Йоанна Элми СДЕЛАНЫ ИЗ ВИНЫ

Маме

Каждый следующий погребает себя на могиле прежних, возводя этот холм.

Джон Балабан

Если материнство — воплощенная Жертва, тогда удел дочери — олицетворять Вину, которую никогда нельзя искупить[1].

Милан Кундера «Невыносимая легкость бытия»

1.

Я спокойна только тогда, когда одна. Так говорила мама. В детстве я ее за это ненавидела, ведь «одна» означало без меня. Теперь мне страшно от того, как хорошо я ее понимаю.

Мои мысли отвлекает что-то светлое в ночном сплаве неба и асфальта. Я прищуриваюсь. Посреди проезжей части белеет кроссовка. Взгляд скользит вперед, и я замечаю тело. Шорты, толстовка, браслет из ракушек на ноге, длинные распущенные волосы. Красная машина дожевывает велосипед. Должно быть, это случилось только что, а я не видела: задумалась о прошлом. Машины стоят друг напротив друга по обе стороны перекрестка, двигатели рычат, светофор продолжает бессмысленно отмерять ритм в замершем вечере.

Единственная дорога в городок — шоссе 1А, ответвление огромной трассы, тянущейся через весь штат Делавэр до границы с Мэрилендом. Те, кому не повезло жить за чертой города, добираются на работу на велосипедах по шоссе. Я предпочитаю ездить по ночам, когда на трассе спокойно. По утрам все торопятся, пробки растягиваются на километры, солнце безжалостно жжет кожу, машины извергают горячий воздух, как разъяренные механические звери. А вечером дорога почти пустая. Мимо проезжают одинокие машины; ими управляет ритм нескольких светофоров в городе. Затем начинается шоссе. В Америке другие расстояния, все крупнее, мир здесь как будто раздулся. Заведения и магазины почти все закрыты. Работает лишь несколько круглосуточных дайнеров. Каждый день я проезжаю три перекрестка; последний, на котором я сейчас, самый неприятный. С полосы для аварийной остановки надо вырулить на крайнюю левую из пяти, только тогда успеваешь проскочить на зеленый свет. На самом перекрестке надо ехать в гору, ржавые звездочки моего велика этого терпеть не могут. Обычно я перевожу дух только после перекрестка, рядом с флагом, который полощется на ветру. Флаги здесь повсюду.

Все мы ждем, что девушка поднимется.

Ставлю велик на тротуар. По-прежнему смотрю на девушку, но я уже будто и не я — исчезаю, как туман, который разгоняет ветер. Я здесь, но никто меня не видит, никто больше ничего не видит.

Ночь вспыхивает синими и красными огнями. Следом за скорой помощью приезжает полицейская машина. Резко тормозит и перегораживает перекресток. Из нее выходит регулировщик, который будет перенаправлять остальные автомобили. К девушке склоняются парамедики. Я вижу еще троих полицейских, двое направляются к своей машине, в которой виден только силуэт. Третий машет мне рукой.

— Мисс? English?

Я качаю головой.

— Вы не пострадали? Это не ваша подруга?

Киваю.

— Вы не говорите по-английски? Вы знакомы? Можете хотя бы сказать, как ее зовут?

— Нет, — голос у меня почему-то хриплый, — нет. Я говорю по-английски. — Снова киваю. — И я ее не знаю.

— А… извините, не понял сразу. Вы не пострадали? Вы целы?

— Все нормально.

— Вы видели, что случилось?

— Не знаю… нет. Нет. Я подъехала позже… Она выживет?

— Не знаю. Врачи сделают все, что смогут. Так вы ничего не видели?

— Нет. Только… только кроссовку, вон там.

— Где вы живете?

— Там.

— Я имею в виду адрес. Вас нужно отвезти домой? Вы в порядке?

Стараюсь не смотреть в сторону девушки. Боковым зрением замечаю, как двое парамедиков вытаскивают носилки, а двое других укладывают ее распластанные руки и ноги вдоль тела.

— Извините. Я живу за супермаркетом. Здесь налево, затем направо. На Эйрпорт-роуд. Напротив «Уолмарта».

— Вы доедете домой самостоятельно? — Он оглядывается назад. Собирается позвать другого полицейского. — Я попрошу их вас подвезти. Или хотя бы проводить.

— Нет, нет, спасибо… Не надо, правда. Только…

— Что?

— Могу я повернуть сейчас? В смысле, здесь… Можно ли повернуть, объехав машину скорой помощи?

Он смотрит на меня, и я представляю, что он думает. Вдруг вижу себя со стороны: шорты, толстовка, липкие от сахара и сиропа кроссовки. Для него я выгляжу точь-в-точь как та девушка. Она не американка, это точно. Американцы не ездят на великах по шоссе в полночь.

— Конечно, можете повернуть. Хотите, я пройду с вами по дороге?

Я киваю.

Мы обходим место происшествия — так полицейский называет перекресток. Я вполуха слушаю бормотание рации. Отсюда не видно ничего. Прежде чем отпустить меня, он записывает мои данные и где я работаю. Я называю ему только одну работу. О другой нас учили не распространяться.

— Спокойной ночи, — говорит он.

— И вам. Спасибо. — Потом я вспоминаю: — Извините… извините! А кто-нибудь заберет кроссовку?

— Что-что?

— Кроссовку… Ее кроссовка отлетела на другой край дороги. Надо ее забрать… Ей ведь понадобится.


ночь


Мы встречаемся посреди мирового хаоса. Между нами нет ничего и никого — ни людей, ни континентов. Мы еще не знаем, но эта первая ночь — наша лучшая ночь вместе. Мы сидим рядышком на посту спасателя, высоко над пустым пляжем. Луны нет; темно так, что если кто-то придет со стороны курорта, то он услышит только голоса и их рассказ о жизни. Здесь и сейчас мы друг для друга — самые юные, совершенно незнакомые и поэтому такие волнующие. Мы медленно растворимся друг в друге, дадим накопленному времени подышать. Каждый — пришелец во вселенной другого. У нас есть только общий язык и ночь.

Он достает две сигареты, зажигает их и подает мне одну. Дым рисует знаки вопроса на синем холсте ночи.


Кто ты такая?

Откуда ты приехала?

Как оказалась здесь?


Роды


Я навсегда виновата в этом дне. Вот моя мама. Над нашими головами мерцают лампы дневного света. Мы все еще одно целое, и кислота ее мыслей проникает до самых моих косточек, еще таких хрупких. Она никогда не заподозрит, что я буду помнить все: мерзкие бежевые стены коридора, эхо каждого стеклянного треска лампы. Сыплется штукатурка, на дверях висят написанные от руки графики дежурств. Мы здесь уже несколько часов. Мы одни.

Последние часы, когда я принадлежу маме.

Где папа?

Она не знает.

Я хочу его дождаться.

Ребенок родится переношенным, предупредили ее.

Черт, как же холодно. Ее голое тело дрожит.

Где все?

Я рождаюсь в мир, где никого и ничего нет. Ее живот скрывает дверь палаты, она ничего не видит. Лампа стеклянно отсчитывает: ззз, ззз, ззз…

Я раздираю ее изнутри. Она ругает меня.

Хочу ли я вообще приходить в этот мир? В моем тельце бьется колебание, с которым я была зачата. Мамина усталость ползет по позвоночнику и сосудам, достигает плаценты. Вместе со всеми витаминами и антителами в моем организме копится смутное ощущение, что произошла какая-то ошибка.

Ну давай, выходи уже, умоляет она.

Желтоватая простыня на койке пропитывается кровью. Ей ужасно больно. Мне больно.

Нам ужасно больно.

Мама слышит шаги и поднимает голову, мокрая от пота прядь волос выбивается из-за ее правого уха. К нам подходит мужчина в белом халате. Она пытается прикрыться руками, согнуть ноги. Он останавливается рядом с нами. Смотрит.

— Ты что здесь делаешь? — спрашивает нас он.

Мама стонет. Он выглядывает в коридор, заглядывает в родильный зал, зажигает и гасит свет. Возвращается, лезет в карман, достает смятую бумажку.

Аккуратно кладет десять левов на ее перезрелый пупок. Усмехается.

— Сходи-ка в ларек, купи воды, врачи скоро придут. Давай.

И исчезает.

Я слышу ее острое дыхание, ту же песню стекла, слышу, как на линолеум капает кровь. Бумажка падает в лужу.

Никто не знает, где мы. Она никому не звонила. Мой папа не приходил домой несколько дней. Она боится, что он снова взялся за старое…

Если он действительно нас любит, он это бросит. Ради ребенка.

А если нет, то она хотя бы больше не будет одна. Я спасу ее от одиночества.

Две нежные руки накрывают простыней влажное, готовое лопнуть тело.

— Я умерла? — спрашивает она.

— Тихо, тихо.

К нам в легкие проникает резкий запах отбеливателя. Санитарка бежит в кабинет, где, должно быть, нажимает кнопку, чтобы вызвать старшую. Мама говорит, что в большинстве больниц эти кнопки не работают.

Откуда вы знаете, спрашивает та.

Я сама врач, отвечает мама.

Пытается сглотнуть слюну, но слюны нет. Она знает, что обезвожена.

Я только хочу увидеть, что у тебя по десять пальцев на руках и ногах, говорит она. Она не боится смерти. Это скорее облегчение. Она не знает только, кто будет растить ребенка.

Однажды главный врач сказал ей: меня воротит от скулящих баб. Чтобы отвлечься от боли, она думает о другом. Спускается в тени терминов и определений, все глубже и глубже, в чащу воспоминаний. Зажмуривает глаза, на внутренней стороне век друг за другом появляются слова, написанные красными чернилами. Она всегда сдавала все экзамены на отлично — на шесть.

Отлично, отлично, молодец…

Стаи шестерок летят у нее перед глазами. Их так много… и все беременные, с большими животами. 6.

6,

6,

6.

Животы раскрываются, и из них выскакивают шестерки поменьше.

…Она сосчитает до шести, и все закончится.

Раз.

Где же он?

Два.

Где он?

Три.

Где-то звонок.

Четыре.

Пять…

Слышны голоса.

Гиповолемический шок. Резкое снижение объема циркулирующей крови.

Шок — это ишемия. Как там было сказано? Если не начать лечение, пациент проходит несколько фаз…

Предшоковая фаза.

Они знакомятся на вечеринке в девяносто втором. Музыка, дрянной алкоголь и сигареты — пища бедняков. Он высокий, спортсмен, ходит в горы, у него продолговатый шрам слева на подбородке, чуть темнее кожи. Ожог от сигареты, точно у солдата. Его движения выверены, как у кота, готового напасть. Она его любит, так она думает. Не может дышать, когда его нет рядом. Иногда он исчезает, не звонит днями, и тогда она не знает, куда себя деть. Потом он возвращается, и все хорошо. А она боится спросить, где он был.

Вторая фаза шока, компенсаторная.

Рядом с ним она чувствует себя неуклюжей. Как маленький ребенок, который хочет, чтобы его похвалили, но не может ничего сказать. Его мать и отец объездили весь мир. Они показывают сувениры — драгоценные камушки из Бразилии и пустые флакончики от духов «Шанель № 5».

А они с братом никогда не были на море. Руки ее матери такие грубые… Она не помнит, чтобы та хоть раз пользовалась духами. Ее охватывает жуткая злость на саму себя… Она сотрет прошлое. Она будет другой.

Далее идет декомпенсаторная, третья, фаза.

Она бесится из-за мелочей. Откуда у нее это? Когда ест, то никогда не садится за стол, ест стоя и повсюду крошит. Не умеет пользоваться стиральной машиной. Ни разу не помог с уборкой.

Ее мать спрашивает по телефону, почему они не купят новую мебель, молодая же семья, как можно жить в таком убожестве. Его мать постоянно делает ей замечания, что она не красит ногти, не делает укладку, ноги у нее толстые; не следит за собой, чтобы нравиться мужу, а для мужчины это самое важное.

Она думает, что он никогда не хотел быть врачом. У него нет усидчивости, нет упорства. Он похож на муху, которая застряла в паутине жизни. Она смотрит, как он хаотично бьется о трудности, тратит силы на повторение одних и тех же ошибок. Винная муха, которая тонет в разноцветных ядах — янтарном, рубиновом, иногда со льдом.

Лили, Лили, а где Димитр?

Ты что, опять отпустила его по кабакам?

Терминальная фаза.

Тсс, тихо,

не говори так,

ты не в себе,

не в себе,

не в себе…

Я не хочу детей, говорит он и касается ее раздутого живота. Я не могу быть хорошим отцом.

Он хнычет.

Рассказывает о своем прадеде, партийном секретаре, и о двух шестнадцатилетних парнях, с которыми он жил. О прабабке, которая спала в соседней комнате.

Говорит об армии.

Их было трое,

он плачет,

тринадцать месяцев на службе, без женщин, без ничего, взаперти, на южной границе, на самой страшной границе, ни одной живой души, мышь не проскочит без пропуска. Их было трое, они смеялись, смеялись, смеялись…

Было так больно.

Мой прадед повесился здесь, на этой самой кухне. Прабабка не плакала.

Своди его на иглоукалывание, говорит свекровь, нервы полечить.

Ему нужно медикаментозное лечение, отвечает мама. Он же алкоголик.

Да какой он алкоголик, не говори ерунды, Лилия. Я же родила этого парня. И знаю его лучше, чем ты можешь себе представить. Ты не поймёшь, пока сама не станешь матерью.


Только прекращение порочного круга, повторения фаз может спасти пациента.


Предшоковая, компенсаторная, декомпенсаторная, терминальная. Он любит ее, она обещает себе стать лучше, он исчезает, он болен, и она не может ему помочь.

Предшоковая… он любит ее, она верит в него, может ему помочь,

компенсаторная, она найдет врачей получше, будет его поддерживать, ему просто нужно, чтобы его любили, чтобы кто-то его понимал, что будет, если она тоже его бросит, мало ли он страдал,

декомпенсаторная, где же он, почему он бросает их, если любит, зачем ему пить,

терминальная, он возвращается, блюет по всей квартире, мочится в раковину, моча воняет алкоголем, ребенок тянет живот своим весом, она просыпается по ночам, потому что ей приснилось, что ребенок умер. Его в постели нет.


Ей не дают меня подержать после родов, уносят далеко. Ей больно, она чувствует, как тело плавится на столе. Ей холодно, она хочет, чтобы ее просто оставили умереть в покое. Хотя бы так.

2.

Время 4:33 утра, наконец начинаю дремать. Перерыла весь «Гугл»: «авария», «Бетани-Бич», «Прибрежное шоссе», «супермаркет», «перекресток». Ничего. Может быть, в местном издании, в маленькой газете? Ничего. В твиттере, фейсбуке? Ничего. Поисковики выдают старые результаты.


14 августа 2011 года.


В воскресенье вечером 24-летняя велосипедистка из Польши, живущая в приемной семье в доме рядом с пляжем, была сбита автомобилем. Девушка ехала по встречной полосе и столкнулась с автомобилем, остановившимся, чтобы заехать на парковку супермаркета, сообщает полиция. Девушка была без шлема. Ее доставили в больницу «Кристиана» в Ньюарке с тяжелой черепно-мозговой травмой.


7 июля 2014 года.


…Авария произошла около восьми часов вечера в воскресенье, 6 июля 2014 года. Водитель грузовика, мужчина средних лет, житель Бетани, сбил 19-летнюю девушку из Венгрии, которая ехала по полосе аварийной остановки Прибрежного шоссе… К моменту публикации неизвестно, сообщили ли об инциденте семье пострадавшей.


20 сентября 2014 года.


Андреа Беатриче Роман приехала в Соединенные Штаты из Румынии этим летом для сезонной работы в гольф-клубе Бетани. Она разносила тарелки на банкетах гольфистов. Девушка ездила до места работы на велосипеде, как и сотни иностранных студентов, которые трудятся на пляжах Бетани в туристический сезон. На автостраде легковых машин и грузовиков в разы больше, чем велосипедов. На своем скромном красном велосипеде она также ездила на пляж, в кафе и магазины.


Девушка планировала остаться здесь до октября — поработать и отдохнуть. «Она была очень активная, — говорит ее соседка по комнате, 28-летняя Андра Валле. — Никогда не сидела без дела. Всегда была чем-то занята».


И вот 27 августа страшная авария положила конец беззаботному американскому лету Роман. Сейчас она в реанимации больницы «Кристиана», куда ее госпитализировали после того, как велосипед врезался в скутер на шоссе недалеко от «Кей-марта». Друзья и коллеги, постоянно навещающие ее, говорят, что столкновение привело к черепно-мозговой травме. Хирурги провели три операции, но Роман утратила способность говорить. Тем не менее она отвечает на вопросы и сообщает о своем состоянии с помощью записок или движений рук и ног.


Многие из тех, кто поддерживает Роман во время ее восстановления, — выходцы из стран Центральной Европы. Они работают сверхурочно, чтобы оплатить больничные счета Роман. Каждую осень на морских курортах работает около 5000 иностранцев. В высокий сезон бизнес рассчитывает на них, Некоторые приезжают сюда, будучи студентами, а затем устраиваются в Америке. По их словам, езда на велосипеде становится все опаснее. Они пытаются предупреждать своих младших соотечественников, но безуспешно: велосипед остается самым дешевым средством передвижения.


«Каждый год происходят аварии. Каждый год кто-то погибает».


Я засыпаю с чувством, что это невозможно. В Америке такое не случается.


ночь


Как тебе объяснить, каким было мое детство? Ты ничего не поймешь.

Проще составить список того, чего в нем не было.


Не было большой полки с видеокассетами «Диснея», как у Лины, у которой к тому же были светлые волосы и голубые глаза. Будто нарочно. В Болгарии все девочки хотят иметь светлые волосы и голубые глаза. И всем мальчикам нравятся такие девочки.


Не было у меня и красивого пони, как у нее, из «Макдоналдса». Он жил в розовом домике в форме сердечка. Пойти в «Макдоналдс» было роскошью, бабушка водила меня раз в месяц, когда получала пенсию. Однажды я нашла игрушечную лошадку, плоскую, почти двухмерную, наверное из набора солдатиков или чего-то такого, и сделала ей домик из пустой баночки от крема «Здраве». Лина была впечатлена, а я уговорила ее обменяться. Потом я отказалась вернуть ее пони, и мы надолго поссорились.


Не было у нас машины (отец ездил на старом «вартбурге», который он продал, я прокатилась в нем лишь раз; потом появился синий «ситроен», который исчез еще быстрее). В Болгарии иметь автомобиль — это большое дело. Других детей возили в школу на машинах, а я мерзла в трамваях. Со мной ездил только один мальчик из моего класса, его отец умер от рака. Не знаю, из-за трамвая или из-за того, что у нас обоих отсутствовали отцы, но я была влюблена в него аж до восьмого класса.


Не было денег на шоколадки. Не было денег на море. Не было денег на лыжи.


Не было хороших тарелок и чашек. Только разномастные, выжившие из побитых сервизов. Сервиз, подаренный родителям на свадьбу, берегли для особого случая, который так и не наступил. После развода мама выкинула сервиз в мусор.


Так же было и с заплатанными разноцветными простынями и со старыми шерстяными одеялами, пропахшими временем и чужими телами.


Хорошая одежда и обувь, ужины по пятницам в ресторане с друзьями и их детьми (у мамы не было друзей, у папы не было друзей), красивые куклы Барби…


Не было кабельного телевидения. Не было компьютера. Работала только левая колонка старого радио, мама включала «БГ Радио», и мы обе пели и танцевали, танцевали.


Не было новой мебели: соседи отдавали нам старую, а мама обклеивала ее пленкой под дерево, чтобы она выглядела новой.


Соседи также отдали нам старые комиксы своих дочерей — все выпуски «Микки Мауса». Так я научилась читать, мне было четыре или пять. Когда потом мама сдала их в макулатуру, я плакала от ярости. Мы тогда начали собирать всю бумагу: брошюры из магазинов с фото вещей, которые мы не могли купить, мои старые детские рисунки, даже сдавали книги из дома.


У нас было одно и то же детство, у тебя в Болгарии, у меня здесь, говоришь ты.


«Микки Маус», «Макдоналдс»…


Американское детство, но б/у.


Бабушка и дедушка присылали нам из деревни рис, картошку, капусту, свиные отбивные и кроликов. Ах да, еще тюря… Знаешь, что такое тюря? Не знаешь, откуда тебе знать. Хлеб, брынза. Заливаешь водой. Или чаем из липового цвета. Если повезет — молоком. Я просила бабушку сминать кусочки хлеба в шарики, чтобы они становились плотными.


Ну и гадость, говоришь ты.

Ты пробовала это сейчас, во взрослом возрасте?


Это невозможно. Для этого тебе должно быть пять лет… И все же я была счастливой.


Я не знала, насколько мы были бедны, пока не выросла.


Теперь мама отправляет деньги из Германии бабушке и дедушке и раздражается, потому что, как ни спросит их по телефону, что они едят, они отвечают: тюрю.

Я им сотни левов шлю, говорит, а они всё на хлебе и воде сидят.

Столько лет у них ничего не было, теперь появилось, и они не знают, что с этим делать.


Лили


Завезут ли теплую обувь на зиму?

Завезут ли хлеб?

Яна, дай бог, чтобы ты никогда не задавала себе этих вопросов.

Моя девочка, девочка, маленькая белочка, напевает папа.

Мама ходит по магазинам, потому что я хочу есть.

Мой беспощадный плач напоминает им об их ошибке — завести ребенка здесь и сейчас. А может быть, и вообще.


Папа кормит меня размоченным хлебом — отрывает корки, разламывает мякиш, остаются только рваные хлебные облачка. Затем он кладет их в горячую воду и ждет, пока они размякнут.


Жизнь покрылась плесенью от нищеты. Они чувствуют ее в еде, в простынях, в обуви, в трубах. Мама терпеть не может дураков, которые болтают о новых гербах и новых национальных словах. У нее свои такие есть.


Смирение


Ей хочется, чтобы папа разозлился и от злости хотя бы чашку разбил. Он молчит, докуривает старые окурки, тупо смотрит на экран, пока она ходит в поисках еды. Когда она кричит на него, он молчит. Она давит еще сильнее. Должно же в нем быть что-то живое, что может бороться. Чтобы боролась не только она.

По телевизору показывают одни и те же прокуренные желтые лица, тела в черных пальто. В квартире появляются чужие люди, от места работы — какие-то друзья его отца, отставники из охранки. И мама и папа знают, что происходит что-то нехорошее, но не спрашивают что. Им неинтересно, у них есть дела поважнее. У них ребенок — надо как-то крутиться.

Она не перестает думать о чашке. Почему он не покажет, что у него есть характер. Выставить этих ментов из гостиной, раз уж он такой революционер. Дверь постоянно открывается и закрывается, я беспокойно кряхчу в тени чужих людей. У мамы очень много молока; она едва достает грудь из посеревшей майки с дешевым кружевом, как вдруг на кухню по ошибке заходят какие-то толстяки в спортивных костюмах. Они брезгливо отшатываются, а она говорит им, что здесь живут люди. Потом вешает старую больничную простыню там, где коридор ведет на кухню: мы спим на кухне.


Еще одно национальное слово мамы:


Нищета


Несущая балка в душе отца треснула. Ему снятся кошмары, там его настигает прошлое. Он не представлял себе ни орущего ребенка, ни свою жену такой: с фиолетовыми жилками на груди, с губами, уже окруженными морщинами, с седыми волосами в двадцать семь лет. Он никогда не представлял себе мир таким.

Она смотрит на себя в зеркало и думает, что это не может быть она. Наверняка тело не ее: чужое, незнакомое. Она не смогла бы прожить ни секунды, если бы это оказалось ее тело.


Третье слово:


Тюрьма


По телевизору показывают, как журналистка застала министра внутренних дел Любомира Начева на конкурсе красоты, в то время как люди убивают друг друга на улицах. Мама не может оторвать глаз от манекенщиц, которые по очереди выходят из-за стола. Длинные, красивые белые тела, блестящие волосы, влажный взгляд, слой косметики на лицах. Одна из них возвращается откуда-то с выпивкой, садится в кресло рядом с министром и начинает поправлять челку, глядя куда-то вдаль.

— Министр подал в отставку, — сказал через несколько дней папа.

Она кормит ребенка, он снова уставился в экран.

— Ну и что? Придет новый, такой же.

Теперь эти девушки, должно быть, сидят где-то еще, думает моя мама, за таким же столом с безвкусной скатертью, а какой-нибудь другой толстяк — хозяин завтрашнего дня, смердящий сигаретами и соленым потом, — собирается легко и без усилий раздвинуть им их идеальные ноги.

3.

Дождь разогнал отдыхающих, которые в противном случае поглощали бы на набережной сладкую вату, пончики, пиццу на толстенном тесте и газировку из огромных стаканов. Даже чайки попрятались. Я слышу, как в соседнем с магазином зале пищат автоматы с играми. Снаружи под навесом остались всего несколько скучающих туристов. Стоят, склонив головы над телефонами, и ждут, пока ливень прекратится. Они похожи на усталые цветы.

Нас четверо. Магазин находится в конце набережной, переходящей в пляж. Мы продаем сладкий попкорн и соленые конфеты — всякую дребедень, как говорит мой дедушка. Рано или поздно все проходят через «Кэндиленд» и покупают пару упаковок конфет или ведерко попкорна. В конце смены растаявшие леденцы, полосы масла и пятна кетчупа, горчицы и майонеза на асфальте у входа напоминают картину Поллока.

Когда работы нет, как сейчас, я смотрю, как в дюнах колышутся травы. Полицейский ушел около часа назад, но я все еще чувствую взгляды у себя на затылке. Еще до обеда о происшествии узнал весь городок.

— Здрасте, — перебивает мои мысли подросток из тех, что слоняются здесь постоянно. Он смотрит куда-то мне за спину. — Какой у вас есть попкорн? Показываю ему на пластиковые ведерки справа.

Здравствуйте! Есть маленькая порция — пять долларов, средняя — семь пятьдесят, большая — десять и джамбо за пятнадцать долларов.

— Ага, — какое-то время он смотрит на ведерки, открыв рот. — А сколько попкорна в джамбо? По сравнению с большой. Примерно.

— Прошу прощения, я не поняла. Могу сказать примерный вес, сейчас, у меня записано…

— Нет, сколько штук, я хочу знать.

— Сколько штук попкорна?

— Да.

— Э-э… Вы не могли бы подождать, спрошу у менеджера?

— Окей, без проблем. — Он уткнулся в телефон еще до того, как закончил фразу.

— Стэн, последишь тут?

Стэн только что зажег горелку под котлом, чтобы перемешать очередную партию попкорна. Я иду в служебную часть магазина, поднимаюсь по лестнице на второй этаж.

Наверху только Алина, жена владельца. Она занята своим обычным делом — рисует эскизы новых конфет и шоколадных фигурок. Все они одинаково нескладные.

— Алина, извини. Там клиент спрашивает, сколько попкорна помещается в ведро.

Она всегда смотрит так, будто ты работаешь на ядерном реакторе и совершил роковую ошибку.

— В смысле? Ты что, не показала ему размеры?

— Нет… нет, в смысле, я показала, но он спрашивает, сколько попкорна… по количеству… сколько штук в одном ведре.

— Что за кретины! Скажи, что мы наполняем ведерки до краев. Потом пусть на хрен идет. Нет, знаешь, скажи ему, что он может посчитать сам, потом вернуться и сообщить.

Я жду, пока она посмеется над своей остротой. Если я действительно так скажу, меня увалят.

— Подожди, подожди… — говорит она наконец. — Я спущусь с тобой.

Для Алины нет ничего важнее, чем продажа попкорна и конфет. Думаю, этим она обязана гремучей смеси американского капитализма и восточноевропейской жадности. Нам позволяются самые короткие перерывы, за походом в туалет следят — камера висит прямо возле сортира, — но, если хочешь сам попробовать конфеты, вот тебе щедрая скидка в пять процентов. За любой ошибкой следует наказание, а поскольку ошибаюсь обычно я — в основном из-за неумения показать свою увлеченность продажей попкорна и конфет, — то и наказания знаю лучше всех. На самом деле мне даже больше нравится чистить унитазы — в компании, возможно, других таких же отверженных, чем притворяться, будто интересно знать, сколько штук попкорна в ведерке.

Об Алине говорили всякое, и многое было правдой. Меня это не волновало, раздражало только то, что она постоянно ставит смены именно тогда, когда ты просишь ее о выходном. Одна из первых вещей, которую мы узнали, когда устроились сюда, — что Алина приехала из Румынии десять лет назад, а чуть позже владелец магазина Сал ушел из семьи. По словам двух ребят, сотрудников магазина, парня и девчонки лет пятнадцати, единственных американцев, таково типичное поведение шлюхи из Восточной Европы. Сал часто работает вместе с нами; она — никогда. Сегодня, правда, проявляет ко мне особенное участие.

Мы имитируем деятельность, пока она разговаривает с клиентом. Важно делать вид, что ты занят, даже когда работы нет: камеры следят. Я принялась наводить порядок на полках под кассой, где навалены пакеты, канцелярские резинки, коробочки и всякая всячина. Я наводила там порядок и на прошлой неделе. На следующей неделе мне придется проявить фантазию и найти новую задачу. На секунду я поднимаю голову и вижу, что Алина пристально на меня смотрит.

— Она умерла. Та девушка. Мне позвонили час назад. Не знаю, стоило ли тебе говорить, но ты все равно узнаешь.

Сначала я не понимаю, о ком она.

— Если хочешь взять выходной, не проблема. Потом отработаешь.

Я раздумываю, сказать ли ей, что это уже не выходной. Решаю притвориться благодарной.

— А что ее семья? — спрашивает Стэн. Он уже перестал драить котел и уставился на нас.

Алина пожимает плечами.

— Не знаю. Мне не сказали. Но, наверное, им позвонят. Отправят им тело. Раньше всегда так делали.

— А что с водителем? — встреваю я.

— Полицейский сказал, что она ехала без фонарей. Ничего не поделать. Даже если бы ехала по правилам, знаешь, как мало шансов у иностранца выиграть дело?

Алина берется переставлять коробки, которые только что расставила я:

— Платят страховку, и все стихает. Никто не будет мотаться по судам, тем более с другого конца света. Особенно из Молдовы.

Мы молчим.

— Для семьи это большие деньги. Большинство за всю жизнь столько не заработает. Я не говорю, что это не тяжело… просто бывает и такое. Надо быть реалистами. Хорошо хоть, что у нее страховка была.

Она хлопает себя по бедрам и встает.

— Можешь переставить эти коробки? Они должны идти от маленьких к большим. И крышки все в крошках. И еще в тянучке в подсобке завелись муравьи. Надо их вычистить: я не буду выбрасывать всю партию. Так что, когда закончишь, иди прямо в холодильник и приступай.

Она уже направляется к себе на второй этаж, но оборачивается и через плечо произносит:

— Если только ты не хочешь поехать домой и отдохнуть. Решай поскорее, я подправлю график, пока еще здесь.

Мне нравится в холодильной камере, хотя сначала она меня пугала. Серебристые стены, пар изо рта — казалось, будто какой-то психопат из фильмов ужасов держит здесь расчлененные трупы. Потом я привыкла к тишине и холоду, полной противоположности лету снаружи. Я открываю ящик с тянучкой. В шоколадно-ванильных спиралях кишат десятки муравьев, больших, кусачих. Как они сюда доползли? Мне жалко их давить, и я нахожу какую-то банку. Собираю их на лист бумаги и стряхиваю туда. Надеюсь, Алина не придет внезапно проверять, а то мыть мне толчки до сентября.

Интересно, как та молдаванка провела свой последний день? Тоже доставала муравьев из тянучки? Или же мыла туалеты, а может, жарила пончики или расставляла в алфавитном порядке магнитики с именами Стейси, Кэти и Эшли? И все это ради кроссовок «Найк» и трусиков «Виктория Сикрет», ради того, чтобы съездить в сентябре в Вегас или оплатить учебу? Говорила ли она в тот день с мамой? Что они друг другу сказали? Чем занимаешься, как папа, мы не углядели за собакой, и она спуталась с каким-то кобелем, бабушка делает закрутки, дед вчера напился и поругался с соседом, мы скучаем по тебе, веселись, береги себя, люблю тебя. Представляли ли они, где их дочь? Надеюсь, их последние слова были именно такими, скромными и привычными, как горбушка теплого хлеба с маслом и душистыми специями.

Я заталкиваю муравьев на бумажку. Муравьи кусаются. Я чешусь, но продолжаю их собирать — что тут поделаешь. Может быть, все рассказы о том, как здесь хорошо, просто придумали наши родители. Не привиделось ли им это за железным занавесом?


ночь


Позади нас еще шумит курорт, но все утихнет к часу ночи, когда пляж закроется. В Америке даже у природы есть часы работы. Мы чередуем смех, курение и молчание.


Папа научил меня определять созвездия, говорю я. А ты умеешь?


А точно ли это был папа? Может, дедушка, папин дядя, который его вырастил? Я почти не помню дедушку. Мне нравится думать, что меня научил папа. В детстве я обожала звезды, планеты; моя комната была обклеена картами звездного неба, забита книгами об инопланетянах и астрологии. Сейчас мне кажется это таким далеким, как будто чужой историей.


Я показываю на небо. Вот это… Не знаю названия по-английски. Пока удивляюсь параличу языка, он с улыбкой достает телефон.


Перечисляю названия, а он ищет и переводит. Наклоняюсь к нему как будто ненароком. От него пахнет сигаретами, солью, чуть-чуть мужским парфюмом.


Наверное, ты по ним скучаешь… Давно вы не виделись? С бабушкой?


Он убирает телефон, и я неохотно выпрямляюсь.


В последний раз, когда мы виделись, я только что получила права и пообещала свозить ее в родную деревню, чтобы она могла посмотреть на свой старый дом. Она много лет просила об этом дедушку, потом дядю, но они ее так и не отвезли.


Волны стали разбиваться о берег как будто только сейчас. В разговор внезапно и без спроса врывается шум океана. Огни за нами гаснут, точно свечи на ветру. Мир меняет кожу.


Я не знаю, скучаю ли я по ним. Мне хочется сказать еще что-нибудь, но ничего не приходит в голову.


Лили


Мама и папа говорят друг другу ужасные вещи. Я совсем маленькая и не понимаю слов, но чувствую тонкие колебания мыслей, похожие на радиацию.


Ребенку нужен отец, а не пьяница;

Мне нужен муж, а не паразит;

Когда-нибудь я соберу вещи, возьму ребенка, сбегу от тебя и больше не оглянусь, слышишь?


Он выбегает вон, хлопает дверью, мама плачет, он возвращается, они ругаются, мирятся.


В круглосуточном магазине на углу знают, кто эта женщина с потным и покрасневшим лицом: она приходит, чтобы купить ему выпивку перед сменой. У него дрожат руки, он не может так пойти на работу, да и что скажут люди, если увидят, что скажут коллеги, что скажут соседи, хорошо, что ребенок ничего не понимает…


В детском отделении, где она работает, постоянно плачут груднички, и у нее от молока намокает халат. Она извиняется, выходит вытереться, сцеживает молоко в процедурном, в туалете, в сестринской комнате, отдает молоко другим матерям. Где вы сейчас, мои молочные братья и сестры? Жизнь — бесконечная стирка халатов с засохшими желтыми пятнами. Никто не говорил ей, что иметь ребенка так трудно. Никто не говорил ей, что у двоих врачей не будет денег даже на подгузники.


Иногда, когда у меня колики и я плачу, мама хочет убежать куда-нибудь далеко и больше никогда меня не видеть.

Иногда она представляет себе, как берет подушку и прижимает ее мне к лицу.

Иногда она оставляет меня плакать часами, лежит, не в силах встать с кровати. Потом искупает вину своими слезами.


Сейчас я сплю. Папа пошел на митинг, потому что услыхал, что там раздают чай и кофе. Они не пили кофе несколько месяцев, а чай теплый, он перельет его в термос, и они сделают мне тюрю. От голода у них постоянно или запор, или понос.

— Чего бы тебе хотелось сейчас больше всего?

Мы втроем лежим на старом пружинном матрасе и греемся.

— Свободы.

Папа смеется, мамины слова часто кажутся ему банальностью. Иногда он говорит, что она как провинциальная поэтесса.

— Свободу на хлеб не намажешь.

Я устраиваюсь между ними. Мне хорошо.

— Дело не в голоде, а в возможности наесться. Если хочешь — объедаться, если хочешь — голодать. Вот чего мне больше всего не хватает. Свободы выбирать. Сейчас я свободна только умереть.

Он обнимает ее, и они дремлют, а мне снятся облака из хлеба.


Папа выходит митинговать за демократию, равенство и так далее. Он говорит маме, что делает это ради меня. Она молчит, твердя себе, что стерпит все — если не ради себя, то ради нас двоих. У нас дома каждый живет ради кого-то другого.

И мама, и папа задаются вопросом, почему все не наладилось после восемьдесят девятого года, как они верили. Почему мир завтра будет таким же пустым, каким был вчера… Папино лицо прямо надо мной, я слежу за его чертами. Он рассказывает сказки о горящих елках на проспекте Царя-Освободителя, о столпах пламени, подпирающих свинцовое софийское небо. О голодной толпе, которая кидает ледышки в богачей.

Разве их волнует, что какие-то шутники бросают в них снежки, спрашивает мама. У них-то жизнь устроена.

Папа приходит домой после студенческих протестов и приносит хлеб и сыр — какой-то старик раздавал их студентам. Отец не съел свою порцию, а еще собрал, что осталось. Тогда в первый и последний раз мама снимает груз всего мира со своих плеч. Но она не смеет признаться себе, что такая легкость ее пугает.

На экране революция безопасна. Показывают арестованных. Их выводят с полиэтиленовыми пакетами на головах. Маме с папой это кажется очень смешным. Они смеются до слез, захлебываются, хватают друг друга за руки, а я машу ручками и пытаюсь им подражать.


Папа качает меня и поет.

Для тебя построен мир из серого бетона…

И придуманы мечты без цвета…

Так оставь же след, пусть знают все вокруг,

что ты здесь, друг

что ты остался,

о да,

ведь ты остался…[2]

Кем построен, думает мама. Они сами придумали эти мечты. Ей все чаще хочется сбежать. Надоело гордиться нищетой.

Папа рассказывает мне на ночь сказки о гвоздике, которую дарят полицейским. Гвоздику приносят на могилы, говорит мама. Папа отвечает, что она циник, и снова рассказывает о грудах камней, о кордонах автобусов и трамваев, о перекрытых улицах, о криках «выборы», «выборы»… об осаде парламента, о том, как депутатов увозят подальше от людей. Журналисты в новостях выходят в прямой эфир по телефону, потому что власти контролируют картинку. Мама не удивляется, когда одичавшая толпа врывается в парламент. Одной пропагандой не наешься.

Все вокруг так голодны. В девяностые в Болгарии даже тараканам нечего было есть, сказала она мне как-то.

Папа убежден, что дальше будет только хорошее.

Мама открывает рот, и вместо нее говорит ее мать: мы уже видели, как нам дали первое светлое будущее, — молись, чтобы не дожить до второго.

Папа не согласен: впервые после стольких стычек и столкновений люди решили вместе бороться за лучшую жизнь.

Мама принимается собирать грязное белье и умалчивает, что главный герой всякой революции — пустой желудок.

4.

— Разве мы виноваты, что вытащили короткую спичку?

Я поехала на работу на автобусе: не решилась сесть на велик. Надеялась, что домой меня кто-нибудь отвезет, но, пока собиралась попросить, все уже уехали. И я отправилась пешком. Не помешает пройтись вечером, а еще и разобраться в своих мыслях. На заправке меня кто-то окликнул; я увидела, что мне машет Стэн. Он отделился от большой компании и побежал ко мне, чтобы уговорить меня пойти с группой болгар на вечеринку. Все собираются у одной семейной пары, иммигрантов в первом поколении. Они живут прямо возле выезда на шоссе, в community под названием «Устричный залив». Все вокруг содержит упоминание устриц — ресторан «Большая устрица», другой ресторан — просто «Устрицы», потом «Устрицы и друзья», «Устричный дом» и так далее. Дома в «Устричном заливе» как будто сшиты друг с другом. Дом хозяев Данчо и Сильвии на первый взгляд такой же, как и все, но, ступив на его порог, попадаешь сразу в Болгарию: коричневые шерстяные циновки и коврики с животными, магнитики из Белоградчика и с Черного моря, из телевизора подвывает Слави Трифонов. Все обнимаются и целуются, гостиная будто улей. Жужжат разные языки, я сразу же различаю македонский и сербский, румынский, русский, украинский, польский… В доме, наверное, не меньше полусотни человек. Взяв бутылку пива, чтобы слиться с толпой, прибиваюсь к группе из троих мужчин и одной женщины на кухне, поближе к двери и подальше от телевизора; все говорят одновременно, так что мне много разговаривать не придется. Беседа в самом разгаре, и они не обращают на меня внимания. Я вклиниваюсь между двумя фразами абсолютно лысого мужчины:

— Почему я должен всю жизнь чувствовать вину за то, что пятьсот лет назад я никого не грабил, а грабили меня?

— А я тебе и не говорю, что мы виноваты. Я говорю, что так сложилось. Слабый против сильного. Что-то изменится, только если мы вымрем. Привет, я Эмиль. — Меня пугает рука, протянутая для приветствия. На вид ему около тридцати лет, одет он в рубашку и джинсы, как и все вокруг. Почти все девушки здесь — в экстремально коротких платьях.

— Яна, — произношу я.

— Это Данчо, — лысый парень, которого я прервала, поднимает банку пива, — Сильвия и Крис.

Сильвия тут же отмечает огромное пятно от соевого соуса у меня на джинсах. Крис лениво тянет Hi. Он тоже лысоват, но при этом у него лицо тринадцатилетнего мальчика, похоже на карикатуру. Сильвия напоминает мне чаек, которые клюют картофель фри на набережной. Большую часть ее лица занимает нос, глаза широко расставлены, даже голос сродни протяжному крику чайки.

— Ну что? Ты из новеньких? Первый год? Как тебе здесь? — спрашивает Эмиль.

— Не знаю. А как должно быть?

— Где ты работаешь? — встревает Сильвия.

Я называю ресторан и магазин. Сильвия из тех, кто любит поболтать и все обо всех знает. С ними мне комфортно, потому что не нужно ничего говорить. Достаточно подогревать беседу какими-нибудь «да ты что!», «а он откуда?», «а она что?» и тому подобным. Мне задают дежурные вопросы: знаешь ли ты того, а этого, знаешь его брата — плюс подробное описание всех упомянутых. Я постоянно думаю, заметно ли, насколько мне неловко, не кажется ли всем, будто я только что из леса вышла.

— Где ты живешь? — продолжает Сильвия.

Она не отстанет, пока не выведает все, так что я послушно отвечаю.

— Это организовано? Или?..

— Это дом Тони, — уточняет Эмиль.

— Ах, Тони. Ну, и как тебе у Тони?

— Как везде, наверное, — пожимаю плечами я, — далековато, но ничего.

Тони — своего рода легенда. Вместо того чтобы делать грязную работу — никто не говорит это вслух, но здесь мы делаем грязную работу, — он сумел окончить местный университет и теперь работает программистом в одном из крупных городов штата. Каждую пятницу Тони приезжает на машине с горой пива и чипсов, чтобы выпить и покурить травку с жильцами, а в конце концов засыпает на облезлом диване в гостиной, где я всегда и нахожу его по утрам. Иногда с ним приезжает и его девушка Крисси, худенькая и красивая, на которую он всегда за что-то злится. Тогда вечер заканчивается тем, что все неловко друг за другом выходят из-за стола, пока он кричит на нее, а она смотрит себе под ноги. Тони меня пугает и отталкивает, я чувствую, что он на всю жизнь застрял в вечной студенческой бригаде — программе обмена.

— Слушай, а это рядом с вами вчера произошла авария? — вспоминаем Данчо. Все навострили уши.

— Да.

— С девчонкой из Молдовы?

— Ах да, да, мне Нели сказала, — Сильвия снова взяла ситуацию под контроль. — Они вместе работали в магазине. Хотя она и не была с ней знакома, все в шоке. Говорят, симпатичная.

Было бы лучше, если бы она оказалась страшной? Я молчу.

— Говорят, какая-то девушка все видела, полиция приезжала в… А! Так это ты, что ли? Ты же там работаешь! И живешь там…

Секунду я раздумываю, не соврать ли, что это не я, но потом представляю, как меня полчаса расспрашивают, кто это.

— Да.

— Ёлки… И как? Ты в норме? Видела что-нибудь? — В руках Данчо шипит новая банка пива.

— Да разве можно такое спрашивать, а… — Сильвия хлопает его по плечу. — Извини, он у нас немного того, диковатый…

— Ничего страшного. Я ничего не видела. Я приехала позже.

— Ужас какой. Каждый год одно и то же… Вот почему я говорю своим студентам, что наш дом в стороне от шоссе, так что у нас безопаснее.

Она оглядывает меня с ног до головы.

— А ты… у меня сейчас много народа, но… когда-нибудь, если что-то освободится, можешь переехать сюда, если захочешь. Я, знаешь ли, разбираюсь в людях…

У Тони нас восемь человек. Сколько же их здесь набилось?

— …и люблю тихих и аккуратных. Хотя повеселиться мы тоже не прочь. Вот видишь, собираемся здесь, все свои…

— А вы здесь как оказались? — Маневрировать в беседе трудно, надо перекричать Слави Трифонова из телевизора и опередить следующий вопрос Сильвии. Эмиль смеется.

— Что? Я что-то не то сказала? Извините, если… — отступаю я.

— Да нет, нет, нормально все, — ухмыляется он.

— Мы уборкой занимаемся, у нас клининговая фирма, мы владельцы. С Данчо, — гордо говорит Сильвия.

Данчо ее перебивает:

— Эмиль смеется над нами каждый раз, когда нас спрашивают, а дело в том, что у нас такая история… — Сильвия бросает на него косой взгляд. — Чего? Чего ты хочешь?

Он отхлебывает пива, затем указывает на Эмиля.

— Мы с ним друзья со школы, выпустились в Карнобате в две тысячи втором году. Сильвия тоже, там и познакомились, встречались со старших классов. — Сильвия приторно мне улыбается. — А потом он выиграл грин-карту и переехал сюда. Мы приехали летом по программе обмена, затем следующим летом… и в конце концов решили остаться. Как и все.

— Мы с Эмилем женаты, — говорит Сильвия и показывает выцветшую фотографию на холодильнике. Они обнимают друг друга и смеются, она в белом платье.

Мне кажется, я неправильно поняла. Открываю рот спросить, но Эмиль меня опережает:

— Эта фотография должна быть здесь. На виду, если придут проверять. Понимаешь? Ты понимаешь, в чем дело? — он смотрит на меня в упор. Очевидно, что я не понимаю. — Нам известно, кто с кем, поэтому для нас это не проблема, и друг от друга мы ничего не скрываем. Мы ребята честные. Если жениться и прожить здесь пять лет, потом можно развестись, и тогда у тебя останется гражданство. А с ними все будет в порядке. Это все, конечно, возможно потому, что Данчо — мой лучший друг, мы с детства друг друга знаем. На ком попало я бы не стал жениться.

— Купи одну, получишь трех бесплатно! — улыбается Данчо.

— А так браки здесь десять тысяч стоят. — Крис пристально смотрит на меня.

— Да ладно тебе, придурок! — говорит Данчо. — Тебе самому придется платить, чтобы за тебя замуж вышли, если до этого дойдет. Если найдется такая дурочка…

— Не слушай его, Крис, — успокаивает его Сильвия. — А ты — скажешь тоже, гадости какие! Ух, обожаю эту песню! — Она спешит в центр гостиной, подняв руки и прищелкивая пальцами.

— Само собой, если у нас что-то освободится, можешь переехать сюда. У нас около двадцати студентов, по четверо-пятеро в комнате, зато недалеко от города. Не знаю, получится ли, но вдруг… В маленькой комнате спят двое, в большой шестеро, в другой спальне еще трое… Если хочешь, можешь брать у нас заказы на уборку. Десять долларов чистыми, никаких контрактов и налогов, ничего. Вместо того чтобы пахать на тупых американцев, можешь работать за хорошие деньги. Не делать для них самую хреновую работу за гроши.

— Ну уж и за гроши, — перебивает его Эмиль.

— Да, я не намерен делать для них дерьмовую работу… Предпочитаю работать на себя. Не пахать на них, не быть их негром.

— Что с того, что ты не будешь пахать? Найдется десяток других, кто будет и при этом — бонус! — даже рта не откроет. Или придут латиносы и сделают то же самое втрое быстрее и вдвое дешевле. Вот почему повсюду полно всяких Мигелей, Анхело и Хосе. Из-за таких, как ты.

— Да ну их на хрен! Я что, из какого-то богом забытого тропического болота с комарами? Пусть хоть за пять центов работают, если хотят. Я же их видел, нанимал, они один сортир не могут вымыть по-человечески. В итоге все равно приходится отправлять кого-то из наших, наши все равно моют лучше всех…

Я киваю на прощание и оставляю их. Пока разглядываю дом, слышу отрывки продолжающихся споров. Все выглядят счастливыми. Ярко накрашенные лица, залитые лаком локоны, чуть больше блеска и страз выдают, из каких все мест. Есть что-то странное в самом доме, во всех этих людях, которые перевезли восточноевропейскую и балканскую жизнь в чужое пространство. Вдруг я понимаю, откуда у меня весь вечер легкое дежавю: мне кажется, будто это вечеринка в школе. Кроткое жужжание голосов переходит в угрожающий шум. С облегчением выхожу на пустую веранду.

Я заметила, что все здесь настаивают на своих родных именах. Стэн был навязан Станиславу Алиной, и теперь бедняга каждый раз уточняет — меня зовут не Стэн, а Станислав. Кому какое дело? У меня два имени — Яна и Jane. Я чувствую, как они отдаляются друг от друга, будто хорошие друзья, которые со временем перестают общаться.

Ту девушку никто не упоминает по имени. Ее называют Сбитой, Погибшей. Есть ли здесь ее друзья? Говорит ли кто-то о ней как о человеке, у которого есть имя, или она переформатировалась, превратилась в сплетню? Холодный бриз с океана свистит в горлышке моей бутылки. В траве поют сверчки. Ветер обнимает меня и навевает убийственную ностальгию по каждому голосу, запаху и прикосновению, которые когда-либо были в моей жизни, но ушли навсегда; ностальгию по прошлой жизни, что каждую секунду утекает, как песок сквозь пальцы.


ночь


В детстве я часто смотрела, как бабушка пересаживала цветы. О таких людях говорят: легкая рука. Она сначала выращивала их в баночках из-под йогурта, поэтому дома мы складывали целые башни из этих баночек, а потом отвозили их в деревню.

Бабушка брала молодое растение за стебелек и аккуратно его трясла, чтобы земля тоже отстала от стенок. Затем наклоняла баночку и ловко вынимала стебелек, на конце которого держался ком земли, повторявший форму баночки. Стряхивала старую землю — из черно-коричневой массы выглядывали корешки — и бережно сажала растение в заранее вырытую ямку на грядке или в горшок побольше.

Корни одних растений были более крепкими, других — совсем хилыми, как волоски. Бабушка никогда не сдавалась, если дело касалось растений: совсем засохшие преображались после пересадки или переезда в другой конец участка, другие чахли неделю-две, а потом привыкали и снова начинали расти. Бывало, хоть и редко, какой-нибудь цветок погибал, и бабушка говорила с досадой, что иногда они не привыкают к новой почве, что бы ты с ними ни делала.

Первые несколько дней, недель, месяцев на новом месте — это пересадка. Банальное: спросить на улице, который час или где находится нужное место, случайно заговорить с кем-то, разобраться, что написано в квитанции за электричество, встретить знакомого на рынке, запомнить, что можно купить в магазине по соседству, слушать новости по радио в автобусе — все это почва, хотя ты этого не замечаешь. Ты без корней бродишь по улицам, заглядываешь в окна домов, и тебе странно думать, как эти люди могли жить здесь всю жизнь, с соседями, которые тоже здешние, знать названия местных школ и наизусть помнить дорогу на свою многолетнюю работу. И новости здесь другие, и реклама, даже мусор выбрасывают по-другому. Чужое сильнее всего ощущается в якобы знакомом — в супермаркетах, больницах, учреждениях.

В Америке я впервые понимаю, что другой язык может быть не только окном в мир, как говорила бабушка, но и тюрьмой. Я знакомлюсь с уборщицами и прачками, а они на самом деле учительницы или медсестры, парализованные чужим языком. Они едва говорят на нем, с сильным акцентом. В кругу своих громко смеются, стреляют глазами с длинными темными ресницами и кокетливо вскидывают головы, чтобы показать глубокое декольте; перед американцами же сжимаются, лепечут тоненьким голоском и смотрят под ноги. То же самое происходит с мужчинами. Они с едким превосходством смотрят на все чужое, пока горечь невежества собирается у них во рту и в конце концов оказывается смачным плевком на асфальте.

Будь я растением, корни у меня были бы тоненькими, как шелковые ниточки. Я думала, это из-за почвы — оскудевшей, бедной. И мне просто нужна пересадка. Но чем старше становлюсь, тем больше тревожусь, что дело не в месте.


Яна


В последний раз я встречаюсь с бабушкой и дедушкой незадолго до отъезда: собираюсь оставить им кошку. Грустно, что мне надо сбежать от людей, чтобы их полюбить.

Мне так и не разрешили повзрослеть. Или это я сама себе не разрешила. Когда переступаю порог их дома, годы тают, мне снова девять лет, на дворе всегда лето, день растягивается до бесконечности — как в то время, когда дедушка запирал меня дома, пока они возились с банками на садовом участке, потому что я могу удрать женихаться с мальчишками, а он не хочет растить гулящую девку. Я смотрела с балкона, как под окнами дома собираются дети; мы кричали друг другу всякую ерунду, договаривались, что я выйду. Я всегда назначала им самый ранний возможный час, надеясь, что свобода наступит к половине пятого или шести вечера. Бабушка с дедушкой никогда не возвращались вовремя, всегда задерживались. Я выходила только в девять, иногда в десять часов, когда игры уже были в самом разгаре, и новый участник служил помехой, приходилось прерываться для скучных уточнений, в какую команду мне идти и начинать ли игру заново. В конце концов я перестала выходить. Но до сих пор помню эти самые мучительные три-четыре часа, когда солнце тает на горизонте, город издает прохладный вздох облегчения, а люди собираются на лавочках и в беседках.

Квартира не изменилась с моего детства, с маминого детства. Я чувствую знакомую духоту, заставляю себя улыбнуться, обнять дедушку, оставить сумки в спальне.

— Он вообще не хочет, чтобы ты ехала в Америку, — говорит бабушка. — Боится, что самолет упадет.

Стол ломится от блюд. Еда и вещи заполняют дыру на месте, где должна быть человечность. Я ем и молчу. У меня выработалась привычка не слушать, что они говорят. После третьей стопки ракии дедушка оплакивает судьбу моего дяди. После пятой — свою судьбу. Во всем виноваты коммунисты.

— Он мог стать военным, а теперь они не могут набрать солдат, никто не хочет служить в армии, туда их через колено. Чертов полицейский получает больше денег, чем военный. А полицейский сидит при жене, при ее голой заднице! Вы ничего не знаете, вы не служили…

Моя бабушка стыдилась его всю жизнь. По крайней мере, я так думала. В детстве мне казалось, что она заставляет себя смеяться над его словами. Теперь я в этом не уверена.

— Ты говоришь ерунду. Я двадцать лет бегала между лечебницей и казармой по работе… Знаю, какими они были тогда… А теперь начинают говорить, посмотрите, как все было раньше… Вот как оно было: пришел к нам на свиноферму парторгом офицер, коммунист. Вдруг одна наша сотрудница вышла, смотрю — подхватила офицера и увела его. Что случилось? Он не мог смотреть на кровь. Поплохело ему, голова закружилась. Посадили его на лавку, а я говорю: «Вот тебе и защитник Болгарии! В обмороки падаешь? Как же ты в бой за собой поведешь?»

— Мужик, мужик, мужик… — Дедушкин кулак продолжает стучать по столу.

На моей памяти они всегда говорили так — два отдельных рассказа, параллельно, только не друг с другом. Две версии одной и той же жизни.

— Я-то был в военном училище в Шумене, нас четверых туда отправили. — Дедушка наливает четвертую стопку, бабушка обгладывает куриную косточку. — И приходит взводный: «Спасов, завтра распределяют тебя, приходи за формой». Но сначала зарядка. Ты не знаешь, каково это — быть военным, какие там физзарядки — диву даешься. И я испугался, думаю: «А не пошел бы ты…» и удрал. Вернулся домой, и там меня отец спрашивает: «Игнат, ты чего?» Я говорю, мол, так и так. Как он вскочит! Щас как возьму, говорит, это полено да как вдарю тебе по башке! И отправил меня назад…

— Он был внук царского офицера, дед твой. Его дед был царским офицером, — гордо говорит мне бабушка и берет другую косточку.

— А кто не был царским офицером? — рявкает дед. Потом невозмутимо продолжает: — Ты знаешь, куда меня послали? Пограничником, девятнадцать месяцев на греческой границе. Там не так, как в казарме. Не как в ресторане, где тебе бабы еду подают! — Он смотрит на меня, в его водянистого цвета глазах плавает разочарование. Я не впечатлена и ни о чем не спрашиваю. Он машет рукой: — Ты молодая еще, тебе трудно это понять, мне кажется… Армия — вот где учатся дисциплине, учатся делать не то, что хочется, а то, что тебе говорят!

На мгновение он теряется в прошлом, а я — в своих мыслях.

— Я мог бы майором стать… — Пятая стопка. — Если бы остался в артиллерийском училище, в сорок пять лет стал бы, но теперь мне уж восемьдесят… Во сколько лет я бы тогда вышел на пенсию? Но не все же бывает, как хочется… Самые бездельники оказались те, кто из Западной Фракии. Был у нас один такой, Георгий Стаматов, партизан, тот еще дармоед. Пришел в школу — читать не хочет. А у учительницы французского муж был адвокатом в царское время. Богатый, ну и конфисковали у него все. А она такая славная, сама доброта! В гимназиях тогда печки топили углем… Так вот, Стаматов заехал по печке ногой, труба покосилась, все в дыму — учительница не может вести урок. Через несколько лет… встречаю его на заправке. Четыре звезды! Капитан! Ну, как так, скажи мне? Теперь мне кажется, что они нарочно это делали, запугивали ее из-за мужа… Когда я увидел его с погонами, у меня все внутри сжалось… Думал раньше: вот бы до полковника дослужиться! Но я-то не был подонком! Но в этой стране, чтобы звание получить, надо быть подонком.

— Да какой из тебя полковник, у тебя жена-фашистка! — натужно смеется бабушка.

— Фашистка… — Он показывает на нее, как будто знакомит меня с ней. — Отец и дядя ее — фашисты! Какие они фашисты, какие фашисты, ты мне скажи… Обычные бухгалтеры! Отец ее был офицер запаса, даже записался в колхоз, только вот не работал… И писали, писали про него — этому нельзя! И детям его нельзя! И их детям тоже… А другому кому, пусть он дурак последний, — этому можно! Этого назначим!

Он пьян. Я еще чувствую вкус детского страха, который мешает мне говорить, формулировать мысли, встать из-за стола.

— Интересный народ! — обращается он ко мне, как будто я ему о чем-то напомнила. — Вот Америка… Есть один учитель химии, весь из себя, с высшим образованием, но ярый коммунист, и отец его, и его мать тоже. Так теперь их внуки оба в Америке! А он парторг на ферме в Момин Броде! Я-то ему говорил: «Слышь, комбикорм-то привозят, но воруют сколько! Ты чего не следишь?» А он повернулся ко мне, ухмыльнулся: «Я знаю, за чем следить, ты лучше за собой последи!» А теперь, представляешь, обе его дочери там, и сам он там, в Америке! Какого хрена он там забыл? Он же коммунист, его отец все это строил. Болгарин может триста партий сменить! Все хотят только командовать! — Огромная дедушкина рука обрушивается на стол, приборы дружно гремят. — Что тебе фашисты, что коммунисты! Каждый хочет взять палку, и чтобы ты работал, а он бы над тобой стоял! Во всем мире так. Но эти, американцы, англичане… они народа сколько поубивали, негров, да и испанцы тоже! Но у них есть закон! Полиция есть! Армия!

Он заглядывает в кувшин: на дне осталось чуть-чуть вина. После недолгой внутренней борьбы наливает его в ту же стопку, из которой пил ракию. Постепенно его слова начинают спутываться, спотыкаться о язык, голова медленно опускается на грудь.

Смотрю на бабушку — она делает мне знак спасаться: сейчас или никогда. Тихонько выхожу из-за стола: дед все равно глухой, не услышит, даже если кричать; она идет за мной. Пока готовлюсь ко сну, она, как всегда, рассказывает мне свои истории — будто в первый раз. Интересно, она правда забывает или так гравирует свой завет у меня в памяти? На пестрых обоях ее тень. Она говорила мне, что всю жизнь ждала хороших обоев — всегда ей попадались некрасивые, тоскливые, точно для склепа.

В детстве я представляла себе коммунистов большими монстрами с острыми зубами и щупальцами. У них двадцать ушей, которые все слышат, и девять мозгов — как у осьминогов, у которых несколько сердец, — чтобы все помнить и знать. Я боялась их, потом стала по-детски их ненавидеть, как только родитель может научить ненавидеть то, чего ты не понимаешь. Послезавтра, когда сяду в самолет в Америку, буду ли я одна, или со мной рассядутся все — бабушка и дедушка, их родители — фашисты и кулаки, бабушка моей бабушки, которая умерла, когда сгорели церкви…


Я подхожу к стойке, кладу тяжелый чемодан на ленту и по привычке смотрю на цифры весов, которые должны сказать мне, что все в порядке. Сначала цифры растут медленно, потом сильнее — 10, 15, 20, я превышаю допустимый 21 килограмм, потом 30, 75, 100, 187, 200, 260, 400… Сотрудница аэропорта смотрит на меня удивленно, я паникую. Говорю, не знаю, что происходит, может, весы сломались; она меня не слышит, весы сходят с ума: 2000, 3000, 5000…

Придется открыть багаж, произносит она ледяным тоном.

Конечно, мне нечего скрывать, правда не понимаю, мямлю я, пока она ловко находит бегунки молний на розовом чемодане. Открывает его на себя и скрывается в его зияющей пасти. Через секунду вытаскивает оттуда дедушку, который идет осматривать аэропорт и матерится. Затем выходит бабушка, она держит за руки всех двоюродных братьев и сестер, дядей и теток, которых я знаю только по ее рассказам; потом сотрудница аэропорта достает моего дядю, который говорит мне единственное, что я от него помню: Ты, Янка, знаешь, что дети не люди? Пока им пятнадцать не стукнет, они не люди… Его голос отражается эхом в аэропорту, другие пассажиры оборачиваются и неодобрительно глядят на меня. Внезапно вокруг собираются сотни, тысячи людей, все из чемодана, а я уменьшаюсь, смотрю на свое отражение в стекле стойки и вижу, что мне не больше десяти лет.

Мы не можем отпустить вас в Америку, произносит девушка из-за стойки. Вам придется остаться. Вы слишком маленькая. У вас есть родители или опекун? Идите домой.

А я слышу свой детский голос, он убеждает ее, что так нельзя, что мне этот багаж даже не нужен, я куплю себе одежду и все, что надо.

Вы не можете никуда ехать, потому что вы не человек, отрезает она, а я отвечаю, что не могу им не быть, мне ведь даже дали визу, я была на собеседовании в американском посольстве, давайте паспорт покажу. Я начинаю искать паспорт, но не нахожу, его нет в кармане куртки; наверное, в сумке, но сумка пропала. Вдруг понимаю, что стою совершенно голая, из чемодана уже вышли все, таращатся на меня и стыдят перед другими пассажирами. Девушка повторяет, что мне нельзя никуда ехать, а я кричу ей в ответ, что я человек и у меня есть виза.


Тут я вздрагиваю и просыпаюсь. Бабушка, увлекшись плетением своих историй, даже не заметила, что я задремала.


ночь


Одну историю она рассказывала чаще других: что в своей жизни она любила только одного мужчину. И этот мужчина не мой дедушка.


Его имя всплывает где-то между рассказами об аде после 44-го и аде после свадьбы.

Собрали скот для колхоза и оставили в загоне посреди поля, в холоде и без еды. Животные ревели и кричали дни напролет, все село слушало, и каждый ждал, что кто-нибудь первым не выдержит. Самые смелые убивали скот до передачи. Ее отец не смог так поступить.

Подожгли церковь. Моя прапрабабушка — набожная деревенская женщина с четырьмя классами образования — смотрела на пожар и плакала, повторяла, что святое место нельзя разрушать. Им удалось спасти три иконы, они их завернули в белые расшитые полотенца — раньше в такие клали еду и деньги на праздники. Прапрабабушка слегла. Лежала и только прижимала к груди завернутые в полотенца иконы, не отпускала их. Ее простыни посерели, она совсем перестала узнавать близких, разум ее уже покинул, только тело запаздывало. Она называла иконы именами внуков. Их похоронили вместе с ней. Хорошо, что она не дожила до того, как ее последнего живого внука увезли в концлагерь в Белене.

Недавно бабушка в очередной раз рассказывала мне о том, другом. Здесь, на пляже, как сейчас. Было ветрено, люди запускали воздушных змеев. Собралось много бабушек и дедушек с внуками. И обычно говорила она. Я не могу передать ей этот мир, он так чужд ей, слишком настоящий, слишком здесь и сейчас. Мы же встречаемся только в прошлом.

5.

— Болгария? Это где-то в России? — улыбается обгоревшее на солнце лицо.

Как можно ходить в ресторан в шлепанцах? Заведение воплощает американскую идею об элегантности. Вершина ее — портрет королевы Виктории, под носом которой маркером нарисованы усы; официанты рисуют — менеджер Дэн стирает. Интерьер в темно-розовых и зеленых тонах; такие цвета можно увидеть, например, в желудке у коровы. Однако среди местных жителей и туристов место считается престижным, а викторианская обстановка свидетельствует, что мы в fine dining establishment — заведении высокого класса. Богатые люди из близлежащих штатов бронируют здесь номера с видом на океан — ресторан при отеле, — чтобы умереть под наблюдением врача. Последней была женщина пятидесяти шести лет; ее доставили в номер на специально арендованном механическом кране, потому что она не влезла в лифт. Я впервые вижу людей, умирающих от изобилия.

— Нет, — отвечаю я с пустой улыбкой, уже освоенной в совершенстве. — Это рядом с Турцией. Бывшая коммунистическая страна.

Коммунизм — гарантированная экзотика в Америке.

— А, с Турцией? Значит, это в Африке!

Я раньше думала, что такие люди встречаются только в телевизоре. Я еле сдерживаюсь, чтобы не оглянуться в поисках скрытой камеры.

— Нет, сэр, но вы угадали полушарие. Турция находится в Азии, на границе с Европой. Болгария находится на краю Европы, через нее проходил железный занавес.

— Как интересно! — вмешивается его жена. Возможно, они думают, что железный занавес — это правда штора из железа? — Мы с Джорджем на днях встретили девочку в магазине футболок… откуда она была? — Пока она вспоминает, подходит разносчик и наливает им воду со льдом. Ребята на этой работе редко говорят по-английски, да им и не надо: их задача просто ставить тарелки и наливать воду. Иногда я им завидую.

— Спасибо, мой хороший, — продолжает она. — Из Молдовы? Или из Словении? А может быть, из Словакии?

— Откуда-то оттуда. На курорте много ваших.

— Да, сэр, это летняя программа. Мы работаем летом, потом путешествуем по Америке, а затем возвращаемся домой. Культурный обмен.

Гораздо неприятнее было бы рассказывать об уборке туалетов или мытье посуды в Америке… Я использую официальное название. Их глаза загораются.

— Могу только пожелать вам, юная леди, приятно провести время в самой прекрасной стране в мире! — Он подмигивает мне. — Мне и самому стоит больше путешествовать, честно говоря. Так много еще интересных мест!

— Да, да. Нам повезло, ведь у нас в стране всегда есть куда съездить. Вам, наверное, и платят лучше… — В ее глазах читается высокомерное сочувствие дурака. Я невольно вспоминаю о гетто, через которое проезжаю на велике каждое утро; о разноцветных детишках, которые, как воробьи, облепляют веранды домов.

— Да. Что ж, позовите меня, если вам что-нибудь понадобится! Приятного отдыха!

Они всегда спрашивают, откуда мы. Кто-то даже и не слышал о таком месте, а кто-то был в Восточной Европе по работе много лет назад и пробовал самые лучшие помидоры и брынзу; и все было так дешево, что они не могли поверить своим глазам; люди там бедные, но гостеприимные, и природа просто дух захватывает, хотя везде ужасно грязно. Постепенно я начинаю разбираться, кто наши клиенты. Делавэр — это плоская мозаика из пляжей и птицефабрик, низкие налоги привлекают в основном пенсионеров и всевозможные легальные и не очень легальные бизнесы. Богатые собираются либо в клубе немного дальше от океана, либо в викторианском отеле семьи Зербл. Мистер Зербл часто приходит в ресторан, поглощает пино-гри, не платя ни цента, рассказывает персоналу, как его родители и другие настоящие американцы сделали возможной нашу американскую мечту.

Кроме Джорджа и его жены, в ресторане никого нет. Между общим залом и баром есть небольшой коридор, в котором стоит рояль. Как во всяком маленьком городке, здесь всех по одному: один фотограф, один музыкант, один художник, и все неизбежно знаменитости. По будням каждый вечер на рояле играет местная звезда Джон, и мастерство его исполнения ухудшается по мере того, как на крышке инструмента появляются новые стаканы виски. После четвертого Дэн обычно объявляет, что концерт окончен и живой музыки больше не будет. Когда на улице жарко, Джон играет на террасе возле ресторана — спорное решение с точки зрения привлечения клиентов.

Официанты Ласло и Тим — единственный американец здесь, не считая бармена Кена, — складывают салфетки на одном из столиков на верхнем уровне ресторана; всего уровней три. Разносчики воды и посуды собрались у шкафа на второй террасе: там они протирают приборы и убирают их в ящики. Отчетливый звон отмеряет время. Я подготовилась — цветы в вазах свежие, свечи зажжены, список бронирования на вечер обновлен. Радиотелефон у меня в заднем кармане — на случай, если кто-то позвонит из номера. Теперь я лучше разбираюсь в меню, мне уже не так трудно понимать людей по телефону и о еде стало известно больше. Всю свою жизнь я использовала всего пять специй: соль, перец, чабер, паприку и мяту — и употребляла в пищу четыре продукта — тесто, рис, картошку и мясо. Теперь же вдруг столько новых запахов, названий, комбинаций, я никогда раньше не слыхала о таких продуктах. Свой новый словарь формирую через вкусы, а не через родной язык: аромат, цвет, текстура — новое слово.

Я лениво иду на негромкие голоса в баре. Телевизор работает всегда — без звука, если клиентов много, — как будто все боятся упустить что-то важное, остаться в стороне от коллективной ярости или радости. Кен протирает бокалы за барной стойкой и смотрит на экран.

— Эй! — он улыбается мне, его взгляд необычно спокоен. Тим говорил мне, что Кен что-то нюхает. И правда, обычно движения Кена с приближением вечера становятся все более хаотичными, а его желание поболтать с клиентами перерастает в постыдную экстраверсию. После обеда мы даем ему с десяток розовых салфеток, чтобы он вытирал ими потные лоб и темя, когда в баре будет больше людей. Алкоголь, героин, кокаин — сначала это меня пугало, но теперь мне все равно. В Америке все что-нибудь принимают.

— Привет, Кен, — я облокачиваюсь на барную стойку. — Что смотришь?

— Да ерунду всякую, — он ставит вытертый стакан на место и берет следующий. — Пропустили вчера дебаты, было много работы. Вот нагоняю, хочу знать, кто какую глупость сказал.

— Говорят, эти дебаты стали самыми обсуждаемыми за всю историю. Так я читал. — Подходит Тим с горой сложенных салфеток. — Куда положить?

— Правда? Сколько народа смотрело?

— Вроде двадцать четыре миллиона. Так говорят.

— Прикинь!

— Ладно, где салфетки оставить? — Кен показывает на терминал оплаты. Тим не упускает возможности прикрикнуть на меня: — Руки прочь от бара, а то нас оштрафуют!

Я не имею права даже касаться барной стойки: мне еще нет двадцати одного года. Камера фокусируется на светловолосом мужчине с сильным искусственным загаром. Мне он кажется знакомым, но не понимаю откуда.

— Ну и кабан… — к нам подходит Ласло. — Я смотрел ролики в интернете, в голове не укладывается, что такой деревенщина выходит на дебаты в этой стране. Даже у нас нет таких придурков.

— Кто это? — спрашиваю я. Меня раздражает, что не могу по-настоящему включиться в разговор.

— Трамп. — Тим стоит рядом с Кеном, опершись руками на мойку. Он еще трезвый, голубые глаза ясные. У него проступает лысина над лбом, но по бокам голова в ореоле белых пушистых волос. Ему около шестидесяти лет, если не больше.

— Вы что-нибудь слышали о Трампе? Его жена из ваших, — смеется он.

— Не из наших — обижается венгр Ласло. — Она словенка. Или словачка. Откуда-то оттуда.

Тим хохочет:

— Это же ты на днях мне вдалбливал разницу между румынами и венграми?

Ласло — один из тех людей, с которыми невозможно разговаривать, если ты с ним не согласен. Он берет горсть мятных шоколадок из миски за барной стойкой и начинает их есть, бросая обертки обратно в миску.

— Ты что делаешь, придурок! — смеется Кен.

— Ему дали больше эфирного времени. — Тим задумчиво смотрит на экран. Иногда я удивляюсь, как он сюда попал, почему остался. Он явно не вписывается. С улыбкой обращается ко мне: — Если тебе нужно знать что-то об Америке, то вот: на выборах побеждает телевизор.

— Как будто это не везде так, — встревает Кен.

— Нет, — осмеливаюсь я, — кое-где люди просто переводят бумагу.

Ласло всегда спорит просто для того, чтобы поспорить:

— Неправда! Может быть, раньше было так, но сейчас уже нет. По крайней мере, не настолько… Ты еще мелкая, не жила при коммунизме и не знаешь, о чем говоришь.

Коммунизм — козырь выходца с Балкан, свидетельство превосходства в нищете. Если Ласло и жил во время чего-либо, то вряд ли он это помнит. Я закатываю глаза так, чтобы он видел, и снова поворачиваюсь к Тиму:

— А чего он хочет? В смысле, Трамп.

— Сделать Америку снова великой, — отвечает Тим. Я не понимаю, шутит он или нет. — Никто не знает, чего он хочет.

— Да какая разница, его все равно никто не выберет, — подхватывает Кен.

— Зря ты так уверен, — качает головой Ласло. — Такие, как Кобб, внесут его в офис на руках.

Главный менеджер Стивен Кобб работает на Зербла уже лет двадцать, и почти все эти годы он провел в чулане на подземной парковке, который служит ему кабинетом. В каморке есть стол, стул и пробковая доска с миллионами документов и бумажек, приколотых кнопками. Окон там нет, так что дым от вечно зажженной сигареты Кобба неподвижно висит в воздухе и собирается в клубы по углам, как ядовитая паутина.

— Кобб? Но ведь именно он нанимает… — начинаю я.

— Кобб — старый республиканец, — подмигивает мне Тим. — Ты знаешь, кто такие республиканцы? Хотя какая разница, они и сами не знают… В любом случае, здесь, на побережье, большинство — богачи и те, кто за бизнес… Но ты ведь понимаешь, бизнес хочет прибыли, но никакой прибыли ты не получишь, если будешь платить и давать страховку белым американцам — это тебе выйдет боком. Вот почему иммигранты моют американцам тарелки и подтирают задницы, строят им дороги и собирают мусор, чтобы потом такие, как этот, — Тим кивает на телевизор, — несли всякую чушь.

— И все равно многие сидят без работы и едва сводят концы с концами, — говорит Кен. — Ты не обижайся, Джейн, но почему твою работу не может делать американка, наша девчонка?

Я качаю головой и обижаться не собираюсь. Это логично.

— Потому что американки не хотят делать работу Джейн. И Кобб не сможет вести себя с ними так, как ведет себя с Джейн, — отвечает Тим.

— Тим, вдруг он зайдет… — Ласло вытягивает шею и смотрит сначала в коридор, затем в другую сторону, к выходу.

— Да и пусть, пошел он, — говорит Тим, но все же понижает голос. — Кобб нанял как минимум двадцать человек нелегально, вчерную. И этим он их держит, заставляет работать сверхурочно и не платит, потому что, стоит им пикнуть, он их тут же вышвырнет. А если они не хотят работать, пусть катятся на все четыре, найдутся другие. Не факт, что кто-нибудь их наймет, не все берут без документов, а если они останутся без работы…

Дверь, отделяющая бар от отеля, открывается, из фойе слышны обрывки голосов. Это Альмандетто, муж помощника повара Нормы. С сильным акцентом он здоровается с нами и говорит, что им надо почистить ковры до четырех, до начала второй смены. Перед уходом я еще раз оборачиваюсь. Альмандетто придерживает дверь для горничных, которые заходят гуськом. Большинство из них латиноамериканки.

Прикрываю за собой дверь в бар и иду к Джорджу: он просит принести еще хлеба.


Ева


Иногда после смены я звоню бабушке, у них в это время четыре-пять часов утра. Она пытается меня убедить, что всегда встает так рано. Разговор начинается с новостей. Все, о чем она рассказывает, мне уже пару дней как известно из интернета. Но я никогда ей этого не открываю.

— Твой дед совсем с ума сошел из-за этого телевизора. Но знаешь что, я вот смотрю на этих беженцев, этих людей, смотрю на них и как-то не могу их принять. И в новостях говорят о болезнях, о какой-то заразе… Мы ведь тоже были такими когда-то с твоей прабабушкой — беженцы от войны, из Сербии, Румынии… Помню, как мы переехали из деревни в город, так сначала на нас смотрели как на чужаков — никто не здоровался, никто не помогал. Но сейчас я даже не знаю… Не место им здесь…

— Ты мне рассказывала, ба, — отвечаю я.

Ты мне все рассказывала.

Другого мужчину звали Иван. Его тоже усыновили беженцы — босилеградские болгары. Когда их регион перешел под власть сербов, они стали нежеланными в чужой стране. Что не смогли сделать сербы, доделала испанка. Отец Ивана с двумя младшими братьями остались сиротами. Тех позже забрала холера. Отец, как подмастерье, бродил по деревням, пока не вырос и не встретил мать Ивана. Их дети умирали один за другим, мать хоронила их под липой во дворе, и все село пахло медом и горем. Потом цыгане осквернили липу, украв тяжелые кресты на продажу. В конце концов муж с женой взяли к себе Ивана.

— У нас с тобой, сынок, может, и не одна кровь, но судьба одна, — говаривал ему отец.

Однажды весной отец и мать переправляли волов через брод на Цибрице. Пришла большая вода и унесла обоих. Иван похоронил их одежду.

В ту ночь он мог сделать с ней что угодно, но даже пальцем не тронул. Так бабушка каждый раз начинала свой рассказ о нем.


А ей хочется, чтобы он прикоснулся к ней, хотя бы для того, чтобы она сказала «нет». Луна сияет, будто монета в пыли рыхлых облаков. Она пытается догнать его, быть ближе к нему. Они заходят на сельское кладбище. Здесь все друг друга знают — и живые, и мертвые. Ноги сами ведут их. Он приводит в порядок могилы, шепча им что-то, она не слышит что.

— Меня вырастили трудом и честью, больше у них ничего не было, — произносит он через некоторое время.

Они стоят и смотрят на таблички. Ей хочется коснуться его, но она не решается.

— Ева, я убегу отсюда, — говорит он через некоторое время.

Она не отвечает.

— Поеду в Европу, хоть куда-нибудь… Я думал, что после всего… я думал, что после войны что-то изменится. — Он качает головой. — Мир нельзя строить на крови. Эти такие же, как и те.

Она не понимает.

— Ты становишься похож на то, с чем борешься.

Нет ни стрекота сверчков, ни дуновения ветра.

— Иван, что ты… — наконец говорит она.

— Давай убежим вместе. Здесь будет только хуже. Ты же видишь, сколько людей… Видишь… и твой отец…

— А мать?

— Потом, когда мы встанем на ноги, мы заберем их к себе.

Это невозможно. Ее отец никогда бы не уехал из села.

— Я не знаю…

— Подумай.

Она тянется к нему, берет его за руку. Они целуются. Время останавливается, но ненадолго, вдруг снова откуда-то дует ветерок, бегут по небу облака. Голые ветви деревьев будто пробивают небосвод, и сквозь дырки просачивается свет сотен звезд.

— Нельзя тебе безродного, — резко говорит ей мать на следующий день, когда она ей все рассказывает. У моей бабушки нет от нее секретов.

— Но, мама…

— Нельзя, — она непреклонна. — Он тебя из семьи выдернет. Человеку без корней легко сбежать, куда ему в голову взбредет.

— Мама, я его люблю, — осмеливается сказать она.

Мать даже не смотрит на нее, только недовольно пыхтит:

— Поди принеси мне пряжу из ящика и глянь, где там твой брат пропадает.

Бабушка подчиняется. Когда она закрывает дверь в комнату, ее догоняет материн голос:

— Никаких безродных, слышишь меня? Ты эти глупости забудь. И с этим парнем ты больше встречаться не будешь.

Со дня на день должен вернуться ее отец. Моя прабабушка печет праздничный хлеб, но мука плохая, и он не пропекается. Даже свиньи его не едят, и с каждой лепешкой, которая идет в мусор, она добавляет себе еще один грех. Прадедушка был калекой, не мог воевать, поэтому стал старостой в военное время — и, сам того не зная, фашистом. Не помогло ему и то, что он отказался вступить в колхоз, правда, служил в трудовых войсках[3].

Как это звучит: вернуться из концлагеря. Они запрягают волов в повозку, чтобы встретить его на станции. Одеты в черное; все это похоже на похоронную процессию. Ее брат потрясен, сломлен тем, что его не берут на станцию. Прабабушка не знает, каким она застанет мужа. Боится, что ребенок увидит что-нибудь плохое, а мальчики должны уважать своих отцов.

Поезд с пыхтением прибывает на станцию. Бабушке кажется, что он тормозит целую вечность. Из окон выглядывают улыбающиеся лица, десятки рук тянутся к голубому небу, напоминая голые кроны деревьев. Наконец поезд останавливается, двери с лязгом открываются, и из вагонов вываливаются мешки, сумки, корзины, слышны кудахтанье и плач. Издалека видно семьи, которые, как и они, ждут посылки от партии, — они стоят в стороне от толпы. Еве кажется, что они как вырезка из черно-белой фотографии, наспех приклеенная к жарким цветам лета. Объятия, слезы, поцелуи — не для них; не для них и корзины, полные бесстыже спелого винограда.

Станция опустела, остались только несколько соседей. Тихо. В дверях появляется не человек, а воспоминание. Прабабушка вскрикивает, ее брат спускается и подхватывает скелет, который падает с поезда, охает, просит, чтобы его не хватали под мышки.

— Как ты выросла, — произносит призрак и тянется к лицу бабушки грязной рукой. Она отшатывается и падает с узкого перрона на пути. Мать отворачивается от нее, обнимает отца. Ева поднимается и снова подходит к призраку, но его ладонь к ней уже не тянется.

Дома мать снимает с него рубаху, бабушка не может оторвать глаз от коричневато-красных узелков, которыми покрыто тело ее отца. Он кричит ей, чтобы она вышла из комнаты.

— Туберкулез кожи с язвами, — говорит врач. — Неудивительно, если учесть, откуда ты приехал. Видал я и пострашнее.

В последующие месяцы отец молчит, плохо ест. Выходит из дома редко, медленно бродит по селу, чтобы все его хорошо рассмотрели. Он смотрит им в глаза, всем, и этот взгляд и тело говорят то, чего не могут передать слова. Он ходит мимо пустых домов, где слышит эхо пропавших. В умах матери и отца зреет решение. Все ближе и ближе ночь, когда моя бабушка увидит последний сон в родном доме.

Они собирают вещи торопливо, после захода солнца, чтобы люди не смотрели на них, чтобы не пошли пересуды; набивают сундуки и чемоданы ковриками и одеялами, старой посудой, одеждой. Оставляют позади свои первые шаги, свои первые слова.


— Мать сказала, что мне нельзя безродного, — признается она ему. От него она тоже ничего не скрывает. Когда его тень тает в ночи, со двора долетает голос ее матери.

Пора ехать.


ночь


«В юности я всегда слушала своих родителей. Слово матери было для меня законом. В чем-то я виновата перед ней до сих пор», — говорила бабушка.

Когда в мои подростковые годы мы с мамой страшно ругались, бабушка выступала моей наперсницей. Она так часто повторяла эти слова, что в конце концов я поклялась, что никогда не буду их слушать; буду делать прямо противоположное тому, что делали они. Если они следовали советам и были так несчастны, значит, что-то не так. Я чувствовала болезненный страх перед их примирением. Отвергала их, отрицала их право жить во мне. И чем больше мои настоящие отцы — папа, дедушки, дядя — терпели неудачу, чем более горькими и жестокими они становились, тем более реальными в моем уме делались те, другие мужчины. Я была чужой для собственной крови.


Он зажигает новую сигарету и подает мне. Ничего не говорит.


Постепенно нервозность, возникшая с воспоминаниями, отступает перед настоящим. Смотрю на его лицо, на пляж, на черный океан. Призраки возвращаются в прошлое. Я слушаю звуки теплой ночи, ветер сдувает песчинки, и они шуршат. Пахнет морем.


Если тебе не хочется говорить об этом, можем поговорить о чем-нибудь другом.


Вообще-то мне впервые хочется говорить. Впервые есть кто-то, кто готов меня слушать.

6.

Мы с Дианой незаметно адаптировались к семидесятидвухчасовой рабочей неделе. Наши графики постоянно расходятся, но на этот раз нам удалось встретиться. Мы живем далеко друг от друга, и ни у кого из нас нет машины, поэтому мы подолгу гуляем, даже в плохую погоду. В наши первые выходы обнаружилось, что в Америке или, по крайней мере, в той Америке, в которой находились мы, не оказалось кафе, где можно было просто сесть и побеседовать несколько часов; кофе только take-out — берешь напиток в одноразовом стакане и исчезаешь, скорее всего, на работу или по работе. Так сразу видно иностранцев — они часами сидят за чашечкой кофе возле восточноевропейского и еврейского магазинов чуть дальше по шоссе.

Другой ритм виден и по скамейкам. У нас это естественная часть окружающей среды, они прорастают и вырастают перед подъездами, на остановках и на тротуарах, как розовый куст или каштан. Мы раньше не думали, насколько важна скамейка для разговора; здесь они есть только на остановках, на набережной и несколько штук в парке неподалеку. Нигде не сидят старушки, которые бы спросили, чьи мы и что мы здесь делаем; нет подростков, которые жадно прижимаются друг к другу; никто не предлагает «давай присядем, отдохнем». Мы говорим о том, как в Софии в парке рядом с нами поменяли скамейки, а затем эти же скамейки как-то переехали в соседние дворы, обставили беседки и поляны, превращенные в игровые площадки.

— Я смотрю на новое место сквозь призму того, чего здесь нет, — произносит Диана.

Я рассказываю о своей третьей работе. Сильвия и Данчо относились ко мне одобрительно, а я, переняв американскую гордость за хорошо сделанную работу, трудилась все старательнее. Они считали это болгарским трудолюбием, но большинство выходцев из Восточной Европы, с которыми я работала, не старались, не знали, как убирать, или просто не хотели — может быть, потому, что руководили ими тоже выходцы с Балкан, или из-за того, что их наняли нелегально и это давало им определенную обратную власть над начальством. Часто бывало, что кто-то просто не приходил на вызов, и последствий, естественно, не было. Сильвия и Данчо давали мне больше часов и оставляли для меня заказы в домах самых богатых — как правило, пожилых людей из закрытых communities, где женщины устраивали ужины с игрой в покер или что-то в этом роде, точно в кино.

— Это не то чтобы прийти к тебе домой и увидеть твои грязные трусы или открытую книгу в туалете. Или когда соседка позвонит тебе и попросит сахара, а потом придет, и вы три часа будете пить кофе… Перед приходом гостей дом надо превратить в мавзолей. Честное слово! Ни волоска, ни пылинки, как будто там не живет никто.

— Не настолько же все плохо, — говорит Диана. Она самый добрый человек в мире. — По-моему, они здесь любезные. Мне не страшно ходить по улицам и разговаривать с людьми. Чего еще тебе нужно?

— Не знаю. Иногда мне кажется, что эта любезность — одно лишь большое притворство.

Когда у нас не вышло с кафе и скамейками, мы попробовали ходить по ресторанам. Но и тут не получилось — еду приносят незамедлительно, съедается она быстро, вам тут же предлагают счет, а если вы задерживаетесь, официанты начинают смотреть на вас, будто на врагов, готовых вытащить у них деньги из кармана. Кроме того, с тех пор как я стала работать в ресторане, не могу есть не дома.

Мы часто гуляем в национальном парке «Хенлопен». На этот раз мы на великах, заезжаем с восточного входа. Приезжаем сюда в любую погоду, нами движет желание поговорить на родном языке и общность прошлого. Большинство туристов едут на пляжи или в музей «Форт Майлз», поэтому на тропах относительно свободно. Парк находится на оконечности штата Делавэр, где одноименный мыс врезается в океан. От залива побережье протягивается в Мэриленд, а с другой стороны полуострова Делмарва, на границе обоих штатов с Вирджинией, находится Чесапикский залив. Он отделяет фермеров на Восточном побережье от политиков и лоббистов на Западном — с той стороны уже Вашингтон. Чесапик, а также ближайшие реки — Саскуэханна, Потомак, Нантикок, Чоптанк, Патапско, Покомок — носят старые индейские имена из чужого нам мира. Тим рассказывал, что в XVIII и XIX веках в заливе были Устричные войны — бои между устричными пиратами. В наше время залив стал таким грязным, что в нем не выживает почти ничего.

— Раньше было столько устриц, что вода очищалась за четыре дня, а теперь нужен как минимум год, — повторяю я Тима.

Диана кивает:

Мне теперь кажется, что весь полуостров похож на огромную скользкую устрицу.

Вот что у американцев великолепно: они все превращают в символы, символы — в маркетинг, а маркетинг — в прибыль.

Мы идем по тропе вокруг озера Гордон, соленой лагуны, которая отделяет лесную часть парка от пляжа. Перистые облака похожи на складки в ткани неба. Мы проходим мимо нескольких фотографов, спрятавшихся в ожидании цапель, пестрых древесных лягушек и лимонных певунов, разноцветных птичек овсянок, прекрасных красногрудых кардиналов. В парке гнездятся еще сотни птиц, названий которых я не знаю или знаю только по-английски. То же самое с растениями, цветами, деревьями. В чужом месте меняются мельчайшие детали, наверняка даже морская соль здесь имеет иную структуру и при контакте с другим воздухом отдает вариациями запаха Черного моря из моих воспоминаний.

Как бы мне хотелось увидеть берега Делавэра такими, какими их видели голландцы, шведы и англичане — впервые, непокорными, дикими. Мне хочется верить, что перед тем, как омыть новые земли в крови, они на секунду остановились, смиряясь перед неизвестным. С удивлением провели руками по стеблям бледно-розовой орхидеи; родной язык их затерялся среди незнакомых форм и тел, как будто росших и развивавшихся по другим законам природы.

Тим говорит, что американский дар превращения истории в сказку с героями и злодеями взят у европейцев: присвоение они называли великим открытием, чужое страдание — светом цивилизации, пока их Европа умирала от вечного деления на своих и чужих, деления более старого, чем сам мир. Они надеялись, что Америка станет их работой над европейскими ошибками. Я смотрю на озера, рогоз, полосу пляжа и необъятную синеву в вышине, темно-зеленый и желтый цвета побережья… Природа, красота и во всем этом совершенно забытая история, полная боли. Я снова чувствую, будто упустила то самое время, чтобы оказаться в Америке, вообще правильную эпоху — может, это и есть чувство каждого, кто родился после конца истории? У меня никогда не будет fabulous fifties и swingin' sixties, не будет и славного тридцатилетия. Мир раскален и дрожит от ярости, иллюзии тают, как лед, а люди кажутся мне везде одинаковыми.

Незаметно для меня мы с Дианой вошли в сосновый лес.

— Я с мамой говорила, — вытаскивает она меня из моих мыслей.

— Как у нее дела?

— Нормально. Папа снова пропал.

Между матерью Дианы и любовницей ее отца существует негласный договор делить одного мужчину.

— А родители Александра разводятся, — рассказывает она мне о своем парне.

— Серьезно? Почему?

Она машет рукой:

— Это было понятно давно. С тех пор как мы стали жить вместе, их отношения испортились. Она не может смириться с тем, что Александр съехал…

— Да, но они ведь женаты двадцать лет. И в их возрасте? Зачем?..

— В их возрасте? Они молодые, им сорок семь или сорок восемь… У них еще столько же впереди. Зачем дальше жить с тем, кого ты ненавидишь? Жизнь не заканчивается в тридцать.

— Ты можешь представить, чтобы твоя мама радикально изменила свою жизнь?

Она задумывается.

— Нет.

— Вот видишь!

— Ну не знаю… А отец Оли…

— А что с ним?

— Он опять растратил кучу денег.

Вдалеке вздыхает океан.

— Поколение несчастных женщин, — говорю я.

— В смысле?

— Женщин, которые вынесли всё и всех на себе. Я не понимаю, как они так живут. Ты знаешь хоть одну маму, мою или твою, или вообще любую, которая была бы счастлива?

— Ну хватит, разводишь тут драму.

— Может, я придумываю. Не знаю, в этом поколении есть что-то очень печальное.

— Не печальнее, чем в других.

— Думаешь?

— Ты в каждой женщине видишь свою маму. Ее печалью все и раскрашиваешь. Включая себя.

Я пинаю ногой шишку. Диана продолжает:

— Просто… я думаю, что твои представления искажены. Ты ищешь то, чего нет нигде.

Мне нечего ответить. Я не согласна, но не знаю почему.

— К тому же твоя мама — вот тебе пример человека, изменившего свою жизнь после тридцати.

— Моя мама не меняла свою жизнь. Она просто сбежала от нее.

— Ну, если твоя мама сбежала из своей жизни, то и ты сбежала от своей. Иначе почему ты здесь?

— Что за чушь. Я здесь из-за того же, из-за чего и все остальные, — начинаю раздражаться я. — Это разные вещи. У моей мамы и сейчас те же проблемы, что и тогда. Она уехала в обиде на Болгарию, а я…

— Слушай, я не хочу вызывать у тебя раздражение. Просто когда ты говоришь «счастливы», то есть что они несчастны, ты делаешь это так, будто только тебе дано определить, что же такое счастье. У всех по-разному… Ты не прожила их истории. Сколько дочерей судили об ошибках своих матерей, а потом совершали такие же сами.

Со стороны Джерси надвигается гроза. Ветер колышет болотные травы волнами. Ярко-синий океан становится металлически-серым, жара нагнетает воздух. Вдалеке слышно бурчание моторов: я представляю, как туристы бегут с пляжа к машинам, таща за собой складные стулья, надувные круги и сумки-холодильники, спешно запихивают их в багажник и едут в отели. Дождь не означает конец отдыха, это просто переезд в аутлеты и рестораны; я улыбаюсь, это рефлекс: работа будет.

Со стороны мыса слышны первые глухие раскаты грома, в котором я будто различаю эхо Дианиных слов:


Сколько дочерей судили об ошибках своих матерей, а потом совершали такие же сами.


Лили


Все отделение собралось перед телевизором, только мама и одна медсестра шаркают в тапочках туда-сюда по коридору, обходят палаты.

Видимо, мы постепенно будем избавляться от того, что накопилось за пятьдесят лет, — сообщают в новостях. Мама слышит это одним ухом, другим она выслушивает жалобы стариков. Мавзолей Георгия Димитрова должен был рухнуть сразу, но что-то пошло не так. Слова репортера не оставляют ее в покое, поселяются в мыслях и остаются там на весь вечер.

Один из стариков в двадцать третьей палате машет ей рукой.

— Его взорвали, взорвали?

— Нет, — говорит мама, — он не упал.

— И не падет, — радуется старик. — Ты молодая, еще не понимаешь. По телевизору сказали: большинство не хочет сноса. Хотят, чтобы он стоял. Это же наша история! Как не стыдно! Предатели! Вот русские разве разрешили снести свой мавзолей? Нет, то-то и оно! А эти сволочи…

Старик продолжает ругаться, она кивает, спрашивает, как у него давление, просит не волноваться, поберечь здоровье. Выбрасывает из тумбочки у койки полный мокроты пластиковый стакан — от таких вещей ее уже не мутит. Она не хочет, чтобы больные старики оставались никому не нужными, старается, чтобы они были всегда в чистоте и чувствовали себя хорошо. Видит в них своих родителей и надеется, что те тоже когда-нибудь попадут к неравнодушным людям.

— Хорошего вам вечера, — говорит она, уходя.

В мыслях ее происходит осмос.

Что накопилось за пятьдесят лет.

Кем? Кто это накопил, если не мы?

Что мы накопили за пятьдесят лет.

Это все не падает с неба. Не времена создают людей, а люди — времена.

Что эти пятьдесят лет выявили.

Люди не хотят, чтобы его сносили.

Она не может избавиться от мысли, что ей нужно было что-то сделать, а она не сделала. Что она пропустила что-то такое, что бывает только раз в жизни.

Возможная ошибка, говорят о покосившемся мавзолее. Хотели взорвать его осторожно — вроде и революционный акт, а вроде как и нерискованный. Типичная история. Она слышит голос своей матери: мы ждали квартиру пятнадцать лет. А мавзолей этот построили за восемь дней, черт бы их побрал. Еще и камень из Врацы использовали, с ее родины. Ей и смешно, и грустно.

Когда ее мать перестала быть похожей на красивую женщину, которую она помнила с детства, и стала напоминать ей о больных стариках? Неужели тоже когда-то упустила то самое, что невозможно назвать?.. И поэтому теперь она одержима чувством вины и грузом времени, не позволяющими ей расстаться с вещами, накопленными за пятьдесят лет.

Она выключает телевизор, выключает мысли и сердито говорит медсестрам возвращаться к работе.


Яна


Стая ласточек вьется в небе — то прячется, то появляется из-за зазубренного края соснового леса. «Вартбург» ползет по асфальтированной дороге в гору, солнце отражается в зеркалах и отбрасывает солнечных зайчиков на коврики под овечью шерсть на заднем сиденье. Ребенок волнуется: вдруг пропустит? На переднем сиденье мама смотрит в никуда. Ее взгляд слишком пустой, чтобы что-либо выдавать. Усталость от ночных смен превращает ее мысли в густой молочный туман. Папа держит одну руку на руле, другая свисает из окна с сигаретой между пальцами.

Мама всегда жалуется, как она устала. Папа — никогда. Мама всегда говорит, как много она для них делает. Папа — никогда. Мама — это слова. Папа — это молчание. Папа пахнет дымом и напряжением, как будто ждет чего-то, что вот-вот случится, но ничего так и не происходит. Мама пахнет безопасностью. Девочка держит птиц взглядом, затем отпускает их на свободу, и они улетают в сторону других гор — Люлина.

Еще один поворот, и вот он: белый каменный медведь! Девочка визжит от радости.

— Остановись, — говорит мама.

— Негде, мы уже проехали, — отвечает папа. — Я думал, она просто хочет его увидеть.

— Ничего. Развернись чуть выше и остановись. Пусть порадуется.

Он поджимает губы. Она не смотрит на него, но знает его движения. Когда он не пьет, то более нервный. Более тихий. Чуть выше машина разворачивается, спускается назад и сворачивает на небольшой песчаный пятачок. Шины шуршат по гальке. Они разрешают девочке выйти с внутренней стороны. Мама достает новый пленочный фотоаппарат.

— Хочешь забраться на медведя? — спрашивает папа.

— Да! — девочка поднимает руки. Он подхватывает ее под мышки, поднимает и сажает на спину статуи.

— Хочешь, сфотографирую тебя? Сиди, я снимаю! — говорит мама. Объектив открывается, аппарат щелкает, время отпечатывается на пленке. — Давай еще, с папой. Встань рядом с ней.

Отец подчиняется.

— Обнимитесь, ну!

Он кладет ладонь на плечо ребенка. Щелк.

— Яна, теперь ты сфотографируй нас с папой.

Мама и папа встают рядом с медведем. Она хочет положить руку ему на плечо, он — ей; затем оба тянутся приобнять друг друга за талию. Мама резко вздыхает, перекладывает его руку на свое плечо. Сама обхватывает его за бок. Щелчок аппарата отзывается эхом в долине.

Они еще немного топчутся вокруг медведя, ничего друг другу не говоря. Отец закуривает новую сигарету и переходит дорогу. Стоит на краю оврага, откуда открывается вид на голубую долину. В скалы впился своими когтями боярышник, внизу, в низине, рокочет река. Он докуривает, тушит сигарету и оборачивается, чтобы позвать садиться в машину.

— Ты регулярно занимаешься? — спрашивает мама, пока папа заводит машину.

Взгляд девочки выдает колебание. Она смотрит на маму, затем на спинку сиденья папы.

— Да, — отвечает она вполголоса.

— Точно?

— Да, — на этот раз произносит подчеркнуто уверенно.

— Скажи мне, когда ты в последний раз садилась играть? — Машина ползет по дороге. У девочки горит затылок.

— Позавчера, — она теребит сломанную ручку стеклоподъемника.

— А бабушка была дома?

Девочка задумывается, хмурит брови, уставившись в крышу машины.

— Да.

— Тогда почему бабушка говорит, что ты не играла?

Маленькие ручки сжимаются в кулачки. Потом расслабляются.

— Потому что, когда я играла, она была в магазине!

— Ага… — тихо произносит мать. — А на сколько бабушка уходит в магазин? Как ты думаешь, — обращается она к папе, — на двадцать минут? На полчаса?

— Яна, что тебе сказала учительница? Сколько тебе нужно заниматься?

— Хотя бы час в день, — бормочет девочка.

— Вот именно. Даже если бабушка и правда была в магазине и ты мне не врешь, — глаза девочки наполняются слезами, губы искривляются предательской дугой, — значит, ты все равно не занималась столько, сколько надо.

Папа кашляет.

— Яна, ты знаешь, по сколько часов в день занимается Ася?

— Нет.

— Не меньше трех. Так ее мама говорит. Ее скоро будут отправлять на конкурсы.

Девочка не хочет плакать при маме.

— Яна, знаешь, чего мне стоило купить пианино? И найти тебе учителя? Если бы не Ванче…

— Оставь ребенка в покое, — вмешивается папа.

Слова замирают на губах мамы. Она поворачивается к нему.

— Что ты так смотришь? Мы приехали в горы, а ты ерундой занимаешься…

— Это не ерунда!

— …Ну не поиграла и не поиграла, завтра сыграет. Она же ребенок. Зачем всегда искать повод для скандалов? Почему надо все время страдать?

— Нет. Не надо, — резко отвечает мама. — Я просто пытаюсь кое-что объяснить.

— Так объясняй! — Он взмахивает рукой. — Где мои сигареты?

Она передает ему сигареты. Он закуривает. Мама обращается к девочке:

— Игра на фортепиано — признак интеллекта. Даже если ты не станешь виртуозом! Представь, что когда-нибудь к тебе придут гости и ты захочешь их порадовать. Помнишь, мы видели по телевизору ту американку, Кондолизу Райс? Она ведь умеет играть на фортепиано! Вот почему я твержу тебе, что это следует делать. Ведь я забочусь о твоем будущем и хочу для тебя самого лучшего. Мы небогаты, но по крайней мере это…

— Мам…

— Да, малыш, говори.

— Ты не играешь на пианино. Что ты делаешь, когда к нам приходят гости?

Папа поперхнулся. Из его легких вылетают облачка дыма. Мама плюхается на сиденье.

— Очень смешно. Обхохочешься.

— Так правда смешно, — говорит он хрипло. — Так бывает, когда делаешь что-то, чтобы понравиться другим. Все твои комплексы наружу.

— Чему же мне ее тогда учить? — парирует она. — Как прикладываться к бутылке?

Его взгляд тускнеет, между бровями появляется глубокая складка. Руки сжимают руль, потом расслабляются.

— Ладно, пустяки, — раздается в тишине мамин голос спустя некоторое время, — не злись. Я просто хочу сказать, что, какой бы я ни была, ты тоже…

— Нет, нет. Никогда ничего не бывает просто. То ребенок не такой, то я… Вот и все. А счастья нет. Мы должны быть несчастными. У тебя аллергия на все, что в это не вписывается.

— Так и есть, — вспыхивает мать и оборачивается. — Я просто хочу для тебя лучшей жизни, чем та, что была у меня. Когда-нибудь, когда ты вырастешь, расскажу тебе все, и ты поймешь. Пообещай заниматься ради меня.

Девочка продолжает теребить сломанную ручку стеклоподъемника. Мама хватает ребенка за руку.

— Пообещай! Ради меня, пообещай играть!

— Обещаю, обещаю! — девочка вырывается и снова принимается теребить ручку. Она прислоняется лицом к окну, чтобы не было видно слез.

Они оставляют машину возле карты национального парка и молча идут по тропе вверх. Девочка все забывает быстро, плохое оседает где-то глубоко. Она то радостно бежит вперед, то отстает, заглядевшись на какой-нибудь цветок или жука на тропинке. Мама задыхается в своей огромной утепленной куртке. Всё закрывают облака, видна только темная линия сосен, над которой простираются поля до самых горных вершин. Вдоль тропы течет река, в ее прозрачной воде мелькают рыбки. Все трое останавливаются у заводи, что чуть глубже, девочка сразу же вступает в нее ногами.

— Мам, можно искупаться?

Мама пожимает плечами. Девочке этого достаточно, она раздевается, остается в белых трусиках и входит в мелкую заводь. Мама и папа сидят на желтеющей траве. Он зажигает очередную сигарету. Она ложится на траву и прикрывает глаза. Вскоре она засыпает.


Он мог перестать в любой момент, думал он. И все-таки эта мысль не оставляла его… Когда-то они вместе готовились к экзаменам. Когда-то они вместе смеялись. Когда-то они все делали вместе. Теперь ему было стыдно признаться себе, что он хочет от них сбежать. Он перебирает в уме симптомы, заболевания… До этого еще не дошло. Если он ставит диагнозы другим, может и себе. Как ей удается, открыв бутылку, выпить два-три глотка и не допивать, ей просто не хочется?.. Некоторые люди пьют больше — его утешает эта мысль. Вот и всё. Не нужно усложнять, а она это делает, всегда ищет, к чему придраться… В голове у него шепчет голос. Спрашивает, правда ли он в состоянии отставить открытую бутылку, не допив ее. Пусть эти голоса бормочут сколько хотят, пусть болтают. Облака летят к Черной вершине. Его дочка наклоняется над водой, изо всех сил пытается держать лицо у самой воды. Ее глаза раскрыты, руки шарят по дну и ищут камушки. Она достает их и бросает вниз, они отскакивают от скал, их стук отражается в окружающих холмах, затем они с шумным плеском падают в воду. Он боится себя. Стыдится себя. Они с Лили ходили к психиатрам, к коллегам-врачам, те сказали, что с ним все нормально. Тогда почему он мучается? Может, это она посеяла в нем свое сомнение, свою ненависть к нему… Его разум мчится со скоростью сотни мыслей в час, и только спирт приносит тишину. Нет, нет ничего плохого в том, чтобы выпить, успокоить нервы… Разве у него не тяжелая работа, разве от него не зависят жизни людей? Спирт также уничтожает воспоминания, которые пульсируют, будто зараженная рана, которую жена не стесняется растравить при первой же удобной возможности. Но в этом тоже виноват он: чего ему от нее нужно? Забыть? И на работе его считают середнячком. Если он все равно тонет, почему хотя бы не отказать себе в удовольствии?..

Жена ворочается во сне; он смотрит на ее черные волосы, острые черты, темные круги под глазами. Когда, в какой момент погибло то, что у них было? Да и было ли вообще, или они оба бросились в эту семейную игру, чтобы сбежать каждый из своего кошмара. В их дочери он не видел ничего — ни от себя, ни от нее. Она никогда не плакала, когда он уходил на работу, — плакала только о маме. Он знал и себя, и ее достаточно, чтобы бояться того, что они передали девочке, того, что в ней дремлет и когда-нибудь проснется.

Он впервые понимает своего отца. Тот никогда не разговаривал с ним, если только не пребывал в подпитии. Не любил болтовню, за исключением какой-нибудь идиотской шутки о матери. Потом он повзрослел, перешел в старшую школу, и они с отцом стали видеться за пивом. Так и узнали друг друга. Тот рассказал ему о своих путешествиях, обо всех других женщинах, с которыми спал — до, во время, после матери. Говорил, что надо быть свободным человеком, не позволять собой понукать. Отец — моряк, капитан, и отец — вечно окружен аурой молчания, человек, которого нечем впечатлить. Когда он представлял себе, каково это — быть счастливым, их обеих там не оказывалось. Не было ни женщин, ни детей, ни его матери с отцом, никого. Но он не такой, как его отец. Он не сбежит. Ему надоело быть виноватым за ошибки, которые он совершил, перед людьми, которые их терпели.

— Пап, сфотографируешь меня?

Он не заметил, как подошла дочь и подает ему фотоаппарат. Мама просыпается, протягивает руку и забирает камеру.

— Я сфотографирую, — говорит она. — Пусть папа отдыхает.

— Пап, о чем ты думаешь? — спрашивает девочка.

Его жена поворачивается к нему.

Когда он думает о счастье…

— Не задавай глупых вопросов и не надоедай мне. Иди поиграй, — отвечает отец, ложится на траву и в свою очередь закрывает глаза. Солнце садится за горизонт, раздается щелчок фотоаппарата.

7.

Я изо всех сил стараюсь не смотреть на него. Но затуманенные глаза цвета ирисов притягивают мое внимание всякий раз, когда я подхожу долить ему воды или он сам подзывает меня. Конечно, он видит меня, не слепой же, его выдает тщеславная экстравагантность. На нем красный клетчатый костюм, галстук и белоснежная рубашка, которая так и сияет, подчеркивая его черную кожу.

— Одно из первых правил, о котором тебе говорят перед тем, как сюда приехать, — не называть их… сам знаешь как.

— Серьезно? — Мы с Тимом сидим на террасе ресторана и смотрим на океан. Сегодня я отвечаю за столики снаружи, их обслуживает он. — The n-word?

— Абсолютно серьезно. У нас в этом нет ничего особенного. Никто не понимает, почему это так важно.

— Слова сами по себе не бывают плохими… — Он опускает голову. — Но иногда за ними стоит история.

— Нам никто эту историю не рассказывал. Ну или я не слышала. Я не очень хорошо училась в школе, больше читала книги. — Он смеется. — Посмотрела бы я на тебя, если бы ты двенадцать лет слушал, как один из наших царей тысячу лет назад пил вино из черепа врага своего. И вряд ли тебя будут интересовать другие страны, если ты веришь, что Homo sapiens вышли с твоих земель.

— Не думай, что вы одни такие.

— Кстати, я принесла тебе конфет.

Тим обожает salt water taffy.

— Я потом тебе объясню, а то у меня еда готова, — подмигивает он. — Кстати, Ласло уверен, что цивилизация зародилась в Венгрии. Спроси его как-нибудь. Только, пожалуйста, сначала позови меня. — Тим идет на кухню, хохоча.

Со стороны набережной подошла пожилая чернокожая женщина и спросила мистера Бэрроу. Я проверяю список бронирований; да, это он. Пойдемте, я вас провожу. Пахнет лавандой и еще чем-то сладким, ненавязчивым. Он замечает ее издалека, улыбается, она улыбается как будто сама себе, и вдруг я представляю их молодыми. С годами их красота настоялась, не увяла, как это часто бывает у нас. Она благодарит меня, он просто мне кивает, вся его сущность обращена к ней.

— Какая ты красивая! — говорит он ей. Я не успела отвернуться, чтобы взять кувшин с водой, и мне вдруг становится неловко от присутствия в такой интимный момент. На самом деле я смущена потому, что никогда не видела столь неприкрытого проявления любви.

Загрузка...