся глаза. Сомс сделал над собою усилие и сказал, скривив губы не то в улыбку, не то в гримасу:

— Ну, молодой человек! Я здесь ради моей дочери; дело, как видно, зависит от вас. Ваша мать передает все в ваши руки.

Джон пристально глядел матери в лицо и не давал ответа.

— Ради моей дочери я заставил себя прийти сюда, — сказал Сомс. — Что мне сказать ей, когда я к ней вернусь?

По-прежнему глядя на мать, Джон сказал спокойно:

— Скажите, пожалуйста, Флер, что ничего не выйдет; я должен исполнить предсмертную волю моего отца.

— Джон!

— Ничего, мама!

В недоумении Сомс переводил взгляд с одного на другую; потом взял с кресла шляпу и зонтик, направился к выходу. Мальчик посторонился, давая ему дорогу. Сомс вышел. Было слышно, как скрипели кольца задвигаемой за ним портьеры. Этот звук расковал что-то в его груди.

«Ну так!» — подумал он и захлопнул парадную дверь.

VIII. Нелепая мелодия

Когда Сомс вышел из дома в Робин-Хилле, сквозь пасмурную пелену холодного дня пробилось дымным сиянием предвечернее солнце. Уделяя так много внимания пейзажной живописи, Сомс был не наблюдателен к эффектам живой природы. Тем сильнее поразило его это хмурое сияние: оно будто откликнулось печалью и торжеством на его собственные чувства. Победа в поражении! Его миссия ни к чему не привела. Но он избавился от тех людей, он вернул свою дочь ценой ее счастья. Что скажет Флер? Поверит ли она, что он сделал все, что мог? И вот под этим заревом, охватившим вязы, орешник, и придорожный остролист, и невозделанные поля, Сомсу стало страшно. Флер будет совершенно подавлена. Надо бить на ее гордость. Мальчишка отверг ее, взял сторону женщины, которая некогда отвергла ее отца! Сомс сжал кулаки. Отвергла его, а почему? Чем он нехорош? И снова он почувствовал то смущение, которое гнетет человека, пытающегося взглянуть на себя глазами другого; так иногда собака, наткнувшись случайно на свое отражение в зеркале, останавливается с любопытством и с опаской перед неосязаемым существом.

Не торопясь попасть домой, Сомс пообедал в городе, в «Клубе знатоков». Старательно разрезая грушу, он вдруг подумал, что если бы он не ездил в Робин-Хилл, то мальчик, может быть, решил бы иначе. Вспомнилось ему лицо Джона в ту минуту, когда Ирэн не приняла его протянутой руки. Странная, дикая мысль! Неужели Флер сама себе напортила, поспешив закрепить за собой Джона?

Он подъезжал к своему дому около половины десятого. Когда его машина мягко покатилась по аллее сада, он услышал трескучее брюзжанье мотоцикла, удалявшегося по другой аллее. Монт, конечно. Значит, Флер не скучала. Но все же с нелегким сердцем вошел он в дом. Она сидела в кремовой гостиной, поставив локти на колени и подбородок на кисти стиснутых рук, перед кустом белой камелии, заслонявшей камин. Одного взгляда на дочь, еще не заметившую его, было довольно, чтобы страх с новой силой охватил Сомса. Что видела она в этих белых цветах?

— Ну как, папа?

Сомс покачал головой. Язык не повиновался ему. Как приступить к этой работе палача? Глаза девушки расширились, губы задрожали.

— Что, что? Папа, скорей!

— Дорогая, — сказал Сомс, — я… сделал все, что мог, Но… И он опять покачал головой.

Флер подбежала к нему и положила руки ему на плечи.

— Она?

— Нет, — проговорил Сомс. — Он! Мне поручено передать тебе, что ничего не выйдет; он должен исполнить предсмертную волю своего отца.

Он обнял дочь за талию.

— Брось, дитя мое! Не принимай от них обиды. Они не стоят твоего мизинца.

Флер вырвалась из его рук.

— Ты не старался… конечно, не старался. Ты… Папа, ты предал меня!

Тяжко оскорбленный, Сомс глядел на дочь. Каждый изгиб ее тела дышал страстью.

— Ты не старался — нет! Я поступила как дура. Нет.

Не верю… он не мог бы… он никогда не мог бы… Ведь он еще вчера… О! Зачем я тебя попросила!

— В самом деле, — сказал спокойно Сомс, — зачем? Я подавил свои чувства; я сделал для тебя все, что мог, поступившись своим мнением. И вот моя награда! Спокойной ночи!

Каждый нерв в его теле был до крайности натянут, он направился к дверям.

Флер кинулась за ним.

— Он отверг меня? Это ты хочешь сказать? Папа!

Сомс повернулся к дочери и заставил себя ответить:

— Да.

— О! — воскликнула Флер. — Что же ты сделал, что мог ты сделать в те старые дни?

Глубокое возмущение этой поистине чудовищной несправедливостью сжало Сомсу горло. Что он сделал? Что они сделали ему! И, совершенно не сознавая, сколько достоинства вложил в свой жест, он прижал руку к груди и смотрел дочери в лицо.

— Какой стыд! — воскликнула Флер.

Сомс вышел. В ледяном спокойствии он медленно поднялся в картинную галерею и там прохаживался среди своих сокровищ. Возмутительно! Просто возмутительно! Девчонка слишком избалована! Да, а кто ее избаловал? Он остановился перед копией Гойи. Своевольница, привыкла, чтобы ей во всем потакали. Цветок его жизни! А теперь она не может получить желанного! Он подошел к окну освежиться. Закат угасал, месяц золотым диском поднимался за тополями. Что это за звук? Как? Пианола! Какая-то нелепая мелодия, с вывертами, с перебоями! Зачем Флер ее завела? Неужели ей может доставить утешение такая музыка? Его глаза уловили какое-то движение в саду перед верандой, где на молодые акации и трельяж из ползучих роз падал лунный свет. Она шагает там взад и вперед, взад и вперед. Сердце его болезненно сжалось. Что сделает она после такого удара? Как может он сказать? Что он знает о ней? Он так любил ее всю жизнь, берег ее как зеницу ока! Он не знает, ровно ничего о ней не знает! Вот она ходит там в саду — под эту нелепую мелодию, а за деревьями в лунном свете мерцает река!

«Надо выйти», — подумал Сомс.

Он поспешно спустился в гостиную, освещенную, как и полчаса назад, когда он уходил. Пианола упрямо выводила свой глупый вальс, или фокстрот, или как его там теперь называют? Сомс прошел на веранду.

Откуда ему наблюдать за дочерью так, чтобы она не могла его видеть? Он пробрался фруктовым садом к пристани. Теперь он был между Флер и рекою, и у него отлегло от сердца. Флер — его дочь и дочь Аннет, ничего безрассудного она не сделает; но все-таки — как знать! Из окна плавучего домика ему видна была последняя акация и край платья, взвивавшегося, когда Флер поворачивала назад в неустанной ходьбе. Мелодия наконец замолкла — слава богу! Сомс подошел к другому оконцу и стал глядеть на воду, тихо протекавшую мимо кувшинок. У стеблей она шла пузырьками, которые сверкали, попадая в полосу света. Вспомнилось вдруг то раннее утро когда он проснулся в этом домике, где провел ночь после смерти своего отца и только что родилась Флер — почти девятнадцать лет назад! Даже сейчас он ясно помнил странное чувство, охватившее его тогда при пробуждении, — точно он вступает в новый, непривычный мир. В тот день началась вторая страсть его жизни — к этой девочке, которая бродит сейчас там, под акациями. Каким утешением стала она для него! Чувство горечи и обиды прошло без следа. Что угодно, лишь бы снова сделать ее счастливой! Пролетела мимо сова, угрюмо ухая; шарахнулась летучая мышь; свет месяца ярче и смелее ширился над рекой. Сколько времени она еще будет ходить так взад и вперед? Он вернулся к первому оконцу и вдруг увидел, что дочь спускается к берегу. Она остановилась совсем близко, на мостках пристани. Сомс наблюдал, крепко стиснув руки. Заговорить с нею? Нервы его были натянуты до крайности. Эта застывшая девичья фигура, молодость, ушедшая в отчаяние, в тоску, в самое себя! Он всегда будет помнить ее такою, как она стоит сейчас в свете месяца; будет помнить легкий, приторный запах реки и трепет ракитовых листьев. У нее есть все на свете, что только может доставить ей отец, кроме одного, чего она не может получить из-за отца! Злое упрямство фактов причиняло Сомсу в этот час обидную боль, точно застрявшая в горле рыбья кость.

Потом с бесконечным облегчением он увидел, что Флер повернула обратно к дому. Что он даст ей в возмещение утраты? Жемчуга, путешествия, лошадей, других мужчин — все, чего она ни пожелает, лишь бы он мог забыть эту девичью фигуру, застывшую над рекой! Что такое? Опять она завела этот мотив? Но это же мания! Сбивчивая, тренькающая музыка слабо доносилась из дому. Как будто Флер говорит: «Если не будет ничего, что заставило бы меня ходить, я застыну и умру!» Сомс смутно понимал. Хорошо, если ей это помогает, пусть пианола тренькает хоть до утра! И, тихо прокравшись назад фруктовым садом, он поднялся на веранду. Хотя он это сделал с намерением войти в гостиную и поговорить на этот раз с дочерью, однако он все еще колебался, не зная, что сказать, и тщетно старался вспомнить, что чувствуешь, встречая препятствие в любви! Он должен был бы знать, должен был бы вспомнить — и не мог! Подлинное воспоминание умерло; он только помнил, что было мучительно больно. И он стоял без мыслей и отирал носовым платком ладони и губы, до странности сухие. Если вытянуть шею, он мог видеть Флер; она стояла спиной к пианоле, все еще игравшей свой назойливый мотив; крепко скрестила руки на груди и зажала в зубах зажженную папиросу, дым от которой заволакивал ее лицо. Лицо это показалось ему чужим: глаза сверкали, устремленные вдаль, и каждая черта дышала какой-то горькой насмешкой и гневом. Раза два Сомс подмечал подобное выражение у Аннет. Лицо слишком живое, слишком откровенное; сейчас это не было лицо его дочери. И он не посмел войти, сознавая, что всякая попытка утешения будет бесполезна. Вместо этого он сел на веранде в тени трельяжа.

Чудовищную шутку сыграла с ним судьба! Немезида!

Тот давнишний несчастный брак! А за что в конце концов, за что? Когда он так отчаянно желал Ирэн и она согласилась стать его женой, разве мог он знать, что она никогда не полюбит его? Мелодия затихла, возобновилась и снова затихла, а Сомс все еще сидел в своем углу, ожидая, сам не зная чего. Окурок папиросы Флер, пролетев из окна, упал на траву у веранды. Сомс наблюдал, как дотлевал в траве огонек. Месяц выплыл на волю из-за тополей и захватил сад в свою призрачную власть. Безотрадный свет, загадочный, далекий, подобный красоте той женщины, которая никогда его не любила, одел немезии и левкои в неземные уборы. Цветы! А Флер, его цветок, так несчастна! Ах, почему нельзя положить счастье в сейф, запереть его золотым ключом, застраховать от понижения?

Свет уже не падал больше из окна гостиной. Кругом было тихо и темно. Флер ушла наверх? Сомс поднялся и, встав на цыпочки, заглянул в комнату. Да, по-видимому, так! Он вошел. Веранда мешала лунным лучам проникать в комнату. Сперва он ничего не мог различить, кроме силуэтов мебели, казавшихся чернее самой черноты. Ощупью направился он к дальнему окну, чтобы закрыть его; зацепился ногой за стул; кто-то вскрикнул. Вот она, свернулась клубочком, вдавилась в угол дивана! Сомс поднял дрожащую руку. Нужны ли ей его утешения? Он стоял, глядя на этот клубок из помятых оборок и волос, на эту прелестную юность, старающуюся процарапать себе путь сквозь стену печали. Как оставить ее здесь? Наконец он провел рукой по ее волосам и сказал:

— Ступай, дорогая, ложись ты лучше спать. Я как-нибудь это тебе улажу.

Бессмысленные слова, но что он мог сказать ей?

IX. Под старым дубом

Когда посетитель удалился, Джон и его мать стояли безмолвно, пока сын не сказал наконец:

— Надо было бы его проводить.

Но Сомс уже уходил по подъездной аллее, и Джон, не решаясь вернуться в гостиную, прошел наверх в студию отца.

Выражение лица его матери, когда она стояла лицом к лицу с человеком, которому была когда-то женой, укрепило решение, назревавшее с того самого часа, как она ушла от него накануне, — укрепило заключительным прикосновением реальности. Жениться на Флер означало бы дать матери пощечину, предать умершего отца! Ничего не выйдет! Джон был крайне незлобив. В этот час отчаяния он не роптал на своих родителей. Он обладал редкой для его возраста способностью видеть вещи в их соразмерности. И Флер, и даже его матери хуже, чем ему. Отвергнутому тяжелее, чем отвергающему, и вдвойне тяжело сознавать, что ради тебя любимому существу приходится идти на жертвы. Нет, он не должен, не станет роптать! Он стоял и смотрел на поздно проглянувшее солнце, и снова вставало перед ним видение, смущавшее его минувшей ночью: море на море, страна на страну, миллионы против миллионов людей, и у каждого собственная жизнь, стремления, радости, горести и страдания, и каждый должен приносить жертвы, и каждый борется в одиночку за свое существование. И хотя он охотно отдал бы все на свете ради одного, чего он не мог получить, глупо было бы не понимать, как мало значат его чувства в этом огромном мире, и показать себя плаксой или негодяем. Он рисовал себе людей, лишенных всего, — миллионы пожертвовавших жизнью на войне, миллионы разоренных, которым война оставила только жизнь и больше ничего; голодных детей, о которых читал, миллионы калек и миллионы несчастных на все лады. Но мысль о них не очень ему помогала. Если нечего есть, разве утешит сознание, что и другие остались без обеда? Более привлекательна мысль об отъезде в этот широкий мир, о котором он еще ничего не знает. Он не может остаться здесь, в тихом убежище, где все так спокойно и гладко, и ничего не делать — только думать и мечтать о том, что могло бы быть. И не может он вернуться в Уонсдон, к воспоминаниям о Флер. Если он опять ее увидит, он не отвечает за себя; а если он останется здесь или вернется в Уонсдон, он непременно будет встречаться с нею. Это неизбежно, пока они так близко друг от друга. Единственное, что ему остается, — это уехать прочь как можно скорее. Но, как ни любил он свою мать, он не хотел бы ехать с нею. Потом, обругав себя скотиной, он собрался с духом предложить матери поездку в Италию. Два часа в этой унылой комнате силился он овладеть собою, потом торжественно оделся к обеду.

Мать тоже сошла в столовую. Они почти не ели и беседовали о каталоге картин отца. Выставка предполагалась в октябре, и, кроме некоторых формальностей, все было готово.

После обеда Ирэн накинула пальто, и они вышли в сад. Немного походили, немного поговорили, потом остановились молча под дубом. Следуя соображению: «Если я выдам хоть что-нибудь, я выдам все», Джон взял ее под руку и сказал, словно невзначай:

— Мама, поедем в Италию.

Ирэн прижала локтем его руку и ответила в тон:

— Да, было бы очень приятно; я уже думала об этом; но, мне кажется, ты больше увидишь и большего достигнешь, если поедешь без меня.

— Но тогда тебе придется остаться одной.

— Я прожила как-то одна более двенадцати лет. К тому же мне хочется быть здесь, когда откроется выставка.

Джон крепче сжал ее руку; он не был обманут.

— Ты не можешь оставаться здесь совсем одна — дом такой большой.

— Не здесь, в Лондон. А после открытия выставки я поеду, может быть, в Париж. Тебе нужен по меньшей мере год, Джон, ты должен увидеть свет.

— Да, хорошо было бы послоняться по свету. Но я не хочу оставлять тебя одну.

— Дорогой мой, я и так перед тобой в долгу. Если для тебя это хорошо, то хорошо и для меня. Почему бы тебе не поехать завтра же? Паспорт у тебя есть.

— Да; если ехать, то лучше сразу. Только, мама, если… если я захочу поселиться где-нибудь в Америке или где-нибудь еще, ты не откажешься приехать ко мне со временем?

— Куда и когда бы ты ни вызвал меня, дорогой. Только не зови, пока ты в самом деле не захочешь видеть меня.

Джон глубоко вздохнул.

— Душно мне в Англии.

Еще несколько минут постояли они под дубом, глядя вдаль, туда, где виднелись одетые вечерней мглою трибуны Эпсомского ипподрома. Ветви не пропускали света месяца, так что он падал только всюду вокруг — на поля и дали и на окна увитого зеленью дома, который скоро будет сдан в наем.

X. Свадьба Флер

Октябрьские газеты, описывая венчание Флер Форсайт и Майкла Монта, едва ли сумели передать символический смысл этого события. Брачный союз правнучки «Гордого Доссета» с наследником девятого баронета был явным и очевидным знамением того смешения классов, которым поддерживается политическая устойчивость всякого государства. Наступило время, когда Форсайты могли отказаться от своей естественной антипатии к «мишуре», не подобавшей им по рождению, и принять ее как вдвойне естественную дань их собственническим инстинктам. К тому же им следовало подняться по общественной лестнице, чтобы освободить место всем тем, кто пришел к богатству несравненно позже. В этой спокойной и столь изящной церемонии, происходившей на Ганновер-сквер, а затем среди «забавной» обстановки на Грин-стрит, невозможно было непосвященному отличить армию Форсайтов от боевого отряда Монтов — так далеко позади остался «Гордый Доссет». Разве складкой на брюках, усами, произношением, блеском цилиндра Сомс хоть сколько-нибудь отличался от самого девятого баронета? Разве не была Флер столь же сдержанна, быстра, красива и непокорна, как самая породистая кобылица из стана Маскхемов, Монтов или Чаруэлов? Одеждой, внешностью и манерами Форсайты, пожалуй, могли даже дать противнику очко вперед. Они принадлежали уже к «высшему классу», и отныне, когда деньги их соединились с землей, их имя будет по всей форме внесено в родословные призовых скакунов. Произошло ли это с опозданием и сия награда собственническому инстинкту вместе с деньгами и землей не должна ли была вскоре попасть в переплавку, оставалось пока что вопросом настолько спорным, что его еще не ставили на обсуждение. В конце концов Тимоти сказал, что консоли идут в гору. Тимоти, последнее, недостающее звено; Тимоти, лежащий на смертном одре в доме на Бэйсуотер-Род, как сообщила Фрэнси. Передавали также шепотом, будто молодой Монт вроде как социалист, что с его стороны совсем не глупо: своего рода страховка по нынешним временам. Смущаться тут нечем. Землевладельческий класс время от времени позволяет себе эдакие милые дурачества, направленные в безопасное русло и не идущие дальше теории. Как заметил Джордж своей сестре Фрэнси: «Заведут щенят — и он утихомирится!»

Церковь с белыми цветами и чем-то синим в середине восточного окна производила впечатление чрезвычайного целомудрия; она как будто всем своим видом старалась смягчить несколько рискованную фразеологию службы, словно бы стремящуюся задержать помыслы присутствующих на щенятах. Форсайты, Хэймены, Туитимены расположились на левом крыле; Монты, Чаруэлы, Маскхемы — на правом, в то время как подруги Флер по школе и товарищи Монта по окопам позевывали и тут и там, без различия флангов, а три почтенные старые девы, заглянувшие в церковь по пути из магазина Скайуорда, вкупе с двумя домочадцами Монта и старой няней Флер, защищали тыл. В общем церковь была настолько полна, насколько можно требовать при современном неупорядоченном положении дел в стране.

Миссис Вэл Дарти, сидя в третьем ряду, не раз в продолжение спектакля пожимала руку своему мужу. Для нее, знавшей всю подоплеку этой трагикомедии, самый драматический ее момент был почти мучителен. «Хотела бы я знать, — думала она, — чувствует ли Джон там, в Британской Колумбии, что происходит здесь сейчас?» В то утро она получила от брата письмо, которое заставило ее улыбнуться и сказать:

— Джон поехал в Британскую Колумбию, Вэл, потому что его тянуло в Калифорнию. Он боится, что в Калифорнии слишком хорошо.

— Ага! — сказал Вэл. — Значит, к нему вернулось чувство юмора.

— Он купил землю и вызвал к себе мать.

— Что ей там делать?

— Ей ничего не надо, кроме Джона. Ты все еще считаешь это счастливой развязкой?

Лукавые глаза Вэла сузились в две серые щелочки между черными ресницами.

— Флер ему не пара. Она не так воспитана.

— Бедная маленькая Флер! — вздохнула Холли.

И в самом деле, разве не странная это свадьба? К этому молодому человеку, Майклу Монту, Флер прибилась, конечно, рикошетом, когда была в отчаянии от того, что затонул ее корабль. Такой прыжок в холодную воду, несомненно, «крайняя мера», как выразился бы Вэл. Но трудно было о чем-нибудь судить по фате и спине невесты, и глаза Холли перешли к обозрению общей картины этого христианского венчания. Сама она вышла замуж по любви и удачно, а потому мысль о несчастных браках приводила ее в содрогание. Замужество Флер могло и не стать несчастным, но это чистая лотерея. Освящать же вот так лотерею искусственно-елейным обрядом перед толпою фешенебельных вольнодумцев — ведь «расфрантившись», как сейчас, если кто и думает, то только фривольно, — представлялось Холли самым близким подобием греха, какое мыслимо в наш век, отменивший это понятие. С преподобного Чаруэла (Форсайты еще не подарили миру ни одного прелата) взгляд Холли перешел на Вэла, который сидел рядом с нею и думал (она не сомневалась) о мэйфлайской кобыле в связи с очередными скачками. Взгляд скользнул дальше и уловил профиль девятого баронета, согнувшегося в каком-то суррогате коленопреклонения; Холли заметила складочку над коленями, где он подтянул брюки, и подумала: «А Вэл свои забыл подтянуть!» Перевела глаза на скамью второго ряда, где взволнованно колыхались пышные формы Уинифрид, и дальше — на Сомса и Аннет, стоявших рядом на коленях. Легкая улыбка пробежала по ее губам: Проспер Профон, вернувшийся из плавания к Полинезийским островам Ламанша, тоже, наверно, стоит на коленях где-нибудь позади них. Да, странное «маленькое дельце», как бы ни обернулось оно в дальнейшем; однако оно происходит в подобающей церкви и завтра будет описано в подобающих газетах.

Запели псалом. Холли слышала, как девятый баронет на другом крыле пел о мидийском воинстве. Ее мизинец прикоснулся к большому пальцу Вэла — у них был один молитвенник на двоих, — и легкая дрожь пробежала по ее телу, как бывало двадцать лет назад. Вэл наклонился и шепнул:

— А помнишь крысу?

Крысу на их свадьбе в Капштадте, чистившую усики за столом регистратора! Холли до боли зажала большой палец Вэла между своим мизинцем и безымянным.

Пение кончилось, начал свою речь прелат. Он говорил о том, в какое опасное время мы живем и какие превратные суждения высказывает палата лордов по вопросу о разводе. «Мы все солдаты, — сказал он, — сидящие в окопах под ядовитыми газами „князя тьмы“, и мы должны держаться мужественно. Цель брака — дети, а не просто греховное счастье».

Бесенок заплясал в глазах Холли: ресницы Вэла смежились; ни в коем случае нельзя допустить, чтобы он захрапел. Большим и указательным пальцами она все больше щипала его за ляжку, пока он не заерзал на скамье.

Проповедь кончилась, опасность миновала. Уже расписывались в ризнице; все облегченно вздохнули.

Голос позади произнес:

— Выдержит она дистанцию?

— Кто это? — спросила шепотом Холли.

— Старый Джордж Форсайт!

Соблюдая чинность, Холли скосила глаза на человека, о котором столько слышала. Недавно возвратившись из Южной Африки, она почти не знала своих родичей и всегда глядела на них с детским любопытством. Джордж Форсайт был очень грузный и очень элегантный; под его взглядом ее охватывало странное чувство, точно на ней нет платья.

— Пошли лошадки! — опять услышала она его голос.

Новобрачные медленно сходили со ступеней алтаря. Холли глянула сперва в лицо молодому Монту. Губы его и уши подергивались; глаза, скользившие от кончика его ботинок к бледным пальчикам на черном его рукаве, вдруг уставились вперед, в пространство, словно он видел перед собой неприятеля. У Холли создалось впечатление, что он духовно пьян. А Флер? Тут совсем иное. Девушка в совершенстве владела собой и была красивей, чем когда-либо, в белом платье, в белой фате на темно-каштановых волосах, падавших челкой на лоб; веки ее скромно нависли над темно-карими глазами. Телом она присутствовала здесь. Но где блуждала ее душа? Проходя, Флер подняла веки — и беспокойный блеск белков запечатлелся в глазах Холли, как трепет крыльев посаженной в клетку птицы.


На Грин-стрит Уинифрид, несколько менее спокойная, чем обычно, принимала гостей. Просьба Сомса о предоставлении ее дома для празднества застигла ее в глубоко психологический момент. Под влиянием одного замечания, оброненного Профоном, она начала заменять свой ампир экспрессионистской обстановкой. У Миларда продавались очень забавные вещи с лиловыми, зелеными и оранжевыми квадратами и клиньями. Еще месяц — и замена была бы завершена. А теперь завербованные ею чрезвычайно «занимательные» новобранцы не слишком подходили к старой гвардии — как если б одна половина ее полка была одета в хаки, а другая — в красные мундиры и медвежьи шапки. Но она успешно проявляла свое миротворческое дарование в этом салоне, не подозревая, как совершенно он отображал революционизированный империализм ее страны. В конце концов в этот день смешения двух начал чем больше мешанины, тем лучше! Уинифрид снисходительно обводила взглядом толпу гостей. Сомс вцепился руками в спинку старинного стула; молодой Монт зашел за этот «страшно забавный» экран, которого ей никто еще не сумел объяснить. Девятый баронет, в ужасе отпрянув от круглого пунцового стола, выложенного под стеклом крылышками синих австралийских бабочек, держится поближе к шкафчику в стиле Людовика XV; Фрэнси Форсайт схватилась руками за новую доску камина, на эбеновом фоне которой тонко вырезаны лиловые химеры; Джордж, облокотившись на старые клавикорды, держит в руке голубую книжицу, словно собираясь предложить кому-нибудь пари; Проспер Профон вертит ручку открытой двери, черной с ярко-синей филенкой; а рядом Аннет обхватила руками свою собственную талию; двое Маскхемов засели на балконе среди пальм, точно им дурно; леди Монт, худая и решительная, наставив лорнет, воззрилась на красно-бело-оранжевый абажур центральной лампы с таким видом, точно перед ней разверзлась небесная твердь. В самом деле, каждый, по-видимому, за что-нибудь держался. Только Флер, все еще в венчальном уборе, стоит, ни на что не опираясь, и бросает налево и направо слова и взгляды.

В комнате гудит светский разговор. Никто никого не может расслышать; но это как будто и неважно, так как никто все равно не стал бы дожидаться ответа. Разговор, решила Уинифрид, ведется теперь совсем по-иному, чем в дни ее весны, когда в моде была протяжно-певучая манера. Но все-таки он «забавен», а это, конечно, главное. Даже Форсайты разговаривают чрезвычайно быстро — Флер и Кристофер, Имоджин и младший отпрыск молодого Николаса, Патрик; Сомс, конечно, молчит; зато Джордж у клавикордов то и дело отпускает замечания, и Фрэнси тоже — у камина. Уинифрид подплыла к девятому баронету. Около него, казалось, можно будет отдохнуть; нос у него тонкий и немного нависает над губой, кончики седых усов тоже опущены книзу; она певуче протянула сквозь улыбку:

— Очень мило получилось, не правда ли?

Его улыбка выстрелила ответом, точно хлебным шариком:

— Вы помните, у Фрезера[77] какое-то племя зарывает новобрачных по пояс в землю?

Так же быстро говорит, как все остальные! У него живые темные глаза с сетью морщинок вокруг, как у католического священника. Уинифрид почувствовала вдруг, что может услышать от него неприятные вещи.

— Свадьбы всегда так забавны, — пробормотала она и двинулась дальше, к Сомсу.

Он застыл на месте, и Уинифрид сразу поняла причину его неподвижности. Направо от него Джордж Форсайт, налево — Аннет с Проспером Профоном. Если Сомс пошевелится, он увидит либо эту пару, либо ее отражение в насмешливых глазах Джорджа Форсайта. Он совершенно прав, предпочитая ничего не замечать.

— Говорят, Тимоти умирает, — сказал он мрачно.

— Где ты его похоронишь, Сомс?

— В Хайгете, — он сосчитал по пальцам. — Их там будет двенадцать, включая жен. Как ты находишь Флер?

— Удивительно хороша!

Сомс кивнул головой. Никогда еще дочь не казалась ему красивей, и, однако, он не мог отделаться от впечатления, что во всем этом было что-то неестественное, не мог изгнать из памяти девушку, забившуюся в угол дивана. С той ночи и по сей день он ничего нового от нее не услышал. Он знал от шофера, что она пыталась произвести еще одну атаку на Робин-Хилл и вернулась ни с чем: дом был пуст, она никого не застала. И было ему известно, что она получила письмо, но о содержании его он знал лишь то, что оно заставило ее прятаться и плакать. Он замечал, что она поглядывала на него украдкой, словно все еще хотела узнать, что в самом деле мог он сделать такого ужасного, что те так ненавидят его. Так и шло! Аннет вернулась домой и уныло проходило лето, когда однажды Флер вдруг заявила, что выходит замуж за Монта. После этого заявления она стала несколько ласковей с отцом. И он уступил — что пользы было противиться? Бог свидетель, он никогда ни в чем не хотел ей препятствовать! А молодой человек явно сходил по ней с ума. Конечно, ею двигало отчаяние, и она была молода, до нелепости молода. Но если б он стал возражать, кто знает, что бы она учинила? Вздумала бы, чего доброго, выбрать себе профессию, стала бы врачом или адвокатом — мало ли какая нашла бы на нее дурь! У Флер не было способностей ни к рисованию, ни к поэзии, ни к музыке — единственные, по его мнению, законные занятия для незамужней женщины, если ей непременно нужно в наши дни что-нибудь делать. В общем спокойнее было выдать ее замуж, потому что Сомс слишком хорошо замечал, какая лихорадка и беспокойство владеют ею дома. Аннет тоже относилась к проекту сочувственно, как видел Сомс сквозь завесу своего нежелания знать, каковы ее собственные проекты, если они у нее есть. Аннет сказала: «Пусть ее выходит замуж за этого молодого человека. Он славный мальчик, совсем не такой пустозвон, каким кажется». Откуда взялись у нее подобные выражения, Сомс не знал, но ее согласие успокоило его сомнения. Жена его, как бы она себя ни вела, обладала трезвым взглядом на вещи и угнетающим избытком здравого смысла. Сомс перевел на имя Флер пятьдесят тысяч фунтов, приняв меры, чтобы они не перешли в чужие руки, если дело обернется как-нибудь неладно. А может ли оно обернуться хорошо? Она не забыла того, другого, — Сомс это знал. На медовый месяц они собирались в Испанию. Флер уедет и оставит отца в еще худшем одиночестве. Но после она, может быть, забудет и вернется к нему!

Голос Уинифрид вывел его из задумчивости.

— Как! Чудо из чудес — Джун!

В своем неизменном балахоне — и нелепо же она одевается! — с выбивающимися из-под ленты волосами, появилась двоюродная племянница Сомса, и Флер, увидел он, подошла к ней поздороваться. Обе скрылись из виду в направлении лестницы.

— Право, — сказала Уинифрид, — она способна на самые невозможные поступки. Кто бы вообразил, что она придет!

— Почему ты ее пригласила? — буркнул Сомс.

— Потому что я была уверена, что она ни в коем случае не примет приглашения.


Уинифрид забыла, что за поведением человека лежит общий склад его характера; или, другими словами, она упустила из виду, что Флер попала теперь в разряд «несчастненьких».

Получив приглашение, Джун сперва подумала: «И близко к ним не подойду ни за что на свете!» Но потом в одно прекрасное утро она проснулась от сна, в котором видела Флер, в отчаянии махавшую ей рукой из лодки. И передумала.

Когда Флер подошла и сказала: «Пойдемте наверх, посидите со мной, пока я переоденусь», Джун вышла вслед за нею на лестницу. Девушка пошла вперед, в бывшую комнату Имоджин, предоставленную ей для совершения туалета.

Джун присела на кровать, тонкая и прямая, похожая на маленький стареющий призрак. Флер повернула ключ.

Девушка стояла перед нею, сняв венчальное платье. Какая она хорошенькая!

— Вы, верно, считаете меня дурой, — сказала она, и губы у нее задрожали. — Ведь это должен был бы быть Джон. Но что же делать? Майкл любит меня, а мне все равно. Это хоть вырвет меня из нашего дома.

Засунув руку в кружева на груди, она извлекла письмо.

— Вот что написал мне Джон.

Джун прочла: «Озеро Оканаген, Британская Колумбия. Я не вернусь в Англию. Никогда тебя не забуду. Джон».

— Вы видите, она его надежно упрятала, — сказала Флер.

Джун вернула письмо.

— Вы несправедливы к Ирэн; она все время говорила Джону, что он может поступить как захочет.

Флер горько улыбнулась.

— Скажите, не испортила ли она также и вашу жизнь?

Джун подняла глаза.

— Никто не властен испортить другому жизнь, дорогая. Вздор! Что бы ни случилось, мы не должны сгибаться.

С ужасом увидела она, что девушка упала на колени и зарылась лицом в ее юбку. Приглушенные рыдания достигли слуха Джун.

— Не надо, детка, не надо, — бормотала она растерянно. — Все будет хорошо.

Но острый подбородок девушки крепче и больней прижимался к ее коленям, и страшен был звук ее рыданий.

Ничего, ничего! Она должна через это пройти. Со временем ей станет легче. Джун гладила короткие волосы на этой изящной головке; и все ее распыленное материнское чувство сосредоточилось в руке и через кончики пальцев передавалось девушке.

— Не сгибайтесь под ударом, дорогая, — сказала она наконец. — Мы не можем управлять жизнью, но можем бороться. Не падайте духом. Мне выпало то же. И я, как вы, не хотела забыть. Я тоже плакала. А посмотрите на меня!

Флер подняла голову; рыдание вдруг перешло в тихий сдавленный смех. Правда, призрак сидел перед ней желтый, худенький, но глаза у него были храбрые.

— Да! — сказала Флер. — Извините меня. Я, вероятно, смогу его забыть, если помчусь быстро и далеко.

И, с усилием встав на ноги, она подошла к умывальнику.

Джун следила, как она смывает холодной водой следы волнения. Кроме легкого, вполне приличного румянца, ничего не осталось, когда она подошла к зеркалу. Джун встала с кровати и взяла в руку подушечку для булавок. Всадила две булавки не на место — вот все, чем сумела она выразить свое сочувствие.

— Поцелуйте меня, — сказала она, когда Флер была готова, и ткнулась подбородком в теплую щеку девушки.

— Я покурю, — сказала Флер. — Не ждите меня.

Она осталась сидеть на кровати с папиросой в зубах, с полузакрытыми глазами, а Джун сошла вниз. В дверях гостиной стоял Сомс, словно тревожась, что дочь запаздывает. Джун тряхнула головой и, не останавливаясь, спустилась еще на марш. Там стояла на площадке ее двоюродная сестра Фрэнси.

— Смотри! — сказала Джун, подбородком указывая на Сомса. — Роковой человек!

— Что ты хочешь сказать? — спросила Фрэнси. — Почему роковой?

Джун не ответила.

— Не стану ждать, проводят и без меня, — сказала она. — До свидания!

— До свидания! — отозвалась Фрэнси, и в ее серых кельтских глазах заиграла усмешка. Старая кровная вражда! Право, это не лишено романтики!

Склонившись в пролет лестницы, Сомс увидел, что Джун уходит, и вздохнул с облегчением. Почему не идет Флер? Они опоздают на поезд. Поезд унесет ее прочь от него, но Сомс не мог думать без тревоги, что они на него не поспеют. Вот она явилась наконец, сбегает по лестнице в коричневом платье и черной бархатной шапочке, проходит мимо отца в гостиную. Он видит, как она целует мать, тетку, жену Вэла, Имоджин, и опять выходит, быстрая и прелестная, как всегда. Как обойдется она с ним в эти последние минуты своего девичества? На многое он не надеялся!

Губы ее прижались к середине его щеки.

— Папочка! — сказала она и умчалась.

«Папочка!» Много лет не называла она его так. Сомс вздохнул полной грудью и медленно начал спускаться. Придется пройти через всю эту суматоху с конфетти и прочей ерундой. Но ему хочется уловить улыбку дочери, если она выглянет на прощание из машины, — впрочем, не надо, еще угодят ей нечаянно туфлей в глаза. Голос молодого Монта пламенно зазвенел над его ухом:

— До свидания, сэр. Я вам бесконечно благодарен! И я так счастлив.

— До свидания, — ответил Сомс. — Не опоздайте на поезд.

Он стоял на третьей снизу ступеньке, откуда мог смотреть поверх голов — глупых шляп и голов. Вот уже сели в автомобиль; и началась кутерьма с конфетти, обсыпают рисом, бросают вслед туфлю. Какая-то волна поднялась в груди Сомса, и что-то — не поймешь что — заволокло глаза.

XI. Последний из старых Форсайтов

Когда пришли обряжать этот страшный символ, Тимоти Форсайта, — последнего из чистых индивидуалистов, единственного человека на земле, который не слышал про мировую войну, — все нашли, что он выглядит изумительно: даже смерть не подействовала на его здоровую натуру.

Для Смизер и кухарки обмывание покойника явилось окончательным доказательством того, что им всегда представлялось невозможным, — конца земного существования старой семьи Форсайтов. Бедный мистер Тимоти должен теперь взять арфу и петь в одном хоре с мисс Форсайт, миссис Джулией, мисс Эстер; в компании с мистером Джолионом, мистером Суизином, мистером Джемсом, мистером Роджером и мистером Николасом. Окажется ли там же миссис Хэймен, было сомнительно, если принять во внимание, что ее тело было предано сожжению. Втайне кухарка думала, что мистеру Тимоти будет не по себе — он всегда восставал против шарманок: «Опять завыли под окном! Не было печали! Смизер, вы бы вышли и посмотрели, нельзя ли как-нибудь прекратить». В душе она готова была бы радоваться музыке, если б не знала, что сию минуту мистер Тимоти позвонит и скажет: «Вот, дайте ему полпенни и скажите, чтоб он ушел». Часто им приходилось докладывать три пенса из своего кармана, чтоб шарманщик согласился удалиться. Тимоти всегда недооценивал стоимость эмоций. К счастью, в последние годы он принимал шарманку за синюю муху, что было очень удобно, так как давало кухарке и Смизер возможность наслаждаться музыкой. Но арфа! Кухарку брало раздумье. Да, новые настают времена! А мистер Тимоти никогда не любил перемен. Однако она не делилась своими сомнениями со Смизер, у которой были настолько своеобразные понятия о царствии небесном, что иногда она просто ставила вас в тупик.

Когда Тимоти обряжали, кухарка плакала, а потом они все вместе распили бутылку хереса, который с прошлого года приберегали к рождеству, но больше он уже не мог понадобиться. Ох, горе горькое! Она прожила здесь, сорок пять лет, а Смизер сорок три! И теперь они должны переселиться в крохотный домик в Тутинге, чтобы там доживать век на сбережения и на те деньги, которые мисс Эстер оставила им по своей доброте. Поступить на новую службу после столь славного прошлого — нет, это немыслимо! Но, право, они будут очень рады увидеть еще разок мистера Сомса, и миссис Дарти, и мисс Фрэнси, и мисс Юфимию. И даже если им придется самим нанять карету, они все же почтут своим непременным долгом присутствовать на похоронах. Шесть лет мистер Тимоти был их младенцем, изо дня в день становясь все моложе и моложе, пока не сделался слишком молод для жизни.

Установленные часы ожидания они посвятили чистке медной посуды и обметанию пыли, ловле последней оставшейся мыши и казни последнего таракана (чтобы все оставить в приличном виде!), и совместному обсуждению вопроса, что купить на аукционе: рабочую шкатулку мисс Энн; альбом морских трав мисс Джули (то есть миссис Джулии); экран для камина, который мисс Эстер расшила гарусом; и волосы мистера Тимоти — золотые завитки, наклеенные на картонку и вставленные в черную рамку. Ох! Непременно нужно это все приобрести — но только вещи ныне так вздорожали!

На Сомса легла обязанность разослать приглашения на похороны. Он составил их в своей конторе при содействии Грэдмена — приглашались только кровные родственники, без особого парада. Заказано шесть карет. Завещание будет прочтено после, на дому.

Он явился к одиннадцати посмотреть, все ли приготовлено. Четверть часа спустя приехал старый Грэдмен в черных перчатках и с крепом на шляпе. Он и Сомс стояли, ожидая, в гостиной. В половине двенадцатого у подъезда выстроились вереницей кареты. Но больше никто не явился. Грэдмен сказал:

— Меня это удивляет, мистер Сомс. Я сам снес на почту приглашения.

— Не знаю, право, — сказал Сомс, — он потерял связь с семьей.

Сомс часто замечал в прежние времена, насколько больше родственных чувств проявлялось в его семье к умершим, нежели к живущим. А ныне то, как все они нахлынули на свадьбу Флер и как держались в стороне от похорон Тимоти, указывало, по-видимому, на некую коренную перемену. Впрочем, тут могла сказаться и другая причина, ибо Сомс сознавал, что, не будь он знаком заранее с завещанием Тимоти, он и сам из деликатности не явился бы сюда. Тимоти оставил большое состояние, не имея прямого наследника. Никто не хочет дать повод к подозрениям, что он чего-то ждал от покойного.

В двенадцать часов вынесли гроб, и процессия двинулась. В первой карете везли под стеклянной крышкой Тимоти. Затем Сомс — один в карете. Далее Грэдмен — также один; наконец, Смизер и кухарка — вдвоем. Тронулись сперва шагом, но вскоре перешли по хорошей погоде на рысь. У входа на Хайгетское кладбище их задержала служба в часовне. Сомс предпочел бы подождать на свежем воздухе; он не верил ни в единое слово службы; но с другой стороны, это было своего рода формой страхования, которой не следовало пренебрегать на случай, если все-таки за гробом что-то есть.

Вошли попарно — он с Грэдменом, Смизер с кухаркой — в могильный склеп. Не такие подобали бы проводы последнему из старых Форсайтов.

На обратном пути к Бэйсуотер-Род Сомс не без некоторой сердечной теплоты пригласил Грэдмена в свою карету. Он приберегал сюрприз для старика, прослужившего Форсайтам пятьдесят четыре года, — сюрприз, которым тот был целиком обязан ему, Сомсу. Он ли не помнил, как на другой день после похорон тети Эстер сказал старому Тимоти: «Как насчет Грэдмена, дядя Тимоти? Он столько нес хлопот для нашей семьи. Не отпишете ли вы ему пять тысяч?» — и как он удивился, когда Тимоти, который с таким трудом что-либо оставлял, — когда Тимоти утвердительно кивнул головой. Старик будет теперь на седьмом небе от счастья, потому что у миссис Грэдмен, как известно Сомсу, слабое сердце, а сын их лишился ноги на войне. Сомсу было чрезвычайно приятно преподнести ему пять тысяч фунтов из денег Тимоти. Они уселись в маленькой гостиной, где стены были, как видение рая, небесно-голубые с золотом, и рамы неестественно блестели, и на мебели не оставлено было ни единой пылинки, — чтобы вместе прочесть этот маленький шедевр, завещание Тимоти. Сидя спиною к свету в кресле тети Эстер, Сомс поглядел на Грэдмена, сидевшего к свету лицом на диванчике тети Энн, и, закинув ногу на ногу, начал:

«Сие есть моя, Тимоти Форсайта, проживающего на Бэйсуотер-Род в Лондоне, последняя воля и завещание. Я назначаю племянника моего Сомса Форсайта, проживающего в Мейплдерхеме, и Томаса Грэдмена, проживающего в доме номер 159 по Фолли-Род в Хайгете (далее именуемых моими душеприказчиками), быть исполнителями сего моего завещания и душеприказчиками по оному. Вышеназванному Сомсу Форсайту я оставляю сумму в тысячу фунтов стерлингов, свободную от налога на наследство, и вышеназванному Томасу Грэдмену я оставляю сумму в пять тысяч фунтов стерлингов, свободную от налога на наследство».

Сомс остановился. Старый Грэдмен наклонился вперед, судорожно вцепившись пухлыми руками в свои черные толстые колени; рот его так широко разверзся, что засверкали три золотые пломбы в зубах; глаза мигали, и две слезы медленно катились по щекам. Сомс поспешно стал читать дальше:

«Все остальное мое имущество по прилагаемой к сему описи я поручаю моим душеприказчикам по доверию реализовать и вырученные суммы держать на хранении согласно следующим доверениям, а именно: уплатить из них все мои долги, погребальные расходы и все издержки, связанные с настоящим моим завещанием, а оставшееся после этого сохранять под опекой для того мужского пола прямого потомка моего отца Джолиона Форсайта от его брака с Энн Пирс, который — по кончине всех без различия пола прямых потомков вышеназванного моего отца и от его вышеназванного брака, какие будут в живых ко времени моей смерти, — последним достигнет возраста двадцати одного года, причем я выражаю желание, чтобы мое имущество охранялось до крайних пределов, допускаемых законами Англии, в пользу такого мужского пола потомка, как указано выше».

Сомс прочитал засим подписи и заверения и, кончив, поглядел на Грэдмена. Старик утирал лоб большим носовым платком, яркий цвет которого внезапно придал всей процедуре праздничный оттенок.

— Подумать только, мистер Сомс! — воскликнул он, и было ясно, что адвокат в нем совершенно заслонил человека. — Подумать! Сейчас у нас налицо двое грудных младенцев и несколько малолетних детей; если один из них доживет до восьмидесяти лет — не такая уж глубокая старость — да прибавить к этому двадцать один год, получается сто лет; а состояние мистера Тимоти надо оценить не менее как в сто пятьдесят тысяч фунтов чистоганом. Сложные проценты при пяти годовых удваивают первоначальную сумму в четырнадцать лет. Через четырнадцать лет у нас получится триста тысяч; шестьсот тысяч через двадцать восемь лет; миллион двести тысяч через сорок два года; два миллиона четыреста через пятьдесят шесть лет; четыре миллиона восемьсот через семьдесят лет; девять миллионов шестьсот тысяч через восемьдесят четыре года. Ого, через сто лет получится двадцать миллионов! И мы до этого не доживем! Это, я понимаю, завещание!

Сомс сухо сказал:

— Мало ли что может случиться. Значительную часть может забрать государство; в наши дни всего можно ждать.

— …И пять в уме, — сказал про себя Грэдмен. — Я забыл, мистер Тимоти поместил все в консоли; учитывая подоходный налог, мы должны считать не более двух процентов. Скажем для верности — восемь миллионов. Тоже неплохие денежки!

Сомс встал и вручил ему завещание.

— Вы едете в Сити. Позаботьтесь об этом и сделайте все, что нужно. Поместите объявление и тому подобное; впрочем, долгов никаких нет. Когда аукцион?

— На той неделе во вторник, — сказал Грэдмен. — Переждать, пока умрут те, кто жив сейчас, да прибавить еще двадцать один год — это выйдет очень нескоро. Но я рад, что он оставил свои деньги в семье…

Аукцион, устроенный, ввиду викторианского стиля мебели, не у Джобсона, собрал гораздо больше публики, чем похороны, хотя кухарка и Смизер не пришли, так как Сомс вызвался сам доставить им желанное. Присутствовали Уинифрид, Юфимия и Фрэнси, прикатил Юстас в собственном автомобиле. Миниатюры, барбизонцев и рисунки Дж. Р, заранее купил Сомс; реликвии, не имеющие рыночной ценности, были вынесены в боковую комнату для членов семьи, на случай, если кто пожелает взять что-нибудь на память. Остальное пошло с молотка; торги отличались почти трагической вялостью. Ни один предмет обстановки, ни одна картина, ни одна фарфоровая статуэтка не отвечали современному вкусу. Колибри осыпались, как осенние листья, как только их вынули из шкафа, где они красовались шестьдесят лет. Сомсу больно было видеть, как стулья, на которых сидели его тетки, рояль, на котором они почти никогда не играли, книги, корешки которых они разглядывали, фарфор, с которого они стирали пыль, портьеры, которые они раздвигали, коврик, который грел им ноги, а главное, кровати, в которых они спали и умерли, — переходили в руки мелких торговцев и хозяев из Фулхема. Однако что можно было сделать? Скупить самому все вещи и свалить в чулан? Нет; они должны пережить судьбу всякой плоти и всякой мебели служить, пока не придут в разрушение. Но когда выставили кушетку тети Энн и уже готовились пустить ее с молотка за тридцать шиллингов, Сомс вдруг выкрикнул: «Пять фунтов!» Произошла большая сенсация, и кушетка досталась ему.

Когда закончилась распродажа в душном аукционном зале и рассеялся по Лондону этот викторианский прах, Сомс вышел в туманный свет октябрьского дня с таким чувством, словно умер последний уют старого мира и в самом деле вывешена дощечка: «Сдается в наем». На горизонте — революция; Флер в Испании; от Аннет никакой радости; и нет больше дома Тимоти на Бэйсуотер-Род. В унынии, в досаде отправился Сомс в Гаупенорскую галерею. Там были выставлены акварели Джолиона Форсайта. Сомс пришел поглядеть на них и пофыркать — это доставит ему некоторое удовольствие. От Джун к миссис Вэл Дарти, от нее к Вэлу, от Вэла к Уинифрид, а от Уинифрид к Сомсу так просочилась молва, что дом, роковой дом в Робин-Хилле, продается, а Ирэн едет к сыну в Британскую Колумбию или куда-то еще. На одно сумасшедшее мгновение у Сомса мелькнула мысль: «А почему бы мне его не купить? Я предназначал его для своей…» Но мысль тотчас была отброшена. Слишком мрачное было бы торжество; слишком много связано с этим местом воспоминаний, унизительных и для него и для Флер. После всего, что случилось, Флер никогда не стала бы там жить. Нет, пусть дом достанется спокойно какому-нибудь пэру или спекулянту. С самого начала сделался он яблоком раздора, раковиной, таящей в себе моллюска вражды; а с отъездом этой женщины он превратился в пустую раковину. «Продается или сдается в наем». Духовным взором Сомс видел уже доску с такою надписью, водворенную высоко над увитой плющом стеною, которую он сам построил.

Сомс прошел по первым комнатам галереи. Что и говорить, работ немало! Теперь, когда художник умер, они не кажутся такими скучными. Рисунок приятен, краски передают воздух, и чувствуется в письме что-то индивидуальное. «Его отец и мой отец; он и я; его ребенок и мой, — думал Сомс. Так оно и пошло! А все из-за этой женщины!» Умиленный событиями последней недели, поддавшись грустной прелести осеннего дня, Сомс ближе, чем когда-либо, подошел к раскрытию истины, недоступной пониманию чистокровного Форсайта: что тело красоты проникнуто некой духовной сущностью, которую может полонить только преданная любовь, не думающая о себе. В конце концов к этой истине приближала его любовь к дочери; может, эта любовь и позволила ему понять хоть отчасти, почему он упустил приз. И теперь, среди акварелей своего двоюродного брата, получившего то, что для него самого осталось недоступным, он думал о нем и о ней с удивившей его самого терпимостью. Но не купил ни одной акварели.

Собравшись выйти снова на свежий воздух и проходя мимо кассы, он — не совсем неожиданно, ибо мысль о такой возможности все время присутствовала в его сознании, — встретил входившую в галерею Ирэн. Итак, она еще не уехала и отдает прощальные визиты останкам Джолиона! Сомс подавил невольную вспышку инстинктивных побуждений, механическую реакцию всех своих пяти чувств на чары этой женщины, некогда ему принадлежавшей, и, глядя в сторону, прошел мимо нее. Но, сделав несколько шагов, не выдержал и оглянулся. В последний раз, и — конец: огонь и мука его жизни, безумие и тоска, его единственное поражение кончатся, когда на этот раз образ Ирэн угаснет перед его глазами; даже в таких воспоминаниях есть своя мучительная сладость. Ирэн тоже оглянулась. И вдруг она подняла затянутую в перчатку руку, губы ее чуть-чуть улыбнулись, темные глаза как будто говорили. Настала очередь Сомса не ответить на улыбку и на легкое прощальное движение руки; дрожа с головы до ног, вышел он на фешенебельную улицу. Он понял, что говорила ее улыбка: «Теперь, когда я ухожу навсегда, когда я недосягаема ни для тебя, ни для твоих близких, прости меня; я тебе не желаю зла». Вот что это значило; последнее доказательство страшной правды, непонятной с точки зрения нравственности, долга, здравого смысла: отвращения этой женщины к нему, который владел ее телом, но никогда не мог причаститься ее души или сердца. Это было больно; да, больнее, чем если бы она не сдвинула маски с лица, не шевельнула бы рукой.


Три дня спустя, в быстро желтеющем октябре, Сомс взял такси на Хайгетское кладбище и белым лесом крестов и памятников поднялся к семейному склепу Форсайтов.

У старого кедра, над катакомбами и колумбариями, высокий, безобразный, индивидуальный, этот склеп, казалось, возглавлял систему конкуренции. Сомс припомнил спор, в котором Суизин отстаивал предложение посадить на фасад герб с фазаном. Предложение было отклонено в пользу скромного каменного венка над словами: «Фамильный склеп Джолиона Форсайта, 1850 год». Склеп был в полном порядке. Все следы недавнего погребения были устранены, и трезвый серый камень покойно хмурился на солнце. Вся семья теперь лежала здесь, исключая жены старого Джолиона, которая, согласно договору, вернулась почивать в склеп своей собственной семьи, в Сэффоке; самого старого Джолиона, лежащего в Робин-Хилле, и Сьюзен Хэймен, которую кремировали, так что никто не скажет, где она теперь. Сомс глядел на склеп с удовольствием: массивен, не требует больших забот; и это немаловажно, ибо он знал, что, когда сам он умрет, никто не станет больше заботиться о склепе Форсайтов, а ведь и ему уже скоро пора подумать о новом жилище. Может быть, у него еще двадцать лет впереди, но никогда нельзя знать. Двадцать лет без теток и дядей, с женой, о которой лучше не знать ничего, с дочкой, покинувшей дом! Сомса клонило к меланхолии и к размышлению о прошлом.

Кладбище полно, говорят, именитых людей, похороненных с отменным вкусом. Отсюда, с высоты, открывается прекрасный вид на Лондон. Аннет однажды дала ему прочесть рассказ этого француза, Мопассана[78], — мрачная кладбищенская история, где ночью поднимаются из могил мертвецы и все благочестивые надписи на их плитах превращаются в описания их грехов. История весьма неправдоподобная. Как насчет французов, он не знает, но англичане довольно безобидный народ — только зубы у них и вкусы действительно в плачевном состоянии. «Фамильный склеп Джолиона Форсайта, 1850 год». Множество людей похоронили здесь с тех пор, множество английских жизней распалось в прах и тлен! Гудение аэроплана, проплывшего под золотыми облаками, заставило Сомса поднять глаза. Какая чудовищная экспансия за эти годы! Но в конце концов все возвращается на кладбище — к имени и дате на могильной плите. И Сомс не без гордости подумал, что ни он, ни его семья ничем не содействовали этой лихорадочной экспансии. Солидные, добропорядочные посредники, они с достоинством делали свое дело: управляли и владели имуществами. Правда, «Гордый Доссет» в бездарный период занимался строительством и Джолион в сомнительный период занимался живописью, но больше никто в их семье, насколько помнил Сомс, не пачкал рук созиданием чего бы то ни было, если не считать Вэла Дарти с его коннозаводством. Были среди них сборщики налогов, стряпчие, юристы, купцы, издатели, бухгалтеры, директора, агенты по продаже земель, даже военные это да! Страна расширяла свои границы независимо от них. Они же сдерживали, контролировали, защищали, забирали доходы от этого процесса, — и как подумаешь, что «Гордый Доссет» вступил в жизнь, почти ничего не имея, а его прямые потомки по оценке Грэдмена уже имеют что-то около полутора миллионов, то жаловаться, право, не приходится! Тем не менее Сомсу казалось иногда, что его семья расстреляла все свои заряды, что ее собственнический инстинкт выдыхается. Форсайты четвертого поколения как будто уже неспособны зарабатывать деньги: силы уходят в искусство, в литературу, в сельское хозяйство или в армию; а то и просто проживают наследство — нет у них ни хватки, ни напора. Если не принять мер, им грозит вымирание.

Он отвернулся от склепа и подставил лицо ветру. Воздух здесь на холме был бы восхитителен, если бы только нервам не чудился в нем запах тления. Сомс раздраженно глядел на кресты и урны, на ангелов, на иммортели, на цветы, безвкусные или увядшие, и вдруг заметил место, настолько отличное от всего прочего здесь, что решил пройти необходимые для этого несколько шагов и посмотреть поближе. Спокойный уголок: массивный, необычной формы крест из серого нетесаного гранита, и четыре темных тиса на страже. Вокруг не было тесно от других могил, так как позади лежал небольшой обнесенный решеткой садик, а впереди стояла тронутая позолотой береза. Этот оазис в пустыне трафаретных могил затронул эстетическую струну в душе Сомса, и он сел там на солнце. Сквозь трепетные листья золотой березы он смотрел на Лондон и отдавался волнам воспоминаний. Он думал об Ирэн на Монпелье-сквер, когда волосы ее были ржаво-золотыми, когда ее белые плечи принадлежали ему, — Ирэн, награда его любовной страсти, не дающаяся в руки собственника. Видел тело Босини в белой мертвецкой, Ирэн на диване, глядевшую в пространство глазами умирающей птицы. Видел ее снова перед маленькой зеленой Ниобеей в Булонском лесу опять она его отвергла! Воображение перенесло его на полноводную реку в ноябрьский день, когда родилась Флер, к мертвым листьям, плывущим по зеленоватой воде, змееголовым водорослям, что вечно покачиваются и шипят на привязи, извивающиеся, слепые. Повело дальше, к окну, открытому в холодную звездную ночь над Хайд-парком, в комнату, где лежал мертвым его отец. Переметнулось к той картине «Города будущего», к первой встрече того мальчика и Флер; к синеватому дымку сигары Проспера Профона и к Флер, указывающей вниз, в окно — «рыщет»! К стадиону Лорда, где Ирэн сидела на трибуне рядом с тем, умершим. К ней и ее сыну в Робин-Хилле. К дивану, в уголок которого забилась Флер; к ее губам, поцеловавшим его щеку, к ее прощальному «папочка!» И вдруг он опять увидел облитую лайкой руку Ирэн: машет ему напоследок в знак отпущения.

Долго сидел он там, вспоминая свой жизненный путь, неизменно направляемый собственническим инстинктом, и даже память о неудачах согревала его.

«Сдается в наем» форсайтский век, форсайтский образ жизни, когда человек был неоспоримым и бесконтрольным владельцем своей души, своих доходов и своей жены. А теперь государство посягает на его доходы, его жена сама над собой хозяйка, а кто владеет его душой — одному богу известно. Сдается в архив здоровая и простая вера!

Врываются клокочущие волны новой смены, возвещая новые формы, но это наступит лишь тогда, когда разрушительный их разлив пойдет на убыль после половодья. Сомс, сидя здесь, подсознательно ощущал их, но мысли его были упрямо обращены к прошлому — так мог бы всадник мчаться в бурную ночь, повернувшись лицом к хвосту несущегося вскачь коня. Через викторианские плотины перекатывались волны, захлестывая собственность, нравы и старые формы искусства. Волны оставляли на губах соленый привкус, словно привкус крови, подступая к подножию Хайгетского холма, где покоился в могилах век Виктории. И сидя здесь, высоко, в этом обособленном уголке, подобный символической статуе Обеспечения, Сомс отказывался слышать их неугомонный прибой. Он инстинктивно не боролся с ними: в нем было слишком много примитивной мудрости того животного, которому имя — Человек-Собственник. Волны угомонятся, когда у них пройдет приступ перемежающейся лихорадки экспроприации и разрушения, — насытившись ниспровержением чужого творчества и имущества, они опадут и войдут в берега, и возникнет новое строительство на основе инстинкта, который старше лихорадки изменения, — на инстинкте домашнего очага.

«Je m'en fiche», — сказал бы Проспер Профон. Сомс не говорил: «Je m'en fiche» — это по-французски, и чем меньше думать о бельгийце, тем лучше, но в глубине души он знал, что перемена означает лишь промежуточный период смерти между двумя формами жизни, необходимое разрушение для расчистки места под новую собственность. Что в том, что вывешена доска и уютное гнездо сдается в наем? Придут другие, и в один прекрасный день кто-нибудь приберет его к рукам.

И лишь одно действительно смущало Сомса, когда он сидел у могилы: нывшая в сердце тоска — оттого, что солнце колдовскими чарами зажгло его лицо, и облака, и золотую листву березы, оттого, что ветер так ласково шумит, и зелень тиса так темна, и так бледен серп месяца в небе.

Сколько бы он ни желал, сколько бы к ней ни тянулся — не будет он ею владеть, красотой и любовью мира!


1921

Загрузка...