первые же весенние дни в столицу пришла оттепель. И сердце, и слух радовала какая-то прозрачная оттепельная тишина.
В этой тишине даже слабый звук далеко разносился. Фонарщики со стремянками зажигали газовые фонари; далеко было слышно поскрипывание стремянок. Старики-точильщики, немощно шаркая подошвами, тащили свои камни из двора во двор, ножи точили; далеко было слышно, как точили ножи. Водовозы в бочках воду везли; далеко было слышно, как плескалась в крашеных бочках вода: в белых бочках — из Невы вода, для питья; в жёлтых бочках — вода из Фонтанки, для стирки и мытья полов, стало быть... Из-под стаивающей, истекающей ручьями грязной снежно-ледяной корки открывались и радовали глаз вечные граниты.
Вскрывались ото льда каналы и реки, являя оживающей природе серо-зелёную гладь воды. С холодным стеклянным звоном, приводя в трепет прохожих, обрушивались с крыш аршинные сосульки.
Что ни день, теплело и светлело в северной столице.
У маленькой птички, слышно было, сердечко ликовало, пела песенки птичка.
Да что птичка! Повеселел весь питерский люд. Ещё одну зиму пережили — не замёрзли, с голоду не попухли. Деньжат подкопили, жирка отложили. Теперь гуляй, Расея, гуляй, народ!..
В трактирах, в чайных, в рюмочных, в пивных и распивочных, в закусочных и пирожковых было не протолкнуться. Кушали чай, пьянствовали водку. Сновали половые со штофами и полуштофами, стучали бутылями, постукивали стакашками. Хозяева до тёплого медного блеска натирали бока самоваров, гляделись в них румяноликие. Раскрасневшиеся от жара девки тащили к столам пироги. Красивые, рослые, молодые мужики с курчавыми бородами и саженными плечами просаживали рубли, горланили песни. Из трактиров кричали в окна, кричали в городскую толчею: «Вот сейчас водку допьём, могучую грудь почешем и пойдём русским именем завоёвывать мир! — пугали заграницу: — Ха! Шапками закидаем. Ха-ха! Возьмём на авось, — в горячке расплёскивали зелено вино. — Ведь наше авось не с дубов сорвалось!..». Им из пивнушек вторили: «А перво-наперво Константинополь у турка возьмём — доберём то, что вчера недобрали. Свершим дело благое — освободим от басурмана патриарший престол. Поднимем над миром нашей веры хоругвь!..» И, грозно сводя брови, сдвигали тяжёлые кружки; плескалось вино, пиво на руки ручьями лилось; водочка, водочка привычно и желанно обжигала лужёные глотки...
Из церквей пахло ладаном. Нежный аромат слышался повсюду. На плечах ветерка он летел по проспектам и бесчисленным улочкам, он застаивался в голых ещё ветвях парков и скверов, он поднимался к шпилям и куполам дворцов, он по гранитным ступенькам сбегал с набережных, и по волнам Невы растекался он. Это был запах Петербурга, запах столицы царства православного.
огда все иные звуки в доме стихли, и только тиканье напольных часов в кабинете отца нарушало тишину, когда в глубокий и безмятежный сон погрузились другие дети, Николенька со своей кроватки встал и как был босиком, в ночной рубашке до пят прошлёпал по холодному полу к столу. Взял свечу на подсвечнике и, крадучись, озираясь в полутьме, пошёл в гостиную. Там, стараясь не шуметь, подвинул стул к красному углу, на стул взобрался и зажёг от лампадки свечу. С минуту он щурился на свет свечи, привыкал после темноты зрением. Потом легко и почти беззвучно — потому что на толстый ковёр — спрыгнул со стула. Где-то в дальнем краю квартиры в эту минуту послышался всхрап — Генриетта Карловна, должно быть, видела уже десятый сон... Мальчик приостановился и оглянулся. В ночном колпачке, из-под коего выбивались непослушные светлые кудри, в долгополой рубашке и с оплывшей свечой в руке он похож был в этот миг на сказочного гнома.
Прокравшись в папин кабинет, Николенька сразу повернул направо — к столу с солдатиками, к предмету едва ли не вожделенному, о котором грезил день за днём и который снился ночь за ночью, но к которому подойти среди бела дня было — ни-ни!.. — заворчит, заругает строгий и всегда занятой отец.
В тёмном углу размытым пятном виделся стол. Коля подходил всё ближе, и стол проступал всё яснее.
И тут показалось Коле, что услышал он музыку. Удивился Коля: откуда музыка звучит среди ночи? здесь, в папином кабинете?.. Он подходил к столу всё ближе, и всё слышнее была музыка. Это был как будто марш! Коля сперва только угадывал его, но наконец разобрал и услышал ясно. Да, марш это был — лейб-гвардии Гренадерского полка... И вот уж совсем близко Коля подошёл, и высоко поднял он свечу, и увидел, что на столе... что на столе у папы — Марсово поле от края до края. Настоящее Марсово поле! А посреди Марсова поля он увидел парад...
Гремела музыка.
Тамбурмажоры взмахивали над головой ярко украшенными жезлами, задавали оркестрам темп. Пели кларнеты и флейты, гудели дудки, трубы звенели; ухали басы; грохотали тамбурины и литавры, барабаны большие и малые выбивали дробь. «Трум, трум» — печатали шаг полки. Тяжело ударяли в землю копыта.
От изумления, от потрясения даже замер Николенька с высоко поднятой свечой, и разгорелись у Николеньки голубенькие глазки. Где-то посреди несуществующего Летнего сада он поставил свечу и приник к чудесному столу, прижался к нему грудью. Всё смотрел и смотрел, затаив дыхание. На душе у него был праздник.
Пели на Марсовом поле серебряные трубы. Властно и протяжно, множимые эхом, звучали команды военачальников. И то один марш, то другой исполняли военные оркестры.
По линеечке выстроенные, широко раскинулись по полю шеренги и каре. Тут пешие ожидали своего часа, там видны были кавалерийские полки. Куда ни глянь, солдатики стояли нарядные и бравые, и с ними их доблестные офицеры-отцы. В самом же центре поля на белом коне с ярко-красной попоной и с золочёными стременами принимал парад государь. Мундир на нём был белый-белый, а на каске, сверкающей серебром, крылья раскинул царственный золотой двуглавый орёл. Гарцевал под августейшим всадником конь, сдерживаемый рукою крепкой, уверенной рукой. А рядом с государем, на конике гнедом... ба!.. тут самое время пришло глаза протереть!., да это же Николенька был!., не во сне — наяву. Близ царя — как близ чести. Крепко сидел в седле, ровно держал спинку.
Проходили перед государем и Николенькой лейб-гвардейские полки. От поступи рослых гвардейцев дрожала земля. Вон семёновцы тёмно-серой колонной прошли, штыки в свете свечи посверкивали ярко. За ними уж измайловцы отбивали шаг — «трум, трум». Блистали эполеты, вздрагивали султаны. А вот и преображенцы показались — светловолосые великаны. Красиво шли, высоко носок тянули. «Трум, трум»... Реял над ними святой Георгиевский стяг. Гарцевал на могучем коне князь Оболенский, командир полка[44]. С государем поравнялись, взметнулся в небо тамбурмажорский жезл. И грянул оркестр марш полковой. Коля слышал его тысячу раз. В прошлой жизни. В прошлых жизнях. И хранила, и лелеяла его душа. Марш этот был у него в крови, в сердце был... Как у отца, как у деда. Марш русской славы, написанный на века. Неспешный, размашисто-торжественный, где-то напевный, за душу трогающий, а где-то геройский, злой даже, как хлыст взвивающийся во устрашение врага, организующий марш, равняющий строй, расправляющий плечи, напоминающий о победах Отечества и вызывающий гордость. Кровь вскипала у солдат под звуки старинного марша. И раскатисто неслось над Марсовым полем тысячеголосое «Ура!». Как от ветра, вздрагивали от клича знамёна, колыхалось на столе пламя свечи.
«Трум, трум»...
Гремели оркестры, сотрясалась от дружной поступи земля. Коля был здесь — возле императора, — сидел на конике гнедом, привставал в стременах. Но был он и далее — там, среди преображенцев и семёновцев, среди измайловцев, гусар и егерей. Русский мальчик, русский юноша, патриот с горячо стучащим в груди сердцем. Он был, как воздух, как небо, как солнце сияющее, всюду; и сам он сейчас был — парад. Он был свежий ветерок, колыхавший гордые знамёна, он был — торжественный блеск на орденах и аксельбантах, на кокардах золотых и на остриях сабель, он был бунчук на жезле тамбурмажора, бунчук, повелевающий оркестрами...
Горд бы Николенька, принимавший вместе с Его Величеством парад; горд и превелико честен и предан — присягу давал; ни кровушки, ни жизни за царя православного не пожалеет, не оставит государя одного...
...Бежали минуты, во все глаза смотрел Коля на этот волшебный парад. Так увлёкся созерцанием, что ничего вокруг себя не видел и не слышал. И не замечал он, как из глубины коридора, из темноты на него с улыбкой смотрел отец.
олго тянулись северные сумерки, и тянулись бы они, наверное, ещё, но большая туча, приплывшая с востока, притащила за собой ночь. Кать-Катя, утомлённая бесконечным пищеварительным процессом, спала. И спала она полусидя; в последнее время Кать-Катя уж и не ложилась, ибо боялась, что потом не поднимется. Неохватные слоновьи ноги её упирались пятками в пол, поддерживая двумя мощными подпорками колоссальное тело; неизмеримые циклопические руки были вольно раскинуты вширь, тяжело вминались в валики дивана. Маленькая голова, вершина горы, запрокинулась. Гора шумно дышала через раскрытый усатый рот.
Сидящему за столом и набрасывающему черновик «отчёта» Охлобыстину, временами поднимающему на Кать-Катю глаза, супруга представлялась сейчас... вулканом Везувием. Хотя на италийском полуострове Охлобыстин никогда не бывал и печально знаменитого Везувия даже на картинке не видел, ему представлялось, что Везувий выглядит именно так: что склоны его круты — без специального снаряжения не подняться; что складок в нём, вулканических лавовых наплывов — как блинов на Масленицу, не пересчитать; что вершина у него — расплывшийся нос, по бокам от которого топорщатся чёрные ёлки-усики; а жерло его — раскрытый рот с ровным строем ослепительно белых и очень крепких зубов, дантиклов, никогда не знавших инструмента врача и всегда готовых кусать, откусывать, обкусывать, грызть, разгрызать, прогрызать, отгрызать, огрызать и жевать, жевать, жевать до бесконечности, до вечности — как вечна земля и вечны курящиеся на ней вулканы. А когда у Кать-Кати западал в жерло глотки её расслабленный язычок и она вдруг громко всхрапывала, сотрясаясь телесами, Охлобыстин вздрагивал и обращал к ней полный тревоги взгляд; так, должно быть, жители древних Помпеев с тревогой оглядывались на вулкан, ожидая его извержения.
Потрескивал огонёк в свече, колыхался в легчайшем движении сквозняка. Охлобыстин сосредоточенно писал; по обыкновению своему крепко давил на ручку, отчего поскрипывало перо, отчего и нажим был более необходимого и буквы получались жирнее, чем у других, однако почерк выходил чётче, ярче — приятнее для тех, кто зрением слабоват (таких среди начальства немало). Написав абзац, Охлобыстин просушил чернила промокательной бумагой, пробежал текст глазами.
Взглянув с сожалением на крепко спящую супругу, Охлобыстин обратил лицо к Генриху:
— А вот я тебе прочитаю, мой друг. И ты скажешь мне, гладко ли, грамотно ли написано, нет ли лишнего чего, нет ли нужды дописать что-то...
Читал он не громко, чтобы Кать-Катю не разбудить, но и не шёпотом; он монотонно себе бубнил:
«Считаю необходимым доложить: несколько раз наблюдал студента Дмитрия Бертолетова (он же — лаборант на анатомической кафедре) и курсистку Станскую, прогуливавшимися под видом влюблённой пары всё по одному и тому же месту — по тому как раз месту, где прошлым летом имело место... — Охлобыстин недовольно скривился и, вычеркнув «имело место», надписал сверху «произошло», — ... произошло покушение на господина подполковника В. А. Ахтырцева-Беклемишева. И не просто прогуливались они, а с оглядкой гуляли. Когда же с моста на набережную сворачивала карета означенного подполковника и приближалась к Бертолетову и Станской, те заметно оживлялись, и Бертолетов всегда замечал по хронометру час. Не нахожу иного объяснения сему подозрительному факту, кроме как следующее: народник Бертолетов замышляет бросить здесь бомбу. Стоит ли объяснять — в кого?.. Полагаю, не лишним будет высказать подозрение, день ото дня крепнущее во мне: именно Дмитрий Бертолетов бросал здесь бомбу давешним летом. Вопросик этот — насчёт прошлогоднего покушения на подполковника Ахтырцева-Беклемишева В. А. — хотелось бы Бертолетову задать. Принимая во внимание результаты многодневного наблюдения, держа в памяти систематически обновляемые в отделении наставления и полагаясь на собственный немалый опыт, настоятельно рекомендую господину подполковнику изменить путь ежедневного следования на другой, ему удобный, и, дабы не искушать лукавого, менять путь следования регулярно».
— Что скажешь, друг Генрих? — довольный собой, Охлобыстин черепу Генриху подмигнул. — Каков слог?
В потоке сквознячка опять всколыхнулось пламя свечи, и тени задрожали в пустых, глубоких глазницах Генриха. Как будто ожили глазницы... А тут и сам Генрих появился. Охлобыстин так и выпрямился на стуле и сидел, прижавшись к спинке, будто кол проглотил; глазам своим не верил — вышел Генрих из дальнего тёмного угла. Молча и печально. Длинные чёрные волосы Генриха красивыми локонами спадали на плечи. На нём были старинная чёрная шляпа с серебряной пряжкой на околыше, чёрный кожаный камзол, какие-то допотопные панталоны и чёрный же бархатный плащ. Генрих, казалось, хотел сказать что-то, рот приоткрывал, слегка шевелил мертвенно-бледными губами, но не раздавалось ни звука. Отчаявшись сказать, ливонец Генрих распахнул свой плащ, и Охлобыстин увидел под этим плащом бездну — потрясённый, он взъерошил себе волосы и глядел вниз во все глаза. Охлобыстин будто оказался на краю бездны, он смотрел в неё, страшась сорваться и не имея однако сил не смотреть в неё, у него кружилась голова. Но Генрих всё кивал ему на бездну, кивал, желая, видно, о чём-то важном сказать, глазами выразительно указывал в неё... Немного успокоившись, Охлобыстин всмотрелся во тьму — какое-то светлое пятнышко в ней заприметил. Ещё всмотрелся и разглядел две маленькие фигурки. Напрягши зрение сильнее, будто спустившись с небес, он, к удивлению своему, узнал в одной фигурке себя, а в другой Генриха. Там, далеко-далеко внизу Генрих, распахнув плащ, показывал ему, Охлобыстину, бездну... Что же было в той бездне? Следовало ещё присмотреться. Он напряг зрение сколько мог — до дрожи в теле, до боли в глазах. А там во мраке, оказалось, кто-то плясал на собственной могиле. Трудно было понять — не то Генрих плясал, не то он сам. Охлобыстин вскрикнул, отшатнулся от бездны и...
...проснулся. Он увидел, что лежит лицом на смятом черновике, а от слёз, скатившихся с лица, расплываются чернильными разводами буквы.
— Всё неплохо, — послышался голос Кать-Кати. — Но я бы «вопросик» убрала и поставила «вопрос».
одполковник, сидя у себя за столом в домашнем кабинете, разбирал какие-то бумаги; что-то внимательно прочитывал, а что-то откладывал в сторону, едва пробежав глазами. Тёмно-синий шлафрок с серебристыми отворотами красиво оттенял глубокую синеву его благородных глаз.
После короткого стука в дверь заглянула в кабинет Маша. На ней были белоснежный передничек, обшитый по краям шёлковой в сборочку тесьмой, и кружевной, накрахмаленный кокошник:
— К вам пожаловал какой-то господин, Виталий Аркадьевич.
— Что за господин? — подполковник поднял глаза от бумаг.
— Не знаю. Я лица не видела. Скромный такой господин. Говорит, выему назначали.
— Ах да! — вспомнил подполковник и, взглянув на бумаги, работу с которыми приходилось откладывать, досадливо поморщился. — Угости его, Маша, чаем. А потом проводи сюда. Я переоденусь пока.
Минут десять спустя в кабинет вошёл Охлобыстин.
На подполковнике уже был мундир. Ни пылинки на нём, ни морщиночки. Искорками и лучиками сиял орден в петлице. Подполковник был спокоен и строг — точно так же, как спокоен и строг был государь на портрете. Подполковник внимательно и долго рассматривал Охлобыстина, которого видел впервые. Точно так же рассматривал вошедшего филёра с портрета государь.
Охлобыстин под этими пристальными, изучающими взглядами чувствовал себя будто уж на сковородке. Он не знал, куда девать глаза, он не знал, куда девать руки, он не знал, куда вообще самому деваться. Специфика его рода занятий всегда обязывала его держаться в тени, держаться за углом или в неброском отдалении. Он привык к этому, он сжился с этим, он стал олицетворением, даже сутью помянутой специфики. И сейчас, в ярко освещённом кабинете и в прямой непосредственной близости от высокого начальства с весьма проницательным взглядом, всё восставало в нём от почти непосильного испытания.
Подполковник указал рукой на стул:
— Присаживайтесь, милейший.
Охлобыстин сел на краешек стула. На спинку не откидывался, он сидел верноподданнически — устремлённый корпусом вперёд, как бы готовый жадно ловить каждое слово. Он нервничал, ибо не знал цели аудиенции; но то, что его для начала напоили чаем, рассматривал как весьма хороший знак. Охлобыстин прятал глаза и от хозяина кабинета, и от государя, смотрел всё больше в пол, или в сторону, или под стол, где... к удивлению своему, видел на ногах у подполковника домашние туфли, обшитые мехом, а не сияющие сапоги.
Ахтырцев-Беклемишев поймал-таки цепким взглядом его глаза, при этом ноги его в домашних туфлях тут же исчезли из поля зрения Охлобыстина, спрятались где-то под стулом.
— Вы, быть может, удивлены тому, что я вас пригласил, — начал несколько прохладным, начальственным тоном подполковник. — Но, признаюсь, я давно хотел познакомиться с вами, взглянуть на вас.
Охлобыстин склонился чуть ниже, устремился чуть более вперёд:
— Я польщён весьма-с, ваше превосходительство. Весьма-с.
— Вы, должно быть, задаётесь вопросом, за каким таким поводом я вас пригласил. Скажу я вам: ни за каким. Просто побеседовать немного заинтересован. Совсем немного, дабы не отрывать вас от важных дел.
— Что вы, что вы! Дела подождут-с. Я, признаюсь вам, немалое волнение испытывал, когда шёл сюда, и все, вы правы, задавался вопросом — за каким же поводом приглашён к столь высокому начальству, за каким же таким интересом...
— Не стоило волноваться, мой друг. Не такое уж и высокое я начальство...
— Не скажите, не скажите, господин подполковник. Для генерал-губернатора, быть может, и так... невысокое. А для скромного филёра — ой, ой!.. — Охлобыстин покачал головой более чем почтительно, однако менее чем благоговейно; тонко чувствовал грань. — Но если, как выговорите, без всякого повода меня пригласили, просто из интереса, то это ещё приятнее-с и обнадёживает... да-с.
Подполковник подумал: для обычного филёра, каких у него в штате что клопов в уездной гостинице, это была бы слишком глубокая мысль. Очередное свидетельство того, что он пригласил к себе действительно неординарного, умного человека, укрепило его в намерении поучаствовать сейчас самым благожелательным образом в его судьбе и, быть может, даже покровительствовать ему в будущем.
Ахтырцев-Беклемишев в приятном удивлении новел бровью, гон его преобразовался в доверительный:
— На общем фоне наших работников, занятых в политическом сыске, вы, господин Охлобыстин, очень заметны. Вы, не побоюсь этого слова, — своего рода перл. В высоком смысле, как вы понимаете, — он улыбнулся. — Читаешь «отчёты» иных «мастеров» сыскного дела и задыхаешься. Будто в тесную каморку попадаешь, где воздуха не хватает. Ни наблюдательности нет, ни грамотности, ни полёта мысли. О каком, согласитесь, полёте мысли можно говорить, если нет в помине самой мысли?..
Охлобыстин кивал, не перебивал; тепло улыбался, но непонятного цвета глаза его были холодны. Впрочем глаза смотрели в пол, и подполковник их не видел.
— Вы хороший работник. Я давно обратил внимание на ваши «отчёты»: и мыслям в них тесно, и наблюдательность налицо, и рекомендации разумные, обоснованные, и нет приписок, какими многие грешат. И даже слог хорош. Некоторые ваши опусы читаешь как опусы литературные.
— Вы чересчур ко мне добры-с, ваше превосходительство, — скромничал Охлобыстин. — Даже теряюсь: чем таким выделился, что вы столь ко мне добры-с.
— С некоторых пор я слежу за вашей карьерой. Вы — толковый, умеющий мыслить человек. Таких, как вы, надо поощрять. Несколько весьма важных решений я принял, полагаясь исключительно на ваши «отчёты». И в итоге не ошибся... — подполковник посмотрел на Охлобыстина как-то значительно, утверждающе. — Вы не долго будете в филёрах. Как только образуется подходящая вакансия, я, обещаю: вспомню о вас... Но в моих возможностях помочь чем-то уже сейчас. Как у вас с жильём? Семья?
— Не беда, не беда. Всё терпимо. Можно даже сказать, достойно.
Это Охлобыстин имел в виду жильё и лукавил, разумеется. Да, от лучшего жилья, от служебной квартиры в четыре-пять комнат, и с кабинетом чтоб, вот с таким же, как этот, и со столом дубовым, и со стулом-троном, и со строгим государем на стене, он не отказался бы. Но он не представлял, как переезжал бы с Кать-Катей в новую квартиру, выдели ему её сейчас это высокое и всевластное начальство Ахтырцев-Беклемишев, не представлял, как бы он Кать-Катю из своего привычного подвальчика вытаскивал и как бы, какими бы силами её в новую квартиру, в узенький дверной проем на потеху зевакам втаскивал, ведь Катя в ширину давно уже была больше, чем в высоту.
Охлобыстин вздохнул:
— Семья?.. Я и супруга. Довольствуемся малым.
— Большим семейством, значит, не отягощены?
«Это ещё как сказать, — подумал Охлобыстин. — Большим или небольшим, отягощён или не отягощён». Семья у него была всего из двоих человек (если, конечно, Генриха не считать), но как раз очень большая была семья. Проходя в кабинет, Охлобыстин видел мельком — в нарядной гостиной — всю семью подполковника. Семья Охлобыстиных была явно больше. Ежели по весу, то семью Ахтырцевых можно было на фунты считать, семью же Охлобыстиных — только на пуды. Отягощён ли? Ясно, что отягощён. Ещё как был отягощён! Сайки лотками приходилось таскать.
— ...разумно, толково. Служба у нас опасная, — подполковник бросил задумчивый взгляд в сторону стола с солдатиками. — Но... поберегитесь, милейший: у толковых людей много завистников, недоброжелателей. Я это, знаете, проходил в своё время и немало шишек набил. Если не научитесь жить с волками — скушают. Вы понимаете, о чём я?..
Да, Охлобыстин понимал, о чём шла речь. Недоброжелательное отношение собратьев по «цеху» он чувствовал всегда; он видел это отношение, образно говоря, со спины: всякий раз, как Охлобыстин появлялся зачем-то в своём Департаменте, собратья по «цеху», стая бездарей, дружно поворачивались к нему, одарённому талантом и острым нюхом одиночке, спиной, а если быть точнее — то задницей... задницами; и поскольку продолжалось это много лет, Охлобыстин задницы коллег изучил в деталях и вполне мог узнавать братьев-филёров не по лицам уже, но по задницам; лица многих он постепенно забыл, задницы помнил... А хороню работать недоброжелательное отношение коллег ему нисколько не мешало; скорее даже наоборот; зная, что кругом сплошь враги, он всегда был насторожен, собран, то есть готов ко всякого рода неожиданностям.
Охлобыстин, встав со стула, поклонился:
— Ваше превосходительство... Нижайше, нижайше-с благодарю ... — непонятного цвета глаза его, однако, были холодны.
— Сидите, сидите, милейший. Не надо благодарить. Ибо я всего лишь должен поступить, как велит мне долг. И если кого-то нужно благодарить в том, какой вы есть, так это только вас самого. Служебное рвение, кристальная честность, бескорыстность — разве не ваши характеристики? — он черкнул что-то у себя в бумагах. — Я побеспокоюсь пока, чтобы вам сделали прибавку к жалованию. А дальше — ждите. Вас вызовут.
Сочтя, что аудиенция на этом закончена, Охлобыстин опять подхватился со стула.
Но подполковник жестом велел ему сесть:
— Вот ещё что... Я давно заметил по «отчётам» и всё хотел вас при случае спросить... И случай наконец представился...
— Да, да. Я весь внимание-с.
— Нюх ваш...
Охлобыстин вздрогнул:
— Что мой нюх?
— Нюх ваш нравится мне. Это что? У вас так развита интуиция? Это какое-то внутреннее чутьё? Или опыт работы сказывается?..
Охлобыстин уткнул глаза в пол:
— Никак не пойму, о чём вы говорите, ваше превосходительство.
— А вот в непростых случаях другой филёр потерял бы след. Вы же не теряете. Даже если отвлеклись, то как-то быстро опять находите. Как вам это удаётся, милейший?
Охлобыстин скромно пожал плечами:
— Я, признаюсь, не задумывался над этим. Работаю — и работаю. Может, это и интуиция, и опыт работы-с, как вы изволили предположить... — он подумал: не признаваться же в самом деле подполковнику в том, что зачастую выслеживает объект в прямом — обонятельном — смысле слова, что он именно идёт по следу, как хорошо натасканный охотничий пёс. — А может, просто случай, фарт.
— Замечательно, замечательно, — улыбнулся с одобрением подполковник и вдруг встал, коротко позвонил в колокольчик. — Маша!.. Наш гость уходит. Заверни-ка ему на дорожку пирога.
Ахтырцев-Беклемишев и государь опять смотрели на Охлобыстина строго и благородно.
марте 1879 года было совершено дерзкое покушение на начальника Третьего отделения Собственной Его Императорского Величества канцелярии генерала Александра Романовича Дрентельна.
Генерал ехал в карете, направляясь по срочным служебным делам в кабинет министров. Когда он проезжал вдоль Лебяжьей канавки, вдруг увидел в окошко, что с ним поравнялся некий всадник, совсем молодой человек, — то обгонит карету, то чуть приотстанет и всё норовит в окошко заглянуть, — интересуется, значит, кто в карете едет. Генералу это сначала даже польстило: вот, дескать, как он в народе знаменит, как высоко его положение, что даже любопытствуют, хотят на него собственными глазами взглянуть. А всадник, пригибаясь к холке лошади, всё заглядывал и заглядывал. Лицо его было напряжено — видать, отблёскивало стекло в окошке каретной дверцы, и отблески мешали рассмотреть седока. Глядя в напряжённое лицо незнакомца, генерал заподозрил неладное и раздумывал, как лучше поступить — сесть на диванчике поглубже, спрятаться в углу кареты или велеть чрезмерно любопытствующего, даже, пожалуй, навязчивого уже, незнакомца сейчас задержать. Но оказалось, что поздно: всадник вдруг выхватил револьвер и, целясь в окно кареты, дважды выстрелил. Однако обе пули, к счастью, не попали в цель. Известно: нелегко стрелять прицельно на полном скаку.
Всадник, пришпорив лошадь, ускакал вперёд — по направлению к набережной, затем повернул направо. Дрентельн, человек не из робкого десятка, высунулся из окна кареты и велел кучеру и солдатам нахлёстывать лошадей, гнать за всадником во весь опор и схватить его.
Как ветер летели по набережной мимо решётки Летнего сада. Немногие прохожие, боясь быть заляпанными грязью, жались к парапетам.
— Гони! Гони! — поторапливал генерал. — Уйдёт ведь!
Кучер отчаянно нахлёстывал лошадей, солдаты держали наготове сабли, кто-то вскинул ружьё, но не стрелял, так как карету сильно трясло и бросало и не было никакой возможности удержать цель на мушке. Злоумышленника впрочем быстро догоняли. Мелькнули справа ворота в Летний сад, в одну серую полосу слились чугунные прутья ограды. Расстояние между каретой и беглецом сокращалось. Торжествующе закричали: видели, как за мостом всадник упал — лошадь его поскользнулась. Бросив лошадь и припадая на ушибленную ногу, незнакомец вскочил в поджидавшую его пролётку и был таков: узкими улочками и переулками небольшая пролётка легко ушла от погони громоздкого экипажа.
Дрентельн, не стесняясь в выражениях, распекал своих людей.
...Но спустя некоторое время покусителя всё же поймали. Им оказался поляк Леон Мирский[45].
Карету генерала с тщательностью обследовали. Одна из пуль была найдена внутри неё — между стеклом и стенкой каретной дверцы.
После этого случая по всем учреждениям, чиновники коих могли представлять интерес для террористов, был разослан циркуляр: высокопоставленным лицам ежедневно менять пути следования, не рисковать, не бравировать. А чтобы сбить террористов с толку, стали гонять между известными учреждениями пустые кареты — обманные кареты. Также начали прибегать к практике курсирования по городу карет-ловушек — с вооружёнными жандармами внутри.
италий Аркадьевич расставлял новых солдатиков на столе. Судя по большому количеству солдатиков-австрияков и по холмистой папье-маше-местности с отдельными лесочками и крохотными, по-европейски аккуратными деревеньками, в кабинете подполковника ожидалось представление одного из эпизодов Аустерлица. Подполковник, всецело занятый любимым делом, даже не сразу заметил, как в кабинет к нему заглянула дочь. Не заметил он и того, что Соня была явно расстроена чем-то и, по всей вероятности, недавно плакала, так как веки у неё были припухшие и лицо более обычного напудрено.
Опустившись на одно колено, Виталий Аркадьевич выстраивал каре и пользовался при этом линейкой.
— Не могу одно слово перевести, папа, — Соня вошла в кабинет с книгой. — Профессор Лесгафт задал нам две главы из пироговских «Анналов»[46]. А тут словечко... — она заглянула в текст. — Verlangerung... У тебя же, я знаю, где-то был словарь.
— Слово это переводится как «продление» или «отсрочка», — не отрываясь от дела, заметил Виталий Аркадьевич. — А вообще, если текст тебе не по силам, обратись к Генриетте Карловне. Она понимает немецкий почти так же хорошо, как родной шведский.
Соня нашла, однако, в одном из шкафов словарь и привычно, с ногами и книгами, устроилась в кабинете на диване. Молчала, шелестела страницами.
Виталий Аркадьевич, всё ещё стоя на одном колене, рассматривал солдатиков. Не вполне довольный, некоторых передвинул — поправил диспозицию. За этим делом он вдруг спросил Соню:
— Ты любишь свою подругу?
— Люблю, — вскинула удивлённые глаза Соня.
— Что-то она давно не заходила к нам. Как она?..
— Хорошо. Я каждый день её вижу. Мы и сидим рядом.
— Доверяешь ей? — лицо Виталия Аркадьевича стало напряжённым и сумрачным, будто подполковника тяготила какая-то мысль.
Соня была у него за спиной и не могла видеть его лица:
— Доверяю, конечно. Почему ты спрашиваешь? — девушка была озадачена.
Он не ответил. Опять переставляя солдатиков, он, кажется, уже забыл о состоявшемся разговоре.
Отыскивая значение другого слова, Соня листала словарь.
ыло уже поздно, и адъютант собирался уходить, когда унтер-офицер из охранения принёс в кабинет некую коробку в красивой и, похоже, дорогой обёрточной бумаге, перевязанную золотой лентой.
— Что здесь? — адъютант убрал служебные бумаги со стола, освобождая место для коробки.
— Прислано с посыльным сегодня утром, — доложил унтер-офицер. — Господину подполковнику.
— Что же вы, любезный, так задержали? — покачал головой адъютант. — Взгляните на часы. Подполковника нет давно.
— Здесь нет моей вины. Эти ротозеи, что на входе, поставили коробку в угол и забыли.
— Хорошо. Оставьте. Я посмотрю.
Унтер-офицер поставил коробку на стол.
Адъютант посмотрел на него вопросительно:
— И что? Нет никаких записок?
— Прислано с посыльным. Сказано на словах: от общества патриотов-инвалидов — господину подполковнику в дар.
Адъютант отпустил унтера кивком, сел за стол и вынул из ящика стола ножницы. Аккуратно разрезав золотую ленту и так же аккуратно сняв обёрточную бумагу, поставил перед собой шкатулку. Это была, по виду, весьма дорогая шкатулка, с затейливым узором на крышке, набранным из разных пород дерева — из дуба, берёзы, ольхи, ореха, ясеня.
Подняв крышку, адъютант увидел внутри... симпатичный уголок регулярного парка. Здесь всё было, как полагается: и романтический грот, окружённый кустиками роз, и миниатюрные кипарисы на берегу стеклянного озерца, и беседочка как бы вдалеке. Рассматривая этот игрушечный живописный уголок, адъютант будто вернулся на несколько мгновений в детство. Но вот он почувствовал, как внутри шкатулки сработал некий механизм, что-то едва слышно щёлкнуло, затем тихонечко заскрипело, что-то как будто вздохнуло в ней, и шкатулка словно бы ожила. Из глубины грота вдруг выехал на тележке горняка гномик с шарманкой. Гномик повернул голову, поглядел на адъютанта огромными ультрамариновыми глазами и поклонился ему. Когда гномик поклонился, адъютант удивлённо вскинул бровь и усмехнулся.
Заиграла музыка — нежная-нежная, волшебная, сказочная...
...От подполковника приятно и свежо, как-то по-утреннему пахло мылом «Тридас». Он принимал доклад адъютанта у себя в домашнем кабинете. Был подполковник в мундире и при ордене в петлице, был он весь «с иголочки». Но подполковник не выходил из-за стола, скрывая от нового адъютанта, что не сапоги на нём сейчас, а мягкие домашние туфли. Так он и прохаживался по ту сторону стола. Адъютант, стоя посреди кабинета, поворачивался за ним, докладывал:
— Хорошо, что в помещении никого, кроме него, не было. Не избежать бы тогда и других жертв... Спецы говорят, что, помимо взрывчатки, бомба была начинена отравленной шрапнелью... Окна, господин подполковник, вместе с рамами вынесло на улицу. Письменный стол — тяжёлый, дубовый — расщеплён в мочало. Шкафы повалены. Стены и потолок — в выбоинах...
— Что из себя представляла бомба, установили?
— Унтер говорит: некто посыльный принёс с утра коробку для господина подполковника... для вас то есть.
— Я понял, понял. И что?
— Якобы подарок от какого-то патриотического общества. Коробка в дорогой обёрточной бумаге. Перевязана золотой лентой. Унтер докладывает, что коробка была вскрыта без него. Однако, если судить по собранным в кабинете фрагментам — колёсикам, шестерёнкам, пружинкам, лакированным кусочкам древесины, игрушечной фигурке гнома и прочем, — мы можем с большой степенью уверенности предполагать, что бомба была замаскирована под музыкальную шкатулку.
Подполковник сел за стол:
— А что Миша?
После некоторой заминки адъютант осмелился спросить:
— Вы действительно хотите это знать?
— Вы забываетесь, — вспыхнул Ахтырцев-Беклемишев.
— Простите! — опустил глаза новый адъютант. — Я думал... Я хотел... Вашему адъютанту оторвало голову. Руки... размазало по потолку. Весь кабинет в крови и копоти... А голову не сразу и нашли. Предполагали, что взрывом её разорвало на мелкие кусочки. Но, оказалось, голову выбросило на улицу вместе с окнами. Потом случайно дворник обнаружил — лежала на дорожке в сквере. Никто и подумать не мог, что это голова. Если б дворник не присмотрелся... утащили бы собаки.
— Боже мой! Боже мой!.. — подполковник охватил себе ладонями голову и с минуту сидел так, молча и неподвижно, опершись на локти; отсутствующий взгляд его был направлен куда-то в тёмный угол, под стол с солдатиками; вероятно, Ахтырцев-Беклемишев представлял в эту минуту последствия прогремевшего в жандармском управлении взрыва, представлял разорванное тело молоденького, блистательного, имевшего хорошие перспективы офицера и оторванную голову его, лежавшую под окнами, на какой-то там дорожке в сквере; и собак он, наверное, представил, принюхивающихся к голове его исполнительного, образцового адъютанта, облизывающих эту голову и уже отгрызающих от неё опалённую плоть; наконец подполковник нарушил молчание, в голосе его преобладала досада, а не скорбь: — Миша, видно, не все «отчёты» прочитывал. Или прочитывал не до конца. Эта недоработка его — теперь цена его жизни. Доносил же этот... как его, бишь, имечко дьявола!.. Охлобыстин... доносил же про музыкальную шкатулку. Я-то ведь помню, я бы не стал шкатулку открывать...
Новый адъютант, как видно, посчитал, что пришёл момент выказать служебное рвение:
— Прикажете всех арестовать?
— Нет, — Ахтырцев-Беклемишев откинулся на спинку своего великолепного стула; талантливый мозг его уже проанализировал ситуацию и выдал необходимый результат: — Мишу, конечно, жаль. И мы его им припомним... в обязательном порядке накрутим бесам хвосты. Но арестовывать сейчас никого не станем. Не всё ещё видим щупальца гидры.
ертолетов планировал бросить бомбу в подполковника на Благовещение. В народе на Благовещение выпускают птиц из клеток. И Бертолетов хотел выпустить птицу — нечестивую, немилосердную и коварную душу «А.-Б.», птицу чёрную, отпустить её в Небеса, чтобы предстала она перед Господом в нечестье своём и за богопротивные деяния ответила сполна.
В нужный час Митя сунул за пояс револьвер, взял бомбу, замаскированную под связку книг, перевязанную бечёвкой, и собрался идти. И идти он намеревался один. Но Надежда никак не могла оставить его в такой момент одного, решительно сказала, что пойдёт тоже, и с жаром настаивала на своём. Митя впрочем несильно её и отговаривал. Но только велел ей быть во время акта на другом берегу канала и оставаться там при любых обстоятельствах, чего бы страшного ни произошло, какая бы самая плохая неожиданность ни вышла, даже если его убивать будут у неё на глазах — чтобы виду не показывала, чтобы внимания к себе никак не привлекала. Хотя, сказал, всё должно пройти хорошо, ибо заранее чётко спланировано и рассчитано по секундам; и кабы он не был в этом уверен, ни за что бы Надежду с собой не брал. Надя обещала, однако вовсе не думала, что это обещание сдержит, что сможет оставаться на другом берегу и «никак не привлекать» к себе внимания, если на этом берегу будут убивать Митю. На словах же своё согласие заверила, и Бертолетов её заверением удовлетворился.
— Ну, с Богом!..
Надя, как бы одинокая скучающая курсистка, прогуливалась по другой стороне канала, зябко куталась в шубку, так как было в этот день холодновато, посматривала, как бы невзначай, на окна. В окна никто не выглядывал, и прохожие на набережных были редки. Это Надежду радовало — не будет лишних свидетелей и меньше вероятность того, что от взрыва пострадает кто-нибудь ещё...
«Ах, скорей бы всё закончилось! — „ думала Надя, нервно ёжась и поглядывая на безлюдную другую сторону канала. — А ещё лучше — чтобы не сработал механизм, и Митя, не дождавшись взрыва, скрылся вон в той подворотне... или чтобы где-то нечто произошло, чтобы нечто не сложилось, чтобы не пошло по заведённому порядку, и карета с подполковником в обычный час не появилась».
Время близилось, и Надежда увидела Бертолетова. Он, одинокий студент с тяжёлой стопкой книг, слегка ссутулившись, опустив края своей шляпы и подняв воротник пальто, вышел из проулка, пересёк проезжую часть и медленно брёл по набережной по направлению к мосту.
Вот-вот должна была появиться карета...
У Нади отчаянно застучало сердце. От волнения её, от испуга (ах! какая она всё-таки трусиха!) оно стучало так сильно, что било по рёбрам, и Надя сердцем чувствовала свои рёбра изнутри.
Но карета не появлялась.
Надежда видела, как Бертолетов извлёк из кармана хронометр и удивлённо взглянул на циферблат. Карета должна была появиться с секунды на секунду. Надя молилась: «Господи! Господи!., чтобы где-то нечто произошло... нечто не сложилось... нечто не пошло... нечто...» Секунды пульсировали в голове. Карета не появлялась. Надя смотрела во все глаза на то здание, из-за угла которого должна была выехать карета. Но уже точно был обычный час, а карета всё не показывалась. Митя, хотя и очень замедлил шаг, уже подошёл к тому фонарному столбу, из-за которого должен был бросить бомбу. С плохо скрываемой досадой он глядел то на хронометр, то на мост.
И вот послышалось цоканье копыт, послышалось погромыхивание колёс по булыжнику...
Надя почувствовала, что у неё подкашиваются ноги. Она вдруг с отчётливостью поняла, что это всё! что Митя погибнет сейчас, что Мити больше не будет...
Но это оказалась совсем другая карета. Переехав через мост, она покатила прямо.
Бертолетов был озадачен. Стоя у фонарного столба, он ещё с минуту глядел на мост, потом оглянулся на Надежду, пожал плечами и пошёл прочь. Он ничего не знал про циркуляр, разосланный по известным ведомствам и департаментам после покушения на шефа жандармов генерала-адъютанта Дрентельна. Когда встретились, Надя избегала смотреть Бертолетову в глаза — чтобы не выдать ему своего тихого ликования. А Бертолетов пытался найти объяснение странному факту: столько дней засекали по хронометру время проезда кареты «А.-Б.» и всё было без изменений, но стоило прийти на место с бомбой, как карета не появилась. Можно было бы подумать, что из-за праздника это: Благовещение сегодня — по поверью народному, самый светлый праздник на земле и на Небесах, праздник, в который девушки косы не заплетают, птицы гнезда не вьют, а демоны в аду грешников не мучат, — и подполковник потому не поехал на службу... Но ведь знали, что «А.-Б.» был грешник великий — работал во все дни, даже в самые большие праздники. Предполагать можно было много; можно было и на кофейной гуще погадать с тем же успехом. Митя бросил эту затею, решив попытку назавтра повторить.
На следующий день Бертолетов и Надежда снова в тот же час пришли на то же место. Надя опять скучающей курсисткой, пряча озябшие руки в муфточке, прогуливалась по другой стороне канала. А Митя в своей видавшей виды шляпе и при поднятом воротнике, с тяжёлой ношей в руке в урочный час вышел к набережной из переулка. Митя был точен — как точен был хронометр, посверкивающий серебром у него в руке.
Надя опять молилась. Поглядывая на окна, поглядывая на мост и на угол здания, она обращалась к блаженной Ксении Петербургской, что душою «на Небеси пред Престолом Божиим предстоящи, телом же на земли почивающи» и что «данною свыше благодатию различные чудеса источающи». Просила Ксению опять чудо явить, карету подполковника где-нибудь подальше от сего места остановить и не дать Мите грешному совершить дела богопротивного; просила умолить Господа Иисуса Христа простить рабу Божьему Димитрию и рабе Божьей Надежде все их прегрешения, беззакония и грехопадения...
Вот стрелки хронометра безмолвно указали время, Бертолетов устремил нетерпеливый взгляд к мосту. Но карета подполковника, как и вчера, не появилась. В негодовании покачав головой, Митя спрятал хронометр и вернулся в переулок, из которого несколько минут назад вышел.
Встретились через полчаса на Невском в условленном месте. Бертолетов был разочарован и несколько растерян. Он не знал, что и думать. Надя сочувствовала ему на словах, а в глаза смотреть всё избегала — прятала торжество. Радовалась душа, что услышана была молитва и что день опять закончился бескровно.
Они ехали в конке на Петроградскую сторону.
Видя, как Бертолетов приуныл, Надя хотела отвлечь его от мыслей о неудаче:
— Монферран построил Исаакий. А твой, Митя, Исаакий? Твой храм?
— Мой храм — храм Справедливости...
Преодолев наконец растерянность, Бертолетов принял решение: нужно разведать обстоятельства, узнать новые пути следования кареты и довести-таки дело до конца. Однако в ближайшее время сбыться планам Бертолетова было не суждено, ибо прозвучали в Питере соловьёвские выстрелы, которые повлияли на планы многих жителей столицы и империи в целом...
е первый уж вечер они проводили в этом трактире — что на Сенной площади. Они всякий раз занимали стол в углу — стол, удобный тем, что двое могли сидеть спиной к залу, а один мог спрятаться за ведёрным самоваром; таким образом, кроме полового, их мало кто имел возможность видеть в лицо, — если, разумеется, специально в лицо им не заглядывал. Заказывали всегда одно и то же — водку с селёдкой и варёный картофель, ну и, понятно, чай.
Здесь всегда было людно, шумно, пьяно. Здесь от мужиков всегда пахло сеном (что только что продали) и махрой (что непрерывно смолили), дешёвым пивом и дешёвой же — сивушной — водкой, а из кухни — жареным с салом картофелем да жареной с луком рыбой. Здесь народ гулял — незатейливо и широко, громко и беззаботно, по-русски разухабисто — с песней, лапотной пляской и беззастенчивым враньём; иные, сильно увлечённые, гуляли до конца, до упора, до угара; и только всё прогуляв, шли или ползли вон — опять, опять (чтоб его!) работать, работать.
Кто хотел в Питере затеряться, в этом вечном гульбище легко мог затеряться.
Они всегда приходили втроём. Они были давние друзья, они были равные, никто из них в кампании не верховодил, двумя другими не помыкал. За отсутствием лидера назовём их в алфавитном порядке: Гольденберг, Кобылянский и Соловьёв.
...И в этот мартовский зябкий вечер они, как обычно, заняли свой стол. И заказали обычную водку с селёдкой. Но дело они обсуждали очень необычное — судили царя. Недолго они судили: между первой рюмашкой и второй выслушали обвинение, между второй и третьей посмеялись над защитой, после третьей спросили присяжного, пьяного мужика: «К ногтю его?»; «К-к ногтю!» — ответил, икнув, мужик. — «Вс-вс-сех к ногтю!.. Налей!..»; и ему налили. Так, с приговором не вышло заминки, поскольку согласие было полное. Не много потратили времени и планируя убийство царя, обговаривая детали. Все они быстро решили, так быстро, что стриженая девка не успела бы косу заплести: и что убить царя непременно надо — сколько уже покушений было, в конце концов; и как убить, его решили — застрелить из револьвера; и где стрелять — на Дворцовой площади во время прогулки государя. Одного только друзья не могли решить: кому из них покушение осуществить.
Григорий Гольденберг вызвался:
— Я хочу стрелять в царя.
Людвиг Кобылянский в нетерпении привстал:
— Я буду стрелять в царя.
Александр Соловьёв тихо, но веско, сказал:
— Я убью царя.
Принимая во внимание молодую решимость их, можно заметить, что нешуточный это был заговор.
Решали, прикидывали, спорили. Заказывали ещё водки. При приближении полового переходили на шёпот, склонялись друг к другу. Время шло, а царь-супостат всё ещё был жив. Никак не могли прийти к согласию заговорщики — хоть жребий бросай. Наконец нащупали принцип; привязались к вероисповеданию. И всё сразу стало на свои места. Друзья так рассудили... Если иудею в царя православного стрелять, хоть и во благо, в очевидное благо, — не будет в народе сочувствия этому убийству, этому акту возмездия; более того, сразу вспомнят старое — во всех бедах начнут, как всегда, винить жидов, погромы начнутся, польётся кровь — и совсем не та кровь польётся; Россия — есть Россия, русский человек, увы, исстари свято верит в то, что царь-государь — от Бога, наместник Его; и с верой этой он любую — хоть самую прогрессивную — идею отринет; и не следует веру его вековую иудейской рукой задирать, ибо это опасно. Если католику в царя православного стрелять, опять же не будет сочувствия в народе; идея зачахнет и погибнет, а католиков станут притеснять, как такое уже не раз бывало. Но возможно будет в народе к великой идее сочувствие, если возмездие свершится рукой человека православного. Пусть и не поддержат сразу, так хоть задумаются... И согласились на этом: казнь государя возьмёт на себя русский Соловьёв.
лександр Константинович Соловьёв, сын коллежского регистратора Константина Григорьева Соловьёва и Татьяны Николаевой, родился 18(30) августа 1846 года в городе Луга Петербургской губернии, дворянин, революционер-народник, отставной коллежский секретарь. Родители Соловьёва на момент совершения их сыном покушения на государя императора проживали в Санкт-Петербурге в здании Каменно-Островского дворца великой княгини Екатерины Михайловны.
В 1865 году Александр Соловьёв поступил на юридический факультет Петербургского Императорского университета, однако из-за недостатка средств оставил учёбу на втором курсе. В 1868 году Соловьёв выдержал экзамен на учителя и работал в торопецком уездном училище — вёл историю и географию. Помимо преподавания в училище, Соловьёв давал частные уроки. Хотя непосредственное начальство его весьма ценило, он в 1875 году подал в отставку. Поселившись в селе Воронине, изучал кузнечное ремесло, одновременно занимался просвещением крестьян. В 1876 году женился на Екатерине Челищевой, однако жили супруги раздельно.
Бывший с детства человеком набожным, Соловьёв постепенно разочаровался в религии; произошло это не без участия друзей его, социалистов. В 1876 году Соловьёв стал членом «русской социально-революционной партии «Земля и воля». После этого в течение двух лет занимался революционной пропагандистской деятельностью в поволжских сёлах и деревнях. Имел в среде крестьян много друзей и почитателей.
Из признательных показаний Александра Соловьёва:
«Безрезультатна была при существующих политических условиях жизнь революционера в деревне. Какой угодно ценой надо добиваться изменений этих условий и прежде всего сломить реакцию в лице императора Александра II. Смерть императора может сделать поворот в общественной жизни; атмосфера очистится, недоверие к интеллигенции прекратится, она получит доступ к широкой и плодотворной деятельности в народе; масса честных молодых сил прильёт в деревню, а для того, чтобы изменить дух деревенской обстановки и действительно повлиять на жизнь всего российского крестьянства, нужна именно масса сил, а не усилия единичных личностей, какими являлись мы... То недовольство, которое теперь выражается глухим ропотом народа, вспыхнет в местностях, где оно наиболее остро чувствуется, и затем широко разольётся повсеместно. Нужен лишь толчок, чтобы всё поднялось».
Соловьёв был уверен: смерть царя — как раз и есть тот крайне необходимый толчок.
Всё уже было готово к делу: и куплена одежда, и заряжен револьвер, и изучен излюбленный маршрут прогулок государя. Осталось только подготовить себя, нетленный дух свой, подготовить к последнему испытанию, к последнему рубежу, ибо за этим испытанием, за этим рубежом, скорее всего, ничего уж не будет; настроить душу-струну — точно настроить её на святую ненависть, чтоб не плакала — пела; чтоб не дребезжала — звенела ясно и высоко; и чтоб не сбилось дыхание ввиду смертельной опасности, чтоб не дрожала рука в великий момент истины и первая же пуля поразила цель.
И очень захотелось порадоваться жизни напоследок: все блюда отставив, сразу с сладкого начать...
Соловьёв шёл по Невскому проспекту, оглядывая пристальным взором встречных девиц. Он искал знакомую проститутку. Нашёл.
Ночь со Страстной пятницы на субботу — перед Пасхой — он провёл у проститутки, которую знал давно, которая от других клиентов его отличала и привечала и которая не только тело своё отдавала ему, но и часто предоставляла ночлег и разделяла трапезу и вино. Весь Светлый понедельник он также провёл с проституткой — у неё на квартире. Предаваясь любовным утехам, но с трепещущим от нехорошего предчувствия сердцем и с мрачным лицом, целый день не выбирался из постели. Ушёл от проститутки 2-го апреля, в Светлый вторник, примерно в 8 часов утра.
Шёл, сжимая в кармане пальто рукоять револьвера и не замечая в волнении прекрасного, ясного, весеннего утра, не слыша радостного пения птиц. Пришёптывал себе:
— Наверное, ты уже проснулся? Последнюю ночку поспал ты на этом свете, государь...
ародник Александр Соловьёв стрелял в царя Александра II 2-го апреля 1879 года около 10 часов утра.
Из показаний жандармского штабс-капитана Коха и многих очевидцев следует...
Государь в соответствии с распорядком, которому не изменял много лет, совершал прогулку вблизи Зимнего дворца. В этот день он прогуливался без охраны и без спутников. Когда царь проходил неспешным шагом у ворот здания штаба гвардейского корпуса, на набережной Мойки, он увидел молодого человека вдалеке, следящего за ним глазами. Не заподозрив никакой опасности, ибо для государя привычное дело, когда на него глядят, монарх, погруженный в думы, продолжал прогулку, шёл по направлению к Дворцовой площади. Но он принуждён был отвлечься от размышлений, когда увидел, что молодой человек с пышными обвислыми усами, по виду разночинец, решительным быстрым шагом двинулся к нему. Государь остановился. Молодой человек сунул руку в карман и ещё ускорил шаг. Когда уж был он к государю совсем близко — в пяти саженях, не более, — он выхватил револьвер и выстрелил. Промахнулся. Царь быстрым шагом пошёл в сторону Певческого моста, потом побежал с криком «Помогите!». А покуситель, бросившись за ним, выстрелил и во второй, и в третий раз. Однако пули снова ушли мимо цели; потому что «цель» убегала не по прямой, «цель» то влево, то вправо подавалась; бежал зигзагами, немужественно, некрасиво бежал православный царь — под дулом револьвера петлял как заяц... Только одна из пуль пролетела у самой цели — пробила шинель императора. Краем уха Соловьёв слышал: кто-то кричал в стороне, свистел свисток, близился топот. Кровь стучала в ушах, белые мухи снежинками вились у глаз, мешали смотреть; прыгал в руке, изрыгая свинец и пламя, грозный, тяжёлый револьвер.
Лишь после четвёртого выстрела, опять же не сразившего цель, к месту покушения подбежал жандармский офицер по фамилии Кох и свалил Соловьёва с ног сильным ударом шашки по спине. Офицер мог бы здесь и зарубить Соловьёва, но он намеренно ударил его шашкой плашмя, дабы задержать живым. Удар был столь силён, что шашка согнулась. Потом офицер и кулаком не раз приложился. Соловьёв, уже лёжа, выстрелил пятый раз — в спину удаляющемуся царю. И опять промахнулся. А тут народ собрался. Соловьёв вырвался из рук Коха и побежал к Дворцовой площади, однако очевидцы покушения настигли его, повалили на землю вблизи здания Министерства иностранных дел и жестоко избили. Когда его взяли под стражу, он уж был совершенно истерзан. Не желая оставаться в живых, Соловьёв раскусил подготовленный накануне орех с ядом. Но отравиться не получилось. Охранники заставили выплюнуть скорлупу ореха. Были срочно вызваны доктора, которые быстро определили яд по остаткам его на скорлупе. Сказали: «цианистый кали». И дали Соловьёву противоядие. Может, противоядие помогло, а может, яд был уже старый, утратил первоначальную силу, но покуситель не умер на месте, не умер он и через час, и через два, а к следующему дню уже и вовсе оклемался.
Сначала Соловьёв имя своё скрывал и представлялся Иваном Соколовым. Но когда стали допрашивать его с пристрастием, тогда он и имя своё назвал, и во всём сознался, и вину признал.
В ходе следствия было установлено: государь остался в живых исключительно благодаря случаю — оказалось, что стрелок недостаточно хорошо знал свой револьвер. Единомышленник Александра Соловьёва народник Николай Морозов через посредство доктора Веймара достал очень мощный револьвер, специально приспособленный для дальней стрельбы, — так называемый дальнобойный револьвер. Соответственно высота прицела у него была установлена такая, что попасть из сего револьвера в цель с близкого расстояния не представлялось практически никакой возможности. Это констатировали эксперты, исследовавшие оружие после неудавшегося покушения.
Забегая наперёд, скажем, что дело об «отставном коллежском секретаре Александре Константинове Соловьёве, обвиняемом в государственных преступлениях», рассматривали 25-го мая 1879 года на заседании Верховного Уголовного Суда под председательством князя С. Н. Урусова. Уже к концу дня суд признал Соловьёва виновным. В протоколе заседания было записано: «Принадлежа к преступному сообществу, стремящемуся к ниспровержению путём насильственного переворота существующего в России государственного и общественного строя, 2-го апреля 1879 года, в 10-м часу утра, в Санкт-Петербурге, с намерением заранее обдуманным, посягая на жизнь Священной Особы Государя Императора, произвёл в Его Императорское Величество несколько выстрелов из револьвера». Соловьёв признал себя виновным и заявил, что действовал самостоятельно, отлично понимая, что действия его находятся в русле программы партии, членом которой он имеет честь быть.
Суд вынес Александру Соловьёву приговор.
ародник Александр Константинович Соловьёв был приговорён к лишению всех прав и к смертной казни через повешение.
Прошли три дня после суда, и приговор был приведён в исполнение на Смоленском поле при огромном стечении народа — на месте казни собралось до 70 тысяч человек. Соловьёв стоял на эшафоте — тихий, подавленный, бледный. Держался достойно: слезинки не обронил, не просил снисхождения, не умолял коленопреклонённо о помиловании. Но было ему больно и горько: великая идея, за которую он пошёл на преступление, а теперь шёл на смерть, увы, не находила сочувствия в народе, ибо что-то не видно было сочувствующих в огромной толпе... От напутствия священника перед казнью Соловьёв отказался: «Крещён в православной вере, но религии не признаю». Он низко поклонился священнику и тут же был повешен.
Гроб с телом казнённого зарыли на острове Голодай...
Из признательных показаний Александра Соловьёва:
«В субботу заходил на Дворцовую площадь, чтобы видеть, в каком направлении гуляет государь. В воскресенье совсем не приходил, а в понедельник произвёл покушение. Ночь на второе гулял по Невскому, встретился с проституткой и ночевал где-то у неё на Невском. С родителями я простился в пятницу, сказав, что на другое утро уезжаю в Москву. Форменную фуражку купил в Гостином Дворе; револьвер мне уже давно подарил один мой знакомый... Я, как нелегальный человек, держал при себе револьвер, чтобы в случае попытки задержать меня было чем обороняться. Платье купил себе в Петербурге разновременно — в январе и феврале. Яд цианистый кали я достал в Нижнем Новгороде года полтора тому назад и держал его в стеклянном пузыре; приготовил его в ореховую скорлупу накануне покушения.
Я признаю себя виновным в том, что 2-го апреля 1879 года стрелял в государя императора с целью его убить. Мысль покуситься на жизнь Его Величества зародилась у меня под влиянием социально-революционных учений; я принадлежу к русской социально-революционной партии, которая признает крайней несправедливостью то, что большинство народа трудится, а меньшинство пользуется результатами народного труда и всеми благами цивилизации, недоступными для большинства.
Ночь с пятницы на субботу провёл я у одной проститутки, но где она живёт, подробно указать не могу; утром в субботу ушёл от неё, надев на себя чистую накрахмаленную сорочку, бывшую у меня, другую же, грязную, бросил на панель.
Я не прошёл ещё ворот штаба, как, увидя государя в близком от меня расстоянии, схватил револьвер, впрочем хотел было отказаться от исполнения своего намерения в этот день, но государь заметил движение моей руки, я понял это и, выхватив револьвер, выстрелил в Его Величество, находясь от него в 5—6 шагах; потом, преследуя его, я выстрелил в государя все заряды, почти не целясь. Только когда сделал четыре выстрела, жандармский офицер подбежал и сбил ударом по голове с ног. Народ погнался за мной, и, когда меня задержали, я раскусил орех с ядом, который положил себе в рот, идя навстречу государю».
назначенный час на квартиру к Бертолетову пришёл солдат из охраны. Тот солдат, про которого на квартире у Фанни говорили, что «вместо головы у него прыщик»; а ещё кружковцы про этого солдата говорили, что вместо головы у него кошёлка, что очень жаден этот солдат, только о прибытках думает и шагу не ступит, прибытка не увидев; говорили, жадность его — не свойство, а болезнь, причём болезнь прогрессирующая, ибо в другой день он жаднее прежнего, и кошёлка его растёт соответственно аппетитам. Ещё говорили, что сердца у него нет совсем и нет у него даже представления о чести, и потому знакомство с этим солдатом может быть выгодным, хотя и полагаться на него нельзя.
Бертолетов узнал этого солдата. На всю жизнь врезался в память тот окрик: «Посторонись! Жить надоело?..» и злой, унижающий достоинство удар кнутом. И усы эти тараканьи запомнились. Но виду не подал, солдат ему был нужен.
Едва солдат вошёл, в прихожей запахло луком, сырым салом и табаком. Если бы здесь была Надежда, она бы припомнила, что серо-голубая шинель у солдата неприятно пахнет карболкой и ружейным маслом, поскольку уже встречалась с ним однажды в дверях подъезда.
Бертолетов провёл его на кухню. Здесь и разговаривали с полчаса при закрытых занавесках. Солдат курил, табачный дым сизыми облачками цеплялся за его пышные геройские усы.
Так Бертолетов узнал дату и час следования подполковника Ахтырцева-Беклемишева по известному мосту.
Беспокоился:
— Не вышло бы ошибки...
— Не выйдет, — кивал уверенно солдат. — Хотя, конечно, всякое бывает. Но вожжи и кнут у меня в руках, и пока что я решаю, куда править, какой дорогой его благородие везти. Их но кабинетам высокие мысли посещают, а на улице они со всеми мыслями высокими доверяются мне.
— Сколько же дать тебе за добрые вести? — Бертолетов нащупал в кармане свой тощий кошелёк.
— Уж не обидь. Сильно рискую я, — тревожно и алчно блеснули глаза солдата. — За то, что я тебе продаю, шпицрутены полагаются. Спина после знакомства с ними — сплошная рана; затем, коли сдюжишь, по тракту — на восток. Сам ведь знаешь, господин хороший. А может, нехороший?.. — солдат взглянул на него из-под кустистых бровей хитро. — Хороший, хороший, — успокоил. — Не волнуйся. Это я оттого тебе продаю, что подполковника не люблю. Заносчив больно.
Гонору — через край. Доброго слова не скажет. Ни здравия не пожелает, ни даже при встрече не кивнёт. Кабы встретился мне где-нибудь в степи да чтоб ни души за сто вёрст — уж поздоровкался бы со мной, уж я бы ему показал...
Оставив в покое кошелёк, Бертолетов снял с шеи ладанку и вынул из неё золотое колечко:
— Вот — могу предложить. Больше у меня ничего нет. Я не богат, как видишь.
— А и хватит, — скривился солдат, колечко исчезло в бездонном кармане его шинели. — Лады.
Солдат был большой, широкоплечий. И видно, к казармам привык; в маленькой кухне оказался неповоротлив. Уходя, случайно задел плечом шкаф. И со шкафа упала бутылка с уксусом. Разбилась. Уксус расплескался и по полу, и по стенам. И весь низ кухонного шкафа был в уксусе.
— Извиняйте! — как ни в чём не бывало, шёл к выходу солдат.
— Какой ты, однако, неуклюжий, брат, — посетовал Бертолетов. — Медведь, право! Ладно, не винись, я затру. Уксус — не водка. Переживём.
За спиной солдата, по которой шпицрутены плакали, громко хлопнула дверь.
Примерно через час этот же солдат скинул тяжёлую и вонючую шинель свою на руки Маше. Когда Маша отвернулась на миг, чтобы повесить шинель на вешалку, солдат басовито хохотнул и Машу грубо, по-мужицки тяжело облапал — одной рукой ей грудь примял, а другой уверенно скользнул пониже живота. Маша вспыхнула вся и взвилась перепуганной птицей; вырвавшись, прошипела ему хохочущий рот:
— Я Виталию Аркадьевичу скажу!..
Спустя минуту, подкрутив и напомадив геройские усы, солдат стал перед подполковником навытяжку.
Ахтырцев-Беклемишев, сидя в кресле за столом, взирал на неожиданного посетителя строго. Ещё более строго взирал на солдата государь император с дагеротипного портрета на стене.
Подполковник припомнил этого солдата, узнал его по необыкновенно большим усам и по широкой спине, из-за которой коней не видно; солдат этот был у него за кучера.
— Чем обязан?
— Имею доложить, ваш-благородь...
— Я слушаю, слушаю.
— Не знаю, как и сказать-то, ваш-благородь...
— Прямо говори, что хотел.
Переступив с ноги на ногу, глядя преданно государю в лицо, солдат доложил:
— Числа двенадцатого сего месяца бойтесь бомбистов, ваш-благородь...
— Откуда известно? — подполковник даже бровью не повёл, хотя император на портрете, похоже, вздрогнул.
— Второго дня в трактире слышал. Шептались подозрительные люди.
— Что ж не задержал?
— Один был, ваш-благородь. С троими бы не сладил. Зато фамилию бомбиста хорошо расслышал. Бертолетов... его зовут.
Подполковник задумался, с минуту барабанил пальцами по столу.
Пока он размышлял, солдат, вывернув голову вправо, разглядывал диво-дивное — солдатиков оловянных. Раза два, пожалуй, он видел таких в антикварной лавке, но там солдатиков было — с пяток, и всё грубой работы. А тут целые полки стояли новеньких солдатиков, ярких и блестящих, и при регалиях, и с геройски закрученными усами. Кто в колоннах на марше, кто в каре, кто в рассыпном строю. И офицеры были — и пешие, и на конях. И пушки были на лафетах, и зарядные ящики на колёсиках. И целая деревня немецкая была — с церковью ихней, с кирхой... Совсем по-детски округлив глаза, солдат смотрел и смотрел. Он даже не сразу услышал господина подполковника, когда тот заговорил. Солдатики были будто живые...
Наконец, справившись с изумлением, он расслышал голос хозяина кабинета:
— ... сам я трубочку не курю... А у тебя, гляжу, усы от дыма жёлтые. Вот тебе, любезный, за старание, — и подполковник бросил перед ним на стол красивую пачку заграничного табака.
Выйдя на улицу, солдат довольно улыбнулся в усы:
— С паршивой овцы — хоть шерсти клок. А цацки у него — да-а!.. Барчонку его пофартило.
Много в честном сердце заноз, в бесчестном — ни одной занозы.
хлобыстни знал, что где-то здесь... где-то здесь — вон в той кондитерской, вон у того чернявого пироженщика (говорит, что француз, и даже по-французски знает несколько фраз, поминутно Dieu vous garde[47] говорит) — обычно его Магдалина сидит и его поджидает. Мордашка миленькая, квадратненькая, а тело — белое-белое, как снег, как молоко; а кожа — тончайший батист... А губы — словно спелые сливы, соком налитые. Ему их всегда хотелось зубами взять и держать, держать, держать — долго, уверенно, властно. Чтобы шевельнуться не смела, чтобы пикнуть не смогла... когда он её любит. Его женщина на час, его женщина на ночь, и его она до конца дней... потому что дней, быть может, осталось не так и много... все под Богом ходим, не ведая промыслов Его... Как знать, не близок ли уже конец света и не завтра ли Страшный суд. В стране-то вон что творится!.. Его тёмные мысли прочь!.. Где-то здесь... где-то здесь обычно лакомится сладеньким нежная кружевница, милашка из милашек, любовь-Магдалина.
Вот и окна квартиры её!..
Он и запах её уже слышал — некий молодой, опьяняющий и притягивающий, молочно-ванильный запах с примесью запаха свежего постельного белья.
Но вот и она сама наконец!.. Он увидел её через окно кондитерской — сидящую за столом перед вазочкой с конспектами и тарелочкой с пирожными; увидел её беленькую милашку, ребёночка совсем, сластёну. И в тот же миг он себя увидел — в отражении на стекле. Старый (уж сорок лет!) сутулый тип с дрябловатой кожей желчного оттенка, с длинным утиным носом и пронзительными круглыми глазами. Он двинулся к двери, и отражение его наложилось на образ её, и получился кошмар, от которого даже самому Охлобыстину стало тошно.
Войдя в кондитерскую, он молча схватил Магдалину за руку и потащил за собой, потащил вон, на проспект, а потом во двор, не глядя на окна, избегая видеть отражение на стекле, и в подъезд, на лестницу потащил, мимо старой карги, которая всегда ему здесь встречалась и всегда что-то каркала алчно-радостное в лицо, которая за спиной у него всегда руки потирала. Краем глаза он видел: карга юбку одёрнула Магдалине. Что бы это значило? Пыль стряхнула? Примета какая-нибудь? Чтоб ухажёры не перевелись?.. Охлобыстин и так весь дрожал от нетерпения, а жест старухи ещё более его возбудил. Он едва не вскрикнул, едва не выпустил вспотевшую ладошку Магдалины. О, эта бесконечная лестница!..
Но и она кончилась. Зло звякнул ключ в замке, жалобно всхлипнула дверь. Выстрелом щёлкнул засов.
Губы её — мягкие спелые сливы — приторно пахли пирожным. Он держал их зубами уверенно и властно, чтобы Магда шевельнуться не смела, чтобы пикнуть не смогла во время этого вечного и прекрасного действа (так кот властно и уверенно держит кошку зубами за ухо, за загривок во время того же вечного, прекрасного действа). Он наслаждался действом, слыша краем уха, как под юным шелковистым телом её вкусно скрипели чистейшие, накрахмаленные простыни...
...А потом потекли мысли — ясные, умные, точные, уже оформленные в изящные фразы. Хватай и пиши.
Охлобыстин подскочил с постели и, как был, в чём мать родила, устремился к столу. Но, кроме готовых уже кружев, коклюшек, подушечки с булавками, ничего на столе не нашёл. А искал он принадлежности для письма.
Краем простыни Магда привычно прикрыла свою прекрасную наготу; покосилась на его тощий зад:
— Что-то вам не лежится, господин.
— Мысль попёрла. Нужно скорее ухватить, — он оглядывал комнату. — Есть у тебя перо, чернила?
— Конечно есть, господин...
Он едва оглянулся на неё, продолжая поиски хоть клочка бумаги:
— Не зови меня господином. Мы же договорились: ты — как жена мне, а я — как муж тебе.
— А как вас называть?
— Милым дружком, к примеру, зови.
— Нет, милым дружком не получится, — глаза Магдалины стали грустными. — Он — другой.
Охлобыстин, занятый «попершими» мыслями, не стал уточнять — какой другой:
— Тогда можешь говорить «мой друг или «добрый друг»...
— Добрый? — она что-то представила себе, что-то прикинула, как будто мысленно прикинула к лицу кружева; грустно улыбнулась. — Пожалуй.
Он нашёл на какой-то полке сложенный вчетверо кусок мятой обёрточной бумаги:
— Так и что? Ты не ответила. Перо и чернила есть?
— В буфете посмотрите. Ящичек выдвиньте — Schublade... Там стальное перо и стеклянная чернильница. От моего писаря осталось... чтоб ему в жизни не было покоя.
— А что такое? — навострил ушки Охлобыстин. — Обманул?
Магдалина с тоской смотрела в потолок:
— Нехорошо со мной обошёлся. Да если бы только со мной. Дочка у меня от него была.
— Да. Писари все подлецы. Всё норовят занятую не там поставить — ошибиться норовят в свою пользу. Листа бесплатно не напишут.
Он уже, найдя перо и чернила, переложив кружева на тумбочку, сидел за столом, писал на обёрточной бумаге черновик.
Магдалина закинула руки за голову, и при этом красивая, по-девичьи крепенькая грудь её выглянула из-под простыни. Если бы господин Охлобыстин был художник, он бы непременно заметил сейчас её красивую грудь, её нежно-розовые сосочки-пуговки; а если бы он был великий художник, он бы сейчас на обёрточной бумаге эту чудную грудь пером набросал, увековечил бы красоту, сделал бы тленную красоту нетленной. Но господин Охлобыстин не был художником, он был филёром... талантливым филёром, и любовью пресыщенный, служебными мыслями занятый, на красавицу Магдалину сейчас даже не глядел.
Она между тем говорила:
— А потом я случайно узнала, что он никакой не писарь, а студент. И я не первая дура у него оказалась... Денег у него нет за жильё платить, так он подженится на зиму — и сыт, и пьян, и нос в табаке.
Охлобыстин быстро что-то писал, но разговор как будто не мешал ему:
— Да. Студенты все подлецы. Это я хорошо знаю — по долгу службы... Так что же дочка? Отдала в приют?
— Умерла моя дочка, — глухо, будто в подушку, произнесла Магда.
Перо в руке у Охлобыстина на мгновение замерло:
— Вот не знал. Подлец, подлец твой писарь... э-э... студент. А ему сказала?
— Не сказала, нет.
— Почему?
— Много чести ему — про беду мою знать.
Охлобыстин вскинул на Магду удивлённые глаза, заметил-таки её красивую грудь, огладил взглядом:
— А ты, однако, молодец. Уважаю, — тут в глазах у него засветилось некое прозрение. — Часом, не Бертолетов студента твоего зовут?.. Впрочем это так, — снова принялся писать он, — неожиданная догадка, предположение... был бы любопытный фортель судьбы... для романиста какого-нибудь... Ты этого Бертолетова не можешь знать. Он из других жизненных сфер, так сказать...
— Нет, не Бертолетов, — у Магдалины остановились и потемнели глаза. — А что за Бертолетов такой?
— Да вот — пишу по нему отчёт. Его сегодня брать будут... Подлец изрядный. Как все студенты-медики впрочем. Ничего святого нет! А Бертолетов — опаснейший для государства человек. Слышала слово «социалист»? А слово «бомбист» слышала? А «нигилист»?.. Это всё про него, подлеца. Никто не знает, что у него на уме... — Охлобыстин оглядел перо на свет и сдул с него некую соринку. — Да, на уме... Так о чём это я? Ага!.. Может околоток завтра взорвать, а может — номера Зусмана твоего, а может — и Александрийский столп повредить... пошатнуть символ, так сказать, самодержавия... а может и на самого государя замахнуться... Слышала ведь, что недавно поймали одного. Соловьёв — фамилия. Скоро будут судить. Тоже из студентов... недоучка, — Охлобыстин вздохнул. — Кто их разберёт, что у сумасшедших на уме?
Он всё говорил и говорил — в этом же духе; он всё писал и писал, усердно скрипел пером; как видно, так из него и пёрло... И совсем не замечал «добрый друг» Охлобыстин, что Магдалины в комнате давно не было и что даже осталась незаправленной постелька её; а не заметив, он не задумался над тем, что не в характере Тили без «прости-прощай» пропадать и тем более не в её характере постельку — святое, можно сказать, — оставлять незаправленной. Чтобы она так внезапно и спешно упорхнула, чтобы даже не забросала ветками гнёздышко любви — на то причина очень веская должна была быть.
звозчик гнал по Литейному проспекту мимо бесконечной череды еврейских магазинчиков. Потом вывернул на мост. Здесь, на открытом невском просторе, холодный ветер ударил в лицо, едва не сорвал шляпку. Магдалина запахивала на груди пальто, чтобы не простудиться, и в нетерпении привставала с места, стучала извозчику в согбенную спину:
— Скорее! Ради бога, скорее!..
Вот и дом Бертолетова показался. Извозчик, ссыпавший горсть мелочи себе за пазуху, не успел развернуться, а Магдалину быстрые ножки уже до подъезда донесли.
Спустя секунду она сильно дёргала шнурок звонка.
Заливался за дверью колокольчик, но хозяина, верно, не было дома.
Оставив в покое шнурок, Магдалина стучала в дверь:
— Митя! Митя! Милый дружок!.. Это я. Открой... Митя!
Можно целую вечность стучаться в запертую дверь. Можно целую вечность взывать к человеку, которого за дверью нет.
— О Господи!.. — Магдалина выбежала на улицу; увидев пустого извозчика, другого уже, выезжавшего из ближайшего проулка, она бросилась чуть не под ноги лошади. — Извозчик! Извозчик!.. — рискуя что-нибудь себе сломать, девушка вскарабкалась к извозчику на облучок. — Гони на Невский, дяденька! Вот тебе полтина на кнут. Лошадку, дяденька, не жалей...
Магдалина подумала, что Бертолетов, возможно, сейчас у Нади, и назвала извозчику её адрес.
...Надежда отворила и встретила Магду улыбкой; но, увидев её переполошённое лицо, сама встревожилась.
Магдалина быстро оглянулась — не слышит ли кто в подъезде — и выпалила громким шёпотом:
— Надя, Надя!.. Я случайно узнала, что милого дружка твоего... скоро... поедут... — она опять оглянулась и втолкнула Надежду в прихожую, захлопнула за собой дверь, — арестовывать...
Надежда сделалась белее снега:
— Как? Откуда?..
— О, дай отдышаться!.. — Магдалина, и правда, дышала тяжело. — Мити здесь нет?
— Нет, — Надежда растерянно развела руками.
— А где он?
— На кафедре. Он ещё работает в это время, — Надя оглянулась на часы-ходики, мирно и уютно тикавшие в комнате. — Вот примерно сейчас он должен вернуться домой.
— Тогда торопись. К нему вот-вот нагрянут с обыском...
Надя бросилась одеваться.
А Магдалина ходила за ней по комнате хвостом:
— Я случайно узнала от одного... кто к жандармам близок... Что поедут арестовывать... А может, уже поехали... Потому что он — бомбист... Ты знала? — она ходила за Надей от кровати к шкафу, от шкафа к кровати.
— Ах, Магда!.. — только и ответила Надя.
— Ты счастливица, Надя. Торопись... Тебя любит очень хороший человек, который хочет взорвать весь этот бедлам, — видя, что Надя, натягивая платье, плачет, Магдалина и сама стала всхлипывать. — И взорвёт. Ей-богу, взорвёт. Я его мало знаю, но я его поняла. Такие, как я, хорошо людей видят — глаз намётан... С того вечера ещё его понимаю. Мешок с кирпичами помнишь?.. Он взорвёт, милый дружок. Ведь говорят: если захочешь — сможешь[48]. Торопись, Надя. Пусть он бежит из Питера. Сейчас же! В деревню, в Швейцарию, в Баден-Баден на воды, куда-нибудь подальше... Может, удастся предотвратить арест...
друг раздался грохот. Дверь слетела с петель и, взметая клубы пыли, упала на пол. Кряжистый жандарм, выбивший её плечом, не удержался на ногах и повалился в прихожей. Перешагивая через него, в прихожую быстро вошли с полдюжины других жандармов. И самый первый был могучего сложения офицер в серо-голубой шинели и белых перчатках. Офицер был красивый и с манерами. И вежливый. Разглядев за клубами пыли опешившего, недоумевающего Бертолетова, жандармский офицер улыбнулся:
— А вот и мы! Похоже, нас здесь не ждали. Не ждали ведь? Признайтесь.
Бертолетов, взирая на жандармов, всё ещё потрясённо молчал.
В приятной улыбке офицера мелькнули белые зубы:
— Быть может, мы дверью ошиблись? Тогда простите великодушно, мы покинем вас. Или не ошиблись?
Ответа всё не было.
— Скажите, сударь, вы — Бертолетов?
— Да.
Оправившись, наконец, от потрясения, Бертолетов бросился на жандармов; одного оттолкнул плечом, другого — руками. Пытался прорваться к выходу. Но опытные жандармы чего-то именно такого от него и ждали, к сопротивлению готовы были. Легко остановили беглеца:
— Не балуй, не балуй... — посмеялись, отбросили его назад; от них пахло ваксой и карболкой.
Офицер железной рукой схватил Бертолетова за плечо, бросил насмешливое:
— Экий ты забияка!
Бертолетов пробовал вырваться, но хватка оказалась мёртвая. А тут ещё двое других навалились, заломили руки за спину и крепко связали их сыромятным ремнём.
Пыль рассеялась, в прихожую вошёл сутуловатый, худощавый господин в зелёном котелке и в горохового цвета пальто. Бегающие цепкие глазки, цепкие же костлявые пальцы на рукоятке тросточки, длинный подвижный нос. Этот господин, конечно, был филёр. Бертолетову показалось, что он видел уже где-то этого человека. Нос его приметный запомнился.
— Он? — спросил филёра жандармский офицер.
— Он самый, — даже не взглянув на Бертолетова, подтвердил филёр и тут же принялся распоряжаться. — Двое — в ту комнату, двое — в эту. Всё перевернуть. И стены простукивайте. Простукивайте стены.
— Что искать-то в стенах, господин Охлобыстин? — спросили жандармы.
— У него должна быть комната без окон — потайная комната. Возможно, маленькая совсем. Как чулан.
Жандармы бегло оглядели квартиру, кое-где обстучали стены кулаками:
— Нет здесь никаких чуланов.
— Ищите. Простукивайте, — настаивал Охлобыстин. — Должна быть потайная комната.
Здесь один из обысчиков притащил из спальни старый потёртый саквояж, бросил его к ногам Бертолетова. Жандарм, видно, уже заглянул в саквояж и не закрыл его. Когда саквояж упал на пол, из него вывалилась стопка каких-то бумаг.
— А что это у нас в саквояже? — офицер нагнулся и поднял номер журнала «Земля и воля». — Смотрите-ка, какая удача! Журнальчик запрещённый нашли. Да свеженький номер совсем. Ещё краской пахнет. Откуда?
— Может, типография тут подпольная? — предположил один из жандармов.
— Ищите, — кивнул офицер.
— Ищите, — в тон ему повторил Охлобыстин. — Простукивайте стены. Я сколько раз наблюдал: он в сумерках войдёт в дом, а свет не включает...
— Денег на свечи нет, керосин совсем не по карману, — едко усмехнулся Бертолетов.
Но филёр пропустил его замечание мимо ушей:
— ...Не включает свет. В шесть часов спать ложится? Не похоже на него. Ищите потайную комнату.
Охлобыстин тоже искал; обходил комнаты, принюхивался, морщился; озираясь, ощупывал стены.
Войдя в кухню, повёл носом туда-сюда:
— Уксус тут, что ли, пролили, — он покрутил головой, как крутит головой собака, когда в нос ей ударяет резкий неприятный запах.
Заглянул за буфетный шкаф, оглядел зачем-то давно не белённый потолок, потом посмотрел себе под ноги:
— Ага! Вот оно!.. — глаза его загорелись живейшим интересом.
Бертолетов напряжённо покосился в кухню; он был близок к совершенному краху, ибо в секретной комнате на столе дожидалась своего часа бомба.
Охлобыстин подозвал ближайшего жандарма:
— Отодвинь-ка стол, любезный.
Когда повеление его было выполнено, Охлобыстин откинул ногой половик, и все увидели квадратную крышку люка с большим медным позеленевшим кольцом. Подняв крышку, Охлобыстин взял лампу и спустился в погреб.
Офицер и жандармы напряжённо смотрели сверху в чёрный провал:
— Ну что там?
Через минуту Охлобыстин выбрался из погреба, вытер платочком руки, брезгливо снял с плеча паутину:
— Уксус тут, что ли, пролили? Везде уксус, — и довольно зло прикрикнул на жандармов: — Стены простукивайте. Потайная комната где-то должна быть...
адежда опоздала. У подъезда стояли полицейские и жандармские экипажи. Судачили бородатые дворники, опираясь на метлы. В подъезде толпились какие-то люди. Дверь в квартиру Бертолетова была сорвана с петель. Уныло зиял дверной проем. Крепко сбитые жандармы в серо-голубых шинелях, в стальных касках и с саблями в ножнах стояли в прихожей. Жандармы были настоящие великаны — они занимали всю прихожую. И за ними, как за высоким забором, ничего невозможно было увидеть. Но вот в какой-то момент жандармы расступились, и Надя увидела Бертолетова. Он сидел на скамеечке под вешалкой, руки у него были связаны за спиной, сорочка разорвана на груди, волосы растрёпаны. Двое, возвышаясь над ним, держали его за плечи. Надя была поражена: какой Митя по сравнению с этими дородными жандармами худой. Он, видно, одержимый задуманным, в последнее время... горел (можно ли подобрать иное слово?).
Сутулый тощий господин, который распоряжался жандармами, заметил Надежду, остановившуюся в дверях:
— А вот и наша барышня пожаловала! — воскликнул радостно.
Люди, что стояли возле Надежды, жильцы и зеваки, сразу отпрянули от неё и так и впились в неё — в новое действующее лицо драмы — взглядами, хотя всего минуту назад вовсе её не замечали — ей даже было нелегко пробиться через толпу к квартире.
Господин, фигура которого и длинный нос показались Наде знакомыми (она явно где-то видела его и, возможно, не раз, но вспомнить, наверное, не смогла бы), взял её за руку и втащил в квартиру, на свет:
— Может, вы нам, барышня, подскажете, где у вашего... э-э... милого дружка... да!., потайная комната? Где вы с ним вечерами времечко проводите? Ась?.. — он демонстративно склонился к ней ухом.
Надежда взглянула на Бертолетова. Тот смотрел на неё тревожно, глаза его остановились. В наступившей, какой-то ватной, тишине слышно было, как поскрипывали сапоги офицера, покачивавшегося с пятки на носок, слышно было, как сопел большим носом худой господин.
Надя пожала плечами:
— Может, и есть, но мне о том ничего не известно.
Охлобыстин сразу потерял к ней интерес:
— Даже если и знает, не скажет. Из идейных дамочка.
Митя смотрел на неё тепло, благодарно.
Надя стояла возле него растерянная, испуганная и не знала, что делать. Ловила на себе заинтересованные взгляды лощёного офицера, от которого, в отличие от других жандармов, приятно пахло духами. Серо-синяя каска с золотой кокардой — двуглавым орлом — была ему к лицу.
Надежда решила попытаться как-то исправить ситуацию. Спросила офицера:
— Зачем вы здесь?
— Странный вопрос, барышня, — он перестал смотреть на неё и принялся прохаживаться по прихожей; сапоги его заскрипели сильнее.
— Я имею в виду — разве Митя в чём-то виноват?
— Лучше объясните, зачем вы здесь?
Надя осторожно оглянулась на Бертолетова:
— Я... его жена.
Митя, растроганный, прослезился и отвернулся, пряча слёзы.
Офицер понимающе улыбнулся:
— Вы венчаны?
— Нет, — призналась Надя.
— Вот видите!..
Непонятно было, что офицер имел в виду, говоря своё «вот видите!».
— И всё же, господин офицер, в чём его обвиняют?
— Хотя бы вот в этом, — он пнул саквояж с пачкой «Земли и воли»; пачка при этом совершенно вывалилась из саквояжа, а из-под пачки матово блеснул воронёный наган; у офицера округлились глаза. — И вот в этом, — он нагнулся, поднял револьвер и высыпал себе на ладонь патроны из барабана. — Разрешение есть?
Бертолетов усмехнулся и не ответил.
— Вот видите!.. — со значением повторил офицер. — Вы не с тем человеком связались, милая. Такая женщина, как вы, достойна лучшей судьбы. Грустно всё, грустно, сударыня.
Охлобыстин, всё это время прислушивавшийся к разговору, приблизился с начальническим видом:
— Нет, сударыня, господин офицер не всё знает и поэтому, возможно, несколько обнадёживает вас. Что такое, право, попасться на распространении запрещённой литературы и на хранении револьвера!.. Мелочь, заусенец, так сказать. Многие попадаются и отделываются лёгким испугом. Здесь же — иное. Дмитрий Бертолетов подозревается в подготовке покушения на одну весьма влиятельную особу, в изготовлении бомбы подозревается, какую мы сейчас ищем. Вы, кстати, не видели здесь случаем бомбы?.. — вопрос был задан ёрническим тоном. — Не видели? Может, бомба лежала где-нибудь тут, в прихожей, без присмотра? Может, вы пол подметали, жена, да бомба вам мешала, переставляли её с места на место? Не видели?.. Между тем она где-то есть... — филёр картинно огляделся. — Да, так вот: изготовление бомбы ввиду недавнего покушения на государя императора особенно отягчает его вины.
— О, да, — кивнул жандармский офицер. — С таким обвинением он к нам надолго. А от вас, я думаю, — навсегда. Если вина его будет доказана, то...
Здесь к офицеру подошёл один из жандармов и доложил:
— Больше ничего не найдено, ваше благородие.
Офицер взглянул на Охлобыстина.
Тот, жёлтый от злости, молча развёл руками и вздохнул.
Тогда офицер распорядился:
— Этого уводите! — он кивнул на Митю; потом показал пальцем на Надю. — К даме у меня вопросов нет. Пока — нет. Но адрес свой она пусть оставит... Дворнику велите: пусть найдёт плотника, пусть поставят на место дверь...
Жандармы подняли Бертолетова со скамеечки и повлекли к выходу. Но Митя, хранивший до этого времени относительное спокойствие, вдруг начал вырываться — насколько это было возможно со связанными за спиной руками, — стал упираться ногами в пол и косяки. Он был так силён, что трое дюжих жандармов едва справлялись с ним. Многопудовыми гирями они висли у него на плечах, удерживали его и пыхтели; они, кажется, едва сдерживались, чтобы не ударить его. От волнения голос Бертолетова был громок, срывался на крик:
— Господа! Господа! Река уже течёт... Да отпустите же! — с ненавистью смотрел он на державших его жандармов; он рвался из их цепких рук; напрягались, вздувались жилы у него на шее, на лбу. — Дайте сказать... — он искоса и как-то значительно взглянул на Надю. — Реку не остановить, не повернуть вспять. Печать сломлена. Сломлена... печать... И то, что должно произойти, произойдёт...
— Не мели чепухи! — посмеялись жандармы и, навалившись скопом, потащили его дальше.
— Река течёт... печать сломлена... произойдёт...
Надежда тихо плакала, будучи не в силах помочь. Надя поражалась: как же он силён, если нескольким рослым, злым жандармам трудно справиться с ним!.. Она глядела на Митю, понимая, что, не исключено, видит его в последний раз. Но что она могла поделать? Ударить рукой в грудь этому огромному офицеру? Он и не заметит. Расцарапать лицо этому подлому филёру? Только достоинство своё уронить... Надя понимала, что Бертолетов для неё это сейчас говорил — про реку, про печать... Вовсе не для грубых, примитивных жандармов, от которых так разило ваксой и табачищем.
Что он хотел сказать? Чтобы она к Скворчевскому пошла, к Фанни? Или чтобы... сама?.. От ожегшей сознание мысли у Нади остановилось сердце, замерло дыхание.
Жандармы тащили Бертолетова к выходу, а он, выворачивая голову, со значением смотрел на неё и громко читал молитву:
— Отче наш, Иже еси на небесех!.. — и рвался; трещала ткань рубахи. — Отпустите же! Дайте хоть проститься по-людски, слово последнее шепнуть... Да святится имя Твоё, да приидет Царствие Твоё, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли... Надя, слышишь? Да будет воля Твоя!.. Да будет воля Твоя!.. Воля! Слышишь?
— Шагай, шагай! — злились жандармы и толкали Бертолетова в плечи, в спину. — Набожный какой!..
Надя слышала. Надя всё уже понимала. Она тихо плакала над своей бедой, остро ощущая пришедшие одиночество и безысходность.
тим же вечером Надежда решила поговорить с Сонечкиным отцом. Она сама ещё толком не знала, что подполковнику «А.-Б.» скажет, но то, что поговорить с ним нужно, — она не сомневалась. Она могла воззвать к его благородству, могла просить, чтобы Виталий Аркадьевич, человек благородный вне всяких сомнений, человек, могущий даже быть своего рода образчиком благородства, поднялся в высоком чувстве своём над мирским и суетным, над обидой, ненавистью и над злой памятью восстал, и простил недобрые умыслы человеку, по молодой неопытности избравшему к высокой цели неверный путь. Ибо разве это не очевидно (ах! как это очевидно стало Наде сейчас!), что к совершенству через насилие не придёшь, что к идеалу Справедливости не придёшь через убийство, что к всеобщим равенству и братству не придёшь, истребив половину народа бомбами, стилетами и револьверными пулями... Ужели не поймёт подполковник молодых заблуждений ближнего, ужели он, отец многих детей, не пощадит Митю Бертолетова, сына своих родителей, которые любили его, души в нём не чаяли, которого братья и сестра любят, хотя их и нет в Питере, но они каждодневно думают о нём, которого в академии за золотые руки и талант многогранный чтут, за отзывчивость уважают и за чистое сердце любят профессора, и которого любит она, Надя, с которым она с единственным связывает будущее своё, с Митей, без коего она в этой жизни никому не нужна и почти что мертва?.. Она могла обмануть «А.-Б.», попробовать убедить его в том, что на Митю Бертолетова наговаривают злые языки, пишут на него лживые доносы, чтобы копейку отработать, как собаки, сидящие у хозяина во дворе, готовые на всех лаять — правых и виноватых, — только бы показать, что готовы служить руке, бросающей корм. А между тем бомба-то не найдена! Не найдена!.. Значит, нет бомбы! И Митю, ежели по совести, надо отпустить... Это «по совести» больно кольнуло Надежду в сердце... Она могла бы обмануть «А.-Б.» и в том, что и сама якобы ничего такого не знала, даже не подозревала о каких-то журналах, о револьвере в саквояже... Тем более о бомбе откуда она, курсистка, могла знать?.. Да, боже! О чём она думает? Не о ней же сейчас речь! Как-то Митю выручать надо...
Она шла в сумерках по проспекту, оглушённая случившейся бедой, происшедшим арестом, подавленная тем очередным унижением, через которое предстояло пройти Мите, измученная целым роем мыслей и безответных вопросов, наивных по существу, не имеющих ничего общего с реальностью, ничего не освещающих ей, заплутавшей во тьме. И уже близко была к дому Ахтырцевых, а всё терзалась, не могла решить, с какими же словами должно войти к подполковнику в кабинет.
Однако всё уже было решено за неё в Небесах. Только она об этом не знала.
Когда она подошла к подъезду, чёрно-серая тень поднялась ей навстречу. Надя в испуге остановилась. Это солдат из охраны заступил ей путь:
— Не велено пускать, — голос его был глух, бесцветен.
— Но... — пыталась было обойти солдата Надежда.
— Отказано от дома, — сурово пояснил солдат и, взяв её двумя пальцами за локоть, остановил.
Надя, опустив руки, ссутулившись, побрела прочь.
Скоро она придумала: нужно поговорить с Соней. Конечно же, самое верное в сложившихся обстоятельствах — действовать через Соню! А она уж потом, любимая дочь, замолвит слово перед папой.
И рано утром, к тому времени, как подружка её отправлялась на занятия, Надежда уже поджидала её возле дома, прячась в скверике за какими-то кустами с распускающейся листвой. Когда подъехала карста и хлопнула дверь подъезда, Надя вышла из укрытия и быстрым шагом двинулась к Соне. Появление Надежды было неожиданностью и для подруги её, и для сопровождавшего подругу солдата. Соня, едва увидев Надежду, побледнела и отвела глаза. Сначала ускорила шаг, чтобы, видимо, не разговаривать, но потом приостановилась и, не желая глядеть в глаза, глядя куда-то в сторону, на дома, произнесла бескровными губами:
— Надя, ты ведь знала. Как ты могла!.. Ты ходила к нам. Мы принимали тебя. И я тебе доверяла... И папа.
— Но Соня... Я... Ты пойми... — слов больше не было.
Что Надя могла ещё сказать, когда понимала: она виновата перед подругой, она обманывала её?
Мелькнули из-под платья шнурованные ботиночки, солдат убрал лесенку, и карета укатила. Понятно было, что у Сони с её отцом состоялся разговор и, похоже, в разговоре этом портрет Нади подполковник нарисовал не розовой краской.
...В городе всё увереннее хозяйничала весна. В скверах и парках на все голоса щебетали птицы, пахло молоденькой листвой и влажной землёй.
Надя не знала, что ей делать. Брела по проспекту, не видя прохожих, не видя весны, утомлённая бессонной ночью, угнетённая своими тяжёлыми мыслями. Сама она, кажется, не могла ничего, не было у неё в жизни, кроме Бертолетова, опоры. А помощи искать было не у кого. Не папе же плакаться в жилетку... Он, наверное, может ещё меньше, чем она... «Разве что у Фанни? — явилась неожиданная мысль. — У кружковцев?..» Надя остановилась. И какой-то господин, шествовавший по улице, чуть не натолкнулся на неё... Конечно же, можно попросить помощи у друзей Мити, хотя друзьями он их не особенно-то и называл, не полностью доверялся им, а иной раз и поругивал, очень жёстко критиковал. Но в трудную минуту почему же не положиться на них, почему же не спросить у них совета? Их много, и вместе всегда проще что-нибудь придумать, найти выход из ситуации, представляющейся безвыходной. Надежда ухватилась за эту мысль, воспрянула духом и, поймав извозчика, назвала ему известный адрес на Васильевском.
Сама не заметила, как взлетела по лестнице на этаж. Легче было на сердце, почуявшем какую-то надежду.
Она постучала в дверь условным стуком. Но ей долго никто не отвечал.
Наконец послышался женский голос — голос Фанни:
— Кто там?
— Откройте. Это я — Надежда.
— Какая Надежда?
— Станская. Я к вам с Митей приходила. Помните?
За дверью была какая-то заминка, потом опять послышалось:
— Не знаю такую. Уходите. Мне некогда.
Надя расслышала приглушённые голоса за дверью, осторожные шорохи. Она опять постучала.
— Откройте. Очень нужно. Митя арестован. Как мне быть?..
— Уходите, — ответили решительней, громче. — Я не знаю никакого Митю.
— Ну как же!.. Фанни! Это вы?
— Нет здесь Фанни. Съехала Фанни.
— Но это же ваш голос, — обида подступила к горлу свинцовой волной.
— Вот привязалась, чума... Идите прочь, прочь. А лучше уезжайте куда-нибудь подальше...
И это было последнее, что Надежда слышала, ибо с ней случился обморок.
Когда она пришла в себя, то обнаружила, что сидит на грязном полу возле запертой двери. Она поднялась, и ещё в дверь стучала, и ещё что-то говорила, просила, но, сколько бы ни стучала (стучать громко она опасалась, а тихого стука, возможно, не слышали), что бы ни говорила, больше ответа из квартиры не последовало.
горе своём, в лихорадочной поспешности и незавершённости мыслей, в перепутанности мыслей, в этой сумятице, что выдавал воспалённый мозг, в тяжком одиночестве Надя провела весь остаток дня. Когда к вечеру она немного пришла в себя, лишь с большим усилием припоминала, где всё это время была, по каким паркам ходила, на каких скамейках отдыхала, с каких набережных смотрела с тоской в тёмную воду каналов и рек. Она помнила точно, что весь день ничего не ела и не пила. Но и не хотелось. Вообще ничего не хотелось. И жить ей тоже не хотелось.
В сумерках Надю потянуло в храм. И она безропотно подчинилась своему бессознательному порыву.
На ступенях перед колоннадой ей встретилась старушечка. По лицу судить — совсем старенькая старушечка была. Но, видать, крепенькая ещё, бодрая. Заприметив Надю, угадав тоску её, скореньким шагом к ней приблизилась. И так на ступеньках стала, что Наде её было не обойти. Только поэтому Надя, погруженная в свои переживания, её и заметила. Остановилась перед ней. На старушечке были красная линялая кофта и зелёная выцветшая, очень старая — может, прошлого столетия ещё — юбка; два белых платка: один покрывал плечи, другой — голову. Старушечка эта странная была (что не удивительно, поскольку среди паломников, приходящих к собору, к хранилищу великой святыни, к перлу сияющему среди иных соборов, не только со странностями юродивых, но и в полном сумасшествии болезных было немало; со всей России народ поклониться шёл, да всё с печалями своими, с недугами и с чаяниями): выйдя из храма, не на храм она крестилась, а на Надежду. Трижды перекрестившись, поклонилась Наде в пояс. А вокруг были люди; кто-то входил в храм, кто-то выходил, кто-то, задрав голову и придерживая шапку, разглядывал могучие колонны, высеченные из светлого пудостского камня и поддерживающие великолепный фронтон. На старушечку эту не обращали никакого внимания.
Надя, растроганная и удивлённая поведением старушки, улыбнулась ей:
— Что это вы, бабушка, на меня креститесь, мне кланяетесь? Я мирянка простая.
— Знаю, знаю, тебя, скромница. Вижу, вижу, — ответила старушка; глядела на Надежду она будто не сосредоточенно, как бы подслеповатыми глазами, однако словно прозревала её насквозь. — Помолись, девонька. Правильно сделала, что пришла. Тебе надо помолиться... Потом замеси тесто для блинов.
Надежда ещё более удивилась:
— Почему вы это знаете, бабушка, что помолиться надо?
— Я знаю всем вам цену, а вы мне не знаете цены, ибо я вижу вас, а вы меня не видите.
Такие непонятные вещи говорила эта старушка...
— Но я вижу вас, — Надежда протянула ей копеечку.
Старушка копеечку взяла, но тут же передала её какому-то нищему. Тот нищий неловок оказался. Копеечка между пальцев у него скользнула, на ступеньку со звоном упала. Да так на ступеньке и осталась.
Опять глядела старушка подслеповато и прозревала:
— Как же ты видишь меня, деточка, если даже ангела своего не видишь? А он вокруг тебя, смотри, кружит.
Надежда оглянулась, посмотрела вверх, но ангела — нет — не увидела:
— Не вижу. Это так.
Опустила глаза. Вокруг все люди ходили: одни вверх по ступенькам, другие вниз. Третьи возле стояли, очарованные красотой собора. Но старушечки... будто и не бывало.
— А где бабушка? — спросила Надя стоявших рядом людей. — Вот только что здесь бабушка была.
— Не было здесь никакой бабушки, — недоумённо пожали плечами прихожане и паломники. — Тебе привиделось, что ли, милая?
А кто-то сказал:
— Мы грешным делом подумали: барышня как будто не в себе — сама с собой говорит. Монетку вон бросила зачем-то...
Подняли монетку, вернули Надежде.
...Входя в собор, Надя ещё оглядывалась. При этом думала: помолиться — всегда хорошо; это верно сказала старушка, что помолиться надо; но что за блины такие? что она хотела этим сказать?..
Ладанный дух усмирил ей мятущееся сердце, развеял смущение в мыслях. Свет, исходящий от паникадила на тысячу свечей, рассеял мглу печалей, как мглу прегрешений рассеивает свет, рождённый Богородицей, — Свет Божественный и превечный.
Перед иконой старой, перед святыней великой пала Надя на колени:
— Пресвятая Богородица, спаси нас!.. Многими напастями одержима, прибегаю к Тебе, спасения ищу. О Матерь Божья, от тяжких и лютых меня спаси... К Тебе ныне прибегая, простираю и душу, и помышление своё... Единственное дерзновение имею — тревожить Тебя, милосердия Твоего просить, сердце перед Тобой раскрыть и к Твоему всенепорочному сердцу приложить своё сердце — покорное, робкое, страждущее. Щедроту свою прояви — не отринь моего скорбного сердца. Богородица Владычица, заступничества Твоего прошу... Не отвратись от слёз моих... Вразуми и научи меня, Царица Небесная...
Поднявшись с намоленного места, уступив его другим — болезным и страждущим, — Надежда долго ещё ходила по храму, останавливалась перед ликами святых угодников. Так и перед Николаем Чудотворцем постояла, перед иконой «скорого в бедах заступника», «в скорбях скорого помощника», покровителя сирот. Думала, что где-то там, на Небесах, всемудрый Господь, ко всякому из живущих внимательный, ко всякому же в сердце глядит и, всякого сердце любя, тянет тонкую ниточку его судьбы — из прошлого, кое лучше всех знает и помнит, в будущее, кое ясно провидит и понимает, ибо сам его творит. Свои прекрасные, замысловатые и неповторимые кружева плетёт Господь из бесчисленных ниточек, постукивает коклюшками-громами. Знает, какую в кружево, в узор, ниточку пустить, Он ниточкой любуется, ласковыми пальцами тянет, ощупывает её, а то и на прочность проверяет, выбирает ниточку Господь, потом, куда нужно, вплетает... Вот и её ниточку Он выбрал и её в ход пустил. Какое кружево замыслил? Она всё выбор сделать не могла, ждала чего-то, мучилась, искала истины, была слаба, была слепа... Он сделал выбор за неё. Он, Царь Превечный, сделал этот выбор, когда позволил новой жизни зародиться внутри неё — новой судьбе позволил начаться, новой ниточке завиться...
«Пусть услышит Он голос мой. Пусть очистит от греховного сердце моё, прояснит помыслы и волю мою укрепит, пусть тянет нить мою к свету, пусть нить мою с нитью Димитрия накрепко сплетёт в узор вечный, благолепный... Господи... да будет воля Твоя во мне грешной, яко благословен еси во веки веков. Аминь».
Выйдя из храма, в темноте уже, Надя поискала глазами ту старушечку, но не нашла ни на ступенях, ни дальше. И подумала: не иначе то сама блаженная старица Ксения Петербургская была. Как-то ведь Надя просила её явления — вот и было ей явление...
сторожно выглянув из-за занавески в окно, Фанни несколько минут изучала улицу внизу. В падающем через окно свете холодно серебрилась её седая прядь.
— Ну и что? Стоит? — спросил Потапов, пытаясь тоже взглянуть у неё из-за спины.
Фанни не ответила; она сосредоточенно и нервно кусала ногти.
— Что видишь? Стоит?.. — волновался у неё за спиной и Скворчевский.
Фанни раздражённо хмыкнула:
— Не так он глуп, чтобы столбом здесь стоять. За углом прячется. Я видела его: нет-нет да и выглянет осторожно. Хитрый. Много хитрее других шпиков. Но я всё равно заметила.
— А она что? — Скворчевский имел в виду Надежду, которая только что стучалась в дверь и, наверное, переполошила всех жильцов.
Фанни сверкнула глазами:
— Под дверью сидит. Не знаю, чего задумала. Но я слышала: она села и сидит.
— Не шевелится?
— Не знаю.
Скворчевский тоже выглянул в щёлку:
— Это он её скрадывает. Это она его привела.
Фанни взглянула на него, как на идиота:
— Будто он и без неё сюда дороги не знает!..
— Что будем делать? — хмуро спросил Потапов.
— То, что давно задумали, то и будем делать, — Фанни наглухо задёрнула занавеску. — И нечего паниковать. Как раз удобный случай.
Она прокралась в прихожую и, склонившись ухом к замочной скважине, прислушалась. Фанни была маленькая совсем — будто карлица. Но копна чёрных волос возвышалась над ней — как копна сена. Слушала Фанни с напряжённым лицом; умные, злые глаза сосредоточенно смотрели в стену напротив, словно на стене этой отражалось то, что происходило в данную минуту за дверью. Скворчевский и Потапов замерли во входе в комнату. И хотя Фанни была подруга их, они глядели на неё без симпатии. Им явно не нравилось, что в отсутствие Златодольского она взялась верховодить.
Фанни прошептала:
— Кажется, зашевелилась... — приложила палец к губам. — Тс-с-с! Уходит... Собирайтесь и вы. Идём за ней... за ними... Не упустить бы.
Спустя несколько минут все трое были готовы идти.
...Филёр Охлобыстин, укрываясь за деревьями маленького сквера, от нечего делать попинывая камешки, поглядывал на дверь парадного входа. Когда дверь открылась и вышла Надежда, Охлобыстин весь подобрался, как хищный зверь на охоте, и так и вцепился в неё взглядом. Надежда, не замечая, что за нею следят, очень грустная, направилась медленным шагом вдоль по улице. Охлобыстин огляделся, скользнул глазами по фасаду дома Яковлевой и покинул укрытие. Помахивая тросточкой, филёр пошёл вслед за Надеждой.
Тем временем кружковцы вышли чёрным ходом во двор, обошли дом, и Фанни осторожно выглянула на улицу из-за угла. Надежду и филёра она увидела уже в самом конце улицы. Тогда Фании и её приятели вышли из укрытия. Они держались достаточно далеко от Охлобыстина, чтобы не быть им замеченными, но и достаточно близко, чтобы не упустить его из виду. Так и сохраняли всё время это «золотое» расстояние.
Скоро у кружковцев сложилось впечатление, что Надежда не знала, куда идти, и шла без всякой цели. Слишком уж замысловат был её путь — то влево она сворачивала, то подавалась вправо, то присаживалась на какую-нибудь лавочку и сидела, думала. Понятно было, о чём она думала — о Бертолетове, конечно, об его аресте и о том, что ей делать дальше. Не понятно было только то, что она себе надумывала и куда намеревалась вообще пойти. Похоже, этот вопрос, более чем кружковцев, интересовал филёра. Вопрос так интересовал его, что он даже забыл об осторожности и, нервничая, не замечал слежки за собой. Кажется, филёр надеялся, что в состоянии сильнейшего душевного потрясения Надежда что-нибудь ему ненароком выдаст — неизвестную ему явочную квартиру, например, неизвестных ему членов подпольной организации, ещё что. Надежда была подавлена и бледна, глаза её ввалились — вероятно, следствие проведённой без сна ночи.
После весьма продолжительных блужданий по Васильевскому острову Надежда вышла на набережную. Здесь, на открытом месте, Охлобыстину стало труднее от «объекта» скрываться, и он от Надежды чуть приотстал. Фанни, Скворчевский и Потапов также немного приотпустили Охлобыстина.
Надежда шла по направлению к Дворцовому мосту. Лёгкий восточный ветерок освежал ей лицо. Мы должны здесь заметить, что направление ветерка в данных обстоятельствах имело большое значение. Ветерок этот освежал лицо ещё и Охлобыстину, а также обдувал лица скрадывающей его троице. Ни Фанни, ни Скворчевский с Потаповым не понимали, что если бы ветерок имел обратное направление, то есть дул бы им в спину, филёр их быстро бы заметил — учуял бы запах старый пёс. Но им с направлением ветерка изрядно повезло. Они, не зная впрочем о своём везении, не обращая на ветерок ровно никакого внимания, заботились лишь о том, чтобы как-нибудь не нашуметь.
Улучив момент, когда поблизости не оказалось ни одного экипажа и ни одного прохожего, троица быстро и беззвучно нагнала Охлобыстина. Всё, что произошло дальше, произошло в мгновение ока... Чёрной тенью и неслышно, будто на кошачьих лапках, Фанни подскочила сзади к филёру и стукнула его прямёхонько в затылок молотком. Охлобыстин сразу обмяк и упал бы, но его подхватил под мышки Скворчевский. Голова Охлобыстина свесилась на грудь, кровь быстрым ручьём юркнула ему на лицо; покатился но плитам гранита котелок. Потапов резкими уверенными движениями навесил филёру на шею узкий мешок с каким-то грузом, и они все вместе, перевалив тело Охлобыстина через парапет, столкнули свою жертву в Неву. Котелок полетел следом. Всплеск угас, волны разошлись... словно и не было на свете человека — филёра Охлобыстина...
Отлетела душа его, и тут же откуда то ил под гранитных плит набережной вдруг вылетела ворона — большая и свирепая ворона. С громким карканьем, хлопая крыльями, взвилась она над Фанни и как будто норовила клюнуть её в темя. Фанни отпрянула, невольно заслонилась от вороны рукой. И ей показалось в этот миг, что в чёрной бездонной глубине вороньего глаза, в некой чёрной холодной ночи, далеко-далеко она увидела... себя — крохотную совсем, жалко скрюченную фигурку — и летящую ей в лицо чёрную-пречёрную ворону; и эта ворона будто прервала свой стремительный полёт, она зависла над головой Фанни, она била по воздуху крыльями, теряя перья, и, предельно широко, неестественно широко раскрыв серый клюв, кричала на Фанни, и при этом изгибался змеёй чёрно-красный язык, а потом ворона пыталась выклевать ей глаза... Когда Фанни, испуганная, бледная, с трясущимися губами, убрала руку, вороны уже поблизости не было. Краем глаза Фанни увидела птицу — та, спланировав к самой воде, влетела в какую-то выбоину между плитами, где у неё, наверное, было гнездо.
— Какая наглая тварь! — удивился Скворчевский.
— Мы спугнули её, — предположил Потапов. — Вот и набросилась.
А Фанни ничего не могла сказать. У неё дрожали губы и отнялся язык. Её чуть не насмерть перепугала та, увиденная в вороньем глазу бездонная пропасть. Словно дьявольское откровение, словно ужасное предвестье, была та пропасть. В глазах же ещё долго стояла чёрная-чёрная, как вороново крыло, леденящая душу вечная ночь.
адежда решилась: она завтра пойдёт на то место, она дождётся карету с «А.-Б.» и совершит акт справедливости — бросит бомбу. Как того хотел Митя, как он тому её научил и как он к тому её подвигал, когда жандармы безжалостно и больно выкручивали ему руки... Она завтра прочитает подполковнику «Отче наш».
При этой едва ли не кощунственной мысли, перечёркивающей все её сомнения и душевные метания последних месяцев, Надя осенила себя крестным знамением.
Всё в руках Божьих, во всём провидение Его. Подполковника возят теперь разными путями. Но если Митя в своём отношении к нему не ошибался, если «А.-Б.» действительно враг человечности, гонитель правды и душитель свобод, и если Господу угодно его наказать, то завтра у Нади получится «А.-Б.» подкараулить и получится бросить бомбу, — в том и сомневаться нечего, нужно только к известному часу к тому мосту подойти. Тогда поедет по мосту карета.
...И тогда все подумают, всё поверят, что Митя не виновен, и его, быть может, скоро выпустят из тюрьмы.
Мирно тикали ходики, глядела в окно неполная луна, немного ярче луны светила керосиновая лампа на столе. Надя, не сняв одежды, лежала на постели — свернувшись калачиком, без движений, с закрытыми глазами.
У Нади не было сил, чтобы подняться, чтобы раскрыть заветный дневничок и поверить ему свои мысли. Надя лишь пыталась представить, что бы сейчас могла написать в нём. Но усталость брала своё, из-под пера, которое она не взяла и которым она не писала, выходило нечто несвязное, выходили только обрывки мыслей.
«Нет, я сделаю это не ради Мити, и не ради себя, и не ради идеалов, о которых мне много говорили, но в которые я не поверила и, наверное, поэтому так их и не приняла...»
Хотя и жалко было Митю, хотя и жалко — до слёз — было себя.
«Я сделаю это для того, чтобы следующему поколению, тому поколению, что уже живёт во мне, было лучше, было светлее».
«Ах, хоть бы одним глазком взглянуть на него — какой он будет».
Она пыталась представить себе своего ребёнка, но, как ни старалась, не могла. Однако пусть она и не видела его в своих грёзах, уже любила его много сильнее, чем Бертолетова. Хотя ей всегда казалось, что Бертолетова она любила бесконечно — так, что сильнее любить невозможно.
С этими разрозненными мыслями, с грёзами, с этими решимостью и спокойствием она и заснула. Лампа погасла сама, когда в ней прогорел керосин.
...Молодой человек, очень похожий на Бертолетова, встречал её на ступенях широкой беломраморной лестницы. Надежда восхищённо огляделась: отшлифованные до блеска мраморные перила, красные дорожки, лепка с позолотой на стенах, высокие окна в два этажа, огромные античные вазы и всюду свет, свет, свет — мягкий жёлтый свет, льющийся со стен от свечей и ламп, и навстречу ему — дневной ясный свет, щедрыми потоками бьющий из окон...
В этом роскошном дворце она никогда не была. Нет, никогда она не была у государя в Зимнем.
Она любила этого молодого человека много сильнее, чем Бертолетова, хотя никогда не сомневалась, что сильнее, чем она любила Бертолетова, любить невозможно. Она никак не могла решить: этот юноша, этот государь, встречающий её, — один из братьев Мити? или... сын её? Наверное, всё-таки сын — склонялась к мысли — ведь братьев Мити она не знала. А сына своего знала?.. Она напряжённо думала, думала — где же, когда же знала своего сына?.. Да знала ведь! Не могла не знать! Это же сын её! Но вспомнить всё не могла...
Он счастлив был, этот юноша, сын её государь, прекрасный небожитель. Надя не сомневалась: под рукою его, уверенно держащей скипетр, процветало его государство. Взор его был для его народа — свет просвещающий и согревающий, середина Вселенной. Лик его для народа был — икона, средоточие надежд. Имя его для народа — святая молитва была. Слово его — путь прямой. Молчание — крепость, оберегающая от невзгод. А голос его — раздольная душа-песня... Под могучей созидающей дланью его строились бесчисленные города и деревни; из-под мудрых пальцев его, будто наделённых силой волшебства, разбегались во все стороны новые железные дороги, взрастали над реками мосты; государь трубочку курил — дымили по всей стране трубы фабрик и заводов, плыли пароходы, бежали паровозы; государь задумывался — развивались науки и искусства, славя Отечество на весь мир; государь смеялся — и шумели повсюду изобильные ярмарки, и гулял православный народ; государь строго брови сводил — и выстраивались на площадях для парадов полки, и гарцевали на белых конях военачальники, и гремели военные оркестры...
На нём были красивый белый мундир, сияющий золотыми аксельбантами и эполетами, и высокие, до ослепительного блеска начищенные сапоги. Так тепло, так нежно государь улыбался ей. Улыбка сына обволакивала её, даря ей райское блаженство, внося в мысли великое успокоение. Надежда теперь понимала: эта улыбка его была смыслом её жизни и её прекрасной мечтой; вот ради этой улыбки она и жила, и всё, что ни делала, она делала ради неё, и теперь она может быть спокойна, ибо цель достигнута, жизнь состоялась. Всё, что будет после, это уже будет сверх...
Он склонился поцеловать ей руку. И она благословила его — поцеловала в высокий ясный лоб. Он же поцеловал её в щёку. У него были такие тёплые губы... очень тёплые и... бесплотные... как ласковый солнечный луч...
Надежда открыла глаза. Щёку ей трогало тёплым лучом солнце.
ешимости утром не стало меньше. И что удивляло Надежду — не было страха, которого следовало ожидать, и даже волнения не было — не замирало сердце, не дрожали руки, не путались мысли... Волнение пришло много позже... А с утра лишь некое возбуждение владело Надеждой, и в возбуждении этом она не чувствовала ног, а чувствовала необъяснимую лёгкость и будто слегка парила над землёй. Такого странного ощущения она не испытывала никогда.
Надежда готовилась тщательно — не столько к самой акции готовилась, сколько к... выходу. Иными словами, подготовка её касалась, главным образом, наряда, какой Надя хотела надеть. Это было так по-женски... Постояв в минутной задумчивости у раскрытого платяного шкафа, она выбрала тёмную юбку, тёмную же кофточку с пояском, тёмно-коричневую в клеточку накидку; всё тёмное — чтобы не бросаться в глаза. Надев шляпку-пирожок с чёрной блондовой вуалькой, вышла из дома. Кликнула извозчика.
Через час примерно она отпирала своим ключом дверь квартиры Бертолетова...
В квартире был после обыска полнейший кавардак. Вся мебель отодвинута или перевёрнута, портьеры и занавески с окон сорваны, шкафы раскрыты, ящики выдвинуты, кое-где оборваны обои и даже оторваны плинтусы; валялись повсюду смятые, затоптанные одежда и бельё, какие-то иные вещи. Разорённый дом...
Переступая через разбросанные книги и бумаги, обходя опрокинутые стулья и кресла, Надя вошла в кухню. Почему-то здесь остро пахло уксусом.
Пришлось потрудиться, чтобы откинуть тяжёлую крышку люка. Но вот крышка хлопнула, звякнуло кольцо. Надежда легко сбежала по лесенке в погреб. Нажала плечом на дощатую торцовую стену с полками, и, как говаривал Бертолетов, сделалась перемена декораций... Хорошо был замаскирован потайной ход; не стоило удивляться, что опытные сыскных дел мастера его в тот проклятый день не обнаружили.
С горящей лампой Надя спустилась в секретную комнату. Подумалось: как давно она здесь не была. Последние двое-трое суток воспринимались ею как целая вечность. Так много дурного произошло, так много плохих открытий, разочарований, горьких переживаний.
Всё в этой комнате оставалось по-прежнему, словно только минуту назад они с Митей отсюда вышли, а она вот вернулась зачем-то... И Митя сейчас в кухне её нетерпеливо ждёт, поторапливает... Но, увы, Митя сейчас был далеко. Надя не знала — где именно. Однако понимала: после ареста близко не бывают; пусть и в соседнем квартале, да пусть и в соседнем доме даже, а всё одно — далеко. Митя уже был далеко, когда сидел перед ней на скамеечке со связанными руками, когда глядел на неё и в последний раз слышал её голос. Теперь где-то в тюрьме томился Митя. Не у кого было спросить — в какой. Да и не имело значения сейчас.
Сейчас имело значение вот это... Надя осветила лампой середину комнаты.
Бомба стояла на столе.
В этой комнате было много и других предметов — нужных, практичных, достойных уважения, достойных даже быть символами знания, созидания, мастерства: были здесь умные книги, были и точные инструменты, и лабораторная посуда, были ватманские листы с чертежами и чертёжные принадлежности. Но они не были здесь главными предметами. Главным предметом в этой комнате была бомба, стоящая на столе, ибо всё ей служило. Даже Надежда, как ей оттого ни было грустно, служила сейчас бомбе — её идее служила, идее разрушения.
Бомба стояла на столе — гордо и величаво — и здесь царила. Как и всякая царица, бомба требовала особого отношения к себе, особого обращения — этикета она требовала, протокола, поклонения, восхваления, душевного трепета и нервной дрожи.
Замаскированная под стопку книг бомба. Что там? Апулей, Сенека, Вольтер, гистология, начала костоправной науки, врачебное веществословие... Надя просмотрела где-то потёртые, а где-то золотые корешки...
Бомба дожидалась Надежду, старую знакомую. Даже, показалось, звала её бомба, взывала, притягивала, завораживала: должна, должна, должна... только ты! больше некому! ты одна знаешь! ты одна готова! на клавишу нажать, молитву прочитать, бросить... А дальше уж не твоя забота. Дальше — чужая печаль.
От этих назойливых, липких мыслей Надя начинала волноваться. Это мешало ей.
Мысли прогнав, она подхватила бомбу и побежала по высоким ступенькам вверх.
...Надежда всё делала, как делал в те дни Бертолетов. Выверив время по хронометру, она вышла из проулка на набережную канала и двинулась неспешным шагом в сторону моста. Тяжёлая бомба обрывала руку, но со стороны это и должно было выглядеть так, правдоподобно: книги тяжелы. Шла, поглядывала на угол здания, из-за которого вот-вот могла выехать карета подполковника. От утреннего спокойствия не осталось и следа. Сердце у Нади стучало прямо в голове, от волнения едва не подкашивались ноги, и каждый шаг давался с трудом. Казалось, что все прохожие (которых в этот час здесь всегда, слава богу, было не много) на неё в упор глядели, и оглядывались, и провожали взглядами, и что из всех окон зеваки смотрели на неё, и показывали на неё пальцами, и что-то друг другу говорили. Надя оглядывалась и несколько успокаивалась: никто на неё не глядел, никто не провожал её взглядом, и в окнах никто не маячил, слепы были окна; стояла тишина.
Она не знала, поедет сегодня здесь карета «А.-Б.» или не поедет. В глубине души надеялась, что карета не поедет, но, полагая, что всё уже решила для себя, она не желала себе в своей малодушной надежде признаваться. Карета должна была появиться с секунды на секунду. Надя не хотела доставать хронометр и опять, привлекая внимание, сверяться по нему, но она знала, что расчётное время уже пришло или вот-вот... приходит... что подобрались уже стрелки к той незримой грани, какая неотвратимо и непоправимо, навсегда отделяет всё то, что было «до», от того, что случится «после».
Уже близко был фонарный столб, за которым Надежда должна будет спрятаться в момент покушения. Но кареты всё не было. А может, время ещё не вышло? Может, в волнении Надежда время торопила и сама слишком быстро шла?.. Она уже готова была всё-таки взглянуть на циферблат, как... услышала где-то вдалеке — ещё не могла понять, в какой стороне, — цокот копыт и погромыхивание колёс по мостовой.
Надя замедлила шаг и смотрела, смотрела в томительном и волнительном ожидании на угол здания за мостом. Цокот и погромыхивание были всё громче. Но откуда они звучали, Надя не могла определить; казалось, звучали они отовсюду. Звук эхом отражался от тесно стоящих зданий, звук множился: вновь появлявшийся и усиливавшийся, накладывался на отражённый. И сердце уж не стучало, а бухало в голове. У Нади от этого повсеместного звука, или всё-таки от волнения, голова шла кругом...
Из-за угла здания на мост выкатила... карета «А.-Б.».
Увидев её, Надежда в волнении пошатнулась, но устояла на ногах. Призвав все свои душевные и физические силы, сказав себе, что сейчас она, только она, должна сделать то, ради чего столько времени работал Митя, о чём были все помыслы его, из-за чего он подвергся аресту и томится теперь где-то, Надя взяла себя в руки. Ей оставалось сделать до намеченного места всего с десяток шагов. Она хорошо подгадала — как раз к этому времени и карета будет там. А волнение не отпускало, сердце стучало оглушительно, и мысли, мысли, вопросы роились в голове. А что если «А.-Б.» будет в карете не один? А что если с ним будет Соня? А что если с ним Николенька будет? А что если она не увидит «А.-Б.» в карете? А что если она увидит кого-то, но не узнает в нём «А.-Б.»? А что если?.. Этим «если» не было конца...
Неумолимо, неотвратимо карета Ахтырцева-Беклемишева приближалась. Надя подняла на неё глаза. И сделать это ей было так трудно, будто не глаза она поднимала, а пудовые гири.
Бодро бежали лошади, развевались на ветру гривы; звонко и даже как-то весело цокали подковы по камням. На козлах сидели двое солдат; ещё двое стояли на запятках. На солдатах были серо-голубые шинели, делающие их похожими на больших мышей. Когда карета проезжала по мосту, Надя мельком увидела, что сидит в ней один человек. Но кто — она не смогла разглядеть.
Тот солдат, что был с кнутом в руке, усатый, сразу обратил на Надежду внимание, как будто знал, что кто-то здесь может карету поджидать. Он ещё издали так и воткнулся в неё взглядом, и лошадей не погонял, а всё смотрел и смотрел — то на Надежду, то на стопку книг у неё в руке.
Вот и пришла та минутка, ради которой было всё, зазвенела в сознании секунда — Надежда с силой нажала на клавишу. Услышала, почувствовала пальцами, как хрустнуло под клавишей стекло. Не отрывая более глаз от кареты, прошептала:
— Отче наш...
Когда Надежда подняла бомбу над головой, усатый солдат побелел. Выронив кнут, он чуть не кубарем скатился с козлов. Упал на тротуар неловко — на четвереньки, при этом едва не угодил под заднее колесо. Но извернулся, и колесо лишь слегка задело его за плечо. С другой стороны козлов спрыгнул и второй солдат. Быстро сообразив, в чём дело, и с запяток солдаты посыпались. Все четверо, держа в руках ружья и, похоже, в панике позабыв о них, кинулись наутёк — к повороту на мост.
Но один солдат остановился, повернулся, передёрнул затвор.
У Нади мелькнула мысль: хорошо, что солдаты бросили карету — не будет безвинных жертв.
— ...Иже еси на небесех!..
Лошади продолжали бежать, хотя и не очень быстро — привычной рысью. Цокали копыта, стучали колёса.
Карета была уже совсем близко. И Надя увидела седока. Подполковник сидел в карете один. Седоватые виски, красивое, благородное лицо, орден в петлице. Он в недоумении косился назад, на своих солдат, вдруг спрыгнувших с козлов. Потом повернул глаза вперёд и увидел Надежду, увидел стопку книг, поднятую у неё над головой.
— ...Да святится имя Твоё...
Кровь ударяла и ударяла в голову. Надю шатало — от этого ли, или от тяжести бомбы, или от слабости (не иначе сказывались душевные потрясения последних дней). Она боялась сбиться, боялась перепутать в волнении слова молитвы — молитвы, которую с детства прочитала, может, не одну тысячу раз. В глазах всё предательски расплывалось. Или это слёзы стояли в глазах и мешали видеть? Наде показалось, что подполковник улыбнулся... Присмотрелась. Нет, не улыбался. Лицо его сделалось бледным, напряжённым; он понял, что делает здесь, на пути его, Надежда, догадался, что книги у неё над головой — вовсе не книги. Сверкнул золотом и белой эмалью орден. «А.-Б.» приосанился и откинулся на спинку диванчика; спокойно и благородно; не метался внутри кареты, не стенал, не рвал на себе волосы, держался с честью.
— ...да приидет Царствие Твоё...
Они смотрели друг на друга. Время ради этого мига остановило свой вечный бег. Подполковник, пусть и побледнел, но не утратил самообладания. Глядел на Надежду спокойно. В глазах у него не было и намёка на страх, а было только удивление, которое довольно быстро сменилось разочарованием, затем — как будто огорчением. Ни один мускул на лице не дрогнул.
Солдат, вскинув винтовку, целился. Но был солдат столь возбуждён, что ствол винтовки ходил ходуном.
— ...да приидет...
Так тяжела была бомба, придавливала к земле. Так внушителен, так силён был спокойный взгляд подполковника. Громыхали уже совсем близко, оглушали колёса. Дико косились на Надежду и всхрапывали горячие лошади. Вздрагивала от их тяжёлого бега земля.
Они смотрели друг на друга. Подполковник был огорчён... И так тяжела была бомба!
— Господи!.. Отче наш... На небесех... — от волнения совершенно спуталась Надежда.
Грохнул выстрел. Солдат, видя, что промахнулся, в сердцах бросил ружье и побежал вслед за своими.
— Царствие... имя Твоё...
Надя поняла, что запуталась окончательно и что, кажется, настал миг, когда бомбу нужно бросать. Но она не могла этого сделать, она, будто парализованная мыслью, что бомба вот-вот взорвётся, даже двинуться не могла. Надя вовсе забыла про молитву. Она думала в эти последние секунды про Бертолетова, думала про ребёнка, который должен от него родиться и которого... хоть бы разок увидеть, хоть краешком глаза... это предел мечтаний её... думала она о себе, несчастливой, об отце, который её несказанно любит, который души в ней не чает, который...
Слёзы катились из глаз, предательски подкашивались ноги.
И здесь в руках у Надежды зажглось солнце!.. Грохота она не слышала.
Солнце! Как она не предвидела этого раньше! Солнце! Иначе и быть не могло — солнце! Свет неиссякаемый, вселенский, первозданный свет! Как же иначе! Ведь это сделал любимый её, милый дружок. Мог ли он сделать что-то иное, кроме света?! Всеочищающий, всеосвещающий, всепроясняющий свет. Этот свет помог ей стряхнуть с себя человеческое, плотское, все тяжести и боли стряхнуть, и с ними печали, представлявшиеся вечными, неискоренимыми, свет помог оставить только божественное, духовное, бестелесное, возвышенное и прекрасное. Взглядом своим Надя вдруг охватила всё бесконечное пространство; взгляд её перестал натыкаться на здания, набережные, воду канала; взгляду её провидящему стали доступны миры и времена, её провидящему взгляду стали доступны величайшие истины. Она догадывалась прежде, что любовь — это свет; она верила, что жизнь — это свет. Теперь она знала наверняка, что и смерть — свет. И она увидела ясно-ясно, что есть жизнь за гробом. И она увидела эту жизнь — вечный путь в бесконечном пространстве, путь идеально прямой, ибо тропа ему — солнечный луч... Как она могла этого не знать! Всё ведь так просто! А если знала в своей земной жизни, как она могла в этом сомневаться?! Если сомневаться в простом, постигнешь ли сложное?..
Очарованная прекрасным видением, Надя озиралась вокруг... Вон же она — эта жизнь — высоко-высоко, откуда улыбаются счастливо и беззаботно милые родные лица... и мама, Господи!., откуда тянут к ней тысячи рук... и крыльев... ослепительных, как солнечные лучи, крыльев... люди, люди, люди... легчайшие, белоснежные, прекрасные крылья, взметывающиеся тут и там и не заслоняющие света...
А этот нежный запах, кружащий голову, — кто-то рядом воскуряет фимиам. Этот кто-то огромен, как мир. Он добр, как весеннее солнце. Да Он и есть солнце, Он и есть мир. Он есть Бог. Но Его не увидеть даже прозревающим взглядом, ибо если раньше Он жил у тебя в сердце, то теперь ты живёшь в сердце у Него. И тебе хорошо, как никогда... как никогда...
Огромный ангел с крыльями в полнеба, благой ангел света склонился к ней — как будто бы гора склонилась. Серебряно-белыми глазами он пытливо и строго заглянул ей в лицо, в самую душу заглянул и проплакал: зачем?., зачем?.. Ангел склонялся всё ниже и ниже; глаза его блюдца стали глазами-озёрами, застилающими всё. В самые глаза ей смотрели, в душу проникали взглядом и окутывали её эти потрясающе огромные и чистые озёра. Голос его сотрясался. Сотрясались Небеса: зачем?., зачем?., исправить этого не сможешь, милая... милая... никогда... никогда...
Душа Надежды — ах, вовсе не маленькая она оказалась — большая и прекрасная (о диво! как же она умещалась в столь крохотном теле, как же она теснилась в нём, сложенная в тысячу раз, смятая, угнетённая тяжкой плотью!), легкокрылая птица, едва шевельнув великолепными крыльями своими, вырвалась в Небеса из клетки, в которой так долго томилась, чтобы, наверное, уж не вернуться на эту бренную землю и в клетку эту никогда... никогда... ... милая...