— Конечно, я прав, — продолжает Эмиль. — Между американцем и болгарином есть только одно различие. Знаешь какое? Сказать?

Данчо кивает и машет рукой, дым от его сигареты извивается серыми дугами.

— Разница в том, что болгарин против всего мира, потому что, как ты говоришь, он вытягивал короткую спичку, а затем смирялся со всем дерьмом и ждал, пока оно пройдет само по себе. И так снова и снова… Пока не накопилось дерьма и болгарин не увяз в нем по уши… А здесь люди вытягивают короткую спичку, смотрят, что у других, и заявляют, что будут жить как они. Вот в этом и разница. Болгарин смотрит на соседа и думает: «Мир дерьмо и полон мудаков, какой смысл мне быть нормальным», а американец говорит: «Вон тот мужик мудак, значит, мне надо быть нормальным за двоих». И пока мы себя жалеем, мир движется вперед. Даже если это шаг вперед, два назад…

— Что за бред, — произносит Данчо.

Внезапно ветер меняет направление, и дождь хлещет нам в лицо. Пачка сигарет промокает за пару секунд, пепельница наполняется водой, окурки в ней всплывают, как бело-рыжие лодочки. Повсюду мелькают мокрые руки, они хватают бутылки, зажигалки, тарелки, куртки и телефоны. За спиной я слышу скольжение двери. Иду наугад, воды так много, будто шлепаю в небольшом бассейне. Дождь окутывает меня плотной завесой.

Наконец вхожу в дом. Загорается свет — без него среди бела дня ничего не видно. Все смеются и ругаются, мокрая дорожка ведет к кухонному столу, где мы оставляем свои промокшие вещи. Я ощупываю карманы шорт — не промок ли мой телефон. Экран загорается, у меня три непрочитанных сообщения от мамы. Говорю Сильвии, что полотенце мне не требуется, я не так уж и промокла. В это время слова сползают с экрана, стекают по моим рукам и впитываются в кожу. Я холодею.


5:20 Ты где?


5:53 Напиши мне.


5:59 Бабушка заболела.


Лили и Ева


— Поглядим, что это за приятель из Софии… — старик выделяет последнее слово, — и что он скажет о нашей провинции, а, Евка? — смеется он.

Ева оставляет горячий тыквенный пирог возле кастрюли с вареной курицей, рядом с которой в большом лотке остужается свинина с капустой, а в белое полотенце с желтоватыми пятнами завернут хлеб. Они также позволили себе сладости: пирожные-персики и безе — Игнат купил последние в магазине. Они лежат на двух тарелках, стеснившихся в углу, у самой стены. Сколько уже дети не ели как следует; каково это — быть студентом и жить в общежитии в такое время. Еще она думает: кого же приведет Лили, кто этот «друг», о котором она говорила по телефону. Из комнаты слышен звон ножей и вилок: Игнат сам вызвался накрыть на стол. Она берет стаканы и идет помогать.

— Еще вино надо выбрать, — замечает она, и он возвращается на кухню. В повседневных жестах видны тридцать лет брака. Он ходит в магазин и на рынок, она готовит. Он работает на участке, она работает по дому. Он смотрит телевизор, она читает. Он делает мелкий ремонт, она убирает. С годами старые ошибки жалят не так остро, только иногда напоминают о себе, как старая рана перед грозой. Или во сне, но, подобно сну, это чувство скоро забывается и теряется в тумане времени.

Когда она возвращается на кухню, он роется в самом высоком шкафу, где стоят пластиковые и стеклянные бутылки с домашним алкоголем. Они суетливо переставляют бутылки, думая, какую достать. Вдруг сломанный дверной звонок издает три чахлые трели, и из коридора доносится приглушенный смех.

— Ой, уже пришли! — подскакивает Ева. Она поправляет волосы и идет к двери; потом вспоминает, что она все еще в фартуке, и делает шаг назад.

— Иди открывай, — бормочет Игнат.

— Погоди, дай фартук сниму, а то грязный, — отвечает она.

Она вешает фартук на гвоздь и чуть не спотыкается о порог кухни, когда спешит к двери. Звонок снова издает трели.

— Иду-иду!

Лили слышит сквозь старую деревянную дверь натужный смех матери.

Ева открывает первый, второй, третий замок; дверь слегка провисает в проеме — надо поменять петли, думает она. Затем нажимает на дверную ручку и с усилием открывает. Сначала видит дочь — та улыбается, чуть поправилась, значит, ест хорошо. Затем ее взгляд останавливается на высоком молодом человеке. Середина января, только Новый год прошел, а он в тонкой кожаной куртке, из-под которой видна какая-то рубашка, если не футболка. На ногах потертые тренировочные штаны и рваные, грязные кроссовки. Лицо у него красивое, но усталое, в тусклом свете лестничной лампы кажется желтым. Глаза какие-то выпуклые, как будто он резко похудел.

Голос отвлекает ее от молодого человека:

— Мама! Можно войти?

Она не заметила, как сама выступила из квартиры и загородила дверной проем.

— Да, да, да, милости просим. — Она делает шаг назад, возвращается на линолеум в коридоре, становится у стены, чтобы пропустить их. — Я Ева, приятно познакомиться.

— Димитр, — молодой человек протягивает ей холодную как лед руку.

Игнат выходит из кухни, целует дочь, затем смотрит на Димитра, и Ева понимает, что он видит то же, что и она. Но он хороший хозяин, хотя бы потому, что гости для него — возможность порисоваться. Секундное смущение на его лице исчезает; только она могла прочитать его, прежде чем старик притянул к себе гостя и повел его в зал. Ева задерживается в прихожей, чтобы расставить обувь. Когда она берет его кроссовки, с них ошметками сыплется земля.

Они суетятся вокруг стола, по негласной договоренности сажают гостя рядом с печкой. Лили идет на кухню помочь матери, перед этим шепчет отцу, чтобы он не наливал Димитру много, а то он плохо переносит алкоголь. На кухне мать и дочь снова обнимаются, уже дольше. Ева гладит черные волосы Лили и заправляет их ей за уши, вдыхает знакомый запах, радуется дочери.

— У его родителей квартира в центре Софии, — говорит Лили, роясь в одном из шкафов в поисках салфеток.

— Хорошо, детка, — Ева указывает на кастрюлю с курицей, сама берет капусту, и обе они выходят с кухни.

— Еще у них есть два дома, в горах и на море. Его мама — врач, отец был моряком, теперь он на пенсии, — продолжает Лили.

— Ева, принеси хлеб! — доносится из гостиной.

Ева возвращается, берет хлеб и обращается к дочери:

— Лили, детка, открой тот шкаф, пожалуйста, и достань еще хлеб, он уже нарезан.

Они закрывают двери, на кухне холодно. Как всегда в панельных домах, в их квартире соседствуют разные климаты — результат многолетней привычки беречь тепло. Они возвращаются за тыквенным пирогом и сладостями.

— Он на год меня старше, в следующем году пойдет в ординатуру, будет хирургом. Его родители из интеллигенции…

— Ну и чудесно, детка, — Ева чуть не роняет форму с пирогом, ловит ее коленом и идет в зал.

Ужин проходит в тишине, она украдкой смотрит на них. Лили ест, как ее отец, обмакивает кусочки в солонку. Парень ест, как голодный человек. Ева все время кладет ему добавку, встает что-нибудь принести, предлагает накрыть его одеялом, и Лили толкает ее ногой под столом. Он тихий и вежливый, хорошо ведет себя с Игнатом, пошучивает, но вообще больше молчит. Ева пытается проникнуть в это безмолвие, изучить его: это добродушное молчание терпеливого человека или молчание человека, который что-то скрывает? Она не может сказать. Ей нравятся молчаливые, но в этом человеке есть что-то, из-за чего она чувствует себя не в своей тарелке. Она злится на себя, корит себя: ведь они дети нищеты, и разве виноваты, что кое-как одеты и голодны.

Она расспрашивает, откуда он, кто он такой. Он вежливо отвечает, но скуп на слова.

— Ты мне скажи, твой отец коммуняка? — встревает Игнат. Никто не считал, сколько рюмок он выпил. Ева и Лили разом его осаждают, и он смеется, смеется и гость.

Его дед по материнской линии до Девятого сентября был инженером, учился вместе с поэтом Николой Вапцаровым, во время чисток выжил, спрятавшись в подвале: коллега выручил. Несколько лет просидел без работы, пока на одном предприятии не начались проблемы и какой-то знакомый с постом в партии о нем не вспомнил. Дед спас предприятие, и его восстановили на работе, но на какой-то мелкой должности, потому что он не хотел вступать в партию. Он был настолько искусным инженером, что со временем поднялся, но в партию так и не вступил, хотя у него были и ордена, и другие награды.

Игнат подливает в рюмку парня, подливает и себе, несмотря на шепот Лили. Еве эта история кажется сомнительной — не верится, что партия может кого-то простить. Наверное, дед сам рассказывал это внуку в детстве, чтобы оставить воспоминания о достойном человеке. Винить его нельзя, но в эти недостойные времена достойных людей не бывает, думает Ева. Как она сама будет рассказывать о себе внукам? Воспоминание, как Павла не взяли в военную академию, обжигает ей сердце. Она помнит, как сын со слезами сказал ей, что это она виновата, дочь фашистов. Она смотрит на свою дочь, которая гордится этими незнакомыми людьми, и снова осуждает себя за упрямую тяжесть в груди.

Наевшись, все вчетвером погружаются в полудрему. Лили говорит матери, что пойдет покажет, где они с гостем будут спать, заодно затопит печку, согреет комнату, заправит постель. Ева смотрит на Игната. Он хочет что-то сказать, но встречает ее взгляд и останавливается, они взрослые люди, нельзя вести себя как в Средневековье, было в ее взгляде. Зато он подходит к ней, когда молодых нет в комнате, и говорит:

— Завтра надо снять мерки с этого парня, отвести его к Киро, пусть сошьет ему двое штанов, у нас есть шерстяная ткань, помнишь, та, что мы купили прошлой осенью.

— Да как же это сделать, как ему предложить…

— Погоди ты, скажешь Лили, чтобы она передала ему. Ты ж только посмотри на него, что за оборванец. А то соседи скажут: у Игната с Евой дочка привела бродягу…

Молодые возвращаются, и старики мгновенно замолкают. Все спрашивают друг друга, наелись ли, да, наелись, а хотят ли чая, кофе, вина, чего-нибудь еще. Отец откуда-то достает шоколадные конфеты, молодые снова садятся за стол, они невесть сколько не ели шоколада, смеются. Игнат наливает себе еще бокал вина и принимается, по обыкновению, за свое: для гостей всегда нужно ставить на стол самое лучшее; у них есть небольшое хозяйство, участок, поэтому всегда есть и мяско, и косточка на бульон, и капуста, гостям на радость. Они люди небогатые, но потому и щедрые: знают, каково это — быть бедным; и так далее, и так далее…

Женщины складывают стол одинаково торопливыми движениями. Время от времени Лили в шутку щипает мать, и обе хихикают.

Ева, сама того не желая, вспоминает — самые тяжелые мысли всегда приходят вечером — о том, что нельзя быть с безродным. О собственной матери, царствие ей небесное, когда та наконец узнала о побоях и сломанных костях, об ужасных головных болях и страхе, о свекрови; вспоминает, как мать хлопала себя руками по бедрам и причитала:

Ох-ох, доченька, да как ты жива осталась, доченька, как ты жива осталась…

Да, что бы ни сгрызало ее изнутри, это только ее, и она будет носить его в себе, пряча в молчании. Когда они приносят на кухню последние тарелки, мать обнимает дочь так, как обнимают детей, навсегда покидающих дом, и спрашивает ее только:

— Ты уверена, детка?

Улыбка мгновенно исчезает с лица Лили. Она тоже обнимает мать и шепчет ей в теплую шею, пахнущую мамой:

— Да.


ночь


Горизонт немного светлеет, как будто сияет сам океан. В пачке осталось шесть сигарет. В Америке кто-то где-то всегда работает, даже ночью и на краю континента найдется магазин, в котором есть все, что нужно. О дефиците здесь не слышали, эта страна — постоянное насыщение, бесконечное удовлетворение людских желаний, 24/7. Но мы еще не хотим поворачиваться к миру, не хотим признавать, что самая лучшая ночь подходит к концу.


Американец рассказывает о себе. Это первый раз, когда я действительно слушаю и мои мысли не бегут в унисон со словами собеседника. О детях, играющих в пригородах — крепостях белой Америки. Об отце, который всю жизнь работает в одной компании, и о матери, которая безропотно растит четырех мальчишек — завтрак, обед и ужин; хоккей, футбол, бейсбол; всегда чистая одежда, всегда чистый дом; сделанные уроки…


Отец всегда смеется, обнимает маму и говорит: Джен, ты счастливая женщина, хорошо, что тебе никогда не приходилось работать.


Я вижу их дом, красные рольставни и слегка сероватые доски, цветы во дворе, игрушки, разбросанные по газону.


Одной зарплаты хватало на дом, машину и четверых детей, представляешь?..


Конечно, нет, одной зарплаты не хватит, даже чтобы ногу сломать.


Иногда я думаю: куда пропала та Америка? Кто украл ее из рук таких людей, как отец, людей, которые ее построили. Чертовы везунчики — родиться в стране, победившей весь мир…


Точно не туда, откуда я родом, отвечаю я. Их поколение было самым несчастным в мире: быть ровесниками диктатуры, расти и взрослеть вместе, чем больше они — тем больше и она, вы вместе ходите в школу, диктатура — свидетель на твоей свадьбе, коллега на работе, а вечером она садится за твой стол и лезет тебе в глотку, отнимая лучшие куски.


Знаешь, как у нас говорится? «Догнать». Когда-нибудь мы наверстаем свободы, денег, всего. Мои бабушка и дедушка ждут того, что было у твоих родителей. Чистых улиц. Любезных кассиров. Только вслушайся, как это звучит: ждать, чтобы догнать… И чем дальше мы ждем, тем дальше уходит весь мир.


Что победители сделали с миром?..


Обглодали его до костей. Прости, но мне наплевать на этот мир, если таков результат величайшей эпохи.


Знаешь, говорит он, когда я думаю «десять лет назад», всегда в уме всплывают девяностые. А с тех пор прошло уже почти тридцать лет.


Ночь отступает назад, к курорту. Сейчас 4:25.


Знаешь, я так ей и не сказала, почему не хотела играть. Маме не сказала. Почему я ненавидела фортепиано. Дело было не только в концертах, студентах, книгах.

Я никому до сих пор не говорила.

Мама часто работала в ночь, и мы оставались с ним дома вдвоем. Мне было, наверное, лет семь или восемь. Он напивался и заставлял меня играть, а я сидела на стуле, писалась от страха, и трусы прилипали у меня к заднице, а он стоял за моей спиной, и я только слышала, как он глотает слюну. Я играла одно и то же снова и снова, мне было страшно. В какой-то момент он выходил из комнаты, но я продолжала играть, потому что не смела обернуться.


Не знаю, почему я не сказала ей. Наверное, потому что она твердила, что живет только ради меня, что покончит с собой, если я буду по-прежнему такой неблагодарной, что она пожертвовала всем, своим счастьем, своей жизнью ради меня. Я не позволяла себе бояться, не плакала, не хотела ничего ей говорить. Ей и так было больно. Я не хотела обременять ее собой.


Он протягивает мне руку. В пачке осталось четыре сигареты.


Яна


Январский мороз яростно кусает за щеки и спутывает волосы. В новостях повторяют, что это самая холодная зима за последние десять лет. Замерзла даже черная каша из снега и грязи на дорогах. Стекла в трамвае покрыты хрустальными кружевами; она пытается протереть окно рукавом куртки, но бабушка одергивает ее: окно грязное. Бабушка не поучает ее так, как это делает мама, — наоборот, по вечерам вместо того, чтобы читать книги или смотреть телевизор, бабушка рассказывает ей о своей жизни. Девочка узнает, что бабушка тоже была влюблена, но не в дедушку. Она никогда его не любила, но научилась уважать. По ее словам, в браке уважение важнее любви.

— Брак — это мешок со змеями. Ты в нем копаешься, копаешься, надеешься, что вытащишь ужа. Безобидного. А потом как вытащишь гадюку! — смеется бабушка.

Девочка не смеется в ответ.

Бабушка рассказывает и нечто такое, от чего девочке неловко, но она молчит и слушает; чувствует, что эти слова зрели всю жизнь: бабушка повторяет, что брак — это супружеский долг, не более того; что она никогда не испытывала удовольствия и для нее все эти разговоры о сексе — извращения; поэтому надо быть осторожной, очень осторожной с молодыми людьми, не поддаваться красивым словам. Девочка спрашивает себя, слышал ли эти истории хоть кто-нибудь еще, потому что для мамы, дедушки, дяди, вообще для всех остальных людей бабушка была мамой, женой, невесткой, дочерью, но никогда не была Евой, просто Евой… По вечерам, когда ее отец пьет на кухне, а девочка не может уснуть в кровати с бабушкой, она слушает эти истории и дает себе обещания. Она никогда не будет слушать свою маму так, как бабушка слушала свою; никогда не будет молчать так, как молчала ее бабушка, я уже тогда почувствовала, что с твоим отцом что-то не так, но решила молчать…

Они соучастники собственного несчастья и не имеют права кормить ее своими советами: именно эти советы привели их сюда лежать, свернувшись в клубок от страха, в детской комнате.

Они пересаживаются в другой трамвай, оранжевые уличные фонари отражаются в снегу. Машины выбрасывают выхлопные газы из-под снежных шапок, смог дерет горло. Когда они подходят к подъезду и видят, что окно на кухне не светится, у девочки сжимается желудок. Бабушка слегка пожимает ей руку, как бы сама убеждая себя, что все в порядке, бояться нечего. В зале свет горит, значит, мама дома. Назавтра ей в школу, значит, считает она в уме, остается всего одиннадцать часов до момента, когда ей снова вставать. Они заходят в квартиру тихо — он не выносит шума, когда пьет, — расставляют обувь и на цыпочках идут в гостиную, девочка украдкой смотрит на дверь кухни. Дверь закрыта. В зале мама сидит на табурете для пианино, подняв его почти до конца, и пишет эпикризы на гладильной доске.

— Ну же, помогите мне, — произносит она вместо приветствия. Девочка очень хочет в туалет, но потерпит. В крайнем случае, когда он совсем пьян, они используют обрезанную десятилитровую канистру, которая стоит на балконе. Может быть, им повезет и сегодня он рано ляжет спать: тогда они выстроятся в очередь, почистят зубы и быстро сделают свои дела, а затем закроются в детской, запрутся на задвижку, бабушка будет спать на кресле, а мама с девочкой прижмутся друг к другу на кровати и так переждут ночь. Девочке не нравится лежать с мамой: она терпеть не может, что та так хищно в нее вцепляется; вообще есть что-то извращенное в том, что мама игнорирует ее просьбы не трогать ее, как будто считает придатком к своему телу, а не отдельным человеком.

Бабушка с внучкой садятся и берут по тонкому двойному листу бумаги, в которые вложены другие документы, фотографии, длинные ленты кардиограмм. Девочка списывает из уже заполненных эпикризов — она научилась отлично подделывать почерк мамы и других врачей.

Или это, или меня уволят, и мы останемся на улице, сказала мама, когда девочка впервые спросила, почему она заставляет ее выдумывать болезни. У мамы больше всего двадцатичетырехчасовых смен, и она пишет больше всего эпикризов, потому что у нее нет специализации.

Потому что не думала в молодости, качая головой и цокая языком, говорит бабушка.

Почему ты не пожалуешься и не скажешь, что врать нехорошо, спрашивает тогда девочка, а мама отвечает, что человек, которому надо жаловаться, — тот же, кто велит ей писать эпикризы.

Дверь в комнату резко открывается, и из-за нее высовывается голова папы; его глаза — красные щелки, ему трудно сфокусировать взгляд.

— Вы уже дома? — он смотрит прямо на девочку.

— Дома, дома, — отвечает бабушка притворно веселым тоном.

Он уставился на них, затем медленно закрывает дверь, и они видят сквозь стекло, как его силуэт перемещается на кухню.

— Ты что, опять его провоцировала? — спрашивает бабушка у мамы. Та даже не поднимает глаз от анамнеза, который заполняет, и девочка уже знает, что мама снова кричала, уговаривала, оскорбляла, что ходила к нему без причины, искала смысл там, где есть только больное безумие.

Бабушка шумно вздыхает, мать бросает на нее взгляд исподлобья и продолжает писать. Слышны лишь шорох бумаги и бабушкины вздохи. Девочка смотрит на часы: восемь, половина девятого, девять, половина десятого. Ей все сильнее хочется есть, но она знает, что поесть они смогут только после того, как папа ляжет спать — наверное, после полуночи. Она злится, что отказалась, когда бабушка предложила ей купить баницы в пекарне — ее уже тошнит от жирного и теста, но теперь ее хотя бы не так скрутило от голода. Наконец она не выдерживает и выходит пописать на балкон. Мороз щиплет кожу, снег вокруг дна канистры тает, в воздух поднимается пар. Она заходит обратно в комнату, бабушка уже прилегла на кресле и дремлет, мама выключает верхний свет, и остается только лампа на гладильной доске. Девочка забирается с ногами на диван и пытается задремать, чтобы не думать о еде, не думать о еде, чтобынедуматьо…

Тишина разбивается на куски. Она открывает глаза. Пол под ее ногами блестит, как снег на улице.

Второй удар запустил ей в лицо залп стеклянной пыли; она проводит рукой по щеке и чувствует, как пылинки врезаются в мягкую кожу.

Она слышит ор своего отца, за которым следует третий залп:

— Вот это наш брак!

Дверь в комнату похожа на пасть чудовища, один из висящих осколков падает и разбивается.

— Мама! — кричит девочка и с облегчением чувствует, что мама рядом, она перебралась в их часть комнаты. Он идет через всю комнату и опрокидывает гладильную доску, идет на балкон.

Один, два, три стеклянных залпа.

В комнату врывается ледяной ветер.

— Вот он, вот это наш брак, — снова кричит он свое заклинание.

Четыре,

пять,

шесть.

Последнее окно вдребезги. Снаружи снег покрывает город новым слоем покоя, время притихло и смотрит на них с парапета балкона, с крыш, с облаков цвета кофе с молоком. Она видит, как несколько снежинок падают на стекла, тают и превращаются в блестящие капли.

Он идет по комнате обратно, приседает и пролезает через пустую раму; стеклянные зубы рвут ему футболку, на спине у него появляются пятна. Мама хочет встать, пойти за ним, но девочка вцепляется ей в руки и отчаянно смотрит на бабушку. Бабушка тоже берет ее за плечи, и обе они тихо шепчут:

Пожалуйста, останься, пожалуйста, останься, — и мама сдается.

С застекленного балкона на кухне долетает грохот и звон, ветер врывается в квартиру, не встречая препятствий, бушует, влетает в кухню, летит по коридору, находит все щели и выходит через балкон в зале, затем возвращается диким потоком. Становится все холоднее, но женщины не чувствуют холода, они чувствуют только страх: мать думает об адреналине, дерись или беги, C9H13NO3, бабушка торопливо вспоминает, где ножи, где пресс-папье, что-нибудь тяжелое, чем можно защититься; девочка просто не хочет, чтобы маму убили, боится, что мама умрет, представляет себе ее тело, лежащее на осколках стекла посреди комнаты, слышит в голове все рассказы матери о том, что произойдет, если она умрет: детские дома, в которых насилуют или накачивают наркотиками, или маленький город бабушки, в котором она будет жить среди закруток и прошлого, или, что еще хуже, она будет жить с папой, господи, только бы мама не умерла…

С кухни раздается македонская музыка. В коридоре загорается свет, и он встает перед ними: он в разорванной футболке, по рукам текут красные струи, капли падают на пол с тихим стеклянным звоном. Пахнет льдом и кровью.

— Ты, — он указывает на девочку, с его пальца падает темная капля и впитывается в лист эпикриза. Папа еле ворочает языком. — Иди играй. Твоя мать хочет, чтобы ты больше играла. Чтобы ты практиковалась.

— Сейчас не время, уже почти двенадцать часов… — говорит мать, но он ее не слышит. Палец наставлен на девочку, как пистолет.

Она будет играть всю ночь, только чтобы ее мама жила.

Она достает табурет из-под кипы бумаг и идет в другую комнату, где стоит пианино. Бабушка шагает рядом, не спуская с нее глаз, за ними папа, мама остается на диване. Девочка уже садится, как вдруг он отталкивает ее и садится сам прямо на клавиши.

— Сначала тебе надо показать, как правильно, правда?.. Вот что надо показать, — говорит он.

Из-за холода и спирта его длинные пальцы одеревенели, те самые пальцы, которые могут с ювелирной точностью вшить жизнь обратно в тело. Он безжалостно бьет по клавиатуре, пианино воет от боли, с черно-белых клавиш течет темная кровь, она просачивается в щели и впитывается в дерево; девочка представляет, как красные гусеницы ползут по струнам и доходят до молоточков, проникают в сами ноты. Наконец он останавливается, хватает ее за плечи и сажает на стул.

Ее руки не принадлежат ее телу, она не чувствует прикосновений к костяшкам клавиш. Все, что осталось от ее ощущения себя, сжалось над желудком, замерзло сосульками на ребрах, пронзает ее при каждом вдохе. Она с усилием подтаскивает табурет и садится с левой стороны. Играет по памяти, боится тянуться к партитурам; ее затылок пылает, пальцы молятся клавишам, чтобы те не убегали, пусть остаются там, где должны, еще немного, пока это не закончится. Когда-нибудь наступит конец. Она уверена, что если она перестанет играть, то папа убьет маму. Она клянет себя за то, что не занималась несколько дней.

— Нет, нет! Мне не нравится! — Его руки, эти чужие руки, страшные руки, которые она смутно помнит как папины, растопыриваются, точно когти хищной птицы, и свирепо впиваются в низкие ноты. Пианино дрожит. — Вот как надо играть! Вот это музыка!

Вскоре он устает, машет рукой и требует играть заново.

Она подчиняется.

Его правая рука начинает ползать вверх и вниз по ее спине, тяжело ложится ей на плечи,

играет с ее волосами,

спускается к ее пояснице,

лениво останавливается,

снова идет к изгибу ее шеи.

— Из тебя тоже выйдет шлюха что надо, — говорит он, — как из них всех, из тебя тоже выйдет отличная шлюха…

Она глотает слезы, боится плакать, картинка перед ее глазами расплывается, она смутно слышит, как мама и бабушка одновременно встают, но их прерывает звонок в дверь. Он слышен очень четко; второй звонок, снаружи кто-то тяжело хлопает дверью,

первый раз,

второй раз,

три удара.

С лестницы долетает густой мужской голос. Папа вскакивает и выходит из комнаты, кухонная дверь хлопает, мама идет открыть, бабушка обнимает девочку и начинает что-то говорить ей в волосы.

— Отстань, — шипит та, отталкивая бабушку.

Звонок напугал время, и оно снова пошло, теперь оно заторопилось; вдруг девочке становится ужасно холодно, она дрожит, бабушка закрывает дверь в комнату, запирает на задвижку, укутывает девочку в одеяло и сажает возле батареи, что согревает только одну сторону тела,

Сиди здесь, сиди здесь и грейся, тебе нужно немного согреться, голос бабушки словно какое-то далекое эхо,

Мама, мама, бабушка… мама… пожалуйста, пойди к ней… пожалуйста, не выходи, пожалуйста, верни маму, мама! мама!

Тише, тише, мне ведь надо узнать, как там мама, давай, сиди спокойно, сиди спокойно и жди, отвечает эхо, и бабушка выходит из комнаты, девочка остается наедине с пианино, с его хищного рта капает темная слизь.

Девочка встает, одеяло волочится за ней; когда она идет через комнату, зацепляет осколок, он царапает другой осколок, стекло хрустит под ее ногами, падает с двери, когда она ее открывает. Стеклянный, ледяной мир.

Она стоит в темноте и прислушивается, не понимает, кто это пришел только что, зачем пришел; ведь она знает, что, когда соседей спрашивают, слышали ли они что-нибудь, они твердят:

Нет, нет, мы ничего не слышали, у нас работал телевизор,

нас не было дома,

это все ваши разборки,

и, наверное, не так уж и страшно, раз мы не слышали,

нет, мы люди пожилые, у нас со слухом проблемы.

Затем они встречают ее на лестнице и говорят ей, как она выросла,

Мы твоего отца помним, когда он еще пешком под стол ходил, он, как и ты, играл в парке и весь день слонялся по городу, большой шалопай был, все время где-то пропадал, а теперь смотри-ка, врач, ну будь здорова, тьфу-тьфу-тьфу, чтобы не сглазить…

В коридоре загорается свет, и она оказывается лицом к лицу с высоким, как папа, мужчиной. Он смотрит на нее, будто спрашивая что-то. Вдруг она понимает, что стоит босиком, чувствует боль и холод в ногах — она стоит в лужице крови.

— Это, что ли, ребенок? — спрашивает он у кого-то на кухне.

— Разве можно писаться такой большой девочке, а? — улыбается он, а девочка смотрит на свои штаны и видит знакомую темную линию возле застежки, которая спускается вниз и доходит до щиколоток.

Она смотрит через дверную раму на кухню. Папа сидит у стены на пластиковом стуле. Он весь в крови, уставился в пол, а над ним нависают двое мужчин, один высокий, а второй низкий и толстый, он что-то царапает в маленьком блокноте.

— Разве можно так пугать соседей? — журит папу толстяк, продолжая писать в блокноте. — Теперь, когда ты здесь наворотил делов, вы же от холода помрете. Молодец ты, настоящий мужской поступок, нечего сказать.

Мама стоит у шкафа лицом к полицейским, ничего не говорит. Бабушку девочка не видит.

— Слушай сюда, сынок, вот тебе предупреждение. Если нам придется приехать еще раз, мы тебя с собой заберем, — продолжает толстяк. — Хотя у нас тебе чуть потеплее будет, чем здесь.

— А вы что же, с ребенком будете здесь ночевать? Может, вас отвезти куда-нибудь?

— Нам некуда ехать. Мне на работу через несколько часов, можно…

— Ла-адно, — перебивает ее толстяк, — значит, слушайте. Вы двое, — обращается он к маме и папе, — вы свои проблемы решайте тихонько, да позовите завтра кого-нибудь вам стекла вставить, а то вы тут совсем околеете. Да и ребенок…

Девочка больше не хочет их слушать, Второй продолжает смотреть на нее тем взглядом, которым все смотрят на нее на концертах, но есть в нем еще что-то — улыбка, насмешка? Разве можно писаться такой большой девочке?..

— Мама, ты потом придешь в комнату? — спрашивает она. — Обещаешь? — Мама кивает, и этого достаточно, чтобы повернуться и пойти по стеклам назад, закрыть дверь детской и запереть на задвижку, пока две женщины к ней не вернутся.

Они лежат втроем, прижавшись друг к другу, чтобы согреться, накрывшись четырьмя одеялами, девочка посередине, зажатая в тюрьме из двух тел. Из папиной комнаты доносится тихая музыка. Девочке хочется вырваться из тисков их запахов, тяжелого жара тел. За дверью гудит ветер, бушует в зале. Эпикризы сушатся на батарее в их комнате, сухие сложены в стопку у стены. В полудреме девочка слышит шепот двух женщин, пытается следить за разговором, но остаются лишь осколки, которые падают в ее сознание, как битое стекло.


Она была маленькой и не помнит, но соседка из квартала его матери жила на последнем этаже, симпатичная такая бабулечка в круглых очках, так вот ее сын-пьяница убил ее и изнасиловал, его поймали через час, он пил ракию в забегаловке возле Дворца культуры. В газетах об этом писали…


Шепот, шепот, шепот и стекла.


А помнишь Ангела, хороший парень, с Димитром работал, умер от пьянства в тридцать три года в прошлом году, четырехлетнюю дочь оставил…


Стекла, стекла, стекла и шепот.


Я осталась с твоим отцом, потому что у меня не было денег, нам некуда было идти, но тебе не нужно оставаться, беги, живи своей жизнью, смысла нет, смысла нет…


Шаги, шепот и стекло.


Я не говорила тебе, это было несколько лет назад, я проснулась, а он стоит с утюгом в руках у моей кровати, спрашиваю, что он делает, и он отвечает, что, наверное, Яна принесла утюг, и я заснула, мне в голову не пришло, но, может быть, он уже тогда хотел убить меня, хотел убить нас…


Мама уходит на работу. Девочка наблюдает, как та собирается в темноте, достает из шкафа белый халат, кипы эпикризов, даже в темноте видно, что от холода она покрылась гусиной кожей; снаружи тишина, нет даже трамваев, снежинки в коричневом небе кажутся черными, огромными, порхают, танцуют, как перышки, которые иногда выпадают из подушки. Девочка хочет, чтобы мама осталась дома. Мам, может, ты не пойдешь? Но потом думает, что опасность именно дома, в мире снаружи с ней ничего не случится, он их не достанет. Она вспоминает, как в раннем детстве цеплялась за мамину ногу и не пускала на работу, безобразно ревела, до посинения, пожалуйста, мама, пожалуйста, не уходи. А теперь она хочет поскорее выгнать ее из квартиры, иди, мама, иди, пока он не проснулся, беги, мама. Беги!

Как и каждое утро, мама наклоняется к ней и целует ее на прощание, обнимает, говорит, когда вернется домой, поправляет одеяло и говорит, как сильно будет по ней скучать. Бабушка похрапывает, девочка натягивает одеяло до самого носа и уже засыпает, как вдруг свет за ее закрытыми веками меняется, и она инстинктивно открывает глаза. В зале светит оранжевая люстра, а за дверью видна темная тень. Девочка вылезает из-под одеяла, стараясь не разбудить бабушку, приоткрывает дверь, затем быстро закрывает ее за собой.

Бояться, что твой папа тебя убьет.

Бояться, что твой папа убьет твою маму.

Он прячет лицо в ладонях, его руки окровавлены и грязны, он сидит на куче мокрой бумаги и стекла. Ее накрывает жалость. Ей хочется обнять его, помочь, сделать так, чтобы он любил ее, любил маму, любил себя. Ей хочется, чтобы не нужно было стоять скованной страхом перед этой тенью из прошлого, или наоборот, чтобы ее папа был тенью этого человека из настоящего… Он смотрит на нее — в его пьяных глазах тоска, лицо грязное, он явно выходил на улицу.

— Подойди сюда. — Его голос хриплый от криков, сигарет и спирта. — Подойди.

Она оглядывается: дверь в комнату закрыта, бабушка крепко спит. И осторожно садится рядом с ним. Он ощупывает карманы, роется в них и достает пачку сигарет — все ту же белую «Виктори», которую она помнит с детства, — и свою красную зажигалку; закуривает сигарету, подает ей пачку, она качает головой.

— Хорошо, что ты не куришь. Это вредно, — говорит он.

Некоторое время оба так и сидят, он курит, поигрывая с зажигалкой, подносит ее то к глазам, то к ковру.

— Папа?

— Что?

— Ты ведь не будешь поджигать ковер?

Он вздрагивает, смотрит на нее, затем качает головой.

— Нет… нет. Конечно, нет. Как ты можешь так думать. — Он обнимает ее и сильно прижимает к себе, она кладет голову ему на грудь. Где-то глубоко, за стойким запахом рвоты и сигарет, пахнет папой.

— Когда я был маленьким, я убил человека.

Она чувствует жжение, ползущее с затылка по спине.

— На границе с Грецией, нас туда отправили служить. Это самая страшная граница. Нам сказали стрелять. Просто стрелять. По беглецам. Ты не понимаешь, но однажды поймешь. Я тоже стрелял. Потом пошел искать его, зачем, сам не знаю. Он умер у меня на руках.

Он сгибает большой и указательный пальцы обеих рук в кольцо и смотрит сквозь него, как через прицел, правым глазом. Закрывает левый, целясь куда-то в книжный шкаф.

— Я выстрелил. И просто… Он умер у меня на руках.

Затем отпускает ее, его сигарета гаснет от ветра, и он пытается снова ее зажечь.

— А не должен был.

Он дрожит. Пепел сыплется на ковер.

— Мне дали костюм и билеты в кино. Потом меня перевели, но по другой причине, я не выдержал… Твой отец ничтожество, Яна. Ничтожество.

— Почему у тебя грязные руки? — спрашивает она.

Он с удивлением смотрит на свои ладони, как будто только сейчас их увидел. Нюхает кончики пальцев, под ногтями толстый слой свежей земли, на его белой футболке пятна, он ею вытирался. Вдруг он улыбается, как будто что-то вспомнил.

— Потому что я похоронил его в парке, — отвечает он. — Я похоронил его в скверике напротив, похоронил того парня с соломенными волосами, который пытался убежать…

— Папа?

— Что?..

— Ты убьешь нас с мамой?

Дымящаяся сигарета торчит между его пальцами, теперь он целится в нее. Она смотрит ему прямо в глаза, не мигая, не плача, в этом нет смысла; плачут мама и бабушка, они постоянно плачут и жалуются. И что толку.

Он опускает руки, роняет голову на грудь и плачет, хнычет, как ребенок, качает головой, слезы оставляют светлые дорожки на его грязном лице.

Дочь обнимает папу, девочка обнимает мужчину. Они сидят так еще долго; он плачет, она молчит и смотрит, как снег падает на ржавые раны города.


Ева


Начальнику 3-го районного полицейского управления г. Софии


ЗАЯВЛЕНИЕ

От Евы Спасовой Ивановой, город X, ул. XX, подъезд А, кв. 71


Господин начальник,

с 4.12.1994 года моя дочь Лилия X состояла в браке с Димитром X… до Рождества 2001 года. Сначала мне как матери казалось, что все хорошо. Но потом он начал задерживаться на работе, не приходить домой ночевать, объясняя это экстренной ситуацией, — он окончил медицинский факультет и уже 4 года работает в больнице имени Пирогова — в противошоковой операционной отделения скорой помощи. С весны 2002 года он начал систематически отсутствовать дома, тратить деньги без объяснения причин, открыто приносить домой алкоголь и пить. На вопрос моей дочери, почему он так себя ведет, он заявил, что у него есть другая женщина, личная жизнь, своя компания и что она и ребенок — у них есть дочь-первоклассница — его не интересуют. Она очень тяжело восприняла тот факт, что из-за другой женщины ее игнорируют, мы, как родители, тоже. В нашей семье он был принят как сын, потому что он ровесник нашего сына. Поскольку моя дочь была очень обеспокоена, а внучка пошла в I класс, я снова приехала в Софию в надежде помочь им улучшить отношения, а также чтобы водить внучку в школу. В тот же день он пришел домой, ребенок обрадовался, что он будет присутствовать на торжестве, однако он взял сумку и ушел из дома. На вопрос ребенка, придет ли он на праздник, ответил, что, если не придет, пусть она на него не обижается, он нормальный отец!!!!! И действительно 16.09.02 года он не пришел на праздник, там были я, моя дочь и его мать, которая постоянно говорила мне, что моя дочь не умеет общаться как с ним, так и с ней. Но ничего не говорила по поводу того, что ее сын днями и ночами не бывал дома, что пил, бездумно тратил деньги, что в 1995 году после рождения ребенка он снова оказался в таком состоянии, что по настоянию дочери прошел курс лечения. Ее ошибкой было то, что она должна была от него уйти, а не заменять девять лет его мать и воспитывать его. Но в прошлом году он не согласился на лечение, озлобился на нее и ребенка. Ему показалось, что они хотят отнять у него квартиру. Он продолжал надолго уходить из дома, а 25.01.03 года вернулся в 9 часов утра и после обеда напился вина. Мы с внучкой днем ходили в кино, а он в это время ругался с моей дочерью, требовал, чтобы мы убрались из квартиры, и угрожал убить нас. После нашего с внучкой возвращения он впал в такую ярость, что со страшными угрозами голыми руками разбил все окна в квартире, надеюсь, что подробности есть в протоколе господ полицейских, которых вызвали соседи. Он был спокоен, когда они приехали, но после того, как ушли, мы провели кошмарную ночь до 6 часов утра 26.01.03 года. По моему мнению, с марта месяца у него нет больших сумм денег, он постоянно сидит дома, становится все более циничным и угрожает убийством, постоянно повторяет, что убил человека и похоронил его. Когда напивается, то теряет рассудок, кричит о разводе, бегает за нами и хочет убить. Трезвым он говорит, что оставит нас жить здесь, а сам уедет за границу — в Германию, Англию, Швейцарию, Ливию.

Очередной кошмар случился в понедельник 28.04.03 года. В 21 час он вошел в мою с внучкой комнату и спросил, где моя дочь. Она была на ночном дежурстве. Он хотел напомнить ей, что с момента предупреждения в весенние каникулы прошел уже месяц, а всего он дал ей два месяца на то, чтобы убраться вместе с ребенком. Убедившись, что моей дочери нет дома, он начал издеваться над ребенком (она занимается фортепиано в консерватории на курсе для детей младшего возраста), заставил ее играть на пианино, с 21 часа до 22 часов был самый ужас. Она играла, а он говорил грубости и оскорблял меня. В какой-то момент стал гладить мою внучку сзади по спине, шее и волосам и бесцеремонно заявил, что она стала большой «шалавой», прошу прощения за выражение. После я увидела, что она обмочила трусики.

23.04.03 года после обеда я повела внучку на прогулку в парк. В это время он куда-то ушел, потом вернулся с грязными и ободранными руками и заявил, что убил человека и собирается убить мою дочь. Затем снова ушел и всю ночь не возвращался домой. Сегодня, 1.05.03 года, он вернулся в 5:50 утра, громыхал дверью лифта, пытался заставить мою внучку играть для него, но она отказалась, и он схватил ее. Его остановил дедушка, приехавший к нам на Пасху. Затем мы позвали его обедать, он ничего не ел, говорил грубости и делал неприличные жесты в адрес всех нас, несколько раз снимал одежду, бросался на моего мужа. Я испугалась, что из-за внучки и дочери он совсем потеряет контроль, и вызвала полицию. Оказалось, что один из полицейских уже приходил к нам во время скандала 25.01.03 года. Они поговорили с ним, он проспал в течение 1–2 часов, в это время моя внучка отказалась ночевать в квартире и поехала с матерью на ее ночное дежурство. При втором приезде полицейские забрали его с собой, и он вернулся домой в 20 часов.

Мы до сих пор не подавали письменного заявления, потому что моей дочери стыдно, а ее вина всего лишь в том, что она не пила с ним, что она очень любит свою дочь, что она купила пианино, а это якобы были лишние расходы, что она хотела сделать ремонт в квартире, в которой обои были еще с шестидесятых годов, что она дала ему возможность получить специализацию, так как хотела, чтобы ее муж был авторитетным и достойным специалистом. Теперь он агрессивен, угрожает убийством и постоянно говорит, что убил человека, закопал его и сделает то же самое с нами. В другие моменты, как сегодня, 1.05.03 года, он плачет, но не говорит почему.

Прошу провести юридическое освидетельствование этого человека и найти законный путь, чтобы отделить его от моей дочери и внучки.


С уважением,

Ева Иванова

2.05.03 года

София


Я нахожу заявление среди маминых писем.

Они его так и не подали.


ночь


В детстве тебе говорят, что сейчас самое время наслаждаться, быть счастливым. Как будто потом ты не имеешь на это права. Говорят, что детство — лучшая пора, потом всю жизнь будешь по ней скучать. Я же никак не могла понять, что здесь хорошего.


Мне понадобилось время, чтобы забыть, как его руки спускаются вниз от моей головы к спине, ползут по плечам, жар у меня между ног, в затылке, как будто кто-то приставил к голове утюг, слова «папа, не надо» застревают в моем горле, вокруг языка, то ли сухого, то ли мокрого, и в два раза больше рта. Не этого ли так боялись мама и бабушка, не к этому ли моменту они готовились всю жизнь со своими сценариями всяких ужасов. Ведь говорят, что все чудовища на улице, а не дома…


Чем больше времени миновало, тем меньше я о нем думала. Но мама всегда считала нужным напомнить, что он не звонит на мои дни рождения, на Рождество, на начало учебного года. В сочельник на стол по традиции всегда ставят четное количество блюд. У нас это была постная долма, домашний хлеб, компот из сухофруктов и плач. По праздникам мы плакали.


Он не жил с нами, но она так и не позволила ему уйти.

Она говорила: все будут под микроскопом тебя рассматривать, теперь ты ребенок разведенных родителей;


Кусок дерьма,

Неблагодарная,

Бездельница,

Трутень,

Олигофрен,

Дура,

Дебилка,

Не будешь учиться — улицы будешь мести,

Идиотка,

Дрянь такая,

Ах ты говно, только открой рот, я тебе…

Да я тебя в детдом отдам, пусть там с тобой разбираются,

Ублюдочная,

Сидишь весь день на своей ленивой заднице,

Такая же, как твой отец,

Ничего из тебя не выйдет,

Ничего из тебя не выйдет,

Ничего.

Ничего.

Ничего.


Тебе надо подумать о маме, у нее очень тяжелая жизнь, говорила мне бабушка после очередного такого залпа злобы, она очень тяжело переживает развод, и тебе нужно понимать, почему она так разговаривает. Все эти слова она взяла у твоего дедушки, ты же слышишь, они и со мной так разговаривают. Он так же разгружает свою нервную систему, через полчаса все забудет, и снова все хорошо, а тебе тяжело… Не принимай на свой счет. Надо ее поберечь.


Дома не было места для двух жертв.

У меня три рождения. Мое собственное, потом — когда ушел папа, а третье — когда ушла она.

Со временем все выцвело.

Со временем удается внушить себе, что такое случается только с кем-то другим.

13.

Мы с Тимом едем вдоль залива в Филадельфию. Пейзаж плоский аж до боли, глаз жаждет хотя бы небольшого изгиба на пустом горизонте. Шоссе ограждено рядом рекламных щитов, красочные надписи кричат в никуда.

Наш секрет — счастье. А ваш?

Ванная мечты по замечтательной цене

Есть ли у тебя бриллианты? Такое предложение она не забудет!

Полы и кое-что еще…

Американское шоссе — это микрокосм, географическая широта со своим климатом и своими законами. Европейцы, удобно расположившиеся в скоростных поездах или же сжавшиеся в салоне бюджетного самолета, не могут представить себе дорогу в Америке, пока не переживут такой опыт — со всей ее суровой и необузданной свободой, с ее бесстыжим капитализмом.

Дорога кормит, продает, дает ночлег, предупреждает, заманивает, проповедует. Взрывы рекламных слов чередуются с зеркальными солеными озерами, маленькими рощицами, бесконечными полями кукурузы и рапса. Мы проезжаем мимо полуразрушенных одноэтажных домов с припаркованными во двориках пикапами, и я думаю, каково это — выйти за дверь и ступить прямо на шоссе, жить с дорогой, на дороге, быть окруженным всем и ничем одновременно.

Мы останавливаемся у одного такого прогнившего дома с выбитым окном, которое кто-то закрыл куском картона. На картоне что-то написано, видны буквы А, Т, В, О и половинка Р. Чистые только стекла первого этажа, на втором окна заколочены досками. На веранде грязного бирюзового цвета стоит обшарпанный стул, рядом с ним бормочет радиоприемник. Мы идем по стрелкам на покосившемся электрическом столбе: «Не проезжай мимо», «Персики», «Сливы», «С собаками можно», «Вход», «Не загораживай проход»… Мы идем к маленькой пристройке справа, где стоят в ряд несколько ящиков с персиками, помидорами и дынями. Толстый мужчина в комбинезоне приделывает что-то к фасаду — вывеску в форме банки красного цвета с надписью «Джем».

— Это жена делает. Она сейчас на заднем дворе, рисует дыню, — говорит мужчина, растягивая слова. — Как вы? У нас отличный клубничный джем, только что сварил, даже еще не звонил в свои рестораны.

На курорте бесчисленное множество ресторанов, и их шеф-повара постоянно соревнуются друг с другом. Один из признаков качественной работы, как уверяет наш шеф-повар Том, это часы, проведенные в поисках лучших во всем штате продуктов. Все, что растет на деревьях и что выращивается руками человека, считается роскошью. По всей равнине живут и работают мелкие фермеры. Их выжившие за несколько поколений угодья находятся под осадой больших компаний, чьи земли их окружают. Что бы сказала моя бабушка, если бы узнала, что банки, которые они так упорно закатывают каждое лето по старой, со времен социализма привычке, могли бы принести им целое состояние, если бы она родилась в нужном месте. В детстве нам было наплевать на бабушкину овощную закуску — лютеницу, мы выпрашивали у родителей кетчуп из «Макдоналдса». Может быть, когда-нибудь американские дети будут выпрашивать у своих родителей лютеницу.

— Мы не по работе, едем в Филадельфию, — сообщает Тим. — Но я знаю, что у тебя есть чем поживиться, и хотел бы взять что-нибудь в дорогу. А может, мы украдем у тебя немножко джема.

— Крадите, главное — заплатить не забудьте, — улыбается мужчина. — Если выберете что-нибудь, свистните.

Мы входим в деревянную пристройку. Пахнет дыней, персиками и землей. На меня нахлынули воспоминания: суматоха Женского базара или рынка «Димитра Петкова», прилавки возле церкви Святых Седмочисленников в центре, где запахи меняются по временам года. В последнее время у меня появляется ностальгия, которая раздражает. Мы набираем корзину персиков, Тим трогает дыни, не зная, какую выбрать.

— Разве тебя не учили, как выбирать дыню? — подхожу к нему я.

— Как? — смеется он.

Я ставлю корзину на землю и начинаю постукивать по дыням. Дедушка часами ходил по рынкам и магазинам, чтобы выбрать самое лучшее, стучал по арбузам и дыням в поисках правильного звука или спорил с мясником за лучший кусок мяса, убежденный, что кто-то вечно пытается его провести, да ты хоть знаешь, сколько свиней я зарезал за свою жизнь, мамке своей объясняй… На выходе из магазина он показывал на кого-нибудь пальцем и говорил мне, что это коммунист.

— Стук должен чуть-чуть отзываться, как будто внутри пусто. Еще надо понюхать. Это не правило, а скорее ощущение.

Мы платим, он перебрасывается парой слов с фермером, мы обещаем, что расскажем о джеме, еще три раза прощаемся, кладем все в багажник и заводим мотор.

— Мне пришлось научиться закатывать банки, — говорю я, пока мы пропускаем другие машины на шоссе. — В детстве терпеть этого не могла. А теперь понимаю, что это умирающее искусство. Скоро никто не будет знать, как делать заготовки.

— Может быть, однажды, когда наступит апокалипсис…

— У бабушки наверняка где-то хранятся рецепты…

Я глотаю вину. Смотрю на еще один изгиб дороги. Мы проезжаем под эстакадой, на которой висит американский флаг. Сразу после этого зеленый знак сигналит нам, что поблизости можно поесть: «Макдоналдс», «Кей-эф-си», «Чик-фил-эй».

— Моя бабушка недавно болела, — произношу я в воздух.

— Что? Что случилось?

— Она несколько минут не могла говорить, только издавала звуки, и у нее ухудшилось зрение, но, когда ее привезли в больницу, все уже было нормально.

После успокоения — упрек.

— Почему ты не сказала?

— Не хотела. К тому же сейчас всё в порядке, так что смысла рассказывать не было.

— Ты испугалась?

— Нет. Может, немного. Не знаю. В то же время… Возможно, потому, что я далеко, такое чувство, будто меня это не касается. Словно это чужие люди. Голоса в телефоне. Знакомые знакомых.

— Ты хочешь домой? — спрашивает он.

— Нет. Знаешь, если я поеду домой, то не смогу вернуться.

— А если с ней что-то случится?

— Не знаю. Но пока ничего не случилось, это главное.

Еще одна эстакада, еще один флаг.

— К тому же бабушка всегда мне говорила, что молодые не должны жить ради старых. — Это звучит как оправдание.

— Никто не предлагает жить ради них и оставаться там. Просто исправить ситуацию, что ты не оторвана от них. Это все-таки твои родители. Человек не выбирает себе семью, но должен научиться жить с ней.

От океана нас отделяет лишь тонкая полоска земли, я чувствую соль в воздухе.

— Ты ведь не только из-за него осталась? — спрашивает Тим. Мне становится неловко, что он знает, но, конечно, скрывать такое трудно, рано или поздно все заметят.

— Нет. Я осталась, потому что не знаю, куда мне деться.

Мы сбрасываем скорость, въезжая в городок, медленно проезжаем мимо заправки «Либерти»: бело-синяя надпись на фоне красных полос.

— Нельзя вечно жить как…

— Как кто?

— Сама знаешь. Ты не вписываешься никуда.

— Там тоже не вписывалась.

— Никто тебе не говорит оставаться там. И вопрос не в том, чтобы вернуться прямо сейчас. Может быть, когда-нибудь потом.

— Когда-нибудь потом. Я хочу…

Я не знаю, чего хочу. Но не хочу жить постоянно с чувством, что мне необходимо оправдываться. Почему так, где я. Разве мы не свободны в выборе? Или просто границы опасности теперь в наших головах?

Мы выезжаем на скоростную трассу и проезжаем мимо памятника ветеранам, на котором развеваются маленькие флажки.

Избавьтесь от головокружения без лекарств

Лучшее в Филадельфии, мальчишники, акции, клуб «Риск»

— Как тебе объяснить? Рядом с ними ты даже дышишь как-то не так.

— И все же они тебе звонят, думают о тебе, наверняка скучают.

— Что за ерунда. Я просто вне их зоны влияния, и они не могут навязать мне свое мнение, которого никто не просил.

— Пора тебе повзрослеть.

— Что?

— Пора повзрослеть. Понять их как взрослых… Ты теперь сама большая, пропускай их слова мимо ушей, никто тебе ничего навязать не может… И если они раньше были такими, не значит, что и сейчас такие же. Со скольких лет ты живешь отдельно?

— С шестнадцати.

— Не думаешь, что за это время они изменились, хотя бы немного?

— Тим, без обид, но ты слишком нормальный, чтобы это понять.

Я раздражена.

— К тому же, даже если я вернусь, мне некуда пойти.

— Как это?

— У меня нет дома в родном городе. Мы с мамой имели право жить в квартире папы только до моего совершеннолетия. И все. Так что не сыпь мне соль на рану.

Тим, должно быть, ровесник моих бабушки с дедушкой. Но его ум ясный, полностью сохранный. Впервые взрослый говорит со мной как равный, слушает, что я хочу сказать. Мне с ним приятно, я не ожидала, что он сдержит обещание, которое дал еще летом, и отвезет меня в Филадельфию, Фили, его родной город. Я лучше поеду с ним, чем в Лас-Вегас или на экскурсию, организованную русскими. Еще десять человек в скрипучем минивэне, по два часа на каждом месте; сама идея такой поездки невыносима: спешка, гонка за галочками в списке, селфи, отметки на карте, десять мест за шесть дней, десять штатов за десять дней… Быстрая езда, быстрая еда, быстрые новости, быстрый секс, все быстро. Поездка не поездка, если ты не поживешь как местный, не сядешь за его стол, не посмеешься с ним, не заблудишься, не опоздаешь на какой-нибудь последний поезд. Мне хочется больших и малых историй, из которых соткана вся жизнь.

Мы въезжаем в грозу, машины вокруг нас тают в облаках белого пара, шины визжат, дождь падает на горячий асфальт и мгновенно превращается в туман. Мы снижаем скорость и едем вместе с остальными, подчиняясь стихии. Фары отражаются в указателях к незнакомым местам, где живут незнакомые люди, погруженные в свои маленькие жизни, в неведении о мире вокруг. Тим включает правый поворотник и перестраивается к повороту на Нью-Джерси.

— Не думай о себе невесть что, когда я говорю, что ты не похожа на других. Я не имею в виду, что ты особенная, — он машет рукой. — Это почти оскорбление, в наши дни все охренеть какие особенные, так что быть обычным человеком — прямо героизм… Я последний человек, который тебе скажет, что работа бывает стыдной. Но в любом случае не думай, что ты годишься только на то, чтобы мыть сортиры.

Мы молчим, позволяем молчанию впитаться в кожу, проникнуть в ткани. С хорошими людьми можно молчать. Гроза внезапно заканчивается, и солнце освещает новый указатель:

Del. Mem. Br. 2

Atlantic City 76

New York City 135

— Ты была в Нью-Йорке? — спрашивает Тим.

— Нет. Только в аэропорту. Диана была.

— И как?

— Не знаю. Говорит, они ходили по магазинам.

— По каким?

— По тем же, что и у нас, только она сказала, что там они больше. До Америки я была одно лето в Берлине, ездила еще в Вену и во Францию, ненадолго, со школой… Везде одни и те же магазины. И учителя нас всегда водили на шопинг. Главные улицы везде одни и те же — «Макдоналдс», «Старбакс», одежда… Покупаешь брелок из Вены, из Парижа, из Берлина — на всех написано Made in China. Зачем мне Нью-Йорк.

Тим улыбается.

— Мне хочется поехать туда, где можно купить что-нибудь сделанное реальными людьми. Где живут реальные люди. Не… туристы и костюмы.

Тим задумался.

— Я скучаю по контрастам юности. Все так категорично, когда ты молодой.

Я закатываю глаза.

— Нечестно говорить мне, что я не права просто потому, что еще маленькая… Мне все кажется одинаковым.

— Нью-Йорк есть Нью-Йорк, Париж есть Париж…

— Да, но из-за того, чем они были раньше. Теперь это города — торговые центры.

— Рано тебе еще становиться циником и думать, будто все везде одинаковое.

Тим улыбается, словно хочет сказать: «Вырастешь — поймешь», я отвечаю ему взглядом: «А ты думаешь, что самый умный просто потому, что старый». Солнце припекает, мы одновременно надеваем солнечные очки, трасса I-295 вливается в Джерси. Дорога делится на развязки и ответвления, ползет и изгибается в тоннели и эстакады. Небо убийственно голубое. Мы обгоняем желтый автобус, везущий кучу детей. Несколько детей машут руками, я машу в ответ. Впереди оранжевый знак, он предупреждает: последний съезд перед мостом.

Болотистые желто-зеленые берега резко заканчиваются; вода блестит, как битое стекло. Тим перестраивается на самую левую полосу моста; если я высуну из окна руку и брошу камешек, он упадет в воду. Я высовываю руку, делаю ею волны, затем опускаю стекло до конца и вытягиваю наружу голову. Ветер треплет мне волосы, как в дурацком американском фильме, только это мой фильм. Я позволяю себе погрузиться в клише, я счастлива.

— Ты знала, куда тебя отправят работать, до приезда?

— Нет. Тебе предлагают работу, в ты просто отвечаешь «да» или «нет». Иногда уточняют, что есть поблизости — достопримечательности и все такое.

— Нет ничего случайного. Не слушай, когда тебе говорят о «медленном, бесславном Делавэре», — продолжает Тим, — эта река вскормила Америку.

И он начинает сплетать уже свои истории. О первых поселенцах из Европы, для которых вода стала дорогой вверх, к сердцу новой земли; об индейцах ленапе, которые смотрели на пришельцев с берегов реки, называвшейся «Быстрый поток» на их давно исчезнувшем языке. Нет ничего печальнее мертвых языков, в которых похоронен целый другой мир. У них, индейцев ленапе, было матрилинейное общество, рассказывает он, наследство передавалось по материнской линии, а семья жила рядом с родителями женщины, в одном доме собиралось до четырех поколений. Брат матери был важнее для детей, чем отец, потому что связан с матерью кровным родством. Отец же фактически из другого клана.

— А они еще остались? Эти ленапе, — спрашиваю я.

— Нет. Все переплавлено. То, что осталось, уже совсем другое. Это смесь племен и традиций. Хотя тоже кое-что. Тоже выживание.

Выживание. Одно из самых родных слов. Я невольно вспоминаю своего другого дедушку, который рассказывал о своей реке Искыре и Искырском ущелье на месте доисторического моря. В скалах ущелья есть раковины — кусочки окаменелого времени. Дедушка рассказывал о побеге прапрадедушки моего папы, который пришел откуда-то из-под Велико-Тырново, — его история уже почти легенда, сказка, передаваемая из поколения в поколение. Он убил двоих турок, которые изнасиловали его жену Катину. Катина повесилась… Но об этом мой прапрапрадед никогда не рассказывал, семья только догадывалась, говорил дедушка. Прапрапрадед с пятерыми детьми прошел через все Балканские горы с мешком одежды на спине и горстью монет, завязанных в платок в кармане. Он искал, где построить новый дом, и наконец остановился на склоне в тени горы Грохотен, названной в честь рева горной реки и частых гроз, которые эхом отражались от горы. Там, наверху, он построил дом. Дети выросли и женились, город внизу рос, родились пять моих прабабушек, каждая получила в наследство по одной из тех монет, которые мы до сих пор передаем из рук в руки вместе с этой историей… Я помню одну из монет почти как во сне. Она огромная в моей детской руке. Такое далекое воспоминание, что даже не уверена, не приснилось ли мне это. История предков, которых я никогда не видела даже на фотографии, вроде и маленькая, а на самом деле большая, человеческая, такая же болгарская, как и турецкая, индейская, американская… История слабых, бегущих от сильных. Одни люди правят другими силой невыносимого произвола, от которого нас спасают красивые слова: справедливость, память, честь, — все человеческие выдумки, без каких не выжить в реальности суровой истины. От Балканских гор до залива Делавэр земля согревает кости побежденных и забытых.

— Подними ноги! — прерывает мои мысли Тим. — Каждый раз, когда пересекаешь границу штата, надо поднимать ноги.

Мы оба приподнимаем стопы от пола машины. Въезжаем в Нью-Джерси. Тим смеется.

— Добро пожаловать в жопу Америки.


Яна


Жара невыносима. Дни выжигают все, а ночью царствуют жестокие дунайские комары.

Вроде и Дунай, большая вода, а прямо смерть, говорит бабушка.

Дедушка добавляет, что по этой реке все европейское дерьмо плывет в Болгарию, задницу Европы.

С тех пор как папа ушел, мама каждое лето до окончания школы отправляет Яну к бабушке и дедушке. Девочка ездит на участок собирать горох, вишню, абрикосы и персики. Либо это, либо ее запирают в квартире в жарком провинциальном городке. По дороге они с дедушкой покупают мешки с сахаром в продмаге, где полно дешевого китайского барахла и дешевых продуктов, потому что их привозят прямо из порта. Фрукты и ягоды собирают, разрезают, сразу вынимают крупные косточки, бабушка бросает половинки в огромные чугунные тазы и заливает их водой, чтобы вылезли все червяки.

Лето покрасило щеки толстых ягод вишни. Солнечные зайчики играют с резной тенью и ветром, гоняются друг за другом по воде. Девочка лежит прямо в пыли, положив голову на сомкнутые пальцы, и смотрит на край таза. Вот, значит, как всякие букашки видят мир. Муравьи и клопы-солдатики подползают к воде, чувствуют опасность и отступают. Червяки, выгнанные из своих затопленных домов, корчатся и катаются по металлическому дну. Как много маленьких трагедий в такой приятный день.

Вишню с лотка можно есть спокойно, объедаться, не вынимая червей пальцами, как приходится делать, когда она ест прямо с дерева.

— Живот заболит, — говорит дедушка. Он умеет из радости достать плохое.

Почитать книгу?

Глаза устанут, и придется очки носить, говорит дедушка. И мужа не найдешь, потому что никто не захочет взять такую, четырехглазую.

Покататься на велосипеде?

Какой-нибудь пьяница выскочит из-за поворота, собьет ее и уедет. А ему потом ее хоронить? Дурында такая, вообще не думает, как тяжело им.

Поиграть с мальчишками?

Дедушка обязательно пройдет мимо, бросит на них страшный взгляд, поднимет черную руку с большими, как рога, пальцами и трижды сомкнет средний и указательный пальцы, как будто это ножницы. Пусть знают, что с ними будет, если они что-то с ней сделают.

— Дай ей поесть, пока сладко, — отзывается бабушка.

— Мне жалко червяков. Посмотрите, как они корчатся, — говорит девочка.

— Они хорошо жили, ели от пуза, теперь наша очередь.

Бабушка строит пирамиды из банок и пыхтит от жары. Девочка вспоминает мамины слова, что бабушка — единственный человек на Земле, который может выносить дедушку.

Он бросает на них хмурый взгляд из-под черных бровей. Она вспоминает, как совсем в детстве сказала ему, что он похож на цыгана, и дедушка страшно рассердился, непонятно почему, — ведь он был такой же смуглый, как и цыгане. Теперь он сидит в теньке, сгорбившись, на большой деревянной катушке, его колени почти на одном уровне с ушами, и распрямляет края старых крышек от банок. Однажды она спросила, почему не купить новые, и это его разозлило. Его злило все. Она вытягивает руку и берет несколько жестяных крышек. Ей нравится водить ногтем внутри по розовой резинке, которая пахнет прошлогодними компотами.

Вскоре бабушка выбросит дохлых червяков. Затем высыплет на ягоды два пакета сахара, зальет водой, достанет большой половник (почти вдвое больше того, что для супа) и разольет все по банкам, которые дед закроет расправленными крышками. Они поставят банки в большой черный казан, под которым дедушка разожжет огонь и возле которого бабушка будет пыхтеть еще громче, два-три часа, в самую жару. Так рождается любимый вишневый компот, который они откроют зимой, когда на десерт больше ничего не будет.

Девочка встает и идет к вишневому дереву, ветви которого охватывают весь двор, тянутся вдоль забора, нависают над крышей дома соседа и роняют косточки ему в водосточную трубу. Дом деда Георгия новый, белый и красивый, с терракотой; не как их, на стенах которого видны кирпичи: дедушка обещал их замазать и побелить еще тридцать лет назад. Если залезть на вишню, то с нее видна вся деревня, серебристые капилляры реки, затем граница с густым румынским лесом и постоянно шумными галками. Старое дедушкино радио ловит больше румынских станций, чем болгарских.

— Когда мы вернемся в город? — спрашивает она.

— Может, мы вообще сегодня не будем ночевать дома, милая, — отвечает бабушка. — Работы много.

Вокруг нет других детей, нет мам и пап — только старики. Кто-то из соседей здесь живет, кто-то приезжает только весной и летом, чтобы посадить и собрать урожай. Нет ни воды, ни телевизора. В этом году дедушка решил вырастить арбузы, и они вдвоем носят ведра с водой из колодца в поле, ведро за ведром, ходят туда-сюда, пока не польют все. Это занимает два, в более засушливые дни — даже три часа. Когда она рассказывает об этом маме по телефону, та отвечает: только твой дедушка может быть таким упрямцем, чтобы растить арбузы в пустыне. Туалета тоже нет — есть уличный сортир, в котором кишат пауки и многоножки, а в дырке звенит жужжание мух. К дому ведет песчаная дорога, по которой не ездят никакие другие машины.

— Но я хочу домой, — отвечает девочка. — Могу сама на велосипеде доехать, я же знаю дорогу, только дайте мне ключ…

— Мы не можем отпустить тебя одну, детка, ты еще маленькая. — Слова готовы еще до того, как она просит.

— Я не маленькая, мне уже почти четырнадцать лет! С Софии сама хожу в школу уже целый год! — возмущается она.

— Нельзя, детка, нельзя. Потерпи еще немного, поди поиграй наверху, почитай какую-нибудь книжку, журналы твоего дяди, вот и время пройдет…

— Не хочу больше там сидеть, хочу поехать в город, к ребятам. Я буду там и подожду, пока ты вернешься домой…

Оплеуха обжигает ее слева. Девочка слышит бабушкин голос приглушенно. Дедушка поднимает ее с земли за бретельки майки, тащит на второй этаж, толкает в комнату и захлопывает металлическую дверь. По ту сторону остается звяканье его огромной связки ключей. В полумраке комнаты девочка встает. Снимает влажные штаны и белье, переодевается, оставляет одежду в углу по негласному соглашению с бабушкой, которая потом заберет вещи в стирку. Делает несколько шагов по комнате, открывает и закрывает шкафы, садится на свободную кровать — на второй сушатся пучки зверобоя. Ложится и тихо плачет до изнеможения, после чего засыпает.

Она решает, что ноги ее больше не будет на участке, но она не будет сидеть и в квартире, где тараканы ползают даже днем; крики и смех ее друзей под окном невыносимы, невыносимо и кабельное телевидение, она уже выучила наизусть все песни с MTV и VH1. Она использует свое одиночество, чтобы составить идеальный план. У нее появилось чувство чего-то нового, что давит ей на грудь и душит по ночам. Она постоянно носит в себе какую-то тревогу, вздрагивает от всего, однажды даже чуть не проглотила во сне язык, но бабушка успела ее спасти.

Впервые в своей жизни она ненавидит. Ненавидит маму, которая рассказывает ей, что не выносит своих родителей, но все равно отправляет ее к ним каждое лето. Ненавидит бабушку и дедушку из-за их глупых правил и из-за того, что они будто и не слышат, о чем она им говорит. Ненавидит, что ее постоянно обвиняют в том, чего она не делала и о чем даже не думала. Ненавидит их страх перед несуществующими опасностями и сплетнями. Никому ни до кого нет дела, все слишком заняты собой. Она никогда не лгала, но они все лжецы, поэтому видят в ней себя. Она никогда не делает ничего плохого, но они не признают своих ошибок, поэтому обвиняют в них ее. Занятые своими закрутками, они воображают, что сделают компот и из нее — закатают ее крышкой, расправленной в восьмой раз, сварят в казане, и она получится именно такой, какой они хотят, а затем положат ее в погреб с остальными, где она будет ждать своей очереди на съедение.

Сначала она собирает деньги. Десять левов и восемьдесят стотинок — столько стоит билет на поезд до Софии по ее школьному проездному, и однажды она ловко вытаскивает их из бабушкиной сумки. Еще несколько дней она просит денег — на шоколад, жвачку, на журнал. Пятьдесят стотинок, иногда один лев, а один раз даже два лева. В это же время она тайно достает одежду из шкафа, по одной-две вещи в день, и складывает в сумку. Покупает билет за пять дней, на самый ранний поезд в 4:25 утра. Только тогда ключ вставлен в двери, да и ночью они спят — дедушка по десять раз встает в туалет, но вообще он глухой как пень. Кроме того, рано утром никто из знакомых ее не увидит и не станет задавать вопросы. Эти доброжелатели всегда готовы посплетничать или отвернуться — зависит от случая. Она робко подходит к женщине в окошке кассы, боится, что та будет расспрашивать маленькую девочку, куда она едет, но кассирша даже не обращает внимания. Она говорит по телефону и только с досадой смотрит на мелкие деньги. Девочка прячет билет в кошелечек, который кладет под резинку юбки. Секрет убивает ее под одеждой.

Пять дней.

Бабушка остается дома, и девочке удается выбраться, но она должна вернуться домой раньше дедушки. Он не должен видеть ее на улице. У них с бабушкой есть сотни уговоров о том, что ему можно говорить, а что — нет. Она ненавидит врать, как будто делает что-то плохое. Вместе с соседскими детьми стоит на лестнице перед домом и смотрит на скопление серо-черных облаков на западе. Воздух застывает, букашки исчезают. Как только жара становится невыносимой, так что невозможно дышать, небо разверзается, и на город выливается дождь, переходящий в град. Бабушка весь вечер сокрушается, как много фруктов и овощей они не успели собрать.

Четыре дня.

Бабушка снова дома, потому что все залило дождем и делать в садах нечего. Девочке удается упросить отпустить ее на реку с другими ребятами; они не скажут дедушке, который не разрешает, потому что она непременно утонет. Мальчишки хорошо знают реку, они каждый день спасаются от жары в ее прохладной, мелкой воде, пока она изнывает в раскаленном панельном доме.

Они проходят дамбу и спускаются к заводи. Река коварна, рассказывала ей бабушка, она быстро прибывает от дождей в горах, поэтому в самой реке купаться нельзя. Все бросают полотенца и сумки рядом с местом, где поглубже, и идут обратно на дамбу. Друг за другом они разбегаются и прыгают в воду, выплывают и шлепают по мелководью, где вода доходит до колен. Тела мальчиков загорелые, поджарые, подвижные. Она же самая полная из девочек, и старенький хлопковый купальник, который где-то нашла ее бабушка, сидит на ней плохо.

Вдруг ее охватывает страх. Она думает о детях, которых однажды унесло водой несколько лет назад, обо всех других предостережениях стариков. Головы, торчащие из воды, кричат ей, уверяют, что заводь неглубокая, всего полтора-два метра. А что, если в горах был дождь и вода вот-вот придет? Самый смелый из ребят ныряет, достает со дна камешек и победоносно его показывает. Она делает вдох и закрывает глаза. Делает несколько шагов назад по горячему песку, сухая трава колет ей подошвы. Считает до трех — один, два, три, разбегается, и ей кажется, что на целую вечность застывает в воздухе перед ударом холодной воды. Ее нога поднимает тину на дне коричневым облаком, и ее голова прорезает поверхность воды, на которой плавают смех и крики и среди которых она слышит свой голос. Она прыгает еще бесчисленное количество раз. Двигается как никогда, толкается, смеется вместе со всеми, они гоняются друг за другом, дразнятся. Каждый принес из дома что-нибудь перекусить, еда тщательно упакована чьей-то мамой или бабушкой. Те, кто соврал, куда идет, стащили что-то из шкафов или потратили последние стотинки в магазине. Они стелят полотенца и кладут на них бутерброды с брынзой и яйцом, баницы, чипсы, соки, мармеладки, едят, моют жирные от еды пальцы в реке и снова прыгают в заводь. От усталости еда вкуснее, девочка быстрее наедается, ест не от скуки, и этот настоящий голод лучше, как будто она впервые чувствует соленую прохладу брынзы, мягкость хлеба, сочную мякоть помидора. Она ложится на полотенце и смотрит на водяные жемчужинки, которые подрагивают на ее коже.

Три дня.

Снова под замком. Она переключает каналы — ничего интересного. Проводит пальцем по корешкам книг: либо школьная программа — «Под игом», «Дядюшки», либо «100 великих болгар», «Советы садоводу»… ни-че-го. Она перечитывает несколько разноцветных журналов, ест, не чувствуя вкуса, к трем часам сдается жаре и ложится в спальне. Она ворочается в кровати, ей неспокойно. Стрелки часов двигаются очень медленно. Жарко. Она раздевается. Чувствует себя виноватой за это, но она одна дома, пусть. Все бы отдала просто за то, чтобы поговорить с кем-нибудь.

Два дня.

Мама Поли нашла в стиральной машине мокрый купальник и наказала дочь. Ее длинные блестящие волосы острижены, голова обрита почти под ноль, как у мальчишки. Они грызут семечки у подъезда и болтают о том, как ненавидят всех родителей. Девочка хочет рассказать о своем плане, но ничего не говорит. Верить нельзя никому.

Один день.

Бабушка относится к ней с таким вниманием, что она начинает колебаться, чувствует себя виноватой: как же убежать, зная, что им будет больно? Но зачем ей думать о них, если они не думают о ней? Они говорят ей, что любят ее, но любят не ее, а собственные устаревшие правила и страхи. Для них забота — это ключ, колпак. Нельзя любить человека, о котором ты ничего не знаешь.

Меньше двенадцати часов.

Дедушка всхрапывает, сидя с открытым ртом перед телевизором, его верхний протез спадает с десен, и кажется, что у него два рта. Бабушка складывает стол, стряхивает скатерть на балконе, ставит грязные тарелки на кухонный стол: завтра утром она оботрет их кусочками хлеба, которые зальет водой, — для собак. Говорит девочке, что пора ложиться. Бабушка с дедушкой спят в разных комнатах. Они чистят зубы, девочка заглядывает под кровать, где лежит сумка с собранной одеждой. Кот трется об нее и выходит на балкон. Кот! Она прячет его еду и воду, чтобы он не ел перед дорогой.

Экран ее телефона загорается синим светом, показывает 3:25. Руки и ноги бабушки слегка подрагивают во сне, время от времени она похрапывает. Дедушкин храп слышен через стену. Сейчас или никогда. У нее дрожат руки, пока она нащупывает в темноте одежду, торопливо одевается, тихонько вытаскивает сумку из-под кровати и выскальзывает из комнаты. Берет в коридоре переноску для кота. На кухне легонько звякает его миской, и он мгновенно появляется. Вдруг в коридоре загорается свет. В последний момент девочка хватает кота и бросается в другой угол кухни. Кот мечется у нее в руках, не спуская глаз с еды. Она слышит топот огромных дедушкиных ног в допотопных тапках. По кухонному линолеуму ползет дедушкина тень.

3:37.

Из туалета слышны кряхтенье и тихая ругань. Девочка пытается затолкать бунтующего кота в переноску. Только бы он не стал мяукать. От отчаяния она ставит миску с едой прямо в переноску, и кот начинает мурлыкать. Ей нужно около получаса, чтобы добраться до станции. Надо было уже выйти.

— Мать его за ногу, мать его за ногу. — После ругани она слышит, как сливается вода в туалете. Дедушка еще кряхтит, встает, выключатель щелкает, и старик идет обратно в свою комнату.

— Кис-кис-кис, — слышен его голос. Когда он без протезов, он шепелявит. Кот поднимает голову от миски.

— Кис-кис-кис, — повторяет он.

Сердце девушки колотится так сильно, что его, должно быть, слышно из коридора.

— Эх, — он издает что-то между чавканьем и вздохом, дверь в гостиную закрывается, а затем и дверь в его комнату, слышен скрип пружин.

3:42.

Она подождет еще пару минут, чтобы убедиться, что он не встанет снова. Иногда он ходит по два-три раза за несколько минут, а потом утром жалуется и ругается, что не может поссать.

3:44.

Сумка с одеждой и кот весят больше, чем она ожидала. Она медленно поворачивает ключ, чтобы не щелкнул. Выносит сумку, затем переноску, осторожно закрывает дверь. Не может запереть, остается только надеяться, что дверь не откроет сквозняком, с годами прогнившее дерево стало совсем легким. Она не будет вызывать лифт, чтобы не шуметь, — спускается по лестнице. Кот переваливается с одного конца переноски на другой. Как он растолстел, отъелся за лето. Она надевает сумку на плечо, чтобы тащить переноску двумя руками. Так она спускается по лестнице: пятый этаж, четвертый, третий, второй, первый.

Ночная свежесть приятно гладит ей лицо. Машин нет. Больше всего она боится, что встретит какого-нибудь цыгана или мужчину. Звезды светят так ярко только перед рассветом. Хвост Большой Медведицы простирается вдоль главной улицы, как будто указывает дорогу. Вдали сияет Северная корона, рядом с ней смело захватывает космос Геркулес, застывший в схватке со змеей. Она любит звезды — воспоминания о том, как боги вечно обманывали друг друга.

3:59.

Она постоянно оборачивается, ей кажется, что за спиной слышны шаги. Проснулись ли они? Что, если дедушка сядет на велосипед и поедет ее искать? Сколько ему нужно времени, чтобы ее догнать? Она решает свернуть в улочку, параллельную главной улице. Там темно, и ей еще страшнее, но так меньше шансов, что ее поймают. Из дворов слышно сонное кудахтанье. Она доходит до большой улицы, которая ведет к станции. С облегчением видит поезда.

Она представляет себе вокзалы сердцами, а рельсы — венами огромного организма, как в маминых учебниках по анатомии. Здесь два здания, одно старое, «царский вокзал», так ей говорила бабушка — девочка чуть сжимается от мысли о бабушке, — он похож на красивые дома в центре, потрепанные временем. Другое здание прилеплено позже, при коммунизме: это квадратное грубое строение из черного металла и серого мрамора. Здания выглядят как сводные сестры, вынужденные жить вместе. Царский вокзал давно не работает, девочка покупала билет во втором здании. Часы на фасаде показывают 4:10, пятнадцать минут до отправления поезда.

Она идет прямо на платформу, но внезапно останавливается. Что, если там ждет дедушка? Что, если она подойдет к вагону и вдруг перед ней вырастет его длинная сгорбленная фигура, сильные руки схватят ее и потащат назад? Она оглядывается, никого нет, только двое пенсионеров прощаются и одна молодая женщина докуривает сигарету. Девочка с облегчением бросается к ближайшей двери, сперва ставит переноску на пол вагона и толкает ее дальше, затем снимает с плеча сумку. Кот снова мяукает, на этот раз громче, как будто спрашивает, куда они едут.

— Тихо ты, — шепчет она, запыхавшись.

Железные ступени старых поездов ужасно высокие. Больше всего она боялась, что не сможет забраться в вагон сама, провалится и застрянет между лестницей и путями. С удивлением обнаруживает, что между первой ступенью и камнями на путях не так высоко, как она думала. Она легко заходит в вагон, ее беспокойство сменяется волнением, даже азартом; она садится в пустое, хорошо освещенное купе. Чуть отодвигает занавеску, на которой крылатая эмблема железных дорог чередуется с жирными пятнами разного размера и цвета. Так она сможет видеть перрон, но сама останется невидимой для прохожих.

Вокзал наполняется людьми, пассажиры и провожающие курят и пьют кофе из маленьких пластиковых стаканчиков, дают друг другу пакеты с домашними бутербродами, вафлями и бутылками с газировкой. Кот снова мяукает, она достает из сумки куртку, закрывает переноску, и он утихает. Остается только успокаивающий звон поезда в минуты перед отъездом. Она взяла только воду — ей ничего не нужно от бабушки и дедушки, даже еды. Мысль о бабушке снова пронзает ее, и она вновь ее отгоняет. Кот устраивается в переноске. Она не позволяет вине испортить ей настроение, достает телефон и нажимает среднюю кнопку.

Сейчас 4:24.


ночь


По чему ты больше всего скучаешь?


Ни по чему.

По всему.


Не знаю, как это объяснить… Я не скучаю по месту, я скучаю по определенному времени. Я скучаю по человеку, которым была тогда.


Годы, между двенадцатью и шестнадцатью, когда я ничего не знала, но думала, что знаю все. Все внутри меня было суровым и неуправляемым. Каждый день наступал конец света, а потом мы смеялись до слез.


Я был уверен, что женюсь на своей первой любви. Думал, дождусь… ну, понимаешь… пока нам не исполнится восемнадцать… Я был так влюблен. Мы часами разговаривали по телефону, иногда ночи напролет, а теперь даже не могу вспомнить, что такого нам было друг другу сказать.


Я скучаю по дворам между домами. По скамейкам, беседкам, заброшенным детским площадкам, где мы собирались и лузгали семечки, сплевывали шелуху на землю, пили пиво, возвращались домой к ночи, чтобы на нас накричали, какие мы бездельники, а потом садились за компьютеры или брали телефоны и продолжали разговор. И правда, о чем мы так много говорили?


Я скучаю по вечерним запахам в квартале. По всем этим мамам и бабушкам, которые готовят все эти рагу — манджи. Скучаю по слову «манджа».


Что такое манджа?


Есть вещи, которые нельзя перевести.


Я скучаю по запаху печеного перца, долмы, картошки с красным соусом, по тушеной курочке, по свежеиспеченному белому хлебу… Кстати, ты знаешь, что пекарни — одни из немногих выживших в унификации мира. В каждой стране хлеб пахнет по-своему, честное слово. Что я говорила? А, да… я скучаю по маме и бабушке, которые зовут меня с балкона домой — давай, поднимайся, а то еда остынет. Тогда ты только и мечтаешь, чтобы тебя оставили в покое, а потом всю жизнь хочется, чтобы кто-то крикнул тебе из окна и позвал домой.


Я скучаю по тому, как срываю с дерева персик и снимаю паутину с его шершавой кожицы, затем откусываю, а потом у меня несколько часов щиплет язык. Я скучаю по бегу босиком в остывающей после жаркого дня пыли, скучаю по сверчкам. Скучаю по тому вечеру, когда мы лежали на металлической крыше автобусной остановки и смотрели на звезды с мальчиком, который мне нравился, но мне было стыдно его поцеловать. Я скучаю по детскому стыду.


Ты со всеми парнями смотришь на звезды? Если тебе все еще стыдно, скажи.


Я скучаю по тому, как мы бесцельно слонялись по городу. После определенного возраста уже невозможно просто слоняться, ты ходишь только с какой-то целью, постоянно думаешь о пункте назначения. Ты ведь знаешь: когда ты дома, то мыслями в мире вовне, а когда ты снаружи — мечтаешь вернуться домой. А мы в совершенстве владели тогда этим искусством — слоняться. И всегда находились там, где и есть мы. Я скучаю по свободным улицам, проспектам, паркам и торговым центрам. Это было… было в две тысячи восьмом или девятом. Мир распадался. А мы ничего не знали. Ни-че-го. В школе на нас навевало скуку то же, из-за чего было скучно нашим мамам и бабушкам; мы ждали, когда эта обязаловка закончится и мы бесстыже вернемся в свой мир. Теперь я знаю, почему люди жаждут молодости: только когда ты юн, живешь настоящим. Позже либо остаешься в прошлом, либо мечтаешь о будущем, которое никогда не наступит.


Я скучаю по тому, как я уходила из дома в школу в половине седьмого. Раннее утро прекрасно в любое время года. Осенью пахнет опавшими листьями и дождем; зимой слушаешь хруст снега под своими шагами в тишине улиц; снежинки в воздухе превращаются в цветы сливы, весной птицы поют с трех-четырех утра до самого лета, но в Софии их можно услышать только утром, когда все вокруг еще спит.


Я скучаю по тому, как возвращалась из школы. Мы с лучшими подружками оставляли следы из сегодняшних сплетен, роняли монетки хихиканья. Или с мальчиком, который мне нравился, мы ходили по всем переулкам, чтобы там целоваться, потом я провожала его, а он провожал меня, потом все по новой. Я скучаю по волнению от этой тайны, которую мама так старалась выведать вопросами, почему я так поздно пришла.


Я скучаю по тому, как мы бежали из школы и считали последние деньги: хватит ли на картошку фри и мороженое в «Макдоналдсе», часами сидели за полосатыми столиками и искали то же самое ничто, которое оставили на скамейках летом.


Не смейся над «Макдоналдсом», говорю я ему. «Макдоналдс» — это единственное, что мы усвоили из мечты наших родителей о свободном мире. Остальное осталось прежним.

14.

Башня пункта оплаты похожа на маяк в океане асфальта. Мы проезжаем между двумя столбами, разделяющими коридоры; устройство снимает плату и издает писк. Нас окружают грузовики, цистерны, фуры. Дорога качает жизнь в теле Америки. Мы выключили радио, едем вдоль густых лесов. Тишина полная — нет даже рекламы. Вдалеке собираются белые тяжелые облака. Трава вокруг дороги подстрижена, деревья тоже, природа приручена; я где-то читала, что диких пейзажей уже не осталось, человек вмешался везде, он режет, косит, полет, прокладывает тропы. Еще я читала, что две мировые войны неслучайно были по окончании колонизации: мы наконец поняли, что мы узники в этом мире, нам некуда бежать от самих себя, и это довело нас до безумия.

Спустя целую вечность мы отклоняемся от прямой линии на очередной развязке и едем по другой трассе. Тим не пользуется навигатором, он знает дорогу. Вдруг мы возвращаемся в шум жизни. Зеленый цвет по сторонам от нас переходит в серый. Нью-Джерси извергает цистерны и дымящиеся трубы, заводы и башни, металлические леса, провода и огромные дымоходы, сотни тысяч квадратных километров бетона и металла.

— Наверное, так выглядит ад, — бормочет Тим.

Все более броская реклама выдает, что мы приближаемся к городу. Вдалеке я вижу небоскребы.

— Ты когда-нибудь видел рекламу чего-нибудь… нужного? — спрашиваю я.

Он молчит, думает о чем-то своем.

Машин почти нет, мы проезжаем мост, границу между Джерси и Пенсильванией, — подняв ноги — и едем к сердцу Филадельфии.

Теперь мы плетемся в колонне из машин, я включаю кондиционер, пусть борется с горячим дыханием города. Между очередями машин ходит бездомный, он машет руками, говорит сам с собой, смотрит в небо. Для него загруженное шоссе — пустыня, для водителей он — мираж. В небоскребах отражается солнце. Я невольно вспоминаю города Западной Европы с их высокими соборами и башнями старых замков — они были первым, что видел идущий издалека путник. Может быть, этот вид, в котором сотни глаз веками находили утешение от одиночества дороги, отпечатался где-то в коллективном подсознании, и теперь Нью-Йорк, Филадельфия и Бостон кажутся мне вариациями средневековых крепостей, только из стали и стекла, а небоскребы — храмами новой мировой религии.

Шоссе врезается в плоть самого города, движение не останавливается, Тим ищет съезд, чтобы попасть в сеть улочек Филадельфии. Мы отделены от мира высокими стенами из бетона для шумоизоляции: путешественники не имеют права заглядывать в жизнь местных, они должны пройти через организм города как можно быстрее. Наконец нам удается отделиться от потока и припарковаться. До центра мы дойдем пешком.

— Мне нужно размяться, устал за рулем.

Мы идем по Рейс-стрит, навстречу нам спешат студенты, опаздывающие на лекции.

— Ты учился в университете? — спрашиваю я Тима.

— Да. Сначала на философа, ну, знаешь, я был ребенком шестидесятых, протесты против Войны во Вьетнаме, Восток в целом — все это меня очень интересовало. Мой покойный отец был старой закалки — сыном шахтера, иммигранта из Уэльса. Когда я поступил, он сказал мне, что ждет не дождется, когда я найду работу на философском заводе, — Тим смеется, затем качает головой. — На третий год я сдался и поменял специальность. Бухгалтерский учет. Потом много лет работал бухгалтером, и меня это достало. Жизнь перевернулась.

— Я сказала маме, что буду учиться в Америке. Стыдно было признаться, что просто не хочу домой. Мне стыдно рассказывать друзьям дома, что работаю уборщицей или официанткой. Без обид.

— Не волнуйся, какие обиды. А почему ты не учишься?

— Честно? — Тим кивает. — Я боюсь выбрать не то. Моя мама всю жизнь жаловалась, как она устала, жаловалась на пациентов, на маленькую зарплату…

— Хм.

— И в этой университетской истории есть что-то… не знаю. У меня такое чувство, что мир вокруг меня, — Тим поднимает брови, как всегда, когда я делаю большие обобщения, так что я исправляюсь, — ну хорошо, моя семья, она застыла в своем времени и думает, будто окончить университет нечто выдающееся…

— Никто не говорит, что университет сделает тебя гением, просто определит твою роль в большом механизме. Знание имеет смысл для немногих. Для остальных это просто способ прокормиться, здесь нет ничего плохого.

— Да, но у них по-другому. По-другому. Они считают, что это большое дело. Образование, образование… а реальность иная: ты выпускаешься и работаешь в колл-центре, или ищешь хоть какую-то работу за гроши, или едешь за границу.

Тим задумался.

— Будь помилосерднее. Мир меняется так быстро. Знаешь, после двадцати пяти лет мозг начинает умирать… Еще немного, и ты поймешь, что с нами, стариками, происходит.

Вдалеке я вижу две белые башни, одна с часами, другая — собор, он выглядит странно среди современной архитектуры.

— Ни за что на свете не хотел бы сейчас быть двадцатилетним, — вздыхает Тим. — Раньше мир был проще. По крайней мере, мне так думается. Удавалось жить достойно и довольствоваться малым. Высшим образованием, вот, — улыбается он. — Ну хотя бы здесь. А сейчас… Не знаю. Не понимаю, где мы свернули не туда, но я будто моргнул и очнулся в другом месте. А может, просто я уже старик и мне все это кажется… Но вот что точно: музыка у нас была лучше, — отмечает Тим.

Я пожимаю плечами, как бы извиняя его.

С перекрестка Арч и Броуд Тим показывает мне первую пресвитерианскую церковь, основанную через несколько лет после того, как сюда прибыл Уильям Пенн. Мы говорим, что переселенцы бежали из Европы, а на самом деле они просто привезли Европу с собой.

— Когда оглядываешься назад и видишь, как все сложилось, многое становится ясно, — продолжает Тим, когда мы прокладываем дорогу через толпу туристов к ратуше. — Я живу уже больше полувека. У меня есть эта роскошь — время, и могу подвести итоги. Нам казалось, мы самое непримиримое поколение, быть «нормальным» означало «скучным»; мы думали, что навсегда победили расизм и войну. А потом понимаешь, как все то, на что мы тогда не обращали внимания, копилось и сгнивало, и все, что было создано после 45-го, бревнышко за бревнышком разрушилось. Вот до чего дожили, — он машет рукой.

— Ты правда в это веришь?

— Во что?

— В то, что раньше было лучше, а потом вдруг все пошло наперекосяк.

Он одновременно поднимает руки и брови, его глаза еще голубее, зрачки сужаются от яркого солнца:

— Я говорю то, что вижу вокруг. Мне кажется, мы больше боролись. Знали, что зависим друг от друга. Теперь же люди больше сосредоточены на себе.

— А по-моему, прошлое тебе кажется проще потому, что оно прошлое. Как ты говоришь, у тебя есть перспектива. Вот для моих бабушки с дедушкой во всем виноваты коммунисты. У них дома висит портрет царской семьи, все остальные картины покрылись пылью, а его и портрет прадеда они чистят. — Тим смеется. — Когда я была маленькая, я тоже так думала. Мне понадобилось вырасти и кое-что почитать, чтобы понять: зверства одних просто стали зверствами других. В общем, неважно…

Мы переходим проспект Джей Эф Кея, Тим ведет меня вдоль белого фасада ратуши. С вершины башни на свою Филадельфию смотрит Уильям Пенн, его вытянутая рука прямо у меня над головой. В здании играет музыка. Тим тянет за собой, мы проходим через темную арку во внутренний дворик. Музыка звучит все отчетливее, похоже, это виолончель или альт, звук отражается от стен замкнутого пространства и ищет путь в город, все выше и выше по фасаду, извивается, как змея, по высокой башне и растворяется в небе. Из внутреннего дворика ратуша еще больше похожа на сказочный дворец: белые стены и серые крыши, башни с острыми верхушками, окна и греческие колоннады. Вокруг виолончелиста собралась небольшая толпа. Тим присоединяется. Другая часть двора пуста, и я брожу вдоль стен, касаясь их шероховатой поверхности. Мне нравится так делать, я представляю, сколько еще ладоней касалось старых зданий, как мы оставляем память о себе в камне. Узнаю ноктюрн ре минор Чайковского. Ноты гоняются друг за другом, как мыльные пузыри по воздуху. Тим лезет в задний карман и достает телефон. Жест почти бессознательный, машинальный. Все снимают, каждая запись — небольшая кража из настоящего. Мне вдруг захотелось, чтобы это было невозможно, чтобы все просто слушали здесь и сейчас, не отламывая кусочек на завтра или для других.

Я стою посреди двора, в центре большого нарисованного компаса, по краю которого идут золотые знаки зодиака. В синем круге внутри изображены лица двух женщин — может быть, матери и дочери, — а вокруг них что-то вроде колючей проволоки, сверху написано ERES MI TODO. Я делаю шаг в сторону, на золотые весы, чтобы быть внизу изображения.

— Ты идешь? — слышу я голос Тима позади себя. Неохотно отрываюсь от их лиц.

Мы направляемся к старому городу по Маркет-стрит, которая ужасно похожа на Фридрихштрассе в Берлине. У меня чувство, что мы сейчас придем к чекпойнту Чарли: те же высокие глянцевые здания, те же торопливые прохожие, те же пакеты из тех же магазинов. Ничего не меняется: меняются лишь фонетика и мертвецы, чьи имена носят улицы, паутины на картах метро и приветствия, номера скорой помощи, меняется только внешняя оболочка мира, а все другое остается прежним; человеческое видно в шопинге, сплетнях, объятиях, звонках, я возвращаюсь с работы, что купить в магазине.

Поворачиваем на Шестую улицу, где нас накрывает волна туристов, мы тонем в шуме и смехе, двухэтажных туристических автобусах, панамках и щелчках объективов, сандалиях на липучке, нытье детей.

Быстро проходим мимо колокола Свободы, с которым несколько подростков делают селфи.

— Знаешь, даже не факт, что этот колокол звонил в День независимости. Я недавно прочитал, что кто-то сочинил эту историю позже, а затем один историк просто перенес ее в свою книгу, не проверяя, — говорит Тим.

Светловолосая женщина средних лет явно его слышит и смотрит на него враждебно.

— Разве так не лучше? — говорю я рассеянно, по-прежнему глядя на женщину, которая дает свой телефон сыну и встает у колокола. Затем роется в сумочке и достает маленький американский флаг.

— Как?

— Когда есть сказка. По крайней мере люди хоть во что-то верят.

— Хм, верить в бред и выдумки. Посмотри, к чему нас что привело, — продолжает ворчать Тим.

Я пожимаю плечами и зову его уходить, подальше от блондинки, которая бросает на нас все более злые взгляды.

— Я родом оттуда, где люди ни во что не верят, — говорю я. — Никто ничего не помнит или, что еще хуже, все помнят так, как им нравится…

— Не думай, что здесь иначе, — отвечает он.

Мы идем гулять в парк.

— Я думал кое о чем ужасном, — произносит Тим.

— О чем?

— Даже не знаю, стоит ли тебе рассказывать.

— Говори уже.

— Ох… Не знаю, поймешь ли ты. Я из другого поколения…

— Тим, пожалуйста, не вешай мне лапшу на уши. Ненавижу, когда кто-то…

— Да нет, — перебивает он, — дело не в этом. Мой отец был ветераном войны. Он застал Депрессию в детстве. Мать тоже, мир ее праху, они встретились в тридцать восьмом году. У меня родилась сестра, и он тут же поехал в Европу. Потом мы выросли. Мы восстали против наших родителей, не понимали, почему они так вцепились в эту дурацкую надежность, чертову стабильность. Теперь, в старости, понимаю, что это всё от страха… Я поздно осознал, какими людьми были мои мать и отец, как достойно вели себя и требовали того же и от мэра, и от шерифа, и от всего мира. И мне приходит в голову ужасная мысль: чтобы человек встал на правильный путь и сопереживал другому, ему самому нужна постоянная боль. Истина приходит через тяжелые страдания. Мой отец знал, на что люди способны, и никогда не забывал об этом.

Мы долго молчим, покупаем мороженое и садимся в парке. На скамейке рядом с нами какой-то старик. Он смотрит на молодых и видит прошлое. Потом идем дальше, смотрим по сторонам, ничего не видя, читаем и забываем прочитанное. Есть что-то комическое в бронзовых отцах нации, сидящих за столом или застывших в вечном разговоре в зале. Таблички рассказывают о великих мужчинах, столь недостижимых в своем совершенстве, что мне вдруг ужасно захотелось прочитать какую-нибудь заметку из газеты того времени, или пошлый анекдот, или записку между любовниками, или какую-нибудь сплетню от служанок богачей; узнать, кто такие We The People, кто, черт возьми, этот народ. Мне хочется услышать, что говорили на улицах Филадельфии в те июльские дни. Правда ли, что история происходила тогда так же, как и сейчас, — между прочим: только в новостях или если взгляд зацепится за какой-то заголовок. Какие были сплетни и карикатуры, где в календаре американской домохозяйки за 1776 год была записана независимость?

— Тебе понравилось? — спрашивает Тим, угадывая мои мысли. Я киваю и пожимаю плечами, и он понимает. — Тогда поехали на север. Лучшее место, чтобы увидеть, как закончится история, — там, где она началась.


Яна


Поезд ползет по Дунайской равнине, останавливается на пустых станциях, населенных бродячими собаками и воспоминаниями. Иногда среди развалин, подобно привидению, появляется какой-нибудь сгорбленный старик и семенит к дверям, боясь, что поезд тронется без него. Девочка устала, но уснуть она не может.

По полям разливается заря. Железная дорога разделяет день и ночь: с левой стороны она омывается залитыми солнцем полями подсолнечника, а за дверью купе мир все еще фиолетовый. Девочка тоже разрывается между свободой и чувством вины за то, что ее счастье — это чья-то боль. Пассажиры спят, кот дергает лапами во сне, в воздухе разносится слабый запах сигаретного дыма. Подсолнухи чередуются с участками вспаханной земли, пшеницей, люцерной. В небе — непрерывный нотный стан из кабелей, сидящие на них ласточки сочиняют свои мелодии. Только силуэты заброшенных фабрик выдают, что в этих местах были люди. Старики в поезде проснутся и снова заплетут в своих рассказах то, что время давно расплело. Их истории полны печали, времени и вины, их слова заполнят дыры в прогнивших фасадах и прорастут свежими стеблями на заброшенных полях, построят пропущенное светлое будущее из разочарования настоящим.

Позади нее остается детство с запахом деревенского дома и игрой в жмурки до четырех утра, со вкусом вишневого варенья на хлебе с домашним маслом; беспомощное детство, ограниченное родительским приказом; рассеянное детство, которое не обращает внимания на разговоры взрослых… С каждым следующим стуком поезда накапливается прошлое; оно и согревает, и отдает горечью. Вернется ли она когда-нибудь? Возможно, когда-нибудь, но уже не так: оберегаемой и обреченной.

— Тогда все было по-другому…

— Нет, это сейчас все по-другому…

На секунду два голоса перекрывают стук колес. Со временем рой людей на перронах становится все гуще, пассажиры второпях докуривают и бросают окурки на рельсы. В каком-то из соседних купе работает радиоприемник; он передает то музыку, то белый шум гор.

— Приготовьте билеты на прове… Ой, Яна! Что ты здесь делаешь? — Дверь купе резко открывается, на входе стоит Чарли Чаплин.

Чарли Чаплин низенький и полноватый, от него пахнет козой. Она не знает, как его зовут на самом деле, знает только, что он из деревни с северо-запада и все зовут его именем актера, на которого он похож. Девочка пугается, ей кажется, что в купе эхом отражается не стук колес, а стук ее сердца.

— Мама позвонила и сказала, чтобы я приехала домой, а бабушка не смогла со мной поехать, потому что занята в саду, — говорит она, удивляясь своей хладнокровной находчивости.

— Я-асно, — протягивает Чарли и поднимает бровь. — А билет тебе бабушка купила?

— Да, — отвечает девочка и лихорадочно ищет кошелек. Потом вспоминает, что билет в кармане. — Но у меня уже проверили…

— После Мездры мы еще раз проверяем. Давай, давай, а то я тебя на обратный поезд посажу! — Чарли улыбается и протягивает руку, шевелит пальцами в ожидании.

Девочка достает смятую бумажку, разворачивает, разглаживает на коленке и подает ему. Чарли хватает билет и за несколько стуков колес рассматривает его, подносит к лицу, переворачивает, снова читает. В конце концов протыкает его перфоратором и собирается было отдать, но вдруг отводит руку.

— А проездной?

Девочка старается спокойно осмотреть содержимое всех кармашков в поисках заламинированной желтой школьной карточки. Она замечает, что ее пальцы дрожат, и надеется, что он не увидит. Дает ему карту. Он мельком смотрит на фотографию и возвращает карточку вместе с билетом.

— Сегодня же вечером спрошу твою бабушку о тебе, — говорит он.

Она улыбается, он закрывает дверь и машет ей сквозь стекло. Она машет в ответ и с облегчением следит, как он уходит по вагону дальше. Она не волнуется, что он спросит бабушку, ведь бабушка соврет, как врет обо всем остальном, потому что для нее важно не то, какова на самом деле ее жизнь, а то, что о ней думают другие.

В окне, словно зубы, торчат скалы Лакатник, испещренные пещерами. Девочка уже ближе к дому, чем к тому, что она оставила позади. Она проверяет, как там спящий кот, и наконец погружается в глубокий сон, который прервет лязг при остановке у платформы в Софии.

Девочка слушает разговор двух пожилых женщин, толкающихся перед ней в узком коридоре на выходе. Они говорят так громко, что их, должно быть, слышно в другом конце вагона.

— В этой стране единственное работающее учреждение — бабушка… Да и чем мне еще заниматься, ездить с такими же бабульками на море или в Рильский монастырь?.. Нет, спасибо, лучше с детьми посижу, заодно и сериалы свои посмотрю, у меня ведь программа…

Женщины теряются в толпе, стекающей в подземные переходы. Городской шум пугает и волнует, отвращает и привлекает девочку одновременно. Кот тревожно мяукает, когда они проходят мимо бродячей собаки. Пара цыганок лениво метут тротуар, переговариваясь на смеси из их языка и болгарского. В окно трамвая девочка смотрит на людные улицы, на мам с колясками и детей, на машины и автобусы. Все кажется ей таким красочным, большим, шумным. Она понимает, почему в городке ее всегда называли софийкой и спрашивали, каково это — ездить на трамвае и метро. Наконец трамвай повернул на улицу Царя Симеона, она вернулась домой, в свою комнату к своим книгам, к виду на гору Витошу в окне, в свободу тихих послеобеденных часов, когда мама на работе и она дома одна. Мама наверняка разозлится, но что ж, ее гнев легче простить, и от него ожидаешь меньше боли, чем от дедушкиного. На нее и так кто-нибудь всегда за что-нибудь злится. Лифт останавливается, она открывает решетку и толкает дверь, мы почти дома, говорит коту и стучит в дверь три раза. Вдруг ей приходит в голову, что ее мама может быть на работе. Ну и что, тогда она позвонит своей лучшей подружке, они купят мороженого и вместе подождут в парке. Внутри квартиры слышатся торопливые мамины шаги, тихий шорох у глазка, поворот ключа.

— Мама! Я… — начинает девочка.

Женщина, которая стоит в дверном проеме, намного худее, чем два месяца назад, когда она видела ее в последний раз. Под глазами у нее темные круги, волосы побелели у корней, во взгляде смирение. Девочка делает шаг и обнимает маму, жадно вдыхает мамин запах. Вдруг ее словно прорывает, и весь ее страх — только бы не поймали, не вернули, не побили — льется наружу. Унижение охватывает ее и вырывается всхлипами, злость течет из глаз и впитывается в белую мамину блузку. Они так и стоят, обнявшись на пороге. Кот заглядывает в квартиру и нетерпеливо мяукает. Мама садится на корточки, вытирает девочке слезы и говорит:

— Когда ты будешь меня ненавидеть, вспомни, что у меня другого дома не было, мне вернуться было некуда.


утро


Новый день приходит в перламутровых тонах. В этом мягком свете пляж похож на шелк, собранный в складки, океан пастельно-зеленый. Мы идем к его дому и разговариваем, останавливаемся, слушаем океан, смотрим на проснувшихся на охоту чаек.


Когда они расстались, она сама переклеила все обои, полностью отремонтировала квартиру. От него не осталось ничего, только на одном месте в его комнате… Наверняка там еще видны следы крови на стене с той ночи, внизу, в углу. Позже на новых обоях выступила старая плесень. По перекрашенным стенам так же ползали тараканы. У подъезда по-прежнему спали бродячие собаки. Знаешь, иногда мне снится моя детская. Во сне на улице всегда идет дождь, и окна заливает, вода течет по стенам, а обои с мишками и воздушными шариками, которые она поклеила, отслаиваются и отваливаются, под ними показывается черная плесень, желтая штукатурка, гнилое дерево…


А по нему? По нему ты скучала?


Нет. Мне было его жалко, когда я представляла его одного в Рождество. Или в его день рождения. Думала, что у мамы хотя бы есть я, а у него нет никого. Позже узнала, что он никогда не был один. Видела фотографии.

У меня нет ни одной фотографии вместе с мамой с тех пор, как мне исполнилось двенадцать лет.


Но в остальном ничего особенного. У кого-то есть папа, а у меня его не было.


Яна


— Я позвоню тебе вечером, — говорит мама у двери. — Еда в холодильнике. Если что, звони.

Девушка кивает, не поднимая головы от книги.

— Я тебя люблю.

— Я тебя тоже.

Вздох, звук закрываемой двери, лифт. Только после этого девушка выдыхает, закрывает книгу и смотрит в пустоту. Суточные смены матери — ее любимое время, она одна, больше не ходит в больницу к запахам смерти и антисептика, не ест больничные бутерброды с белым хлебом и сыром и курицу с капустой, не писает в кусты за недостроем, потому что больничный туалет обосран и обблеван больными стариками.

Она наслаждается летними днями и ночами, которые проводит на улицах с друзьями или в квартире. Как много помещается в одно лето, в один год, в один город, ее столицу первых разов:

первый поцелуй;

первый неловкий, но сильный оргазм от чужих рук;

первое пиво, купленное в одиночку;

первое опьянение с друзьями;

первая сигарета;

первая ссора с парнем и первое примирение;

затем и впервые разбитое сердце;

первые плохие стихи;

первая ложь себе, что она влюбилась в другого, — чтобы отомстить первому;

первая поездка с подругой за город;

первая ложь;

первая кража из маминого кошелька;

первые стринги;

первая двойка в школе;

первый пропущенный урок игры на фортепиано, и она не сказала маме…

Она смотрит в окно, высоко в небе парит птица. Над Витошей собираются облака, неистовая жара предвещает грозы. Пять часов вечера, август. Другие мамы где-то идут домой к своим детям. Все ее друзья разъехались. Они с мамой никогда не ездили в отпуск, кроме одного раза в детстве, когда мама взяла ее с собой на медицинский конгресс в сентябре. Она помнила шведский стол — никогда не видела столько вкусной еды сразу и ела, пока ей не стало плохо, — и как уставала мама, как ложилась спать после ужина, в половину восьмого, и девочка смотрела по телевизору турецкие сериалы или бродила одна по курорту. Эти летние дни невыносимы; она чувствует себя брошенной, будто центр мира куда-то сместился и она забыта. Где-то далеко ее друзья создают воспоминания без нее. Она давно не видела моря. Она злится, что по ней никто не скучает. Она одевается, переставляет книги на палках, чтобы взять деньги, берет ключи, телефон и куртку и выходит из пустой квартиры. Иногда в трубах она слышит эхо прошлого и готова поклясться, что даже чувствует его запах.

Возле церкви Святого Николая на Пиротской она обходит стороной наркоманов и алкашей — одни допивают очередную за день двухлитровку, другие трутся возле замызганной кафешки, прячутся в окружающих развалинах, как ящерицы. Она идет в центр, где сидят женщины с огромными губами, грудями и волосами, похожими на вафли. Пьют кофе из крохотных чашечек и курят тонкие сигареты. Рядом с ними бритые налысо мужчины; они сердито смотрят на прохожих из-за больших солнечных очков. Здесь в новых магазинах покупают вещи самые красивые девчонки из ее школы. Может быть, на следующий день рождения она попросит не подарок, а денег, чтобы тоже купить себе такую одежду. Парк возле Дворца культуры захвачен скейтерами, они снуют мимо гуляющих пенсионеров, объезжают их как особенно интересные препятствия. Она идет назад по проспекту Патриарха Евфимия до самого памятника Василу Левскому и «Одеона», мимо закрытых жалюзи баров. В кривых улочках между проспектом Патриарха и улицей Графа Игнатьева появились новые рестораны, не похожие на знакомые ей забегаловки с липкими деревянными столами и масляным запахом жареного. Ее глаза скользят по блестящим приборам, выставленным меню, она даже не понимает, что в них написано. С другого конца проспекта виднеется университет; кажется, что проспект упирается в его фасад. Она идет обратно на Графа Игнатьева — новые магазины, кондитерские, подвальные магазинчики и забитые товарами витрины, люди, несущие самые разные сумки и коробки, полные кратковременного счастья; люди, которые курят, пьют и смеются, покрикивают что-то друг другу… Так много жизни, которая жужжит и опыляет время. Она доходит до рынка возле церкви Святых Седьмочисленников, чувствует запах подгнивших фруктов и квашеной капусты, вареной кукурузы, слышит предупредительный звон трамвая — мимо проезжает десятка, идет по путям и доходит до цветочного магазина на пересечении с улицей Георгия Раковского: цветы и смог, затем волшебные лабиринты книжного развала с торговцами, которые завораживают, предлагают, роются в горах книг, торгуются, пожимают плечами и отправляют к торговцу туда, дальше, за последний стол.

Площадь Славейкова пахнет картошкой фри из «Макдоналдса»; запах настолько прочно связан с местом, что рождает воспоминание. Самый повторяющийся аромат в мире всегда вызывает аппетит к книгам, аккуратно завернутым в целлофан с оранжевой наклейкой с написанной разным почерком ценой — в зависимости от стола и продавца. Теперь она идет по Солунской, мимо зоомагазина: по витрине скребут лапами щенки и котята, через дорогу на послеобеденном солнце греются их уличные собратья, ободранные и голодные, но, по крайней мере, свободные. На маленькой мощеной площади бродяги и пенсионеры, переквалифицировавшиеся в антикваров, продают всякий хлам, которым полны кладовки всех стариков: значки времен коммунизма, уродливые фарфоровые тарелки кремового цвета с еще более уродливыми цветами, украшения и губные гармошки, календари, блокноты, партитуры. Влажные и пожелтевшие книги из издательств, в названиях которых обязательно есть слово «народный», — она берет одну книгу, открывает ее, внутри полно больших, толстых слов, совершенная бессмыслица. Ищете что-то конкретное, спрашивает ее старик с желтой бородой, нет, спасибо, она идет дальше, обратно на Витошку и проспект Стамболийского, обратно домой.

Загрузка...