Часть первая ОСЕНЬ

Дорога


мягком ковровском вагоне второго класса Надежда — девица девятнадцати лет, девица благородного звания — ехала по Петербург-Московской, или Николаевской, железной дороге к себе в поместье. Пассажиров в вагоне было немного, человек не более двадцати. Поэтому и тут и там оставались свободные места, и Надежда сидела одна, на двухместном диванчике. Она занимала место у окна, любимое своё место — в данном случае любимое не столько потому, что удобно было смотреть в окно, на медленно проплывающие живописные пейзажи воспетого поэтом северного края, сколько потому, что можно было вернее подремать, склонив голову к оконному стеклу; а уж с подушечкой-думкой на плече да под монотонный перестук колёс можно было и вовсе по-настоящему поспать. После полубессонной ночи в вагоне Надежду так и клонило в сон. Ночью в вагоне было холодновато, и потому пассажиры растопили печурку, подкладывали в огонь чурочки. К утру стало теплее. Укрытая шалью, Надежда угрелась и теперь при свете дня всё больше спала, на живописные пейзажи, сменяющие друг друга за окном, не глядела.

Она и не заметила, когда в углу вагона на сиденье, что напротив, появился новый пассажир — молодой мужчина, одетый небогато, но опрятно и со вкусом. Должно быть, он вошёл в вагон ранним утром на каком-нибудь полустанке, где поезд долго не стоит, где от свистка до свистка проходит не более минуты. Всякий раз, когда поезд разгонялся и вагон начинало изрядно раскачивать, Надежда пробуждалась, и тогда она окидывала молодого человека быстрым, будто случайным взглядом. Но всё не могла увидеть его лица, поскольку он дремал, прикрыв лицо шляпой с широкими полями. То, что сосед её молод, она заключила и по фигуре его, и по его рукам, сложенным крест-накрест на груди, — крепким жилистым рукам.

До нужной станции ехать Надежде оставалось часа два, поезд прибывал туда примерно в полдень. Почувствовав себя достаточно отдохнувшей, она убрала подушечку в свой соломенный саквояж и обратила взор за окно, на пробегающие леса и перелески, на поля, деревеньки, церковки... Места уже были знакомые, многие из них она даже проезжала когда-то верхом.

Сосед напротив всё дремал, откинув голову на спинку диванчика.

Под перестук колёс на стыках рельсов Надежда думала о цели своей поездки.

Ей с весны не давала покоя мысль, что давно уже пора было навестить могилку мамы на сельском кладбище. Прособиралась всё лето, откладывая с недели на неделю, и вот только теперь, в начале осени, собралась.

На погост она придёт в первую очередь. Так нелегки всегда были эти посещения, и так, однако, её тянуло сюда — будто к маме в гости приезжала и будто действительно встречалась с ней, как запросто могла встретиться встарь. Всякий раз при воспоминании о матери в сердце у Надежды вместе с болью возникало чувство вины: не уберегли... Приберётся, расскажет о себе, об отце... Вздохнула: маме бы рассказать, в любимые родные глаза глядя. Но... придётся рассказывать, как в сказке старинной, — былинкам, растущим на холмике, юной берёзке, поднявшейся рядом, птичке, присевшей на крест и щебечущей о радостях жизни... да холодному камню, лежащему у покойницы в ногах. Мама услышит...

И лишь затем Надежда проведает покинутый всеми родительский дом.

Говоря с кем-нибудь о поместье, о родительском доме, Надежда в последние годы всегда была вынуждена добавлять — «то, что от него осталось», поскольку после известной государевой реформы, освободившей крестьян[5], помещики Станские — Иван Иванович и его дочь Надя — не нашли для себя иного выхода, кроме как переселиться в Петербург, и скоро всё в поместье, в некогда достаточно крепком хозяйстве, пришло в совершенный упадок. Возможно, причины этого упадка вовсе и не в реформе следовало искать, а в личностных качествах отца — в отсутствии у него простейшей рачительности и умения хозяйствовать, в отсутствии деловой хватки и экономической сметливости и, как то ни удивительно, в природной доброте его. Иван Иванович, демократ из демократов, своих крестьян держал не в строгости, не в послушании; в то время, как у иных помещиков крестьяне прищура хозяйского боялись, он последним много вольностей позволял, и они тем пользовались — беззастенчиво и порой чрезмерно — пока молодой барин в собственное удовольствие, в возвышенность чувств разъезжал по округе в бегунках[6], пока читал себе стихи в сени берёз, пока гулял в полях, любуясь живописными валунами и мхами, тщась заглянуть поэтически задумчивым взором за горизонты... они бездельничали, беленькую попивали и, понятно, приворовывали...

От этих мыслей девушку отвлекло какое-то волнение в вагоне позади неё.

Она обернулась. Трое молодых людей, поигрывая ножичками... обирали пассажиров.

Дама средних лет в шляпке с вуалью возмутилась, порывалась зачем-то подняться со своего места, обращалась к каким-то господам, чтобы они вступились, но те сидели тихо, словно ничего не происходило, прятали глаза. Грабители довольно грубо усадили даму на место и приставили для устрашения кривое лезвие к горлу. Другие пассажиры, видя эту сцену, более не роптали; они расставались молча со своим достоянием — кошельками, портмоне, серьгами, кольцами, часами. Один грабитель держал ту даму и, озираясь по сторонам, двигал рукой, будто собираясь всё-таки перерезать ей горло. Второй обыскивал пассажиров, проворно обшаривал их багаж. Третий, который, видно, был за главного, держал полотняный мешок, в какой бросалось всё награбленное. Так, отнимая ценности и запугивая пассажиров, двое грабителей продвигались по вагону и были всё ближе к Надежде.

Она от волнения растерялась и не знала, что делать, только смотрела во все глаза, как те двое подходили всё ближе. Можно было бы попробовать бежать из этого вагона — выход-то был свободен. Но ноги, как будто налитые свинцом, не двигались с места. Надежда взглянула на спящего соседа, однако сон его, казалось, был крепок и безмятежен, как и полчаса, и час назад. Ей оставалось только сидеть и ждать — ждать, что будет дальше, ждать, что случится чудо и эта троица её не заметит. Она так и вжалась в спинку диванчика.

Но чудо не произошло. Главарь грабителей скоро стал напротив, расплылся в улыбке:

— А кто тут у нас? — и воззрился на Надежду. — А у нас тут барышня! Да как хороша, свежа: с картинки красавица. Посмотрим-ка, что у неё есть...

Он сам потянул к себе её соломенный саквояж. Подняв крышку, выбросил на сиденье подушечку-думку, пару платьев, дорожный калач, пролистнул и отшвырнул дневничок и, наконец, наткнулся на ридикюль, украшенный мелким стеклярусом.

— Вот. Кошелёчек у неё, оказывается, есть. Ну теперь уже — нет... — он как бы удручённо покачал головой, а ридикюль тут же исчез в полотняном мешке. — Саму барышню придётся тоже обыскать. Не прячет ли чего-нибудь на себе, не укрывает ли под платьем?..

Надежда подняла на него испуганные глаза.

А он ухмылялся и куражился:

— Знаем мы, где барышни колечки прячут, чуть что.

У него были нагловатые, слегка навыкате водянистые глаза и жёлтые прокуренные зубы. Рыжеватый чубчик выбивался из-под картуза. Рука грабителя уже тянулась к пуговке у неё на груди. И был отвратителен его, ставший сальным, взгляд. Рука была так близко, что Надя уже слышала исходящий от неё сладковато-едкий запах табака.

Но тут дружок его остановил:

— Станция скоро. Времени нет, — он кивнул на молодого человека в углу. — Давай обыщем Шляпу и пора делать ноги...

Они повернулись к Шляпе и... замерли. Молодой человек сидел у себя в углу подобравшись; он пристально, жёстко глядел на них. Смуглое лицо, тёмно-карие глаза, плотно сжатые губы. В руке у него, упирающейся локтем в бедро, был большой воронёный револьвер с шестигранным стволом и внушительным барабаном.

Чёрный зрачок револьвера грозно смотрел на чубатого.

Совсем не по нраву пришёлся грабителям такой неожиданный поворот. Главарь ловчее перехватил нож и сделал неуверенный шаг к человеку с револьвером. Может, рассчитывал взять на испуг? Может, думал, что этот парень, хоть и вооружён, но никогда не решится выстрелить?

— Чу-чу-чу... — тихо остудил его молодой человек и демонстративно взвёл курок.

Надежде показалось, что не столько револьвера испугался главарь грабителей, сколько некоего необычного блеска в выразительных глазах противника. Вообще блеск этот у беллетристов принято называть лихорадочным или болезненным. Но к лихорадке и болезням он, думается, не имеет никакого отношения. Скорее блеск этот — признак волнения. Если так, то это был единственный признак волнения молодого человека. Тот держался уверенно и спокойно, чувствовал себя здесь хозяином положения, будто каждый день ловил подорожников[7] на Петербург-Московской железной дороге; револьвер у него в руке не дрожал, ибо рука была тверда.

Глаза у чубатого быстро утратили наглое выражение, и кураж его вмиг прошёл. Он поверил, что этот — в шляпе — выстрелит; долго думать не станет, нажмёт на курок и — привет, мамаша!..

Чубатый медленно убрал нож в карман:

— Ладно, ладно, братишка... Не волнуйся... Мы тебя не тронем. Ехай дальше, как ехал.

Дружок его тоже спрятал нож.

Молодой человек указал револьвером на мешок с награбленным:

— Это возле барышни положить и идти обратно — в конец вагона.

Грабители стояли с минуту в нерешительности, поглядывая друг на друга, потом, не проронив ни звука, всё же повиновались, пошли понурые к тамбуру.

Молодой человек поднялся и двинулся за ними.

— А вы, барышня, — бросил он уже на ходу, не оборачиваясь, — раздайте изъятое.

Надежда взяла мешок и пошла по проходу. Пассажиры забирали свои ценности и почему-то благодарили Надежду — как будто это она остановила грабёж. А она всё посматривала на дверь, за которой был тамбур. Ждала, когда же этот смелый парень вернётся. Но он всё не возвращался. Надежда опять села на своё место и временами оглядывалась на дверь.

Случившееся происшествие — прямо как из авантюрного романа — полностью занимало её мысли, как впрочем происшествие это было и предметом весьма оживлённых разговоров пассажиров. Иные, оправившись от испуга, уже смеялись. Какой-то седовласый господин всё случившееся в образах представил: как скоро те волки превратились в смирных овечек! а?., каков, однако, орешек попался им! а?.. Смелый поступок никем не замеченного вначале попутчика не мог не поразить воображение даже искушённого человека; что уж говорить о юной девице, которая в отрадные минуты вдохновения тайком от близких писала себе в альбомчик романтического настроя стихи!..

Прошли полчаса, а благородный герой всё не шёл.

Поезд остановился на небольшой станции. Многие вышли, многие вошли. Место напротив Надежды занял пожилой господин в котелке и с серебряной часовой цепочкой, выглядывающей из кармашка жилетки. За спиной у девушки пассажиры всё ещё делились впечатлениями о несостоявшемся грабеже, рассказывали подробности вновь вошедшим. Кто-то сказал, что молодой человек с револьвером держал бандитов в тамбуре под прицелом, а они будто нервно курили и просили отпустить их; но он на станции вывел их из вагона и будто бы куда-то повёл.

Надежде явилась грустная мысль: этого молодого человека она уже больше не увидит и руку ему с благодарностью не пожмёт...

Но она не могла знать тогда, что очень заблуждалась на сей счёт.

Полынь


а следующей остановке Надежда вышла из вагона. Станционный смотритель не сразу узнал её. Она остановилась перед ним, знавшим её с детства, а он вопросительно смотрел на неё сквозь захватанные, мутноватые стёкла очков. Но прояснилось лицо: «Чудо как расцвела наша барышня!». И старик окинул её всю восхищенным взглядом: «Вам, Надежда Ивановна, русские хороводы водить хороша стать»... Отправив по расписанию поезд, он повесил форменную фуражку на колышек, напоил Надежду чаем из только что вскипевшего ведёрного самовара. Потчевал, о местных новостях говорил — тот помер, храни его Господь, этот оголодал, обнищал, сердешный, да на заработки подался, третий, прости его Господи, забыл про отца, про мать, на чад малых махнул рукой и с кругу спился, а кто-то, рассказывали, по городам ворует, промышляет в тёмных углах с кистенём; о питерских новостях выспрашивал — не боязно ли по улицам ходить? опять, слышно, в кого-то бомбу кинули... Крестился, живо обернувшись к красному углу: чего творят!.. чего творят!.. Надежда рассказала ему о происшествии в вагоне — вот где было страшновато; а он записал о происшествии в журнал, сказал, что доложит начальству, — так положено, порядок на дороге должен быть...

Три версты ей предстояло идти пешком — возле вокзальчика, как на грех, не оказалось ни одной повозки, хотя обычно кто-то подъезжал к поезду. Посетовав на это обстоятельство, смотритель предложил Надежде обождать ещё с полчаса, а он пошлёт мальчишку к кому-нибудь из мужиков — подвезут, никто не сочтёт за труд юную барышню Станскую до поместья подвезти, никто с неё за это и копейки не возьмёт. Но девушка отказалась: ей после долгого сидения в вагоне даже хотелось прогуляться. На этом расстались.

...Надежда шла просёлком, радуясь густому и влажному духу растений, земли — тому духу, какой можно услышать только на селе. Идти было легко, дышалось привольно, сердце билось радостно. Надежда думала о том, что встреча с родными местами — как будто встреча с матерью, которая всю жизнь прожила здесь и очень любила эти леса, ноля и пустоши, овражки, которая не так давно умерла (и ещё рана свежа) и, наверное, незримо где-то здесь присутствует.

В сей благословенный час возвращения в родные места наяву грезилось Надежде, будто не одна она на просёлке, будто дух матери легкокрылой птицей — огромной, красивой и гордой — парил в эту минуту над дорогой и взирал из бездны небес на неё, на дочь свою. Или мог парить, мог взирать... Надя взглядывала на небо, но даже крохотной точки — серого жаворонка — не видела в беспредельной голубизне.

Думалось ей, дух матери, пролетая мимо, мог лёгким ветерком трогать полевые цветы и травы, колыхать их. И Надя быстрым взором искала среди растений какой-нибудь признак материнского присутствия. Видела, как подрагивают под знойным ветерком редкие уже в начале осени розовато-фиолетовые цветочки тимьяна на прогретых солнцем лужайках и левкои по склонам овражков и по косогорам, видела, как покачиваются голубенькие, словно отражение небес, цветочки цикория вдоль дороги, как кланяются в кустарниках шишечки хмеля, обвитого повиликою, и метёлки гречишницы, и высокие стебли сурепки с стручками...

Надежда проводила рукой по верхушкам высоких трав на обочине и подносила руку к лицу. Запах полыни исходил от ладони, ибо всех выше стояла полынь; горько-пряный запах полыни подавлял все иные цветочные ароматы — если и витала здесь материнская душа, то, верно, печалилась, иначе от ладони пахнуло бы нежным и благородным ароматом жасмина или сирени, что было бы чудом.

Погост


от и погост. Издали за разросшейся рощей берёз, рябин и дубов не то что кладбища, но и самой часовенки не было видно. Зной погожего сентябрьского дня давал себя знать, воздух совсем по-летнему струился, и Надя не без облегчения ступила под сень старых деревьев. Прошла тропинкой между кустов малинника, поглотивших с десяток истлевших покосившихся крестов, прошла мимо провалившихся безымянных могил, едва угадываемых под густым покровом ланцетовидных листьев ландышей. Тишину погоста нарушал сейчас только деловитый щебет птиц в ветвях. Звук шагов девушки скрадывала мягкая влажная земля.

Могилы помещиков Станских были возле самой часовни. Надежда приостановилась у каменных плит над могилами прадедов. То, что начертано на плитах, уже почти невозможно было разобрать, если, конечно, ты не знал раньше, что там начертано, — и камень не вечен; за годы обкалываются, стираются надписи, высеченные в граните вроде бы на века, а что не стёрлось, забивается землёй, зарастает вездесущим мохом.

Надя тронула рукой дорогие надгробия бабушки и дедушки. С надгробий на неё взирали невидящими глазами мраморные ангелочки с обломившимися крылышками. В детстве Надежда думала, что эти ангелы-малыши живые; она часто прибегала сюда полюбоваться ими; и в то же время немного побаивалась их. Она верила, что когда все уходят с погоста, ангелы начинают разговаривать друг с другом, петь свои ангельские песенки, играть с птицами — какие едва ли не те же ангелы — и, взявшись за руки, летать между стволами и ветвями деревьев, вокруг часовенки порхать. Надя не раз, сделав вид, будто уходит, пряталась в каком-нибудь укромном уголке кладбища и в предвкушении чуда следила издали за ангелами. Однако ни разу ей не удалось ангелов обмануть. Они, казалось, всегда чувствовали, что живая душа — любопытная и выдумчивая — где-то близко... У мамы памятник был победнее — шестиконечный гранитный крест; ставили памятник перед самым отъездом в Питер и более дорогого памятника позволить себе не могли.

Надежда была приятно удивлена тем, что все могилы Станских досмотрены. Прибирать ей здесь не пришлось — разве что смахнуть пару засохших рябиновых листочков с поперечины маминого креста. Она помолилась. Присела на сбитую кем-то скамеечку. Не стала с травинками и берёзкой говорить, как поговорить собиралась, не стала поверять тайны могильному камню. Подумалось: мама и так здесь, и так всё видит, всё знает; и слышит мысли, даже самые потаённые. Не отпускало ощущение, что мама — точнее бесплотный дух её — всё время витает где-то рядом. Только спрячься в укромном уголке и, может, лицезреешь великое чудо — увидишь, как дух родного, дорогого сердцу человека играет с ожившими ангелами, как разговаривает он с птицами, покачиваясь на какой-нибудь ветке и, подобно ребёнку, болтая в воздухе ногами...

А ладонь всё пахла полынью. Совсем недалеко — почти что за оградой кладбища — мужики, грозно понукивая лошадок и бранясь, перепахивали жнивье.

Усадьба


пустя четверть часа Надежда уже была в поместье. Травы здесь разрослись едва не вровень с ней высотою; травы здесь, давно не знавшие косаря, из лета в лето крепчали и обращались в кустарники. Казалось, их толстые твёрдые стебли уже никакой косой и не взять. Издали усадьба — одноэтажное деревянное здание с деревянными же крашеными колоннами, восемью окнами в ряд и гонтовой крышей — выглядело неплохо. Совсем другое сложилось у Надежды впечатление, когда она подошла ближе. Глубоко вросли в землю порожные камни. Заросли бурьяном окна. Краска на колоннах выцвела, местами вовсе облупилась, обнажив серую, растресканную древесину. Через щели пола на террасе пробивались из темноты, из мокричной сырости бледные стебли и листья трав. Часть полусгнивших балясин повыпадала из балюстрадки, и последняя весьма напоминала беззубый рот некоего древнего старца. Труба, которую прежде регулярно обмазывали глиной, почти совершенно развалилась; сгнила и покосилась часть крыши. Отрадным представлялось лишь то, что окна и двери до сих пор оставались целы.

Большим старинным кованым ключом Надя отперла дверь с парадного.

Внутри обнаружились разрушения ещё более сильные, чем снаружи. По прогнившим полам прихожей было невозможно ступать, не рискуя при этом рухнуть вместе с обломками досок в подпол и подвернуть или сломать ногу. Девушка прошла прихожую по краю — придерживаясь рукой стены... На кухне провалилась печь, и весь очаг был завален покрытыми сажей кирпичами. В зале проломилась сгнившая доска под передними ножками огромного платяного шкафа, и тот повалился, но он не упал совсем, а уткнулся раскрывшимися дверцами в большую кучу земли, нарытую за долгую зиму кротами; так и стоял этот шкаф наклонённый. С потолков во многих местах смыло побелку; со стен кое-где свисали отклеившиеся полосы обоев. И были везде тенёта, пыль и мышиный помёт.

При виде всего этого печального расстройства Надежда вдруг с какой-то особенной ясностью представила, что не только поместье и этот милый её сердцу родной усадебный дом пребывают ныне в состоянии почти полного разорения, разрушения, а и весь привычный жизненный уклад очень многих людей разрушился — и не только владевших землёю помещиков, но и большинства крестьян, так и не получивших землю в результате государевой реформы и окончательно обнищавших после нескольких лет вольных мытарств. Она вдруг отчётливо представила, что очень многие русские усадьбы, как и усадьба Станских, стали в одночасье бросовым товаром, разменной монетой в тёмных делишках пройдох-перекупщиков, и скоро зачахли, обезлюдели, бурьяном поросли, были разграблены, где-то сожжены, разнесены на j стороны по брёвнышку, по кирпичику. Ныне многим — прежде крепким хозяевам — по приезде в 3 родные места не всегда найдётся, где укрыться от непогоды, где на ночь голову преклонить. Там, где раньше била ключом жизнь, теперь царило запустенье. Не было опоры в настоящем, и неясным сделалось будущее. От того очень неуютно становилось на душе. Да и не о душе многим теперь приходилось думать, не о прекрасном, а о том, как вернее заработать на хлеб.

К счастью, спаленка Надежды почти не пострадала от времени. В ней даже воздух был более сух и дышалось легче, чем в других комнатах.

Поставив саквояжик на кровать, девушка устремилась к письменному столу с шкафчиками. Порылась в одном из шкафчиков и отыскала среди книг томик стихов Александра Пушкина, изданный в Санкт-Петербурге в начале века (и сам Поэт мог держать его в руках, и, может, сам Поэт носил его к переплётчику), — крепенький томик с золотым тиснением по кожаному корешку.

«Вот и ты, мой друг. Теперь не оставлю тебя...»

Услышала, что кто-то вошёл в дом. Выглянула в прихожую.

Крестьянин Антип из бывших дворовых укладывал по прогнившему полу мосток — откуда-то принёс широкую доску. По старинке он поклонился Надежде:

— Мужики возле погоста пахали. Вас, молодая барыня, видели. Пришёл спросить — не надо ли чем помочь?

— Спасибо, Антип. Ничего не надо, — девушка прошла по доске и приобняла его. — Разве что завтра к поезду подвези.

— Сделаем, молодая барыня, — он был явно растроган тем, что Надежда встретила его так тепло, как встречают родственника. — Присматриваю снаружи за домом. За могилками присматриваю. Но присматривать — что! — Антип развёл руками. — Умирает дом. Тут жить надо. Коли без хозяина, присматривай, не присматривай, толку мало, — он сокрушённо покачал головой.

Девушка пошла по мостку обратно:

— За домом больше не нужно присматривать. Пусть завтра люди придут, заберут — что кому нужно. Утварь, одежду, мебель пусть унесут. Пускай разберут хомуты и сёдла, плуги и косы. Кто умеет читать — пусть книги возьмут... Фёдор, Пахом.

Антип опустил голову и был сумрачен:

— Сделаем, молодая барыня.

— Себе вот этот сундук возьми, — Надежда указала на большой, как зерновой ларь, сундук в углу прихожей, старинный сундук, обитый широкими полосами меди. — Я знаю, он тебе всегда нравился — сколько ты на нём спал!..

— Хороший сундук, это верно, — сухо ответил Антип, даже не взглянув на сундук; обдумывал с минуту какую-то мысль, сказал: — Но лучше бы вы от нас не уезжали. Жаль, что всё так изменилось. Вы добрые люди. Мужики говорят: без Станских — как осиротели.

Дневничок


«ой родной дом. Незатейливый, очень спокойный по сравнению с питерским мир, мирок, захолустный уголок вселенной и частичка души. Боже, как всё здесь разрушилось!.. О том, что вижу, о том, каким дом стал, не хочется даже писать, поскольку написанное мною — для памяти; а дом свой мне хотелось бы запомнить таким, каким он был в лучшие времена. То, что я вижу сегодня... Лучше бы отвернуться и не видеть. У нас на курсах мне несколько раз доводилось видеть, как умирают люди. Дом наш умирает очень похоже. И схожесть не столько во внешних признаках, сколько в признаках, угадываемых чувством, — неизбывным, пронзительным ощущением утраченной сущности, утраченной надобности. Он состарился, он немощен и всеми покинут, как часто бывает всеми покинут старый человек (и некому на смертном одре его за руку подержать); он кроток и нем; и если раньше, старея, слабея, он чувствовал себя только гостем на этом свете, и с каждым годом — всё более гостем, всё острее чувствовал это, — то теперь уже явилось понимание очень жестокой истины — понимание того, что он на этом свете стал вообще лишним... Утрачивая ясность сознания, в мучениях своих он уже ни о чём не просит, он устал, он ждёт смерти, хочет смерти, поскольку только в смерти видит он скорое избавление от страданий, от пронзительно острого чувства одиночества.

Удивительно, но в высокой траве, поднявшейся над цветниками, я обнаружила любимые матушкины цветы, за которыми она ухаживала. Поразительна их жизнестойкость. Я видела на огороде и листья клубники, и думаю, что в начале лета могла бы даже найти плоды. А на закате солнца я пошла к сосновому бору, в каком всегда любила бывать, дышать, слушать птиц, — напрямик через перепаханное поле пошла. Боже! какие красивые, величественные надо мной стояли небеса... Солнце светило мне в спину, и я видела свою тень, убегающую далеко вперёд, безобразно изламывающуюся на поднятых пластах земли. В сердце у меня звучала музыка — приличествующая этому часу минорная музыка. Хор. Я люблю хоры. Когда я осталась наедине с природой, с полем, пахнущим сырой землёй, с лесом, стоящим вдалеке синей стеной, с разбитым в поле дубом, я ощутила гармоничную связь между собой и окружающим меня миром — как если бы я вдруг обратилась в дымное облачко и растворилась в воздухе, как если бы я вдруг обратилась в лучик света и растворилась в вечерних сумерках, как если бы я обратилась в нежную музыкальную фразу, которая, отзвучав, растворяется в тишине, как если бы я обратилась в строчки буколических стихов, произнесённых здесь и бесследно, прозрачно растаявших в красоте пейзажа... От этого чудесного единения некий восторг охватил меня, и я смеялась. Потом, вспомнив о смерти мамы, о невозвратности ушедшего, роняла слёзы. Ни смеху, ни слезам не мешал мой хор. Есть у Бортнянского «Приидите воспоим, людие» — хор, что можно слышать у нас в церквях для духовного освящения церемоний. Нечто подобное звучало в тот час во мне, владело моим сердцем. Шла через поле, сбивая ноги, в спину мне всё светило солнце, затем встречали сумерки бора. Я долго стояла там и смотрела, и слушала, и на высокой печальной ноте плакала...

Так я попрощалась с этими местами. Думаю, не скоро я опять приду сюда.

Сильный человек наслаждается свободой, слабый ею тяготится. Но сильные — редкость. Большинство ищет — к кому бы прибиться, где закрепиться. За кусок хлеба готовы свободу отдать. От Антипа я узнала, что очень многие из наших мужиков оказались не в силах выкупить у государства землю. А дворовые так те вообще как перелётные птицы на ветках — даже то, что держу в лапках, не моё. И сидят теперь в пустых домах своих за пустыми столами, и не знают, чем кормить детей. Остаётся им сниматься с места и по губерниям христарадничать. Очень многие ныне, не желая кормиться от подаяний, переселяются в Сибирь.

Увы, прежней жизни уже не вернуть. Больше не полюбоваться в прохладных сенях родного дома золотыми вязками лука, не осенить себя крестным знамением на иконы в красном углу, намоленные не одним поколением предков, уже не услышать в комнатах благородный запах спелых яблок, не увидеть, как мама быстро и чисто — много лучше дворовых девушек — разводит утюг, как она ловко — ловчее кухарки — печёт блины, как просто, но в то же время изящно смазывает она сковороды птичьим крылом. Как не вернуть ушедший жизненный уклад, так и впечатлений детства, впечатлений ранней юности не вернуть. Чуден сладкий утренний воздух, какой бывает, когда выходишь после сна из родительского дома. Чудно щёлканье пастушьего кнута в вечерней тишине; необъяснимой радостью озаряется душа, когда слышишь мычание коров, возвращающихся с пастбища; думаю, это очень древняя радость... Печку летом не замечаешь, но как преображается отношение к ней по осени, как приятно и притягательно становится её тепло, когда воздух снаружи прозрачен и холоден, когда на лужах появляется ледок. И даже чулан, пропахший мышами и не вызывавший в детстве иных чувств, кроме гадливого, теперь, по прошествии лет, сердцу кажется мил и может служить крохотным уголком прекрасного полотна, может быть неотъемлемой частью в идиллической картине, хранимой в воспоминаниях».

Дух


на задула свечу и долго лежала на постели с открытыми глазами. Потом пробовала уснуть, поворачивалась с боку на бок, но сон не шёл. Ночь была ясная, и палисадник, в который выходило окно спаленки, пребывал во власти желтоватого света луны; жасминовые кусты и высокие дикие травы казались облитыми жидким золотом. Надя следила некоторое время за тем, как квадратики окна, нарисованные на полу весьма ярким — читать можно — лунным светом, тихо подкрадывались к изголовью кровати, подкрадывались незаметно, как бывает подкрадываются иные дремотные мысли.

Кажется, весь день она возвращалась в мыслях к тому случаю в вагоне; вот и сейчас ей очень живо представился парень с револьвером, в минуту остановивший грабёж, вспомнились его выразительные глаза, жёсткий взгляд. Это благородный человек, несомненно благородный, ибо благороден был его поступок. Надежда думала об этом смелом попутчике с удовольствием, думала как о человеке, коего знает уже давно и хорошо, — настолько хорошо, что даже провидит его поступки, — и будто она уже любит его, и всегда любила, ибо такого невозможно не любить, и будто он её любит, и это главное в её жизни; всё, что было в её жизни до сих пор, — для этого, чтобы он полюбил её. И она уже как бы ясно видит завтрашний день, где они вместе, где они неразлучны, и он смотрит на неё, и тот жёсткий блеск у него в глазах, какой виделся лихорадочным, вовсе не жёсткий и не лихорадочный, а мягкий, любовный, и тот человек, которого она не знает даже имени, но любимый всем сердцем, тянет к ней руки, к груди её, к той пуговке, что грудь стесняет и грудь освободит, и Надежде от того не стыдно, но желанно и трепетно-сладостно...

Тишину здесь нарушил некий звук из соседней комнаты, похожий на вздох, и вывел девушку из состояния полудрёмы. А может, и не вздох то был вовсе, а осыпался за обоями песок. Потом вздох повторился, и у девушки замерло сердце. Она вглядывалась в проем открытой двери и в свете неверном, как сама жизнь, не угадывала никакого движения. Конечно же, это песок осыпается за обоями, убеждала она себя. Однако очень уж натурально прозвучал вздох дважды. Можно было бы зажечь свечу и сходить посмотреть. Но как заставить себя сделать это!.. Проще и предпочтительней было лежать в смятенных чувствах и искать донёсшемуся до слуха звуку какое-нибудь естественное и нестрашное объяснение. И опять — уже еле слышно — прозвучал вздох. Или почудилось. Девушка подумала: дух матери, наверное, сидит на стуле в соседней комнате, в сумеречном лунном свете и ждёт её — дочь... И ждёт давно, каждую ночь сидит здесь, в темноте, в одиночестве, устремив взор в одну точку — не в этом мире точку, а в том, взор недвижный и как бы невидящий, взор, обращённый в себя и в вечность, взор божества, — и только с рассветом уходит, растаивает вместе с ускользающими из углов ночными тенями. Жутко стало от этой мысли. Потом Надя подумала: почему жутко? это же мама... разве она сделает любимой дочери что-нибудь худое!.. И она забыла про все страхи: Господи, какое же было бы счастье великое, если б дух мамы сидел сейчас в той комнате на стуле! Уж Надежда нашла бы, что у матери спросить, о чём ей поведать. Быть может, поплакала бы на плече... у бесплотного плеча. Ещё разок взглянула бы на родное, дорогое лицо.

С этими мыслями, принёсшими успокоение, Надежда скоро заснула — и сама не заметила как.

Проснулась она рано поутру, услышав какую-то возню в углу возле голландской печки.

Это был мышонок. Обнюхав угол, он юркнул под дрова, оставленные здесь ещё в прошлом году, выбежал по другую сторону дров, вскарабкался на осиновое полено, мгновение-другое смотрел на Надежду круглыми глазками, опять шмыгнул под дрова и наконец выбежал на середину комнаты. Суета его, наверное, имела какой-то смысл. Первое желание у девушки было: бросить в мышонка чем-нибудь — да вот хотя бы туфлей. Но потом явилась неожиданная мысль: он тут живёт и теперь он тут хозяин. Нехорошо: обижать хозяина. Надежда поднялась с постели, и мышонок бросился наутёк; спустя секунду его и след простыл.

...В одно из окон Надежда увидела, что Антип в новой свитке и в ямской шапке уже ждал её у покосившейся брамы в конце аллеи вековых лип — сидел на телеге, запряжённой пегим коньком. Сборы были недолгими. Открыв дверь усадьбы нараспашку и подперев её камнем, не взяв ничего, кроме томика Пушкина, девушка спустилась аллеей к Антипу.

Как только стих звук её шагов, мышонок — тёмненькая спинка, светленькое брюшко — быстро и ловко взобрался на стул. Повёл мордочкой с блестящими глазками-бусинками в одну сторону, в другую. Привстав на задних лапках и прижав к брюшку передние, он потянулся в сторону ближайшего окна, будто хотел выглянуть наружу. Но выглянуть ему, понятно, не удалось. Он опустился на передние лапки и сидел с минуту неподвижно. Глазки-бусинки блестели, смотрели в одну точку, и в то же время взор его был как бы невидящий, потухший. Потом мышонок с прежней резвостью сбежал по ножке стула на пол, юркнул в какую-то щель.

За обоями с тихим шорохом осыпался песок.

Питер


азавтра рано утром Надежда уже подъезжала на поезде к Петербургу. Пассажиры, всю ночь дремавшие, оживились; узнавая окрестности, они вдруг разом засобирались. Дамы, извлёкши на свет зеркальца-пудреницы, делали в них красивые глаза; мужчины солидно щёлкали крышками карманных часов.

У Нади всех сборов-то было — саквояжик подхватить. Вся в мыслях о новом дне, о планах на день, она смотрела в окно. Краем глаза видела: мелькнул зелёный огонь семафора. Поезд со стуком переходил с пути на путь, вагон при этом сильнее раскачивался. По грунтовой дороге, что вилась рядом меж полей и перелесков, катили стремительные тарантасы, тянулись тяжело гружёные фуры, скакали туда-сюда всадники. Группками шли крестьяне в неких рыжих армяках, рабочие в промасленных робах. Бородатые дядьки с большими котомками к с кнутами гнали по обочинам на продажу скот. Чувствовалась близость столицы.

Всякий раз, когда Надежда подъезжала к Петербургу, её охватывало волнение. Она любила этот город, все надежды свои, будущее связывала с ним.

...Ах, Питер! Благословен час, когда Великому Петру явилась мысль поставить сей град в устье Невы. Смешение западного и восточного, помноженное на усилия сотен тысяч людей — архитекторов, каменщиков, землекопов, плотников, кровельщиков, ваятелей, художников, — породило это чудо, породило это волшебство, равные которому в мире есть, но на которого нет даже отдалённо похожих. Величайшее из достояний России, державный северный город, средоточие мировых судеб, каменный узел посреди тысяч морских и сухопутных дорог, твердыня на многих островах, город, вобравший в себя историю и делающий историю, город покровительствующий и повелевающий, наказующий и милующий, город власти, дарованной Богом, духовноносный Питер... Если кто бывал в нём впервые, тот поражался великолепию дворцов и благолепию храмов — православных, католических, лютеранских... неповторимо прекрасных. Тот поражался также внушительности и основательности казённых зданий, и он непременно поражался обилию дорогих и изящных зданий обывательских, каждое из которых могло бы украсить любую другую столицу. Здания эти, по-европейски как бы сдвинутые в одно целое — в бесконечный ряд, в «сплошную фасаду», — напоминали тысячи избранных, красивых и статных людей, стоящих плечом к плечу и образующих неразрывное, надёжное, небывалое в истории братство. И уж никто не оставался равнодушным к гордости российских зодчих, к неповторимым, отличающим Питер от других северных городов, дивным набережным многочисленных рек и каналов с открывающимися тут и там восхитительными, порой неожиданными, достойными кисти художника перспективами, с добротными каменными парапетами, часто напоминающими стены крепостей, с оградами из литых чугунных звеньев, накрепко, на века вмурованных в гранитные устои...

Город открылся взору внезапно и едва не весь. Дорога спускалась к нему с некоторой возвышенности, и в прозрачном утреннем воздухе было видно далеко. Повсюду над городом поднимались дымы — из высоких заводских труб, из труб пароходов; кое-где слегка дымились и печные трубы. Восходящее солнце подкрашивало розовым снизу редкие перистые облака. Также и многочисленные дымы являлись взору в этот ранний час розоватыми. Город виделся с возвышенности огромным, серым, размытым пятном, на фоне которого более-менее отчётливо проступали отдельные здания, шпили.

Приближаясь к вокзалу, поезд сбавил ход. Проплывали за окном дровяные, угольные и продовольственные склады, магазины и лавки-лачуги, трактиры, чайные, портерные[8], бочки водовозов, извозчичьи коляски, жилые дома — чем ближе к вокзалу, тем краше и дороже. Всё чаще мелькали вывески. «Керосин, мыло», «Москотильные товары», «Пивная торговля», «Овощная и хлебная торговля», «Мануфактурные товары», «Скобяные товары», «Стеариновые свечи», «Слабительные пилюли» и т.д., и т.д. От вывесок этих, писанных по белому и красному, по синему и золотому, по витринному стеклу и прибивной доске, буквами аршинными и саженными, словесами русскими, английскими, немецкими, французскими, кто во что горазд, у Надежды зарябило в глазах и кругом пошла голова...

И вот уж показалась в окно величественная громада Николаевского вокзала с изящной часовой башней, напоминающей башню ратуши какого-нибудь европейского средневекового города, и с циклопических размеров металлическим покрытием над концами путей. Поезд как раз вползал в разверзтое сумрачное жерло крытого вокзала, и взгляд выхватывал то строй чугунных колонн, подпирающих галереи, то стальные фермы, удерживающие железное покрытие высоко над головой, то двери многочисленных кладовых в глубине помещения; лучи света здесь падали из широких арочных окон, разрезавших боковые стены, из окон таких больших, каких в Петербурге до строительства сего вокзала, пожалуй, и не видывали. И как долгожданный первозданно-незыблемый берег, к коему подходит корабль-поезд, — гранитный дебаркадер[9], полный народу.

Оживление царило в вагоне, такое же оживление было и на вокзале. Встречающие торопились, заглядывали в окна вагонов. Узнавали своих, восклицали, бежали. Молодые саечники и пироженщики с большими корзинами в руках подходили к поезду и звонкими голосами зазывали к себе. Им вторили мелочные торговцы с навесными ящиками на груди, полными всякого товара. Сапожник в фартуке стучал над головой щётками, привлекая внимание публики. Сновали туда-сюда носильщики с громыхающими тележками и с яркими бляхами на груди, покрикивали: «Посторонись!». Шныряли какие-то мальчишки. На них ругался бородатый метельщик с совком на длинной рукояти и метлой. Слышно было, как где-то недалеко свистели, ухали и отдувались всесильные паровозы. Пассажиры открыли окна, и шумы ворвались внутрь, и в вагоне сразу ощутилась утренняя свежесть; слегка пахнуло угольным дымком, буфетной кухней, табаком, какой-то колёсной смазкой. Махали в окна руками. А поезд, устало перестукивая колёсами и поскрипывая тормозами, совсем сбавил ход.

Кого-то встречала интересная дама с цветами. Надежда обратила внимание на модную шляпку с плюмажиком[10], какая этой даме была весьма к лицу, на шёлковое платье с рюшами, плотно обтягивающее грудь и тонкую талию. Глаза дамы были прикрыты вуалькой, но нельзя было не разглядеть, как радостно они блестели, как они в волнении перебегали от одного окна к другому. Даму, кажется, сопровождали несколько господ при бабочках и с шампанским в руках...

Поезд остановился. Пыхтел паровоз. Слышались новые свистки.

Всеобщее возбуждение передалось и Надежде. Она радовалась новому солнечному, такому бодрому утру, радовалась возвращению в любимый город — в город городов, — радовалась многоголосому звучанию этого города после сельской тишины, в которой по весне слышно, как лопаются на ветвях почки, а по осени — как падает на холодную землю лист. Предупредительные друг к другу пассажиры второго класса покидали вагон. На Надежду всё украдкой оглядывался худенький семинарист с жиденькой — первой в жизни, — но, верно, обласканной (потому что первой) бородкой. Перед девушкой шёл к выходу господин в котелке и с саквояжем, похожий на доктора. Позади неё — интеллигентного вида женщина с двумя детьми; должно быть, возвращались с дачи. Мать несла дорожный сундучок; младшенький пытался помогать ей, но не столько помогал, сколько виснул на сундучке.

Господин в котелке, похожий на доктора, спускаясь по ступенькам вагона, вдруг приостановился и запел глубоким басом:


— Скорбит душа.

Какой-то страх невольный

Зловещим предчувствием

Сковал мне сердце.[11]


Услышав этот голос, дама с цветами обернулась и вся как будто засияла — улыбка её была хороша. Дама устремилась к господину в котелке, который как раз сошёл на дебаркадер, и другие встречающие уже с ликованием сбегались отовсюду.

Надежда услышала, как кто-то из приехавших сказал у неё за спиной, — наверное, той женщине с детьми, — что этот господин — известный певец из Мариинки, бас-профундо; сказал, что у него были концерты в Москве.

Дама прижалась к груди певца, а он, приобняв её и улыбаясь встречающей публике, гудел прекрасно и сильно, как иерихонская труба:


— О, Праведник, о, мой Отец державный!

Воззри с Небес на слёзы верных слуг

И ниспошли ты мне

Священное на власть благословенье.

Я буду благ и праведен, как ты...[12]


Под высокими железными сводами, как под сводами огромного храма или лучшего из театров, голос ещё усиливался эхом и опускался обратно мощными, тревожными раскатами.

Дама в шляпке улыбалась и жмурилась от счастья. Поклонники и поклонницы окружили певца плотной и шумной толпой. Громко выстрелило шампанское, бутылка с фужерами показались над головами.

Внимание встречающих и прибывших пассажиров было так занято этой сценой, что никто не заметил, как нервно среагировал на хлопок статный полицейский, прогуливающийся недалеко. Он всем корпусом повернулся на звук, и рука его потянулась было к кобуре, но потом расслабленно легла на портупею. Полицейский слегка нахмурился, покачал головой и продолжил путь вдоль состава.

Бас и его поклонники тут же у дебаркадера взяли спустя минуту извозчиков и через арку в здании вокзала, грохоча по булыжной мостовой, покатили на Знаменскую площадь.

Надежда


на была девушка возвышенной, романтической души — Надежда Ивановна Станская — и влюбчивая. Она с детских лет писала дневничок. И книжек дневничка у неё за недолгую жизнь накопилось с дюжину. Если бы у нас была возможность полистать её первые книжечки, то мы бы довольно скоро наткнулись на описание давнего, почти позабытого уже любовного чувства к мальчику из соседнего поместья. Позабытого Надей, потому что прошло с тех пор более десяти лет, и в последующих чувствах более сильных те первые любовные впечатления детства поблекли, а многие подробности вообще в памяти стёрлись, ибо есть у человеческой памяти парадоксальное свойство — забывать; к написанному же в детстве Надя не возвращалась — стыдилась своих ранних опусов, в коих слог был, мягко говоря, далёк от изящества, в коих всякое её жизненное открытие виделось ныне избитой истиной, а поразившая воображение деталь — мелочью, не достойной ни рассмотрения, ни даже упоминания (и то верно: будет ли взрослой девице интересно читать сетования девяти летней девочки по поводу того, что у родителей и у господ из соседнего поместья слишком мало поводов для встреч, и потому у неё и у соседского мальчика так мало возможностей для развития отношений). Увы, отношения её с тем мальчиком — милым и застенчивым, златокудрым и немного веснушчатым — продлились недолго и даже не успели окрепнуть, поскольку мальчик заболел чахоткой и, несмотря на все усилия лучших петербургских докторов, очень быстро от этой тяжёлой болезни слёг, сгорел... В первых книжках дневничка у Надежды вызывали интерес разве что закладки — радующие глаз яркими колерами шёлковые тесёмочки, милые сердцу засушенные цветочки и листочки, связанные с тем или иным волнующим событием, и тончайшего батиста платочки, надушенные мамиными любимыми духами и много уж лет хранившие нежный аромат.

За несостоявшейся детской любовью пришла любовь отроческая...

Это был молодой инженер-железнодорожник, руководивший работами по ремонту путей и квартировавший в усадьбе Станских в продолжение одного лета. Умный и образованный, довольно привлекательной наружности и умеющий держать себя в обществе, он явно мог бы пользоваться успехом у женщин. Но он всего себя отдавал службе. Говорили, что у него как будто есть пассия в Петербурге, но иные отвергнутые дачные дамы злословили: единственная его пассия — железная дорога. Иван Иванович Станский своего квартиранта уважал, и Наде это было приятно. Папа и молодой инженер вечерами за чаем в саду подолгу говорили о большой перспективности железных дорог, о строительстве отечественных паровозов и вагонов, о прокате рельсов на уральских заводах Демидова, а Надя никогда не пропускала этих явно не интересных для юной девицы разговоров.

...Инженера-железнодорожника она описывала в дневничке как человека будущего. И хотя, кажется, трудно увидеть в романтическом свете человека, изо дня в день занимающегося починкой железнодорожных путей, Надя это сумела. Надя изобразила его у себя в дневничке великаном, нарисовала его в карандаше и весьма похоже — узнаваемо. На одном рисунке великан-инженер в накидке, укрывавшей его от дождя, ставил на рельсы как будто игрушечный паровозик. А на другом он, отечески улыбаясь с заоблачных высот, поддерживал ладонью железнодорожный мост. Оба рисунка были выполнены с любовью и усердием и являли собой замечательную смесь романтического и несколько ироничного отношения к изображаемому. Известно, что склонность романтизировать людей, которые тебя окружают, а особенно тех, которые тебе нравятся, для совсем юных девушек является чертой почти характерной; а вот иронический взгляд, более свойственный людям зрелого возраста, был для Нади той поры несомненным притязанием на взрослость — на взрослость, какую, увы, в ней никто, и в первую очередь инженер, ещё не увидел. Если бы Надя тогда подумала об этом, о рано пришедшей взрослости, возможно, невнимание к переменам в ней со стороны близких её бы ранило. Однако милая головка девушки была в ту пору полностью занята сердечными переживаниями. И дневничок, тайный и самый верный друг её, был тому свидетель и надёжный хранитель поверенных ему мыслей, откровений.

Инженеру, занятому весьма ответственным делом, довольно долго и в голову не приходило, что юная прозрачная нимфа, то будто скучающая с книгой на качелях в саду, то извлекающая нежные мелодии из старенького, ещё прабабушкиного, клавикорда, а то вдруг волшебным образом возникающая позади него из тишины и задающая неожиданные взрослые вопросы, к нему не равнодушна. И когда успела! Они и встречались-то довольно редко — лишь вечерами за чаем. Он однажды только погулял с Надеждой и подарил ей букетик — простенький и совсем крохотный букетик полевых цветов (разумеется, букетик этот она вскорости засушила между страницами, аккуратно расправив лепестки и перевязав его алой шёлковой ленточкой, — на память), просто так подарил, без всякой мысли, как дарят какую-нибудь безделицу ребёнку. Но когда увидел, что отношение к нему у девушки-подростка более, чем дружеское, когда увидел, как солнечно у неё сияют глаза при его появлении, когда понял, что чтение на качелях ей скучно, потому что он прошёл рядом, что нежные звуки клавикорда — для него, чтобы именно его поразить, а неожиданные, умные для девочки вопросы — чтобы его удивить, а вовсе не для того, чтобы услышать ответы, он встревожился, стал избегать с ней встреч и таким образом несколько от неё отдалился.

В скором времени работы на участке дороги были закончены, и инженер собирался переезжать на сто вёрст ближе к Москве. При расставании — вежливом и деланно-прохладном — он, пряча грустные глаза, обещал девушке написать. И сдержал слово: спустя месяц-другой прислал письмо. Все в доме были удивлены тем обстоятельством, что письмо от недавнего квартиранта адресовано Надежде Ивановне Станской, а не Ивану Ивановичу. И обратили на Надю более пристальное внимание, Как бы взглянули на неё со стороны. Вот тогда-то домашние и обнаружили, что уже вовсе не девочка-нескладуха, к какой привыкли, была перед ними, а юная девушка — быстро развивающаяся в плане известных форм, быстро набирающая женской красоты и вместе с ней уверенности...

К великому сожалению Нади, в том письме не оказалось ни слова о любви. Было писано о работе, о железной дороге, «маленько приболел, потом, слава Богу, поправился», опять о работе... Короче — ни о чём. Увы! Не только у скучающих дачных дам, но и у Наденьки отняла красавчика-инженера треклятая железная дорога.

Как-то услышав в романсе строку «разлука уносит любовь», юная девушка всем сердцем поняла эту строку; эта строка словно бы пронзила ей сердце, и Надя, мысленно повторяя слова романса, пролила над дневничком и над крохотным букетиком не одну слезу. Но, боже, как приятны ей были эти слёзы, как глубоки были впечатления от них. Хотя вряд ли она тогда ясно осознавала причины сказанных приятности и глубины впечатлений; лишь много позже девушка поняла, что то были слёзы не над судьбой какой-нибудь романной трагической героини, далёкой от действительной жизни и порой весьма расплывчато представляемой, а слёзы над собственным первым опытом чувств... от сего отличия и была глубина.

...Потом, уже на курсах, она была некоторое время увлечена профессором Лесгафтом. И не одну страницу дневничка посвятила описанию его, опять же изрядно романтизированного, образа. От кого-то из лаборантов девушка услышала, что много лет назад сокурсники звали Петра Лесгафта «поэтом анатомии» — так он любил этот предмет, эту науку; а будучи ещё студентом пятого курса, Лесгафт как один из лучших учеников участвовал в бальзамировании тела императрицы Александры Фёдоровны. Разве могло это не встревожить воображения юной курсистки!..

Не то чтобы она была в профессора сильно влюблена...

Во всяком случае она не была удивлена тому, что в Лесгафта сильно, много сильнее её самой, влюблена её лучшая подруга Сонечка. Нам надлежит, однако, здесь заметить, что ни Надя, ни Соня не были в выборе предмета чувств оригинальны, поскольку большинство курсисток, и слыхом не слыхавших о романтическом звании «поэта анатомии» и об участии «поэта» в бальзамировании тела августейшей особы, не чаяли в обаятельном профессоре Лесгафте души, поскольку вообще в обыкновении у чересчур чувствительных девиц влюбляться в своих харизматичных учителей.

Надя снимала маленькую комнатку на втором этаже в доходном доме госпожи Епанчиной в двух шагах от Невского проспекта. По конно-железной дороге[13] от Николаевского вокзала — всего четверть часа езды. В её комнате только и места было — что для узенькой койки, шифоньерки и письменного стола. В углу на полочке стояли иконки в киоте, на столе — простенький подсвечник на одну свечу, на подоконнике — скромный горшочек с геранью. Надежда никогда не бывала в женском монастыре, но она всегда думала, что келии послушниц и монахинь выглядят примерно так, как выглядела её комнатка. Совсем не модная была в комнатке обстановка; модная обстановка была в комнате у её подружки Сонечки, про отца которой Надя знала, что он какой-то важный чиновник.

Раньше, после переезда в Петербург, Надежда с отцом снимали большую комнату в этом же доме и жили в ней, перегородив пространство ширмой. Но потом отец женился, переехал, и Надя перебралась в комнату поменьше. Женщина, на которой женился отец, не шла ни в какое сравнение с мамой. Не выделялась ни особым умом, ни хорошим вкусом, ни оригинальными увлечениями, ни умениями; она даже не была сколько-нибудь интересной внешне. Однако у неё имелись от первого мужа средства и собственное жильё. Надежду не раз посещали подозрения, что отец женился на этой женщине, чтобы только было где жить и чтобы сбережённые на жильё деньги отдавать дочери.

В Петербурге Надя с отцом жили уже несколько лет. Если и до Высочайшего Манифеста семейство Станских не процветало — ибо не было у Ивана Ивановича очень важных для помещика хозяйственной хватки и строгости, — то после крестьянской реформы дела в поместье Станских пошли совсем худо. Землю, что не выкупили крестьяне, постепенно распродали почти за бесценок городским торгашам, а те её ещё кому-то перепродавали. Однажды расстались и с любимым садом. Имели право только прогуливаться в нём и отдыхать, а урожаи яблок снимали уже совсем чужие люди — приезжала артель в конце каждого лета, работники жили в шалаше, жгли костёр, сколачивали ящики, наполняли их яблоками и отправляли скрипящими подводами в город. Средств у Станских было всё меньше, и пришло время, когда не могли содержать даже десятка дворовых. Усадьба очень быстро обветшала, пришлось переехать в столицу. Самое ценное вывезли, что-то из утвари распродали, что-то раздарили крестьянам. Мама к тому времени уже умерла. Иван Иванович устроился служить на почте. Место было хорошее, служба — необременительная. Можно сказать, помещику Станскому повезло. Его — пусть и неважного хозяина, но человека с добрым сердцем — уважали крестьяне. И ему составил при приёме на службу протекцию... сын его бывшего крепостного. Так получилось, что тот человек, который мальчишкой у Станских гусей пас, стал дворянину Станскому непосредственным начальником. Но был это весьма образованный человек, совестливый, не злой и не лишённый внутреннего благородства. К барину своему бывшему на службе не придирался, пальцем в него не тыкал и никаким другим образом не унижал; хотя с другими подчинёнными бывал строг.

Курсы


адежда училась на женских врачебных курсах. Их несколько лет назад открыли на частные пожертвования при содействии клинициста Сергея Петровича Боткина в стенах Медико-хирургической академии. Девушки и молодые женщины, которые ходили на курсы, гордились тем, что учились в первой в мире высшей медицинской школе для женщин. Однако многие девушки — те, что из бедных семей, — ради учёбы вынуждены были во многом себе отказывать; иные вообще жили впроголодь. Благотворительных стипендий назначалось всего несколько, да и они были мизерные. Некоторые курсистки, из тех, что терпели крайнюю нужду и не нашли возможность как-нибудь зарабатывать, не доучившись, оставляли курсы. Надежда, конечно, не бедствовала, но даже маленьких излишеств себе позволить не могла. Отец выделил ей часть средств, вырученных от продажи земли. Этих денег хватало (известно, маленькая птичка целый день с зёрнышка сыта): бумагу и чернила девушка расходовала экономно, уроки готовила при свете дня, чтобы не жечь лишних свечей, не покупала дорогих медицинских книг и атласов — читала в академической или в Публичной библиотеке или же брала у подруги, — венских платьев не заказывала, модных шляпок из парижских салонов ей не привозили, на воды не ездила; и хотя не пристало благородной девице самой заниматься стиркой, услугами прачки Надежда не пользовалась...

На курсах преподавали профессора с всемирно известными именами; например, Иван Сеченов, Дмитрий Менделеев. И преподавали они курсисткам безвозмездно. В ряду учёных светил был и Венцеслав Грубер, чех по происхождению, приглашённый в Россию лет тридцать назад лично Николаем Ивановичем Пироговым, известным хирургом, полюбивший Россию, полюбивший Петербург и обретший здесь вторую родину. Он преподавал анатомию. Причём при чтении лекций пользовался странной смесью латинского, немецкого и русского языков. Тем, кто языков не знал, его бывало трудновато понять. Надя профессора Грубера понимала хорошо, поскольку у неё в детстве были неплохие домашние учителя, и к языкам она от природы имела способности. Надя и Сонечке помогала записывать лекции по анатомии. Профессор Грубер был строг, и его все курсистки побаивались. Рассказывали, что у Грубера был особый Groβbuch, в который профессор записывал сложившееся у него мнение о каждом учащемся. Все страшились попасть в эту книгу с дурной характеристикой. Уж как, говаривали, Грубер напишет сразу, как заклеймит, так и будет к тебе относиться впредь. Должно быть, профессор был из тех, кто считал, что первое впечатление — самое верное. Ещё, похоже, он был аккуратист и не любил делать исправления в написанном.

Иногда занятия по анатомии вёл Пётр Францевич Лесгафт, неординарной личности которого мы уже чуть выше касались. О нём в академии ходили легенды. Рассказывали, что Лесгафт прежде преподавал в Казанском университете. Он был любим студенчеством, на лекции его валили валом, и по предмету его — физиологической анатомии — успевали лучше, чем по другим предметам. Он не боялся покровительствовать студентам, которых руководство университета и иные профессора преследовали за политические убеждения; Лесгафт был против правительственного надзора над университетом, конфликтовал по этому поводу с властями, публиковал обличительные статьи, за что и был в один печальный день из университета уволен. Понятно, в деле увольнения Лесгафта не обошлось без влияния завистников и зложелателей, каких у людей талантливых, оригинальных и популярных, увы, всегда с избытком. Узнав об увольнении любимого преподавателя, некоторые студенты ушли из университета; так выразив протест, они затем продолжили учёбу в других университетах страны. А Лесгафта выручил в конце концов учитель его — профессор Грубер.

Лесгафт был скромен, прост в обращении, добр к студентам и курсисткам. Основным выражением требовательности его являлось чувство огорчения: профессор Лесгафт огорчался, если кто-то из учащихся что-то из его предмета не знал; для сравнения: другие профессора от незнания учащегося в той или иной мере гневались. Видя огорчение Лесгафта, неуспевающий студент сгорал от стыда; видя же гнев другого профессора, неуспевающий студент сам тихо злился, по мере изобретательности выкручивался, всячески себя обелял, а иные по давней студенческой традиции показывали злому профессору кукиш в кармане. Лекции Лесгафта были интересны — заслушаешься — не такие «сухие», как у Грубера. Студенты расположением профессора Лесгафта гордились, а курсистки считали, что Лесгафт — просто душка, совсем его не боялись и ловили каждое его слово.

Сонечка


первый же день после поступления на курсы у Нади появилась подружка Сонечка Ахтырцева. Её звали и Соней, и Софьей, и даже Софией. Но все эти имена ей не очень подходили. Именно Сонечка — так считала Надя. Стройненькая, худенькая, светлые кудряшки, ясные глаза, живая. Чуткое и доверчивое сердце, открытая щедрая душа. Чистое дитя. Едва увидя Сонечку впервые, Надежда подумала, что она, такая нежная и хрупкая, совершила ошибку, избрав для себя медицинские курсы, подумала, что не сможет Сонечка выдержать даже вида крови, не говоря уже о виде ран и увечий, не говоря о неприглядном и ужасном виде истерзанных студентами кадаверов[14] в мертвецкой, не сможет нежное сердце её выдержать вида чужих страданий, а благородный носик её не сможет вытерпеть отвратительных запахов, с какими медику приходится сталкиваться с самых первых шагов на избранном пути... но Соня, на удивление, оказалась при всех «видах» крепка, и носик её терпел отвратительные запахи не хуже носиков других курсисток...

Теперь они были задушевные подруги. Задушевней некуда, ибо все самые сокровенные тайны, сердечные впечатления детства и ранней нежнейшей юности (златокудрый мальчик, умерший от чахотки, инженер-железнодорожник, уехавший за сто вёрст), самые трепетные мечты доверяли друг другу, во всех делах друг с дружкой советовались и за важными, волнующими разговорами о симпатиях и сердечных привязанностях (профессор Лесгафт) проводили всё свободное время — большей частью на прогулках или у Надежды в комнатке, в келейке где им никто не мог помешать чрезмерным, и потому навязчивым, вниманием, вопросами и вечными родительскими заботами.

Про отца Сонечки Надя знала, что он был какой-то важный чиновник, офицер. Отец Сонечки пользовался двойной фамилией — Ахтырцев-Беклемишев. Надя представляла, что с такой фамилией он, должно быть, расписывался в важных документах на полстроки. И наверное, это имело для высокого чиновника значение. Сонечка довольствовалась одной фамилией, и подпись её — Надя не раз видела — выглядела как «Ах» с завершающим вензельком. Сонечка и была для Нади «Ах»: ах-подружка, ах-сестричка, ах-птичка, ах-душа... Маму Сонечки Надя видела чаще, чем её отца. Это была очень скромная и тихая, милая, привлекательная, стареющая женщина, посвятившая жизнь свою детям и служению супругу, занятому весьма ответственной государственной работой. Если представить её портрет коротко, то только так: жена своего мужа.

Раньше они жили в Киеве. Потом отец Сонечки пошёл на повышение и был переведён в столицу.

Надя с Соней не виделись целое лето, потому что семья Ахтырцевых, за исключением отца, очень занятого на службе, провела всё это время в Пятигорске на водах.

...В хорошую погоду подруги любили погулять в Летнем саду — пройтись под сенью вековых лип и клёнов с почерневшими стволами и послушать многоголосый, деловитый и одновременно праздничный щебет птиц в листве, насладиться нежным, горьковато-пряным духом можжевельника, отдохнуть взором на геометрически правильных партерах — солнечно-зелёных газонах в окаймлении палисадов из стриженных кустов акации, букса, шиповника, жасмина, жимолости.

Вот и сегодня они вошли в сад со стороны набережной и направились вглубь аллеей между мраморных скульптур. Где-то вдалеке играл оркестр. Свежий ветерок, проникавший в сад с простора Невы, скоро запутался среди старых деревьев, и за шпалерами, окончательно остановившими его веяние, стало тепло, как в знойный полдень в дюнах. Были последние погожие сентябрьские деньки.

Девушки присели на лавочку вблизи мраморной красавицы, являющей собой аллегорию милосердия (всякий раз видя эту скульптуру, Надя отмечала, что «Милосердие» очень напоминает обликом императрицу Екатерину Великую, хотя в иные периоды правления милосердной её назвать было трудно: Екатерина долго помнила зло и умела жестоко расправляться со своими недругами; ныне царствовавший правнук-реформатор представлялся несравненно мягче, милосерднее её). Прислушиваясь к звукам музыки, поглядывая на редких гуляющих, на наряды дам, девушки говорили о прошедшем лете. Примечательности Пятигорска Сонечка обрисовала вскользь, но с обстоятельностью — тамошних ухажёров; коснулась нравов отдыхающей публики, вспомнила пару анекдотов, имевших место на водах. Надя в свою очередь рассказала о поездке в поместье, о тяжёлом чувстве, не отпускавшем её в усадьбе... Однако утаила главное, — сама не понимая почему, она не стала говорить с лучшей подругой о происшествии в вагоне, о решительном молодом попутчике, выпроводившем грабителей, когда все остальные господа безропотно расставались с портмоне, перстнями и часами. Возможно, этим воспоминанием она не поделилась потому, что Сонечка могла просто не поверить в реальность такого — романного — происшествия, могла заподозрить подругу в склонности к пустому фантазированию. Тем более Надежда уж и сама имела сомнения — не плод ли воображения всё то, что в поезде случилось, не придумала ли она себе от дорожной скуки героя с выразительными карими глазами, блестящими возбуждённо и как бы мистически (добрый ангел спустился с Небес и не позволил совершиться насилию).

А Сонечка, как видно, своё главное не утаила:

— Хотя мы дома решили никому не говорить, но тебе, Надя, лучшей своей подруге, не могу не сказать, — понизив голос, подруга продолжила: — На папу летом было покушение... — Соня выдержала паузу, необходимую подруге для того, чтобы осмыслить эту новость и выразить отношение к ней: — Вообрази себе: выскочил из подворотни бомбист, бросил бомбу и скрылся. Лошадей убил. Ни один человек, слава богу, не пострадал — ни солдаты, ни кучер. А лошадок ведь тоже жалко. Животами своими людей прикрыли. И папу. Если б лошади в ту минуту не попятились... Это нам папины сослуживцы по секрету открыли, от него-то ведь правды не добьёшься, — она нервно теребила пальцами надушенный кружевной платочек. — Кабы папы не стало, как бы мы жили? По миру бы пошли. Страшно подумать... — даже при её южном загаре стало заметно, как она при этих словах побледнела.

Открытое подругой не могло не взволновать Надежду. Мысли о личном сразу отошли на второй, на третий план. Девушка уже слышала про этот случай — в какого-то офицера, проезжавшего в карете, бросили бомбу, — как и про другие случаи покушений и убийств слышала и кое-что читала. Вести о таких вещах разносятся быстро. Но она и подумать не могла, что бомбист бросал бомбу именно в отца её подруги. Полагала, всякое может случиться с кем-то, когда-то и где-то далеко. Но чтобы беда прошла так близко и коснулась отца Сонечки — это представлялось неожиданным, ошеломляющим, это подвигало воображение на создание образов пугающих.

От миновавшей, по счастью, беды, как от горячей лошади, пробежавшей много вёрст, повеяло жаром...

Надежда довольно живо представила себе этого бомбиста — коварную, безжалостную личность, выбежавшую с тяжёлой бомбой под мышкой из тёмной подворотни; но представила она бомбиста со спины, без лица, поскольку лица представить не смогла. Она, удивившись, попробовала было в мыслях заглянуть ему всё же в лицо, однако вместо лица ей увиделся некий зияющий чёрный провал... Бомбист выбежал из темноты и был как продолжение её, неся темноту у себя на плечах, и в темноте же он скрылся — как порождение её, не отторгнутый ею, как смертоносное щупальце, спрятавшееся под тело, и как суть темноты; это был человек, поднявший руку на другого человека. Ей представился человек, пытавшийся совершить то, что противно самой природе человека — убийство себе подобного. Надя подумала, что у такого человека просто не могло быть лица — лица, могущего отразить самое прекрасное человеческое и выразить самое светлое божественное.

И за что убийство? Наверное, за какие-то убеждения, за идеи...

У кого-то из античных классиков Надежда в своё время прочитала: никакие убеждения и идеи не стоят того, чтобы ради них убивать. Это была непогрешимая истина.

Надя приобняла Сонечку:

— Всё обошлось, и хорошо!

— А после того, как Мезенцева — шефа жандармов — убили, папа вообще всё время проводит на работе. Только и видим его, что поздно вечером. Приходит домой и в кабинете опять работает, туда-сюда гоняет адъютанта. Очень устаёт, осунулся... Мы боимся: как бы не заболел.

— Знаю, как тяжело терять кого-то из родителей... Не приведи Господь!

— Я случайно слышала их с мамой разговор... Не обо всём, Надя, пишут в газетах. Покушения совершаются чуть не каждый день. И всё — социалисты. Идёт внутренняя война — так, кажется, выразился папа. Я и не знала, что в мае в Киеве был убит ножом барон Гейкинг[15]. Они с папой были накоротке, когда мы жили там. А нам, детям, барон даже канарейку однажды подарил.

Соня спрятала платок:

— Ты не подумай: я не жалуюсь. Папа говорит, что никогда не надо жаловаться. Но я их теперь так боюсь — этих социалистов, — говоря о боязни, она всё-таки нашла в себе силы улыбнуться. — Мы как приехали да как узнали про покушение, так боялись в первые дни выходить из дому. Если бросали бомбу в папу, то могут и в кого-нибудь из нас бросить. Но папа говорит, не надо бояться, в детей бросить не посмеют. Только Ирод мог избивать младенцев. Говорит — вообще об этом забыть. А сослуживцам, что открыли нам его тайну, он сделал выговор, я знаю, — здесь Сонечка опять улыбнулась, но улыбка эта была какая-то натянутая. — Вот расскажу тебе. Я их всех, социалистов, в одном образе представляю: чёрный, кудрявый, носатый и с рожками. Иногда на улице увижу какого-нибудь подозрительного типа и думаю — может, он социалист и прячет за пазухой бомбу?.. Тогда мысленно рожки ему приставлю. Если подходят к лицу рожки, — значит, точно социалист. Я и ухожу от него подальше. А если же не подходят рожки к его лицу, то мне как-то спокойнее делается, и я уже про этого человека не думаю, — Сонечка схватила Надю за руку: — Ты сама попробуй представить. Представила?

Надя представила такого социалиста, портрет которого набросала подруга, и ей от этого портрета стало чуточку смешно. Она улыбнулась:

— Представила, да. Не хотелось бы мне с таким социалистом оказаться в одной комнате, или, скажем, в конке, или в парке, в храме... впрочем, кажется, говорили, что в Божьи храмы они не ходят.

Сонечка, глядя куда-то в перспективу аллеи, крепче сжала руку Нади:

— Смотри, идёт какой-то дядька! Как думаешь, похож он на социалиста? Как полагаешь, бомба за пазухой у него может быть?

Это был садовник — крепко сбитый мужчина средних лет, привыкший к нелёгкому физическому труду, с загорелым лицом и чёрными от земли руками. В корзине садовник нёс какие-то лопатки, на плече — грабельки. Он удивлённо взглянул на девушек, пристально рассматривавших его.

Надежда мысленно приставила ему рожки. Те садовнику никак не подходили.

— Нет, Сонечка, он явно не социалист, и за пазухой у него или в корзинке бомбы быть не может...

— А что может быть? — невольно вырвалось у Сони.

Надя, заговорщицки улыбаясь, повернула к подружке голову и шепнула:

— Разве что полуштофчик.

Соня, забыв о всех страхах, прыснула со смеха; при этом щёки её зарделись.

Госпожа Милосердие, должно быть, тоже расслышала, что шепнула подруге на ушко Надя, поскольку улыбка нимфы-аллегории в этот миг как будто исполнилась озорства.

— Но достаточно о грустном, — Соня приободрилась. — Давай лучше поговорим о Нём.

Надежда знала: о Нём — это значит о профессоре Лесгафте.

Сонечка рассказала, что видела его вчера. Он разговаривал в скверике с кем-то из пациентов. Она наблюдала за ним с четверть часа. Но так и не решилась подойти, не решилась с ним заговорить. О чём? Он учёный с мировым именем, он, как саму жизнь, любит науку. А Соня кто? Только вчера вышла из детства. Впрочем она тоже любит науку. У них есть общее. Однако она не просто любит науку, она не живёт в науке, как он живёт, она любит науку через свои чувства к Лесгафту. Что такое эти чувства? Она даже сказать о них ничего не может, поскольку не может сравнить с чувствами в прошлом. Таких чувств попросту не было. Симпатии?.. Вряд ли Сонечка сама знала наверняка, чего хотела добиться в отношениях с Лесгафтом. Может, добиться каких-нибудь знаков внимания от него и щегольнуть рассказами о них перед другими воздыхающими курсистками? Это глупо. Даже она, не имеющая никакого жизненного опыта, понимает, что глупо. Как бы она себя повела, заметь профессор её чувства и ответь он на них? Вот, пожалуй, главный вопрос, который требует ответа, практический вопрос. Пока Соня на этот вопрос не ответит, чувства её — лишь детство и фантазии, не более чем шалость.

— Я вчера увидела, Надя: если бы он сбрил бороду и усы, то выглядел бы совершенно молодым человеком. Посмотри при случае, какие у него молодые руки — ни морщиночки. И шея молодая.

Семья


т Летнего сада до дома Сони было рукой подать. Соня пригласила Надю пообедать, и они решили пройтись пешком. В тёплый сентябрьский день ещё никто, занятый своими заботами, казалось, не думал об осени, первые приметы которой уже виделись или только угадывались там и тут. И тем более никому не хотелось думать о неотвратимой зиме, какая, волоча за собой тяжкий мешок испытаний и простуд, уже подкрадывалась к городу из-за северных гор... Татарин-старьёвщик — их питерцы в шутку называли «князьями» — ехал на возу и зазывно кричал в открытые окна: «Всё покупай, всё продавай»; при этом он делал нажим на слово «всё»; это слово он кричал, а «покупай», «продавай» говорил; получалось, как будто кудахтал, и это было девушкам смешно. На барышень он не смотрел. В окна палкой стучал: «Эй, хазяйк, старьё берём!.. Бутилк, банк, тряпк, костей давай! Капейка дам!..» Вид его был живописен: в долгополом «князь» бешмете, подпоясанном алым кушаком, в чёрном каляпуше на бритой голове и в чёрных же мягких сапожках из юфти... Молодой парень нёс по улице ведро с углём; только истопники пользуются такими бондарными вёдрами — сужающимися кверху; такие покрепче (тяжелёхонек уголёк, вёдер не напасёшься!) и из них вроде сыпать уголь ловчее; из-под жилетки — рубаха навыпуск, козырёк картуза залапан угольными пальцами. От барышень подмастерье-истопник глаз не отводил... Угодливо улыбались прохожим лавочники, гревшиеся на последнем солнышке у своих лавок, под своими вывесками, приглашали взглянуть на новый товар. Пролетали злые извозчики, грозно встряхивая вожжами, громыхая колёсами по булыжной мостовой. Прошли мимо несколько крестьян в лаптях и онучах с оборами — верно, артель приехала наниматься на работу. Двое или трое из артельных явно оказались в городе впервые — они, приотстав от своих, потрясённо задирали головы на огромные дома, дивились на башенки и портики, на декоративные колоннады и аркады, на балюстрадки и балкончики, на розетки и медальоны, на прочую лепнину, украшающую фасады... Вприпрыжку пробежал мимо девушек мальчишка-гимназист; он уже побывал в переделке: где-то вымазал плечо, поцарапал новенький ранец, хлястик болтался на одной пуговице, но синяя фуражка с серебряной кокардой на околыше была лихо сдвинута на затылок, демонстрируя настроение боевое... Дородная баба вела из рюмочной своего мужика-пьяницу, гнала его впереди, вздыхала да разговаривала с ним, как разговаривают с собакой, — беззлобно, привычно поругивала и не рассчитывала на ответы.

...Семья Ахтырцевых была большая, детей много. Надя не знала, сколько именно; Соня как-то говорила, но Надя не запомнила. Шесть или семь. А посчитать их, когда бывала в гостях, не могла, потому что, помимо собственно детей Ахтырцевых, по квартире всякий раз бегали ещё какие-то чужие дети — родственников или знакомых, соседей. Соня была старшая, а самый младший — пятилетний Николенька, всеобщий любимец. Отец семейства всех детей любил и жалел, но в Николеньке не чаял души. Со старшими бывал строг, с младшими — а особенно с Колей — позволял себе в редкие минуты досуга побаловаться. Мать семейства, Анна Павловна, со всеми детьми была ровна, никого не выделяла; по этому поводу детям говаривала: «Пять пальчиков на руке; какой ни уколи — будет одинаково больно». С детьми проводила времени много; хорошо понимала, кто к чему более способен, а угадав талант, развивала его: с одним занималась музыкой, с другим чтением, кого-то определяла учиться танцам, кому-то помогала с рисованием; Николеньке она прочила военную карьеру.

За детьми присматривала восемнадцатилетняя девушка Маша, она была одновременно и горничная, и прачка. Её наняли года два назад. Неделю присматривались, а как увидели, что девушка чистоплотная и чужого не берёт, так и приняли в семью, как свою; жалование положили — не обидели. Маша явно отличалась финской внешностью — небольшого ростика, круглолицая, с прямыми светлыми волосами и голубыми, чуть раскосыми глазами. Впрочем в Питере такой внешностью никого не удивишь — с давних пор много в русской северной столице добродушных и трудолюбивых, терпеливых детей Суоми. Финские женщины чаще были молочницами, а мужчины промышляли плотницким ремеслом. Мама у Маши точно была молочницей; она иногда приходила к Ахтырцевым проведать дочь — с чёрного хода заходила и всякий раз приносила горшочек свежего молока. Возможно настоящее имя у Маши было Ма́рика или Ма́рьюкка, впрочем и имя Марья у финнов тоже есть.

Кухней у Ахтырцевых уже лет пятнадцать как заправляла Генриетта Карловна — пожилая одинокая шведка с орлиным носом, выдающимся подбородком и глубоко посаженными водянисто-голубыми глазами. Если бы в Эрмитажном театре ставили для детей государевых пьесу по русским народным сказкам и искали бы исполнительницу на роль Бабы-яги, то лучшей исполнительницы, лучшего типажа, чем Генриетта Карловна, во всём Питере не сыскали бы. При всей своей довольно свирепой внешности она была, однако, добрейшей души человеком, и даже самые маленькие дети не боялись её; более того, дети Генриетту Карловну любили, потому что у неё всегда готов был для них маленький гостинец, и заглянувший на кухню без лакомства не оставался. А уж кулинарка она была — всем знакомым на зависть. У неё ни разу не пригорел пирог и ни разу не убежало молоко. Блюда готовила по каким-то старым шведским книгам, доставшимся ей ещё от бабушки. Иной раз блюда Генриетты Карловны были очень немудрёные, в другой раз затейливые, но всегда — очень вкусные. Дети обожали её пудинги, суфле, шарлотки, всевозможные пирожные, бланманже. На этом простеньком удовольствии сладко покушать, исключительно на нём одном, основывалась довольно крепкая привязанность детей к Генриетте Карловне. Родители не воспринимали эту привязанность всерьёз; пока дети знают только такие простые удовольствия, пока не разовьются до того, что станут понимать удовольствия более высокого порядка (что здесь говорить о высших удовольствиях ума! хотя бы взглянуть на удовольствия вроде в поле выйти и ветра глотнуть, на удовольствие посумерничать тихим и прозрачным октябрьским вечером на берегу реки, на удовольствие обнять ствол старого дерева в лесу и ощутить его необоримую силу, на удовольствие созерцать тихой ночью луну и звёзды и отражение их в застывшей глади озера), с ними и о их привязанностях трудно говорить не шутя... Генриетта Карловна царила на кухне, но, человек от природы скромный и знающий своё место в доме, редко показывалась в комнатах; точнее будет сказать, она вообще не показывалась в комнатах, если её зачем-нибудь не звали хозяева; покончив с делами, она обычно сидела у тёплой печи с какой-нибудь немецкой книгой на коленях. Зато дети, в особенности младшие, часто пропадали на кухне. Николенька, случалось, за Генриеттой Карловной хвостом ходил и, ожидая лакомства, всё что-то ей рассказывал, мысли ей свои поверял, большей частью о том, что видел, как зеркало был, и всё спрашивал, спрашивал. А она бывало, наслушавшись, корила малыша за чрезмерную его разговорчивость; страшненькая, конечно, старушка, с лёгким шведским акцентом говорила красивые вещи: «Nicolas, мальчик! Плохо — много болтать. У каждого человека есть энгел. Что человек говорит, энгел на крыльях записывает. Так всю жизнь он записывает. А когда придёт Страшный суд, энгел представит крылья. И с человека всё-всё Господом спросится, за всякое глупое слово человек ответит. Плохо — болтать лишнее...» — и крючковатыми сухими пальцами она щекотала малышу животик. Николенька поражался: «Неужто у ангела моего такие большие крылья!..»

Размещалась большая семья в большой же квартире. Почти половину первого этажа занимала квартира Ахтырцевых — не менее десяти комнат: большая гостиная, малая гостиная, столовая, буфетная, кабинет отца, спальня родителей, комната Сони, две или три детские.

Надя очень любила бывать в просторной комнате у Сони. Несмотря на множество модных драпировок — портьер и ковров, ламбрекенов над дверями и окнами, — здесь было много света. Поэтому иначе, как светёлкой, комнату Сони трудно было назвать. Ореховый столик для чтения и письма; на нём керосиновая лампа с уютным, зелёным, стеклянным плафоном. У столика гнутые ножки и лаковая столешница в шахматную клеточку. Три выдвижных ящичка, а в ящичках, помимо прочего, — по веточке лаванды. Откроешь ящичек, и из него поднимается к тебе волна нежного аромата... Диванчик и два кресла, обитые плюшем, отделанные бахромой; всегдашние подушечки с кистями. Широкая кровать. Куда ни погляди, всюду бархат и плюш, всюду атлас и батист. Вышитые картины на стенах — Сонечка много лет занималась вышивкой. Натюрморты. Казалось, персики с них можно взять и надкусить. На подоконнике — пяльцы и шкатулки с нитками всех цветов и оттенков. Книжный шкаф на две дверцы. Всё книги по медицине и номера журнала «Медицинский вестник», но Надя как-то увидела среди этих сокровищ и парочку романов. Что за романы, спрашивала. Соня ответила: из тех, что разрешил отец.

...Генриетта Карловна дала каждому из детей по тарталетке, что достала недавно из пышущей жаром печи, а Маша в каждую тарталетку положила по большой ложке овощного салата, приправленного пахучим постным маслом. Как было говорено, «для аппетитцу» и «русский аппетит никому не повредит». Дети, перекладывая горячие ещё тарталетки из руки в руку, были счастливы.

Соня тут сказала детям, что Надя умеет на фортепиано, и дети просили Надю сыграть. Они обступили её гурьбой и заглядывали ей в глаза, а потом повели её к пианино, взяв за руки. Отказать было невозможно.

— Сыграй, сыграй!.. — дети просили её так запросто, как будто она была такой же ребёнок, как они; это подкупало.

Надя села за инструмент, подняла лакированную крышку и взяла несколько тихих аккордов.

— Не знаю, право. Я так давно не упражнялась, — она задумалась.

Дети расселись по стульям.

Надежда сыграла им лирическую тему из Глинки. Дети сидели тихо. Они бы, пожалуй, от лирической темы заскучали, но скучать им не давали их тарталетки, от коих дети поминутно откусывали и на кои с удовольствием посматривали (много ещё осталось, и потому на славу разгуляется русский аппетит). Но вот Надя, размяв пальцы, оглянулась, бросила на слушателей исполненный лукавства взгляд и заиграла живую польку — громко заиграла, весело. Дети крепились-крепились, да сорвались со своих мест. И началась тут настоящая вакханалия; дети плясали и скакали, дети смеялись, забыв свои объеденные тарталетки на стульях. Было много крика и топота. На шум прибежала переполошённая Маша. Заглянула в гостиную и мама — заглянула и с великодушной, царственной улыбкой исчезла.

Когда пришёл со службы глава семейства, Маша принялась накрывать на стол. Она принесла из кухни много всяких вкусностей. Особо порадовала Генриетта Карловна хозяев и гостей большим — на весь противень — пирогом с брусничным вареньем. Это был обычный русский пирог, покрытый решёточкой из теста, который все почему-то называли шведским. В прошлое посещение дома Ахтырцевых Надя уже пробовала брусничный пирог Генриетты Карловны; брусничного варенья, кисловато-сладкого и чуточку горчащего, было в пироге так много, что при надкусывании варенье выползало «из всех дыр»; это одновременно и раздражало, и радовало: раздражало тем, что Надя боялась испачкаться (и пачкалась — и щёки и подбородок у неё были вымазаны вареньем, как у сидящих рядом маленьких детей, и всем было смешно), а радовало тем, что этот щедрый домашний пирог так сладко отличался от пирогов торгующих в людных местах пироженщиков...

Детям стол накрыли отдельно в буфетной, и только Николеньке было позволено сидеть в столовой со взрослыми, рядом с папой.

...За столом, покрытом белоснежной, крахмально-хрустящей камчатной скатертью и уставленном блюдами, говорил в основном Виталий Аркадьевич. Ел он не спеша, часто промакивал губы салфеточкой, говорил негромко, но уверенно, продуманно. Хотя по всему было видно, что он за день на службе устал, он старался выказать бодрое расположение духа, так как понимал, что здесь он задаёт тон, и даже если на службе был чем-то раздражён, держал себя в руках, опасаясь испортить настроение другим. Надя несколько раз осторожно взглянула на него. Благородное продолговатое лицо с чётко прорисованным ермоловским подбородком, тёмно-серые яркие глаза, взгляд спокойный и в то ж!э время какой-то тяжёлый, словно налитой свинцом, аккуратно подстриженные бакенбарды, седоватые виски. Несколько смущали его странные глаза, внимательный, проницающий даже, взгляд; когда говорят, что кто-то у кого-то прочитал мысли в голове, наверное, именно такие подразумевают глаза. Надя поймала себя на мысли о том, что побоялась бы не только долго смотреть в такие глаза, но даже и на секунду скрестить взгляды с этим явно властным и очень умелым в отношениях с людьми, проницательным человеком. Поэтому, составив для себя его портрет, она уже избегала смотреть в сторону главы семейства, оберегала этим неприкосновенность своих мыслей — пусть и не интересных для значительной государственной персоны, коей несомненно был Виталий Аркадьевич. Одновременно хозяин дома показался ей человеком приятным — приятным этой своей настоящей внутренней силой; на него хотелось положиться, ему хотелось довериться и, не могла не признаться себе Надя, даже хотелось понравиться ему.

Даже не глядя на Виталия Аркадьевича, Надя чувствовала, что он нет-нет да и посмотрит на неё изучающе.

Говорил Виталий Аркадьевич о политике, о том, что политика в последнее время занимает всё более места в умах людей. Должно быть, безвозвратно ушли в прошлое те времена, когда в обществе обсуждали, главным образом, предметы литературы и музыки, обсуждали пьесы, представляемые на подмостках, и судили мастерство актёров; верно, канули в Лету те времена, когда кавалеры писали дамам лирические вирши в альбомы и только и думали, что о дамах, волочились за дамами, хранили у сердца их оброненные, надушенные платки, а дамы думали о кавалерах, гадали на них, вздыхали о знаках внимания с их стороны. Ныне даже в высшем обществе, на балах слышны нескончаемые разговоры о войне и дипломатии, о реформах, проводимых государем, о сильных и слабых сторонах суда присяжных, этой новинки для России, этой игрушки, с которой никак не наиграются господа демократы, о красноречии юриста Кони, бывшего в фаворе у нынешних законодателей изяществ, о речах, что Кони произнёс, о едких шутках в суде, что Кони себе позволил, о всё новых злодеяниях социалистов — этих поистине монстров российской современности...

Он вдруг обратил взгляд на Надежду:

— Как вы полагаете, Надежда Ивановна, нормально ли это, что политика стала занимать столь много места в умах обывателей? Не есть ли это признак нарастающего опасного вольномыслия?

Надя почувствовала, как кровь бросилась ей в лицо от того, что этот человек так внезапно выхватил её из круга сидящих за столом и вывел в сферу, какую в мыслях своих она не посещала; а впрочем... посещала и не раз; ведь думала же она о последствиях крестьянской реформы, сожалела об утраченном былом и, если сожалела, значит, реформу не одобряла — о политике всё-таки думала.

Она положила вилочку и нож на тарелку:

— Возможно то, что тревожит умы обывателей, зависит от действий самого государя. Он реформами меняет судьбы, а люди не могут не думать о своих судьбах. Вот и получается...

Наверное, это была глубокая мысль, а может, даже опасная мысль в глазах хозяина дома, ибо он удивлённо вскинул брови.

Надя взглянула на Соню и как бы обрела опору в ней, досказала:

— У нас на курсах говорят большей частью о медицине.

— На курсах... — Виталий Аркадьевич на мгновение задумался. — Возможно, вы не всё знаете. Вольнодумцев и в вашей академии хватает. Ну да ладно... — он опять пустился в рассуждения: — Сейчас, после войны с Турцией, из-за некоторого истощения казны государство несколько ослабло; также и реформы требуют вложения немалых средств. Вот внутренние враги — социалисты всех мастей — и поднимают головы. Вообще, замечу, всякий раз, когда ослабевает власть и наступает смутное время, когда увеличивается вероятность безнаказанности и растёт ощущение вседозволенности, поднимают головы люди бесчестные и промышляют свои интересы в мутной воде. Я не имею в виду бесчисленных предсказателей, целителей и ясновидящих. Эти фокусники для государства не опасны. Я имею в виду деятелей иного сорта. Чтобы легче было промышлять, они намеренно мутят воды. Им нравится образ жизни в мутной воде; более того, этот образ жизни для них характерен. Карлу Линнею в голову не могло прийти, что существует такой подвид человека — гомо мутикум, — при этих словах тень улыбки мелькнула в лице Виталия Аркадьевича, но затем в глазах у него блеснул холодный огонёк. — Устроили охоту на государя. И на какого государя! На Освободителя народа. На государя, мужеству которого следует поклоняться. Не секрет: и до него намеревались провести эту реформу, в корне изменившую, как вы, барышня, говорите, судьбы многих людей. Да духа не хватало. А у него хватило. Я соглашусь с вами, изменений немало; для иных — изменений тяжёлых; радикальные реформы не могут проходить безболезненно. Вы, должно быть, тоже пострадали. Но и вы согласитесь, реформа давно была нужна. Россия не может двигаться в будущее, не оставив в прошлом пережитков Средневековья.

Маша взялась переменить блюда:

— Вы почти ничего не покушали, Виталий Аркадьевич.

— Что-то не очень хочется сегодня. Наверное, устал. А может, для пирога место берегу, — он повернулся всем корпусом к Соне: — А позвольте вас спросить: что означает слово «социалист»?

— Вы меня спрашиваете, папа? — Соня поднялась. — В общих чертах представляю. Но я схожу за словарём...

Он посадил её на место, нажав ей рукой на плечо:

— Нет необходимости, дочь. Socialis означает «общественный», «дружеский». Производным от этого слова они обозначают себя. Надо понимать, они собираются построить какое-то общество, — Виталий Аркадьевич иронически улыбнулся. — Не могу себе представить, какое общество хотят создать социалисты, прибегая к методам террора. Известно, каков поп, таков и приход; никто не оспорит: каковы артисты, таков и театр; продолжу аналогию: каковы средства, такова и цель. Выходит, они хотят создать общество террора. Что же «дружеского» будет в этом обществе и против кого будет террор направлен? Кому в их обществе будет хорошо?.. — он в задумчивости посмотрел на Николеньку. — Я задаю им такие вопросы, но ответы их звучат слишком общо или расплывчато. По-моему, даже не все социалисты достаточно чётко представляют, какое общество хотят построить; идут путники по дороге, сами не зная куда. Сказки мне рассказывают. И этими сказками мужикам в деревнях головы дурят, на бунт подбивают. Устроили хождение в народ. Работать надо, хорошо и много, честно работать, и будет у нас Общество, устраивающее всех... — наверное, ему показалось, что последние слова прозвучали слишком громко, и он закончил тише: — В ближней же перспективе у них одна цель — месть; кому-то за то, кому-то за это.

— Присягнуть, — вдруг вставил Коля.

— Что ты, мальчик? — не расслышал отец.

— Чтобы присягнули, надо...

Виталий Аркадьевич рассмеялся:

— Вот истина устами младенца. И нечего голову ломать! Надо, чтобы все присягнули государю, и тогда будет порядок в стране, — он ласково потрепал сына по плечу. — Сходи-ка, дружок, к Маше и вели подавать самовар.

Дневничок


«ы с Сонечкой за какой-то мелочью вошли в кабинет. Я прежде не бывала в нём, только видела кабинет однажды мимоходом из коридора. Мне было очень интересно оглядеться здесь. О хозяине дома ничто не расскажет лучше, чем его кабинет, чем собранная им библиотека. Думаю, можно сказать ещё точнее: никто, даже самые близкие люди, не знают хозяина дома лучше, чем знает его кабинет. А Виталий Аркадьевич, вне всяких сомнений, личность, заслуживающая самого пристального внимания.

Для человека, много работающего в кабинете, ведущего кабинетный образ жизни, для человека, ставящего долг превыше всего и отдающего всего себя делу, которому он служит, кабинет — самый центр мира и, может, зеркало мира, это крепость его ума, это крохотная частичка бесконечного пространства, из которой он на бесконечное пространство так или иначе влияет; для него это как порт приписки для корабля; где бы корабль ни был, в какие бы дальние порты ни заходил, он непременно возвращается в порт приписки, ибо здесь малая родина его.

Мы едва вошли, как в дверь заглянула Маша и передала Соне, что Анна Павловна зовёт её.

Я осталась в кабинете одна.

Щедрый солнечный свет золотыми потоками падал в комнату через два больших окна. Эти потоки, казалось, можно было потрогать, в них, казалось, можно было совершить омовение — столь вещественными и чистыми они мне увиделись. Тишину нарушали только тиканье напольных часов да приглушённый мощным фундаментом шум проезжающих за окном пролёток. С дагеротипного[16] портрета, что висел в простенке между окнами, на меня холодно и строго взирал государь император. Я никогда не видела царя вживую, но если он был в точности такой, как на этом портрете, если мастер, делавший портрет, из верноподданнических чувств не прибавил человеку, пусть и наместнику Бога на земле, божественного, то он, конечно же, был красив: крупные черты лица, высокие брови, ясный взор, широкий лоб, пышные усы, плавно переходящие в бакенбарды. Прямо под портретом стояли стул и огромный письменный стол. Я представила: если войти в кабинет в то время, когда Виталий Аркадьевич работает за столом, то окажешься во внимании сразу двух лиц — самого хозяина кабинета и государя императора. И у обоих вид внушительный, и оба являют собой воплощения чести и достоинства.

Стул — дубовый, резной, лакированный, с изящно изогнутыми и, наверное, очень удобными подлокотниками. Должно быть, очень тяжёлый стул; такой не сдвинуть горничной девушке, делающей уборку. Резец мастера изваял из вечной древесины дуба военные трофеи: мечи и щиты, рыцарский шлем, связки дротиков, маршальский жезл; подлокотники — жилистые лапы льва. Это, несомненно, стул для кабинета, выдержанного в стиле ампир. Резные ножки стола — стволы пальм. А столешница с зелёным сукном покоится на могучих крыльях четырёх орлов. На столе — бронзовая лампа, массивный мраморный чернильный прибор, пресс-папье и чьи-то портреты в рамках, портреты... Вдоль стен — высокие узкие шкафы с застеклёнными дверцами; в шкафах множество книг. Мне никогда прежде не доводилось видеть таких богатых домашних библиотек. Это при том, что книги — единственное богатство, которое не грех стяжать... Я заглянула в один шкаф, в другой: всё книги по юриспруденции, истории, философии, дипломатии. Думается, невозможно — сидеть на таком дорогом стуле, очень напоминающем трон, сидеть за таким огромным столом, на коем ничего лишнего и идеальный порядок, быть среди этих книг, блистательных творений лучших умов, и не знать высоких прекрасных мыслей, не делать для своей страны, для империи созидательных дел.

Почти физически я ощутила, нечто незыблемое есть в этом кабинете. Через этот кабинет как будто проходит одна из мощных, хотя и невидимых, опор государства. Другие опоры государства могу тоже назвать: это и алтари в церквях, престолы, пред которыми все равны — и аристократ, и простолюдин, — это и чистые окна и стёртые пороги университетов, это кафедры в аудиториях, с коих дарят знания профессора, это и круглый зал Публичной библиотеки, и Ростральные колонны, указующие кораблям путь в ночи, и всемудрые спокойные сфинксы на набережной Невы, которых мудрость и спокойствие есть залог великого будущего страны, это и пристани, засыпанные мукой, это погоны офицеров, сверкающие золотом на страх врагам, плуги и жатки крестьян, романы графа Толстого, оперы Глинки... О, много, много у России опор!.. И пока есть этот кабинет, пока в стенах его каждодневно рождаются благородные мысли, пока патриотическая мысль живёт здесь, пока крепки все другие устои, названные и не названные мной, государство несокрушимо.

У меня нет сомнений: мысль живёт здесь даже в отсутствие хозяина кабинета — ведь в отсутствие хозяина продолжают же свой ход, тикают часы. Как мы говорим о намоленной иконе, мистическим образом вобравшей в себя силу веры тысяч и тысяч прихожан и помогающей прихожанам через эту силу, так я, верно, могу сказать здесь о надуманном кабинете, хранящем мысли хозяина (которые для кабинета — гармония и достояние священное), хранящем его воспоминания и сокровенные чаяния, грёзы, хранящем даже его настроения.

А в углу кабинета я увидела ещё один большой стол. Не сразу поняла его назначение, поскольку не рассмотрела издали, что на нём. Когда же подошла ближе, увидела... множество оловянных солдатиков на столе — конных и пеших, усатых и безусых, в мундирах разных стран и при знаках отличия, в киверах и касках, с султанами и плюмажами, при пушках и ружьях, с саблями наголо и в ножнах. Реяли над солдатиками знамёна из бархата или шёлка, блестели на штандартах и хоругвях золотые гербы...

Наверное, Николеньке здесь хорошо и уютно играть, когда рядом работает папа.

Сонечка появилась в дверях. На лице у неё играла солнечная озорная улыбка:

«Дети, дети! А вызнаете, что Надя хорошо умеет на фортепиано?..».

Лесгафт


оскольку Пётр Францевич Лесгафт был чем-то занят, в последнее время занятия по анатомии вёл всё больше профессор Грубер, преподаватель нрава весьма сурового. Но иногда и любимый курсистками Лесгафт поднимался на кафедру. Вот и сегодня он пришёл и, как всегда, сумел нужное, но скучное представить увлекательно; он был красноречив, весел, щедро сдабривал сухой материал поучительными байками из практики и по обыкновению много шутил; за развлечением барышни и не заметили, как чему-то опять научились.

Лесгафт имел привычку иногда спускаться с кафедры и, не прекращая лекции, прохаживаться между рядами. Когда он пошёл между рядами в очередной раз, когда проходил недалеко от Надежды, она вспомнила, как Сонечка говорила ей, что Лесгафт на самом деле совсем молодой. Надя посмотрела. Действительно, сбрей профессор бороду и усы — предстал бы он перед аудиторией почти совсем молодым человеком.

Он прошёл совсем близко, так близко, что Надежда услышала исходящий от его костюма запах камфары. На мгновение она заглянула Лесгафту в глаза. Хотя профессор шутил, глаза у него были грустноватые. И удивительно добрые. Ей подумалось даже, что его доброта — основное качество его личности. Подумалось также: без доброты возможно ли вообще быть личностью?.. Кабы не был профессор Лесгафт добр, разве вступался бы он за гонимых и слабых? Но для этого лишь доброты недостаточно, нужно ещё и мужество, и честь нужна. Люди бесчестные, но влиятельные не простили ему поступка чести, что не удивительно, ибо честь — чума для бесчестных; и он немало претерпел. Обернувшись, Надя глядела Лесгафту в спину. Должно быть, очень нелегко совершать поступки чести, рискуя утратить положение в обществе, утратить благополучие, рискуя навредить учёной и преподавательской карьере и рискуя в конце концов обрести судьбу изгоя. Честь — очень узкая дорожка. Но как же она светла!

Возвращаясь на кафедру, Лесгафт говорил:

— Должен уведомить вас, милые барышни, что экзамен в конце курса вы будете сдавать профессору Груберу.

На пронёсшийся по аудитории лёгкий стон разочарования он внимания не обратил. Продолжил:

— Вы уже, верно, давно поняли, что Венцеслав Леопольдович очень требователен и незнания предмета не прощает. Наверное, вы, барышни, уже знаете от старших учащихся, что существует тот минимум анатомических знаний, каким необходимо овладеть, чтобы сдать экзамен профессору Груберу. Ваши предшественники, многие из которых уже сами уважаемые профессора и именитые доктора, к коим имеет счастье принадлежать и ваш покорный слуга, — последовал вежливый полупоклон, — в своё время оформили этот минимум в виде кратких, но ёмких, ответов и размножили типографским способом. Получилась шпаргалка своего рода, которая много уж лет известна в студенческих кругах под названием «груберовка».

Оригинальное название шпаргалки вызвало оживление среди девушек.

Профессор улыбнулся:

— Я не только не возражаю, чтобы вы «груберовкой» пользовались при подготовке к экзамену, но даже приветствовал бы это. Более того, недавно отпечатанные «груберовки» я вам раздам. С одним только условием, милые барышни: не выдавайте меня Венцеславу Леопольдовичу...

По аудитории прокатился приглушённый смешок.

Лесгафт спустился с кафедры, обошёл её сзади и приоткрыл дверь в лаборантскую:

— Имею удовольствие представить вам нашего нового лаборанта Дмитрия Бертолетова — Митю.

Бертолетов


проёме двери появился высокий молодой человек довольно яркой наружности: смугловатая кожа, тёмные волосы, зачёсанные назад, красивый большой лоб, карие выразительные глаза...

У Надежды тут замерла душа, и сердце как будто остановилось; точнее, сердце, которое только что было в груди, вдруг необъяснимым образом оказалось вне её — не стиснутое со всех сторон, взвешенное в воздухе, свободное и ликующее; и изумление его от этой перемены оказалось столь велико, что оно на несколько мгновений (которые тянулись и тянулись, как вязкая патока, и всё не обрывалась их клейкая нить) перестало биться.

Надежда узнала этого человека. Да, это был он — тот попутчик из поезда! Боясь ошибиться, она всё вглядывалась в него. И всё более убеждалась, что не ошиблась, — он, он это... Сердце её, оправившись наконец от изумления и вернувшись «на круги своя», встрепенулось и забилось взволнованно-мощно и так громко, что его, наверное, услышали другие, кто был в этот час в аудитории.

Однако профессор Лесгафт, похоже, не слышал молотоподобного стука её сердца и потому не удивился и не призвал к тишине. Он пригласил лаборанта на кафедру и представил:

— Вот он. Прошу любить и жаловать. У этого молодого человека добрая душа и поистине золотые руки. Он учится у нас, а теперь ещё и работает. Митя на кафедре совсем недавно, но мы без него уже почти беспомощны; он — наш Кулибин, он умеет всё...

Лесгафт передал лаборанту Бертолетову несколько толстых папок на завязках:

— Митя сейчас раздаст вам «груберовки». Но, прошу вас, барышни, будьте с ними аккуратны. Помните, что после вас придут другие курсистки, и они также будут готовиться к экзамену...

Бертолетов медленно шёл по аудитории. Развязывая тесёмки, доставал из папок прошитые стопки листочков и оставлял их перед курсистками. Он был серьёзен, сосредоточен; занятый делом, на девушек даже не взглядывал. А на Надежду вдруг взглянул и, будто споткнувшись, приостановился возле неё.

Брови его сдвинулись как бы в недоумении. Некое напряжение будто мелькнуло во взоре:

— Отчего-то мне знакомо ваше лицо, сударыня, — молвил он тихо и уже отводя глаза.

Надя должна была что-то ответить, но вдруг поняла, что говорить не может, такое испытывала волнение.

Бертолетов опять посмотрел на неё:

— Определённо: мы виделись где-то... И будто недавно.

Они встретились глазами, и Надежда увидела, что взор его, мгновение назад бывший вопросительным и напряжённым, стал таким весёлым, будто этот человек отлично знал, отчего ему знакомо лицо «сударыни», но почему-то это сейчас скрывал. В то же время глаза его выдавали потаённое, выдавали то, что смотреть этому человеку на Надежду — отрада, что это ему как благоухающий елей на душу. Взор проник ей в самую душу, грозя смутить её окончательно и лишить дара речи, лишить если не навсегда, то уж до конца дня наверное.

Надя взяла себя в руки и улыбнулась, хотя и через силу:

— Мне тоже... ваше лицо знакомо. И если... — она сделала вид, что задумалась; потом заговорила уверенней: — Если вы ещё наденете шляпу, если будете дремать в уголке вагона, тогда, возможно, я вспомню, где видела вас...

Бертолетов удивлённо вскинул брови, положил перед ней стопку листочков и, не произнеся больше ни слова, отошёл.

...А после окончания занятий встретил её на улице.

Дневничок


« волновалась. Я так волновалась!.. И удивлялась сама себе: как будто ко мне не подходили прежде кавалеры, искавшие близкого знакомства, и не подступались с медово-льстивыми речами и бархатными глазами, с щедрыми посулами, как будто щеголеватые офицеры не останавливали возле меня пролётку и, протянув руку в тонкой лайковой перчатке, не предлагали подвезти, как будто разодетые в пух и прах купчики с напомаженными волосами не волочились за мной по Невскому, заприметив у своих лавок и магазинчиков через стёкла витрин, как будто надушенные художники, днями напролёт торчащие с этюдниками в живописных местах, не предлагали стать их музой, как будто не приставали с ухаживаниями иные жильцы доходного дома, в котором я снимаю комнату, и не стучали вечерами в дверь, а кабы комнатка, моя келейка была не во втором этаже, так, возможно, и лезли бы в окно... всегда я умела хранить спокойствие, умела в этом спокойствии принимать видимость, обязывающую искателей держать дистанцию, и уж тем более никогда не утрачивала дара речи. Не иначе, спокойствие моё исходило оттого, что они мне нисколько не нравились.

Но здесь другое. Смятение чувств охватило меня — смятение радостное и одновременно тревожное: вот он! вот он! тот самый, ради которого всё, ради которого я, который для меня — в простом ли платье, в ветхозаветной ли хламиде, в одеждах ли из пурпурного шёлка, что носят монархи, молодой и полный сил, старый и болезный, удачливый или нет, победитель или побеждённый, в счастии и в горе. Он тот единственный, к которому от рождения расположена моя душа, к которому душа прильнёт, как льнёт к тёплой печке продрогший человек, и найдёт блаженное упокоение на многие годы... В сознании воцарился переполох: уже не будет, не будет, как прежде, и я уже буду не та, и мир вокруг меня — будет не тот. И воображение не рисовало услужливо картин: какой стану я, каким станет мир; воображению не хватало опыта. Душой овладела растерянность от неотвратимо надвигающихся в моей жизни перемен, я ясно почувствовала их приближение и не знала, к лучшему ли они приведут — к самой высокой из возможных радостей, к счастью, к худшему ли — к разочарованию и страданию. Растерянность нарастала, делая меня не похожей на себя. Я была почти готова поверить в то, что от волнения говорила какую-то околесицу. Я думала не столько о том, что говорила, сколько о том, чтобы не покраснеть или не побледнеть, чтобы говорить складно и не сбиться с дыхания, чтобы не задрожали предательски губы и чтобы из дрожащих рук не выпала тетрадь; от волнения воздуха не хватало...

А когда он отошёл, боялась, мучилась мыслью, что он уже не подойдёт ко мне — к растерянной и глупой — и что я опять потеряла его, на этот раз навсегда. Потом ругала себя: чем быстрее вернусь от иллюзий к действительности, тем скорее обрету душевный покой.

Но он, должно быть, видел меня не так, как видела себя я».

Знакомство


ернее будет сказать, что Бертолетов встретил Надежду на улице не одну, а с Соней. Подружка всё допытывалась, что за непонятный conciliabule[17], что за странный разговор намёками произошёл давеча на лекции между Надей и новым лаборантом. Надежда отвечала ей что-то невпопад, ибо всё ещё пребывала под впечатлением неожиданной, хотя и очень желанной (в этом Надя не признавалась себе до последнего момента) встречи. К тому же она ещё не решила, следует ли вообще рассказывать Сонечке о происшедшем, о том, что, по всей вероятности, останется без продолжения. Соня всё настаивала; заглядывая в лицо, любопытствовала. Соня говорила и говорила...

— Ты видела, как насторожились наши дамочки, когда профессор представил нового лаборанта, который, доложу тебе, показался мне очень даже милым. И он, пожалуй, на моряка похож, который на бриге под парусами хорошо бы смотрелся — в белой бескозырке романтический образ... ах! ты заметила, он так уверенно держался; другой бы спасовал перед аудиторией молодых дам, среди которых есть очень даже не дурнушки; а ты заметила, какой у него профиль — из тех, что можно римским назвать; с его профиля только монеты чеканить; а ещё у него такие яркие глаза, и выразительные; в них смотришь, и всё-всё становится понятно, о чём он думает...

— О чём же он думает? — потупила взор Надя, и удивилась, обнаружив шевельнувшуюся внутри себя ревность: как это Сонечка всё так подробно в нём рассмотрела — и то, что он милый, и что на моряка похож, и что профиль римский.

— О чём? Да он только на тебя и смотрел. О чём же ещё? Наши барышни напрасно трепетали лепестками и колыхались тычинками...

А тут, откуда ни возьмись, — он сам, тот отважный попутчик из вагона, лаборант Дмитрий Бертолетов. Конечно же, не случайная это была встреча; где-то он поджидал их... её... и Надя с Соней за разговором его приближения не заметили.

Он оказался прямо перед ними, широкоплечий и статный, сильный, и они едва не наскочили на него. Девушки подняли на Бертолетова глаза и увидели открытую добрую улыбку. Сонечка, потрясённая столь внезапным чудесным появлением того, о ком только что говорила, осеклась на полуслове, смутилась, засобиралась в библиотеку, куда отродясь не ходила, так как все нужные книги и медицинские журналы стояли у неё в шкафу.

...Надежда и Бертолетов пошли по переулку к Финляндскому вокзалу, но вокзала они не видели, как не видели и не слышали шумных, суетливых толп уезжающих, приехавших, встречающих, как не видели и не слышали извозчиков, выстроившихся у главного входа в длинный ряд и зазывавших седоков к себе в коляски. Надя и Бертолетов неожиданно оказались на набережной, где строился мост[18], потом они шли по каким-то улицам, не думая о том, куда и как идут (и потому был замысловат, необъясним и неописуем их путь по вечернему городу), а думая друг о друге, о встрече и уж почти что об обретении друг друга. Сначала они молчали, боясь нарушить молчание неуместным словом, но, к удивлению, не тяготились молчанием, раздумывали над тем, что бы значительное сказать. Им было хорошо. Изредка поглядывая друг на друга и ловя взгляды, они дарили друг другу улыбки и радовались им. Он иногда придерживал её под локоть, помогая подняться на высокий край тротуара, помогая переступить через лужицу, и ей была его забота так приятна, что идти возле него ей хотелось бесконечно — до конца улицы, до конца улиц, до конца города, до конца дней; тёплая волна чувства благодарности пробегала у неё в груди. А потом они разговорились, и говорили легко и непринуждённо, как если бы много лет знали друг друга и никакого смущения между ними быть не могло.

Надя спрашивала его о том происшествии в поезде, но Бертолетов никак не мог понять, о чём она его спрашивает. Или делал вид? Может быть, так шутил? Или думал о чём-то более важном? Потом объяснился: это был лишь неприятный случай, и поступок его был не ради геройства, поступок был следствием необходимости, — каждый бы поступил так, имей он револьвер в кармане. А с револьвером — какое уж тут геройство! Значит, нет смысла об этом и говорить. Однако Наде было до жути интересно, и она всё спрашивала: что да как. И Бертолетов сдался... Ему тогда очень не хотелось оставлять вагон. На то были причины, а вернее — одна всего причина; при этом он бросил выразительный взгляд на Надю. Но он в тех обстоятельствах подумал: если грабителей отпустить, они другого поезда дождутся и там начнут грабить. Пришлось на ближайшей остановке сойти. Пока разыскали начальство на станции, пока посылали за полицией, — а вы знаете, как она у нас бывает нерасторопна, — поезд ушёл.

— Всё так неловко вышло тогда, — он покачал головой.

— А по мне, так всё у вас вышло ловко.

— С грабителями — может быть. Но не с вами. Я потерял вас. Я ругал себя после. Ругал за то, что не успел вернуться в вагон. Ругал за то, что не нашёлся, о чём с вами в вагоне заговорить. Впрочем заговорил бы, но вы так сладко дремали, я не хотел мешать, а потом и сам задремал...

Надя засмеялась:

— Я не заметила, как вы вошли. Наверное, ночью. А потом просыпалась и видела только вашу шляпу.

Он же продолжал своё:

— Поезд ушёл, а я стоял на рельсах и смотрел ему вслед. Я надеялся, что мы ещё встретимся. Я уверял себя, что не может быть так: Господь показал мне вас и на веки спрятал. Я почти уверен был, что увижу вас ещё, хотя понятия не имел, куда вы ехали, где вы живете — в Питере или Москве, или в каком-нибудь заштатном городишке. Но я никак не ожидал, что увижу вас так скоро — всего через несколько дней. И за этот случай благодарю все силы Небесные... И уже постараюсь не потерять, — Бертолетов довольно крепко сжал ей руку чуть повыше локтя.

Он просил её рассказать о себе. Она рассказала: о небольшом семействе Станских, о простой сельской жизни, о нехитрых развлечениях детства, о любимых местах в поместье, которые теперь часто снятся, как будто зовут, о переезде в столицу несколько лет назад, об умирающем доме, который строили, в котором рождались, были счастливы незатейливым провинциальным счастьем и старели многие предки, об отце, который, будучи вырван судьбой из привычной среды, так и не нашёл для себя в новой жизни достойного места — вторую жену не полюбил, службой на почте тяготится, и одна у него, кажется, была отрада — взрослая дочь, осваивающая дело, какое не даст ей в жизни пропасть. «Институт благородных девиц мы даже не рассматривали — не хватало средств».

Потом Надя перевела разговор на Бертолетова, заметив, что с его «химической» фамилией лучше бы химией заняться, а не медициной, и предположив, что у профессора Менделеева он, наверное, в любимчиках ходил бы. Конечно, это была не бог весть какая шутка, но Наде самой она показалась смешной. А Бертолетов рассказал, что, по семейному преданию, в предках у него был не то итальянец Берто́лли, не то француз Бертолле. Оторвав от какого-то кустика прутик, он начертал на земле «Berthollet». Что итальянцы, что французы — все народы южные: тёмные волосы, смуглая кожа, карие глаза. Верно, Бертолетов обликом удался в предка, а уж фамилией — так в этом нечего и сомневаться...

— Поберегись!.. — на полном скаку прогромыхал мимо них извозчик и обдал пылью.

Так они были разговором увлечены, что и извозчика не сразу увидели, а стояли посреди улицы. Посторонились.

...Этот предок приехал в Россию ещё при императрице Екатерине и был художником миниатюр, писал эмалью медальоны; и как будто умение его было весьма востребовано при дворе. Сын его тоже имел своё дело — жил от шлифования стёкол; петербургские часовщики, а также мастера по изготовлению зрительных труб и микроскопов за месяцы наперёд записывались к нему в очередь. Ещё один предок сам делал часы, и его, затейливого мастера, записывали в число лучших. Все поколения Бертолетовых жили в Петербурге. Сам Дмитрий Бертолетов умениями предков не владел, но был, как говорят, «с руками»; что-то смастерить, что-то починить, поправить — многое умел. Делал для кафедрального музея муляжи из воска или гипса, готовил препараты, какие весьма хвалили профессора, чинил микроскопы. Точить ланцеты и секционные ножи на кафедре доверяли только ему; иные тоже могли неплохо затачивать ланцеты, но они не доводили лезвие на камешке-гладыше. А недавно он помог Лесгафту усовершенствовать секционный стол. Профессор теперь только за этим столом и работал... Родители у Бертолетова умерли в 1866 году от холеры, эпидемия которой свирепствовала в столице[19]. Митю, коему исполнилось к тому времени двенадцать лет, его старшую сестру и двоих младших братьев воспитывала бабушка. Потом сестра вышла замуж в Нижний Новгород за купца II гильдии Ерохина, а братья не так давно поступили учиться в Московский императорский университет.

Встречи


изнь Нади наполнилась смыслом. Нельзя сказать, что жизнь её была лишена смысла прежде, нет. Но теперь Наде стало очевидно: это был не тот смысл, и это была не та жизнь. Та жизнь, какою Надя жила всего несколько дней назад, теперь виделась ей бедной и бледной: монотонные будни, праздники без крыльев, явь без цвета, сны без полёта, сплошь заурядные намерения, ничем не примечательные поступки; прежнюю жизнь свою она сравнивала с танцем без грации, с песней без голоса... В жизни её не было главного, не было связующего и возвышающего, наполняющего гармонией и одухотворяющего — любви. Жизнь её была как ровная площадка перед лестницей. Дни повторялись и в однообразии своём, какое ныне представлялось убогим, не запоминались, тянулись беспрерывной серой полосой. Она пришла из своего незатейливого прошлого, которое любила, как все любят свои детство и отрочество, она ощущала безыскусную, пресную реальность настоящего, жила в нём, переходя от одной обыденности к другой, но не видела ясно будущего. И вот теперь она поднялась на ступеньку, затем на другую, и кругозор её сразу раздвинулся, она увидела то, что не многим видеть дано, — завтрашний день; и она побежала вверх, с каждым днём всё выше и выше, и взбежала высоко — аж дух захватывало! — и ясно лицезрела впереди долгую и красивую жизнь, наполненную истинным смыслом любви.

Каждый вечер, задув свечу и готовясь ко сну, Надя думала о Бертолетове; она глядела в окно на жёлтый свет фонарей и торопила сон: поскорей, поскорей бы заснуть, чтобы ночь прошла, как мгновение, чтобы она промчалась незримо и неслышно, как мчится летучая мышь в тёмном саду. С мыслью о Бертолетове она каждое утро просыпалась и торопила явь: поскорее, поскорее бы день прошёл и настал час встречи. Медленно тянулись часы занятий, изнывала, на волю стремилась душа. И вот приходил час, и открывалась клетка, и ликующая душа больше не считала минут... Увы, до обидного быстро и неуловимо, как пушинки на ветру, пролетали часы свиданий; их всегда не доставало. Однако не было в жизни у Надежды времени более радостного, поскольку и ночью, и днём она знала наверняка, что скоро опять увидит его, ибо была в нём уверена.

Так дни сменялись днями, осень всё чаще дышала на город холодом. Тополя и ивы оделись в золото, клёны и дубы — в багряные порфиры...

Надя и Бертолетов гуляли много и далеко. Бывало от Летнего сада они набережной Фонтанки доходили до Египетского моста, а то Невским проспектом до самой Лавры шли. Любили в сумерках прогуляться по набережной Невы, плениться речным простором и державными видами великого северного города, любили понаблюдать, как под бравурные марши заходили в Неву военные корабли. На каком-то из живописных, одетых в гранит, мостов они на третий или четвёртый день перешли на «ты»...

Вёрст не замечали, не чувствовали усталости. Иной раз, занятые друг другом, мало внимания обращали на людей. Зато люди обращали внимание на них. В народе говорят: где любовь, там и Бог. А Бога как не заметить? Оно и верно: где любовно, там и на виду. На них постоянно оглядывались: и досужие господа, и праздно гуляющие дамы, и спешащие по делам ремесленники, торговцы, служанки и гувернантки. Однажды на перевозе у Дворцового моста их окружили лодочники. Эти, известно, всем обрывают рукава. Пристали: покатаем да покатаем, много не возьмём. Насилу вырвались. В другой день им заступили путь три цыганки. Прилипли: погадаем да погадаем, копейки не спросим. Едва ушли. А у решётки, что у Зимнего дворца, Надежде как-то озорно подмигнул рослый статный гренадер дворцовой роты — бородатый дядька с винтовкой; на нём были красивый мундир и большая чёрная медвежья шапка с позолоченным гербом, украшенная золотым кутасом с кистью. Бертолетов заметил, Наде на ушко шепнул: «Я бы на его месте тоже подмигнул. Как такую красавицу не задеть со скуки!..». Там недалеко стоял аляповато раскрашенный вертеп, смотрели на кукольное действо мужики и бабы с детьми, голосисто кричали кукловоды, и Бертолетов, взявши Надю под локоть, к вертепу её повлёк. Представляли что-то смешное, и народ смеялся вовсю, но когда они подошли, увидели: самым смешным было то, что одна кукла отчаянно колотила другую; некая незатейливая представлялась народная пьеса. Люди расступились, дали Бертолетову и Наде дорогу. Надя слышала, как кто-то кому-то позади них прошептал: «Хорошая парочка! Голубь к голубке. На них смотреть и никакого вертепа не надо!». Надя физически ощутила, что смотрят ей в спину; оттого стало как будто неуютно и в то же время ей были приятны эти слова; хотела обернуться, да не решилась; подумала — нескромно.

С каждым днём Надя всё более убеждалась, что Бертолетов не только человек «с руками», но одарён он ещё многими талантами. Надя не сомневалась, что он был бы хорошим музыкантом, поскольку имел хороший слух — напел ей однажды приятным баритоном несколько куплетов, а возьми он в руки скрипку, его длинные гибкие пальцы покрыли бы едва не весь гриф; она была уверена, что он мог бы стать хорошим художником, ибо начертанное им на земле «Berthollet» начертано было с изяществом каллиграфа. Явный признак талантливости Бертолетова Надя находила даже в лице его. У него была небольшая ямка посередине лба. Френологи утверждают, что это — ямка талантливости, а то и гениальности. Сам профессор Грубер с этим был согласен, иначе он бы об этом в одной из своих лекций не говорил. Один из талантов заключался в том, что Бертолетов был хороший рассказчик. И умел развлечь Надю какой-нибудь смешной историей. Больше всего ей понравилась история про гроб,.. Трёхэтажный дом, в котором Митя Бертолетов занимал сейчас несколько комнат в первом этаже, когда-то весь принадлежал его семейству. Он и выстроен был на деньги искусного мастера Берто́лли-Бертолле. Старенькая бабушка Бертолетова хранила для себя на чердаке гроб — недорогой, из сосновых, гладко выструганных досок (ибо дорогого кипарисового, лакированного и с бронзовыми ручками она себе позволить не могла, нужно было внуков кормить и одевать, а внучке откладывать на приданое), но, как она полагала, удобный, — наверное, ложилась в него разок-другой испробовать. В этом гробу, дабы он попусту не простаивал, она хранила сушёные фрукты — яблоки, груши, чернослив и инжир. Дети семейства Бертолетовых, которые собственно и составляли практически всё семейство и которые без кормильца часто страдали от голода, знали о спрятанных в бабушкином гробу сушёных фруктах. И если припрятанные в кухонных шкафах, в сундуках и в ящиках комода сладости самым необъяснимым для бабушки образом исчезали (дети всякий раз божились, что не брали, что припрятанное бабушкой лакомство опять утащили эти подлые мыши; ах, бабушка, надо было нам сразу отдать!), то в гробу они годами оставались неприкосновенными — потому что дети (а может, мыши) гроба боялись; боясь его, они даже на чердак не поднимались, хотя, как известно, для детей всегда велико искушение оглядеться на чердаке и оглядеться с чердака. Когда бабушка умерла и гроб был востребован, тогда уже и дети выросли, а сушёные фрукты пришлось выбросить, поскольку за многие годы они попросту окаменели.

В тот день, когда Бертолетов и Надя впервые встретились, он ехал к друзьям. Несколько лет назад, — совсем ещё юношей, — Бертолетов, подобно многим молодым русским интеллигентам, подобно многим людям совестливым, не желавшим оставаться равнодушными к тяжёлой судьбе и страданиям ближнего, начал по призыву писателя Герцена «ходить в народ»; он надевал крестьянское платье, покупал бублики и пряники, склянки с лекарствами, книжки и лубочные картинки; он ходил по деревням, раздавал еду голодным, склянки отдавал болящим, детишек учил грамоте по книжкам, читал им стихи, учил их и простым ремёслам, какие к тому времени освоил, а иным ремёслам он учился у крестьян сам. У него с тех пор осталось в губерниях много друзей. И Бертолетов иногда их навещал; кому-то привозил топор или пилу, кому-то калачей, кому-то одежду — испрашивал в церквях из той, что сердобольные прихожане отдают для неимущих. Конечно же, и добрым словом многих поддерживал, слабых духом, утративших веру в себя и в будущее в этой вере укреплял. Неграмотным он помогал составлять прошения и писать письма, грамотным советовал, какие правильные книги читать, а иным надёжным мужикам, смекающим, что к чему, разумеющим, какому слову шесток, а для какого молчок, Бертолетов и привозил некоторые правильные книги и разъяснял этим мужикам то, что из прочитанного им было непонятно.

Как-то Надя и Бертолетов прогуливались по Невскому проспекту. Они проходили недалеко от Казанского собора, светило солнышко, но тут порывом ветра принесло тучу, и хлынул дождь. Известно, в Петербурге такая неустойчивая погода!.. Спасаясь от дождя, держась за руки и смеясь, Надя и Бертолетов побежали к храму. Но внезапный этот дождь был так силён, что они всё равно основательно вымокли. В храм они забежали через западный вход. По бокам от входа прямо на каменном полу сидели напротив друг друга два инвалида, просили на хлебушек Христа ради. Один из этих нищих был без ног. Увечья ног можно встретить разные: отсутствие стопы, отсутствие части голени, отсутствие голени полностью. У этого человека не было ног совсем, разве что остались две небольшие култышки. Он, молодой человек (которому, наверное, всё ещё трудно было смириться с жестокой правдой, что по существу он — пол человека), посмотрел на Бертолетова снизу, со своего не-приведи-Господь-спасённого места, посмотрел с неизбывной тоской и почти что с укором, и быстро спрятал глаза.

В храме в сей ненастный час царил полумрак: на высокие окошки тяжело навалилось чёрно-свинцовое небо. Оттого виднее были в пространстве собора зажжённые поминальные свечи.

Когда Надя чуть пообвыкла зрением, она увидела, что свет поминальных свечей маленькими искорками отражается в глазах Бертолетова. И она разглядела досаду у Бертолетова в глазах, с какой тот не мог справиться.

Бертолетов стряхнул у неё с плеч капельки воды:

— Заметила инвалидов у входа?.. Мы пробежали мимо. А тот, молодой... что без ног, так взглянул на меня... Должен признаться, мне стало стыдно — за то, что у меня есть ноги и что я позволяю себе пробегать мимо него. Бег мой был для него как злая насмешка. Не моя, конечно, насмешка — Судьбы. Ах, Надя! Я не должен был мимо него пробегать. Он потерял ноги на войне; он ведь и за нас сражался. Мне совестно...

Кроме трёх-четырёх коленопреклонённых старушек, в храме больше не было людей. Надя и Бертолетов остановились под куполом, почти под самым паникадилом, на том месте, с какого было хорошо видно «Тайную вечерю», написанную на торцовой стене одного из нефов.

Бертолетов держал её за руку. Повернувшись к Наде, очарованный прекрасным образом девичьей чистоты и непорочности, в котором её увидел, осторожно привлёк девушку к себе:

— Ты промокла. И, наверное, озябла?

— Нет, — шёпотом ответила она, подняв к нему лицо.

Её глаза в эту минуту были близко-близко, и они показались ему необыкновенно большими, а она — такой маленькой в бесконечном пространстве храма, такой тоненькой и хрупкой на фоне устремлённого ввысь огромного, полутёмного зева-нефа, она показалась ему такой слабой, такой нуждающейся в опоре, в защите, что он не удержался и обнял её, обнял впервые. И она его не оттолкнула.

Но он почувствовал, как тело её напряглось, как тонкий девичий стан будто обратился пружиной.

Бертолетов услышал запах её влажных волос, и голова у него пошла кругом. Он коснулся её волос губами. Потом губами же ощутил, что у неё мокрая щека. Он подумал, что мокрая от дождя, но увидел, что в глазах у неё навернулись слёзы, увидел, как слезинки соскальзывают с ресниц.

— Надя. Что ты?..

Она не ответила. А он и не ждал ответа, он нашёл губами её губы. И в движении её губ угадал:

— Давешние грёзы...

— Надя, о чём ты? — не понял Бертолетов. — Какие грёзы?..

Она опять не ответила на вопрос, но ответила на поцелуй.

Иного Бертолетов, кажется, и не желал.

...Так нежны были прикосновения его губ, так благородно-честны и надёжны руки, так заразительно-взволнованно вздымалась крепкая грудь. Наде хотелось этим губам довериться, на эти руки положиться, к этой груди прижаться и найти на ней покой. На долгие годы, навсегда. Душа её полнилась тихим ликованием. Сбылись, сбылись её давешние грёзы — когда, засыпая в усадьбе, в полудрёме она думала о нём, пыталась восстановить в памяти его лицо, и эти губы, пыталась представить, как надёжны эти руки, как крепка эта грудь, и ещё тогда как будто готовила себя к высокому чувству, к самому высокому из чувств... И уже рождались, кружили сейчас голову новые грёзы, о том, что вся жизнь впереди — бесконечная и прекрасная рядом с этим человеком; о том, что человек этот — красивый, сильный и умный — её судьба; о том, что подарено ей великое, редкое счастье — встретить в бесконечном мире, полном людей, своего человека, свою судьбу.

В этот миг разошлись над Питером тучи, и солнечный луч ворвался в пространство храма через окошко в стене нефа. И пал этот ярко-золотой луч как раз на Бертолетова и Надю, луч выхватил их из сумеречного полумрака, луч будто указал на них; он был и знамением и как бы обращением свыше.

Надя сразу ощутила плечами, как он горяч и силён... Нет, она поняла: луч был тёплый и бесплотный, это руки Бертолетова были горячи и сильны.

А Бертолетов, открыв глаза, увидел Надежду светлоликим ангелом с сердцем из самого прозрачного хрусталя, увидел её на фоне извечного вопроса: «Кто предаст Тебя, не я ли, Господи?», на фоне извечного ложного заверения: «Хотя бы надлежало мне и умереть с Тобою, не отрекусь от Тебя». Был смиренно-спокоен и грустен Иисус, глядящий каждому прямо в сердце: «Один из вас Меня предаст; а предавши Меня, предаст и замысел Мой, и Отца Моего, и себя самого; и все вы соблазнитесь о Мне; а один трижды соблазнится».

Бертолетов подумал, что не луч, явившийся в храме так внезапно и так радостно, для него знамение, а знамение для него — Надежда, появившаяся в его жизни совсем недавно, но уже наполнившая его жизнь неповторимым очарованием и неким очень древним смыслом, что, как будто, и есть любовь. Глаза её, обращённые к нему, были выше каменных пилонов, удерживающих гигантский купол, выше коринфских колонн, несущих своды, выше самого храма, этой столичной жемчужины, венчающей Невский проспект, ибо глаза её были для него сами Небеса. Бертолетов не мог бы уже, кажется, жить без них. Он целовал их, и Надя слышала: «Не предам... Не соблазнюсь...».

...Этим вечером Бертолетов рассказал Надежде о своём идеале — о разумно устроенном государстве, не подавляющем человека, свободного гражданина, но оптимально организующем его и других граждан, о государстве, которое даёт человеку уверенность в защищённости перед дикими силами природы, даёт ясное ощущение некоего изолированного от разрушительного жестокого внешнего воздействия мира человека, всех людей, ощущение мира со своими — гуманными — законами, отличными от законов стихии, зачастую немилосердных.

Он мечтал о государстве, которое даёт человеку гарантии, те гарантии, каких человек не может обеспечить себе сам единолично, каких он не может получить от равнодушной, иногда разнузданной Вселенной, те гарантии, какие может дать только общество людей, знающих и хорошо делающих каждый своё дело. Современные государства — даже лучшие из западных государств Германию и Францию — он видел слабыми и несовершенными; российское государство — вообще убогим. Современное государство не думало о человеке, не проявляло о нём заботы в самом широком смысле слова; государственная машина лишь обеспечивала защищённость, благополучие и покой всего нескольких власть имущих упырей. В числе упырей он называл и заводчиков, и банкиров — узаконенных кровопийц-процентщиков, — и многочисленных священнослужителей (нужны ли посредники между Богом и человеком, если Господь каждому зрит в сердце?), и даже царя... Государственная машина — это многочисленные чиновники, полицейские и жандармы. Несовершенство государства можно легко увидеть, например, при стихийных бедствиях — при наводнениях и пожарах, — а также при эпидемиях.

Дневничок


« прежде никогда особенно не задумывалась над такими вещами, как государство, власть, история; я никогда не задумывалась над тем, довольна ли той действительностью, в которой живу. Я жила в ней и всё — в ней, что не лучше и не хуже, чем у других людей из моего круга. Я не очень-то обращала внимание на жизнь людей из иных сословий. Разумеется, я знала, что многие крестьяне живут худо, но знала я это умом, неким отдалённым пониманием, я не вникала в это сердцем. Оттого, наверное, не было и особого сочувствия к тем, кто страдает в бедности, страдает от несправедливости, и к тем, кто тщится это положение вещей изменить. Я всегда была уверена: чтобы улучшить свою действительность, нужно много и упорно трудиться, и других путей нет. И была согласна в этом с Сонечкиным папой. Но теперь, после продолжительного общения с Митей, я думаю иначе и всё более убеждаюсь: есть и другие пути... Кажется, Митя на многое открывает мне глаза. Пожалуй, следует выразиться иначе: усилиями Мити у меня открылось третье око, благодаря которому я стала как бы всевидящей и не по летам мудрой. Я вижу теперь, что не каждый, кто много и упорно трудится, живёт хорошо. Я понимаю, что неустроенность и нищета могут иметь иные причины, помимо лености, болезней или беспробудного пьянства. Всё просто в дикой природе: птица, улучшая свою действительность, вьёт уютное гнездо, зверь роет глубокую нору и утепляет её листвой; сколько потрудятся птица или зверь, столько от своего труда и возьмут. У людей — или точнее, в их обществе — иначе. Увы, не всё зависит от одного человека. Есть у человека много причин для бед. А значит, он должен находить и иные пути, чтобы от бед избавляться, — протестовать, разъяснять, обучать, стремиться повлиять на ближнего, а особо на вышестоящего, побуждать других к разумным, согласованным, целенаправленным действиям и, наконец, даже разрушать то, с чем не согласен... чтобы потом, расчистив руины неправильного, строить правильное, справедливое — не ради блага избранных (и часто не лучших; увы, кто знает точно, говорят, что не лучшие правят миром), а ради блага всех. Может, эти мысли мои наивны, но они в основе своей, я предполагаю, верпы.

Митя уже несколько не такой, каким я представляла его в самом начале нашего знакомства. Он виделся мне в первые встречи милым, предупредительным и очень заботливым; речь его отличалась вежливой мягкостью. Теперь, не переставая впрочем быть милым, предупредительным и заботливым, он становится всё более жёстким в суждениях, иногда — до резкости. Если раньше в разговорах со мной он со многим соглашался, то ныне он готов спорить и спорить — не для того, чтобы непременно выспорить и доказать свой верх (этим, я заметила, грешат многие мужчины, уверенные в своём превосходстве над женщиной, хотя ни о каком превосходстве не может быть и речи, поскольку сам профессор Грубер, мужчина из мужчин, отмеченный и обласканный Богом учёный, не раз в своих лекциях говорил нам о явном анатомическом превосходстве женского организма над мужским; и оно понятно: создавая Адама, Господь потренировался; когда же сотворял Еву, Он уже был мастер и творил совершенство), а для того, чтобы непременно перетянуть меня на свою сторону. Если раньше, будучи с чем-то несогласным, он отмалчивался, не желая, верно, обидеть меня, то теперь он порой раздражается и вспыхивает, как пламень. Если раньше, заглядывая ласково мне в глаза, он спрашивал, куда бы я хотела пойти, то сейчас он не спрашивает меня, а сам выбирает путь и всё что-то хочет мне показать, чем-то поразить и постоянно куда-то тянет меня за руку. И я понимаю, что в отношениях со мной Митя всё более становится самим собой, поскольку он, узнавая меня, всё более доверяет мне и видит в церемониях и розовых деликатностях всё менее пользы, всё менее надобности. У него есть какая-то идея, о которой он мне пока не говорил, и он убеждён в истинности её.

Нетрудно догадаться: Митя хочет изменить мир к лучшему. Но меня не оставляет сомнение: истинна ли идея, носитель и защитник которой делит мир исключительно на чёрное и белое?.. Я боюсь, что при вспыльчивости своей горячей натуры Митя может совершить какие-нибудь не вполне обдуманные действия, может под влиянием внезапного побуждения, под влиянием сильного чувства совершить поступок или поступки, о коих после будет сильно сожалеть.

Если иные из слов Мити, из образов, что он рисует, отчаянно смелы, а то и до крайности дерзки, то слова о царе-упыре я, даже будучи во многом с Митей согласна, не могу воспринимать иначе, как крамолу. Здесь я не готова Митю поддержать».

Магдалина


же стоял червонно-золотой, прозрачно-солнечный октябрь, всё чаще ветер кружил и складывал в подворотнях опавшие листья, всё чаще он обрывал, бросал под ноги прохожим кроваво-красные ягоды рябины и боярышника, ввергал в щемящее уныние дворников: грядёт, грядёт со снегами зима, долгая, злая, готовь, брат, пошире лопату... Ночами холод лизал петербургские окна и сковывал лужицы тонким ледком. Каждое утро ледок отражал прозрачно-синие небеса и сахарно хрустел под ногами.

Надя и Бертолетов встречались почти каждый день, ибо если в какой-то из дней почему-то встретиться не получалось, оба друг о дружке тяжело тосковали. Лучшая подруга Сонечка уже к этому привыкла и перестала ревновать; одному Богу известно, кому теперь Соня поверяла свои сердечные тайны, ведь Надя, переполненная своим внезапным счастьем, от неё несколько отдалилась и видела её всё больше мельком — на занятиях. Соня могла бы подумать, что со стороны Нади это едва ли не проявление эгоизма, но она не думала так; чистое сердце подсказывало ей: не обижаться на подругу надо, не дуться, а радоваться за неё.

Бертолетов обычно поджидал Надю после занятий недалеко от академии. Они переходили плашкоутным мостом через Неву и гуляли по Адмиралтейской стороне до темноты.

Как-то довольно поздним вечером, в сумерках уже, они шли живописной и уютной набережной Мойки. И им навстречу попалась девушка с заплаканными глазами и бледным лицом. Девушка шла прямо на них и их, словно сомнамбула, как будто не видела; и она натолкнулась бы на Бертолетова и Надю, кабы те в последний момент не посторонились. В руке девушка держала полотняную котомку с наплечными лямками — котомку вроде тех, с какими приходят в Петербург на заработки мужики из губерний. Явно тяжёлая была у девушки котомка.

— Что за невежда! — воскликнул Бертолетов и оглянулся на неё.

И хорошо, что оглянулся. Он увидел, как девушка с неожиданной ловкостью вдруг взобралась на гранитную тумбу ограды и, глядя с высокой набережной вниз, на медленно текущие в полутьме свинцовые воды, принялась сворачивать из лямок котомки петлю, тут же набросила петлю себе на шею и покрепче затянула её. В намерении девушки кинуться сей же час в реку сомневаться не приходилось. Ей было страшно, глаза от страха расширились и выглядели в сумерках тёмными провалами; от подавляемых рыданий вздрагивали губы. Но, как видно, стократ сильнее была решимость уйти из жизни. Затянув потуже лямки, девушка ещё принялась перекручивать мешок, чтобы в последние мгновения жизни, в мгновения слабости, которая там в воде, наверное, наступит, уже не оставалось никакой возможности от мешка освободиться. При этом она довольно опасно покачивалась на узеньком пятачке тумбы, рискуя сорваться вниз каждую секунду.

Бертолетов в одно мгновение метнулся к девушке и, когда та уж выдохнула воздух, когда закрыла глаза, готовая прыгнуть, крепко ухватил её за ногу — чуть повыше щиколотки:

— Постой-ка, милая. Не спеши.

Девушка охнула от неожиданности и от испуга, пожалуй; она оглянулась сверху на Бертолетова и попыталась высвободить ногу:

— Отпусти. Слышишь? Отпусти же!

Но у него, человека мастеровитого, руки были крепкие, а пальцы цепкие:

— Даже если прыгнешь, не отпущу. Полетишь вниз головой, ударишься о камень. Больно будет. А я всё равно тебя вытащу, — он ей успокаивающе улыбнулся. — Слезай, не дури.

— Он удержит, не сомневайся, — заверила Надя.

Девушка ещё раздумывала с минуту, при этом её так и колотила дрожь. Потом оперлась руками на плечи Бертолетова и соскочила на тротуар. Бертолетов довольно долго возился с котомкой, никак не мог развязать затянувшийся узел:

— Что у тебя здесь? Тяжёлое.

— Кирпичи.

Бертолетов, наконец, справился с узлом, вытряхнул кирпичи в Мойку, а котомку, аккуратно сложив вчетверо, вернул несостоявшейся утопленнице. Когда девушка увидела, как кирпичи, булькнув, исчезли в тёмной воде, то залилась слезами; она размазывала слёзы рукой по щекам, пыталась ещё что-то сказать, но зубы у неё стучали, от нервных всхлипов вздымалась грудь и ничего членораздельного произнести не получалось; плача, она отворачивала лицо, чтобы эти люди, не давшие ей прыгнуть в реку, не видели её лица такого — неприбранного и заплаканного.

Она вся дрожала — от потрясения или от холода; скорее всего, и от того, и от другого. Она одета была не по времени года легко; и то верно: собираясь топиться, тёплое платье не станешь надевать, как впрочем и не станешь делать причёску, не станешь накладывать румяна и подводить глаза.

...В эту минуту проехал мимо полицейский на огромном рысаке. Бросил на них внимательный взгляд. Тяжело и гулко стукали в землю пудовые копыта.

Бертолетов набросил незнакомке на плечи свой сюртук:

— Я знаю, что ей сейчас нужно. Давайте-ка в чайную пойдём. Здесь неподалёку есть одна... — и он увлёк обеих девушек за собой; говорил по дороге: — Пройдёт время, забудутся беды. И вздохнёшь облегчённо, барышня, что осталась жить, что много хорошего в жизни сделала. И сделаешь, сделаешь...

Скоро уже они вошли в чайную — довольно просторное помещение в первом этаже жилого дома, относительно чистое и жарко натопленное, что было особенно приятно всем входящим с улицы. Посетителей оказалось немного. Сидела в одиночестве какая-то женщина. В другом конце зала гоняли чаи несколько мужиков — верно, из тех, кому сегодня не хватило на водку. За стойкой стоял хозяин в цветастой рубахе, со строгим лицом и с брюшком. В зале справлялся шустрый мальчишка-половой.

Бертолетов и девушки выбрали уютный стол в углу. Едва они сели, подскочил тот мальчишка и поставил на стол зажжённую свечу на простеньком оловянном подсвечнике. Спустя минуту он притащил пышущий жаром ведёрный самовар, чашки и блюдо с бубликами, щедро обсыпанными семенем мака.

...Девушку звали Магдалиной. Полное имя — Магдалина Тиле. Если коротко — Магда. Плакать она уже перестала, лицо просохло. И она больше не отворачивалась, а только отводила взор.

Надя и Бертолетов в свете свечи наконец рассмотрели её. Голубенькие глаза, аккуратный носик, круглый выпуклый лобик, квадратненькое немецкое лицо. Взглядом Магдалина всё ещё была устремлена более в себя, нежели вовне. Под глазами залегли синеватые полукружья — как следы ночей, проведённых без сна; на бледном лице они особенно были заметны. Кажется, она до сих нор дрожала, хотя сюртук уже вернула.

Бертолетов взялся разливать по чашкам чай:

— Ни одна беда, что случается с человеком, не может быть причиной для самогубства. Человек наложит на себя руки сгоряча. А кабы подумал денёк-другой, так и остыл бы, не взял на душу страшный грех, — он подвинул к Магдалине чашку. — Пей. Грейся. А то руки, наверное, совершенно ледышки.

Она подула на чай:

— Горячий. Зубы потрескаются. Как я буду с такими зубами жить?..

Бертолетов улыбнулся:

— Неплохо сказано для человека, который только что пытался свести счёты с жизнью, — он окликнул мальчишку: — Нам рюмку водки, любезный!..

Но Магдалина отказалась:

— Я не буду водку...

Она ещё подула на чай и принялась маленькими глоточками пить. Перебирая пальчиками по скатерти, словно бы крадучись, дотянулась до блюда, осторожно взяла один бублик.

Мало-помалу она разговорилась...

Сон


римерно с двенадцати лет Магдалина зарабатывала на жизнь плетением кружев. Обучила её этому тонкому ремеслу мама, а маму обучала бабушка; многие поколения женщин у них в роду плели кружева. Жили с мамой вдвоём, жили очень экономно, как многие немецкие семьи живут — даже если живут они в достатке. Потом в её жизни появился молодой писарь, который служил в самом Сенате. Вечерами, приходя со службы, писарь развлекал Магдалину рисованием всевозможных вензелей и завитушек, из которых, кстати, многие Магда после воплотила в кружева. А почерк у писаря был загляденье: буковка к буковке, крючочек к крючочку, хвостик к хвостику. Писарь занимал у Тиле угол. Поначалу за угол и за столование платил, а потом, когда у них с Магдой сладилось да когда мама уверовала, что дело к свадебке идёт, деньги с писаря, как с человека уже своего, брать перестали. Он исправно на службу ходил, иногда (правда, всё реже) дарил Магдалине недорогие подарки, матери её расточал комплименты, очень много рассказывал всякого интересного, что с ним прежде происходило или что сегодня на службе про кого-то слышал, а о женитьбе всё не заговаривал. Мама по этому поводу вздыхала днём, Магдалина вздыхала и даже плакала ночью. Жильца с решением не торопили, понимали, что дело серьёзное и деликатное; вот только подумывали, под каким предлогом опять начать брать с него деньги. Но до щекотливого разговора о возобновлении платы за угол, за хлеб-соль не дошло; едва писарем было замечено, что Магда понесла, его вдруг и след простыл. Девушка ждала неделю, ждала другую, в окна выглядывала, на каждую остановившуюся у дома пролётку у неё сердце радостно замирало. Тысячи объяснений придумывала — куда вдруг подевался любезный сердцу писарь; и так и сяк обманывала себя. Но возлюбленный всё не появлялся, самые убедительные объяснения её рассыпались в прах. И тогда Магдалина пошла за объяснениями к нему на службу — в Сенат. Понятно, к столь благородным пенатам её, простушку в старых туфельках, и близко не подпустили, но какой-то мелкий чиновник, добрая душа, вошёл в положение, навёл справки. Выяснилось, что такого писаря, какого назвала по фамилии и описала девушка, ни в одном из департаментов отродясь не бывало. И поняли тогда Магда с мамой, что никакой их жилец не писарь был, а обычный смазливый пройдоха (порок, увы, довольно часто имеет весьма смазливые черты, и потому многие неопытные не могут его быстро разглядеть) с хорошим почерком — мелкий жулик, короче, который жизнь себе облегчал тем, что грелся у чужой печки, искал у доверчивой юбки и, подженившись, сытно вкушал от чужого стола, хмельно пил из кубка чужих чаяний, а у самого в одном кармане пусто, в другом нет ничего. Да воздаст ему за девичьи слёзы Господь!.. Лжеписаря того они больше в глаза не видели, ибо Петербург город пребольшой, густонаселённый, его за день не обойдёшь, объехать на извозчике никаких денег не хватит, а чтобы всех смазливых молодчиков пересмотреть — на то ушли бы годы, и пустая вышла бы затея. Махнули на подлеца рукой, да вот беда: на плод растущий, на бремя тяжелеющее рукой не размахаешься. Поначалу, и правда, горевали — как быть, сами ведь едва концы с концами сводили; а потом перестали горевать, наоборот, стали радоваться — вот-вот новая жизнь народится, новая душа увидит белый свет... таинство!

И родилась девочка. Чудо как была хороша! Образы таких, как она, из мрамора ваяют для кирх. Образами таких, как она, на полотнах святых угодников окружают.

— Очень трудно теперь приходилось. Но всё бы мы стерпели: ещё бы больше работали, ещё бы туже затянули пояса. А тут война с Турцией... Всё так подорожало! Куда ни зайди — рубли да рубли.

И пришлось мне пойти ещё зарабатывать... — Магдалина как бы запнулась, подыскивая нужные слова. — Ну, вы знаете, как зарабатывают на жизнь девушки, которые... которые не могут заработать достаточно плетением кружев. Вот, наверное, за это Господь меня и наказал. Мама вначале очень сильно бранилась, потом, принимая деньги, бранилась всё меньше, а ещё после она уже сама посылала меня на проспект.

Как видно, и Всевышнему полюбилась дочурка Магдалины, и прибрал Он младенца к Себе. Сгорела девочка от кори — какое-то осложнение пошло на грудные черева. Знакомый гробовщик, сколачивая игрушечный гробик, говорили, плакал...

— Глаза смерти, белые, как снег, зорко смотрят в меня, — за неимением платочка Магдалина вытирала слёзы пальцами.

...О, как всё это может выдерживать сердце! С потерей ребёнка потерялся смысл жизни. Потянулись месяц за месяцем, наполненные невыносимой тоской. Какие уж тут кружева! Совсем другие кружева теперь плела падшая Магдалина — умершим взором плела на гостиничном потолке. Дочку прибрал Господь, а Магдалину — Зусман, хозяин гостиницы, в которой есть известные номера; он к себе в номера собирал лучших девушек с проспекта. Жить не хотелось, но жить приходилось. Рождена в этот мир — живи. Умирать больно. Очень больно умирала душа...

Пришла одна беда — отворяй ворота. Сильно простудившись, слегла мать Магдалины. Пытались поднять её травяными чаями, не вышло, было хуже и хуже; у старушки всё сильнее болела грудь; хотелось откашляться, но кашлять было больно, хотелось отдышаться, но больно было дышать. Позвали доктора. Тот прописал согревания груди, микстуру и пиявиц за уши и на лицо возле носа. Грели грудь жаровней, давали микстуру по часам, ставили пиявиц через день. Но уже ничто не помогало. И мать, и дочь понимали: смерть близка. Смерть не советуется с докторами. Когда мать заговаривала о смерти, что уже у порога стояла и в комнату заглядывала, Магдалина больше не перебивала её и не восклицала обычного в таких случаях: «Ну что ты! Ещё поправишься! Всё будет хорошо!», Магдалина с новым приходом смерти в их дом смирилась, покорно смотрела в её завораживающие, белые, как снег, глаза. И когда уж матери стало совсем худо, когда хрипы пошли и когда она уже готова была лишиться сознания, состоялся их последний разговор. Магда сказала ей: «Вот скоро умрёшь и, набожная, безгрешная женщина, в рай попадёшь и, конечно же, дочку мою увидишь. Ты мне потом приснись и скажи, как там дочка поживает, всего ли ей хватает, сыта ли она. Спроси у неё: может, мало я в церковь хожу, мало свечек ставлю?» Старушка обещала непременно присниться и всё в подробностях обсказать — если, конечно, жизнь за гробом действительно есть.

И вот она умерла. Было это с месяц назад. Но всё никак не снилась. Магдалина чуть не каждый день ездила к ней и к дочке на лютеранское кладбище. Каждый вечер, ложась спать, ждала, ждала встречи с матерью, молилась о встрече. Однако мать не приходила к ней во сне. Магдалина торопила дни, спать ложилась пораньше, раскладывала у изголовья веточки лаванды и хмеля, чтобы поскорее заснуть; проснувшись же поутру, роняла на подушку горькие слёзы — всё не снилась мать.

А вчера наконец она приснилась...

— Бедняжка, — посочувствовала ей та женщина, что одна-одинёшенька сидела за соседним столом.

Она, похоже, слышала их разговор.

Надя взглянула на неё... Стареющая женщина. Хотя одета небогато, но со вкусом, и бабой её не назовёшь. По всему было видно, что знавала она и лучшие времена; быть может, лакеи в ливреях прислуживали ей, быть может, красовалась она на балах, и взгляд, и жест её завистницы замечали, и уж наверняка ухажёры, толпясь вокруг неё, отталкивали друг друга локтями, заглядывали ей ласково в глаза. Теперь жизнь прошла; остались воспоминания и... чувство собственного достоинства. А на столе — графинчик зелёного ликёра и маленькая рюмочка — в полтора напёрстка — на тонкой ножке.

Опрокинув очередную рюмочку, женщина вдруг пропела:


— Стаканчики гранёные упали со стола,

Упали и разбилися, разбилась жизнь моя.

Упали и разбилися, их больше не собрать,

Про жизнь мою несчастную кому бы рассказать?..


— Потише, уважаемая, — строго сверкнул на неё глазом хозяин из-за стойки.

— Лимона мне, любезный, подай... — не очень-то испугалась она.

— Ничего, она нам не мешает, — оглянулся Бертолетов. — Хочет петь — пусть поёт.

— Ну, как знаете... Мальчик, отнеси ей лимон.


— Пойду я в лес высокий, где реченька течёт.

Она меня глубокая к себе всегда возьмёт.

Когда меня достанут с того речного дна,

Тогда злодей узнает, как я была верна...


Магдалина уже согрелась, перестала дрожать. Продолжала рассказ...

Вчера наконец мать пришла к ней во сне. Пришла и молчит. Только поглядывает на неё как бы с укором. Магдалина будто и так к матери льнёт, и эдак. Всё ждёт, когда же мать про малолетнюю дочку-покойницу, про её загробную жизнь начнёт рассказывать, как обещала. А у старухи — каменное лицо и рот на замке. Ласки дочери на неё никак не действуют. Тогда Магдалина, укрепившись духом, прямо спрашивает у старухи про свою дочь: «Как она там? Всё ли у неё есть? Не голодна ли? Хорошо ли ей?». А старуха вдруг как оттолкнёт её ногой и злобно так говорит: «Слишком много знать хочешь!..». Здесь Магдалина в ужасе и проснулась.

Девушка с трудом удерживала слёзы:

— В жизни я маму никогда такой злой не видела. Это как будто была и не она. Я теперь не знаю, что и думать. Может, дочки моей там нет... Где же мне её искать? Увижу ли я её ещё когда-нибудь — ангелочка своего? — огонёк свечи колебался в глазах у Магдалины; быть может, оттого взгляд её казался блуждающим, как у человека, что не в себе. — Я представляла: есть жизнь за гробом, но другую сторону света, по другую сторону тьмы; я верила: живёт моя девочка в маленьком светлом домике в бесконечной череде таких же домиков с окошками на все четыре стороны, а перед домиком — канавка, а над канавкой — горбатый мостик. Доченька моя в домике песенки поёт, меня поджидает, улыбается... красненькие губки... — тут слёзы опять побежали у неё по щекам. — О, я хочу скорее умереть! Ведь там, в её домике, о ней позаботиться, наверное, некому, а она так мала, что кашку сварить сама не сумёт. И я хочу приблизить миг встречи. Нет никаких сил ждать. Напрасно, напрасно вы меня остановили...

Надя, что сидела по одну с Магдалиной сторону стола, приобняла девушку:

— Грех это большой — убить себя. Не плачь, не терзайся. Пей лучше чай, согревай сердце.

— Не согревает, — потерянно покачала головой Магда.

— Ещё родишь — молодая, сильная, — успокаивала Надежда. — И я знаю: вы встретитесь; для дочки твоей — скоро; ведь для них, небожителей, жизнь наша — как один миг. Живи спокойно. К тому времени, как дочка твоя проголодается, ты ей сама кашку сваришь. А здесь ещё будешь счастливая с другим ребёночком...

Магдалина подняла на Надежду благодарные глаза:

— Это ты счастливая — разумная. И у тебя есть вон какой милый дружок.

При этом обе посмотрели на Бертолетова.

Тот черкнул карандашиком несколько слов на обрывке бумаги:

— Вот тебе адрес, Магда. Понадобится помощь — приходи. Мы своих не бросаем...

Жар


днажды Надя и Бертолетов пошли после занятий гулять по Петроградской стороне и скоро оказались возле дома, где он жил. Бертолетов признался, что давно хотел пригласить Надю к себе, и вот, наконец, представился удобный случай. Надя не возражала, и они вошли в подъезд. Квартира, в которой жил Бертолетов, была в первом этаже и занимала часть левого крыла здания. Три его окна смотрели в проулок, одно — на улицу. Надя из шалости дёрнула за верёвочку колокольчика, и тот весёлым перезвоном залился за высокой дверью. Бертолетов улыбнулся, покачал головой:

— Там всё равно никого нет, — и достал ключ. — Я же говорил тебе, что живу один. Прислуги тоже нет — по убеждениям и за отсутствием излишков средств; но главным образом — по убеждению.

Пока он открывал, Надежда обдумывала его слова; витиеватым «за отсутствием излишков средств», Бертолетов явно заменил «за неимением средств»; должно быть, он не хотел выглядеть перед ней человеком, испытывающим денежные затруднения.

Надя огляделась в подъезде. Ещё две двери в другие квартиры выходили на площадку. Наверх вели широкие марши лестницы с железными петлями меж ступеней — верно, в прежние, лучшие, времена лестница покрывалась ковровыми дорожками; красивы были ажурные чугунные перила с дубовыми поручнями, крытыми лаком, и высокие арочные окна; на стенах висели керосиновые лампы.

Бросались в глаза признаки того, что дом в последнее время либо досматривался в небрежении, либо не досматривался вообще. Края ступеней в иных местах пообкололись, лак на поручнях уже кое-где повытерся, чугунные завитки перил покрылись толстым слоем пыли, оконные стёкла были грязные, стёкла ламп — мутные, над лампами на беленном потолке чернели пятна копоти.

— Когда-то весь дом принадлежал моей семье, — не без сожаления сказал Бертолетов. — Поддерживался порядок. Теперь всё брошено без ухода. Надо другого дворника нанимать; лучше — татарина. Дворник-татарин, известно, горькую не пьёт, за порядком вернее следит.

Открыв дверь, он завёл Надю в прихожую...

Девушку позабавила мысль, что, похоже, хозяйская рука дворника-татарина, соблюдающего установления ислама и не пьющего горькую, не помешала бы и здесь. Так она и сказала Бертолетову и пожурила его, но тот недолго пребывал в смущении.

— Руки не доходят, — заметил он себе в оправдание и помог ей раздеться.

Его руки, которые «не доходили» до уборки, она скоро почувствовала у себя плечах...

Руки у него были большие и сильные. Надя сразу же ощутила их приятную силу, и в ней всколыхнулось отрадное чувство женщины, обретшей наконец в жизни надёжную опору. Руки его были уверенные и, может быть, даже властные; и ей пришлась по душе их уверенная властность, ей захотелось быть покорной. Ей показалось, что руки его охватили её всю, и теперь всё её тело принадлежало ему, как мягкая глина принадлежит рукам ваятеля, который воплощает в ней свой идеал. К собственному удивлению, Надя захотела сейчас стать именно глиной в его руках, чтобы руки так сладостно мяли её и, ввергая в пучину наслаждения, лепили, лепили из неё форму всё более совершенную...

Не прошло, однако, и минуты, как в глубине души она испугалась этого своего безумного желания — желания, которое было много старше её самой, желания, которое родилось в начале времён по неисповедимому замыслу Создателя и было с некоей хитроумной целью заключено в целомудренную плоть прародительницы Евы. Но столь великую негу Надежда вдруг ощутила в своей податливости, что не нашла сил воспротивиться ей... Он был очень нежен, когда снимал с неё шляпку, когда одну за одной доставал заколки из узла волос у неё на затылке. Вот искусные пальцы Бертолетова справились с узлом волос, и волосы рухнули ей на плечи. Он зарылся в них лицом, он дышал ими и, кажется, пьянел от них. Лицо его было так близко, что шеей, подбородком она чувствовала его дыхание. Потом чувствовала прикосновения его губ, прикосновения, которые ещё не стали поцелуями, но от которых уже пробегала по телу нервно-сладостная дрожь. Легчайшими прикосновениями были слова, им произносимые, — прикосновениями к шее, к подбородку, потом к виску, к щеке:

— В последнее время я бываю... здесь... мало... по известным причинам... Я с тобой всё... бываю...

И вот губы его нашли её губы.

Дыхание его было жарким, равно как горячими были его властные руки. Видно, предки его, и правда, происходили с юга. В этом Надя уже не сомневалась. Ибо и тело, и поцелуи, и речи, и прав Бертолетова были горячими, весь он был жаркий, как пустыня, в которой Надежде не приходилось бывать, но которую она хорошо представляла по описаниям в романах.

— И к тому же не думал, что мы придём сюда именно сегодня...

Он сказал это? Или с этой мыслью поцеловал её?

Сосредоточенное лицо его, внимательные глаза его были так близко...

В лице его Надя будто увидела небо; оно, казалось, покрывало весь её мир; в глазах его жила южная ночь, она подступала всё ближе, росла, и вот уже ночь чёрным бархатом окутывала её сознание. А потом, когда волосы рассыпались у него в руках, из бесконечной ночи пришло жаркое дыхание пустыни; оно приятно обожгло Надежде шею, затем подбородок, оно горячо повеяло ей на губы и вот уже властным, долгим порывом проникло в лёгкие, тёплой волной нахлынуло на сердце...

Поймав себя на мысли, что он забирает всё большую власть над ней и что скоро, очень скоро она обратится в совершенную глину или же сгорит до горстки пепла, Надежда осторожно высвободилась из горячих рук:

— Не сейчас. Не сегодня. Не торопись.

Ей вдруг захотелось спрятаться от некоей возникшей между ними неловкости, и она подумала, что спрятаться можно в каких-нибудь отвлечённых словах или в каком-нибудь деле — самом обычном. Обнаружив веник и совок в углу, Надя взялась за них с решительным намерением начать наведение чистоты.

Но Бертолетов не дал ей это намерение осуществить:

— Позвольте, барышня, — он отнял у неё веник. — Вы, играющая на пианинах и рисующая в альбом, и с веником?.. Это невозможно. Потом сам приберусь, обещаю, — и, подхватив её под локоть, увлёк вперёд по коридору; при этом заговорил уже серьёзно: — Лучше пойдём, я покажу кое-что. Вижу, что тебе можно открыть уже некоторые секреты.

Секреты


ройдя коридором мимо комнат, Бертолетов завёл Надежду на кухню и плотнее задёрнул занавески.

Посреди кухни стоял стол. Бертолетов легко поднял его и перенёс в угол. После того, как он сдвинул половик, Надя увидела у своих ног квадратную крышку люка с большим медным позеленевшим кольцом.

— Погреб? Что ж тут секретного? — пожала плечами Надя.

— Подожди минутку, — Бертолетов откинул крышку, сбежал по скрипучей деревянной лесенке вниз и зажёг в подполе лампу; жёлтый свет керосинки был едва виден из кухни. — Можешь спускаться.

Надя здесь замешкалась. Её остановила неожиданная мысль: вот запрет он тебя, красавица, сейчас в погребе и будешь сидеть в наложницах до скончания века, и никто тебя не найдёт, не спасёт. Впрочем тут же она отогнала эту малодушную, овечью мысль прочь и осторожно ступила на верхнюю ступеньку. Но через мгновение явились другие мысли: а хорошо ли ты знаешь этого человека, Дмитрия Бертолетова?., можешь ли ты довериться ему безоглядно?., да, он учится в академии на хирурга, да, он работает лаборантом на кафедре у профессора Грубера... но знакомы вы едва месяц... и револьвер у него есть, и решительный он, и занавески зачем-то задёрнул, и в глазах какой-то блеск у него бывает, какой можно назвать лихорадочным, а можно и сумасшедшим... И Надежда, одолеваемая сомнениями, убрала ногу со ступеньки.

— Что же ты! Не бойся, — звал снизу Бертолетов.

Подумав, что судить о человеке окончательно следует всё-таки по поступкам, а не по револьверу за поясом и непонятному блеску в глазах, припомнив, что поступки Митя Бертолетов совершал исключительно хорошие — пассажиров от грабежа спас, инвалидов возле храма пожалел и медяков им горсть сыпанул, девушке не дал броситься в реку, — Надя взяла себя в руки и, отогнав все предательские мысли, стала спускаться.

...Да, это был обычный погреб. Стояли рядком кадушки и бочата, дубовые обручные ведёрки с крышками, небрежно составленные друг в друга лохани и корыта, по углам — добротные ящики, на полках — банки и баночки, штофы и полуштофы, порожние и чем-то полные бутыли — от четверти до сотки. Пахло разносолами и картофелем. Но это был запах, оставшийся от прошлых лет. Ныне — для себя — Бертолетов ничего не заготовил.

— А теперь смотри! Делается перемена декораций... — и Бертолетов, приняв интригующий вид кудесника, нажал плечом на дощатую торцовую стену с полками.

Там, где он нажал, стена подалась, а противоположный край стены, наоборот, выдвинулся в пространство погреба. Видно, через середину стены проходила ось; на этой оси стена могла поворачиваться, открывая вход в...

— Подземелье? — поразилась Надя, заглядывая через плечо Бертолетова в темноту.

Он поднял лампу повыше, и Надя увидела выложенные камнем стены и свод подземного хода. По каменной же лестнице Бертолетов пошёл вниз:

— Осторожней! Здесь высокие ступени.

Надежда пошла за ним, одной рукой опираясь на его плечо, а другой держась за стену. Ступени действительно были высокие. По таким проще подниматься, чем спускаться. Впрочем спуск довольно скоро прекратился; впереди под рукой Бертолетова скрипнула какая-то дверь, и спустя минуту Надя увидела, что очутилась в довольно просторном помещении — настолько просторном, что света одной керосиновой лампы не хватало, чтобы осветить его всё, и Бертолетов зажёг ещё одну лампу. Надежда теперь имела возможность всё хорошенько рассмотреть.

Это было настоящее, весьма романтическое подземелье — точь-в-точь такое, какие описываются во французских или итальянских авантюрных романах. Здесь были и высокие своды, укреплённые арками из пилёного гранита, и крепкие стены, выложенные из такого же гранита, но только из блоков меньших размеров; были здесь и держатели для факелов, и какие-то железные костыли, вмурованные в стены; оставалось лишь продеть в эти костыли кольца и можно было приковывать узников — её, Надежду, например. Но это подземелье было приспособлено под жильё: пол везде устлан толстым казанским войлоком, у одной из стен стоял диванчик, у другой стены — вместительный шкаф, в середине помещения — широкий стол со стульями. На столе лежали какие-то предметы, однако Надя не успела рассмотреть какие, потому что Бертолетов быстро накрыл их старым выцветшим покрывалом.

— А что здесь, на столе, Митя? — не смогла побороть любопытство Надя.

— Так, инструменты, — Бертолетов поставил лампу на полочку, прибитую к стене. — Барышням это не интересно. Да и беспорядок опять же.

— Ты здесь что-то мастеришь? — любопытство её так и разбирало.

— Да, всякие безделицы... для кафедры в основном.

На стенах висели афишки. В качестве украшения, должно быть. В одной из афишек, напечатанной на толстой розовой бумаге, Надя прочитала про концерт артистки императорских театров Д. М. Леоновой (контральто) и М. Г1. Мусоргского, в другой — о каком-то цирковом представлении.

Здесь, довольно глубоко под землёй, было на удивление сухо. И как в любом подземелье — прохладно. Девушка зябко повела плечами и подумала, что шаль очень порадовала бы её сейчас.

— Ничего, — успокоил Бертолетов. — Сейчас я согрею тебя.

Он подошёл и обнял её, и ей сразу стало тепло.

— Ты — как печка, — Надя даже зажмурилась от удовольствия.

— Через несколько минут воздух прогреется от ламп. Мне здесь даже слишком тепло бывает.

Он рассказал, что сделана эта секретная комната была ещё при прадеде и ни на одном из планов не значится. Расположена она прямо под улицей. Раньше, когда улица была немощёная, в комнате царила абсолютная тишина; но после того, как улицу замостили, иногда слышно проезжающего извозчика — когда тот едет быстро, и колёса стучат по булыжнику. Замышлялся винный погреб. Были сложные времена (ах, в России постоянно времена сложные!), и прадед, который из-за недостатка заказов едва мог свести концы с концами, хотел поменять род деятельности. Он всерьёз намеревался заняться торговлей винами.

— А вот к этим костылям, — Бертолетов отошёл и постучал рукой по одному из железных штырей, торчащих из стен, — должны крепиться винные бочки, составленные одна на другую в три ряда.

Когда Бертолетов отошёл и на несколько мгновений отвернулся, показывая на костыли, Надя, мучимая любопытством, украдкой отвернула край покрывала, наброшенного на стол. Под покрывалом, и правда, лежали какие-то инструменты; назначения их девушка не знала, да это, действительно, ей и не было интересно.

Старый винный погреб, который, согласно семейной легенде, винным так и не стал, поскольку времена опять изменились и дела предка наладились, Бертолетов сам переделал под секретную комнату. Разбил и вынес рассохшиеся, уже ни на что не годные бочки и всякий хлам, поснимал из углов тенёта и повыгнал пауков, замаскировал вход. Из ныне живущих об этой комнате мало кто знал. Лишь братья и сестра. Но они были далеко. А в Петербурге — только сам Бертолетов и теперь ещё Надежда. Никому, красавица, однако, не проговорись...

На него вдруг нашло некое воодушевление:

— Посмотри, Надя, именно здесь моя Россия, — Бертолетов раскинул руки, будто хотел охватить ими мощные гранитные стены и арочные своды. — Это может показаться тебе противоестественным, что русский человек, любящий Россию, находит её для себя в глубоком подземелье, а воодушевление моё может выглядеть в твоих глазах наивным. Но всё так и есть: только здесь я, простой человекt могу сегодня чувствовать себя по-настоящему свободным. Нет здесь ни полиции, ни жандармов, ни шпиков, нет бездарных мздоискателей-чиновников, нет установлений властей, преследующих только собственные блага. Здесь я отдыхаю душой и отдаюсь своим мыслям... Ныне в той стране, — он указал пальцем наверх, — хорошо живётся лишь тиранам, лихоимцам и шутам; хорошо живётся тем высоколобым, что сидят по своим кабинетам и придумывают, как бы ловчее обманывать народ. Говорю тебе это от сердца, Надя. А что от сердца, разве не истина?.. Во всяком случае — моя. И я не одинок. Нас много таких, кто хочет изменить существующее положение вещей, кто убеждён, что проводимые в стране реформы — не более чем подачки и уступки, не более чем хитрые увёртки, кто верует, что нужна всего одна реформа, в результате которой мир станет с головы на ноги, — революция. А будет нас ещё больше. Я вижу это. Как бы подлые банкиры ни душили народ, как бы господа жандармы ни изощрялись, подавляя нас, как бы ни свирепствовали судьи и чинуши, настанут наши времена. И воздадим им!

Дневничок


«ень за днём Митя всё более впускает меня в свой внутренний мир, поверяет мне свои сокровенные мысли. Слушая его, поражаюсь: я маленькая девочка, внимающая его взрослым речам; и девочке этой, что очевидно, ещё зреть и зреть до понимания и глубокого восприятия истины, понятной ему.

Я оглядываюсь вокруг себя и ищу другого человека, кроме Мити, который бы так же, как он, болел за справедливость, и не только для себя справедливость, а для всех, болел за судьбы не только себя и своих близких, а за судьбы целого народа — болел не показно, а искренне, по-человечески, чуть не настоящей физической болью в сердце болел... Сонечка? Она добрая душа; она в семье и дальше семьи не видит; семья её — её скорлупа, крепость. Папа мой — Иван Иваныч Станский? Когда-то он не считал рубли, а ныне складывает копейки в кисет; для меня складывает, обо мне его забота, для меня его справедливость, за мою он болеет судьбу. Я очень люблю своего отца. Помню, было время, когда я, девочка, познающая мир, даже ревновала его к матери. А сегодня и к чужой женщине не ревную, поскольку при всей моей любви к нему, не он, увы, мой герой... Кажется, я, подобно Диогену Синопскому, скоро буду ходить по городу, светить среди бела дня фонарём, восклицая «Ищу человека! Ищу человека!», и не найду такого человека. Каждый занят своим. Одно слово — обыватели...

Когда Митя говорит о том, что, по его убеждению, следует сделать в стране, у него глаза загораются ясным внутренним огнём. Он хочет устроить всё разумно в российском обществе, как это устроено в сельской общине. Уверяет, что народ, который он хорошо знает, это в конце концов сможет, так как народ могуч и терпелив, многовековой памятью опытен, способен к наукам и потому непобедим. Но пока ещё народ тёмен и не организован; он, конечно, может сегодня или завтра подняться на бунт, но он не сможет сделать революцию, и нужно много потрудиться, чтобы просветить его и сплотить. Образовав народ, нужно много раз подумать, кому доверить власть, каким образом определить в народе лучших, умнейших, достойнейших власти, кристально честных и совестливых, тех, кто не соблазнится собственностью, не начнёт стяжать богатства и строить для себя и своих бесчисленные хоромы, и тех, кто способен, довольствуясь самым малым, необходимым, с полным самоотречением истинно служить народу. В плотницкую артель не возьмут паренька, который не выдержит испытание — не сможет ловко и быстро заточить кол. Наверное, в обществе будущего должно быть какое-то испытание — на честность, на совестливость, на порядочность... «Ах! — восклицает Митя. — Кабы все нынешние чиновники, кабы тайный советник, статский да коллежский советники умели бы ловко и быстро кол заточить! Но ведь не умеют! А туда же: простейшего кола заточить не умеючи, государственными делами лезут управлять, этакий сложный механизм под ударами истории починять да отлаживать».

Он спрашивает меня:

«Разве справедливо, когда большинство трудится в поте лица, а меньшинство пользуется благами, доставленными от этого труда, когда создатели благ ютятся в убогих жилищах, мрут от голода и чахотки, а хитрецы всех мастей роскошествуют во дворцах, проводят время на балах и концертах, просиживают страну в сенатах, кушают пирожные и экзотические плоды, доставленные с рынков Востока, и пользуются услугами академически образованных лекарей?..»

Я понимаю, что он прав, и соглашаюсь, как, должно быть, соглашалась сто лет назад французская девушка, такая же, как я, когда похожий риторический вопрос задавали ей Марат или Робеспьер. И спрашиваю его:

«Что же следует делать?..»

Спрашиваю и, кажется, уже знаю, что он ответит, так как вижу в нём человека убеждений крайних.

И не ошибаюсь, ибо слышу:

«Скинуть с трона царя, отправить его в крепость, в монаршую усыпальницу, разогнать всех его приспешников, что есть сплошь жулики, мерзавцы и воры, и создать для всего народа справедливые обстоятельства. А править народом должны лучшие, избранные из лучших, чего в истории ещё не бывало...»

Визит


веряясь с адресом, написанным на мятой бумажке, девушка оглядела дом, обошла его и, будто боясь ошибиться, ещё не один раз заглянула в бумажку. У неё были красивые, искусно подведённые, печальные глаза; восточный поэт с любовью назвал бы их глазами пугливой лани. Ей было зябко; она всё поворачивалась то бочком, то спиной к холодному, сырому ветру, поднимавшемуся от реки. Не имея ни перчаток, ни муфточки, девушка прятала бледные руки в рукава видавшего виды пальто — она втягивала руки в рукава, приподнимая плечики; такое можно проделывать только в одном случае — если пальто больше, чем требуется, по размеру. Под мышкой она зажимала небольшой бумажный свёрток. Остановившись, наконец, перед подъездом, она с минуту стояла в раздумье. Потом вошла, но через несколько секунд вышла. Оглядела окна первого этажа и вошла в подъезд вновь.

Поднявшись по лестнице с обколотыми ступенями, девушка осторожно, пожалуй, можно даже сказать уважительно, дёрнула шнур колокольчика у первой двери налево. За дверью послышался весёлый заливистый перезвон. И только. Прошли две минуты, три. Никто не открывал. Девушка ещё раз дёрнула шнур — опять же уважительно, но уже настойчивей. Ещё прождала несколько минут. С прежним результатом...

Она вздохнула и уж повернулась уходить, как услышала за дверью очень тихий шорох. Ещё раз звонить она не решилась, но на всякий случай негромко кашлянула.

Дверь тут слегка приоткрылась. Кто-то несколько мгновений изучал гостью из полутьмы прихожей. Но вот дверь распахнулась широко, и девушка увидела Бертолетова.

— Магдалина? Вот неожиданный визит!..

Он был серьёзен, но в голосе его Магда явно услышала нотки приязни. Эти нотки успокоили её, уже начавшую немного волноваться.

Бертолетов отступил в сторону:

— Проходи. Чего стоять на холоде!

Магдалина через плечо Бертолетова оглядела прихожую:

— А Надя здесь?

— Нет, Надя сейчас у себя дома. Тебе нужна Надя?

— Тогда не буду входить, — покачала головой Магдалина.

Бертолетов улыбнулся:

— Чего же ты хочешь? Зачем нашла меня?

Она протянула ему свёрток:

— Вот. Это тебе. Ты был добр ко мне. Не допустил до греха. Теперь я и сама понимаю, что великую глупость готова была совершить.

— Что это? — Бертолетов не взял свёрток.

— Кружева. Возьми. Я сама сплела.

Он опять улыбнулся:

— Зачем мне кружева? Не надо...

— Сегодня ко мне во сне приходила мама. Она велела кому-то подарить кружева, но я не поняла — кому. Подумала, что тебе.

— А про дочку она сказала? — оживился Бертолетов.

— Нет. И я не спросила. Побоялась. Не хотела опять видеть маму такой злой. Если захочет, она сама мне скажет после — когда ещё придёт.

— Лучше продай кому-нибудь, — Бертолетов кивнул на свёрток. — Деньги будут.

— Нет, — Магдалина всё держала свёрток перед ним. — Возьми кружева. Пригодятся. Я посмотрела в твои окна: можешь обшить ими занавески. А хочешь, я тебе сплошь кружевные занавески сплету? Красиво будет. У меня есть очень редкий узор, чудесный узор.

Бертолетов был растроган:

— Спасибо. Но мне и так хорошо.

Она явно расстроилась его отказом:

— Это очень важно. Красивые кружева на окнах привлекут удачу в твой дом.

Бертолетов задумался, достал деньги:

— Вот что: отнеси-ка эти кружева Наде. Может, ей нужно, — прямо на свёртке он написал адрес.

Пока он писал, склонившись, прижав свёрток к колену, Магдалина молча смотрела на него... едва ли не с любовью. Когда он возвращал ей свёрток, спрятала глаза. Сказала:

— Ты счастливый. У тебя такая милая подружка.

И денег не взяла.

Этюды


Летнем саду в один из последних погожих дней осени Надежда и Бертолетов видели рыжеволосую даму, делавшую зарисовки в альбом. На даме, не старой ещё, лет тридцати, были накидка, подбитая мехом, тёмно-зелёное шерстяное платье с турнюром[20] и затейливая шляпка на высоком шиньоне. Бертолетов, человек впечатлительный, остро почувствовавший настроение сада, настроение момента, сказал, что эта дама — как сама осень...

Трепетали в ветерке редкие уже на деревьях листья; мокрые листья, будто мукой подернутые инеем, тихо шуршали под ногами. Чудно и таинственно пахла эта опавшая листва. Дама сидела на крашеной чугунной скамеечке напротив фигур «Мира и Изобилия» и рисовала, как рисует мастер, — не особенно утруждаясь, легко, запросто, даже не удосужившись снять перчатки, думая о чём-то своём, возможно, очень далёком от темы рисунка. В том, как она сидела на скамеечке, прямо держа спину, как изящно закинула ногу на ногу, как она держала альбом на точёном бедре, проступающем из-под складок платья, был некий европейский шик; похоже, дама эта не один годок провела в заграницах и так же, как сейчас, легко и запросто, зарисовывала себе в альбом то дикие горы Швейцарии, то ухоженные, уставленные игрушечными домиками берега германских рек, то восхитительные купола флорентийских соборов и гондолы, тихо проплывающие под венецианскими мостами, а то отдыхающих на живописном Лазурном берегу или в уютном парижском бистро... Увидя краем глаза проходящую мимо молодую пару, дама улыбнулась — но не паре, а скорее какой-то своей светлой мысли.

Когда Надя и Бертолетов приблизились, они не удержались и заглянули в альбом. Под искусной рукой дамы-художницы появлялись в карандаше пока ещё лишь отдельные части фигур — в разной степени явственности проступали они из молочно-туманной белизны листа, как бы рождались из глубины листа, из хаоса линий, размазанных теней и чёрточек; и это представлялось настоящим волшебством. Как будто небрежными, но точными штрихами были набросаны фигуры и лица женщин, красивых классической античной красотой, женщин, олицетворявших победительницу Россию и венчающую её лавровым венком богиню победы Нику; несколькими размашистыми изломанными линиями был передан поворот шеи орла; спешными и скупыми движениями грифеля обозначены крылья Ники; тщательно прорисована унылая морда шведского льва, попираемого её белоснежной, полной жизни, едва не детской ножкой; но с особой тщательностью уже были изображены, — словно вылеплены на бумаге, наделены плотью, — открытая нежная грудь и округлое плечо вечно юной богини. Как будто ради этой груди, ради этого плечика весь рисунок и затевался; оставь художница работу сейчас, и незаконченный этюд её уже являл бы собой ценность немалую, ибо цель его была достигнута. Не об этом ли говорила её светлая улыбка? Не о вечной ли женской красоте, которой не страшна никакая осень?..

Продолжением незаконченного этюда привиделся Наде весь Летний сад. Карандашно-чёрные стволы и ветви деревьев, мутно-серая расхристанная щетина кустарников, угольно-чёрная решётка сада, неумолимой строгостью линий будто организующая мир растений, как нотный стан организует мир звуков; за ней — размытая оловянная тень набережной. И дальше — осенне-свинцовая Нева и небрежные пятна огромных барок, груженных дровами и тянущихся с востока на запад по реке, по самому центру Питера бесконечной чередой.

Надя и Бертолетов покинули сад через главный вход и в приятном молчании шли по набережной. Бесчисленные барки спускались из верховьев реки. И днём, и ночью они будут приходить в город до самого появления льда... Плескались волны, перекрикивались кормчие, поскрипывали по́теси[21].

Одна за другой барки причаливали к многим дебаркадерам, а где было поглубже, там и прямо к набережным. Здесь их уж поджидали приземистые, плечистые грузчики. Сотни грузчиков бегали туда-сюда по скрипучим мосткам. Возчики в начищенных сапогах успевали подгоняли фуры. Отъезжая с дровами, возчики покрикивали на лошадей, грозно встряхивали вожжами. Ветерок гнал по улицам опавшие жёлтые листья.

В вечернем осеннем солнце как-то особенно — пронзительно-грустно, щемяще-грустно — блестело сусальное золото на маковках церквей...

Дневничок


«же, пожалуй, около месяца в городе имеет место протестное брожение. Направлено это брожение против всевозможных «уложений» и «положений», стесняющих свободы и совершенно исключающих возможность демократического развития нашего российского общества. Недовольство большей частью исходит от студенчества и рабочей молодёжи. Говорят, о брожении молодых уже не раз было доложено государю. И уже заметны предпринятые меры. На улицах Питера стало больше полиции — ходят или ездят по двое, по трое, останавливают подозрительных, кого-то будто и задерживают; а по ночам тревожат тишину разъезды казаков.

Я бы, может, всего этого и не заметила, занятая, как всегда, учёбой и своей незамысловатой обывательской жизнью, — не заметила бы, если бы училась не в Медико-хирургической академии и если бы не дружила с Митей. Я не могла не видеть, как наши студенты и курсистки шепчутся по углам (а некоторые из наших девушек так увлеклись оппозиционными настроениями и оппозиционной деятельностью, что стали всё реже показываться на занятиях), не могла не видеть встревоженных лиц профессоров, я не могла не слышать речей некоторых молодых людей из числа наших же студентов, будущих докторов, речей о гражданском неповиновении, о необходимости демонстраций, необходимости создания новых кружков (замечу здесь, что мне и о старых ничего не было известно) и расширения старых, о необходимости бороться за свободу слова и волеизъявления. Иные преподаватели называли подстрекателями этих молодых людей. Ходили разговоры о том, что «подстрекатели» — конченные, весьма опасные социалисты, которые ради идеи от матери откажутся, которые, не задумываясь, пошлют на плаху не согласного с ними отца. Обо многом, происходящем в городе, мне, разумеется, рассказывал Митя во время наших многочасовых прогулок, в частности, рассказывал о сильном брожении среди молодых рабочих, из которых хозяева фабрик и заводов просто-таки соки тянули — работать обязывали много, платили мало и за мельчайшие провинности выписывали непомерные штрафы. А как-то я услышала, что и Митю кто-то из преподавателей назвал подстрекателем. Никаких, правда, мер к «подстрекателям» не применяли, но, вполне возможно, что только до поры до времени, и то, пожалуй, исключительно благодаря постоянному заступничеству прогрессивно настроенных и очень уважаемых профессоров — Грубера, Боткина, Доброславина и в первую очередь — Петра Францевича Лесгафта.

Наконец прошёл слух, что наша академия едва не первая в списке учебных заведений, в коих силён бунтарский дух, и у государя она на особо неблагоприятном счету — настолько неблагоприятном, что даже всерьёз рассматривался вопрос о переносе «неблагонадёжной» академии в какой-нибудь провинциальный город, подальше от столичных политических соблазнов и возможностей. Однако государь вроде бы отклонил этот проект как совершенно неосуществимый.

Что-то, наверное, предпринимали в верхах, как-то пеняли президенту академии, выговаривали вице-президенту, составляли мудрёные планы, но настоящий взрыв студенческих волнений в стенах заведения предотвратить не смогли...

В конце ноября стало известно, что в Харькове в ветеринарном институте подверглись преследованию многие учащиеся за протест против произвола какого-то из профессоров. Из чувства солидарности наши студенты-медики решили поддержать харьковчан; собрали большую сходку, на которой, понятно, не обошлось без речей «подстрекателей», были выдвинуты требования, и их решили изложить в петиции властям, а обращаться в петиции — к наследнику. В первую же ночь после сходки последовали аресты. Возмущённые эти м, студенты уже на следующий день перебрались с Выборгской стороны на Адмиралтейскую и дружной, шумной толпой направились к Аничкову дворцу. Их пытались задержать по пути, но они, настроенные решительно, прорвались через ряды полицейских и, дойдя до дворца, вручили петицию градоначальнику Зурову. Тот обещал все требования в короткий срок рассмотреть и принять надлежащие меры.

Градоначальник слово сдержал, меры были приняты быстро, но далеко не те, что ожидали студенты-медики. Верно, учащиеся академии показались властям слишком опасными своими единством и негодованием, представились властям весьма болезненным «нарывом», какой одними пилюлями не вылечить. В порыве благородного возмущения учащиеся академии, должно быть, выглядели очень убедительно, и власти поняли, что единство протестующих само собой не распадётся, негодование их само собой не остынет и «нарыв», явно требующий «лечения оперативного», сам собой ни завтра, ни послезавтра не рассосётся.

Академия в эти дни напоминала растревоженный улей. Во дворе академии теперь было многолюднее, чем в её аудиториях, а голоса студентов звучали громче, чем голоса профессоров...

Мы с Соней и вместе с другими нашими девушками как раз вышли из лекционного зала в коридор, когда началось то, о чём и писать-то здесь тяжело, не то что было видеть и слышать. Во дворе поднялся какой-то шум, и девушки, привлечённые им, подбежали к окнам. Услышав их растерянные и испуганные восклицания, мы с Соней тоже подошли к свободному окну.

Появление жандармов в серо-голубых шинелях, в касках и конных городовых, как видно, было полной неожиданностью для митинговавшей во дворе большой толпы студентов. Когда за шумом, за криками разобрали дробный перестук сотен копыт, когда увидели быстро приближающуюся опасность, уже было поздно. Всадники на полном скаку, безжалостно опрокидывая и подминая иных, а других прогоняя, въехали в толпу. Шапки, сбитые нагайками, посыпались на землю. Где-то брызнула кровь, кому-то кровь вмиг залила лицо, кровь тёмно-вишнёвыми каплями пролилась на снежок, выпавший этой ночью...

Я не поверила собственным глазам; в голове у меня не укладывалось, что такое возможно — в наше просвещённое время, не в Средневековье какое-нибудь, и в одной из виднейших европейских столиц, не в тьмутаракани где-то, и в стенах одного из наиболее престижных российских учебных заведений, в медицинской академии... люди беспощадно и злобно избивали людей.

Сонечка тоже смотрела из окна вниз, глаза у неё были потрясённо расширены и полны слёз.

Мы видели перекошенные от ужаса лица, кричащие рты, кровоточащие ссадины и содранную на головах кожу. Мы слышали отчаянные вопли и визг... Громко цокали копыта, ржали лошади. Отрывисто и властно выкрикивал команды жандармский офицер...

Господи! Господи! Зачем ты допускаешь это зло!..

...Толпа, заслоняясь руками, в смятении кинулась бежать. Но бежать оказалось некуда. Отовсюду напирали, на неё плотные дружные ряды всадников: высокая холка к высокой холке, тяжёлый мясистый круп к тяжёлому мясистому крупу, стремя к стремени, колено к колену. Без устали взвивались над толпой и доставали кого-нибудь из несчастных нагайки.

«Надя, смотри!» — кажется, одними только губами произнесла Соня.

Я проследила глазами её взгляд и тут, к величайшему ужасу своему, увидела в толпе Митю. Он не прятался за других, не бежал, напротив: он, кажется, в этой чудовищной давке пытался протиснуться... к городовым. Он кричал что-то тем, кто оказался рядом, кто был прижат к нему, он поворачивал их, а кого-то, как будто, и тянул за собой. Да, конечно, я поняла, Митя намеревался каким-то образом вырваться из толпы, из плотного полицейского оцепления. В один миг я увидела, что городовой достал-таки его нагайкой, а Митя вдруг со всего плеча ударил его лошадь кулаком в морду. Лошадь тряхнула головой, присела и попятилась. Оттого нарушился ровный строй. В образовавшуюся прореху и бросился Митя. Пригнувшись, увернувшись от нагайки, он проскочил под стременем, под животом лошади. За ним кинулись ещё несколько человек, вырвались из толпы. Куда они потом подевались, я за деревьями не видела, но их вроде бы не преследовали.

Тем временем кольцо жандармов и городовых продолжало сжиматься вокруг студентов. Всё ударяли и ударяли в толпу нагайки. Одни истекали кровью, другим было плохо от отчаянной давки. Пронзительно кричали девушки, которые во всей сумятице особенно страдали. Но ребята, стоявшие рядом, ничем не могли им помочь. Это была самая настоящая и очень жестокая расправа. О каком-либо сопротивлении со стороны толпы не могло вестись и речи; кто-то из студентов бросил камень в городового, да не попал; стало слышно, как с злым ледяным звоном где-то в здании обрушилось стекло; на этом сопротивление и закончилось. Что-то крикнул жандармский офицер, и всадники, продолжая орудовать своими дьявольскими нагайками, потеснили толпу с середины двора в угол. Это было завершение акции...

Потом мы узнали, что оказались арестованы почти полторы сотни человек. Их увезли в казармы Московского полка и оставили там до разбирательства. Кого-то вскоре отпустили — главным образом, из тех, кому срочно требовалась медицинская помощь, — кого-то оставили для дальнейшего дознания.

Двумя часами после я нашла Митю у него дома. Он встретил меня в дверном проёме и как ни в чём не бывало улыбнулся. А я так боялась, что его поймали и что он, опасный для властей «подстрекатель», томится сейчас в казарме. Но всё, слава Богу, обошлось. Митя рассказал мне, что ему и ещё нескольким его друзьям просто чудом удалось вырваться из кольца жандармов и городовых. Их впрочем едва не схватили вновь прибывшие жандармы. На удачу у Мити оказался ключ от двери в подвал. Там, в подвале, запершись, он с друзьями и отсиделся, пока всё не закончилось.

У Мити после удара нагайкой сильно болело плечо. Ему даже трудно было поднять руку. Когда по моему настоянию он снял рубаху, мы увидели в верхней части плеча большую припухлость и сине-багровый синяк, который, кажется, ещё увеличивался и на глазах чернел. К счастью, мы оба были медики, и я имела прекрасную возможность применить на практике некоторые навыки, обретённые в академии. Я прибегла к простой, но очень действенной в подобных случаях антифлогистической мере — старой, как мир, — к холоду. Выбежав на улицу, я набрала в кастрюльку снега, который ещё не успел растаять, и заставила Митю держать её донышком на опухоли. Так он и ходил весь этот вечер с кастрюлькой на плече. Помогло. Но на ночь я прописала ему ещё холодные примочки.

Когда я уходила, Митя всё бодрился, посмеивался над тем, что «пострадал в борьбе за справедливость», и над синяком своим на плече посмеивался. Я видела, однако, что душа у него не на месте и что он очень зол. Митя скрипел зубами, и в глазах у него горел огонь...

Я много думаю в последние дни о произошедшем... Быть может, мне не всё известно из истории противостояния идей, возможно, я не в полной мере владею знанием существа вопроса и, наверное, я не знаю всех первостепенных и второстепенных подробностей, так или иначе подсвечивающих проблему, не знаю всех околичностей, имеющих на проблему то или иное влияние, но, исходя из того, что мне известно, чем я в достаточной мере владею и что знаю, я сегодня формирую своё отношение к происходящему вокруг и вот к какому выводу прихожу: мне претит насилие вообще, а насилие, которому я была свидетельницей... думаю, оно столь отвратительно, что не может быть оправдано никакими истинами, никакими добрыми побуждениями и высокими целями; я убеждена: непогрешимые истины, по-настоящему добрые побуждения и высокие цели непременно исключают насилие в любом его проявлении.

Если раньше у меня и были какие-то сомнения относительно правильности взгляда Мити на власть, на современную российскую действительность, на необходимость что-то менять в существующем положении вещей, то теперь эти сомнения быстро развеиваются...

Вдруг сильно похолодало. За окном поёт заунывную песню ветер. Оттого на душе так неуютно, что боязно задувать свечу. Завтра — зима».

Загрузка...