Она любит этот серый город с его сотнями бродячих собак и кошек; с городским палимпсестом запутанного прошлого; с собачьим дерьмом на тротуарах и переполненными мусорными баками; с астматическим кашлем старых западных машин, перекупленных дважды, трижды, пять раз; с разбитыми тротуарами, на которых женщины, спотыкаясь, ломают дешевые каблуки, а мужчины матерятся; те же тротуары, где спят бездомные и пьяные в самом печальном из всех миров; где припаркованы блестящие черные джипы, заляпаннные софийской грязью; она любит даже мерзкую коричневую пыль, которая проникает повсюду; любит Витошу, которая, будто крышкой, прижимает всю эту отраву к городу, словно пытаясь убить их всех, как мать, которая боится собственных детей; она любит даже карманников, бродящих, как тени, по трамваям и улицам, в старых троллейбусах и автобусах; даже одичавших от нищеты людей, которые слоняются по городу, точно избитые и покусанные жизнью собаки, готовые зарычать и укусить в ответ. Она любит этот город так, как любят калеку, упрямо, из жалости, но и безусловно, как можно любить только то, в чем узнаешь себя.

Ей не хочется домой. Ее привлекает свет круглосуточного магазина. Она заходит внутрь, покупает все, чего ей захотелось, покупает и сигареты с ментолом — здесь не спрашивают документы. Садится в парке и сидит, пока не стемнеет, издалека смотрит на лица ребят из гимназии, которых она узнает, но которые не узнали бы ее, не позвали бы ее к себе. Она знает, как закончится этот день — под утро, с включенным телевизором и включенным светом, потому что она боится темноты и тишины и не может заснуть. Утром мама придет домой, что-нибудь заметит — девушка всегда умудряется что-то сделать не так — и скажет, что никто ее не любит, она не может ни на кого рассчитывать, никому, кроме нее, здесь ничего не надо; что у нее неблагодарная дочь, которая не может понять, как она устает на двух работах, чтобы содержать ее и выплачивать долги; что она учится недостаточно усердно, что она вся недостаточная, что ей постоянно чего-то не хватает, чтобы ее мать была счастлива; что сама она в ее возрасте была лучше — умнее, ответственнее, заботилась о своей матери; что она слишком шумит днем, когда мать пытается спать, что она нарочно хлопает дверью, когда ходит в туалет, зачем она разговаривает по телефону с друзьями… Потом пойдут обычные обиды с неизменным ты такая же, как твой отец.

И она снова выйдет из дома, глотая слезы, и будет бродить по тем же улицам, спрашивая себя, как она может быть похожа на человека, которого не знает.

15.

Мы возвращаемся к машине, садимся и едем по лабиринту. Из хватки города нет выхода: везде город, город, город. Мы едем на север по Брауд-стрит. Мой взгляд скользит по шахматным фигурам фасадов — белых и старых, черных и новых. После центра стена из стекла и бетона заканчивается, и я снова вижу небо; мелькает череда открытых парковок и низеньких строений.

— Я тебя не побеспокою, если расскажу немного о себе? — спрашивает Тим.

— Пф. Конечно, нет, что за чушь… — Я сомневаюсь, продолжать ли. — Буду рада. Если можно.

Он улыбается.

— Человек, состарившись, начинает говорить только о себе, и всегда одно и то же. Уж извини.

Он просит сигарету.

— Моя мать ботаник, и в детстве я ходил с ней собирать растения для гербариев. Мы постоянно срывали очень красивые цветы и высушивали их, и мне было их жалко. В то же время я радовался, проводя время вместе. Цветы с матерью и рыбалка с отцом. Мои лучшие воспоминания.

Машина замедляет ход. Мой взгляд что-то цепляет с той стороны, где сидит Тим. Одна, две, три пары детских глаз, как у Т. Дж. Эклберга, нарисованные на каком-то здании, пристально следят за машинами на Броуд-стрит.

— Моя дочь здесь училась, — кивает Тим на следующее здание.

— У тебя есть дочь?

— Была.

Некоторое время звуки в машине издает только поворотник.

— Тим, прости…

— Нет… нет. Я именно об этом и хотел тебе рассказать. Мне давно не доводилось общаться с кем-либо так, как с тобой, — качает он головой, — и мне приятно.

Мы курим и ждем на светофорах.

— Вся моя жизнь прошла в Филадельфии. Здесь я родился, здесь вырос, здесь влюбился, здесь женился, здесь… все здесь. Мы ездили отдыхать туда, вниз, на наши пляжи. Три часа езды. Еще десять лет назад это были мои самые дальние поездки… Никогда до тебя я столько не общался с иностранцем. Когда работаешь с мальчишками, разговариваешь иначе, все шутишь, — ты знаешь, как это бывает. Честно говоря, мне было их жалко. Казалось, им здесь не место, потому что им чего-то не хватает.

Мы ползем по узким улочкам между квадратными двухэтажными домами, будто с трудом втиснутыми в это пространство.

— Тебе уже попадались такие персонажи, но я и сам долго думал, что Америка — величайшая страна в мире, — продолжает Тим.

Проезжаем небольшой перекресток и попадаем в новый квадрант узких улочек и домов. На углу одной из улиц стоят двое черных. Они прерывают разговор и пялятся на Тима. Затем замечают меня, один толкает другого локтем, и оба ухмыляются. До меня доходит, о чем они подумали, и мне становится противно. Тим их даже не замечает. Едет еще медленнее: ясно, что он показывает мне окрестности, и я начинаю всматриваться, пытаясь понять, что же именно мне нужно разглядеть. Через открытые двери вижу бедность — ничего общего с большими домами на побережье, в которых я убираю. Дети и взрослые сидят на пластиковых стульях или прямо на лестнице.

— Моя дочь с отличием окончила Пенсильванский университет и устроилась на хорошую работу. Она была умница, я гордился, что вырастил такого ребенка.

Тим осторожно объезжает брошенный на дороге детский велосипед.

— В двенадцатом году мне позвонили и сказали, что она попала в небольшую аварию, ничего серьезного. Но я, как отец, все равно забеспокоился, сразу же поехал в больницу. Оказалось, сломана нога, но в целом она легко отделалась. У нее была страховка, так что все было в порядке. Врачи сказали, через месяц-два она встанет на ноги. Ей было очень больно, и доктор ей что-то прописал, благодаря чему она совсем не мучилась. Через несколько дней ее выписали, и мы отвезли ее домой.

На лестнице одного из домов сидит на корточках ребенок в оранжевой футболке. Словно ищет что-то под ногами.

— Дома она восстановилась, потом вернулась на работу, переехала к себе в квартиру, она тогда жила со своим парнем. Через несколько месяцев мы узнали, что они расстались, но не придали значения, не спросили почему. Такое случается, это не наше дело.

Мы едем мимо закрытых гаражей. Перед некоторыми лежат груды мусора и сухих листьев. Заходящее солнце золотит воздух.

— Постепенно Сара перестала звонить. Она больше говорила с матерью, и моя жена мне жаловалась на нее. Я не обращал внимания, говорил ей, что дочь уже взрослая девушка, у нее есть работа, может, встречается с кем-то другим, не будет же она отчитываться нам каждый день. Однажды моя жена не выдержала и поехала к ней. Вернулась после полуночи.

Тим поворачивает направо, затем налево — новый лабиринт.

— Квартира Сары почти пуста, рассказала она, а Сара очень похудела. Я заволновался, но не слишком. Успокоил себя, что Сью преувеличивает. Не знаю, было ли с тобой такое; если нет, то наверняка когда-нибудь случится: иногда правда настолько тяжела, что мы придумываем другую. Я поехал к ней сам, увидел то же, что и жена, поговорил с Сарой и наперекор жене решил поверить дочери. Что она устает на работе, что увлеклась идеей жизни с минимумом вещей, типа того. Она попросила у меня денег. Я ответил: если что, пусть звонит мне. И уехал. Хочется думать, что я поступил так потому, что доверял ей и всё прочее, но на самом деле мне просто было страшно смотреть на нее.

Мы проезжаем очередной перекресток, продуктовый магазин «У Мартинеза». Пейзаж размывается, каждая улица теперь похожа на предыдущую, каждый дом идентичен следующему.

— Потом она снова стала нам звонить, но теперь больше мне. Она быстро спрашивала, как у нас дела, что нового, и просила у нас денег. Потом ушла с работы. Говорила, что у нее какие-то проблемы с коллегами, ей хочется найти что-то другое, некомфортно в этой компании. А еще — что ей нужно время разобраться, чем заниматься дальше. Каждый раз Сью приглашала ее пожить у нас, пока все не наладится. Она отказывалась, уверяла, что не желает быть нам обузой, что ей надо всего сто баксов, чтобы протянуть неделю. Сью стала умолять меня поговорить с Сарой, не давать ей деньги просто так, но мы всегда считали, что надо помогать детям, так что я отказывался. Сью начала записывать звонки и рядом — сколько денег мы дали. Я узнал об этом позже и очень разозлился. Сказал ей… — его голос дрожит, и он делает резкий вдох, — сказал, что она предает доверие нашего единственного ребенка.

— Тим… — Мне кажется, я должна что-то сказать. Как надо слушать подобные истории?

Тим машет рукой.

— Впервые нам позвонили из больницы через полтора года после этой ссоры.

Мы припарковались между ржавым пикапом и переполненным мусорным баком. Тим не выключает двигатель, чтобы работал кондиционер, но я все равно чувствую, как жарко на улице.

— Передозировка. К счастью, парамедики приехали вовремя. — Тим заламывает пальцы. — У Сары больше не было ни страховки, ничего. Соответственно, огромные счета. Мы заплатили без вопросов. Затем Сью пошла к ней в палату, а я остался снаружи. Почти не разбирал, что говорит мне врач. Уловил только, что после перелома ее подсадили на оксикодон. Она принимала его еще долго после выздоровления, но, поскольку доступ к нему ограничивают, «такие люди, как Сара» — так он сказал — переходят на более дешевые варианты: героин, фентанил. «Такие люди, как Сара». Что вы имеете в виду — «как Сара», спросил я, он промямлил что-то в ответ, мол, успокойтесь, сэр. И я всего лишь сказал, что такие, как он, довели моего ребенка до ручки, пусть теперь все исправляют… — Не могу себе представить Тима, который грубит. — У меня аж пелена спала с глаз. Не помню, как вышел, помню только, что Сью отвезла меня домой и мы всю дорогу ехали молча.

Сью сказала, что Сару нужно лечить. Нет, сказал я жене, нечего слушать шарлатанов, которым только дай что-нибудь втюхать и сгрести денег. Можешь ли ты поверить, сказал я, что наша дочь… наркоманка, вот… — Он пытается улыбнуться, но получается гримаса. — Мне и сейчас трудно выговорить… Ведь это те же самые люди, что и прописали Саре гребаные таблетки, говорил я, и ты готова повестись на новую болтовню о лечении? В итоге мы забрали Сару домой. Она пообещала, что поправится, только чтобы мы ее никуда не отправляли. Сью перестала со мной разговаривать, только накрывала на стол и заправляла кровати. Сара начала понемногу приходить в себя, выбиралась из дома, уверяла меня, что на собеседования. Однажды Сью поинтересовалась, куда делись ее золотые серьги, я не обратил на это внимания, у нее всегда что-то терялось. Она ничего не сказала, но так посмотрела на меня… У нас участились ссоры — такие, из которых нет выхода, когда каждый стоит на своем, и со временем из-за этих разногласий вы начинаете друг друга ненавидеть. Но потом стали пропадать и другие вещи. Я по-прежнему упрямился, но в конце концов сломался, и мы со Сью решили поговорить с Сарой. Она была в ярости. Сказала, что не может поверить, как ее собственные родители обвиняют ее в краже, что мы всю жизнь заставляли ее чувствовать себя виноватой, что она больше не может так жить. На следующий день она съехала, ничего не сказав нам. Сью стала посещать группу «таких родителей, как мы», предлагала и мне, но меня тошнило от одних только рассказов. Через две недели Сара мне позвонила и попросила денег, попросила также не говорить матери. Я дал. Вот только у нас счет был общий, и Сью узнала об этом. Однажды утром я проснулся, а ее не оказалось: она от меня уехала.

Тим сглатывает слюну. Я решаюсь взглянуть на него и вижу, что он плачет. Снова смотрю на приборную панель. Зачем он мне все это рассказывает?

— «Я не могу больше быть твоим врагом, не могу больше смотреть, как ты убиваешь нашего ребенка», — написала она мне. Через месяц или два Сару нашли в этом доме, рядом с мусоркой — вон там. И все. Больше я не буду тебя грузить.

Некоторое время мы молчим, Тим дышит тяжелее обычного, а я смотрю на контейнер в зеркало заднего вида. Один голубь пытается залезть на другого, из переполненной мусорки выпадает несколько пакетов. Я представляю Сару похожей на ту девушку с перекрестка, только с ясно-голубыми глазами Тима, стеклянно смотрящими в пустоту. Тим говорит:

— Я знаю, что наверняка испортил тебе поездку в Филадельфию…

— Не испортил.

— …но я рассказал тебе, потому что… ты мне ее напоминаешь. Мне кажется, любая девушка будет чем-то мне ее напоминать. Таков мой пунктик. Но больше всего я хочу сказать тебе вот что. Ты не поймешь, пока не испытаешь сама. Извини за банальность и глупость, но это так: каждый делает все, что может. Как родители, стараемся дать вам лучшее. Поверь мне. Но поскольку мы все люди, этого редко бывает достаточно, как я не дал достаточно… Саре. Не дал. Потому что… Джейн, как бы мне ни было больно после того, как она ушла… я понял, что не могу жить прошлым и тем, чего не сделал тогда, иначе просто покончу с собой. Лучший способ загладить свою вину — рассказывать, помогать другим не проходить через подобное, по возможности… Я так и не простил своего отца за многие вещи — он был суровым, отчужденным человеком, никогда не признавал ошибок, никогда не извинялся, никогда не показывал, что есть проблемы, — таким его сформировало время. Ты можешь стать лучше, только если полюбишь и простишь их. Если же не признаешь, что хранишь в себе, станешь такой же, как они.

— Я не знаю, что тебе сказать, — говорю я после паузы.

Он кивает:

— И не нужно. Если я наговорил лишнего, спиши это на старческое брюзжание. Чем старше человек, тем больше он боится унести нечто важное с собой в могилу.

Из-за домов выскакивает оранжевый диск солнца и заливает нас светом. Закат отражается в серебристой «хонде», которая останавливается на углу. Окно машины открывается, к нему подбегает маленький мальчик, о чем-то говорит с водителем, возвращается обратно, пролезает под ступеньками одного из домов, что-то ищет там, встает и возвращается к машине, берет что-то из рук водителя и прячется обратно в улочки. «Хонда» уезжает.

Огненный закат продолжается недолго, затем день оседает фиолетовым цветом; детей и подростков по углам сменяют другие дети и подростки, откуда-то из колонок звучат басы, их разрывает собачий лай.

Ночь спускается над Филадельфией: над северными кварталами, где живет настоящее; над идеальным прошлым, выставленным в центре; тьма поглощает пригороды с их нитями одинаковых домов, в окнах которых светятся вечерние новости.

Когда мы с Тимом снова едем по шоссе, то уже смеемся над чем-то дурацким. И все-таки мы уже немного дальше друг от друга, как чувствуешь себя с людьми, с которыми вы обменялись тем, ради чего вас свела судьба, и пришла пора расстаться. Наша точка пересечения была именно там, в тот жаркий полдень. Где-то рядом с Джерси мы останавливаемся отдохнуть, и, глядя на белый дым в черном небе и слушая пульс шоссе, я наконец мирюсь со своей ностальгией. Может быть, когда-нибудь я найду свой дом. Не сразу, но когда-нибудь. Когда-нибудь.


Лили


Власть банальности убивает жизнь. Сиденье унитаза, грязная посуда, запах от переполненного мусорного ведра, стопки квитанций, засор в кухонной мойке, тараканы. Это они виноваты, думает Лили. Если бы только ее жизнь была… другой. Стук колес поезда возвращает ее назад, в годы поездок в медицинский институт в Плевене. Когда она сказала матери, что хочет стать врачом, та ответила, что ей нужно хорошо надумать, что это не женская профессия, что в первую очередь она должна быть хозяйкой и матерью, женой и женщиной. Тогда она думала, что спустя двадцать лет жизни с отцом мать и не может сказать ничего другого. Тогда она считала, что не похожа на свою мать. Так и оказалось. Она не осталась жить с пьяницей. Она приняла это смелое решение. Что же случилось? Где она ошиблась?

Дочь звонит бабушке каждый раз, когда они ругаются, и бабушка отвечает, я еще тогда ее предупредила, что она не справится. Им стыдно за ее развод. Если бы он убил ее вместе с ребенком, им было бы не так стыдно. Отец постоянно жалуется по телефону, что она разведенная, плачет о ней, как об умершей. После развода она ни разу не приезжала в родной город. И работа не ладится. Она думала, что, раз они больше не вместе, будет по-другому. Но он все еще живет в ее мыслях, тревожит ее сны. Она все так же берет свои суточные смены, молчит так же, как всегда молчала. Быт давит на нее: надо заплатить за отопление, но она не может. Нет, неправда, она не будет оплачивать, потому что от него нет ни гроша алиментов за ребенка. Или и то, и другое: их жизнь — месть за его отсутствие. Она рада, что суд позволил им жить в его квартире, пока Яне не исполнится восемнадцать лет. Ничего, что в доме течет крыша, в детской из-за этого плесень, а соседи не хотят делать ремонт; ничего, что зимой они заклеивают деревянную раму скотчем, чтобы не продувало; ничего, что она погашает только проценты по кредитам. Может, лучше вернуться в провинцию? Но что может вырасти там из дочери, кроме бездельницы и наркоманки? Вечную проповедь ее мыслей прерывает остановка поезда. Она выходит на Софии-Северной и садится в одиннадцатый трамвай. Смотрит на серую пыль на тротуарах и зданиях, старые, еще со времен социализма, таблички, печальные многоэтажки. Открывает сумку и достает маленькую папку, которую всучила ей медсестра перед окончанием смены.

СРОЧНО ТРЕБУЮТСЯ ВРАЧИ В ФИНЛЯНДИИ

На фоне заснеженных гор улыбается белокурая красавица. Взгляд Лили скользит по названиям мест, о которых она никогда не слышала. Специалистам платят больше, но даже без специализации там можно зарабатывать в десять раз больше, чем здесь. Она вспоминает, какой сегодня день, и все внутри сжимается: дни у нее делятся в зависимости от того, за что надо заплатить и кому отдать долг… Курсы финского языка оплачиваются работодателем… Она чуть не пропустила свою остановку. Говорят, что после перемен государство ничего не производит, но кто-то заметил, что это неправда, оно производит беглецов, и эта мысль ей понравилась. Глаза сами закрываются. Она облокачивается о деревянные панели в лифте, расстегивая ремешки босоножек. Чувствует, что дочь по ней не скучала — та маленькая девочка, которая держалась за ее ногу и просила не уходить на работу, девочка, на кровать которой она садилась в пять утра, чтобы выпить кофе перед работой, давно исчезла. Пока она была на работе, дочь ни разу не позвонила. Лили тоже не хочет ей звонить. Вот, еще одна привычная мысль всплывает в ее сознании — что она плохая мать. Лестница, грязные панели лифта, решетка, которую нужно толкнуть, чтобы открыть, — она возвращается домой, в квартиру бывшего мужа.

— Яна! — кричит она от двери.

Отталкивает ногой к стене брошенные посреди прихожей кеды. Заглядывает в зал, потом в детскую, где девушка сидит за компьютером. Она смотрит на часы — без пятнадцати одиннадцать утра. С утра до вечера — гребаный компьютер.

— Надеюсь, это по учебе, иначе я не знаю, — говорит она дочери через плечо.

Затем заходит в свою комнату, бросает сумки и снимает одежду, пропитанную запахом больницы. Кровать зовет ее к себе. Она идет на кухню вымыть руки. На дне мойки лежат грязные ложки и вилки, две тарелки, в которых плавают остатки еды и дохлый таракан.

Из-за мойки она ссорилась с бывшим мужем. Из-за мойки переспала с другим. Эта та же мойка, в которую мочился он. Почему она никогда не бывает чистой? Почему все не может быть нормальным хотя бы один день? Она даже не касается крана и возвращается в детскую. Яна в наушниках и не слышит ее. Она впивается ногтями ей в кожу головы, чувствует, как волосы рвутся в ее руке.

— А-а-а! Ты что делаешь? Ты что делаешь? — кричит девушка.

— Увидишь, что я делаю. Марш на кухню.

Для коллег она самая лучшая, самая внимательная. Для пациентов самая терпеливая. Для подруг великая героиня, мать-одиночка, боец. Но дочери ее недостаточно. Дочь вечно недовольна. Она так далека от нее. Так ей чужда. На дочь ее не хватает. Для дочери она чудовище. Что ж, вот ей еще одна веская причина так думать.

— Мам, ну пожалуйста… — хнычет девушка.

— Рот закрой.

Не ребенка это дело — убирать тебе дом, каждый раз говорит ей по телефону мать. Но у меня не было детства из-за постоянной уборки и работы в саду, думает она.

На кухне девушка вырывается и встает напротив нее. Сейчас она больше похожа на свою бабушку. Ее глаза красные, полные слез, которые она пытается скрыть.

— Сколько раз тебе говорить об этих тарелках? А? Ты же знаешь, по скольку часов я работаю и что я прихожу домой никакая?

— Я просто хотела собрать больше посуды и вымыть все сразу, а не по одной…

— Ах ты лентяйка! Да сколько же тебе говорить?

Дохлый таракан проплывает еще один круг. Чертовы тарелки, вот из-за чего все умирает. Если бы хоть кто-то ее любил, он бы вымыл эту несчастную пару тарелок.

— Тебе совершенно неважно, помою я их или нет. Ты придерешься к чему-то другому! А сама разбрасываешь свои вещи! И везде оставляешь свои бумаги! Тоже мне чистюля! Но тебе лишь бы придраться к другим! Я могу их вымыть десять раз, но ты заметишь, только когда я не вымыла! Поэтому я больше ничего не трогаю — потому что это неважно!

— Еще отвечать мне будешь?

— Ты же меня спрашиваешь? Вот я отвечаю!

— Языкастая больно стала!

— Оставь меня в покое!

— Я оставлю тебя в покое, когда отправлю в детский дом, и будешь там жить как хочешь. Вот тогда и посмотрим.

— Так отправь, — девушка делает шаг назад. — Лучше уж там, чем с тобой.

— Ах так? Ах так? А то, что ты ешь, спишь и учишься на мои деньги, ничего не значит? Из-за этого ты так устаешь?

— А ты что, счет ведешь? Когда вырасту и буду работать, потребуешь свои деньги назад? Все, что ты знаешь, — только деньги! Деньги, деньги, деньги! Деньги и цифры — вот что тебя волнует. Деньги и оценки, деньги и оценки. Хоть раз бы спросила меня о чем-то еще, хоть раз бы побыла нормальной матерью!

— Ах ты, дерьма кусок, — замахивается она, но ее рука встречает сопротивление.

Лицо, кричащее перед ней, похоже на маску из фильма ужасов: красное, все в слезах и соплях, перекошенное:

— Раз ты заделала ребенка, разве не должна его растить и тратить на него деньги? Разве я виновата в том, что ты этого не можешь? Что ты не думала головой? Я что, сама по себе родилась? Я не просила, чтобы ты меня рожала… а… а… гадина!

Дочь толкнула ее в грудь, и она полетела назад, в последний момент ухватившись за край шкафа. Шкаф покачнулся, внутри звякнули банки.

— Ты не заслуживаешь ничего, — слышит она свой голос, — и ничего путного из тебя не выйдет. В школе одни двойки, фортепиано забросила, а я столько в него вложила. Ты закончишь точь-в-точь как твой отец.

— Тогда ты наконец-то будешь довольна, — отвечает сопливая маска. — Ты и так никогда не ожидала ничего другого.

Девушка выбегает из кухни и хлопает дверью. Лили хочет пойти за ней, но не двигается с места. Сползает по шкафу и садится на пол. Из зала слышны глухие звуки. Через несколько минут хлопает входная дверь. У нее кружится голова, ей плохо. Она закрывает глаза и облокачивается на прохладное дерево.

Мир все еще существует: кто-то на верхних этажах смывает воду в унитаз, два голубя садятся на подоконник, и их перья трутся о ржавый металл, через перекресток проходит трамвай.

Она заснула? Не понимает, сколько времени прошло, когда встает. В последний раз смотрит на тарелку, на которой по кругу продолжает плавать таракан. Рядом со стиральной машиной лежит куча грязного белья. Она бесцельно открывает и закрывает холодильник. Почти пустой. Ссора кажется ей сном. Почему ее так разозлили эти тарелки? Правда, что в них такого? Пять минут труда. Она в последний раз обходит квартиру. На компьютере поставлен на паузу какой-то документальный фильм. Яны нет.

Она быстро принимает душ. Обматывает голову полотенцем, не обращает внимания на затхлый запах, надевает пижаму. Открывает шкафчик с лекарствами и роется в нем, пока не находит то, что нужно.

Снотворное действует мгновенно — она засыпает без сновидений.

16.

С годами неприятное щекотание в животе, когда я вижу сообщение от мамы, исчезло. Но, как и прежде, неизвестность меня пугает, я никогда не знаю, в каком она настроении.


Я, когда у нас не было денег, думала продать почку. Одна стоит пятьдесят тысяч евро.


Или прыгнуть с большого балкона, с восьмого этажа, но понимала, что не могу так с тобой поступить.


Я блокирую телефон и кладу его в карман. Притворяюсь, что слышала шутку Кена, и пытаюсь смеяться.

В 2004 году Фрэнк Уоррен отправил три тысячи открыток незнакомым людям с просьбой написать на открытке одну свою нераскрытую тайну и отправить ее обратно анонимно. С тех пор он получил более полумиллиона открыток. На одной из них, отправленных Фрэнком, были сфотографированы четверо детей в купальниках, а позади них — песчаные волны бесконечного пляжа. Дети держат ладони выше глаз, словно ищут что-то невидимое вдалеке, в воде, за фотографом.


Открытка вернулась к Фрэнку Уоррену с одним предложением, написанным черным маркером в небе над их головами:


Му family is like a foreign country to me.

Моя семья для меня — как чужая страна.


Яна и Лили


— Мама, я собрала картинки, что мы сделаем в Финляндии, когда у нас будет хороший дом.

Молчание.

— Мам, ты не хочешь посмотреть?

— Хочу, конечно.

— Вот, такая кухня, с большим окном, здесь мы будем готовить. И подавать еду в красивых тарелках. И у нас будет много цветов.

— Красота.

— А еще комната, в которой будут книги, мои и твои. И там я буду делать уроки, приходя из школы, чтобы тебе не мешать.

— …

— Мам?

— М-м?

— Тебе нравится?

— Да, очень.

— И у нас появится собака…

— Ну вот еще, собака. Кто за ней смотреть будет, ты?

— Да, почему бы и нет? Там мне будет где с ней гулять, и я не буду бояться бродячих…

— Собака, ну конечно. Ты за собой-то едва следишь, а тут собака…

— Да ладно, мам. Смотри, у тебя будет вот такая спальня с большой кроватью, только твоя. Я читала, что в Финляндии зимой все катаются на лыжах и коньках, ходят в сауну, и многие дома продаются с сауной. Вдруг у нас тоже окажется дом с сауной, представляешь?

— Может, и так.

— И у нас будет красивая одежда, и у меня, и у тебя, и станем есть рыбу — там везде много рыбы. А еще будем ездить на море…

— Ты думаешь хоть о чем-то, кроме развлечений?

— Нет, просто хотела тебе показать…

— Где ты находишь эти картинки, в интернете?

— Да.

— Ты думаешь, что такие люди, как мы, живут в таких домах?

— Такие, как мы?

— Именно. Иди делать уроки.

Она не может признаться дочери, что не сдала экзамен по финскому языку. …


Девушка притащила домой собаку одним дождливым ноябрьским днем. Поздним вечером дождь переходит в снег. Щенок маленький и черный, с белым воротничком и рыжими ботиночками на лапах. Он был привязан к дереву в Западном парке.

— Что ты делала в Западном парке? — спрашивает мама будто невзначай после категорического «нет», которое, как обычно и бывает с ее категоричностью, быстро превратилось в смирение.

— Просто гуляла.


Собака привязывается больше к маме, чем к ней. Мама покупает ей специальный корм. Варит яйца. Они даже спят вместе. Мама гуляет с ней и находит себе в парке подруг, которым она жалуется на дочь — какие у нее плохие оценки, как она не хочет учиться, как мама из-за нее устает. Когда Яна встречает маминых подруг, они смотрят на нее тем самым взглядом. Девушка тоже выгуливает собаку, та убегает и не приходит домой несколько дней. Однажды она ловит ее в парке и придавливает тяжелой стальной цепью. Животное скулит. Потом девушка долго плачет, зарываясь лицом в шерсть собаки и извиняясь перед ней.


— Я еду в Германию, — говорит ей однажды мама. — Я нашла через Катю из больницы одну фирму и получила одобрение. Мне надо только сдать экзамен на В2 в Немецком институте. Экзамен через две недели. Я больше не могу здесь оставаться.

Девушка пожимает плечами и снова смотрит в экран ноутбука. Она уже привыкла к словам и угрозам своей матери. Со всеми ее провалившимися планами. И это пройдет.


— Я с тобой не поеду, — говорит она в сотый раз.

Мама делает вид, что не слышала этого раньше.

— Почему не поедешь?

— Это просто бессмысленно. Я не знаю немецкого. Мне осталось учиться два года. Зачем мне ехать, тратить время, вместо того чтобы просто окончить школу, а когда мне исполнится восемнадцать, перестану быть тебе обузой.

— Ты не обуза. И дело не в этом…

— Рассказывай, не обуза!

— Яна, пожалуйста, детка…

— Я найду работу и поступлю в университет, где захочу.

— В Германии у тебя будет намного больше возможностей, чем в этой никчемной стране…

— Если знать язык… Здесь все мои друзья, здесь моя школа. Я с тобой не поеду. Я не ненавижу Болгарию. И не обвиняю весь мир.

— Опять ты ведешь себя как эгоистка.

— А ты никогда не можешь меня поддержать, если я поступаю не по-твоему.

— Как можно быть такой?

Девушка смотрит на маму и ничего не говорит.

— Не понимаю, почему ты так себя ведешь. Почему пытаешься мне все сорвать? Ты будешь со мной до совершеннолетия, у меня есть права…

— Ты не можешь меня заставить.

— Посмотрим.

— Нечего смотреть. Не можешь. Я больше не ребенок. Ты не можешь делать со мной что захочешь.

— Очень легко говорить глупости, когда ты не знаешь, как зарабатываются деньги. Я тебя содержу…

— А через два года не будешь. И тогда твоя жизнь станет праздником, все будет хорошо. И однажды я верну тебе деньги, и ты меня больше не увидишь. Ты должна быть на седьмом небе от счастья. Я ведь твоя главная проблема в этой жизни.


Она уезжает в конце лета. Ева прибывает в город, чтобы пожить с внучкой. Они едут в аэропорт втроем вместе с коллегой матери. Регистрируют ее единственный чемодан, времени еще полно, как всегда; они торчат возле эскалаторов и болтают. Катя ободряет Лили, постоянно говорит, какая она героиня, как дочь должна уважать свою мать, что ей будет трудно, но сдаваться нельзя.

— Кофту поправь, — бросает Лили дочери.

Та растерянно смотрит на свою футболку. Мама резко вздыхает, тянет ее за рукав и нервно начинает заправлять ей футболку.

— Отстань! — кричит девушка и отталкивает ее рукой.

— Детка, все у нее нормально с кофтой, перестань, — говорит Ева.

— Давайте не позориться перед людьми, — отвечает Лили.

— Перед какими людьми? В чем позориться? Ты нормальная?

— Детка, Янче, девчонки, не ругайтесь перед дорогой.

— Все, пока, уходите, — говорит Лили. — Я пошла.

Ева крепко обнимает дочь, гладит ее по волосам, шепчет ей, что все будет хорошо. Потом очередь Кати.

Мама и дочь смотрят друг на друга. Ни одна не делает шага навстречу.

— Счастливого пути, — говорит девушка. — Позвони, когда доберешься.

Лили показывает на входе билет, достает паспорт. Сотрудник аэропорта проверяет документы, пропускает ее и желает приятного полета. Они наблюдают, как она поднимается по эскалатору: сначала из виду исчезают ее волосы, затем плечи, наконец каблуки босоножек. Она не оборачивается.

— Надо тебе посочувствовать маме, — говорит бабушка девушке, когда они подходят к крутящейся стеклянной двери, — она все еще не может прийти в себя после развода.

17.

Осень приносит золотую прохладу. Температура на побережье все чаще резко падает прямо днем, как будто вдруг пересекаешь невидимую, но осязаемую границу между жарой и холодом. С каждым днем туристов становится все меньше, и с приходом октября город погружается в дрему под одеялом из разноцветных листьев.

Один за другим ребята из моей бригады уезжают. В перекуры я рассматриваю их фотографии из Калифорнии, Колорадо и Нью-Йорка, из самолета, из дома по возвращении. Все остальные — Лас, Норма, Брюс, Гарри, Том, горничные, Мэри с ресепшен ожидали, что я тоже уеду. С каждым днем их взгляд становился все удивленнее. Как сказал Ласло, он не думал, что останусь именно я. Это прозвучало как вопрос, но я на него не ответила. Помощник повара Норма познакомила меня со своим мужем Альмандетто, который, пожимая мне руку, шепнул, что может достать поддельные водительские права и даже грин-карту за определенную цену. Я вежливо отказалась.

В этом году Тим тоже поедет во Флориду, там сезон только начинается. Он говорит, что, скорее всего, останется там. На прощание дарит мне несколько билетов на концерты в рамочках, даты — с конца шестидесятых до семидесятых. Мы обещаем писать и звонить друг другу.

Алина увольняет меня, когда я отказываюсь мыть сортиры второй раз за день. На следующее утро я прихожу открыть магазин и вижу, что она жирным черным маркером вычеркнула мое имя из графика. В ресторане у меня тоже проблемы, менеджер Дэн советует мне придумать что-нибудь с документами, потому что правила становятся строже — он многозначительно смотрит на меня, — и дает срок, который в конце каждой недели продлевает еще на неделю. Я вижу, как он разговаривает с Альмандетто, оба смотрят на меня, Альмандетто что-то шепчет Дэну на ухо, и тот, поджав губы, качает головой.

Я уже давно член большой семьи, кровь которой — бегство. Сообщаю о происходящем Сильвии и Данчо, и они не только дают мне больше смен, но и объясняют, как искать работу нелегально: у всех есть родственник или знакомый, который работает где-то еще, кто участвует в некой схеме; все дают мне советы, направляют меня к кому-то другому, обещают позвонить какому-то родственнику. Я хожу на бесконечные вечеринки в дома, превращенные в вечные студенческие общаги, где обивка мебели воняет сигаретами и травой, матрасы лежат прямо на полу, а на стенах возле одинаковых стеллажей с одинаковыми книгами висят фотографии улыбающихся пожилых родителей. Норма показывает мне фотографию всей своей семьи — бедно одетые люди на фоне какого-то барака, отличие от нас только в смуглых лицах и пейзаже с пальмами.

К концу месяца я единственная, кто остался в доме Тони. Он несколько раз приходит, бесцельно открывает и закрывает шкафы, смотрит на дырки в стенах и ковыряется в стыках плитки в ванной. Свои визиты называет инспекцией, но на самом деле изо всех сил намекает, что мне пора съезжать. По слухам, он хочет продать дом. Прикидываюсь дурочкой. Без документов мне не найти жилья, дом Сильвии и Данчо переполнен, а Американцу не хочу ничего говорить. После той ночи было много других, но я всегда прошу его высаживать меня перед супермаркетом и добираюсь до дома пешком — не нужно, чтобы он видел, где я живу, не надо, чтобы он сталкивался с постоянно меняющимися соседями. Яна и Джейн. Джейн и Яна.

За несколько дней до Хеллоуина я получаю сообщение от Тони. Он дает мне две недели на оплату аренды. Сразу же звоню Сильвии, и она обещает, что я смогу переехать к ним к концу ноября. До тех пор мне придется что-то придумать. В тот же день на работе Дэн говорит, что я не смогу остаться без документов. Немедленно собираю вещи и ухожу, не попрощавшись. Остаток дня провожу с жуками в доме Тони, плачу, курю и матерюсь.

На Хеллоуин я съезжаю. Данчо забирает мои пожитки — два чемодана — к себе домой. Он дает мне ключ, чтобы я могла заходить и брать вещи, которые мне понадобятся. Уверяет, что обеспечит мне как можно больше смен.

Ночую у Американца, стараясь не думать о днях, которые начинаются с его ухода на работу в восемь утра и тянутся до девяти, иногда десяти вечера. Я прошу его отвозить меня на машине к дому Сильвии и Данчо, вру, что работаю с ними целый день. Беспомощно наблюдаю, как сумма на моем счете тает, а я вроде бы ничего не трачу. И не отвечаю на сообщения мамы, нужны ли мне деньги. У денег есть цена, так она говорила, когда я была маленькой. Ее цена была высокой.

Я брожу по курорту, мне уже знакомы все переулки и магазины. Американцы украшают дома не только на Рождество: каждый сезон — торнадо из финтифлюшек, которые свисают с дверей, вьются по крыльцу и выглядывают из-за штор. У кафе и пекарен пахнет тыквой и корицей, аутлеты уже готовы к зимним праздникам, на смену беззаботным пляжным словам приходят другие приятные существительные, прилагательные и глаголы: cozy, wholesome, festive, cheer, merry, jolly, magical, wonder, share… Одно из моих главных убежищ от безжалостных ноябрьских дождей — супермаркет, он же самый точный календарь: за мороженым и коктейлями приходят мармеладные пауки и червяки, печенье в форме черепов и помадки из патоки, которые через несколько дней после праздника выставляются на прилавок с распродажей, а уже на их место ставятся всевозможные десерты в форме индейки и тыквы, яблоки в карамели и гигантские пачки candy corn. На самом крайнем прилавке лежат рождественские сласти, которые скоро захватят весь отдел. Я разглядываю все, как на выставке, трогаю и читаю этикетки, не покупая. Когда получается, хожу поесть в церковь, где устраивают благотворительные обеды. Если кто-то со мной заговаривает, притворяюсь, что не знаю английского — там к такому привыкли. Через некоторое время я тоже привыкаю.

На работе я подружилась с Анелией — Ани. У нее глубокий хриплый голос и есть сестра-близнец, которая полгода назад присоединилась к какой-то религиозной секте и перестала с ней разговаривать. Мы пьем пиво в ее комнате, где я впервые остаюсь на ночь.

— Чего ты не выйдешь за Американца? — спрашивает она ни с того ни с сего. Я аж давлюсь пивом, и оно течет у меня через нос. Пока сморкаюсь пивом в туалетную бумагу, качаю головой.

— Это не та ситуация.

— А какая?

— Мне не нужно гражданство, не хочу оставаться. Не хочу, чтобы все думали, будто я с ним ради документов. Я и правда хочу быть с ним. Это все может испортить.

Анелия фыркает.

— Какое тебе дело, кто что подумает? Здесь все так делают.

— Ты так не делала, — говорю я.

— Да, но ты не лесбиянка, — с гордостью отрезает она.

Ани родом из Пазарджика. Там осталась ее единственная настоящая любовь. Она рассказывает о таинственной девушке, не называя ее имени, с увлекательной романтикой цыганских песен. Каждый раз ее истории трогают меня, и я ей искренне сочувствую. Она ставит себя выше других, потому что не вступила в фиктивный брак. Вместо этого подала заявление о предоставлении ей убежища в Калифорнии, где на собеседовании говорила, как ее преследуют на родине за то, что она лесбиянка. Когда я спрашиваю ее, что из этих жутких рассказов правда, она признается, что кое-что приукрасила.

— И как мне надо было поступить? — спрашивает она.

У меня нет ответа.

Она живет в небольшом двухэтажном unit над гаражами какой-то компании и платит за жилье Василу, доставщику пиццы, который делит другую комнату со своей школьной любовью Таней. В третью комнату они подселили какого-то американца, который никогда не бывает дома. Васил торгует травой, и к нему все время кто-то приходит. Регулярно является и портье моего отеля и заговаривает мне зубы, что это для медицинских целей. Когда меня спрашивают, чем я сейчас занимаюсь, отвечаю, что нашла работу намного лучше за большие деньги в другом городе. Что жду своих документов. Все мне говорят, как за меня рады.

Несколько раз остаюсь у Ани. Однажды утром немного задерживаюсь, она упархивает на работу, позволив мне собраться одной. Я уже выхожу и вдруг слышу позади себя голос Васила.

— Можно с тобой поговорить?

Мы редко пересекаемся и обмениваемся лишь парой слов. Обычно, когда я у Ани, он на работе.

Следую за ним к стеклянному столику в гостиной. Он садится на кожаный диван, тот издает скрип. По утрам Васил проводит полчаса, кашляя и харкая над раковиной, затем крутит первый косяк. Он достает маленький несессер и выкладывает его содержимое на стол, не глядя на меня.

— Я так понял, ты здесь ночуешь.

Он берет один ребристый коричневато-зеленый брусок травы и заправляет его в измельчитель. Закрывает круглую крышку и начинает растирать.

— Да, я оставалась у Ани два или три раза, мы подружились…

— У тебя самой что, нет дома? — он продолжает крутить крышку, глядя на свои руки.

— Есть — запинаюсь я, — я обычно ночую у парня, он…

— Ага. Таня мне сказала, что ты здесь моешься. Что вы с Ани сидите тут целый день, заняли телевизор, берете еду из холодильника.

Он отставляет измельчитель. Достает из маленького бумажного конвертика листочек папиросной бумаги, открывает круглую коробочку и высыпает на него содержимое. У меня снова горит затылок, как в детстве. Такого не было много лет.

— Мы не берем из холодильника, — говорю я, — мы покупаем еду и оставляем…

— А как насчет мытья? Вода эта откуда взялась, по-твоему? Ты тут и волосы красишь, а потом кто, по-твоему, будет ванную мыть?

— Я не мылась, просто попросила Ани покрасить мне волосы, и она предложила здесь это сделать. Потом мне пришлось помыться, но мы ничего не испачкали. Больше я здесь ни разу не мылась. Это только потому, что она предложила…

Васил облизывает краешек бумаги и аккуратно сворачивает самокрутку.

— Слушай, я не против. Но если ты приходишь сюда, надо платить. Это не постоялый двор. Это не Болгария, чтобы ты по гостям ходила. Это А-ме-ри-ка, — произносит он. — Долларс, долларс. Я плачу аренду, плачу по счетам. Каждый раз, когда ты спускаешь воду в сортире, — долларс. Когда ты моешь руки, что течет из крана? Деньги. Если хочешь погостить, аренда восемьдесят долларов в неделю.

Я смотрю на свои колени. Он закуривает, и гостиная наполняется кислым запахом, которым пропитано все жилище. Хочу сказать что-нибудь в свою защиту, но ничего не приходит на ум.

— У твоего кота глисты, — говорю я.

— Что?

Серый кот греется у окна.

— У твоего кота глисты. Из него один раз вылез большой белый червяк, вылез из… ну ты понял. Мы с Ани его чистили, вытаскивали червей… может, тебе отвезти его к ветеринару…

Я встаю, у меня дрожат ноги.

— Ты чего, погоди…

— Я больше не приду, если для вас это проблема. Извини, что произвела неправильное впечатление.

— Да нет, я не это имел в виду…

— Я поняла, что ты имеешь в виду. — Не заплакать стоит мне нечеловеческих усилий. Что я за тряпка? — Извини.

Быстро спускаюсь по лестнице. На улице снова идет дождь. Я иду по шоссе, небо темное, как в сумерках. Вдруг понимаю, что забыла у Анелии телефон. И кошелек. Теплые огни ресторанов, заправочных станций и домов отражаются в мокром асфальте. Я позволяю воде течь мне по лицу, моя одежда промокает. Иду через весь городок, прохожу мимо нескольких открытых ресторанчиков в центре города, где местные укрылись от дождя с кружкой горячего шоколада. Меня никто не видит, Я тень, я не существую даже на бумаге, меня вообще не должно быть здесь. Я злоумышленник, нарушитель, нелегал. Illegal alien.

Я почти бегу к берегу, иду по мокрому песку, вдали от людей. Океан серый и страшный. Иду мимо последнего дома, поворачиваюсь к ревущей воде и ору в ответ на рокот, ору и плачу, крик раздирает мне легкие и горло, вырывается на свободу, летит к воде и врезается в пену свирепых волн.


Лили


Под лампой на потолке кружат две мухи, сплетаются и продолжают свой бессмысленный полет. Она отрывает взгляд от лампы, набирает последние замечания по анамнезу пациента — печатает медленно, еще не совсем привыкла к немецкой клавиатуре, — затем выключает компьютер. Остальное она запишет на диктофон и отдаст секретарям, чтобы они оформили эпикриз.

Дует ветер, листья берез колышутся. Деревья старые, корни их белых стволов впились в почву и кое-где вздыбили дорожную плитку. Сквозь их кроны светит солнце. Эта часть Германии напоминает ее родину, но здесь широкая равнина полна жизни — комбайны собирают последние колосья; вдалеке крутят лопастями ветряные турбины, они похожи на гигантские механические цветы; между живописными деревнями ездят автомобили; на маленьких верандах кафешек пенсионеры допивают последний за день кофе и ждут, когда церковный колокол объявит о конце дня. Здесь поколение ее бабушки еще живо, и пациенты часто рассказывают ей о раненой Европе, чьи плохо зарастающие раны унаследовали они с матерью и дочерью.

Она вспоминает, что ей осталось еще сделать сегодня: оставить белый халат в стирке, сбегать в банк, чтобы отправить деньги Яне и родителям, купить еды. Возвращение в пустую квартиру, где ее ждут матрас и красное кресло, которое она забрала с улицы в день, когда выбрасывают крупногабаритные отходы, откладывается. Она мечется между убеждением, что она хорошая мать, потому что жертвует собой ради лучшей жизни для ребенка, и чувством вины за неудачу: а вдруг это сплошная ошибка? С отъездом она потеряла мать, потеряла немногих подруг, которые остались в Болгарии. Разговоры по телефону — это не то же самое. Она потеряла даже уверенность в языке, которую воспринимала как должное: ее гимназический немецкий оказался тяжел и неповоротлив, все термины другие, приборы другие, ей столько предстоит учиться в том возрасте, когда другие люди уже расслабляются и спокойно готовятся пожинать плоды посеянного в молодости. Может, она тоже пожинает, просто семена были плохие.

— Вы уже домой, фрау доктор? — Лили поднимает голову от своих белых больничных туфель и встречает голубые глаза сестры Хелене из скорой помощи.

— Да, Хелене, мне пора. Нужно сходить кое-что сделать перед тем, как…

— Фрау доктор, прошу прощения за беспокойство, но в скорую привезли девочку, которая не говорит по-немецки. Я не знала, к кому еще обратиться.

Лили кивнула. Кроме нее, здесь работает еще одна иностранка — гречанка, которая живет в Берлине с мужем и двумя детьми. Сегодня не ее смена. Когда Лили сюда приехала, гречанка помогла ей со всеми документами и сказала, что, как бы на ней ни ездили, как мало бы ей ни платили, надо терпеть и поменьше жаловаться. Вот выучишь язык в совершенстве, получишь специализацию и тогда всем покажешь. Гречанка обратила ее внимание, что западные немцы с насмешкой смотрят на своих сограждан с востока и на выходцев из Восточной Европы вообще. Сначала Лили ей не поверила. Но только сначала. Единственное, что было здесь как дома, — это неприязнь к туркам и арабам, с которыми они нередко конкурировали за рабочие места. С тех пор как приехали беженцы, местные жители стали относиться к ней лучше. Ходили слухи, что их мужчины отказываются лечиться у врачей-женщин, не разрешают врачам-мужчинам осматривать своих жен. Многие из них не говорили по немецки. Лили держалась в стороне от политики, но время от времени участвовала в разговорах о происходящем с коллегами, осторожно.

— Мы предпочитаем вас этим, — сказал ей как-то заведующий отделением. — Вы меньшее зло.

Она идет за Хелене по коридорам, их туфли скрипят по чистому полу. Больница евангельская, и в главном вестибюле Лили по привычке смотрит на худого и измученного Иисуса под потолком — необычайно уродливую скульптуру, из-за которой для детского отделения сделали отдельный вход: дети кричали, плакали и не хотели заходить в больницу.

— Сюда, она здесь, — аккуратно направляет ее медсестра. — Привезли сегодня утром, сильно обезвожена, без сознания. Рвота, высокая температура, судороги.

— Почему не обратилась раньше?

— Мы не знаем. Ее привезли утром, около шести часов, в белом фургоне, двое мужчин. Они не говорили по-немецки, только отдали ее документы и уехали, мы даже опомниться не успели. Когда я заглянула в паспорт и увидела, откуда она, я решила пойти к вам, может, мы что-нибудь узнаем. Она только что пришла в сознание.

Лили берет в руки красный паспорт. Смотрит на девушку и чувствует знакомую реакцию, с которой смирилась с годами: облегчение, что это не ее дочь. У девушки такие же темные волосы, но она очень худая. Руки коричневые, загар по форме майки. Она смотрит в паспорт — Хорватия. Просматривает бумаги, которые дала медсестра. Сильное обезвоживание и тепловой удар.

— Moram se vratiti na posao, — звучит от кровати. — Molim vas.

Девушка пытается встать. Лили начинает говорить по-немецки, останавливает себя и переходит на болгарский:

— Не вставайте, пожалуйста. Вы еще очень слабы, вам нужно отдыхать. Как вас зовут?.. — Она смотрит в карту. — Саня! Саня, все в порядке, вы понимаете? Вы в надежных руках.

— Izgubit ću posao ako nisam tamo, — хрипло говорит девушка и хватает Лили за рукав. — Molim!

— Молим, тамо… О чем ты просишь? Тебе куда-то срочно надо?

Девушка кивает, на лоб ей выбивается мокрая от пота прядь волос. Она хочет убрать ее с лица и морщится, чувствуя в вене катетер.

— Саня, откуда ты? Как ты сюда попала? Сюда, сюда… — Лили показывает пальцем на землю, затем разводит руками, чтобы показать вопрос.

— Beelitzer Spargel, Beelitzer Spargel, Beelitzer Spargel… — повторяет девушка на плохом немецком.

— Фрау доктор?

— Что, Хелене? — говорит она, сердясь, что ничего не может понять.

— Можно вас на минутку?

Белокурая медсестра выводит ее из палаты и закрывает за собой дверь.

— Мы думаем, что она сезонный работник.

— Так она здесь работает? Если есть другие документы, дайте мне посмотреть, может, там есть контакты близких, я свяжусь с коллегами, если…

Хелене качает головой.

— Фрау доктор, документов нет.

— Как так нет документов?

— В Белице выращивают клубнику и спаржу. Фермеры часто нанимают ва… иностранцев, которые работают летом. Часто без…

— Без чего, Хелене?

— Без документов. Они же из Европы, привезти их легко, а страховку им не оплачивают, это дешевле… Они не понимают по-немецки, бедняги, к нам и раньше такие попадали, мы их лечили, но кто-нибудь нам помогал с ними договориться.

— Что значит договориться?

— Мы их лечим, а потом отправляем назад. Чаще всего они долго не пили воду или много работали на солнце. Вот и бывает, что их привозят сюда. Иногда они сами оплачивают расхо…

— Как же вы их отправляете назад, Хелене? Куда отправляете?

— Не отправляем, я неправильно сказала, мы их отпускаем. Иначе много бюрократии, разбирательств, разговоров с полицией. Они потом сами…

— Так не пойдет, — говорит Лили.

Медсестра смущается.

— Что значит — они не пили воду или много работали на солнце, Хелене? Вы когда-нибудь работали на солнце столько, что теряли сознание?

Не дожидаясь ответа, она возвращается в палату.

— Саня! Саня, тебе есть кому позвонить и сказать, что ты здесь? Близкие, родственники. — Она показывает на девушку, затем на себя, делает жест, как будто держит ребенка, а затем прикладывает к уху воображаемый телефон.

— Jesam li trudna? — Глаза девушки наполняются слезами, и она начинает голосить. — Joooj!

— Нет, нет, нет, нет, Саня, Саня! Стой, стой! Твоя мама, не ты будешь мамой! Твоя мама! Твоя!

— Moja majka? — Саня смотрит сквозь слезы. — Nema šanse. Ne, ne, ne!

— Ты не хочешь, чтобы я позвонила твоей маме? — Девушка качает головой.

— Саня, а чего ты хочешь?

— Želim se vratiti na posao. Kad se mogu vratiti na posao?

— Я не понимаю тебя. Что ты жалеешь? Дверь? — Она указывает на дверь, девушка кивает. — Я не понимаю, Саня. Что тебе нужно от двери?

Девушка поднимает ладонь параллельно телу, сжимает ее в кулак, как будто что-то срывает. Повторяет то же движение несколько раз, затем проводит тыльной стороной руки по лбу.

— Kad se mogu vratiti na posao?

Хелене возвращается в палату.

— Я думаю, она спрашивает, когда сможет вернуться на работу, — говорит ей Лили, а затем переводит ответ Хелене на болгарский. — Пять дней минимум, Саня. Тебе нужно отдохнуть и восстановиться…

— Pet dana? Pet dana? — Лили кивает. — Nemoguće. Pronaći će nekoga drugog. Moram se vratiti!

Она снова пытается встать, но у нее не получается. Ее лицо искажается от спазма, и ее рвет прямо на одеяло. Хелене нажимает на кнопку, мгновенно приходит одна из младших медсестер.

— Хелене, какой протокол?

— Можно позвонить в полицию…

— Nemojte policija! Nemojte policija! — девушка уже не шепчет, а скулит. — Molim vas! Molim!

— Ладно, ладно, не будем! — Лили кладет ладонь на ее руку. — Спокойно. Спокойно.

Спрашивает Хелене по-немецки:

— Если приедет… что будет?

— Скорее всего, ее оштрафуют, будут судить и отправят туда, откуда она приехала.

— А работодателя не оштрафуют?

— Если найдут, — пожимает плечами медсестра. — Зависит от того, что он скажет. Может сказать, что она его обманула, показала поддельные документы, угрожала ему, если он ее выдаст… Фрау доктор… Это все известно, не вчера началось. На мой взгляд, вы уж простите меня, но это не ваше дело.

— Rekao mi je da ako kažem nekome, tužit će me. Molim vas, doktore, pustite me. Pusti me, molim te, — все еще скулит девушка.

Должно быть, она немного старше ее дочери — лет девятнадцать-двадцать. Она снова смотрит в паспорт — еще нет девятнадцати. Садится радом с девушкой, убирает волосы у нее с лица, гладит ее. Она позволяет, прикрывает глаза.

Лили вспоминает, как лежала с Яной в больнице Пирогова в Софии, когда ту положили с аппендицитом. Ей, как коллеге, разрешили спать с девочкой в палате. В первую ночь она проснулась и увидела, как по лбу ребенка ползали тараканы. Сначала она решила, что ей это снится. Потом огляделась и увидела, что они ползают по всем детям, по раковине, по открытым пачкам печенья «Завтрак», по ободкам пластиковых стаканчиков, в которых до половины налит сок. От отчаяния она кричала на медсестер, прекрасно осознавая, что они так же беспомощны, как и она сама. Мало было наглого пренебрежения к маленькому человеку, так потребовалось еще его и унизить, раздавить, превратить в еду для тараканов.

Ей хотелось плакать от злости. Почему теперь, держа за руку этого чужого ребенка, она снова чувствует эту беспомощность? Почему чувствует себя загнанной в тот же угол?

— Саня… — начинает Лили. — Мы тебя отпустим, Саня. Обещай мне… — Абсурдность слов оседает тяжестью в горле. — Обещай, что будешь пить воду…

— Ja ču piti vodu.

— …обещай мне, что будешь кушать, прятаться в тени в жару, носить шляпу и наносить крем от солнца…

— Neće nas više natjerati da radimo toliko naporno.

— …пообещай подумать, правильно ли то, что ты делаешь, не только для тебя, но и для твоей семьи. Никакие деньги не стоят того, что с тобой случилось.

Девушка кивает.

— Но тебе все равно придется остаться на пять дней. Ты хочешь кому-нибудь позвонить?

Она изображает телефон большим пальцем и мизинцем и подносит его к уху. Девушка снова кивает. Лили смотрит на медсестру, та выходит, чтобы принести больничный телефон.

В эти пять дней она приходит, даже если не ее смена. Она рада, что в сентиментальном порыве взяла из дома «Чудесное путешествие Нильса с дикими гусями», первую книгу, которую прочитала Яне. Читает книгу вслух, а девушка смотрит в окно, на экран работающего без звука телевизора и наконец засыпает.

На шестой день заглядывает узнать, все ли в порядке, но койка девушки пуста, простыни ослепительно-белые, приборы простерилизованы.

— Приехала та же машина и забрала ее, — услышала она голос Хелене за спиной. — Я видела из окна, как она садится.

Наконец-то она смогла отправить денежный перевод. Вечером звонит матери.

— Оценки стали получше, у нее все хорошо, детка, — сообщает Ева дочери.

Они разговаривают почти каждый день.

— Я беспокоюсь, как она будет жить одна. Не знаю, как она тратит деньги, с кем встречается, что делает. Мне бы хотелось, чтобы ты оставалась с ней.

— Не могу ее опекать. Да мы теперь и не очень ладим, она уже взрослая, молодая девушка, а я старая… У меня тут свои заботы: огород, животинки, твой отец… У нас разные взгляды, и я это приняла. Не водить же ее все время на коротком поводке.

— Ей шестнадцать лет, какие взгляды, что она понимает?

— Ты в шестнадцать лет жила одна в Михайловграде. А уехала в четырнадцать.

— Это другое.

— Тебе надо побороть эту манию все контролировать. В этом ты похожа на отца.

— Мама, пожалуйста.

— Послушай меня хотя бы на этот раз. Перестань…

— Ты ходишь на родительские собрания? Общаешься с их классной?

— Оценки отличные, кроме математики, как и всегда было…

— Не верю.

— Я передаю тебе то, что мне сказали и что вижу. А еще встретила маму Диди, — говорит мать.

— И?

— Она спросила, как Лилия могла уехать и оставить здесь ребенка.

Молчание.

— И что ты ей сказала?

Мать вздыхает.

— Ответила: да вот так. Что еще было говорить?

— Мама…

— Ты не беспокойся, трудись, с ребенком все будет в порядке. Я каждый вечер перед сном молюсь Боженьке — один раз за тебя, один раз за твоего брата, один раз за Яну. Думаешь, мне не больно, что вы все далеко от меня? Брат твой в Англии, ты в Германии… не дай бог с нами что-то случится…

— Ничего не случится, мама.

— …но я терплю, детка. Что делать, если жизнь так сложилась?

— Ничего.

— Вот именно. Ты терпишь и идешь дальше. А люди пусть болтают — они все равно будут болтать.

Лили молчит.

— Лили, детка, может, приедешь к нам на какой-нибудь праздник? Отец твой тоже очень ждет, сколько времени прошло с тех пор, как тебя не было дома, задолго до того, как ты уехала…

— Работать здесь тяжело, мама. Я посылаю вам деньги, а остальное откладываю на квартиру и на черный день. Посмотрим.

— Хорошо, детка.

— Посмотрим. Обещаю.


Ева


Несколько дней у нее болела нога, с каждым днем как будто чуть сильнее. По утрам немеет, деревенеет, просто никакая. Только расходишься — уже и стемнеет.

— Стукнулась, наверное, кто его знает. Пройдет, — говорит она по телефону дочери. Она не любит грузить детей. Только с Яной может говорить о самом плохом, о том, что больше всего ее тяготит. Но Яна звонит редко — злиться тут не на что, она молодая, у нее своя жизнь.

Игнат сидит на диване и разгадывает кроссворд, по телевизору в который раз идут новости. Ей надоедает слушать целый день одно и то же. Стоит ли каждую трагедию повторять по сто раз. Что, эти телевизионщики мало зарабатывают на чужом горе? Она просит мужа переключить канал.

— А, что? — он поднимает глаза от газеты. Совсем уже не слышит, и зачем Лилия купила ему этот слуховой аппарат, он его ни разу не надел.

Переключи канал, говорю, мы это уже слышали, повторяет она. Чего он ведет себя как чудной?

Игнат резко поворачивается к ней.

— Ева, что ты сказала?

Переключи канал! — кричит она.

Он отбрасывает газету, берет ее за плечи, глядит на нее, смотрит пристально на левую сторону.

— Ева, ты меня понимаешь?

Пусти меня, что с тобой такое?

— Ева, ты понимаешь, что я тебе говорю?

Понимаю! — кивает она.

Почему у нее кружится голова?

— Сиди здесь, Ева. Сиди здесь.

Что ты делаешь? Что с тобой?

— Я не понимаю, что ты говоришь, не понимаю твои слова. Ты произносишь не слова, а что-то другое.

Как так? Что значит «другое»?

Она хочет встать, но не может. Ее тело по-прежнему остается на диване. Напрячь мышцы, оттолкнуться рукой от подлокотника, встать на ноги — все это происходит только в ее голове.

Игнат… пытается сказать она, но теперь и рот ее не слушается. Он уже встал и звонит по телефону. По комнате кружатся фиолетовые пятна.

— Спокойно, Ева, спокойно, спокойно, не бойся. — Старик начинает плакать.

Она сердится на него — сколько ему лет, старый уже, чего он всегда плачет?

— Алло, скорее скорую, у бабульки моей… — Это последнее, что она слышит, прежде чем мир исчезнет совсем.

18.

Как-то получается, что наши родители переносятся в наши телефоны. Там мы держим их на безопасном расстоянии. Может, это и есть тюрьма, на которую мы их осудили за все ошибки.

Я ожидала одного из трех бессмысленных вопросов:


«Чем занимаешься?» (тем же, чем и вчера)

«Как дела?» (если я правда скажу тебе, ты не поймешь)

«Все в порядке у тебя?» (если бы не было, ты бы уже знала)


Вместо этого я вижу простое:


У бабушки инсульт. Подумай, может, тебе стоит вернуться домой. У меня уже есть билет.


Мама не была в родном городе уже больше десяти лет. На этот раз дело серьезное.


— Хорошо, что ты едешь, — говорит Норма. Мы в последний раз встречаемся в ресторане, прежде чем я полечу обратно в Болгарию.

— Хм, — мычит Альмандетто, — все равно к ней придерутся.

— Ты о чем? — спрашиваю я.

— Ни о чем.

— Скажи уж.

— Он не хочет тебя обидеть. Просто волнуется.

— Из-за чего волноваться?

— Ну, из-за… президента.

— Ты что, думаешь, что Дэн и Кобб так просто отдадут своих людей? А работать кто будет?

Английский язык Нормы спотыкается об испанский. Результат почти всегда в настоящем времени, единственном числе, мозаике акцентов и слов.

— Ох, cariño mío, о тебе думают то же, что и обо мне… Ты даже похожа на нашу девочку. Только немного белее. Если американцам не говорить, они и не поймут, откуда ты. Будут видеть в тебе только одно… есть поговорка, знаешь? Pajaro de mal aguero.

Я качаю головой, не могу расшифровать. Достаю телефон, Гугл-переводчик выплевывает:

Птицы, несущие дурные предзнаменования.

— Не знаю. Я больше ничего не знаю, — продолжает она.

— Никто вас не тронет, Норма. Вот увидишь. Как говорит Тим, в Америке всегда побеждает прибыль.

— Счастливого пути, передавай привет бабушке, — отвечает она.

— Передам.


— Откуда летите? Вопрос перебивает монотонный гул самолета.

Я неохотно открываю глаза. Женщина на сиденье справа наклонилась, чтобы меня видеть.

— Из Америки, — хриплю я. Дорога и холодный кондиционер пересушили мне горло.

Она довольна.

— Здорово, здорово. Возвращаетесь? — Она не ждет ответа. — Я была у сына и невестки, повидалась с внуками, они живут в Голландии, а сейчас возвращаюсь домой.

Я улыбаюсь и киваю. Хочу снова прикрыть глаза.

— Часто ездите в Болгарию? — не сдается она. — К нам дети летом приезжают на пару недель, неделю на море…

— Нет.

Слышу ее резкий вздох.

— Наверное, мама с папой скучают. Они вас встречают?

Снова киваю.

Мы с мамой договорились встретиться прямо у бабушки с дедушкой. Нырнуть во все это сразу в аэропорту было бы похоже на прыжок разгоряченного тела в ледяную воду.

— Мне так не хотелось расставаться с внуками. Очень это тяжело, — опять вздыхает она.

Такая миниатюрная женщина, как в ней эти вздохи помещаются?

— Я мечтаю, чтобы такие люди, как вы, — молодые — вернулись.

Есть ли где-то еще такое: от молодого человека ждут, что он пожертвует своей свободой, чтобы расплатиться с долгами, накопленными поколениями?

— Многие молодые люди остаются в Болгарии, — не сдерживаюсь я и тут же жалею об этом.

Она качает головой.

— Это другое… они другие. Уезжают лучшие.

Я думаю о Сильвии и Данчо, Эмиле, Стэне, Ани. Думаю о девушке на перекрестке. Почему на уехавших возлагается вся ответственность за это несчастье? А если бы они не уехали? Полвека же никто не убегал из страны. Но впервые у меня нет желания спорить. Может, оставить ей эту идею о том, что, если бы я не уехала, если бы ее сын не нашел счастья в другом месте, ее жизнь была бы лучше.

— Попытаюсь подремать, — говорю я. — В другом самолете я плохо спала.

Она кивает, улыбается и поворачивается к окну слева, кладет руки со сплетенными пальцами на колени, постепенно ее улыбка перерастает в тревожную гримасу, знакомую мне по лицам мамы и бабушки.

Мы снижаемся над знакомым лабиринтом, в его центре — Дворец культуры, золотые купола храма Александра Невского; закат обливает Софию оранжевой краской. Я ожидала, что почувствую что-то особенное, но испытываю только усталость и желание спать. Болгарский язык накрывает меня волнами, лица людей другие, цвета — тоже, будто кто-то подменил много-много деталей реальности. Я утратила мельчайшие рефлексы: как люди становятся в очередь, как разговаривают, как смотрят друг на друга, как толкаются, садясь в автобус. Воздух тоже другой, он легче, нет той убийственной влажности с океана, к которой, как я теперь понимаю, привыкла. Тротуары и дороги словно оборваны по краям. Таксисты похожи на призраков, парящих в облаках едкого сигаретного дыма. Мне знакомы все старые машины, прилипшая повсюду пыль, ржавчина на мусорных баках, на фонарях, на остановках. В бетонных кашпо на кривой плитке растут трава, бурьян и окурки. Как в полусне, я вижу сотни светящихся глаз многоэтажек в квартале «Младост», на остановке у большого торгового центра входит группа детей, две девушки держатся за руки, и одна садится на коленки к другой; пожилая женщина рядом косо смотрит на них. Я улыбаюсь, одна из них улыбается мне в ответ. Выхожу из автобуса на Орловом мосту и спускаюсь в метро.

— Теперь на метро я могу ездить прямо к детям в «Дружбу»… — До меня доносятся голоса двух пожилых женщин в одинаковых коричневых юбках и черных пальто. Кажется, я их знаю; может, они мне снились. Двери с шипением закрываются у меня за спиной.

Пасть метрополитена выплевывает меня на южный конец улицы Витошка; моя гостиница находится в одном из переулков, которые пересекаются с большой пешеходной зоной и формируют грудную клетку города. Во вторник в ноябре в кафе и ресторанах полно народа — здесь никто не ждет вечера пятницы, чтобы развлечься. Единственный шум — тихий гул ресторанов и далекий собачий лай.

Рассеянно обмениваюсь любезностями с девушкой на ресепшене, она помогает мне с чемоданом — оставляю ей чаевые. Она неуверенно отказывается, я настаиваю. В номере нет полотенец, звоню по телефону, отвечает другая девушка. В болгарской речи есть какая-то непринужденность и даже резкость, которых я раньше не замечала: легкость и прямота.

Прежде чем я засну от усталости, мне приходит в голову туманная мысль, что возвращение — это миф, ложь; однажды сбежав, даже ненадолго, ты начинаешь носить все свои странствия в себе.


Я решаю прогуляться по Софии, пройтись по маршрутам из детства — от центра по Пиротской, затем переход на проспект Константина Величкова, парк Святой Троицы, улица Царя Симеона, Западный парк. Это на закуску перед следующими несколькими днями, когда я устрою настоящий пир своей ностальгии. На Пиротской прохожу мимо новых магазинчиков и кондитерской. В подвальчике, где торгуют бельем и трикотажем, женщина примеряет пижаму точно под надписью на картонке из старого календаря: «Это не примерочная!!!». Вдалеке вижу оранжевый двадцать второй трамвай, догоняю его, вот и пекарня, все еще на месте, на первом этаже полуразрушенного старинного здания, застывшего в вечном ремонте со времен, когда я ходила в школу. Перехожу проспект Христо Ботева и иду по его старой части. Кое-где здания привели в порядок, новые исписаны граффити. Миную старую гимназию: обычная очередь перед ларьком с шаурмой, тот же запах, школьники все так же курят возле почты, как когда-то и мы с некоторыми учителями. Группа ярко накрашенных девчонок, все как одна в кожаных куртках, оценивающе смотрят на меня. Я им улыбаюсь, это их удивляет. Наркоманской кафешки перед церковью Святого Николая уже нет, рядом с опустевшим зданием — голый участок земли на продажу. Я вспоминаю, как рядом с «еврейским» магазином мы падали в кучи свежесобранных осенних листьев, зарывались в них новыми кроссовками, вспоминаю запах дождя и каштанов. Сейчас пахнет так же, но чего-то не хватает. Я злюсь, цепляюсь за прошлое, пытаюсь наложить его на фасады и брусчатку пустой улицы, но оно не подходит, из-под него выглядывает настоящее. Мне бы чувствовать себя дома, в безопасности, вместо этого ощущаю злость и какую-то неопределенность, невесомость — жизнь здесь продолжилась и без меня. Рынок отремонтировали, в парке новые детские площадки, по гладкому асфальту аллей мамы катят коляски, часть старых каштанов вырубили, церковь перекрасили в яркие цвета… Жадно составляю список всех изменений, отмечаю, что осталось как было, а что нет.

Я покинула Софию в шестнадцать лет. После того как уехала мама, жить в папиной квартире было невозможно. Теперь понимаю, что родной город ярче всего в детских воспоминаниях: София навсегда останется в виде старых, уже исчезнувших зеленых киосков на рынке Димитра Петкова; игр на кусках асфальта раскопанного проспекта Величкова; ржавых горок в заросших парках; хождения по улицам рано утром и поздно вечером; цветов каштана на сером асфальте после дождя; бесконечного безделья подростковых лет…

Так и начинают стареть? Со временем человек не хочет смотреть, как меняется мир, и изо всех сил пытается засунуть его в чехлы воспоминаний, постепенно становясь чужаком в своей же жизни? Вот почему пожилые люди нам кажутся странными. Я думаю о бабушке и о том, как упорно она не пользуется телефоном, что она была на море только раз в жизни, что не хотела никуда со мной ездить. Ей не нравилось уезжать из родного города; может быть, она действительно боялась… боится, потому что ее знакомый мир по частям подменяют и однажды то, что она видит, будет несовместимо с тем, что она помнит… Я наступаю на навоз и соскребаю его о край кривой плитки. Иду мимо знакомых многоэтажек к дому своего детства. Рядом с ним вижу тощую лошадь, привязанную к дереву у мусорных контейнеров. Еще раз чищу подошву и направляюсь ко входу. Все так, как мне запомнилось. Не буду подниматься до квартиры; открываю старый лифт и вижу новшество: лампочка заперта в крошечной клетке с микроскопическим замочком. Чувствую восхищение перед изобретателем этого устройства: оно доказывает, что именно здесь страна неограниченных возможностей.

Больше не хочу идти пешком и еду на метро. Обедаю и ужинаю в кафе: в обед выбираю кафешку на перекрестке Пяти улиц, заказываю все, чего мне хотелось в последние месяцы и годы. Может, болгарские заведения когда-нибудь придумают специальное меню для вернувшегося эмигранта — таратор, котлеты, шопский салат, сыр в панировке, баница, йогурт с грецкими орехами и медом. Вечером выбираю современное заведение, украшенное вывесками, предметами и фотографиями эпохи коммунизма. Я ем ту же самую еду, только она оформлена по-другому, более современно, «фьюжен», объясняет официант. Блюда подаются в старых эмалированных мисках, в таких бабушка когда-то готовила тюрю, и я ловлю себя на мысли, что хочу такие же домой.

Тем вечером мне снится мой детский кошмар: я захожу в обитый деревом лифт в своем доме на улице Царя Симеона и нажимаю кнопку четвертого этажа. Еду. Первый этаж, второй, третий, четвертый, лифт не останавливается, едет дальше: пятый, шестой, седьмой… Я нажимаю все кнопки, кнопка остановки не работает, передо мной тянется бесконечная полоса: дверь-бетон-дверь-бетон-дверь-бетон…

Проходит ужасно много времени, лифт наконец останавливается, я выбираюсь из него и спускаюсь по бесконечным лестницам, натыкаюсь на десятки незнакомых дверей, не могу найти свой дом. Просыпаюсь. Как всегда, вкус этого сна остается на весь день.


Я приезжаю на вокзал заранее: унаследовала привычку приходить без надобности загодя. Вернуться в воспоминания можно только на поезде. Вот еще одна забытая деталь: люди всегда спешат, боясь, что поезд уйдет без них, и всегда спрашивают проводника, их ли это места. Другой вечный страх — сесть не на свое место. Я покупаю соленые крекеры, воду, айран. Прохожу мимо пары палаток с выпечкой, из витрин на меня маслено смотрят разные пироги, пицца с тестом толщиной в три пальца, бутылки с коричневатой бузой. Все одновременно старо и ново, я все вспоминаю и в то же время вижу впервые. Может быть, единственный способ полюбить родину — покинуть ее.

Поезд отправляется вовремя. Я еду в общем вагоне, он почти пустой. Кроме меня, в вагоне едут только парень-цыган, в наушниках которого жужжит музыка, и пожилой мужчина, сидящий у дверей, — он такой старый, что кажется, ему больно просто оттого, что он живой. Он то хрипит, то кряхтит, но вскоре стук поезда поглощает это неприятное урчание. Я открываю книгу, в которую так ни разу и не заглядываю. Софийская котловина набирает скорость, постепенно собирается в складки и разбивается в разноцветные склоны Балкан. Пассажиров мало, тот парень выходит в Своге, старик засыпает. В осеннем пейзаже распознаю разрушающиеся заводы; бараки, окна которых обклеены выцветшими плакатами большегрудых певиц и проигравших политиков; облезлые станции и рано поседевших людей. Вижу скульптуру партизана, его каменный взор следит за окрестностями.

Наблюдаю, как люди в вагоне кладут сумки и тележки на полки, а потом распаковывают свои истории. За моей спиной разговаривают двое пожилых людей.

— Вот я ему и сказал: продавай, пока можешь, продавай. Здесь никого и ничего уже не осталось. Еще и эти годы плохие…

— Вот-вот, я здесь живу уже больше шестидесяти лет, мне самому восемьдесят с гаком… и в марте никогда не нужно было поливать! Лето совсем…

— Лето, да что за лето? Всю зиму — лето! — раздается возмущенный голос. — Жена поливает тюльпаны, а они вот такусенькие. — Я представляю, как он показывает размер большим и указательным пальцами, умираю от желания обернуться и посмотреть на них, но тогда они меня раскроют. — До двух сантиметров не дорастают. Деревья цветут как угорелые, а фруктов нет…

Воображаю себе их шерстяные носки, черные резиновые галоши, выгоревшие кепки, вязаные жилетки.

— Я вот лозу подрезал месяц назад, наверное. Все жду и жду, окосел уже смотреть… а винограда нет! Все нет и нет. Никогда такого не было…

— Дык ты что, не слышал, по телевизору? — говорит второй уверенно, его голос подкрепляется авторитетом телевизора. — Думаешь, мы одни такие? Во всем мире то же самое…

От дедушки я знаю, что этот поезд называли масленым. В детстве я думала — потому, что в нем грязно, а потом узнала, как Северо-Запад кормил голодную Софию. Когда я была маленькая, мы с мамой приходили на вокзал забирать посылки, которые отправляла бабушка: пропитанные запахом деревенского дома, перевязанные пенькой, надписанные вытянутым бабушкиным почерком — и обязательно с парой вязаных носков внутри.

Вершины гор украшает нежный туман, трава вдоль железной дороги покрыта инеем, от излучин Искыра скачут солнечные зайчики. После Мездры стрелки часов поворачивают вместе с поездом, и время идет назад, покрытые лесом горы переходят в ржавчину, пыль, глину и чернозем. В поезд садятся мужчины в форменных майках разных футбольных команд и растрепанные женщины с большими клетчатыми сумками на плечах. Вагон наполняется народной музыкой, шелухой от семечек и скорлупками фисташек. Время тянется еще сильнее, теперь оно измеряется конами в карточной игре белот. Трафик в сторону туалета в последнем вагоне стабилен — туда ходят курить.

— Ну, мастер, сдавай! — слышу я.

— Пусть тебе другой мастер сдает, — отвечает кто-то обиженно.

— Куда вам со мной тягаться, это же я все карты придумал, — подхватывает третий.

Следует короткий тост.

— Эх, мать его за ногу, ошибся я, не сосчитал пики!

— Поэтому пьяному в карты нельзя играть… Это я о себе, — уточняет один из игроков.

Я хихикаю вместе с еще несколькими пассажирами, которые слушают игроков. Постепенно все утихает, мы подъезжаем к Враце.

— Главное, чтобы дети были живы и чтобы деньги присылали, а там уж можно и о демократии разговаривать, — слышу я откуда-то последнюю реплику, прежде чем мы снова поедем.

В моем вагоне не осталось никого.

Дверь открывается, двое мужчин ищут вагон потеплее. Они спорят.

— Тогда я молчал, а теперь не молчу! — говорит один.

— Ну хорошо, не молчишь, а кто тебя слушает? — отвечает другой.

Оба идут дальше.

Мы подъезжаем к краю света. За три станции до конечной я думаю о Чарли Чаплине — жив ли он еще? Набираю имя и город в поисковике, которая мгновенно выдает старую статью в газете «24 часа». Из статьи я узнаю, что у Чарли Чаплина теперь новое амплуа — он изображает Гитлера.


Поезд медленно подъезжает к вокзалу. Я кладу телефон в карман и вижу на платформе женщину, которая лихорадочно всматривается в каждое окно, нервно сжимая в руках сумку и переступая с ноги на ногу. В тот же миг мамин взгляд находит мой силуэт, и по ее губам разливается усталая улыбка, которую она бережет только для меня.

Мы расспрашиваем друг друга о самом обыкновенном: кто как доехал, как здоровье, поела ли? Она похудела, не скажешь, что ей пятьдесят лет.

— Как бабушка?

— Завтра выписывают. Я ходила в больницу, прибралась в палате и в тумбочке, принесла новые простыни — старые совсем никакие. Невролога пока нет, будет только в четверг, мы ждем, когда он ее осмотрит.

— Она тебя узнаёт?

— Узнаёт, постоянно спрашивает о твоем дяде, — мама качает головой. Она шагает торопливо, точь-в-точь как бабушка, будто куда-то опаздывает. — Все Павел и Павел. У деда совсем крыша поехала, только и знает, что рыдает, а у меня от этого давление скачет. Надо, чтобы ты помогла мне убрать в квартире, меня чуть инфаркт не хватил, когда я туда зашла. Там вообще ничего не изменилось с тех пор, как я уехала учиться в Плевен. Живут как старьевщики.

Она говорит без умолку, пока мы идем домой: о работе в Германии, о пациентах, о деньгах, обо всем. В первый раз я не чувствую никакого желания сказать что-то наперекор; наоборот, мне приятно ее слушать.

— Она поправится?

— Завтра будут результаты исследований, но инсульт поразил несколько участков мозга. — Она углубляется в подробные объяснения медицинских терминов и диагнозов, которых я не запоминаю.

Главную улицу отремонтировали. Еще когда я была в Штатах, бабушка постоянно рассказывала мне о ремонте, радовалась, что в городе наконец-то станет лучше. Тротуарная плитка уже поломана, фонари покусаны ржавчиной, между бордюрами и тротуаром растут сорняки и трава.

— Как в Сирии, — говорит мама. — Не хочу, чтобы ты сюда привозила своего парня.

Быстрый взгляд на меня: я совсем мало рассказывала ей об Американце.

— Почему же не привозить?

Она молчит.

— Это часть меня и тебя. Какая есть. Мне стыдиться нечего.

На стене дома написано: «Цыган на Луну». Мы открываем дверь под строгими взглядами всех покойников, чьи фотографии с некрологами приклеены у подъезда. Еще один забытый инстинкт — посмотреть, кто умер с тех пор, как ты приезжал в последний раз.

— Бабушка не хочет, чтобы о ней писали некролог, — вырывается у меня. — Она всегда мне говорила.

— Она же не умерла, чтобы мы некролог писали, — отвечает мама будто между прочим. — К тому же ты знаешь дедушку.

Из подъезда пахнет подвалом. Лифт теснее, чем я помню. Мама берет меня за руку, улыбается мне. Нежность между нами неловкая; я бы чувствовала себя намного комфортнее, если бы она меня за что-нибудь отругала. Перебарываю порыв оттолкнуть ее.

Дедушка обнимает меня, он весь в слезах. Похлопываю его по плечу. Я сделана из вины, как хлеб замешан из муки, и ему это известно: он осуждает меня за то, что я осталась в Штатах, за то, что не звоню, что веду себя не так, как надо, он не принимает то, что я не учусь, мою работу, иностранца, не принимает ничего. К моему удивлению, мама предлагает ему угомониться и пойти полежать, успокоиться — вздрагиваю, когда он слушается. Понимаю, что ни разу во взрослом возрасте не видела их всех вместе, рядом.

— Он несет какую-то чушь, — рассказывает она, раздавая приказы по кухне, которые я молча исполняю. — Будто ему приснилось, что прилетали инопланетяне и привезли его мать, бабульку, которая нам с твоей бабушкой отравила жизнь. Хорошо, что ты родилась, а она померла. Вымой посуду, пожалуйста.

Мы тратим остаток дня на сортировку барахла. Я решаю, стоит ли выбросить ту или иную вещь, смотрю на нее глазами бабушки — я так ревностно хранила все ее истории, жадно собирала ее воспоминания. Мама не согласна на компромиссы, не разрешает мне оставить то, что считает ненужным, поэтому я все прячу — под кроватями, в уже прибранных шкафах, у себя в чемодане. Когда она достает длинную палку, которой, насколько мне известно, старики открывают и закрывают шторы, дедушка начинает протестовать.

— Тсс! Тихо! — сердится она.

Он идет к себе в комнату, ругаясь:

— После покойника так убирают, мать вашу за ногу… Мы-то еще даже не умерли… Это труды всей моей жизни, вашу мать…

— Дай мне, я выброшу, — предлагаю я. Она сует палку мне в руки и исчезает на кухне.

Я стучусь в стеклянную дверь, хотя знаю, что он глухой и не услышит. Приоткрываю дверь, он сидит на краю кровати, обхватив голову руками, которых я так боялась в детстве.

— Дедушка, — говорю я.

Он поднимает голову. У него столько морщин на лице, что глаза кажутся щелками. Взгляд тусклый, так бывает в последние годы жизни, когда человек застрял между этим и тем мирами.

— Я спрячу палку здесь, под диваном, понимаешь? Ты ее достанешь, когда мама уедет. Хорошо?

— А? Ты что тут делаешь с этой палкой, а?

Повторяю дважды-трижды, пока ему не станет ясно. Оставляю его вздрагивать от всхлипов и тихо закрываю дверь.

— Поверить не могу, — говорю я маме. — Сколько себя помню, он ее оскорблял, они ругались…

Мама раскладывает начинку для тыквенного пирога по тонкому тесту и скручивает тесто как попало, со своим обычным нетерпением ко всему и ко всем.

— Он меня на участок возил собирать фрукты, — рассказывает она. — Жаловался, что ты не хочешь ездить.

Я киваю.

— Знаешь, мы с твоим дядей там носили кирпичи для дома. У нас не было детства — мы носили кирпичи и копали. А теперь, когда я туда приехала, там две собаки, он их привязал каким-то тросом, так они срут на одном конце того троса и спят на другом, ужас какой-то. Я ему сказала: «Отпусти ты их, нормальные люди нигде так не обращаются с животными», на что он ответил, мол, ничего они не понимают, выросли так и привыкли уже…

Ее голос чуть дрожит, но она овладевает собой.

— И я тоже так привыкла, Яна. Не знала, что можно по-другому.

Я тереблю край клеенки и смотрю в окно. Дневной свет стекает к горизонту, туман смешивается с едким дымом из труб, с холмов слышен собачий лай. Узнаю некоторых соседей, которые переходят Главную улицу по пути домой. Они немного более усталые, чем раньше, но в остальном те же. С другими мы уже встретились на стене с некрологами.

— Тебе сегодня надо лечь пораньше, — заявляет мама без тени сомнения, что так и будет. — Нам нужно убрать все книги из шкафа в зале, а там поставить лекарства и подгузники для бабушки. И нужно выбросить все ее цветы: за ними никто не будет ухаживать.

Я выношу цветы незадолго до приезда бабушки. Что-то заставляет меня сфотографировать их в коридоре перед лифтом. У дома сталкиваюсь с тетей Нелли из квартиры напротив. Еще один забытый рефлекс — беседовать. И не просто поговорить, а искренне, с прикосновениями, объятиями, жестами. Здесь люди не знают, что такое «личное пространство», жаловалась мне мама. Тетя Нелли в ужасе смотрит на горшок в моих руках.

— Что ты с цветами делаешь? — спрашивает она.

Говорю ей:

— Теть Нелли, а если их оставить здесь, возле дома…

— Оставь, оставь! Я сейчас позвоню Лозинке и Цеце, мы возьмем. Не так их много, по одному, по два. Не надо их выбрасывать, а Евушка, она как поправится, дак их заберет…

Остальные цветы я выставляю на лестницу, на три этажа — под нами и над нами. Они клянутся поливать. Сообщаю маме, которая любезно беседует с соседями — спокойно, с улыбкой. Она всегда была такой со всеми, кроме своих близких.

Бабушку привозят ближе к вечеру. Мама выставила нас из комнаты, чтобы сменить ей подгузник и катетер, посадить ее в кровати. Вернувшись в комнату, вижу бабушку со спины, узнаю растрепанные седые волосы, торчащие клоками, потому что стрижет ее дедушка. Мама сидит на другом краю кровати, они делают упражнения на правую руку, которую бабушка хаотично выбрасывает в воздух.

— Мама, — говорит она громко, медленно, — смотри, кто пришел.

Я иду через всю комнату и подхожу, чтобы меня было видно. Женщина, лежащая на кровати, намного старше, чем я помню.

— И… а… — вздыхает она. — И… а-а…

— Я-на, мама, Я-на, — проговаривает мама. Бабушка цокает языком и резко крутит головой. — Не сдавайся, мама, скажи! Нет-нет, надо стараться. Давай.

— Иа…н…а. Я…а. Иа-на. — Каждая буква стоит ей огромных усилий, язык высовывается изо рта, прячется обратно, затем снова высовывается наружу.

— Молодец, мама. Молодец.

Я сажусь в ногах бабушки, рядом с мамой. В комнату заходит дедушка с тарелкой и прозрачным пакетом с нарезанным хлебом. Без хлеба за столом нельзя. Мама смотрит на него устало.

— Папа, она теперь не может есть сама. Это значит, что перед тем, как ты сядешь за стол, должен спросить ее, не нужно ли ей чего-нибудь, хочет ли она пить, есть. Когда мы уедем, ухаживать за ней будешь ты. Ты что же, будешь так сидеть и есть, а она на тебя смотреть?

Бабушкина левая рука стучит по одеялу, привлекает внимание мамы. Бабушка качает головой.

— Ева, хочешь чего-нибудь? — спрашивает дедушка. Бабушка продолжает качать головой. — Дожили: в собственном доме со мной говорят, как с олухом каким-то, — поворачивается он к моей маме.

Наклоняюсь к бабушке, оставив их ругаться у меня над головой.

— Я тебе книги привезла. — Она улыбается, левая рука неуклюже трет мое плечо. — И расскажу про Америку. Бабушка, тебе надо подумать, не поехать ли с мамой в Германию…

Она качает головой.

— Ба, он не сможет за тобой ухаживать. Помнишь, как ты была в Софии, а он квартиру залил, или как он постирал все твои вещи на девяноста градусах, или как забыл включить морозилку и вы выбросили все мясо, или ту бутылку масла, которое он уронил, и у вас на кухне стена до сих пор в масле, или как забыл на плите кастрюлю с фасолью и она загорелась…

Нет, нет, нет, сказала бы она, если бы могла.

— Не думала я, что наступит день, когда на него найдется управа. — Я смотрю на него, затем на маму, а бабушке шепчу на ухо: — Но заткнуть его может только кто-то такой же, как он сам.

Мы смеемся. Ее левая рука сжимает мое плечо.

— До…до…до-о…

— Что, мама? — встревает моя мама. — Хочешь в туалет? Поесть? Хочешь есть?

Она качает головой. Смотрит на меня.

— До…

— Воды? Яна, принеси воды… — отдает приказ мама.

— Подожди, мам! До… Дом, ба? Дом?

Она кивает.

— Все хорошо, мама, Павел будет поливать деревья и огород, — говорит мама.

— Н… н… нет! — резко говорит бабушка; ее правая рука взлетает вверх и падает обратно на кровать. — До… Д… Д… н… нет! — Она сдается, цокает языком и тяжело вздыхает. Я понимаю, что каждый звук ее утомляет. Каково это — иметь все слова в уме без возможности их произнести?

— Мам, подожди, — я кладу ладонь на мамино колено. Она не может дождаться и выслушать бабушку до конца, проникнуть в ее мысли, разобраться в мозаике звуков.

— Бабушка… ты имеешь в виду дом? Правильное слово? — спрашиваю я.

Она кивает.

— Дом через дорогу?

Она качает головой.

Этот дом?

Нет.

Садовый участок?

Нет.

Дом твоего брата? Квартиру снизу?

Нет.

— Да оставьте ее в покое, она не понимает, на каком свете находится, — встревает дедушка, чмокая беззубым ртом. Мама хочет ответить, но я сильнее сжимаю ее колено.

— Бабушка… дом в Долна-Риксе?

Она делает резкий вдох, кивает.

— Ты хочешь туда поехать?

Еще одно «нет». Правая рука отпускает мое плечо.

— Па… па… п… т… т… ты. Ты. Ты!

— Ты хочешь, чтобы я поехала? — перебиваю ее я.

Она кивает, из ее правого глаза течет слеза. Я не понимаю, она плачет или это от усталости.

— Мама, Яна должна помочь мне убрать, куда она потащится…

— Нет. Я съезжу, — перебиваю я. — Ненадолго. Успею тебе помочь. Дядя даст мне ключи от машины.

— Никуда ты не поедешь! — кричит дедушка позади меня. — Такие придурки на дорогах, столько людей гибнет…

— Хорошо, папа, — перебивает его мама. — Никто никуда не поедет!

Она обращается к нам с бабушкой:

— Яна, я сейчас позвоню твоему дяде. Поедешь, когда дед будет в саду, чтобы он не сходил с ума. Мама, тебе что-нибудь нужно из того дома? Ты ведь помнишь, что вы много лет назад продали его своей родственнице Вале?

Бабушка кивает.

— Думаю, она просто хочет, чтобы я его увидела, — я смотрю на бабушку. — Ты просто хочешь, чтобы я его увидела, да?

Да.


Я быстро привыкаю к габаритам старого «мерседеса». Внутри воняет ароматизатором «сосна», и я оставляю окно открытым, несмотря на холод. Наслаждаюсь свежестью за пределами купола из угольного дыма, покрывающего город. Crisp October air, вмешивается другой язык: что-то между хрустящим и свежим, чуть поскрипывает, несет в себе осень и зиму одновременно, прохладную благодать, душистую смерть… Дорога — местами совершенно новая или отремонтированная, местами вся в ямах, а где-то и вовсе без асфальта — проходит через окрестные деревни равными тактами: пустыри, разваленные дома на краю деревни, несколько аккуратных домов в центре, детский сад или библиотека, площадь, здание администрации, дом главы села — всегда самый большой и лучше всего огороженный, — еще несколько хороших домов, разваленные дома на краю, пустыри. Чем дальше от города, тем деревни более запущенные, детские сады и школы зияют пустотой или вовсе закрыты. Издалека Балканы еще более массивны, чем из ущелья, здесь на них лежит бремя границы, за которой находится незнакомая земля моих предков.

Как найти этот дом? Я записала точный адрес, но с бабушкиного детства названия дорог, городов, героев этой страны изменились трижды. Ее брат объяснил проще: от развилки после площади третий с края деревни. Я проезжаю мимо проржавевшей таблички «Долна-Рикс», букву А кто-то сжег, и останавливаюсь на площади. Иду вверх по дороге, к большому дому с зияющими окнами, через которые видны комнаты. В них трава, куски штукатурки и отклеившиеся обои. Мой взгляд привлекает красная звезда на стене снаружи дома. Под ней мраморная табличка:

ОБРАЩЕНЕЕ К ПОКОЛЕНИЯМ

ЗАЛОЖЕНО 24.1.1987 ГОДА

ВСКРЫТЬ 24.1.2037 ГОДА

Интересно, как можно высечь в камне орфографическую ошибку. Рядом — мемориальная доска в честь местных партизан. Наверное, это памятник, историю которого я слышала бесчисленное количество раз: как еще до Девятого сентября, до коммунистов, в селе было партизанское подразделение. Мой прадедушка говорил, что им надо бежать: он получил известие, что в селе скоро будут жандармы. Они заупрямились и сказали, что не будут слушать фашиста. На следующий день жандармы действительно пришли и расстреляли их в лесу.

Когда ему воздвигли памятник — что за герой, что за почести! Под доской лежат засохшие гвоздики.

— Ищешь кого? — слышу я за спиной.

Оборачиваюсь: это худенькая старушка, на две головы ниже меня.

— Нет… я… Я внучка, внучка женщины, которая здесь жила.

— А? А чья ты? — спрашивает она.

— Евы? Евы… Лазаровой? — Если бы они знали мою бабушку, то по девичьей фамилии. Мне вдруг думается, что здесь она в последний раз была счастлива.

— Лазарова…Лазарова… Нет, ничего мне не говорит, — пожимает плечами старушка. — Но я не здешняя. Меня сюда муж привез.

— Вот как?

— Да, пятьдесят лет назад приехала.

— Кто же тогда здешний, как не вы, — шучу я. Она смотрит на меня с непониманием. — Ее отец был тут главой… — Я сомневаюсь, говорить ли. На чьей она была стороне? Хотя какая теперь разница? — …главой до перемен. Георгий Лазаров…

— От развилки, третий дом с конца, — делаю я последнюю попытку.

Она задумывается.

— Из Ваниных, что ли?

Я беспомощно развожу руками. Не знаю, как зовут всех этих двоюродных и троюродных сестер и братьев, теток, племянников…

— Дак дай я тебе хотя бы развилку покажу. Надо по другой стороне, на этой только школа. А дальше нет никого, — она машет рукой.

Мы возвращаемся к закрытому зданию администрации, рядом с которым есть магазинчик, металлический стол и скамейки под засохшим диким виноградом, а на стене — выцветший, но в остальном нетронутый лозунг Девятого сентября с девушкой-рабочей, которая решительно смотрит куда-то в будущее. Старушка видит, что я разглядываю.

— Мы еще празднуем, — с гордостью произносит она. — Приезжай в следующем году.

Я улыбаюсь.

— Меня Пламка зовут. — Она протягивает костлявую руку, ее кожа почти прозрачная.

— Яна.

— Из Софии?

— Да, из Софии.

— Все в Софию подались, — заключает старушка. — Мои тоже там. А летом какие-то иностранцы приезжали, — рассказывает она. — Из Америки. С девчушкой одной, такой же, как ты, молодой, болгаркой. Остановились тут, погуляли. Потом девчушка пришла, вежливая такая, воспитанная. Спросила меня, знаю ли я, где здесь заброшенные деревни. Они, мол, на экскурсии по заброшенным деревням. А я ей: да вот она, деревня-то заброшенная.

Она улыбается, во рту у нее ровно два зуба.

— Судьба у нас такая будто бы, — продолжает она. — Но партия ведь нам показала путь. Может, еще кто приедет, как ты.

— Наверняка, — отвечаю я.

Она останавливается на краю тротуара, дорога перед нами расходится в две стороны. Я приехала справа, она указывает налево.

— Тебе туда.

— Спасибо, — говорю я. — Если вам что-нибудь нужно…

— Нет, не нужно, я пойду, а то фасоль замочила. Заходи потом, если не торопишься. — Она останавливает меня, заметив, что я собираюсь оправдываться. — Не сейчас, так в другой раз. Ну давай, иди, иди. Всегда приятно поговорить с молодежью.

Не дожидаясь моего ответа, машет рукой. Я смотрю, как она семенит по тротуару и исчезает в одном из переулков.

От перекрестка — третий дом с конца. Ржавая дверь заперта, сухая трава во дворе почти до пояса. Я нахожу место, где забор из металлической сетки отстал от колышков, поднимаю сетку и подлезаю под нее. Земля усыпана гнилыми яблоками, под деревом валяется большое бетонное корыто, заполненное землей и травой, — мне рассказывали об этом корыте, из него поили скотину, а летом в нем купали детей. Кому бы ни принадлежал этот дом сейчас, он здесь не появлялся годами. Дом еще стоит, бабушка говорила, что он так построен: хоть бомба ударит, он выдержит. Под крышей куча гнезд ласточек, я насчитываю не меньше двадцати. По дому не понять, сколько ему лет: я представляла его по-другому, намного старше, как из девятнадцатого века. За домом только бурьян и еще плющ. Между красивыми деревянными ступеньками и стеной зияет дыра, как будто дом чуть завалился назад. По задней стене ползут трещины. Я пробираюсь к маленькому крыльцу в передней части дома, в нескольких шагах от ворот. Знаю, что здесь прабабушка оставляла остывать хлеб; что, когда мимо проходили русские войска, кто-то залез во двор и украл еще горячий тыквенный пирог. В первый раз бабушка плакала из-за пирога, а во второй — когда русский солдат вернулся через несколько дней, извинился за кражу, объяснил, что не ел несколько дней, и оставил деньги. Очень вкусный пирог, сказал.

Плющ обвил всю лестницу, левую стену дома и дверь. Я осторожно ступаю по рыже-зеленому ковру. Через окошко ничего не видно, под ним стоит стул — стираю с него пыль, проверяю, нет ли здесь больших пауков и не совсем ли он прогнил, и решаю посидеть здесь.

Я взяла с собой фотоальбом из бабушкиных детства и юности.

Открываю альбом и сразу узнаю деревянную дверь и ступеньки. Бабушке два годика, она в шерстяной кофте с капюшоном стоит перед той же самой дверью, у которой сижу я. Следующая порыжевшая фотография — снова в том же месте: толпа незнакомых родственников, бабушка и ее брат в детстве.

Прабабушка в ослепительно-белом платье с ребенком на руках, — должно быть, это снято где-то за домом, трудно соотнести эти заросли и аккуратный дворик с деревянным забором на фотографии.

Снова задний двор — глубокий снег и две большие собаки.

Весна, двор весь белый от крошечных маргариток, бабушка и ее мать играют в траве у лестницы, к ним бежит размытое белое пятно.

Все вчетвером — бабушка, ее мать, отец и брат — улыбаются, бабушкины волосы длинные, взгляд хитрый. Все стоят под яблоней.

На одной из последних фотографий сняты бабушка и ее брат — судя по всему, они уже окончили гимназию. Бабушка так похожа на мою маму. Разве к тому времени дом уже не продали? Не помню, чтобы она рассказывала, что они сюда возвращались. Они опять на крыльце: он в куртке и в фуражке, она в элегантном черном пальто, смотрит куда-то вдаль. Из альбома выпадает бумажка. Я поднимаю ее, на обороте что-то написано, но я не читаю: меня больше интересует мужчина на фотографии — молодой и красивый, с серьезным, почти мрачным взглядом, я никогда не видела его в альбомах. Переворачиваю карточку, на обороте написано:


Любить меня

обязать не могу.

Помнить меня —

вот чего желаю.


Мой телефон пронзительно звонит — только сейчас я замечаю, как вокруг тихо.

— Приезжай домой, — раздается в трубке резкий мамин голос, — бабушке хуже, и я думаю, что это конец.


В машине я звоню Американцу. Там утро, вдалеке слышится крик чаек. Я скучаю.

— Мама думает, что бабушки скоро не станет, — говорю я.

— Как ты?

Не знаю. Не отвечаю.

— Когда я была маленькой, в какой-то момент все стали носить белые кроссовки. Фирменные, так мы их называли: это все были «Адидас», «Найк» и подобные. Кроссовки стоили дорого, около двухсот левов. Мамина зарплата была шестьсот, чистыми. На одной работе. На другой платили меньше, это была не частная больница. Я очень хотела такие кроссовки. Мне надоело, что мы бедные, надоела эта тоска, надоело все. Я хотела быть как все.

Из-за поворота выскакивает лошадь, везущая телегу, я резко сбрасываю скорость.

— Мама купила мне кроссовки. Когда она что-то покупала мне, то постоянно говорила, что у нее в детстве не было хороших вещей и она хочет, чтобы у меня они были.

Проезжаю перекресток и вдруг вижу знак «стоп». Хорошо, что для аварии нужен еще хотя бы один участник.

— Fuck, — вырывается у меня.

— Что случилось?

— Ничего, ничего… что я хотела сказать?.. Ах да, о дедушке. Я умирала от скуки на участке, он сделал мне качели. Бабушка тогда очень смеялась: мы вместе их привязывали, — он купил совсем новые, хотя никогда не покупал ничего нового, никогда, — мы стали препираться, и я назвала его цыганом, а через полчаса помирились. Всегда так бывало. Бабушка мне объясняла, что ему надо вспылить, потом успокоить нервы, тогда он снова становился мягким, как теплый хлебушек. Всякий раз, когда она собирался зарезать курицу или кролика, он плакал. Он смотрел на животных, как на детей, говорил с ними. Помню, как он держит в одной руке топор, в другой — курицу, и из глаз у него текут слезы… Он всегда чинил мой велосипед, накачивал шины, смазывал цепь… По утрам он ходит в магазин, ты же знаешь, я тебе рассказывала, — он идет в магазин, она хлопочет по дому… Даже сейчас, я уже давно выросла, а он не замечает… и покупает что-нибудь специально для меня, то, что я люблю. И пусть я ничего этого сейчас не ем — выпечку, булочки, пирожки, он все покупает, покупает, приносит: смотри, Янче, что я тебе купил, твое любимое… — Мой голос дрожит.

Я слышу в трубке его ровное дыхание. А может, это океан.

— Он сводит с ума бабушку, постоянно покупает ей головные уборы, — я смеюсь сквозь слезы. — У них дома огромный мешок шапок, каких угодно. Кепки, ушанки, шляпы с палями, панамки, с помпонами… а она вообще не носит шапки! — Он тоже смеется. — Она терпеть не может шапки…

Мама всегда отправляла меня на все экскурсии. В «зеленые школы». А я возвращалась и всегда ей говорила, что у других детей больше карманных денег.

— Жаль, что я сейчас не там, — говорит он через некоторое время.

— Ты не против, если мы помолчим, пока я за рулем? — спрашиваю я.

— Не против.

Я снова еду по равнине. Окна сельских кабаков уже светятся, я представляю, как красные глаза следят за одинокой машиной.

— Здесь есть два вида занятий: работать или пить, — говорю я.

— Как в Делавэре, — отвечает он, и мы смеемся.

Вокруг города стоят четыре цыганских табора. В одном их них играют свадьбу, и музыка отзывается эхом в окрестных холмах.

— Я забыла сфотографировать дом! — вскрикиваю я. — И видел бы ты, какая там роспись на стене…

Рассказываю ему о старушке Пламке, памятнике и капсуле времени.

— Может быть, когда-нибудь мы вернемся туда и откроем ее, — оживляется голос в моих наушниках, когда я паркуюсь возле дома.

— Может быть.

— Мне надо подниматься в квартиру, — говорю я.

— Хорошо. Как это по-болгарски? — спрашивает он.

— Что?

— Оч…иба? — запинается он.

— A-а… Обичам те. Я тебя люблю.

— Yes. Обичам те.

— Я тебя тоже люблю.


Яна


— Я попыталась показать ей буквы, она не узнает, — сообщает мне мама в коридоре. — Только утром шутили про инопланетян… — она качает головой.

Рядом с бабушкиной кроватью лежат новые книги, которые я привезла ей. Больше всего она любила — любит — читать. И вязать.

Дедушка рыдает.

Бабушка смотрит в пустоту, произносит имена мамы и дяди, ищет их глазами. Мама снова присела у нее в ногах, положила руку ей на щиколотку. Дедушка и дядя стоят возле стола — я впервые вижу их такими съежившимися, сжавшимися от беспомощности.

— Па…вел… — говорит бабушка.

Дядя подходит к ней, гладит ее по лицу, шутит с ней. Она улыбается очень слабо, шевелится только левая сторона лица.

— Иа… Иа… — ищет взглядом. — До… — пытается сказать.

Беру ее за руку.

— Я была в Долна-Риксе, бабушка. Дом…

Я замолкаю. Все четверо смотрят на меня.

— С домом все хорошо. В этом году большой урожай яблок, ягод тоже.

Бабушкино лицо становится гримасой — она улыбается.

— Я поменяла воду в корыте. — Мама хочет меня перебить, но я смотрю на нее умоляюще, и, слава богу, она понимает. — Чтобы животные попили чистую. Собрала сено в молотилку, накормила кур, собрала много яиц, потом тебе сварю.

Ее взгляд отпускает меня, теряет фокус, уходит куда-то далеко.

— Впустила кобылу Марту во двор, пусть попасется. Отвязала буйволов, помнишь их, белого и серого? Прополола немного сад, убрала хлеб с окна — он уже остыл. Ну, знаешь, чтобы его никто не забрал.

Все затихли, даже дедушка.

— Видела бы ты, какая красота в саду! Мальва вымахала метра на два, я немного прополола и герань, и твои любимые примулы, с ними тоже все хорошо. Маргаритки на лужайке зацвели второй раз, наверное из-за недавней жары. Весь лужок в белых цветочках. Я порыхлила грядки, как ты меня учила в детстве, перевернула грунт. Думаю, посадим перцы или огурцы, дай бог, чтобы следующим летом были дожди. Или помидоры… Окна были пыльные, я протерла и открыла проветрить. Там твое первое вязанье, и гобелены, вязаная скатерть все так же на стене, только постирать надо…

— Яна.

— …С собаками тоже все хорошо, и с большой белой, и с серой. Сначала они меня облаяли, но…

— Яна…

— …я их пустила побегать…

— Яна, можешь больше не говорить, — мама берет меня за руку.

Я смотрю на прикрытые глаза бабушки. Я хотела сказать ей, что люблю ее, но опоздала.


Миграция, жизнь, смерть — все это перекладывание из одного ящика в другой. Мама подписывает свидетельство о смерти, тело выносят, будто старую мебель. Бабушка всегда говорила, что не хочет, чтобы я плакала, когда она умрет, что ничто не заканчивается смертью, что мир намного больше, чем какая-то оболочка. Мама начинает готовить, потому что так это и происходит: от рождения до смерти — все повод поесть. Я кладу в сумку к альбому несколько вязанных крючком салфеток, выбираю их случайно: они мне никогда не нравились, и я, наверное, никогда не буду ими пользоваться, но они нравились ей.

— Она тебе показала большой чемодан? — спрашиваю я у мамы, ковыряя клеенку на кухне.

— С вязаньем? — Она улыбается.

— Да. Она всегда говорила, что вяжет, чтобы не прибить дедушку, так она держит руки занятыми. А потом доставала чемодан, а внутри — как думаешь, сколько…

— Как минимум двести…

— Если не больше! Шестьдесят лет терпения.

— Не стой как неприкаянная, — говорит мама и подает мне несколько пустых тарелок.

Несу их в гостиную. Дедушка лежит у себя в комнате, он поклялся, что не доживет до завтрашнего утра. Дяди снова нет дома.

Продолжаю разгребать шкафы. Нахожу электроприборы, старые, сделанные в СССР, с вилками, которые уже некуда подключать: они не подходят к розеткам. Коробки целые, все детали — блестящие, их никогда не использовали. В полке с приправами я нахожу крахмал 2002 года, двадцать три пакетика цветной кондитерской посыпки — открываю один пакетик, все уже превратилось в пыль, — банку с чабером, в которой живет моль, и шоколадку с давно истекшим сроком годности. Далее следуют два или три совершенно новых сервиза, одна треснутая супница — потом мы достаем вторую, нетронутую, — три огромных пластиковых мешка с крышками для банок, полиэтиленовый пакет с проволочками, которыми запечатывают пакеты с хлебом, рваная коробка со всевозможными пластиковыми вилками, ложками и ножами, трубочками и палочками для еды. В спальне мама находит пакеты с простынями, с которых даже не сняли этикетки: 1988 год, 100 % хлопок, произведено в СССР. Из глубины мы достаем три коробки нетронутых носовых платков, которыми всегда пользуется дедушка, и мама выбрасывает все его старые. Бабушкины шкафы полны непрожитой жизни, которую кто-то где-то оставлял, а она собирала, не зная, когда эта жизнь снова будет. Мама из кухни зовет меня, я вытираю слезы и иду.

— Дядя дома?

— Нет.

— Ты доделаешь тут? Мне надо позвонить в ритуальную службу, я обещала. Деду слова нельзя сказать, он только ворчит и плачет. Выйду на улицу, чтобы поговорить спокойно.

Я киваю.

— Мам! — кричу я. Мне показалось, что она уже вышла, но она возвращается.

— Что такое?

Если бы я только могла вырасти поскорее, чтобы понять.

Прости, что со мной было так трудно.

Прости, что у тебя родилась дочь, а не сын.

— Яна?

— Ничего. Я рада тебя видеть.

Она подходит, обнимает меня и гладит меня по волосам.

— Не знаю, что бы я делала, если бы ты не приехала.

Выждав, пока духовка чуть остынет, достаю тыквенный пирог. Несу его в зал. Дедушка смотрит новости поверх очков, перед ним раскрытая газета. Какая-то местная передача, показывают горящие поля.

— Посмотри, пустошь кругом, — он показывает на экран, шепелявя: снял свои зубы. — Все развалили, уроды, мать их за ногу.

— В Америке тоже в деревнях и маленьких поселках нет людей, дедушка. Люди уезжают в города, — я пожимаю плечами, будто извиняясь. — Такие дела.

Он смотрит на меня. Затем машет рукой.

— Много ты понимаешь, соплячка.

Надевает очки и утыкается в газету, довольно хмыкает и что-то обводит ручкой. Вся страница в таких кругах. Он протягивает ко мне руку и тыкает в плечо своим толстым пальцем.

— Послушай, вот как будет, я думаю!

Оставляю его читать городскую поэзию некрологов. На фоне заходящего солнца кружит стая ворон. Ее тоненькая спираль разрастается, черное облако захватывает небо и летит на север к Дунаю.


день


Я помогаю маме с багажом. Мой рейс через несколько часов после маминого, мне придется послоняться по аэропорту, но я не против. Бессмысленность повседневной жизни: покупки, невкусная еда, глупые разговоры — все это успокаивает меня, дает понять, что мир все еще здесь.

Мы разговариваем, шутим, я смиренно выслушиваю непрошеные советы и распоряжения, которые она дает мне, прежде чем пойти на посадку. Я не буду делать почти ничего из того, о чем она мне говорит. Наконец я крепко обнимаю ее и долго держу в объятиях.

— Буду по тебе скучать, — говорю я.

— Я тебя тоже люблю, — отвечает она торопливо, ее взгляд уже нервно блуждает по аэропорту, ей страшно, что она опоздает на самолет или сядет не на тот рейс.

— Береги себя, — добавляю я.

— Удачи с учебой. Расскажи потом, как там. Давай! — она машет рукой.

Я наблюдаю, как она едет по эскалатору, оборачивается и посылает воздушный поцелуй. Сквозь стеклянную крышу аэропорта светит мягкий осенний свет, я сажусь в солнечное пятно и слушаю шум аэропорта. Вылетающие отрываются от хищных рук, которые остаются вытянутыми за спиной на секунду дольше, чем бывает при счастливой разлуке; на другом конце зала встречающие в нервном ожидании постукивают ногами по полу.

— Заканчивается посадка на рейс SJE1583 в Лондон, аэропорт Хитроу, — звучит металлический голос.


Я — истории всех этих женщин и ни одной из них.

Последняя нить между прошлым моей бабушки и будущим моей дочери.

Я поколение, которое разрывается между вчерашним днем и завтрашним.

Как мне рассказать саму себя?


Самолет отрывается от земли, мое сердце на секунду падает в желудок, а затем снова возвращается на место. Октябрь взрывается последним закатом, и я вижу город, который может быть Софией или Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Калькуттой, Шанхаем — грязный, жаркий и переполненный людьми, которые ходят в одни и те же магазины, смотрят одни и те же фильмы; людьми, которые смеются, любят и расстаются, людьми жестокими и добрыми, сбитыми с толку в своем вечном бегстве. Самолет набирает высоту, сеть огней исчезает и уступает место непроглядной тьме под красным небом.

— Домой летите? — спрашивает меня молодой мужчина на соседнем кресле.

Поколебавшись мгновение, я улыбаюсь:

— Да.

София, Париж и Амстердам январь 2019 — сентябрь 2020 года

Благодарности

Никакая книга на самом деле не принадлежит своему автору, или если принадлежит, то ненадолго.


Сам автор в долгу перед людьми, из которых он сделан и с которыми делится своими историями. Я благодарю их, и эта книга о них:


О Стивене, который для меня всё.

О моей семье дома, в Болгарии и в Штатах.

О семье, которую я выбрала, — это Энн, Божана, Веси и Эмо, Виктория, Йоанна, Кэт, Марина и Ники, Румен, Цвета.


Спасибо всем, кто заботился об этой книге, пока она не выросла:


Боряне и Дидье Орлан, которые не оставили меня одну в трудную минуту;

издательству «Жанет 45», которое нас приютило, — мы дома.


Роман «Сделаны из вины» родился из кокона повествования в весенний апрельский полдень 2019 года в Цюрихе, за что я благодарю Ину Кынчеву, Элицу Христову и фонд «Культурные перспективы», которым я обязана встрече с Георгием Господиновым. Спасибо фонду Елизаветы Костовой за поддержку на Созопольских семинарах.

Загрузка...