— Пятьдесят три года в браке, — сообщает он мне. — Сегодня у нас годовщина. Четверо детей, тринадцать внуков. Желаю вам того же от всего сердца!

— Спасибо. Могу ли я еще быть вам полезна?

— Нет, спасибо, юная леди. — Его слова аккуратны, нежны, они мягко падают между нами, как спелые летние фрукты. Люди так уже не разговаривают. — Заказ тот же, как мы договаривались. Спасибо.

Пятьдесят три года. Это примерно столько же, сколько в браке мои бабушка и дедушка. Разносчик приносит только что вымытые и отполированные приборы, и я, раскладывая их, бросаю быстрый взгляд на мистера и миссис Бэрроу. Он просит Тима дать плед и укутывает ей плечи; она намазывает кусочек хлеба маслом, ломает кусочек пополам и подает ему половинку. Параллели идут против моей воли: дедушка отвлекает бабушку от еды, чтобы она принесла еще хлеба; бабушка измеряет дедушке давление; бабушка стирает руками дедушкины вещи, потому что из-за скупости он не хочет купить новую стиральную машину; дедушка придумывает бабушке какое-то прозвище и глупо улыбается.

— Очень они симпатичные, эти мистер и миссис Бэрроу. Каждый год отмечают годовщину у нас, по крайней мере с тех пор, как я здесь работаю.

Только сейчас припоминаю, что имя Тима упоминалось в бронировании.

— Вау! Каждый год в одном и том же месте?

— С годами людям все больше нужны такие оазисы, в которых можно спрятаться от мира. Особенно от такого, как теперь.

— Тим, можно у тебя кое-что спросить?

— Тебе можно спросить что угодно.

— Бэрроу… он слепой? Мне кажется, он видит.

— Нет, он не слепой. Его имя тебе о чем-нибудь говорит?

— Нет.

— Ну, как и большинству людей, тут ты меня не удивила. Но здесь об этом знают все. Это происходило в семидесятые, я был тогда молод и зелен. И весьма хорош собой, как ни трудно тебе в это поверить.

Я прыскаю.

— История Бэрроу — точно из фильма, он сам мне ее рассказал. Его отцом был Дэвид Бэрроу, пациент номер 025 в эксперименте в Таскиги в Алабаме.

Он смотрит на меня, чего-то ожидая.

— Ты не слышала о Таскиги?

— Нет.

— Никогда?

— Насколько я помню, да.

Тим удивлен.

— Ну что теперь, мне поступить вроде тех, кто пытается сойти за умного и кивают: «а, да, слышала, но не помню точно»?

— Нет, нет, — смеется он. — Извини. Просто иногда я удивляюсь, как трагедия одного мира совершенно незнакома в другом.

Я пожимаю плечами.

— Ну ладно. В Таскиги в тридцатые годы наблюдали за четырьмястами чернокожими, больными сифилисом, чтобы следить, как развивается болезнь. Тогда еще не было никакого лекарства, ты ведь знаешь, что такое сифилис? — Я киваю. — Так вот. Примерно десять лет спустя уже открыли пенициллин, но врачи ничего им не сказали, никак их не лечили, даже сделали так, чтобы они не могли лечиться в другом месте.

— Как это? А они не спрашивали? Наверняка же они где-то слышали…

— И откуда бы? Ты не представляешь, в какой нищете они жили… Имей в виду, что это было до шестидесятых, когда всем вообще было наплевать на этих людей. Не думай, что потом все вдруг стало хорошо… В общем, в то время черные объясняли любые болезни дурной кровью, умирали от дурной крови, какой бы ни была настоящая причина… Врачи говорили им, что лечат их именно от дурной крови, и они верили. Некоторые даже сражались во Второй мировой, и военные врачи сказали им, что у них сифилис, и давали им пенициллин, но недостаточно, чтобы они полностью выздоровели… Врачи, которые наблюдали за ними, изо всех сил препятствовали, чтобы их лечили на фронте.

— И Бэрроу был одним из них?

— Не он, его отец. Не знаю, воевал ли тот. Но понятно, что люди не будут сидеть годами на месте. Они заразили кучу женщин, у них родились десятки детей с сифилисом — повезло, что выжили. Бэрроу — один из этих детей. Его отец умер после рождения Бэрроу от осложнений. Большинство пациентов сходили с ума, слепли… Его мать из местных, она приехала домой и отвела маленького сына к врачу, потому что у него с детства были и проблемы с глазами, и плохой слух; он и сейчас носит слуховой аппарат, если ты приглядишься… Доктор сказал: врожденный сифилис. Мать тоже оказалась заражена, но болезнь была на ранней стадии, так что их удалось вылечить. Но его глаза с тех пор такие.

— А что с остальными?

— Не помню, сколько именно из них выжило, когда все открылось. Но случился страшный скандал. К тому времени большинство из них умерли, к тому же много женщин и детей…

— А когда об этом стало известно?

— Когда стало известно… Они раздали денег выжившим, переписали какие-то законы, вылечили бесплатно родственников и тех, кого заразили… Обещали бесплатные похороны. Клинтон извинился, я уже и не помню, когда это было. Ты что, думаешь, извинения могут вернуть Бэрроу зрение и слух? Все, мне пора, у меня клиенты.

Мистер и миссис Бэрроу доедают пудинг с банановым хлебом. Эта история не подходит Бэрроу, она несовместима с его благообразным лицом, с его жестами, с тем, как он утаскивает последний кусочек с тарелки жены под смех обоих. История не подходит и этому месту, по крайней мере той Америке, о которой мне рассказывали в детстве. Возможно ли, чтобы люди, которые столь ужасно страдали, теперь так смеялись? Мои бабушка и дедушка не садятся за стол без соли и тяжкого вздоха.

Ева, передай соль…

Ева, передай прошлое…

Смотри не привези мне какого-нибудь черномазого из Америки, предупреждал меня дедушка на прощание.

Я видела негров по телевизору, красивые они, зубы у них такие белые, но я не могу их воспринимать, пожимает плечами бабушка.

Мистер и миссис Бэрроу встают из-за стола. Она аккуратно сворачивает плед, он кладет деньги в книжечку для счета и в последний раз вытирает салфеткой губы. Помогает ей пройти между стульями и столиками, затем протягивает мне руку, чтобы попрощаться.

— Спасибо за прекрасный вечер, юная леди. Надеюсь, мы еще увидимся.

— Спасибо вам, что отметили годовщину у нас, сэр. Хорошего вечера, — отвечаю я.

В двадцать лет я впервые касаюсь темной кожи. Чувствую, как мистер Бэрроу ловко перекладывает что-то из своей ладони в мою. Когда они отходят, нахожу у себя между указательным и средним пальцами аккуратно сложенную банкноту в пять долларов.

Мне никогда раньше не оставляли чаевых.


ночь


Когда кто-нибудь возвращался из-за границы, он всегда рассказывал, как там чисто на улицах. Ни одной бумажки.


Когда мы были маленькими, нам говорили: беги, беги на Запад, пока можешь, пока есть время. Уезжай из этой страны, здесь жизни не будет. Подумай о своем будущем, устройся в хорошем месте.

Меня никогда не спрашивают, что я делаю в Америке. Это неважно. Чем больше коммунисты плевали на нее, тем больше у нас ее любили. Но какая это Америка? Та, что из магазинов иностранных товаров, Америка Кеннеди, 69-го года и высадки на Луну, Америка супермаркетов и красочных дайнеров, фирмовых джинсов и причесок, рок-н-ролла и диско, каких-то других вещей, которых на хлеб не намажешь, — Life, Liberty and the Pursuit of Happiness…


У нас каждый хочет быть либо американцем, либо русским. Никто не хочет быть болгарином.


Наши тоже живут в этой Америке, говоришь ты. Они все еще ждут благодарности от мира за то, что произошло восемьдесят лет назад.


Люди любят, когда им продают американскую мечту. Ужас каждой сказки написан мелким шрифтом.


Яна


Ей подарили зеленый тетрис с желтыми кнопками. Там надо расставлять на экране фигурки разной формы и не оставлять между ними пустых мест. Теперь ей кажется, что весь город похож на тетрис. Она представляет себе, как бы выглядели серые панельные дома, если между ними убрать пустые места. Плитка на тротуарах — там, где она есть, — шатается под ее ногами, в траве под балконами валяются пакеты, очистки, гниющие куриные кости и яичная скорлупа. От кустов воняет кошками. К девочке подходит огромная бродячая собака, видимо, кого-то ей напомнила; девочка наклоняется, гладит ее. Шерсть жесткая и пыльная.

Не трогай бродячих собак — глисты будут, всегда говорила мама. Звери, лохматые и покрытые пылью, все равно подходят к ней, смотрят влажными глазами и машут хвостами. Она на секунду дольше задерживает на них взгляд.

Мам, мам, давай заведем собаку.

А кто за ней смотреть будет, за собакой этой? спрашивает мама. Ты или твой папа? Нет, у мамы и так забот по горло, и она никогда не упускает случая напомнить ей об этом.

Она трогает собак, а глистов у нее нет. У нее рождается подозрение, что мама не все знает.

Когда вырастешь, поучает ее мать, на дискотеки не ходи, потому что там бродят наркоманы, они царапают маленьких девочек использованными шприцами и заражают их СПИДом.

Никогда нельзя переходить дорогу, не посмотрев по сторонам хотя бы дважды, потому что машины не остановятся и ее задавят.

Нельзя ходить по улицам, когда темно, потому что ее изнасилуют, психопатов полно.

Нельзя открывать окно зимой, потому что она заболеет, подхватит воспаление легких и умрет.

Поди сюда, посмотри, говорит она. В новостях рассказывают о маленьком мальчике, который шел по мосту через Перловскую реку на Пиротской улице, прямо там, где ты ходишь из шкалы. Кто-то вылез из-под моста, схватил ребенка, и родители его больше никогда не видели; наверное, попал к торговцам людьми.

Не ходи по краю тротуара, потому что машина может остановиться, тебя затащат внутрь и продадут в бордель или на органы.

Не разговаривай с незнакомыми людьми. Беги, если кто-то с тобой заговорит.

По лестнице к лифту всегда беги бегом, дверь не запирается, они догонят тебя у входа и поймают за секунду, ты ведь знаешь, что соседи не откроют и не помогут.

Тебя учитель танцев не трогает? — спрашивает мама. Будь с ним осторожна; если он начнет говорить с тобой о сексе, ты мне скажешь, хорошо?

Да, мама, пожалуйста, отпусти меня, оставь меня…

Она бродит по грязи под дождем, многоэтажки окружают ее, словно опасные рифы. Они похожи на кривые зубы в серой пасти неба, готовой ее прожевать и проглотить. Чужие взгляды представляют угрозу, скрывают дурные мысли, доброта — только в глазах бродячих собак и кошек. Это маленький бунт, одна секунда тепла.

Шум на рынке «Димитр Петков» поглощает ее. У входа цыгане шепчут прохожим заклинания: сигареты, сигареты… парфюм, парфюм… часы, часы… Продавцы стоят на постаментах из коробок и ящиков, с застывшими в гримасах лицами, пальцами в обрезанных перчатках сжимают догорающие окурки. Заросшие щетиной, пожелтевшие, с потрескавшимися черными руками, они пристально смотрят на вчерашних клиентов, осмелившихся прийти сегодня, при этой конкуренции. В темно-зеленых металлических палатках сияют транзисторы и радиоприемники; новости, цыганская музыка и диско пытаются перекричать друг друга.

Толпа отнесла ее на улицу, где в десятках пакетов и матерчатых сумок звенят бутылки. Она знает, что там — пиво и белый хлеб. Их покупает папа, их покупают его друзья, когда возвращаются домой; их покупают и их папы. От мусорных баков сладковато-кисло пахнет гнилью. Перед рыбной лавкой выложили карпа, его кровь стекает по льду и собирается под ним в розовые лужицы. Синие буквы РЫБА напоминают ей о единственном разе, когда она ела креветки. Они были хрустящие и мясистые одновременно, на вкус как Черное море. Она начала канючить, чтобы мама и папа купили еще креветок, однако денег не было, и больше их никогда не покупали. Надеялись, что она забудет. Она не забыла, но научилась не спрашивать.

Пиротская — самая печальная улица в Софии. Изящные старые фасады облеплены уродливыми вывесками, под которыми подвизаются пекарни с жирными пирогами-баницами и ломбарды. Над забегаловкой под вывеской «Заяц» висит ароматное облако от супа из потрохов и жареных котлет, оно распаляет аппетит в осенний холод. Огни светофоров отражаются в мокром асфальте, из-под шин автомобилей летят красные, желтые и зеленые искры. Девочка стоит на перекрестке, лямки портфеля врезаются ей в плечи. По улице проезжают два трамвая. Приближается самое печальное время года — праздники, но до этого еще надо ходить в школу. Наконец зеленый человечек разрешает ей дорогу, и она бежит, как ее учили, потому что боится перекрестков. Зеленый свет за ее спиной горит еще долго.

Дождь сбивает с деревьев в парке последние осенние листья. Голые ветви подрагивают от холода. Скамейки пусты, на израненном временем асфальте валяются скорлупки от каштанов. Когда девочка была помладше, дедушка прятал под осенними листьями монетки и говорил, что их там оставили гномики. Все сказочные существа давно покинули парк, остались только спящие под навесом церкви собаки. Воздух колет иголочками холода и печали. Лужи плюют грязной водой на ее ботинки. Уличные фонари похожи на оранжевые солнца в густо-синем небе. Девочке хочется повернуть день вспять, как гаммы, которые она играет на фортепиано: до, ре, ми, фа, соль, ля, си… ля, соль, фа, ми, ре, до. Чтобы снова было утро, чтобы снова идти в школу. По улице Царя Симеона снуют, как муравьи, машины. Они расползаются по переулкам налево и направо. Панельные дома наполняются жизнью после долгого дня. Девочка входит в лабиринт из многоэтажек. Дождь усиливается.

Пекарня все еще работает. Когда девочка была совсем маленькой, там продавалось всего три десерта: торт «Гараш», шоколадные шарики с кокосом и пахлава. Теперь сладостей гораздо больше: торты с белыми сливками и дольками апельсина, эклеры с различными начинками, вафельные трубочки и бисквитное печенье, пирожные-пирамидки. Но для нее они уже не такие сладкие. Продавщица гасит свет в витрине. Девочка идет мимо продуктового магазина, куда мама заглядывает после ночной смены, чтобы купить еды, если папа забыл или потратил деньги на что-то другое. Она всегда вспоминает тот раз, когда потеряла последние два лева, которые дала ей мама. Она несколько часов ползала в пыли по всему кварталу, ища их. Наконец мама спустилась за ней и сказала, что ничего другого и не ожидала, потому что никто никогда не думает о ней — ни девочка, ни ее отец.

За последним поворотом она видит покосившийся номер 204. Взгляд по привычке устремляется на четвертый этаж. Знакомое тепло разливается по затылку. Папа зажег свечи, мама не вернется домой до следующего утра. В ее сознании приглушенный свет связан с запахом алкоголя, блуждающим взглядом, неуклюжими движениями; со стаканом, поставленным перед ней, с мамой, которая кричит и просит, со словами: или ты выпьешь это залпом, или я тебя размажу. Ее желудок сжимается.

Девочка робко идет к входу, а затем бежит в другую сторону. Возле дома остаются только ржавые скелеты фигур животных.

8.

Когда ты говоришь на другом языке, ты словно меняешь кожу. Это будто второе рождение. А когда работают руки, мысли умолкают, поэтому и в мытье сортиров есть особая свобода. В Болгарии я всю жизнь слушала, что надо иметь образование, чтобы из жизни вышел толк; загвоздка в том, что никто не говорит, в чем же этот толк; у моей мамы есть образование — самое престижное, — и мы всю жизнь бедны. У бабушки и дедушки тоже есть образование, и каждый месяц они делают образованный выбор — лекарства или хлеб. А я полдня помыла сортиры — и почти сто долларов. Моя арендная плата за месяц — триста. Шах и мат, образование.

Мне нравятся Сильвия и Данчо. Они первыми помогли мне, когда я сказала, что останусь здесь нелегалом. Я боюсь зависеть от маминых денег, если буду учиться, — боюсь высокого процента вины, с которым они выдаются. Как и у всех людей, которые не знают, что делать со своей жизнью, ее любимое слово — «надо», она говорит его всем. Нелегальная работа — это мой монашеский обет, полное отречение от эго в пользу награды, которая кажется мне справедливой, — когда-нибудь стать другой. Мама всю жизнь мне говорила, что я не знаю цену деньгам. Что ж, теперь я смогу ее узнать.

Нас забирают из квартир рано утром на раздолбанном минивэне, забитом тряпками, ведрами и моющими средствами, резиновыми перчатками и губками, газетами и пылесосами. В салоне воняет сигаретами, потому что мы все курим; мы коллективно готовим легкие к химии, которой чуть позже будем дышать. Дома американцев объединены в communities, все жилые зоны имеют одинаковые морские названия. Они подходят этому курортному духу — духу счастья, которое можно купить. Эти островки одинаковых домов — последние бастионы Америки, клонящейся к закату. Здесь практикуют neighbourhood watch и vigilancy, есть только один вход и выход, все газоны подстрижены одинаково, у всех белые зубы, шкафы, заполненные антидепрессантами, и телевизоры, где проходят дебаты. Они защищены, далеки от кухонь ресторанов, где не говорят по-английски, от фургонов, в которых сидят мусорщики и садовники, — таких же, как тот, в котором я еду сейчас; вообще от всех мест, где люди другие, где умирает американская мечта. Есть еще одна Америка, внутри штата, вдали от золотистых пляжей и запаха жженого сахара. Там валяются кости ферм Джефферсона, поглощенных корпорациями; отравленная почва извергает кукурузу и сою для миллионов больных цыплят, которыми набиты гигантские фабрики без окон; вонь от этих фабрик стоит на всем протяжении трассы DE 24; там люди живут в фургонах и видят героиновые сны о великом прошлом, которое они упустили. Это и есть две Америки: одна — курортное счастье, аутлеты, изобилие в гипермаркетах и торговых галереях на пляже, мини-гольф, сто тридцать два вкуса мороженого, карамельный попкорн и картофель фри, жаренный с уксусом, на набережной, роскошные отели и большие джипы… вторая — кредиторы, America made in China, India, Bangladesh, гетто, бесплодная земля, фанатики в церквях-бараках, торчки в сортирах придорожных «Макдоналдсов».

Но у меня нет времени страдать. Настоящий девиз страны такой: если тебе не платят за мысли — не думай. А мне платят за вылизанный до стерильности фасад. Without a speck of dust: крошки возле тостера, следы от чашек кофе, брызги на шкафчике, даже капельки воды на кране в ванной — все это надо устранить. Потом очередь диванов, декоративных подушек с вышитыми пустыми словами, кресел и стульев — все следует тщательно перебрать и вычистить. На стенах редко висят картины, чаще это фабричные плакаты с закатами и экзотическими пейзажами или же безделушки из фанеры и пластика долларов за десять, на которых в разном порядке написаны слова «счастье», «дом», «семья», «любовь», «благословение». Я протираю полки, заставленные ракушками, дешевыми статуэтками из разных материалов, коллекциями, один раз даже чучелами кошек, и фотографиями. Так много фотографий жизни, в которой было отказано бабушке и маме, — отпуск, старые блестящие машины, мобильные телефоны, яркие лосины, аэробика, красивые украшения, сумки и духи, современная кухонная техника, колледж, baby showers, девичники — hen parties, пышные свадьбы со счастливыми гостями, красивые младенцы с самыми разными игрушками и в самой разной одежке…

— Сейчас едем к той черной женщине-врачу. Я раньше вас туда не возил. Будьте очень внимательны, она глаз с вас не спустит, халтурить не выйдет, — бурчит Данчо с сигаретой в зубах. Я смотрю на двоих ребят позади меня. Они новички, пришли много позже меня. Я работаю с Данчо и Сильвией уже несколько месяцев, так что уже весьма уверена в себе. Они ничем не отличаются от остальных. У всех одинаково пухлые щеки и шеи, веки, уши, языки — будто тесто из булок, пирогов и баниц, которыми нас кормили в детстве, стало их плотью, заменило ее. От всех с утра одинаково кисло пахнет по́том; это означает, что они спят по пять человек в комнате, что не успевают помыться, вернувшись поздно вечером с работы, потому что или в ванной постоянно кто-то есть, или они сразу засыпают от усталости. Их ноги преют в одних и тех же кроссовках «Адидас» или «Найк», которые они купили с первой зарплаты со скидкой 50 %. Они одинаково почесывают яйца через одинаковые шорты, одинаковыми короткими и толстыми пальцами с грязью под ногтями.

Мы останавливаемся перед домом заказчицы. Он огромный. Работа займет все утро.

— Я не буду мыть им сортиры, Данчо, так и знай, — говорит один, доставая из машины инструменты. — Мы о такой гадости не договаривались.

Бизнес Данчо и Сильвии легальный, а как им удается с пятью официальными сотрудниками убирать по сорок домов в неделю, объясняется так, как всегда в таких случаях: духом предпринимательства, эффективным менеджментом.

— Будете мыть, что Яна скажет, она у вас главная. Я на кухне, если что.

Данчо сразу заходит в дом и начинает на плохом английском разговаривать с хозяйкой. В дверях слышно «К Элизе». Телевизор включен всегда, у всех, даже когда в комнате никого нет. Когда я была маленькой и мама уходила на ночную смену — мы уже жили одни, я тоже оставляла телевизор на ночь: только так и могла уснуть. Теперь же не выношу постоянного бормотания.

Прихожая просторная. Слева небольшая комнатка, через стеклянную дверь я замечаю две детские головы, склонившиеся над какой-то книжкой. Рядом с комнаткой лестница на верхние этажи, под ней виден край дивана в гостиную. Мне понятно, что это за большая черная штука, за которой спиной ко мне сидит маленький человек с кудрявыми седеющими волосами и маленький мальчик. Это рояль «Ямаха», такой же, как у моей учительницы музыки.

— Слышь, как тебя зовут? — зову я одного из ребят.

— Николай.

Мне хочется просто уйти из комнаты, не слушать фортепиано.

— Ники… Я пойду мыть туалеты. Можешь остаться здесь.

— Ух ты, спасибо! Ты классная, — улыбается он.

Я иду в спальню. Урок продолжается, как будто нас здесь нет.


Яна


— Видишь этот клювик? — спрашивает учительница. — Как стрелка, но без длинной палочки, только кончик?

— Да.

Черное полированное дерево «Ямахи» сильно выделяется на облезлом, гниющем паркете. Двери классов обиты потрепанной кожей, из дыр торчит желтый поролон. В здании академии нет звукоизоляции, и послеобеденный гам инструментов отзывается эхом в окрестных домах.

— Знаешь, что он значит? — Девочка качает головой. — Это diminuendo. Значит, надо постепенно играть тише, мягче. Понимаешь, в чем разница между diminuendo и piano-pianissimo? A piano? — Девочка снова качает головой.

— Diminuendo надо играть более деликатно. Бывает еще molto, как здесь, — она показывает место в партитуре, — тогда надо более заметно сделать звук тише, вот так. — Ее руки, покрытые пигментными пятнами, касаются клавиш. Звук захватывает комнату, затем постепенно стихает. Учительница продолжает говорить во время игры: — Бывает еще poco, или poco a poco, то есть мало-помалу. Яна, ты меня слушаешь?

Лето снимает белый пух с тополей. Труднее всего, когда тепло и дни бесконечны. Все ее друзья гуляют в парке, смеются и делятся секретами, а она все пропускает. Они лазают по деревьям, кидаются незрелой алычой и ждут наступления сумерек, чтобы поиграть в жмурки. Она мечтает оказаться там, но не может. Они с бабушкой садятся в трамвай, за час проезжают всю Софию, она смотрит в окно и мечтает о свободе разгадывать город самостоятельно, вне решеток родительских желаний и расписаний. Она не хочет играть на фортепиано, но мама непреклонна.

От остановки они идут по узкой улочке, по которой бегают кошки. Если бы не какофония инструментов — туб, фортепиано, скрипок, виол и виолончелей, флейт и гобоев, арф, гитар, легких и гортаней, — то так называемое новое здание Национальной музыкальной академии может показаться заброшенным. Фасад исписан граффити, на заросшей стоянке возвышаются горы ржавого металла. Та же ржавчина гложет крышу. На плитке под окнами белеют сугробы из окурков.

Учительница — маленькая женщина, похожая на добродушное насекомое: круглые очки с толстыми стеклами, широкая улыбка, сгорбленная спина и костлявые руки. Но стоит ей начать играть, как ее спина выпрямляется, подбородок гордо устремляется вверх, хрупкие руки выходят из коконов и, словно бабочки, начинают порхать по клавишам.

Они познакомились в сентябре четыре года назад. Девочке было пять лет, осень только начинала ткать свой красочный ковер. В первый же день мама приводит ее в класс. Учительница играет, сидя к ним спиной, играет легко и без усилий, как будто ее руки обладают собственным сознанием, а тело скорее при них. Она доцент академии, ведет педагогическую практику. В начале года каждому ребенку достается студент или студентка, и наставник должен заниматься с ним индивидуально один или два раза в неделю. Только студенты часто либо не приходят, либо дают понять, что приходят ради оценки. Яна должна проявить понимание, ведь ни один из них не хочет быть учителем музыки в этой неблагодарной стране, говорит мама. Они на последнем курсе, у большинства уже есть другие планы — в других местах.

Девочка не может играть, когда дома мама или когда за ней смотрят бабушки. Почему мать не оставит ее одну? С учительницей — совсем другое. Слушая ее, девочка открывает новый смысл в звуках, которые дома кажутся вымученными и некрасивыми.

Дети в школе смеются над ней из-за того, что она играет на фортепиано — большинство ходит на современные танцы или в спортивную секцию. Мальчики ей говорят, что от долгого сидения за фортепиано ее жирная задница станет еще больше. Когда она передает это папе, он смеется, утверждая, что большая задница передается по материнской линии. А мама против всех уговоров требует, чтобы она выступала на шкальных концертах, где ее выставляют перед всем классом. Папа никогда не приходит ее послушать.

Визг тормозов с улицы возвращает ее в настоящее.

— Яна, — говорит учительница. — О чем ты думаешь?

Мгновение девочка колеблется. Она не любит задавать вопросы, ей стыдно чего-то не знать.

— Помните, на первом уроке, когда мы пришли с мамой… — решается она.

Учительница задумывается. Затем ободряюще кивает.

— Что вы тогда играли?

Учительница улыбается, от этого ее очки приподнимаются.

— Всегда, когда я одна, я играю ноктюрн, — отвечает она. — Значит, и в первый раз, когда мы встретились, я играла ноктюрн. Вот так это звучало?

Девочка кивает.

— Да, это ноктюрн Черни. Тебе нравится?

— Мне нравятся только грустные песни, — говорит девочка. — Как эта.

— Правда? — учительница удивленно смотрит на нее и перестает играть. — Почему?

— Не знаю.

В один миг все инструменты в здании делают вдох. Теплый ветер взъерошивает листья тополей.

— Что ж, значит, с этого момента мы будем играть только грустные упражнения!

— Да, — соглашается девочка. — Если можно, давайте только грустные.


Ева


Город навевает тоску. Шум, люди — вся эта жизнь обостряет ее одиночество. Их дом находится в конце главной улицы, рядом с когда-то кавалерийскими, а теперь народными казармами. Она должна окончить последнее отделение — позже ровесников, а ее брат скоро пойдет в школу. Мать нашла работу портнихой, отец устроился на какую-то фабрику, потому что больше его никуда не взяли. Иногда в их дом вламываются посторонние люди, ни с того ни с сего, даже среди ночи, роются в ящиках и шкафах, допрашивают отца и мать, а на нее смотрят так, что их взгляды остаются у нее на коже, как налипшая грязь. Однажды в Чистый четверг — они все еще празднуют, тайно — на улице раздаются детские голоса. Что-то скандируют: звук рассекает майский день, становится все яснее; когда добирается до кухни, в звенящих голосах можно расслышать остервенение. Ей кажется, что она слышит имя отца — зачем он им понадобился? Ее родители были дома в обеденный перерыв и тоже пошли к двери. Возле низенького забора, отделяющего маленький двор от Главной улицы, стоят дети в белых рубашках, черных юбочках и брючках. Ребятам не больше десяти лет. Впереди — учительница, она держит за руку одного из мальчиков. Их накрывает волна:

— Георгий, ты наш враг! Георгий, ты кулак! Георгий, ты наш враг! Георгий, ты кулак! Георгий…

Мать захлопывает дверь.

…тынашвраггеоргийтыкулакгеоргийтынашвраггеоргийтыкулак…

Моя бабушка искоса смотрит на своего отца. Все трое видели, кого держит за руку учительница. Когда ее брат приходит из школы и садится ужинать, отец не выходит из комнаты.


Бабушка окончила гимназию с баллом пять и пятьдесят из-за одной дурацкой тройки по русскому языку: не хотела его учить. У нее с одноклассниками выпускной на городской площади. Она обожает танцевать, и большинство мальчиков хотят пригласить ее на танец. Со своей единственной подругой Эмилией они пьют лимонад в стороне от толпы. Эмилия ярко красится; ее отец — партийный функционер, он привозит ей из-за границы всевозможные цветные помады; моя бабушка никогда не красится, потому что мать не разрешает, говорит, что это портит кожу, что так делают только женщины легкого поведения.

— Эмилия, помнишь, я давала тебе «Собор Парижской Богоматери» в конце прошлого лета?

Книга — подарок ее отца, последнее воспоминание из детства, спасенное при переезде и всем прочем. Старое издание, в красивом кожаном переплете с золотой окантовкой, изданное еще до реформы орфографии.

— Что? — спрашивает Эмилия, разглядывая вспотевшего парня на другом конце танцплощадки.

— «Собор Парижской Богоматери». Хочу взять с собой в Ловеч, в университет.

— Так я же ее тебе вернула несколько месяцев назад.

— Нет, не вернула. Пожалуйста, мне она очень…

— Вернула, вернула. Посмотри у себя, — улыбается Эмилия и идет к тому парню. Оборачивается, чтобы в последний раз помахать ей, прежде чем исчезнуть в танцующей толпе.

Бабушка возвращается домой, раздавленная чувством вины. Ей кажется, что библиотека смотрит на нее пустым глазом — там, где должна быть книга Гюго. Матери она ничего не говорит.


За несколько дней до отъезда в Ловеч мать будит ее рано утром.

— Одевайся, быстро, — говорит она.

Оставляет завтрак на столе; обе выходят из дома до того, как проснулись мужчины. На Главной под липами уже расположились торговцы, они расставляют банки с медом, достают из рассола большие куски брынзы, режут круглые сырные солнца. Слышно, как в окрестных деревнях кричат петухи. Жара только начинает свою борьбу с ночной прохладой за город. Мать идет впереди, не оборачиваясь, запыхавшись. Они подходят к библиотеке; она машет рукой, чтобы бабушка пошла за ней. Вдвоем они входят в прохладный коридор, где пахнет плесенью и старыми книгами. Мать поворачивается к ней и смотрит прямо в глаза:

— Поскольку ты уже взрослая женщина и едешь в университет, где будешь от меня далеко, сегодня я хочу, чтобы ты увидела некоторые вещи. И хорошо их запомнила.

Моя бабушка намеревается что-то спросить, но мать уже вошла в зал. Их встречает библиотекарша, они здороваются, говорят друг другу какие-то общие слова, затем мать шепотом произносит, что ей нужно. Библиотекарша искоса смотрит на бабушку, а потом исчезает между полками. Вскоре возвращается с огромным коричневатым томом. На обложке черными буквами написано:

Профессор д-р Любен Хр. Попов


Дерматология

и

венерология

Том I


София, 1947 г.

Мать берет ее за рукав и ведет за самый дальний стол, кладет книгу и садится напротив.

— Евка… я тебе много дурного говорила, не думай, что я этого не знаю. Наверное, и еще скажу, но такое это дело — матерью быть, когда-нибудь ты сама узнаешь. Горько это, но ты все равно говоришь, потому что желаешь лучшего.

— Мама, что…

— Когда ты гуляла с тем сопляком по полям и пустырям, я еле сдерживалась, но молчала. Слава богу, все наладилось. То, что есть в этой книге, — она кивает, показывая на том, — я впервые узнала, когда была в Стара-Загоре, много лет назад. Теперь врачи знают больше, и это тоже написано, но нам учительница рассказала, очень культурная дама. Товарищ. — Мать вздрагивает, смотрит через плечо. — Она училась во Франции. Но и того, что нам рассказывала, было достаточно. Оставлю тебя здесь на весь день, я поговорила с библиотекаршей — читай…

— Мама…

— Читай! Удерешь — я узнаю. И думай, что делаешь, когда поедешь в Ловеч. Языкастая ты больно и упрямая. Кое-что тебе надо в себе искоренить, выкопать, как сорняк, иначе даже не знаю… Есть много вещей, о чем ты и ведать не ведаешь, — вот и узнавай.

Мать берет сумки и выходит из читального зала. Бабушка не двигается. Книга ждет, когда ее откроют.

В конце концов она преодолевает страх. Перелистывает несколько страниц и тут же краснеет, поднимает глаза, чтобы проверить, смотрит ли библиотекарша. В книге говорится об отношениях между мужчиной и женщиной, о самом интимном. Кое-что она знает — о чем-то в школе говорили, что-то подсмотрела у животных в деревне, кое-что слышала от подруг, от матери, которая в двух словах объяснила, что бывает после свадьбы. Но мать больше говорила о том, зачем так происходит: потому что женщина создана рожать детей, говорила она, как корова — рожать телят или как курица — откладывать яйца. Кое-где мелькают ужасающие фотографии — висящие, будто обгоревшие, куски ткани. Что это за книга? Она останавливается на странице 616 и начинает читать.


LUES S. SYPHILIS


Lues venerea, или syphilis, — хронический спирохетоз с возвратным развитием, вызванный Spirochaeta pallida. Заболевание передается когенитально, через заражение плода in utero или может быть приобретено в течение жизни…

…История сифилиса представляет исключительный интерес… впервые заболевание описано в конце XV — начале XVI века, когда новая и неизвестная болезнь внезапно возникла и распространилась в широких кругах населения. Ее распространение совпало с открытием Америки. В 1493 году, с прибытием первого парусного судна Колумба в бухту Байона в Галисии вспышка сифилиса началась и в Испании. Будучи перенесен в Европу, сифилис распространялся стремительно. Из-за недостаточной гигиены, свободной половой жизни, незнания средств лечения и профилактики, войн и других событий началась пандемия… испанцы называли сифилис галисийской болезнью, португальцы и французы — кастильской болезнью, итальянцы, немцы и англичане — французской болезнью, восточные народы — турки — френгой и т. д.… Был перенесен в Калькутту моряками Васко да Гамы в 1498 году. …Оттуда быстро распространился в Индии, Китае и Японии…


Ей становится скучно, она быстро перелистывает несколько страниц. Лучше посмотреть фотографии. В ней просыпается человеческое любопытство к боли и ужасу. Страницы следуют одна за другой, открывая ей тайный мир, так ревностно от нее охраняемый. У нее всегда было столько вопросов, она касалась этого мира тайком, с виноватым удовольствием, ведь ее учили, что это грех перед Богом; она слушала старух и их рассказы о детях и роде. Теперь все так открыто, тем самым научным языком, в котором нет стыда.

Неудивительно, что ее оберегали. Мать была права: лечь с мужчиной в постель можно только для того, чтобы продолжить род. Каждое прикосновение к чужому человеку таит в себе смерть, и какую смерть — страшную, с разложением. Чем дольше она читает, тем больше ей мерещится тонкий слой грязи на коже, как будто она покрыта чем-то пыльным и липким. Ей кажется или у нее и раньше там чесалось?.. А эта болячка на ноге — просто ссадина или она где-то посидела, кого-то коснулась?


Сифилитические язвы… рубец… первичные язвы… обыкновенный герпес… сниженный иммунитет… некрозные массы…


Хватит, больше не выдержать. Она листает книгу все быстрее и натыкается на новые ужасающие фотографии — кровавое месиво внизу, похожее на сырой фарш. Она впервые видит, что там у мужчин… до сих пор ей попадались только схематические рисунки, а здесь черно-белая фотография, и всё в язвах и гное. Подпись: Neisseria gonorrhoeae, гонорея… И далее снова всевозможные эрозии, сыпи, коросты; у нее кружится голова от всех этих латинских названий — Mycoplasma genitalium, Trichomonas vaginalis, Chlamydia trachomatis…

Когда она выходит из библиотеки, солнце уже спускается к реке. Город кажется ей меньше, чем раньше, она обходит людей стороной, присматривается к лицам, рукам. У нее чешется все тело, ей хочется домой, умыться, вымыть руки, закрыть окна, выгнать из комнаты шум окружающего мира. Она чувствует себя грязной, не может поверить, что всего несколько дней назад держала за руки незнакомых мальчишек, танцевала с ними, что столько гуляла по ночам, — так ли давно это было или ей так кажется…

Тихо закрывает за собой дверь, мать уже дома.

— Поняла теперь? — спрашивает та.

— Поняла, — говорит моя бабушка, не глядя на нее, и трет до красноты руки над ведром с грязной водой, прежде чем мать ополоснет их чистой.

9.

Болгария, Франция, Италия — эти названия становятся все более абстрактными, я начинаю думать о них сродни американцам как о какой-то бесформенной Европе, что за океаном, где люди другие. Одни и те же журналы имеют разные обложки на различных континентах, новости тоже приходят иные: если европеец привык постоянно узнавать о других странах, то американец завоевал свой континент и редко пускает кого попало в свою повседневную жизнь. Но в этом году все по-другому. Когда нет работы, мы наблюдаем кадры с мокрыми тряпками, которые валяются на живописных пляжах Греции; скопление крошечных силуэтов, которые облепили лодку, кажущуюся еще меньше, и изо всех сил пытаются добраться до берега; людей в оранжевых спасательных жилетах, которые пришвартовываются под средиземноморским солнцем, слышны чайки, крики и плач; палатки, расставленные прямо на асфальте в европейских столицах; когда показывают тельце ребенка, выброшенного морем, Тим впервые выключает телевизор.

— Чалмы, — говорит Ласло. — Не к добру это.

Не задумываясь, я оглядываюсь на Тима. Не знаю, как реагировать. У меня в голове крутятся словечки из новостей — «нашествие», «кризис», «беженцы».

— Я общаюсь со знакомыми из Венгрии, они волнуются. Никто не понимает, куда они потом денутся.

— Некоторые люди здесь не знают, куда девать таких, как ты, — отвечает Тим.

Я смотрю на Гарри и Брюса, которые спрятались в ресторане от невыносимой жары на кухне.

— Что ты хочешь сказать?

— То, что и сказал.

— Это не одно и то же.

— Почему?

— Я приехал сюда законно! — отступает Ласло.

— А остался законно?

Ласло не отвечает.

— Лас, ты мне нравишься, но иногда ты несешь чушь, — вмешивается Брюс.

— Разве это чушь? — встревает и Кен.

Тим поворачивается к нему.

— А что? — пожимает плечами тот. — Ласло… да и Джейн, — мне совсем не хочется, чтобы приплетали и меня, — приехали работать, они знают английский; даже если и было какое-то нарушение, они уже разобрались. — Ласло кивает: — А эти, посмотри на них… Мне их жаль, пойми меня правильно, но… они совершенно другие.

— Неужели? — спрашивает Тим.

— Ну да, — снова вступает Ласло, — вряд ли они говорят хоть на одном европейском языке, да и вообще… они не христиане.

Тим смеется.

— Когда-то мы, американцы, боялись католиков, ты знал? Ирландцев, французов, австрийцев… Боялись, что они разрушат протестантскую республику.

Ласло качает головой.

— Это не одно и то же, Тим.

— Здесь я согласен с Ласло, извините, ребята. Хотя у нас тут другие проблемы, — добавляет Кен.

— Какие еще проблемы? — спрашивает Тим. Он удивленно уставился на Кена: — Ну, нет, ты, должно быть, издеваешься.

Кен поднимает руки, как будто сдается:

— Да я просто выслушиваю другую сторону. Нельзя, чтобы одни приезжали легально и работали, а другие… сам понимаешь. Пусть они там разбираются, но у нас тоже есть проблемы.

Тим качает головой.

— Проблема в том, — продолжает Ласло, — что стало слишком легко ездить. Раньше такого не было, потому что люди жили в своих местах.

— Я где-то это уже слышал, — насмешливо перебивает Тим. — Кое-кто однажды даже стену построил, чтобы люди не могли легко ездить туда-сюда.

— Это не одно и то же. Послушай меня…

Тим собирает грязные тарелки и стаканы из бара и идет на кухню:

— Ну конечно, это не одно и то же, Ласло, ведь тебе повезло быть на другой стороне.


Яна


Велосипед синего цвета, рама кое-где поцарапана. Он стоит на черном плиточном полу в коридоре, ждет ее возвращения из школы. Сначала она видит папу в зале. Тот стоит на коленях на расстеленной на полу огромной пленке, вокруг разложены всевозможные инструменты.

— Ну что? — Из спальни выглядывает мама. — Что скажешь?

Они одевают ее как мальчика, все время покупая ей мальчишечьи вещи. И стригут коротко: мама поручает это папе, он водит девочку в парикмахерскую, просит ей сделать стрижку как у депутата Надежды Михайловой. Другие мамы заплетают дочерям длинные косы, собирают волосы в хвосты красивыми заколками или резинками или распускают, и тогда длинные блестящие локоны танцуют на спинах, когда девочки бегают в парке. Ей же покупают мешковатую одежду в секонд-хенде, три лева за килограмм; берут на вырост, но она не достигает таких размеров. Мама покупает на рынке дешевое хлопковое белье, которое сползает и собирается в гармошку под одеждой. В школе нет раздевалок, перед физкультурой все переодеваются в классе. Мальчик, который ей нравится, замечает ее мешковатые трусы. Все в классе начинают дразнить ее «Янкой в памперсе», а мама рассеянно говорит, что когда-нибудь она поймет, насколько это практично; почему ее волнует мнение каких-то детей. Учителя не разрешают ей переодеваться в туалете и напоминают, что она ничем не отличается от других. В конце концов она приучается врать, что забыла форму, и пропускает физкультуру, а за двойки оправдается потом. Много ест, еда ее успокаивает. Начинает ненавидеть эту бесформенную оболочку — свое тело.

Детство, но б/у. Подержанная одежда, подержанные игрушки, подержанная мебель.

Подержанная жизнь. Теперь еще этот велосипед. У двух ее лучших подружек фиолетовый и красный, новехонькие. Фиолетовый — даже с белыми шинами. А перед ней — старый, с изношенными педалями, и к тому же синий… синий, синий, синий, как для мальчика.

— На работе даром отдали, почти новый. Нужно только в порядок привести. Я купил еще боковые колеса, ты пока без них не умеешь, — говорит папа.

Они не упускают случая сказать ей, чего она не умеет.

— Сегодня дождь, но через пару дней, когда он прекратится, сходите в парк и покатайтесь, — включается мама. — С папой.

— С папой?

— Да, я смогу побегать, а ты будешь ездить рядом, чтобы мне тебя не ждать. Маленькая надоеда. — Он взъерошивает ей волосы.

Может, велосипед не так уж и плох. Девочка сидит на пленке рядом с папой и смотрит, как он протирает его тряпкой, металл начинает блестеть, кое-где видны небольшие царапины, но только вблизи. Папа берет боковые колесики и нажимает на крепления, пока металл не поддастся и слегка не загнется вверх; тогда он крепко их прикручивает.

— Так ты научишься быстрее, — произносит он. — Видишь? У тебя окажется опора, если начнешь заваливаться набок. В остальное время придется держать равновесие.

— Она не упадет так? — беспокоится мама.

— Не упадет.

— А вдруг упадет? Ей надо беречь руки, она же играет…

— Если упадет — встанет, отряхнется и снова сядет на велосипед. И со временем научится не падать. Как большая. Правда, Яна? — обращается он к девочке. Он собирает инструменты и идет готовиться к ночной смене.

Постепенно у них появляется свой ритуал. Сначала полному детскому телу трудно двигаться, но девочка быстро привыкает. Папа бегает в белых сетчатых туфлях — других у него нет, в них он водит ее в парк, ходит на рынок, бегает, ходит на работу, и она просит, чтобы ей купили такие же. Продавец на рынке говорит, что это обувь для мальчиков, но это ее не останавливает, и после пяти левов маленькие ножки в таких же тапочках крутят педали и стремятся догнать папу. Она смутно чувствует борьбу между двумя телами, из которых она сделана: с одной стороны энергия, желание чувствовать на коже солнце и ветер, желание двигаться, а с другой — страх перед неизвестным, лень.

Ей нравится папино молчание. Если он ее не любит, если ею недоволен, по крайней мере не говорит ей об этом. Ей нравится, что он знает весь парк, все тайные тропы, повороты и закоулки, каждую деревянную беседку, ручеек, каждый мост и холмик…

Она всегда просит отвести ее в заброшенный луна-парк, спрятанный в маленькой роще. Скелеты каруселей пугают и привлекают ее, над ржавым металлом вьется рыхлая зеленоватая дымка. Надо всем, словно памятник детям, давно покинувшим парк, возвышается колесо обозрения. Папа не помнит, чтобы эти аттракционы когда-нибудь работали. Для кого же тогда берегут эти призраки? Место скрывает прошлое, в котором есть ответы, но она еще слишком мала, чтобы задать правильные вопросы.

Когда ее отец устает бегать, они гуляют по аллеям, и она спрашивает его: что это за скульптуры? Ее любимая — где отец обнимает двоих детей. Она воображает, что когда-нибудь будет как каменная девочка — в платьице и с косичками. Сейчас она больше похожа на мальчика на руках мужчины.

Отец-партизан, вернувшийся со сражения, с насмешкой говорит ее папа, а она делает вывод, что отцы-партизаны вряд ли совсем плохи, если они так хорошо обнимают своих детей.

Папа, обними меня, как партизан, просит она его однажды. Папа с мамой смеются, и ей приятно, что она их смешит.

В другой раз они пролезают в парке через узенький проход в густых зарослях рядом с железной дорогой. Она останавливается перед двумя белыми колоннами, в одной из которых высечены три страшных лица. Кто эти дяди, спрашивает она папу. Он заставляет ее прочитать надпись по слогам.

ЗДЕСЬ ЗАХОРОНЕНЫ ТЕЛА

13 ПОВСТАНЦЕВ,

УБИТЫХ

ЮНКЕРСКИМИ ЧАСТЯМИ

28. IX.1918 Г.

ВО ВРЕМЯ

СОЛДАТСКОГО ВОССТАНИЯ

Девочка представляет, как из сухой земли вылезает костлявая рука и хватает ее за ногу. Она чуть не плачет, бежит на аллею. Папа смеется.

Когда-нибудь она поймет.

Что, спрашивает она.

Что история пишется кровью. Повсюду спят трупы. Она привыкла к этим двум словам — кровь и трупы, их мама и папа произносят дома.

Только наша, спрашивает она.

Нет, любая, я думаю, пожимает плечами он. Папа рассказывает о первой большой войне, говорит, что они всегда были не на той стороне — в обеих войнах.

Почему, спрашивает девочка.

Потому что не повезло.

Его прадедушка был одним из первых партизан, сообщает он. В Македонии.

Что такое партизан, спрашивает она.

Человек, который очень верит в хорошую сначала, но невозможную идею. Потом, как бывает со всеми идеями, она изменилась и превратилась в кошмар. Когда-нибудь она все это поймет. Не сейчас. Сейчас ей достаточно знать, что после первой войны многие солдаты были недовольны, голодали. Многие из них стали калеками, не только в Болгарии, по всей Европе. Она вспоминает большую карту мира в своей комнате. На ней изображены Эйфелева башня, медведи в России, большая кружка пива с колбасой в Германии и розы в Болгарии, но недовольных солдат нигде нет.

Как зомби, спрашивает малышка.

Он смеется. Как зомби. Но им не повезло, они не умерли, им предстояло так и жить дальше. На улицах их избегали, пугали ими детей.

Ей становится грустно. Мама назвала бы таких людей неблагодарными.

Некоторые из этих солдат не хотели больше царя. Хотели республику и даже назначили главным Стамболийского — ты знаешь, кто такой Стамболийский, спрашивает он.

Она знает. Проспект!

Он снова смеется. Об этом она тоже узнает потом.

И что случилось, спрашивает она.

И ничего не случилось, как всегда. Позже кто-то придумал немного приукрасить эту историю и использовать ее для промывания мозгов. Промывание мозгов — она представляет, как кто-то наливает ей в ухо средство для мытья посуды, а затем берет длинную проволоку, которой мама прочищает слив в мойке…

Пап, говорит она через минуту, бабушка сказала, что до коммунистов — знанием этого слова она особенно гордилась, роняя звуки с губ как виноградины, коммунист, ничего, что она еще маленькая, а это слово больших, не нужно ждать, когда она вырастет и поймет его, — что до коммунистов не было ничего плохого, что царь был очень добрым к людям и все жили лучше, а потом у бабушки все отобрали, и ей пришлось сбежать в город, чтобы выжить.

Люди всегда думают, что раньше было лучше, отвечает он. Путают времена со своей молодостью… Твоя бабушка страдала, но до нее страдали другие, и после нее люди тоже будут страдать. Кому как повезет. Вот и всё.

Она не понимает, но не спрашивает еще раз. Не хочет, чтобы папа подумал, будто она маленькая и глупая. Ей нравится, когда он что-нибудь ей рассказывает, когда он говорит с ней.

На обратном пути папа останавливается перед круглосуточным магазином.

Ты умеешь хранить секреты, Яна, спрашивает он ее.

Конечно, умеет, она большая девочка. Не расскажет маме о пустой бутылке, которую папа выбрасывает перед тем, как подойти к дому.


ночь


Это произошло зимой 2011 или 2012 года, мы с моим первым парнем шли ко мне домой, в квартиру на улице Царя Симеона. Был самый сильный снегопад за последние уж и не знаю сколько лет: огромные сугробы, гололед, идти мука. От метро путь пролегал мимо автобусной остановки перед домом; там стоял бездомный, вонючий и оборванный, пьяный в хлам. Мне показалось, что я его знаю: наверное, видела его раньше.

Я не поняла, что он мне сказал, даже не разобрала, мне ли. Просто увидела, как мой парень подошел к нему — в детстве он занимался боксом, так, ничего особенного, как и он сам не был чем-то особенным, я не верила, что заслуживаю чего-то особенного. Среди бела дня в присутствии всех, кто был на остановке, он его ударил: один, два, три раза — прямо по лицу. Никто не шевельнулся, никто ничего не сказал. Оборванная фигура собрала свои бутылки и, поскуливая, побрела в сторону парка.

Я почти ничего не помню об этом дне дальше, кроме нескольких капель крови на сигаретном пепле в снегу.

Несколько дней думала об этом бездомном. Я не видела своего отца больше десяти лет. Бросил ли он пить, или стало еще хуже? Насколько хуже? Когда он ушел, мама стала мне повторять, что, если я встречу его на улице, он меня украдет. Чтобы доказать, что я верна ей, что люблю ее, мне нужно было его ненавидеть и бояться. Она постоянно звонила мне, просила не выходить на улицу, плакала по утрам после кошмаров, повторяла, что я должна о ней заботиться, быть лучше, не быть как он.

Постепенно я перестала бояться: даже если бы мы встретились на улице, мы бы друг друга не узнали. Но я никогда не отворачиваюсь от пьяного бездомного и спрашиваю себя, не ищет ли где-нибудь его дочь.

10.

— Вы идите, я своим ходом, — говорю я Данчо.

— Что такое? Точно?

— Да, все нормально. Хочу пройтись.

От дома той женщины-врача до нас достаточно далеко, но мне требуются воздух, время. Я смотрю, как машина отъезжает, делаю несколько шагов и чувствую вибрацию телефона в кармане. Колеблюсь, отвечать или нет. Наконец скольжу пальцем по зеленому кружочку на экране и спасаюсь в рассказах бабушки, подальше от мелодии «К Элизе».

Она познакомилась с моим дедушкой в Ловече, где училась на лаборанта ветеринарной лаборатории, а он — на фельдшера. Ей было двадцать два, а ему — двадцать семь.

Он высокий, пожалуй что красивый, с хорошими манерами — парни хотели с ним дружить, девушкам он нравился. Она никогда не считала себя красавицей и всегда в шутку называла себя правнучкой Чингисхана: широкое лицо, крупные скулы, русые волосы, пестрые глаза. Я видела ее фотографии до замужества, до родов. Она могла быть с кем угодно. Почему она выбрала его?

— Пора было замуж, я ему нравилась и не находила в нем ничего, что не нравилось мне, и матери с отцом он нравился, так что… Его мать сказала, что я похожа на сороку — метр с кепкой и худая, точно палка, — как мне носить мешки с кукурузой? Не знаю, как я не поняла еще тогда.

И в детстве, и годы спустя мне не попадались фотографии с их свадьбы. Я жадно перебирала порыжевшие снимки с потрепанными белыми краешками, искала знакомые лица. Кадры праздников имелись: вот дни рождения, посиделки, крестины каких-то двоюродных братьев, теток, теток братьев, братьев теток… и ни одной с их свадьбы. Она завещала мне так много дат и годовщин, но только не годовщину своей свадьбы.

Видно, какие фотографии сделаны до свадьбы, а какие — после. Длинные волосы вдруг вдвое-втрое короче, темнее, хитринка во взгляде угасла. Вместо красивых платьев — темные костюмы, простые туфли на низком каблуке. Я больше не вижу никого из ее друзей, молодых выпускников, улыбающихся в городском парке или у входа в какую-нибудь пещеру на экскурсии. Вместо этого вижу ее во дворе в деревне, под диким виноградом, одну с детьми. Единственный взрослый рядом с ними — свекровь.

Даже после всех этих лет и тысяч километров между нами я не смею спросить ее, почему она не искала того, другого. Боюсь вынести приговор, наказание за который она уже давно отбывает.

— Детка, ты не знаешь, какие были времена… Просто так не убежать и не развестись. Мы только что купили квартиру, надо было, чтобы дом построили, потом расплатиться, да и я уже научилась ловчить, быть умнее и не ссориться так, как раньше…

После свадьбы она забеременела. Они переехали к его матери, в деревню под Велико-Тырново. О свекрови ходила слава, но бабушка не обратила на это внимания. Люди всегда болтают то, что им вздумается, и, как правило, неправду, говорит она мне. Не прошло и ста лет после освобождения Болгарии, в деревне еще жили старики, заставшие османское иго, все обычаи сохранились. Коммунисты не смогли искоренить их, хотя перемены уже приносили результаты, и дома по одному начали пустеть: люди переселялись в города.

— Когда мужчина берет в дом жену, — рассказывает бабушка, — она получает его фамилию только по документам. В деревне твоего деда жену называли по мужу: если он Петр — она Петровица, если Иван — Иваница. Только твой прадед был Спас Иванкин, по твоей прабабке Иванке. Вот какая она была.

— Такая крупная она была, — продолжает бабушка. — Всю жизнь носила деревенские шерстяные фартуки и юбки и в них казалась еще крупнее. Руки большие, вот такие, ноги толстые. Высокая, как твой дед… Мы с ним не могли остаться наедине, как молодожены. Сидим на диване, беседуем о чем-то своем, тут она приходит и встревает, такое говорит, что и передать неловко. А твой дед во всем ее слушал и все делал, как она скажет. Если из-за нее у него кровь портилась, он слова не произносил. А у меня язык длинный, я молчать не могу. И мы начинаем с ним ссориться, он на меня кидается, а она уходит в другую комнату и поет там народные песни, — смеется бабушка в трубке.

Затем цокает языком и заканчивает предложение вздохом.

В этом браке есть две истории: бабушки, которая уже не чувствует боли и превращает все в неловкую шутку; и мамы, которая не простит прошлого, пока жива.


Ева и Лили


Когда я была маленькая, твоя бабушка, вся в синяках, тащила меня по улицам, а люди, завидев нас, сворачивали в другую сторону или переходили улицу. А она их спрашивала: почему Игнат это делает, разве я не приготовила ему ужин? Разве не убрала за ним? Разве не обстирала его? Почему он это делает?

Я умирала от стыда.


Первые несколько раз моя бабушка просто не может поверить.

У нее на боках огромные лиловые синяки, на плечах — темные следы от его рук. Из десен выбитых зубов идет кровь; она думает, во сколько ей обойдется вставить новые, ведь сейчас у них нет денег, у них никогда нет денег. Она ест супчики, каши. Не улыбается. Ей все труднее ложиться с ним в постель, она не хочет к нему прикасаться, но ей нечего ему сказать, надо исполнять свой долг.

Супружеский долг, так она повторяет и по сей день.

Ей непросто вспомнить, как все начиналось. Всегда что-то мелкое, незначительное, о чем она даже не задумывалась.

Свекровь хочет готовить в большой глубокой кастрюле, а она говорит, что эта кастрюля не подходит, и свекровь ему жалуется; теперь она виновата, что настаивала на своем, ну зачем, из-за какой-то несчастной кастрюли…

Она задерживается на работе: тяжелые роды у чьей-то козы, ей надо поехать с хозяином в его деревню. Приходит домой в восемь часов, ее встречают со скандалом — наверняка кувыркалась с другим, а что скажут люди; наверное, люди правы: чего ей стоило послать кого-нибудь сказать мужу, ведь всем известно, что он патологически ревнив…

Свекрови не нравится ее стряпня, не нравится, как она воспитывает детей, в квартире ей тесно, она не хочет переезжать в город, ну и пусть, что в деревне нет работы и школы для детей…

Бабушке все труднее выискивать вину в себе, но она знает, что вина где-то там.

Свекровь требует, чтобы они откладывали из зарплаты ей на новый дом; бабушка отказывается, ведь у них двое детей, семью надо кормить…

Он никогда не ведет себя так, когда они наедине. Если бабушка не отвечает, а молчит, если она спрячется, то иногда до самого страшного не доходит; легче позволить старухе выговориться, а потом пусть они вдвоем потолкуют. Старуха постоянно сравнивает своих сыновей, сравнивает их жен, их детей. Один всегда в чем-то лучше другого.

Однажды их сын упал и больно ударился во дворе. Все втроем — и он, и она, и свекровь — дома. Ева выходит, чтобы пожалеть и обнять, утешить ребенка.

— Из него же толка не выйдет, — говорит свекровь. — Сделаешь из него нюню.

Поучает и поучает, пока дедушка совсем не выходит из себя. В тот вечер Игнат рассказал жене, как в детстве он тоже упал во дворе, прямо под большой террасой, почти в том же месте, где и маленький Павел, и плакал, умолял мать подойти и помочь ему, а она смеялась с террасы, держа его младшего брата на руках. Младенец смотрел сверху, притихнув от удивления, а она смеялась до слез, пока наконец на шум не пришел его отец и не поднял его. Оказалось, что Игнат сломал ногу. Он вспоминает, как, когда ему было четыре или пять лет, его вместе с собакой привязывали к дереву посреди поля, потому что некому было за ним следить — все работали. Теперь он души не чает в своих собаках, в этих бестолковых собаках, фыркает она в трубку.

— Она его девять месяцев носила под сердцем и два года — на руках, и смотри, как с ним обращалась. А я хотела, чтобы она была внимательной ко мне, — говорит бабушка.

После моего дяди родилась и моя мама. И те, и другие роды — тяжелые, с тазовым предлежанием, и оба раза ей нужно быстро восстановиться, чтобы работать. Они переезжают обратно в родной город бабушки и там должны платить за жилье, покупать мебель, тратиться на детей. Строительство их дома задерживается, рабочие неправильно прочитали чертеж, и пока не приехал архитектор из Монтаны — тогда Михайловграда, — они заливают фундамент наоборот, так что спальни смотрят на большую улицу, а кухни и залы — в тихие дворы. Им надо где-то жить; старый бабушкин дом снесли, чтобы расчистить место для нового бетонного колосса; хотя дом был больше новой квартиры, им все равно нужно пространство в многоэтажке, которая, когда моя мама пойдет в первый класс, не будет построена даже наполовину. Они платят за дом, в котором не живут, и этот долг скрепляет их брак.

Живут они в ветеринарной лечебнице, где и работают. Две другие семьи, с которым и делят жилье, притворяются, что ничего не слышат.

Они не спрашивают Еву, почему ее лицо синее, не спрашивают, почему она не может держать микроскоп правой рукой.

Не спрашивают, что у нее с зубами.

Не спрашивают, почему оба ребенка заикаются. Отец дразнит их по вечерам за столом, корчит рожи, а когда врач из детского сада Лили приходит проверить, почему ребенок заикается так, что не может дышать, бабушка молчит. Игнат часто ездит по предприятиям в деревнях кастрировать свиней, принимать роды у коров и овец, делать прививки скоту. До нее доходят слухи о других женщинах, но она не обращает на это внимания. Однажды, когда они смотрят пробы в лаборатории, врач говорит с коллегами. До нее доносится:

— Игнат хочет, если сможет, собрать всех баб в округе, но чтобы Евка была у него на побегушках.

Значит, остальные тоже знают. Слова жгут ей шею, как оплеуха; она не поднимает глаз от микроскопа, делает вид, что не слышала, записывает результат в открытую книгу, берет следующую пробу, меняет стекло. В этот день она работает допоздна. Заканчивает чужую работу, во второй раз моет лабораторию, дезинфицирует уже стерильные инструменты, проверяет проверенные подписи, с надеждой ждет какого-нибудь позднего пациента, что-нибудь срочное и неотложное. Свекровь несколько раз приходит и стучит в дверь, кричит, ругается; наверное, ее слышно в соседнем квартале, но Ева не обращает внимания, притворяется, будто ее нет. Наконец наступает восемь часов, и делать больше нечего. Она закрывает дверь и придумывает оправдания, готовясь перейти в две комнаты, которые они называют домом. Не успевает она повесить рабочий халат на дверь, как что-то хватает ее сзади и толкает в зал.


Моей маме шесть с половиной лет, в детском саду ее впервые оттаскали за ухо за то, что не хотела есть хлеб с лютеницей: в овощной закуске она почувствовала плесень. Воспитательница отправила ее домой одну, потому что мать не пришла забрать ее; моя мама боится, что та умерла, что ей придется жить с одним отцом. Она ревет весь вечер, несмотря на бабушкины и отцовские увещевания, которые быстро переходят в подзатыльники. В конце концов они запирают ее в ванной, чтобы научилась уму-разуму. Она не прекращает, не сдается, и хотя сидит в темноте и ее попа преет в мокрых от мочи штанишках, ее мольбы не прекращаются. Она слышит, как ее бабушка выходит из дома и возвращается, наверняка ищет ее мать. Слышит слова, которыми бабушка называет ту: вот же шалава, черт бы ее побрал, опять слоняется непонятно где. Что такое шалава? Потом спросит у мамы, пусть только она вернется домой. Пожалуйста, мама, возвращайся домой. Отец курит на кухне, брат не решается выйти из спальни, куда бабушка время от времени заглядывает и говорит, что, если бы не она и его отец, пропали бы они с такой никчемной матерью.

Рев стихает до хриплых спазмов и всхлипов, и вдруг она слышит, как открывается входная дверь. Это мамины шаги. Чувство облегчения перекрывает страх, она бросается к двери ванной; ее глаза уже привыкли к темноте; быстро нащупав ручку, открывает дверь и выходит в коридор. Она видит ноги отца, но вдруг что-то тяжелое обрушивается на нее и валит на пол, коврик скользит под коленями, она чувствует, как ее штанишки трутся о голый бетон, боль от ободранной кожи жжет сильнее, чем сырость у нее между ног. По запаху матери она понимает, что находится под ее телом.

— Ты цела, детка? — быстро спрашивает Ева, и малышка только кивает, как вдруг две большие руки тащат мать к потолку.

— Мама, мама, мама, мама! — визжит она.

— Мать, убери ее, чтоб не орала, — рявкает отец.— Ты где шляешься, а? Где ты ходишь, мать твою?

Моя мама борется со своей бабушкой, не сдается. Старуха огромная, у нее сильные руки, но все же девочке удается больно пнуть ее в живот и вырваться. Она снова подползает к матери.

— Папа. Пожалуйста. Папочка. Пожалуй… ста. Пожа… луй… ста…

Мольбы перемежаются всхлипами. Ее лицо закрывает отцовская рука, мать видит, как ребенок летит в сторону. Она не успевает подползти к дочери: руки снова хватают ее и тащат в спальню. Последнее, что видит мать, — как маленькая Лили поднимается и озирается, ища ее глазами.

Тупые удары соединяются с глухим рычанием и бранью. Время остановилось. Девочка стучится в дверь и умоляет отца, зовет мать. Ее бабушка поет народные песни маленькому Павлу, качая его на коленях. По лицу брата текут немые слезы.

Их прерывает стук в дверь. Когда отец выходит открыть, его руки в крови. Девочка не ждет, чтобы посмотреть, кто это, бежит искать мать в комнате, находит ее в углу, за креслом, где та свернулась клубком.

— Мама, убери руки, мама, убери…

Они борются, мать почти в беспамятстве прячет лицо, слышит голос дочери как далекое эхо. Она не хочет, чтобы ребенок ее видел: вдруг она умрет, а Лили запомнит ее такой? В комнату входят чужие люди. Ева убирает руки от лица — неузнаваемой маски, девочка вспоминает о мясе, которое ее отец отбивает молотком. Девочка ревет еще громче: там, где раньше были мамины губы, зияет темно-красная бездна, глаза матери опухли, из них сочится густая жидкость и подсыхает по краям; из обеих ноздрей хлещет кровь. Мать, шатаясь, поднимается, и ужасное лицо исчезает. От нее плохо пахнет, на темных рабочих брюках пятна, из штанины подтекает что-то желтоватое.

— Товарищ Спасова, вы слышите? — Моя мама поворачивает голову в сторону голоса и видит знакомую темную ткань, черную кожу сапог. Она хватается за ткань и впивается в штанину.

— Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста!

Милиционер встряхивает ногой. Смотрит на отца.

— Мать! — орет отец. — Забери девку, а то я не знаю…

— Товарищ! А ну спокойно… — рявкает в ответ один из людей в форме.

Бабушка пытается оттащить ее, но она не сдается. Понимает, что в присутствии чужих людей они не посмеют ничего с ней сделать. К удивлению, милиционер берет ее за шиворот, поднимает в воздух и отдает бабушке, которая хватает ее, но не может вывести из комнаты. Борьба продолжается беззвучно, но не особенно упорно: бабушка тоже не хочет уходить.

— Товарищ, что вы себе позволяете, — говорит другой милиционер. Время одиннадцать часов, а мы вас с проспекта слышим.

— У всех бывают нелады, но их можно решать тихо и мирно, а не на всю округу, — добавляет первый.

— А вы, товарищ? — обращается милиционер к ее матери. — Вам есть что сказать?

— Товарищ, вызвать скорую?

Ее мать качает головой, шатается и ищет спинку стула. Милиционеры переглядываются, один говорит отцу:

— Где у вас телефон?

— Не надо скорую, зачем скорая, — кричит бабушка у самого ее уха.

Никто не обращает на нее внимания. Девочка отвечает:

— На швейной машине, в зале.

Бабушка больно сжимает ей плечо. Девочка молчит: она решила, что больше не будет визжать.

Скорая забирает маму. Девочка просит милиционеров пустить ее с мамой, не оставлять ее дома — вот, она не плачет, ведет себя как большая, но никто ее не слушает. Отец отправляет обоих детей спать, — если они не будут вести себя тихо, они у него получат.

Болезненно знакомая тишина охватывает дом. Дета лежат без сна в большой кровати, слушают бабушкин храп. Милиционеры предупредили, чтобы такое больше не повторялось и, если у них раздоры, чтобы не поднимали на уши весь квартал и не мешали соседям. Затем пожелали им спокойной ночи.


Яна


— Его оштрафовали за то, что не пристегнулся за рулем. Теперь он нервный.

— И что из того? Нельзя было побегать, поделать что-нибудь и расслабить свои нервы? Обязательно пить?

— Мы не будем скандалить и драться, как вы с папой!

Бабушка поднимает руки, встает с дивана, выходит из комнаты, но останавливается в дверях.

— И что, мне теперь на кухню не пойти? Делами не заняться?

— Попозже, когда он спать ляжет, — шепчет ее дочь. — Оставь его в покое, пусть посидит там один. Я потом с ним поговорю. Яна, ты сделала математику?

Девочка рисует на полях тетради по математике пышные цветы. Их тычинки завиваются в спирали.

— Сейчас, — отвечает она вяло.

— Дай посмотреть! — Мама вырывает тетрадь из-под детского локтя, и лепесток последнего цветка распускается в линию по краю страницы. — Что это? Ты чем занимаешься, а?

Мама шлепает ее тетрадью по голове.

— Мам, мне трудно, я хочу спать, завтра доделаю, домашка же на пятницу…

— А калякать в тетради не трудно! Да ты знаешь, сколько стоят эти учебники? Полюбуйся, какую ты грязь развела! Вот, пусть и бабушка посмотрит! Сколько раз говорила тебе не мазать так, писать карандашом, только посмотри на задачи! Как мы потом продадим эти книги? А ты — что ты стоишь в дверях как неприкаянная? Закрой дверь и сядь! — бросается молодая женщина на мать.

Бабушка идет к креслу с просвечивающей из-под дырявой простыни обивкой. Простынями накрыта вся мебель в квартире.

— Слушай меня, — пальцы матери впиваются в запястье девочки, — я устала, ты представить не можешь, как сильно. Или будешь делать то, что тебе говорят, или не знаю, что сделаю. Ты понимаешь, что тебе говорят?

— Мам, мне больно.

— Ты меня понимаешь?

— Мам…

— Отвечай, когда тебя спрашивают, дрянь такая.

— Да.

— Неблагодарная…

— Ш-ш-ш, тише! Не надо, дочка!

Пожилая женщина встает с кресла, в коридоре загорается свет. В стеклянной раме появляется высокий силуэт, открывается дверь.

— Добрый вечер!

Когда он пьет, он становится другим человеком. Это они так говорят. Иногда он с ними согласен. И ему это не мешает — он всегда хотел быть кем-нибудь другим.

— А! Ты что, плачешь? Почему ты плачешь? — Отец идет к девочке, но спотыкается об одну из табуреток и рявкает: — Мать твою! Да сколько можно, уберите же эти табуретки и стулья, а то я не выдержу и избавлюсь от вас всех, клянусь! Гораздо лучше, когда тут ничего нет. Теперь не продохнуть, только деньги тратите на ерунду…

Пошатнувшись, он пытается опереться на стол. Их взгляды следят за рукой, которая ищет опору, но находит край стакана с водой. Рука опрокидывает стакан, и вода проливается на тетрадь по математике, стекает по столу и льется прямо на колени матери.

— Ой-ой… — Его пьяный смех отзывается в стекляшках люстры. Девочка поспешно уступает ему стул. Он падает на него и кладет руку на детские плечи.

— Так что такое? Почему ты плачешь, а, малышка? Что случилось? Расскажи папе…

— Она не плачет, просто… — начинает мама.

— Закрой рот! — рявкает он. — Говорить будет она. Ты не встревай! — Его палец указывает в лицо молодой женщины. Только быстрое подергивание век выдает в ней страх.

— Ты знаешь, что сегодня случилось с папой? Его оштрафовал дядя-полицейский. Потому что папа пил, потому что не пристегнулся. Скажи, как ты думаешь, твой папа хороший водитель?

— Да.

— Хе-хе. Вот и нет! — Другая рука, сжавшись в кулак, бьет по столу, и все подпрыгивают. — Нет. Твой отец ничтожество. Спроси у мамы.

— Я не…

— Я кому сказал закрыть рот, сука! А! Я вас всех поубиваю! — Он задумывается, будто что-то вспомнив: — Да, твой отец — ничтожество. Я хочу, чтобы ты сказала это.

На улице грохочет трамвай, быстрыми и четкими ударами движущийся через перекресток. Слышен гудок. Девочка думает о том, как меняются сигналы светофоров. Целый день люди рисуют своими шагами на асфальте перекрестка, шаги напоминают пухлые ноты на строчках рельсов, дорог и тротуаров. Интересно, какова мелодия их движения?

— Яна, ты меня слышишь, дочь? — Папина рука привлекает ее к себе. — Хочу, чтобы ты сказала: «Мой отец — ничтожество. Папа — ничтожество».

— Оставь ребенка в покое, Митко. — Во вкрадчивом мамином тоне дрожит фальшь. — Пожалуйста, вернись на кухню, и давай не будем ссориться.

Касание ее ладони словно ударило его током. Он никогда не бил ее, хотя она провоцировала его, когда он пил, хватала, по-всякому обзывала, оскорбляла, толкала и желала, чтобы он толкнул ее, собирала вещи, рыдала, угрожала уйти, нарочито перекладывала наспех собранные вещи у дверей. Часами они кричали друг на друга, пока оба не падали от усталости.

— Ты будешь указывать в моем доме, куда мне идти? Ты? Ты меня больше не тронешь.

— Нет, трону. Оставь ребенка в покое. Ты ее и так ни во что не ставишь… Воду пролил на тетрадь по математике, а она важная…

— Нет, ты до меня не дотронешься, — повторяет он.

— Лили, ну раз ему не нравится, чтобы ты дотрагивалась до него сейчас, не надо. Не трогай, не прово… — раздается голос бабушки.

— Мама, помолчи.

— Мама, пожалуйста, оставь папу, — вполголоса произносит и девочка.

— Ты не коснешься меня этими руками, которые неизвестно где побывали… Теперь, когда ты до меня дотронулась, скажи своей дочери и своей матери, что ты ворошишь этими руками, которыми потом трогаешь, — он икает, — своего мужа.

Он пытается не отводить от нее взгляда, его глаза сами собой прикрываются. В комнате пахнет перегаром и сигаретами.

— Скажи им! — Его рука резко хватает ее за волосы, девочка зажата между их телами. Бабушка тихо вскрикивает. Девочка чувствует, как у нее между ног течет теплая моча. Попадает на диван, потом капает на паркет.


Лили


Вроде бы он работал с моей мамой в скорой помощи. Скорее всего, их смены не пересекались — он выходил в ночную, она в дневную. Может быть, я даже его видела после этого в один из тех дней, когда меня не с кем было оставить и мама брала меня с собой на дежурство, сажая сначала в машину скорой помощи, которая ездила на вызовы, затем оставляя в пустой палате с книгой или, если повезет, в кабинете с больничным компьютером. Мое детство пахнет болезнями и смертью.

Заведующий отделением флиртует с моей мамой, старые врачи тоже делают ей намеки. Все они женаты. У нее нет ничего — ни специальности, ни жилья, только ребенок, которого она не знает, как воспитывать. Она боится сказать что-то не то: вдруг потеряет работу и ей придется вернуться в маленький город? У всех есть связи, и все зависят друг от друга. Поэтому она всё обращает в шутку. Но этот коллега тихий и скромный. Не такой, как они. Работает хорошо. Несколько раз она замечает, что он смотрит на нее, И отвечает на его взгляды. Может, это станет ее местью. Может, наконец-то кто-то ее спасет.

В мае 99-го мама с папой пересекаются дома всего три раза. Я уже в деревне с другими бабушкой и дедушкой. Через месяц папа заканчивает повышение квалификации, и они собираются на ужин с его родителями. Бабушка и мама считают, сколько рюмок выпил папа.

— Ты бы с ним построже, — говорит свекровь.

— Я ему не мать, — сердито отвечает та.

Пятнадцатого августа они собирают последние деньги, чтобы купить мне на день рождения куклу Барби. Через два дня мама привозит мне ее в деревню. Я плачу и умоляю забрать меня в Софию с собой. Бабушка говорит, что я плохо засыпаю одна. Мама не реагирует, просит у нее денег, та дает, не задавая вопросов. Мама уезжает утренним поездом, в пять часов, чтобы избежать сцен. В мое отсутствие им удается накопить побольше, но денег все равно не хватает. Этим летом мама снова не завершает повышение квалификации, чтобы работать полный день и получать больше. Новый курс будет в следующем году. Она постоянно читает лекарственный справочник, с ним засыпается лучше всего.

Встает на работу она рано, ей нравится приходить первой, до начала смены. Мойка на кухне дома все чаще пахнет мочой — он делает так, когда напивается. Она трет мойку мочалкой из проволоки со средством для мытья посуды. Заваривает кофе в кофеварке и учит материалы о сердечных заболеваниях. Она вернется на курс зимой, когда все наладится и моя бабушка переедет к нам, чтобы за мной присматривать.

В семь тридцать она стоит перед облупленным крестом, нарисованным на служебном входе в отделение скорой помощи. По темно-красной штукатурке, покрытой слоем бурой софийской пыли, идут трещинки. Повсюду видны лишенные смысла символы — серпы и молоты, кресты, звезды и луны. И естественно, знак важнейшей из всех религий — член. Причиндалы нарисованы повсюду: в лифтах, на стенах, в туалетах, даже на тротуаре кто-то изобразил масляной краской огромный член с тремя толстыми жирными волосками из каждого яичка. Оплодотворение бессмысленной повседневной жизни.

Еще прохладно. Многие врачи, как и большинство горожан, в отпусках. Летом никому не становится плохо, никто не мучится фантомными болями и высоким давлением. Она спускается на цокольный этаж, где жара переносится легче, чтобы писать эпикризы. Впервые в одну смену с ним. Он тоже пишет. Так они проводят все утро, не говоря ни слова. Она чувствует на себе его взгляд, несколько раз позволяет себе ответить. Он красив, хотя видно, что уже в возрасте. А может, просто кажется ей красивым.

В обеденный перерыв она встает, встает и он. Комната для персонала выходит окнами во внутренний двор. Шторы старые, рвотного цвета; они их задергивают, и воздух разбивается на миллионы блестящих пылинок. Он закрывает дверь на замок. Пока он раздевает ее и лижет ей соски, она говорит себе, что ничего страшного, грань не перейдена, можно сделать шаг назад. Но вспоминает о долбаной мойке. Видит ухмылку, слышит слова мужа, что так экологичнее. Ведь все равно же ей мыть посуду, так он говорит. Когда она впервые ощущает другого мужчину, в ней умирает собачья верность к той жизни, которой никогда не будет. Чем глубже он входит, тем быстрее тает будущее. Ей нравится, что он ничего не говорит: это бы все испортило. В конце он издает тихий стон. Она ждет его, затем проверяет, работает ли телефон на цокольном этаже — гудок есть. Он хочет прикоснуться к ней там, но она отталкивает его руку. Ей стыдно. По коридору шаркают чьи-то тапочки; они оба притихают, когда под дверью скользит тень. Звонит телефон; он берет трубку, снова сосредоточен.

— Пациента привезли, я приму, — обращается он к ней, быстро одевается и осторожно открывает дверь.

Она остается одна.

11.

На пляже ни души. По песку разбросаны сотни ракушек, которые вынесло на берег штормами. Я долго злилась на бабушку и маму, что они так и не расспросили о моей истории. Но если бы спросили, я бы не знала, что рассказать. Моя история — это они.


Помню, когда впервые поняла, что моя мама — это отдельный человек, что ее зовут не Мама, что у нее есть свое имя, несущее свою историю. Помню раннюю, по-детски острую боль от прозрения, что у нее была жизнь до меня. И что она, вероятно, продолжает жить, несмотря на меня, в своем тайном мире взрослых.


Над волнами кричат чайки. Холодает. Лето уходит. Снова вибрирует телефон.


Знаешь, я никогда не испытывала о***зм.


Я справляюсь с детским порывом отшатнуться и спрашиваю:


Никогда? Даже в одиночку?


Теперь уже слишком поздно, жизнь прошла, продолжает она.


Я не отвечаю.


Когда ты родилась, я впервые почувствовала счастье и увидела все, что ни есть хорошего на свете, пишет она.


Я думала жить до тех пор, пока ты не окончишь университет, написано в последнем сообщении.


Несколько раз пытаюсь что-нибудь написать, но стираю текст. Подбираю большую ракушку, рассматриваю ее сине-серую поверхность, провожу пальцем по шероховатой внешней стороне, затем по гладкой розовой внутренней. Прикладываю ракушку к уху и слышу шепот моря. Раковина поглощает тепло моей ладони. Мы бессильны быть друг для друга чем-то иным, и я отдаюсь этому бессилию. Хочу спокойно пройти по случайной, неведомой гармонии мира. Переборов себя, изо всех сил бросаю раковину в океан.


ночь


Resignation syndrome. Болезнь появилась в Швеции среди беженцев из бывших социалистических республик. В девяностых была диагностирована у сотен детей, чьим родителям угрожала депортация; с 2003 по 2005 год — четыреста двадцать четыре случая. У детей появлялись симптомы депрессии, они отдалялись, переставали говорить и двигаться. Ученые считают, что это реакция на стресс от перемены места жительства, особенно при отсутствии надежды. В самых тяжелых случаях детей годами кормят через трубку. Восстановление происходит только в том случае, если семья обретает надежду.

Серьезное дело, говорю я, закрывая «Википедию». Убираю телефон и возвращаюсь в ночь.


Я думала об этом, когда Тим рассказал мне о голоде в Нидерландах зимой 44-го — именно тогда родители его жены бежали в Штаты. Тысячи людей умерли от голода, а спустя много лет ученые обнаружили следы этого в генах их уже выросших детей. Целое поколение, помеченное аллелями ужаса. Никто не задался вопросом, что дремлет в телах детей девяностых. Наша история вряд ли займет и пару предложений в учебнике, полном мифов и легенд. Мы выросли и стали статистикой — и уехавшие, и оставшиеся.


Синдром примирения. Это прямо засело у меня в голове! Я ведь говорила, что именно примирения и не могу вынести…


Ты их ненавидишь? Маму? Бабушку? Отца?


Не знаю… я их не люблю.


Твоя мама тоже сбежала…


Сбежала…


…потому что их ненавидит…


Дай сигарету, пожалуйста.


Я не верю, что ты их не любишь.


Яна


— Мне приснился кошмар, — говорит бабушка маме во время завтрака. Они пьют кофе с деревенским молоком, на поверхности плавают жирные пенки и желтые пятнышки сливок. Дают глоток кофе, больше молока, и девочке — за компанию.

— Твоя бабушка, моя мама, — поясняет она девочке, — сидит на террасе, у которой нет перил, а она сидит на самом краешке, свесив ноги, на коленях у нее много пряжи, зеленой, спутанной. Я открываю дверь из комнаты на террасу, вижу ее сзади и спрашиваю: «Мама, что ты делаешь?» Но она не отвечает. Я выхожу на террасу, та наклоняется резко вниз, а мать продолжает сидеть и распутывать, распутывать. И тут сон кончился.

— Яна, ты сделала уроки? Вам скоро выходить.

— Да…

— Тогда иди умывайся, одевайся, и поедете.

— Мам, я уже могу ездить одна… ты же меня уже отпускала… Другие ребята тоже ездят в школу сами, это же близко…

— Чтобы тебя затащили в машину и мы больше тебя не увидели? Иди умывайся, да побыстрее, а то я начинаю нервничать.

Неужели забыла?

— Ах да, Яна, я говорила с учительницей, сегодня бабушка заберет тебя пораньше, перед последним уроком. У тебя концерт! Смотри не задерживайся.

Чем больше ей хочется, чтобы время шло медленнее, тем быстрее проходит день. Девочка не помнит ни лиц, ни слов, помнит только тревогу. Они с бабушкой снова едут через весь город, заходят в академию. Малый камерный зал находится на цокольном этаже. В окошки светит усталый вечерний свет. В зале много родителей и даже силком привезенных дальних родственников. Девочка пришла только с бабушкой и мамой. Она ненавидит концерты. Ненавидит зрителей, ненавидит разговоры родителей, которые ведут себя так, как будто детей рядом нет, как будто дети не понимают, что говорят о них. Ее раздражает, что она не как все: не ходит в хорошую школу, у нее нет красивой одежды, нет братьев и сестер. Нет папы, который бы стоял рядом с матерью, как другие папы стоят рядом с другими мамами, даже если они в разводе. Она дружит только с одной девочкой — Асей, папа которой ушел к какой-то молодой женщине, и теперь Ася живет с мамой и бабушкой. Это единственное сходство между ней и Асей: Ася играет лучше всех, ездит на конкурсы, и, когда ее мама смотрит на других мам, у нее появляется тонкая улыбка под носом, который изгибается крутой дугой и почти касается рта. Улыбкой она показывает, что этот успех — не ее дочери, а ее, ее личный; блестящее будущее — это ее заслуга. Все мамы постоянно говорят, какие жертвы они принесли ради того или иного, и девочка думает, зачем их вообще родили, если им так противно их растить. Ее мама жалуется громче всех, всегда перед самой большой группой мам, которые кивают с величайшим сочувствием.

В одном она уверена: ее мама разочарована, она даже стыдится ее, потому что девочка не лучшая, даже не вторая или третья, и это такая же личная, материнская неудача, как успех других мам с их детьми. Вина грузом лежит на ее груди, сдавливает легкие, застревает в гортани. Девочка уже понимает, что никогда не произведет впечатления на маму: это означало бы выпрыгнуть из своей кожи, растоптать себя, как букашку, на асфальте, затем найти чью-то чужую сущность — такую, какую мама бы полюбила, — и запихнуть ее в себя, и хорошо, если не будет отторжения, как бывает с несовместимыми органами. Девочка не раз говорила, что ей не нравится играть на фортепиано, но мама всегда вспоминает, что, когда той было пять лет, она показала на телевизор, где шел концерт, и сказала, что тоже так хочет. Нельзя же сначала делать одно, а потом другое, говорит мама. Должна быть дисциплина.

При приеме в первый класс только она из всех детей умеет читать без запинок и ошибок. Учительница хвалит ее. Впервые. Мама отвечает, это потому, что она целыми днями бездельничает и читает комиксы, нет бы заниматься чем-то серьезным и играть на фортепиано. Не вспомнить, как давно это случилось, но теперь она не может читать бегло и боится говорить. Когда открывает рот, из него выходят не слова, а слоги, которые спотыкаются на пути к предложению и рассыпаются на бессмысленные составные звуки. Ей удается притвориться больной только на один концерт. Потом мама догадывается и не скрывает своего разочарования, ведь скольким она пожертвовала, чтобы девочка могла играть перед таким большим залом. Хуже всего не то, что на сцене она не способна выговорить даже свое имя. Нет, страшны снисходительные, сострадательные взгляды родителей, в которых читается благодарность за то, что это не их ребенок.

Больше всего она боится, что описается перед публикой. Поэтому за несколько часов до концерта ничего не пьет и не ест, пока от голода не закружится голова. Она не понимает, почему тело предает ее, почему она ничего не контролирует, даже саму себя. Учительница заранее выбирает произведения — те, которые дети за год выучили лучше всего. Ее композиции всегда начинаются с жутких букв, висящих над ней, как злые великаны, с которыми ей надо бороться. Нет ни одной воздушной гласной, за которую можно ухватиться и забраться наверх.

Прелюдия Шумана — высокие ворота буквы П, от которых у нее нет ключа; решетки буквы Ш — тюрьма, из которой не сбежать. Вальс Черни с этим В, чье вибрато никак не перейдет в А, или Ч, на рогатине которого она повисает уже по пути к концу и должна тянуть его, пока ее язык не расползется по швам: только тогда она пойдет дальше. Страшнее всего Камиль Сен-Санс с его «Карнавалом животных», это неприступное К и свистящее С, по которому только спустишься, и окажется, что острый край тебя завертел и выбросил прямо в пасть следующего. Больше всего ей нравится «Лебедь», так легко скользить по Л — оглянуться не успеешь, а все уже миновало… Но ей никогда не позволяли играть то, что ей нравилось, и она боялась признаться: это мама научила, что надо делать так, как ей говорят, иначе люди сочтут ее невоспитанной. Поэтому она должна была выйти и объявить всем, что сыграет «Кур и петухов». День превращается в повторение: курыипетухи, курыипетухи, курыипетухи, она смотрит на свои губы в зеркале, шепчет в трамвае, — раз она может произнести все это сейчас, почему не способна перед публикой?

В тревоге подсчитывает, сколько ребят осталось до ее выхода на сцену. Она спокойна — еще шесть выступлений.

Потом пять, четыре…

В ее желудке начинается знакомое шевеление.

Три.

Острая боль внизу живота. После выступления она всегда выходит из зала — не только потому, что ей стыдно и она плачет, но и потому, что у нее расстраивается желудок, и ей приходится долго, пока не онемеют ноги, сидеть на корточках над старыми сортирами в академии, где воняет людьми и отбеливателем.

Два.

У Асиной мамы огненно-рыжие волосы, ее брови выщипаны, а затем нарисованы заново тоненькими линиями, что придает ее лицу немного удивленное выражение. На левой щеке у нее родинка, кожа кажется мягкой. Она пахнет духами, одевается элегантно и красиво, носит вещи, которые сочетаются друг с другом. Она работает на Национальном радио, человек искусства, с нормальной профессией, а не врач, который вытирает дерьмо стариков за гроши, говорит мама. Вот почему красивая; только люди, у которых нет других забот, могут позволить себе быть красивыми, продолжает она.

Один.

Сын учительницы поступил на юридический в Англии. Самые старшие ее ученики тоже поедут учиться за границу, потому что у их родителей есть деньги и потому что границы открыты, добавляет бабушка, а не так, как было раньше, когда все росли, будто дикари в резервации. Антону, который играет «Льва», семнадцать лет. Когда он выходит на сцену, его папа снимает сына на камеру. Хорошо, что у нас нет денег на это, думает девочка. Или папы, который бы камеру держал.

Ноль.

Густая карамель слов закипает в раскаленном желудке, лезет по лестнице горла, остывает, губы слипаются, язык становится тяжелым, слова цепляются за нёбный язычок и застревают во рту, волнение конденсируется в слезы.

Ее всю колотит. Рот полон кур и петухов, которые копошатся у нее в зубах, делают гнезда между коренных. Буква П растет, становится все выше и выше, девочка протягивает к ней руки, но та тянется вверх и вверх, проламывает крышу академии и возносится к облакам, заслоняет солнце — наверное, ее видно из космоса.

— Яна сыграет «Кур и петухов»! — слышен голос учительницы. — Ну же, Яна, дорогая, просим!

Ей не хочется смотреть на зрителей, наблюдать обмен взглядами, сопровождающий жидкие аплодисменты. Она садится, кладет дрожащие руки на клавиши и надеется, что она достаточно далеко от всех и никто не увидит ее слез.


Лили


— Я хочу учиться в Михайловграде. В немецкой гимназии. Неважно, что скажет папа, я уже записалась на экзамены, — заявляет моя мама своей матери с уверенностью тринадцатилетнего подростка.

Они собирают кукурузу. Сколько она себя помнит, они всегда летом собирают кукурузу. Затем сушат и потом целый день вместе с матерью лущат початки, бросая зерна в огромный деревянный ящик. Половину всегда отдают дяде и тете.

— Виктория говорит, что летом они поедут в Синеморец, а зимой — кататься на лыжах, — передает Лили слова двоюродной сестры. — А мы сидим тут и чистим для них кукурузу.

Мать ничего не говорит. Она так всегда делает: если ей не нравится обсуждать что-то, она молчит.

— Ты поговоришь с ним? Насчет Михайловграда. Товарищ Петрова говорит, что не отправить меня туда будет большой ошибкой. Я лучшая в классе. Здесь мне нечего делать.

— Очень даже есть что. Кто будет помогать мне дома?

— А Павел?

Ее брат слоняется по городу, ходит с друзьями купаться на речку и занимается еще бог знает чем. А потом, когда он соизволит вернуться домой, она должна накрыть ему на стол и постирать его трусы.

— Мама, пожалуйста. Разве школа не важнее всего? Пожалуйста. Немецкая гимназия очень хорошая. Я вас не подведу.

— Наш город начинает развиваться. Вот увидишь, через несколько лет будет намного лучше…

— Мама, пожалуйста.

Она вздыхает.

— Ну конечно, я поговорю, детка. Ты экзамены сдай, остальное проще.

— Спасибо, мама. Спасибо тебе большое, мамочка, — говорит она.


Спасибо, мама, и прости за все, что я не могу тебе сказать, — думает моя мама.

Я больше не могу жить с вами.

Я больше не могу вытирать кровь.

Я больше не могу убирать, готовить, стирать, пока ты лежишь в кровати. Наклоняться над тобой, проверять, дышишь ли ты.

Просить тебя бросить его, убеждать тебя, что мы что-нибудь придумаем.

Я хочу туда, где тебя нет.

Я не могу простить тебе твое терпение. Я боюсь, что если останусь, то стану такой же, как ты.

Меня убивает чувство вины за то, что я тебя ненавижу.

Но кто ты такая, чтобы поучать меня, какой женщиной мне быть?

Мама, я хочу быть как другие девушки, я хочу, чтобы ты была такой же, как другие женщины; чтобы мы были красивыми и смеялись, чтобы нам дарили цветы, чтобы мы ходили есть пирожные по воскресеньям, чтобы лениво разглядывали фотографии с летних каникул, обнявшись на диване, и смеялись, я ведь уже сказала, смеялись, смеялись…

Мама, мне надоело плакать.

Я виновата, что оставляю тебя одну, мама. Прости меня, потому что я себе не прощу…


Руки болят от лущения. Она смотрит на них, они кажутся ей опухшими, с пальцами наподобие сосисок, неуклюжими, как все ее тело. Прислушиваясь к разговору в зале, она следит, чтобы ее не увидели через стекло закрытой двери. С той стороны отец, мать и бабушка чертят ее будущее.

— Вот поедет она в Михайловград и бог знает что будет там вытворять, — слышит она скрипучий голос бабушки.

— Я не собираюсь растить гулящую девку, — присоединяется голос отца.

— Игнат, я хочу поговорить без твоей матери, — отрезает мать. Когда старухи нет в комнате, они не ругаются так яростно, как раньше. Но даже редких скандалов хватает: годы ожесточили отца.

— Ей четырнадцать лет, молоко на губах не обсохло, куда ты ее отправишь? Кто будет за ней следить? — продолжает бабушка.

— Мама, выйди, я потом с тобой поговорю.

— Иванка, выйдите, пожалуйста, — повторяет и мать.

Моя мама бежит в свою комнату до того, как бабушка, ворча, зайдет в комнату напротив.

Она сдает экзамены с отличием, как всегда.

В последний теплый сентябрьский вечер, перед тем как проводить ее в гимназию, Ева смотрит на них с отцом, сидящих рядом, и думает, что в этом ребенке все — от упорства, грубого чувства юмора и презрения к окружающим до резких движений, которыми оба едят, — скорее от него, чем от нее.

Настоящая юность моей мамы пахнет старой бумагой и чернилами. Конверты на ощупь слегка шероховатые: они покрыты мелкой пылью времени. Когда-то аккуратные буквы уже размазались. Марки со львом, колосьями и пятиконечной звездой — из мира, которого уже не существует. Даже города и улицы теперь носят другие названия. Думала ли когда-нибудь мама, что я перед отъездом утащу эти письма из бабушкиных ящиков и что они пересекут океан.

Лампочка на крыльце светит тускло, но достаточно, чтобы читать. Моя кожа липкая от пота и влажности, но с темнотой приходит прохладный бриз. Я зажигаю сигарету, запах океанской соли смешивается с табаком. Сложенная бумага разворачивается с легким хрустом.


21. IX.82 г. от матери


…Сегодня навещали твоего отца. Не знаю, что тебе сказать, было не плохо и не хорошо… ему надо заставить себя сесть на диету и не пить алкоголь… Твой брат работает в бригаде в колхозе. Дома очень тихо. Бабушка больше сидит у себя в комнате. Вчера она заявила насчет твоего письма, что не надо было тебя отправлять в эту гимназию, что здесь тебе лучше, что тебе не было бы так тяжело (а может, ей просто денег жалко). Будь молодцом и докажи всем, что ты не зря туда поступила…

…ходила на участок и сварила 7 банок томатного пюре, мы с твоим братом собрали миндаль, в этом году и фрукты есть… Привет от семьи бабы Дочи, от бабушки Петры, от дяди, тети и двоюродных братьев, от папы…


13. X.82 г. от матери


…Я вернулась из Михайловграда позавчера и переживаю, что ты была такая грустная. Лили, детка, не скучай, я ведь всегда с тобой, день и ночь. В субботу мы собрали урожай с половины участка, осталось еще несколько рядов. В воскресенье сварили целую кастрюлю джема, попробуешь. Я еще сварю… Твой брат пару дней был в школе, а с понедельника он снова в колхозе, тоже виноград собирает. Эмиль дал ему пластинку с очень интересной записью, что-то западное, на иностранном языке, он тебе расскажет, что это за ансамбль. Вчера вечером в гостях были твои двоюродные братья, всем страшно понравилось…


1. XI.82 г. от матери


…Твоего брата выбрали старостой класса, он недоволен, но я рада, может, станет лучше учиться… Все бабушки здоровы. Дедушка Георгий в больнице, у него на шее вскочил фурункул, вчера твой брат его навещал…


29.03.83 г. от матери


…Твой брат вчера (в понедельник) в первый раз вымыл после обеда посуду. И сварил суп…


13. I.1987 г., вторник, 16:30, от подруги


Лили привет знаю ты злишься что я не писала тебе так долго.

Так много хочу тебе рассказать но не знаю с чего начать. Итак: у меня теперь есть кот черный с белым по кличке Чочо ему 9 месяцев культурный и воспитанный мама не любила кошек но так к нему привязалась что везде с ним носится я тоже очень люблю его как братика. Знаешь от моего успеха ничего не осталось с одной стороны виновата я с другой мама и папа чуть не развелись он стрелял по нам из ружья он ведь охотник и у него есть ружье бегал за нами мы несколько ночей спали в другом доме это было ужасно я растроилась и такая нервная стала что самой пративно а в последний раз он на нее накинулся а я попыталась ее защитить но он достал ремень из штанов и стал меня пороть пока я не упала в обморок Когда я сняла джинсы мама закричала все закончилось а я была вся в крови две недели ходила в школу с бинтами ззади. Сейчас они уже помирились но то что папа со мной сделал я это никогда не забуду я больше ево не люблю

Я пишу это тебе больше некому у меня была подруга много лет но я поздно поняла что она мне никакая не подруга бабушка с дедушкой не знают мы им не скажем с мамой

Надеюсь я не докучаю тебе своим письмом ты мне пиши иногда хочу с тобой увидется мажет весной на каникулах может я приеду если ты конечно не уедешь куда-нибудь

Посылаю тебе 1001 поцелуй.


10.02.87. от матери


…на последние пункты не могу ответить, никогда не ходила на выставки.


Целую тебя, мама


штамп 5.9.87—2, матери от нее


…Мишо нам сказала, что в Берковице она случайно поговорила с кем-то из штаба бригадиров и он пообещал устроить нас в «хорошую» бригаду. И правда, в списке наши фамилии с другой девочкой из Михайловграда идут одна за другой. Мы работаем в селе Бохот, это в сторону Ловеча примерно в 10 минутах на автобусе, работаем на птицекомбинате. Работа хорошая, потому что мы в помещении, без мотыг и можем рассчитывать левов на 20…


штамп 21.9.87—7, всем от нее


…Мы ездили с Викторией и дядей в Велико-Тырново на Царевец и Святую гору, там колесо обозрения, и дядька, который его включает, забыл нас там. Хотя все или почти все кабины были пусты, он посадил нас в номер 6, включил колесо, и мы крутились, пока бабушке Иванке не стало так плохо, что она стала кричать, чтобы он остановил…


штамп 1.12.87–20 матери от нее


…Что еще вам написать; обязательно найдите хотя бы маленькую елочку, потому что она создает праздничное настроение, а хорошо покушать можно и без повода. Дни здесь такие однообразные, что мне хочется, чтобы на празднике все были в каком-нибудь дурацком настроении, и тогда будет хорошо… Напишите мне или позвоните, если будет откуда, расскажите, как вы там…


штамп 17.12.87–10 матери от нее


Дорогие домашние!


Восьмого числа я получила телеграмму, большое спасибо за пожелания… Восьмого вечером я отлично повеселилась и вернулась домой как огурчик около полуночи… Еда была вкусная, и обычная программа с Челентано, Мадонной и т. д. Все как полагается… мы выпили немного шампанского, но никто не напился, не буянил, не позорился. Когда мы уже наелись, то стали танцевать и скакали без остановки три с половиной часа. Самое интересное было то, что одна девчонка выпила в первый раз всего глоточек и плясала так, что мы обалдели…


1988 год — пустые страницы и плохие студенческие стихи. Отдельный чистый лист старой бумаги, почти прозрачной от времени.


Плевен, 5.11.1988


Пока не забыла, если вы приедете сами или пришлете мне что-нибудь, положите отраву для тараканов, а то они тут везде, и я все боюсь, что они заползут на меня.


5.06.1989 г., отцу от нее


Дорогой папа! Я давно, а может, и никогда не получала такого теплого и приятного письма.

Ты прав, что я невнимательная, и хотя я часто думаю о доме, ведь дома лучше всего, пишу я вам редко, но я думаю, что еще будет время на длинные письма.

Папа, а когда я пишу быстро, мой почерк очень похож на твой. Несколько дней назад я заметила, что, когда я сажусь за стол читать, мне удобнее сидеть боком, так же, как ты садишься — туловище ровно, а ноги скрестить набок.

Я очень скучаю по тебе и по маме и вообще по дому.


8.12.1989, от отца


…Погода здесь отвратительная. Очень холодно. Вроде и солнце, а носа на улицу не высунешь… Пока пишу тебе, слушаю передачу о студентах. Хорошо, но у некоторых абсурдные претензии. Я думаю, они слишком многого хотят. Наша страна, в каком она сейчас состоянии, вряд ли будет соответствовать этим «идеалам». Мне больше нечего тебе написать. Пойду по магазинам искать утюг и раковину для ванной…


12.12.1989, от отца


…Если что, звони, Мы хоть и бедные, но всегда рядом… Идем в ногу с изменениями…

…Старайся быть в стороне от горячих голов, а то время такое, что неизвестно, сколько это продлится и что с кем случится не сегодня завтра. Будь осторожна!..


14.12.1989


Привет всем домашним!


Я получила папино письмо в воскресенье и очень была рада. О моем политическом поведении не волнуйтесь. Медицина — такая наука, что, если решишь ее изучать, не будет времени для забастовок, демонстраций и всего, что сотрясает сейчас страну.

У меня все хорошо, мы с хозяйкой обсуждаем политику. На Новый год приеду!


Без даты


…Теперь кое-что плохое обо мне. После приказа нового руководства мне придется отчислиться из университета. Я тоже не верила, что в конце концов так может случиться, и мне очень тяжело, потому что все будут думать, что я глупая. У меня есть возможность сдать экзамены в зимнюю сессию. И потом останется только стажировка.

Я не думаю, что вы будете очень рады меня видеть, поэтому не смею вернуться домой. Ищу работу, чтобы не сидеть, как обычно, у вас на шее. Могу устроиться санитаркой или поварихой (я уже узнавала). В бюро не верят, что я захочу работать санитаркой, но мне все равно.

Честно говоря, мне неловко перед вами, что я отчисляюсь, а с другой стороны, мне все равно. Я учу английский, читаю газеты, мне противно, но, как только начну работать, станет лучше.


Мне не так много известно о маминой жизни. Может быть, если бы она рассказала, я бы не чувствовала вину за то, что не понимала, почему мы так живем. Возможно, мы не были бы незнакомками, скованными обязательством крови.

12.

— Да что ты помнишь о том времени?.. Ничего не помнишь.

— Да ладно! Мы жили хорошо. У меня нет плохих воспоминаний, я даже скучаю по тому времени. В чем-то было лучше, больше порядка и дисциплины… Помнишь, как нас строили?

Сильвия и Данчо на пятнадцать лет младше моей мамы, если не ошибаюсь. Значит, они родились в восьмидесятых.

В этом году сезон ураганов начинается раньше, чем обычно, в середине сентября. Скорость ветра достигает ста десяти километров в час, пляжи закрыты, на улицах почти нет машин. Ветер играет со светофорами, висящими на тонких кабелях над дорогой, на тротуарах и шоссе валяются дорожные знаки, повсюду летает мусор.

— Девяностые — это страшная бедность, так и росли. Ты, Янче, вряд ли помнишь, но мы были подростками. Даже задницу нечем было подтереть… У меня все яйца были черные от газетной краски, — Данчо машет рукой. — Смотрю на теперешних студентов, которые приезжают и начинают ныть: ой, какие условия, ой, как много народа в одном доме, ой, еще что-нибудь… Вы не знаете, что такое бедность.

Мы сидим за круглым столом на террасе, спрятавшись от ветра. Курим и потягиваем пиво. Ветер воет, трясет дома, хочет добраться до нас. Сильвия продолжает:

— Было очень круто, когда выяснилось, что можно поехать в Америку. Вы знаете, что такое бригада для нас? Работали ведь за так, повышали нормы, занимались чепухой, да еще и по принуждению, не пикни. А мы — в бригаде в Америке!

— Не знаю, называется ли это бригадой еще у кого-нибудь. Наверное, только мы, болгары, используем это слово.

— Вы представить себе не можете, каково это было — выехать из Болгарии. Когда мы в первый раз поехали, в две тысячи втором? — Сильвия кивает. — И не из Софии, а из провинции, из такой глухомани… Когда мы приехали сюда, то просто не могли в такое поверить. Теперь-то понятно, что эти дома не очень уж и большие и куплены в кредит, который выплачивают всю жизнь, и что ты становишься рабом вещей, на которые у тебя нет денег… Ну да ладно… Мы приехали, а тут — машины большие, бензин недорогой, еда дешевая, и ее с избытком, заходишь в супермаркет — глаза разбегаются… Даже не знаю, как назвать ее, что это такое… Я разжирел, как свинья. В первое лето, вернувшись домой, привез друзьям какие-то мелочи, шоколадки за пятьдесят центов, они смотрели на меня как на инопланетянина…

— И не только это, — перебивает его Сильвия, — а одежда! Косметика, кремы… все что душе угодно. Было сразу видно, что человек побывал за границей: по возвращении он даже вел себя иначе. Нас в Карнобате называли американцами, все нам завидовали…

— Меня еще в первый раз просветили, как поднять деньжат, — говорит Эмиль. — Я стал покупать телефоны, плееры — тогда как раз вышел первый айпод, здесь по нему все с ума сходили, а в Болгарии еще никто о них не слышал… Я и взял, наверное, штук десять или пятнадцать, почти все деньги с лета потратил, потом вернулся в Болгарию и продал их вдвое и втрое дороже.

Гроза то усиливается, то стихает. Я смотрю, как дождь бьет по фасадам домов через дорогу.

— А помнишь Савву, пацана то ли из Перника, то ли из Плевена, то ли из Пазарджика, я уже забыл…

— Из Пазарджика, — говорит Данчо, — конченый псих!

— Ой, да, Савва… У него была цель заработать как можно больше, поставить рекорд… Он все лето прожил на сосисках по пятьдесят центов и лапше из пакетов. Честное слово, я не шучу. Не забуду, как на одной вечеринке все обжимаются, танцуют, а он ест и ест. Но он так пахал, что ничего не прибавил, даже похудел, и вернулся домой с тридцатью тысячами за каких-то три месяца работы!

— Легенда.

— Почему я никак не вспомню этого парня?

— А Мию помнишь?

— О, ее помню! — перекрикивает грозу Сильвия. — Это же та девчонка, что работала в четырех местах?

— Она самая. — Эмиль открывает новое пиво. — Она еще училась в Американском университете в Благоевграде и зарабатывала здесь на учебу. Барменшей была.

— А на кого она училась?

— Даже не знаю, Данчо. Экономика, политика, что-то вроде такой ерунды.

— Это была не девка, а ма-ши-на, — восхищенно говорит Данчо. — Она работала в трех или четырех местах официанткой, получала чаевыми долларов четыреста, если не больше, каждый день и пахала по восемнадцать часов, всё на ногах. Кажется, отдыхала один день в неделю, как-то так.

— Все оплатила и выпустилась.

— И что? — фыркает Данчо. — Там же и осталась работать. Месяц назад мы ездили в Оушен-Сити и встретили там ее. Девятый год, по ее словам. И все у нее отлично. Разносит выпивку стариканам, а им только дай попялиться на ее сиськи.

— А я так и не окончила университет, — говорит Сильвия. — По-английски никогда не смогу говорить так хорошо, чтобы работать по специальности. Даже после стольких лет. Я ведь училась на бухгалтера. — Она качает головой и смотрит в пустоту. — Однажды побывав в Америке, начинаешь все считать в долларах и часах, понимаешь?

— Слушай, Данчо, а ты уже сколько лет не был в Болгарии?..

— С седьмого года… восемь-девять лет. — Данчо сминает сигарету в пепельнице.

Я жду, что он еще что-то скажет, но он молчит.

— Когда я езжу, захожу к его родителям, показываю им фотографии, мы разговариваем… — говорит Сильвия. — Конечно, они скучают. Но все понимают, что так лучше. Наши одноклассники, которые остались, целыми днями сидят в забегаловках, а по вечерам играют в карты во дворе. Большинство безработные. И все еще живут с родителями.

На мгновение она останавливается, как будто сомневается, продолжать или нет:

— Им достаточно, что мы высылаем деньги. Иначе как? У них пенсия двести левов. Сто долларов.

— Народ здесь не от хорошей жизни остается, — говорит Эмиль. — Чужое место, чужие люди… Вот смотри, Нелли сейчас собирает деньги, чтобы выйти замуж. Как ты на такое отреагируешь? Сперва, конечно, подумаешь: ну и дура… На днях так один и сказал. А на самом деле в прошлом году ее отец, — Эмиль понижает голос, — он… повесился на баскетбольном щите на школьном стадионе. У матери пенсия по инвалидности. Что ей остается делать? — Он зажигает новую сигарету. — И к тому же разве мы воруем? Разве не пашем как проклятые? Как эти дешевые курорты проживут без нас? Вот скажи. Этим жирдяям лишь бы повеселиться. Что, их винить за это, жизнь у них не менее дерьмовая. И как бы они тут прибавляли жира, если бы не мы?

— Да, но ведь и здесь есть бедные, посмотри на черных, да и на белых, на этих наркоманов…

— Мне по хрену, Данчо. Здесь можно выбирать, быть ли тебе бедным. Вся такая мутотень — не мое дело, и если ты откроешь свой рот и попытаешься спорить — пошел к черту.

— А всё потому, что людей не научили как следует. Учат тут по-другому, вот и…

— Чему не научили или чему научили? Ерунда это. Люди везде одни и те же, разница лишь в том, что в Болгарии чем ты тупее, тем дальше продвинешься, потому что дурак безобиден и всем приятнее выглядеть умнее его, не казаться идиотами. Вот почему нам так нравится, когда управляют тупицы. Дурак благодарен за кормушку, а ты можешь отвернуться и посмеяться над ним, обругать за глаза и почувствовать себя немного лучше.

— Ребята, хватит, это все какой-то негатив… — начинает Сильвия.

Данчо перебивает:

— Вот опять, я же говорил про короткую спичку… Разве мы виноваты, что с нами все это происходит? Тупость порождает тупость.

— По-моему, в наше время все не было таким уж тупым. Плохого, конечно, хватало, но и порядок существовал, у людей была дисциплина, жизнь шла по-другому. — Сильвия потерпела поражение и, похоже, решила, что если она не может остановить разговор, то может в нем поучаствовать.

Эмиль распаляется еще сильнее:

— Сколько раз я тебе говорил, этот порядок и эта дисциплина — чушь собачья. Как же произошло, что еще вчера повсюду порядок и дисциплина, а потом вдруг название страны поменяли и порядка не осталось? Чушь. Знаешь, что было? Вранье. И надувательство. Но из-за того, что сверху знатно давали по башке, вранье и надувательство прятали. Единственное различие между тем, что было раньше, и тем, что сейчас, — неявное стало явным. Вот и все. Остальное — чушь собачья.

Эмиль останавливается, чтобы отдышаться. Спор его утомляет, но взгляд показывает готовность к следующему противнику. Он снова берет сигареты Данчо.

— Принеси еще пива, — бросает Данчо Сильвии. Та встает, отодвигает дверь террасы и исчезает в сумерках дома. — Может, ты и прав, а может, и нет.

Загрузка...