Незадолго до этого случая Анатолий Саранцев, следователь по уголовным делам, встретил Катерину Михайловну в кафе. Как всегда после разлуки, украдкой приглядывались друг к другу; в каждой новой черте лица, недомолвке, произнесенном имени — годы пережитого. Саранцев предложил Катюше стул за неуютным столиком, она устроилась поближе к окну — знакомая Анатолию привычка выглядывать в окошечко.
Просторный зал кафе-ресторана выходил застекленным углом на пустырь и потянувшуюся за ним череду новостроек и котлованов. Приглушенный говорок, шарканье шагов, звон посуды — Катюша и Саранцев обосновались в этой обычной сутолоке, не замечая ее, — уединение в людском водовороте.
— Учительствуешь? — расспрашивал Саранцев.
— Стремлюсь. Молюсь на Ушинского и Макаренко, но все еще пребываю шкрабом.
— Изменила нашему юридическому!
— Не можешь простить…
— Ты всегда стремилась к праздничному, красоте, лирике. А мне почему-то всегда выпадала будничная работенка. Даже на праздничных вечерах кто-то должен был передвигать тяжести, налаживать сцену, чтобы другие лицедействовали.
Приглушенные тона, неяркая роспись, серые тени — особый час заката, когда погасает день и не вспыхнуло еще электричество.
Все в мягких, расплывшихся сумерках. Расплывшиеся очертания вещей. И только за буфетной стойкой четко: девушка в белом.
Белая наколка, крупные чистые руки. И вся она светлая, свежая, опрятная — Катюша невольно подумала: диетическая!
И вдруг, чуть в стороне, огненная печатная косынка с африканскими пальмами, оранжевым солнцем, пляшущими мартышками.
Метнулась, исчезла за портьерой.
— Знаешь, что самое трудное в моей работе? — продолжала Катюша, проводив быстрым взглядом огненную косынку, — самое трудное — благополучные, обтекаемые. Все благополучно: в журнале, табелях, аттестате; все знают, все понимают, а в душе пустота.
— Наболевшие вопросы?
— Что поделаешь, Толик, наша с тобой постоянная заботушка.
— Ты и сюда пришла с подобными вопросами?
— Нет А точнее мимоходом. После совещания в райкоме. Молодежные дела, общежития, досуг, танцы, музыка…
— Включили в комиссию?
— А тебя не приглашали?
— Мой удел — чрезвычайные происшествия.
За соседним столиком спорили вполголоса:
— Не знаю, как тебя зовут, друг, но ты неправ. Ты хороший парень, но ты неправ.
Бородатый мальчик в просторной вельветовой куртке, похожей на детскую распашонку, задвинув под стул этюдник с дюралевыми самодельными ножками, рисовал огрызком карандаша на полях потрепанного журнала длинноногих девчонок. Лица едва различались. Ноги получались выразительней. Его сосед, бритоголовый парень в грубошерстном пиджаке, слушал внимательно, возражал резко, утверждая каждое суждение ударом кулака по хлипкому пластиковому столику.
— Даешь реальное! Реальное, понял? Правду и только правду.
— Мы говорим о разных вещах. Я говорю о проникновении, а ты о повседневности.
— Ты художник? — строго допытывался молодой человек в грубошерстном пиджаке.
— Маляр-самоучка, малюю-размалевываю. Украшаю твою жизнь.
— И то хлеб.
— Так вот, ты неправ, дружище, не знаю, как тебя зовут. Сергей? Сергей Сергеев? Сергеев, да еще Сергей? Ну, ладно, Сережа, будем знакомы — Виктор Ковальчик. Не спутай, пожалуйста, не Коваль, а всего лишь Ковальчик.
— Значит — художник?
— Не в том суть. Суть в твоей совершенно недопустимой позиции.
— Реализм! Нормальная позиция нормального человека. Так?
— Ты говоришь: реализм. Согласен. А ты подумал о нашем сегодня? О теперешнем реализме? Теория относительности — реализм. Плазма — реализм. Синхрофазотроны — реализм. Если бы вчера изобразили цвета и света космоса, сказали бы: абстракция. А сегодня это реальность, фотографии Алексея Леонова.
— Модерн, в общем, какой-то.
— Никакого модерна. Я абсолютный, закоренелый реалист. Я лишь против вульгарного реализма, архаизма и бытовизма, выдаваемых за реализм. Абстракция не наш хлеб; мы живем в конкретном мире, участники конкретных событий. Даже тайны космоса познаем в конкретных делах. Нам нужен реальный хлеб, руда, металл, машины. Все это конкретно и реалистично. Таково знамение времени. Но я против регистрирующего догматизма. Реализм я вижу в постижении современности, современного человека — в его деяниях и чаяниях, в реальном познании бытия и предвидении.
— Слова! У стариков картины, у тебя — слова!
— Ты не видел моих работ!
— А ты их видел?
— Ты не знаешь, что я могу. А я могу. Знаю, что могу.
— Студенты? — прислушалась к спору Катюша.
— Скорее, заводские, — предположил Саранцев.
— Теперь, собственно, это мало различимо, — Катюша заторопилась, — ну, мне пора, Толик.
Саранцев молча последовал за ней.
Девочка в огненной косынке выглянула из-за портьеры:
— Тася, смотри — наша учительница!
— Катерина Михайловна?
— Катюша! — фыркнула девочка и снова скрылась за портьерой.
— Люблю наш район. Влюблена! — проговорила Катюша, когда они вышли на площадь. — Осязаемо предстает новое: люди, стройка, простор улиц, настроения — все по-новому. Светлей, чище, праздничней. Ритм другой, что ли.
— Ты всегда отличалась восторженностью.
— Это плохо?
— Напротив, насущно. Кто-то должен заставлять нас видеть, замечать окружающее.
— Зажглись уже окна. Хорошо, что по-разному расцвечены. Помнишь, детворой бродили по улицам, заглядывали в освещенные окна, и всюду однообразные оранжевые абажуры в оборочку.
Высотный дом кораблем врезался в слияние площади и Нового проспекта, возвышался над котлованами и пустырями.
— На третьем этаже черное окно, — остановилась Катюша, — мне всегда тревожно, если в освещенном доме вдруг черное окно. Это еще в детстве — возвращалась домой, и вот погасшее окно…
Анатолий мельком глянул на черный квадрат и перевел взгляд на витрины и лица людей.
— Видишь, внизу на пустыре — хата? — продолжала Катюша. — Сейчас кран подхватит ее и вознесет на этажи!
— Хату снесут.
— Снесут глину А я говорю о живом. Величии жизненной силы.
Саранцев вдруг оглянулся на черный квадрат окна.
— Я должен вернуться, Катюша.
— Ты всегда должен! — она протянула ему руку. — Ни о чем не расспрашиваю…
— А я охотно поясню: раскопал закрытое дело, которое не следовало закрывать. Как писалось тогда в газете: крупное хищение.
Он снова посмотрел на погасшее окно:
— Должен вернуться…
Она задержала его руку:
— Позвони как-нибудь!
Смотрела вслед Анатолию: шагает по-военному, стараясь не сутулиться. Он всегда отличался военной выправкой; еще мальчишкой повторял: «мы солдаты…»
Она любила думать и говорить о радостном, праздничном, вспоминать хорошее. Он говорил о войне: «…Деда моего, полного георгиевского кавалера — четыре солдатских медали, четыре креста, — убили в первую германскую. Отца накрыло бомбой на днепровской переправе. Старший брат каких-то шагов не дошел до германской границы, ползком дополз. Мы малыми детьми на войне были, без винтовок, только в мыслях солдатами…»
В кафе за дальним столиком все еще спорили. Сергей не отпускал Ковальчика, требовал разъяснить, что есть образ. Каждый толкует по-своему, неразбериха какая-то.
— Если ты художник, расхаживаешь с этюдником, завладел кистями, значит обязан, доказывай!
Уставился на Ковальчика, точно ждал ответа разом на все:
— Ты сказал: проникать, проникновение… А с тобой случалось такое — прошел мимо человек, чужой, неизвестный. И задел тебя. Не локтем, не плечом. Мыслями. И ты чуешь — плохо ему, беда навалилась!
Сергей вдруг повернулся к окну:
— Вот смотри, дом напротив. Каждый день в этот час появляется женщина, совсем молоденькая, легонькая такая. Русая. Может, волжанка, может, сибирячка.
Он недоговорил; к столику приблизился румяный парень в модном пиджаке:
— Здоров, Серж!
— Здоров, Руслан, — едва кивнул ему Сергей, — садись, пей, молчи.
И продолжал:
— Легонькая, говорю, кажись, вскинул бы на ладошке, как дите малое. И походка такая легкая. Летит, несется над землей. Выглянет в окно, как боярышня из теремочка.
— О ком, о чем разговор? — придвинулся к Сергею Руслан.
— Слушай, молчи, — отодвинулся Сергей, — светлая, говорю, весенняя. Но вот подоспели денечки. Вчерашний и еще перед тем. Сижу здесь, у окна. Вдруг промелькнула черной тенью… Нет жизни в человеке.
— Нервы, — небрежно бросил Руслан.
— Не хочу думать, и все думаю о ней, — не слушая Руслана, рассказывал Сергей.
— Нервы, говорю!
— Все нервенные стали, — согласился Ковальчик, — у нас по соседству сопляк проживает. Клоп. Без году неделя. Так он на нервной почве родную мамку обзывает.
— А ты объясни, если ты художник, — рассердился почему-то Сергей, — разъясни, может, надо понять человека? Может, плохо ему?
— Ты не удивляйся, — подмигнул Руслан Ковальчику, — с нашим Сережей бывает такое. Ничего не поделаешь, — наследственное. У него гросмутер, бабця, проще сказать, — знахарка. Травками лечила.
Сергей внезапно выскочил из-за стола:
— Смотри!
Молодая женщина, одетая легко не по времени, появилась в дверях высотного дома.
— Идет, словно перед прорубью! — вырвалось у Ковальчика.
— Как ты сказал? — оглянулся Сергей. — Подходяще сказал! Наверно, и твоя бабця знахарка.
Вернулся к столику, ткнул Руслана кулаком в плечо:
— Вот кому завидую! Никто никого у них не лечит. Сами у профессоров лечатся, — придвинул стул ближе к Виктору, — ну что ж, будем спокойно допивать свое, потому как ничто уличное нас не касается.
Спасая меня от смерти и голодухи, мать ходила на менку, таскала на себе как мешок, а то и сам следком топал, спотыкаясь, ковыряя носом землю. Малолетство прошло в злыднях оккупации, и сейчас еще ночами, бывает, тревожит покалеченное детство.
Много ли таких сегодня на факультете, знающих цену хлебной корочке? Сытые, обутые, одетые коллеги мои хорошие, веселые девочки и мальчики в брючках фасонных, наверно, и не подозревают, какой дорожкой пришел я к ним. Можно сказать, наилучшие денечки в колонии промаялся вместе с урками и хулиганьем. Крепко запомнился вечер, когда дружки грохнули о рельсу окантованный ящик — рассыпалось барахлишко, утаили, потянули на толчок. Я в стороне был, да все равно в одной компании. Смолчал, не выказал.
Так всей компании и дали срок.
Однако не колония меня исправила, хоть проводились различные мероприятия, беседы и методы. Братва в колонии подобралась правильная, имелись свои законы и методы. В общем, не знаю, которым чудом, материнскими молитвами или всесильным случаем, а только я оторвался от дружков — взяло верх наше, рабочее. А тут еще повезло, пересмотрели дело и сняли судимость ввиду отсутствия прямого соучастия.
Себя я нисколько не оправдывал — мальчишка, дурак, чистое от нечистого не отличал. Есть счастливые, которым отродясь все дадено, что к чему, ни в чем не промахнутся и другим еще подробно разъяснят, а мне все своим горбом. Не один годок отгрохал на строительстве, в школе вечерней упущенное догонял.
Еще годок поработал, строили вузовский корпус; тягал кирпичи, командовал транспортером, а то и на себе старинным дедовским способом. Так с кирпичами и в аудиторию вошел. Про колонию разговора не было, благо судимость снята, паспорт после отбытия получал, а сам с воспоминаниями не напрашивался. Опасался, как бы в стипендии не отказали, в рубликах. Из-за этих рубликов я и в общежитие не пошел, халтура попадается — угловиком сподручнее, ни перед кем не отчитываешься, когда вышел, когда пришел, кому печь складывал, кому гараж соорудил.
Так и живу, вроде все наладилось, в люди выхожу, но выпадают ночки неспокойные, снятся страшные сны, глупое сомнение берет — все как будто не с плацкартой, а на подножке висишь.
Недавно случай был. Прислали моему соседу по углу, Руслану Любовойту, пухлому мальчику с девичьим румянцем, денежный перевод на крупную сумму; богатый папаша очередной телеграммой поздравил. Шутка ли, две косых, а может, и более, это при нашей-то студенческой жизни! Да еще так пришлось — новенькими бумажками выдали. То больше залапанными выплачивают, считанными-пересчитанными, а тут с хрустом, с шелковым шелестом выдали. Ну, похрустел он, похрустел бумажками, думал, что я сплю и без внимания. Потом сунул всю пачку в новый пиджак. И вдруг что-то его дернуло, то ли услышал, что пиво в киоск привезли, то ли кефиром запахло — вылетел из комнаты. А пиджак, как висел на гвоздике, так и остался. Со всеми денежками.
Вылетел мой сосед и завеялся. Битых два часа ждал его возвращения, уйти боялся — выйду, думал, пиджачишко его на произвол кину, ветром косые снесет, а тогда с кого спрос? Пойдут судить да рядить, спрашивать и допрашивать, гляди, и колонию припомнят.
Так и сторожил пиджак румяного мальчика.
А мальчик прибежал запыхавшийся, с шуточками, прибауточками.
— Извини, — говорит, — в киношке задержался. Новый фильм заграничный крутят. Про мошенников. Я такие фильмы непременно первым экраном смотрю.
Мало ему местных жуликов, еще и заграничных подавай!
Черт его знает, что ему на нашем факультете требуется. Ехал бы к своему папаше косые запросто замолачивать, без диплома и высшего образования. Так нет, ему еще и диплом подавай, с дипломом приятнее.
Вчера приметил дружка своего, Жорку Крейду, который в прошедшие времена с платформы окантованный ящик сбросил. Он меня не видел, но я Жорочку хорошо разглядел — раздобрел, задубел, мужик хоть куда. Вышел из высотного дома с девочкой, неспокойная девчонка, вроде неприметная, а все про нее вспоминаю. Напомнила чем-то годы молодые.
Я родился после войны, не знал ни руин, ни затемнения. Но она живет во мне — война. Радиоволнами, атомными взрывами. Она всегда со мной: в аудиториях, в театре, в походах, на вечеринках. Когда я пою и когда с любимой, когда я один и когда в толпе. Я сжился с ней, порой не замечаю, верней заставляю себя не замечать. Не хочу думать о ней, но она постоянно врывается в мою жизнь страданиями и смертями, воплями и стонами, и я боюсь только одного: чтобы не привыкнуть к этим воплям. Закатываюсь в киношку, в джаз, на танцульки — лишь бы уйти от всего, от самого себя. Смеюсь, пляшу, пою, учусь на пять. Радую папашу и мамашу. Получаю от них монету, прогуливаю с братвой, трачу на девчонок. Шлю подарки домой. Или отгрохаю костюмчик — последний стиль. Займу ребятам без отдачи — как взбредет в голову. Соберусь с деньгой — куплю «Яву» одноцилиндровую. Загоню одноцилиндровую, подберу двухцилиндровую.
И снова после прогулов за учебу.
Не могу без учебы, как без поводыря.
В одной комнате со мной проживает еще угловик — студент Сергей Сергеев.
У него такой вид, точно прошел всю войну от Сталинграда до Берлина и расписался на стенах рейхстага. Но его при войне на свете не было: или в пеленках пеленали, или за мамкину юбку цеплялся. Сергей этот сосед тяжелый, но я терплю. Не жалуюсь. Не собираюсь менять — никогда не знаешь, на что выменяешь. В трамвае соседа не выбирают. Нас, счастливых, он ненавидит, презирает. Дружит с подобными себе работягами. А может, и не дружит, я в его жизнь не лезу. Пребываем по своим углам.
Вчера в нашей харчевне познакомился с чудаковатым пареньком. Художник. По имени Виктор. Фамилию не усвоил. Философствующий младенец с прокуренной шкиперской трубкой в зубах. Приходит с этюдниками и учебниками, и трудно определить, что это за учебники — букварь или квантовая механика. Разговорились. Словами перекидывались легко. Что у нас общего? Год рождения? Собирается определиться на факультете производственной эстетики. А пока рисует девчонок. Здорово! Только чирк — и готово. Одним штрихом. Попросил мою нарисовать, думал, откажет, они все с бзиком, эти художники. Нет, ничего, любезно согласился:
— Нарисованная, — говорит, — всегда интереснее. Я свою нарисовал и влюбился. Перестал рисовать — разошлись.
Только он это произнес, подошла девушка. Уверенно присаживается к нашему столику. Виктор мне и говорит:
— Знакомься. Моя бывшая супруга.
Хорошо так, задушевно посидели, попили кофе. Потом еще долго бродили по улицам. Расстались друзьями. Моя Кира после того заявила:
— Наверно, и ты предпочитаешь с женой случайно встречаться? Так я, например, не согласна!
Она очень ревнива, моя Кира. Ревнует к собственной тени. Я сказал ей однажды: «Твоя тень удивительно нежная…» Мы сидели под каштанами, и мне все тогда представлялось весенним и нежным. И песню в те дни пели такую… А Кира посмотрела на меня и говорит:
— Ты уже тени замечаешь! Раньше только на меня глядел.
Мне едва исполнилось двадцать лет, когда мы поженились. Я давно уж был самостоятельным человеком, имел свою койку, свой чемодан и авторучку. Ребята еще в школе называли меня стариком, а дома и теперь именуют мальчишкой. Не помню, какие слова говорил я любимой и что она отвечала, но стало ясно, что жить друг без друга не можем. Все наши однокурсники обрадовались событию — кругом уже праздновали свадьбы, а наша группа отставала. О родителях на первых порах как-то не подумали, но потом все устроилось, и они вскоре поправились после предынфарктного состояния.
Свадьбу сыграли весело, на трех такси с музыкой, фотоаппаратами и кинокамерой. Правда, на ленте вместо нас получилась пожарная команда, но это потому, что Семка — оператор на радостях перехватил шампанского.
Через год мы разошлись.
Не помню, какие слова говорили.
Мы не разводились, просто она убежала к своим родителям.
Целую неделю прожили в разлуке. Потом я пошел к ней, бросил каштан в окно и, когда она выглянула, сказал, что довольно, хватит, все живут вместе и мы будем жить вместе. Лара согласилась, что вместе, пожалуй, веселее.
Последний раз мы разошлись перед праздником. Я забыл преподнести цветы, с этого все и началось. К родителям она не убежала, родители заявили:
— Живите, как хотите, и оставьте людей в покое!
Люди, это они. Мы — это мы.
Теперь живем, как хотим. У нас одна комната в коридорной системе. Приземлились на разных полюсах. Лара разместилась на диване, а я самостоятельно живу на раскладушке. Утром вместо приветствия она называет меня законченным себялюбцем, а я отвечаю:
— От такой слышу!
Потом она, как женщина, наспех занимается хозяйством, приготавливает общий омлет, предупреждая, что в последний раз, и убегает на работу в парфюмерный магазин, наверно, строит там глазки покупателям. У меня вечно на уме эти покупатели, особенно в голубой форме с серебряными крылышками.
Мы с Ларой окончили строительный техникум. Не тот, который с железобетонными блоками, а паркового строительства и зеленых насаждений. Насаждения тогда еще широко не проводились, и нам выдали свободные дипломы. Лара временно устроилась в парфюмерии, а я по специальности в городском благоустройстве.
— Городу нужны красивые плевательницы! — сказали мне в управлении. — Создайте, Ковальчик, что-либо новое.
Я проектировал, мучился в поисках недели две, потом заявил руководителю:
— Плевать я хотел на ваши плевательницы!
И уволился по собственному желанию.
Остаток месяца жили на Ларину зарплату.
— Помогаю, как бывшему товарищу, — пояснила она.
На досуге я проектировал озелененные подземные станции метро, так, знаете, для себя, в порядке самодеятельности. Лара посматривала мельком, говорила снисходительно:
— Ничего-о…
Ребята находили решение гениальным:
— Так держать, старик, — хлопали меня по плечу и обещали выдвинуть на соискание.
Потом Ларина зарплата кончилась. Вспомнили о родителях.
Ужинали у моих.
Обедали у стариков Лары.
Обеды, в общем, были неплохие и ужины тоже, но омрачались бесконечными поучениями: вот мы жили так, а вы живете не так.
Однажды я попался на глаза нашему преподавателю.
— Ковальчик! До сих пор болтаетесь без дела! Подавали надежды!
— Я и теперь подаю.
— Сейчас кругом сады, парки. До самого Полярного круга. Неужели не могли устроиться по специальности?
— Я не знаю, в чем моя специальность.
— Затянувшееся детство! Я начинаю понимать, почему у вас, подобных молодых, такое тяготение к коротким штанам и юбкам. Облегченность во всем. Желаете порхать и веселиться. Пусть другие ходят в рабочей робе.
Он смотрел на меня с негодованием и скорбью. Сказать бы ему, что короткие штаны давно вышли из моды, но не хотелось обидеть немолодого педагога. Разумный, знающий человек, относился к нам что называется со всей душой; ученики его кругом, от южных ботанических садов до северных параллелей украшают землю. Но что поделаешь, если я действительно не обрел любви к его специальности. Меня тянет рисовать. Рисовать вообще. Человеку свойственно любить жизнь. Я вижу жизнь в цвете.
С Ларой сохранили студенческую дружбу. Она мне рубашки стирала, а я ей все переглажу, что накопилось — трусишки там, бюстгальтеры. За обедом в «Динамо» сбегаю. Ничего, ладно получалось. Только вот я совсем загрустил от того, что разошлись, запсиховал, стал стихи писать.
Старик, ты остался один,
Пролетела молодость, как птицы…
Я и раньше писал стихи, еще на первом курсе. Влюбился в нашу машинистку, воспевал ее в гекзаметрах. Она бесплатно перепечатывала рукописи в трех экземплярах: один мне, один себе на память. А третий — мужу. Чтобы ревновал и скрежетал зубами.
Устроился в одну контору проектировать журнальные киоски.
Киоск, конечно, не Останкинская башня и не петергофский фонтан, но все же…
Как-никак, четыре стены и фасонная крыша. Стекло, алюминий.
И краску кладешь, какая только взбредет в голову.
И вот снова стихи… Студию я не посещал, теперь это не модно.
Читал стихи приятелям в сквере, или на пустующей танцевальной площадке, или в кафе. Ребята хвалили, но указывали, что «пролетела, как птицы» старая форма, и советовали вместо «птицы» включить «рванула ракетой».
Вчера задержался, сижу один за столиком, задумался — так, вообще — о жизни. Вдруг кто-то придвинул стул:
— Здоров, Виктор. Неожиданная встреча!
Поднимаю голову — жена.
— Это ты, Ларка! Здравствуй. Присаживайся.
— Здесь не занято?
— Нет, пожалуйста. Ты была дома?
— Да. Но, знаешь, как-то пустынно у нас.
— Да, конечно, неуютно. Хочешь кофе? Жаль, что простыл.
— Может, пойдем домой? Сварим горячий?
— Да нет… Все равно уплачено.
Посидели за столиком. Немного потанцевали.
— Проводишь меня домой? — попросила Лара.
Пришли домой, темно, одиноко. Торчит посреди комнаты раскладушка.
Жизнь!
Наутро она, как всегда, приготовила общий омлет и убежала в парфюмерию.
Я не любил бывать в этом магазине, все меня раздражало — и толчея, и незамысловатая красивость флакончиков, и даже запах — у меня обостренная чувствительность, идиосинкразия. Какой-то запах вырывается из общего сгустка, привязывается, преследует целый день. Впервые случилось это в детстве. Отец уехал консультировать строительство завода, а в дом повадился его сослуживец в пестром пиджаке, в узких полосатых брюках, оставлявших голыми щиколотки. Был я тогда совсем малышом, ничего не ведал, ни в чем житейском не разбирался, до сих пор не могу понять, почему возненавидел этого человека. Возненавидел всего, с ног до головы, с его пестрым пиджаком, полосатыми штанами, пряным запахом духов. Так и представляю себе: звонок, щелкает задвижка, открывается дверь и вместо отца появляется пестрый пиджак. Но еще раньше вползает в комнату приторный запах духов. Я готов был броситься на эту пестроту, кусаться. Бился в припадке, кричал:
— Не хочу! Не хочу! Не хочу!
И выжил-таки, выгнал этого в полосатых штанах!
Мать жаловалась:
— Не с кем даже в театр пойти!
Ничего, благополучно дождалась возвращения отца.
Всякий раз, когда Лара просила зайти за ней, я возражал:
— Ладно. Подожду тебя в сквере под нашими кленами.
— Другие мальчики часами торчат у прилавка.
— А я не хочу быть другим. Не хочу быть парфюмерным мальчиком.
Я относился ко всему, что касалось ее работы, пренебрежительно, как будто цветастыми коробочками и пахучими флакончиками определялась сущность ее дня, ее работы.
Как-то, уже поздним вечером, мы случайно узнали, что Ларина мама заболела гриппом. Ларе пришлось перебраться к ней, чтобы помочь больной.
— Оставлю пока мои вещи у тебя, — сказала Лара на прощанье, — не хочу говорить мамочке, что мы разошлись. Ее это всегда расстраивает.
Лара оставила у меня свои зимние ботики, полотенце с цветочками, чемодан со всякой всячиной. Дня два я продолжал приземляться на раскладушке, потом сложил ее и перекочевал на диван.
В комнате стало пусто. Избегал пустоты, уходил из дома, но и от прежней холостяцкой компании уходил, и у меня больше не собирались — не хотелось, чтобы окурки, карты, нечистая посуда. И еще удивительное чувство: вот сейчас откроется дверь, и войдет Лара.
В один из таких неприкаянных дней, верней, вечеров, я отправился проведать родителей.
— Папа, — проговорил я еще на пороге, — знаешь, у меня великолепная идея. Ты должен мне помочь.
Лицо отца вытянулось.
— Большая просьба. Очень важная.
— Мотоцикл?
— Нет, что ты, я не ребенок.
— Значит «волгу»?
— Да нет. Совсем другое. Я надумал продолжать учебу.
— Что-о-о?
— Хочу подавать в институт.
Отец пересел на диван. Это был зловещий признак, всякий раз, когда ему становилось плохо, он обеспечивал себе тыл.
— Последнее время ты много работаешь, сынок, — с тревогой присматривался он ко мне. — Я всюду вижу твои киоски.
— Папа, я совершенно здоров. И все хорошенько обдумал. Видишь ли, папа, я неуч. Да-да, недоучка. Конечно, я сам во всем виноват. Другие ребята давно устроились. Но у меня, видно, иной уклон. Меня тянет рисунок, краски.
— Тебя уже тянуло во все стороны.
— Папа, я все обдумал. Только помоги немного! Видишь ли, моя безалаберность не позволяет рассчитывать на стипендию.
— Меня всегда умиляла твоя самокритичность.
— Экзамены я сдам. Рисунок вытяну. Но, кроме рисунка, есть еще всякие предметы.
— Хорошо. Довольно, — поморщился отец и вдруг спросил: — Как твои семейные дела?
— Папа, я же не вмешиваюсь в твою семью!
— Та-ак, ясно. Все ясно. Ты, наверно, догадываешься — не тебя, ее жаль. Девушке не повезло. Ее жаль, понял! И тебя, если угодно. Мелкодушие, по-моему, самая страшная беда.
Он откинулся на спинку дивана, долго лежал, не глядя на меня.
— Ну, хорошо… Подумаем… — наконец проговорил он.
Ушел я обнадеженный. «Подумаем» — это уже кое-что.
Но когда я снова заглянул к старикам, у отца был тяжелый приступ.
— Второй звоночек! — смущенно пробормотал он.
Возвращаясь к себе, я думал уже не об институте и красках, думал о том, что беда разом распределила все по полочкам. Впервые вместо джазовых шлягеров в голове завертелось обидное хрестоматийное слово «недоросль».
Но и на этот раз беда миновала. Врач сказал отцу:
— У вас железный организм!
— Не железный, а выносливый, — поправил отец, — мужицкий.
Жизнь стариков налаживалась, но я не мог воспользоваться помощью хворавшего отца — рука не протянулась. Да кроме того, приближался разговор с военкоматом, отсрочка по состоянию здоровья заканчивалась, само собой пришло решение — все потом, после армии. А пока, для души, определился в изобразительную студию.
В сумерки, когда не была еще освещена лестничная площадка, пришла Лара — не хотела, чтобы ее увидели, чтобы сегодня, вот сейчас заговорили о нашем разрыве; не открыла дверь своим ключом, а позвонила, нерешительно, словно опасаясь чего-то, не зная что ждет ее за дверью, ставшей чужой.
И прямо с порога:
— Не могу так больше! Мамочка говорит — нам лучше разойтись.
Она пришла за своими вещами.
…Теперь уже не чудится: откроется дверь, и войдет Лара.
Загулял с дружками. Приглядывался к девчонкам, но не мог остановиться ни на одной, все казались одинаковыми, милые картинки из модного журнала.
Все чаще думал о Ларе.
Изменился я за это время, что ли, — не мог уж, как прежде, запросто пойти к ней, кинуть камушек в окно и сказать: хватит, мол, вместе лучше…
…В работе преуспеваю. Хвалят. Набил руку. Нет, не только это — увлекает хорошо сделанная, отработанная вещь. Появился аппетит к завершенной форме.
И странным порой кажется в этом мире отточенной формы, совершенных решений, в мире человека, который пытается что-то постичь — тот, другой человек, другое «я», мелкодушное, маленькое, бездумно причиняющее боль и горе другим. Безразличное к горю других и болезненно чувствительное к малейшей царапине, малейшему уколу личного самолюбия.
Рождаемся в сукровице, в плаценте.
Может, есть второе рождение — душевное?
Томик Петрарки… Не искал его, не рыскал по магазинам, случайно увидел на прилавке.
— Уличная открытая выкладка товара, — зазывал продавец, — пользуйтесь случаем, выполняем план!
И третьи есть, отравленные ядом
Любви к огню; и пыл их так велик,
Что платят жизнью за желанный миг, —
Судьба дала мне место с ними рядом!..
Всю ночь со мной поэзия Петрарки. Над головой белесый светильник — двадцать пять ватт; за окном ощутимая, домашняя луна…
…Мгновенья счастья на подъем ленивы,
Когда зовет их алчный зов тоски;
Но чтоб уйти, мелькнув, — как тигр, легки…
Лаура… Анахронизм, испепелена высокими напряжениями, сверхзвуковыми скоростями. Иван-да-Марья? Две хаты на селе, полоска связывала на всю жизнь… А сейчас за один миг тысячи встреч…
Но человек остается человеком! И в мире современных сверхскоростей и сверхнапряжений — Человек. Всё мелкое и подлое было всегда.
И святое всегда остается святым…
…Нельзя огонь перебороть огнем,
Равно река от ливней не мелеет;
Свое своим обычно богатеет,
Как и чужое черпает в чужом…
Уголовная история, о которой упомянул Анатолий Саранцев, давно уже стала занумерованным делом, виновные понесли наказание. Наставник Саранцева — Анатолий в то время стажировал в прокуратуре, — знакомя с делами, упомянул об этой папке:
— Советую изучить. Лично меня, например, продолжают беспокоить некоторые обстоятельства.
Внимание Анатолия привлекли свидетельские показания о серебряной диадеме старинной чеканки. Описание ее занимало добрых пол-листа: саламандра с мерцающим, выпуклым глазом цвета запекшейся крови.
Свидетели с предельной полнотой, во всех подробностях, не упустив ни единой детали, описали это украшение — показания давали девушки:
— Мы слышали, кто-то сказал…
— Не помню точно… Кажется, сказал: караты, черный бриллиант.
— А знаете сколько это — карат? Это целая квартира со всеми удобствами.
Форма, узоры, каждая мелочь, каждая завитушка были описаны свидетельницами с исчерпывающей точностью. На остальные вопросы они отвечали кратко:
— Не знаем. Не слыхали. Не видали.
Один из привлеченных (некто Роев, впоследствии оправданный за недостаточностью улик) признал:
— Подобное украшение действительно имелось в наличии. Не отрицаю. Приобретено случайно и продано за весьма незначительную сумму. Никакой ценности не представляло.
На приобщенной следствием фотографии красовалась женщина с диадемой в пышной, по-модному взбитой прическе. О дальнейшей судьбе этой женщины гражданин Роев ничего сообщить не мог:
— Случайное знакомство. Вместе пляжились. Вместе плавали. Где она теперь плавает, не имею представления. Имя? Как же, отлично помню — Ирина. Нет, простите — Магдалина. Ирина — это на другом пляже.
Фотография была любительская, лицо Магдалины потонуло в тенях.
Но саламандра, выхваченная скользнувшим лучом, запечатлелась отчетливо. По настоянию старого следователя была приобщена к делу.
Саранцев перелистывал страницы, стараясь представить себе лица людей, дававших показания. Вертлявые девчонки, неудержимо словоохотливые, когда речь шла о нарядах и украшениях, но теряющие дар слова, когда задавались вопросы по существу. Что руководило их поведением? Негодование? Чувство справедливости? Зависть?
Кто таков Роев? Взглянуть бы на него. Анфас и в профиль. Но ни анфаса, ни профиля приложено не было — он не осужден, не преступник, не подошел ни под одну статью. Всеми материалами и показаниями (кроме сбивчивых свидетельств девчат) обойден и остался в стороне.
Кто же такой Роев? Дошлый деляга, умеющий прятать концы в воду? Рядовой пошляк, любитель пляжных приключений, одаривающий своих случайных подруг драгоценностями, не имеющими «никакой» цены?
Остальные лица, проходившие по делу, ничем приметным не отличались, во всем признались, просили снисхождения, ссылаясь на соответствующие статьи уголовного кодекса.
Общеизвестно: ни один делец не позволит своей женщине форсить драгоценностями, если приобретения не подстрахованы правдоподобным объяснением: счастливый лотерейный билет, удачливая облигация, наследство двоюродной тетушки — все, что угодно, лишь бы имелся оправдательный документ.
Значит, Роев говорил правду, утверждая, что диадема не имела особой ценности?
Но ведь это было единственной уликой против него!
Диадема появлялась на людях только дважды: в вестибюле приморской гостиницы и в курзале на том же побережье. Роев не знал, что в гостинице остановились его сослуживцы. Впервые столкнулся с ними в курзале.
И вслед затем саламандра исчезла.
«…Не имела никакой ценности…»
Но тогда почему нескромный взгляд сослуживцев вспугнул ее?
Роев дал ложные показания, и диадема представляет собой значительную ценность?
А как же закон солидного деляги?
Курзал, конечно, за горами. Но не за границей. Транзитные дороги, трасса, людской поток конвейером от станков и предприятий к самому морю…
Саранцеву вспомнилось показание свидетельницы о черном глазе саламандры:
— Так и впился! Прямо никуда не уйдешь!
Быть может, в этом разгадка: «никуда не уйдешь…»
Возможно, женщина пренебрегла законом деляги?
Всего лишь домыслы.
А может, дело обстоит проще: заурядная безделушка, продана со всяческим прочим добром, ежегодно продающимся на курортах? Не хватило на обратный проезд, на такси, на прощальную бутылку?
Не придавая своим домыслам какого-либо значения, Саранцев тем не менее продолжал изучать материал, заглядывая на досуге в ювелирные и комиссионные магазины, знакомясь с выставленным товаром. Он не мог бы объяснить в формальном, служебном отчете, почему так поступает, почему, отбросив простое, житейское толкование, пытается построить свою версию, нащупать ниточку в закрытом деле.
В комиссионных магазинах неизменно заявляли:
— Подобных изделий на комиссию не принимаем.
На прилавках ювелирных магазинов такие вещи не встречались.
— Старинная работа, — разглядывали снимок опытные продавцы, — потолкуйте с кустарями. Может, где восстановили сходную чеканку.
Бывая в поездках, личных и служебных, Саранцев присматривался к изделиям кустарей. Но работа их отличалась своей местной манерой и приемами, своим почерком. Еще по настоянию старого следователя были разосланы запросы в музеи и хранилища, отовсюду один ответ: «в наличии — ни в экспозиции, ни в фондах — не числилась».
Как-то Анатолий наведался в ломбард, посоветоваться с осведомленным оценщиком.
— Проходила у нас! — воскликнул тот, едва взглянув на снимок, — недавно выкупили. Глубокая чеканка старинных мастеров. Меня еще поразило: синтетические камни в подобной оправе.
— Вы сказали…
— Утверждаю — старинная чеканка. Работа мастера.
— Допускаете ли вы, что в этой оправе раньше могли быть крупные бриллианты?
— Несомненно.
— В серебряной оправе?
— Как раз это имею в виду. Было в то время такое исполнение — бриллианты обрамляли не золотом, а серебром. Или платиной. Черный бриллиант в серебре — это вещь!
Оценщик продолжал рассматривать снимок.
— Еще заметьте, перед нами скорее всего предмет из гарнитура бижу. Скорее всего, был ансамбль. Так делалось: диадема, колье или камея и еще — запястье. Если найдутся другие предметы, удастся определить, которые каменья входили в композицию.
Вскоре саламандра снова появилась в ломбарде; принимал подсменный оценщик и только уж потом в разговоре со своим коллегой обмолвился о любопытной вещице.
Кто закладчик?
Диадема была заложена на вес вместе со столовым серебром. Закладчик в срок не явился по той простой причине, что ему не потребовалось уже ни столовое серебро, ни диадема…
…Тончайшая, глубокая чеканка, ажурная игра света и тени; едва заметные переходы от чернения к потемневшему серебру — удивительное проникновение резца, когда линии и формы обретают речь, когда металл обретает дыхание. Синтетические камни в старинной оправе сверкали новенькими фабричными гранями. Камни были хороши. По-своему…
— Да, синтетика, — подтвердил оценщик, — в подобном исполнении вещица вполне доступна массовому покупателю.
Чеканные лапки, ощутимо выпуклые, крепко впились острыми коготками в камни. Оценщик разглядывал коготки через увеличительное стекло:
— Готов категорически утверждать, что камни заменялись. Смотрите, по всей окружности камня касты — оправа камня — чуть отогнуты. Угол, если внимательно присмотреться, изменился. Подменный камень оказался на микроны большего размера, — оценщик еще ниже склонился над изделием, — странно, ювелир почему-то не стал обтачивать камень…
— Видимо, его торопили, — заметил Саранцев, — очевидно, работа производилась в присутствии клиента.
— Но и в присутствии клиента не составляет особого труда обточить на микроны подобный камень по рундисту, по наибольшему ярусу граней, на котором производится закрепка каст.
— А если предположить, что владелец сам произвел замену камня?
— Ну, об этом мне трудно судить. Единственно, что могу подтвердить категорически, — камни заменялись.
Почему ювелир не стал обтачивать камень, предпочел отогнуть оправу? Скорее всего это сделал сам Роев. В курзале увидели диадему сослуживцы, заметили дорогие камни. С минуты на минуту могли явиться. Роев наспех заменил камни.
Анатолию представилась полная возможность решать, рассуждать на досуге, составлять версии, анализировать.
Но досужие домыслы не раскрывали преступления.
Ниточка оборвалась.
Вскоре после того Анатолий Саранцев перешел из прокуратуры в следственный отдел милиции, поближе к самой житейской гуще; это представлялось ему оперативней, действенней. Но, как часто бывает в подобных случаях, когда меняется место работы, все пришлось осваивать заново. По-прежнему положение новичка, мелкие текущие дела, мелкие поручения, повседневные хлопоты — история с диадемой отодвинулась в минувшие времена, мало-помалу забывалась.
Но вот как-то после затянувшегося служебного дня…
Был восьмой час, минутная стрелка чуть сдвинулась с двенадцати, когда девушка подошла к буфетной стойке ресторана:
— Один коктейль!
Никто ее не сопровождал, никуда она не спешила — это сказывалось в неторопливой походке, неторопливых движениях человека, распоряжающегося своим досугом, в медлительности речи, когда она заказывала состав коктейля, недурно разбираясь в коньяках.
Во всем подчеркнутая независимость. Подчеркнутая уверенность в себе.
И вдруг — безвольно метнувшаяся рука, отыскивающая опору.
Одета она была легко, сейлоновая блузка оставляла открытыми руки и плечи. Серебряное запястье, усыпанное граненными каменьями, заиграло на тусклой поверхности прилавка. Анатолий невольно наклонился к запястью — из глубины серебряного сплетенья выглядывала сплющенная голова саламандры с опаленным мерцающим взглядом. Настороженное око в треугольнике вечности.
Толчея у прилавка, мелькающие руки, мелькающие лица; толчея улицы, треугольник вечности в уличной толпе.
Девушка, почуяв назойливый взгляд, прижала руку к груди, пряча запястье; ускорила шаг — это не было девическим смущеньем, кокетством существа, привлекшего внимание. Скорее, это походило на смятение затравленного зверька. Перекрестки, толчея в дверях универмага, в троллейбусе, снова улицы, простор Нового проспекта — она затерялась в толпе.
Дом номер двадцать. Двадцать седьмой на противоположной стороне. Снова четные номера. Вернулся: двадцать девятый, тридцать первый, тридцать третий…
Толпа схлынула. Витрины. Асфальт. Мгновение, когда шумный квартал становится вдруг пустынным.
И только далеко из-за угла вылетел мальчишка на роллере.
Вверху над головой — черный квадрат вспыхнувшего было и погасшего окна.
Вскоре Анатолий снова встретил ее. Неспокойная, невесомая, перекати-поле, подхваченное ветром. Задержалась у витрины ювелирного магазина, привлекла пестрота, а может, ждала кого-нибудь. Взгляд Анатолия невольно скользнул по ее руке — старенькие часы, вышедшие из моды, прихвачены позолоченным браслетом, позолота потускнела, стерлась — повседневная, привычная вещь. Щурясь девушка разглядывала безделушки, рассыпанные на прозрачных плоскостях витрины.
— Любуетесь? — вырвалось у Саранцева. — Любуетесь камнями?
Она тряхнула гладко расчесанными, откинутыми на плечи прядями.
— Это все синтетика. Гордость науки и техники.
— Вы разбираетесь в камнях?
— Мой дед был гранильщиком самоцветов, — она вскинула голову, глянула на Саранцева свысока; потом вдруг доверчиво, как давнему знакомому, бросила: — Вы тоже любите камни?
Она украдкой присматривалась к Анатолию, словно пытаясь что-то разгадать. Его пристальность встревожила ее, она порывалась уйти и оставалась. Пыталась скрыть свою растерянность напускной словоохотливостью.
— У нас, ну в нашем крае, совершенно потрясающие камни…
Анатолия покоробило это «совершенно потрясающие»; она заметила, потупилась. И снова неспокойный рывок — уйти! И осталась.
— …У нас находили топазы, хризолиты. И подлинные алмазы. Да, алмазы. Еще задолго до открытия якутских трубок.
Ее стремление что-то узнать, понять Анатолия становились приметным, она это сознавала и ничего не могла поделать с собой.
— …Я видела однажды такой камень. Еще девчонкой. До сих пор помню его, каждый лучик. Прославленный алмаз, ограненный двойной розой. Северная роза, слыхали о такой? Гранильщики называли его Северной розой, а я бы назвала Северным сиянием. Три цепочки расхожих граней сводились вершиной коронки. Удивительный камень!.. — Она чуть было не повторила: «совершенно потрясающий». — Его спрятали в шкаф. За стекло. Заперли семью замками. И показывали только по торжественным дням. Водили гуськом, указывали указкой. Лежал за стеклом всехний и ничей. Любуйся и не смей прикоснуться.
— Разве красота непременно должна кому-то принадлежать?
— А разве у вас никогда не являлось желание обладать? Владеть? Чтобы всегда с вами, всегда видеть, ощущать, наслаждаться? Есть у нас желания или нет?
— Все есть: желания, потребность, алчность, ненасытность. В мире всего достаточно.
— Нет, вы ответьте! Нет, не отвечайте. Я знаю, что вы скажете. Но вы посмотрите сюда. Посмотрите на витрину. Взгляните, сколько разноцветного товара выброшено на прибавок. Зачем? Зачем, скажите! Что же вы молчите? Боитесь повторить общеизвестное? Ну, хорошо, я сама скажу: каждой желательно иметь свое, у себя, а не где-то за стеклом…
Анатолий хотел повторить что-то о «всехней красоте», но промолчал, рассматривая безделушки, рассыпанные на витрине.
А когда поднял голову — девушка скрылась в толпе.
На большой перемене я слышала, как мои новые подружки шушукались:
— Что она за птичка, эта Марина Боса?
— Говорят, вокруг Европы путешествовала.
— Похоже. Обратили внимание — туфельки. А чулки какие!
— А платочек видели, с обезьянами? В школу в нем не показывается. Но я случайно встретила на улице.
— Девочки, после уроков непременно пойдем провожать Марину Боса. Надо освоить новенькую.
Новенькая — это я. Перевелась сюда в конце первой четверти. Дядя Григорий тяжело заболел, все стало как-то по-иному, все трудно, неспокойно в семье, и тетя Клара сказала, что мне лучше вернуться домой, к старикам.
— Он скоро поправится, — говорила мне на вокзале тетя Клара, — я верю… Очень, очень верю… И тогда к Первомаю…
Так и живу теперь в ожидании Первомая. Здесь, в школе, я все еще новенькая; ребята давно сдружились, разбились на группы и команды, на дворовые орбиты. Класс жил, конечно, общешкольной жизнью, и я легко вошла в это общешкольное, как всегда бывало, в лагерях, экскурсиях, в летних поездках к морю — в поезде и на пароходе, на пляже и в горах, в палаточных городках и гостиницах, всюду сразу находились друзья. Но все же у ребят было что-то свое, устоявшееся за долгие годы совместной учебы, и я это сразу почувствовала.
Только с Олегом Корабельным мне было проще, свободней говорить.
Хлопец он такой, с легкой душой, доверчивый. Сидели мы на разных партах, и это хорошо — рядом всегда тесно, цепляешь локтями и знаешь, какой завтрак из дома принес. Не то чтобы мы сдружились, но как-то всегда видели друг друга. Говорю с девчонками или с кем-нибудь, а вижу Олежку. Краешком глаза. А если не вижу, угадываю, что он здесь, близко.
Возвращаясь домой, мы могли хоть всю дорогу молчать, и нам не было скучно. Или перебрасывались обычными замечаниями: тепло, холодно, будет дождь, что в кино, что по телику, какая команда выиграла, да мало ли о чем. Он никогда не провожал меня до самого дома, да я и не просила. Дойдем до нашего всегдашнего угла и — до завтра в школе!
Еще одно (теперь мне кажется это странным): мы никогда не говорили о школе. Как будто ее не было. Впрочем, чаще всего возвращались всей компанией, все, кому в нашу сторону. Но и тогда мы оказывались вместе — Олежка и я.
Кругом уже просохла земля, и ребята катят на великах, а на пустыре нашем не вылезешь и, чтобы пробраться на шоссе, нужно тащить велосипед на себе.
Олежка успел загореть, появились веснушки и вообще как-то изменился, исчезла молчаливость, может часами говорить о музыке, знает все оперы, все хоры и арии. Память у него безотказная, целые поэмы декламирует. Или пересказывает содержание. Наполнен он всякими мечтами и планами, даже когда молчит, кажется, что молчит о чем-то.
И мне хочется рассказать что-нибудь о себе, заветное.
Мечтаю стать актрисой, но все девочки мечтают о том же, и я избегаю говорить о театре.
— А мое любимое — велик, — уверяю Олежку и сама начинаю верить в свое спортивное счастье, — правду говорю: все мальчишки утверждают, что я резво гоняю машину.
— Давай когда-нибудь покатаемся вместе!
Я молчу, неохота признаться, что у нас на пустыре сейчас с великом не проберешься.
А дома пристаю к брату:
— Когда, наконец, переедем в новые дома?
— К маю. Не позже — к осени. А что? Тебе не нравится наша хата?
— А тебе нравится? Весь завод новоселье справил. Одни вы очереди дожидаетесь. Даже ни разу не пошел посмотреть, где строится!
— От этого дом скорее не вырастет.
— Все уже ходили смотреть. И мебель заранее подобрали. А ты что, особенный?
— Не особенный, а характер спокойный. Не могу об этом с утра до вечера думать.
— Это знаешь почему? Знаешь, почему спокойный? Неженатый. Вот. Женишься, сразу забегаешь, полетишь этажи проверять. Еще и крик поднимешь: мне, мне, мне первому!
— Ишь ты, образованная!
После уроков девочки догнали меня на улице:
— Мы с тобой, Марина!
Мери Жемчужная произнесла это так решительно, словно собиралась следовать за мной на край света.
— Напрасно выглядываешь Олежку Корабельного, — тараторила Жемчужная, — он остался на репетицию духового оркестра. Играет на валторне. Правда, смешно — мальчик с валторной?
Уставилась на меня выпуклыми рыбьими глазками. Есть такие ослепительные японские рыбки с глазами навыкате.
— Где ты живешь, Марина? Говорят, на Новом проспекте? Счастливая, все под боком: универмаг, ателье мод, кино, танцплощадка. Говорят, там у вас горячая вода и все-все?
Я ничего не ответила. Не хотелось почему-то рассказывать этой девочке про нашу хату на пустыре. Обычно прощалась с подружками у самого красивого дома на Новом проспекте: «Ну, мне сюда…» И пряталась в подъезде, пока скроются с глаз…
— А нам предлагали трехкомнатную, но папа отказался, — подхватила Вера Корж, — у нас, правда, дом старый, зато стены толстые. И потолок даже папа рукой не достает.
Она шла чуть впереди и смотрела не на нас, а на свой острый, стремительный нос. Наверно за эту привычку идти впереди мальчишки прозвали ее Лоцманом.
На углу Нового проспекта я стала прощаться.
— Ну, девочки…
— Нет, мы с тобой!
— Зачем, девочки? Дома вас давно ждут.
— Ну и что ж. Немного побродим по улицам.
— Нет, лучше в парк, — предложила Верочка Корж, — посмотрим на весну. Поговорим на вольные темы. Ты любишь вольные темы? Говорить и думать, что вздумается?
— Нет, девочки, давайте заглянем в магазины. Наверно, привезли что-нибудь, — настаивала Жемчужная и, поглядывая на меня, продолжала допытываться, — а вы гуляли так, коллективно? Все вместе, после занятий?
— Конечно! Путешествовали после уроков по городу; смотрели на жизнь, на современность. Ребята называли это седьмым уроком.
— Просто бродили по городу, и все? — воскликнула Верочка Лоцман, — и никаких приключений?
— Девочки, она замалчивает! — подхватила Жемчужная, — она все замалчивает.
И продолжала расспрашивать о девочках и мальчиках, о вечеринках школьных и внешкольных, о всяческих тайнах и приключениях И чтобы вызвать меня на откровенность, сама откровенничала. Мне было трудно отвечать, тревожно слушать, особенно тревожно потому, что напоминало прошлое. Но я слушала и отвечала, стараясь не уступить ни в чем этой девочке… Даже не заметила, как начался седьмой урок.
— Ваш дом самый красивый, — проговорила Жемчужная, окидывая быстрым взглядом Новый проспект-стильный!
— Да… Можно сказать, — не сразу ответила я.
— Высотный.
— Да, выше других.
— Универмаг близко.
— Да, совсем рядом.
— Я тебе завидую!
— Ну, что там. Теперь все… Очень многие переезжают. И мы скоро… И мы тоже переехали.
Шли медленно, подолгу останавливались у витрин. Я все ждала, когда им надоест шататься по улицам.
— Красивые у тебя туфли, — разглядывала меня Жемчужная.
— Это старые. Еще осенью привезли из Парижа.
— Ездили за границу?
— Служба…
— Служба? Как ты смешно сказала. Ты ведь не служишь!
— Так я не о себе!
Вспомнилось вдруг, что давно не было писем, и стало еще тревожней.
— Ну, девочки дорогие, пора домой.
— Нет-нет, мы с тобой!
Наверно, в каждом классе есть свои Мери, милые, бездумные, беспечные, которым все представляется легким, доступным. Всюду успевают и преуспевают, все знают, обо всем умеют поговорить, правда, потом трудно вспомнить, что говорили…
Но я не о них, я о себе!
Почему дорожу их мнением, почему верховодят они в классе? Почему они решают, что модно, что не модно, у кого собираться, какую пластинку вертеть, и мне лестно, когда хвалят мою прическу, платье, шляпку? Я могу сколько угодно осуждать, бранить, высмеивать их, но мне хочется быть первой среди них, ни в чем не уступать, ни единым словом, ни единой тряпкой.
Наконец мы расстались.
— Всего, девочки! — бросила я подружкам, свернула за угол, потом в первый подъезд, потом через двор, чтобы не увязались за мной.
Так всякий раз прощались мы здесь у подъезда нового высотного дома, пока не произошла эта история.
Вчера Катерина Михайловна остановила меня в коридоре:
— Марина Боса, зайдешь в учительскую после уроков.
Меня не особенно тревожат подобные приглашения, привыкла уже к разговорам в учительской, но на этот раз почему-то все уроки вертелось в голове: «Марина Боса!..» Перебирала в уме всяческие случаи нашей школьной жизни: ссоры, споры с учителями, разбитые стекла, переданные кем-то записки…
А когда прозвенел звонок и ребята кинулись в раздевалку — девочки подхватили мой портфель, я погналась за ними — вдруг из учительской:
— Марина Боса!
А ребята нарочно удерживали мой портфель:
— Эх ты, Бос! Нашей Катюши испугалась! Тоже мне босс!
— Так она ж не от босса происходит. Ее фамилия от босая, а не от босс!
Я выхватила портфель и поспешила в учительскую.
— Марина Боса, — приглядывалась ко мне Катерина Михайловна.
Я вздрогнула — впервые моя фамилия, с которой свыклась с детства, показалась мне неприятной.
— Марина, сколько времени ты у нас в школе?
— Не знаю, Катерина Михайловна. Не помню.
— Даже не помнишь! Ну, давай посчитаем по пальцам.
И она принялась высчитывать месяцы и дни.
— И вот уж — апрель. Вот сколько времени ты являешься ученицей нашей школы и ни с кем не подружила, никто из ребят не бывает у тебя?
Я молча смотрела учительнице в глаза, стараясь понять, к чему клонится разговор.
— Уверена, ты искренне отнесешься к моим словам, — она продолжала приглядываться ко мне, не позволяя отвести глаза, — ответь, пожалуйста, на один вопрос. Это верно, что никто из ребят не знает, где ты живешь?
— Все знают! Все знают, что живу на Новом проспекте.
— Новый проспект протянулся на многие километры. Там и универмаг, и кинотеатр, и котлованы, и новостройки. И хаты на пустыре.
Она чуть заметно наклонилась, как будто говорила с маленькой. Я сразу уловила ее движение и выпрямилась, даже приподнялась на цыпочках — уж потом заметила, что приподнялась, а в первую минуту только вырвалось:
— Там одна хата… Осталась одна!
— Да, одна. Совершенно верно — одна. И в этой хате ты живешь.
Я, кажется, покраснела. Выхватила платочек из рукава, мяла платочек, не зная, что ответить.
Наверно, вчера девчонки проследили меня, узнали, где я живу. Наверно, Жемчужная насплетничала. Рассказала всем, что я обманывала ребят, скрывала, что живу на пустыре, в старой, покосившейся хате.
…Мы рано остались без родителей. Выкормили дед с бабой, дряхлые и мудрые, как столетние вороны. Отец наш, солдат, всю войну прошел без ранений, погиб во время восстановления, тут рядом, на строительстве, — нес арматурные стержни, зацепил провод высокого напряжения.
С малых лет жила я в дядиной семье. Дядя Григорий был очень привязан к моему отцу, не только потому, что братья, но и войну вместе воевали. И он, и вся его семья относились ко мне заботливо, ласково. Была я самой маленькой, так и называли Малюткой.
А когда дядя Григорий заболел, долго пролежал в больнице, потом дома, пришлось мне вернуться в старую хату. Собрали меня, одарили и отправили домой.
Старики совсем уж высохли, уже и хата не греет. Но старшие сестры и братья поднялись на подмогу — Василь работает на моторостроительном, сестра закончила ремесленное и сейчас на стройке — штукатурщица. Другая — Тася — устроилась на работу в кафе. Я забегаю к ней после уроков помочь или так — попить кофе…
…Я стояла перед Катериной Михайловной, комкая платочек.
— Катерина Михайловна, знаю, о чем хотите говорить со мной. Но это мое личное дело.
— Конечно, девочка. И я от души советую тебе подумать о своих личных делах. Пришло время подумать. Так у каждого.
— Хорошо, Катерина Михайловна, подумаю.
— Честно? Или заученная фраза?
— Честно, Катерина Михайловна. Мне самой стыдно. Не знаю, как все получилось.
— Хорошо, я верю тебе.
Обычный школьный разговор, обычные слова. Но мне нужны были они в ту минуту, — наверно, угадываем человека, независимо от произнесенных слов. Я хотела сказать: судим о словах по тому, кто их произнес. И если бы сказал кто-нибудь другой…
Почему, например, перед одними мне совестно, а перед другими — нет?
Говорят, для того, чтобы узнать человека, нужны поступки.
Верно, конечно.
Но в нашем классе какие поступки?
Звонок — урок. Урок — звонок. Не всегда ж спасаем погибающих, тушим пожары, размыкаем короткое замыкание.
Я новенькая, я не знаю, навещает ли Катерина Михайловна больных и пострадавших, является ли опорой ребят, угнетаемых отсталыми родителями. Но когда я рядом с ней, мне легче, проще, кажется, знаю, как надо жить.
Не могу объяснить, как это передается. Какими поступками, какими мыслями. Она преподает нам литературу. Но она не пересказывает и не требует буквальных пересказов. Она старается понять и нас учит пониманию. Олежка сказал: исповедует. Он сказал: «Катюша исповедует художественность!» Не знаю, где Олежка вычитал это древнее слово — «исповедует». Он объяснил так: «Катюша верует во все то, что говорит, и мне верится вместе с ней!»
Я ответила Катерине Михайловне искренне.
Вышла из учительской, навстречу девочка из комитета:
— Марина Босая!
— Боса, а не Босая, — поправила я.
— Ну, все равно. Как тебе не стыдно, Марина. Что мне про тебя девочки рассказали! Ты стыдишься своих родителей-тружеников.
— Мои родители давно умерли.
— Ну все равно. Старших братьев и сестер. Стыдишься, скрываешь от ребят свое место жительства. У тебя брат — передовик, работает на строительстве.
— Не брат, а сестра.
— Не имеет значения. Такие фокусы! Мы все прямо опозорены.
И она принялась срамить меня, как будто я совершила тяжкое преступление.
Но я знала, как следует отвечать:
— Прости, я поняла, я обещаю. Я исправлю.
Так и сказала — исправлю. Словно речь шла о классной тетрадке, о домашней работе, в которой ничего не стоило исправить перышком допущенные ошибки.
— Ну и молодец. Постарайся. Чтобы нам не ставить на комитете.
Мне стало жаль ее — девочка, школьница, щеки пухлые, детские!
На следующий день в школе еще на крыльце меня встретила Мери Жемчужная:
— Ну как? — выпучила она рыбьи глазки. — Пойдем вместе домой?
— Конечно. — Я уже не сомневалась, что это она насплетничала про меня. — Непременно. Зайдем к нам. Посидим в нашей хате. Все очень, очень обрадуются тебе. Особенно мои братья, передовики производства.
— Ой, как интересно! — она повернулась на острых каблучках и вскоре шушукалась уже о чем-то с подружками.
На лестнице я догнала Олега:
— Здоров, Олежка!
— А Боса! Ну как?
Должно быть это «ну как?» у него вырвалось случайно, но Олег повторил словечки Жемчужной, и они больно ударили меня.
— Больше ничего не скажешь, Олег?
На нашей лестнице не так уж много ступеней, но, бывало, пока поднимешься, узнаешь все, что на душе У друга.
— Скажу, — не глядя на меня, бросил Олег, — в общем, со школьным приветом!
Так просто — настроение, обычные школьные слова?
Но в такие минуты все кажется самым главным.
Домой возвращалась одна. Почему так бывает — из-за мелочи, пустяка, ломается дружба?
Дед мой сидел за воротами на дубках, беседовал с каким-то соседом. У него все соседи. С каждым словом перекинется. Он глуховат, мой дед. Говорит громко, чтобы слышать себя. Еще издали донеслось — хвалился старшими внуками. А потом мне вслед:
— А це таке — вітер!
На пустыре, неподалеку от нашей хаты появился чудаковатый паренек в просторной вельветовой куртке; такие куртки были очень модными в прошлом столетии — одна моя подружка собирает древние журналы, я встречала в них подобные силуэты. Шагал он стремительно, хлюпая по лужам, шнурок туфли развязался, подстегивал штанину; то и дело приглаживал беспокойной рукой разметавшуюся шевелюру. На боку, на потертом ремне висел большой ящик, этюдник с алюминиевыми ножками. Я и раньше встречала этого паренька — в нашем кафе. Горбился за дальним столиком в углу; а теперь увидела во весь рост: поджарый, сухой, как обглоданная рыбья кость, черный чуб лезет на черные глаза, а глаза… У меня самой бывают такие глаза, когда в кого-нибудь влюбляюсь.
Остановился, долго возился, раздвигая треножник этюдника. Перебирал тюбики, пробовал кисти, топтался, высматривая и ощупывая глазами все вокруг. Наконец приметил меня:
— Здорова була, дівчино!
Я не ответила.
— Что же ты молчишь, давняя знакомая?
Нахал? Простачок? Чудик?
— Я встречал тебя на стройке!
— У меня сестра там работает.
— И в заводском клубе встречал.
— У меня брат там работает.
— И в кафе.
— У меня сестра там работает.
— Ты всюду и кругом. А здесь что делаешь?
— Мы тут живем. Давно тут живем. Еще когда ничего не было.
— От сотворения мира? Может, ты Ева? Или сама Земля?
«Нахал или псих», — решила я. А вслух сказала:
— Вы будете здесь рисовать?
— Да.
— Но это все уже рисовали. Тысячу раз. Это уже дети рисуют с закрытыми глазами.
— А я хочу с открытыми. Это трудней.
— Может, и меня нарисуете?
Он рассеянно глянул на меня; не на меня, а в мою сторону, как будто меня и не было, как будто пустое место.
— Не вижу тебя, — пробормотал он, — ты говоришь, вы тут всегда, а я не вижу тебя.
«Пижон, — решила я, — обыкновенный пижон. Таскает этюдник, чтобы дурить голову девчонкам!»
А парень уткнулся в свой холст, ожесточенно выдавливал краски, точно выгонял джина из тюбиков. Я отступила немного, не очень далеко, чтобы все же получиться на картине. Но он даже не посмотрел на меня. Прямо зло взяло, так бы и смешала все краски. Убежала в хату, смотрела в окно.
Воображает мальчишка!
Сколько ему лет? Шестнадцать? Двадцать? Двадцать пять? А вдруг он настоящий художник? Бродит по нашим окраинам и новостройкам, отбивается от злых собак кистями и палитрой. Я видела художников только на торжественных встречах, когда они рассказывали, как рисуют великие полотна. Или в гостях, когда они рассказывали, как подсиживают их, зажимают бездарные коллеги. Еще в парке встречала — на этюдах. Но не обращала на них внимания. Они были какие-то обязательные, непременные, как детская площадка или гипсовый мальчик с лебедем на клумбе. Почему этого паренька заметила? Что было в нем особенного! Ничего! Просто так получилось.
Мы с моим двоюродным братом — Артуром играли в такую игру: наугад наметим какого-нибудь прохожего, идем за ним, пока не узнаем о нем что-нибудь интересное. В каждом есть что-нибудь интересное. Артур называл это необыкновенностью обыкновенного.
Наконец художник сложил свои кисти.
Я выскочила на крыльцо посмотреть, как он будет хлюпать по лужам. Но потом взяло любопытство, подошла поближе глянуть, чего он там намалевал. Наша хата, но такая, словно ее три дня дождями размывало. Над ней нагроможденный этажами город. Люди выхвачены одним мазком. Смотришь — мазок. Отошел — задвигались. И я их только что где-то видела. Шли по проспекту, выходили из ворот завода, а теперь движутся по холсту.
Вот сейчас захлопнется этюдник. Исчезнет холст и все эти люди. А как же я? Как же я останусь? Что-то уйдет из моей жизни!
Парень с ящиком на боку шагал по лужам, развязавшийся шнурок змейкой вился за ним.
А я думала о том, что для меня не нашлось места на холсте.
Хоть бы платочек мелькнул!
На другой день я сказала Олегу:
— Давай пойдем в художественный музей.
— Почему в музей?
Я ничего не могла объяснить ему; сама не знала, почему вздумалось.
— Говорят, там новая выставка. Молодых. Представляешь, впервые выставляются.
— Я домой спешу, — нерешительно проговорил Олежка, — у меня с интервалами запарка. На валторне беру, а голосом не вытягиваю.
— Откуда у тебя время берется на валторну?
Он пожал плечами:
— Одними школьными предметами не проживешь.
— Ты думаешь уже о жизни?
— А ты думаешь, что жизнь начинается после школы?
Я не нашлась, что ответить, и мы долго шли молча. Но теперь нам не было хорошо молчать. Ничего как будто не произошло, непонятно, откуда появилась неловкость; наверное, Жемчужная наговорила про меня.
Олег вдруг спросил:
— Ты катаешься на коньках?
— Зима прошла, а ты спрашиваешь?
— Вспомнил, что не встречал тебя на катке.
— Ты уже говорил об этом.
Снова шли молча.
Я заговорила первой:
— Пойдешь в музей?
Он медлил с ответом.
— Знаешь, пойдем завтра. Я должен предупредить дома.
— Да что там! На полчасика!
— В музей на полчасика?
— Ну и хорошо. Пойду одна.
Долго бродила по залам музея, не задерживаясь ни перед одним полотном. Гляну сразу на всю пестроту стены, отыскивая знакомые размашистые мазки, очертания новостроек. Новостроек было множество, высились краны, улыбались девушки и парни, но все они были нарисованные, и мне не хотелось с ними оставаться. Перестала смотреть, разглядывала посетителей, но Виктора не было и среди посетителей.
Сестру я застала чем-то расстроенной. Не смотрела мне в глаза, металась по комнате, то за мытье посуды бралась, то за утюг, то с веником по комнате бегала — все сразу потребовалось. Я хорошо знаю это состояние нашей Тасеньки, лучше не попадайся под руку.
Наконец она заговорила. Чего только не посыпалось на меня. И чужая, и скрытная, и стиляжка бесстыжая. Только с трудом из всех ее жалоб и выкриков удалось разобрать; Тасю вызывали в школу. Я знала об этом, сама принесла ей дневник на подпись. Но в дневнике говорилось о неуспеваемости. Второй год в восьмом классе. Правда причиной неуспеваемости была постигшая нас беда, болезнь дяди Григория и все, что произошло, но двойки оставались двойками. Директора беспокоили двойки, однако попутно он заговорил о моем поведении:
— Мы воспитываем в детях гордость трудовыми делами. Рабочую гордость. А мне сообщили о вашей сестре странные вещи. Стыдится своего местожительства, своей семьи! Откуда подобное в нашей среде? Откуда это щегольство, это барышенство?
Должно быть, он говорил не так, наверно не так, но сестра пересказала все по-своему, пересыпая жалобами и упреками:
— Мы на все ради тебя! Работаем, спину гнем, в институты не пошли, лишь бы ты училась. Человеком стала. Никто себя не жалеет, лишь бы тебе хорошо. А ты что? Стыдишься нас, за версту нашу хату обходишь. Перед своими задрипанными стиляжками фокусничаешь!
Она едва сдерживала слезы:
— А если тебе плохо у нас… Если уж ты такая…
Она ненавидела меня в эту минуту; в ее глазах ничего не было, кроме мутной, слепой обиды:
— Наверно, и меня стыдишься, что я в кафе работаю. Подавальщица. Ка-ак же, вы модные-благородные. А мы не люди! Наше дело подать-принять. Обслуживающий персонал. Наверно, руки после нас душистым мылом моете. Замуж выскочишь, так и на улице не признаешь!
Слезы душили ее, добрую, родную, любящую Тасю.
Но сейчас она не была ни доброй, ни родной. Все сбилось комком, подступило к горлу. Выскочила я из хаты, не знала, куда кинуться. Подружек здесь у меня не было, то есть подружек, милых девочек погулять, потанцевать, нарядами похвастать — пожалуйста! Но, вот, чтобы беду развеять…
Летела по улице очертя голову.
А следом:
— Марина-а! Мариночка-а!
Сестры догоняли меня.
Потом мы долго сидели в хате, плакали непрошеными, дурацкими слезами.
— Мы все какие-то неприкаянные, точно после бомбежки разбросанные. Укрываемся от непогоды капроновыми крылышками, а сердечко под капроном ноет и болит…
В школе после уроков подошел Олег Корабельный:
— Пойдем в музей?
— У меня сегодня не музейный день.
— Но ты сама предлагала…
— А ты не пошел, когда я предлагала.
— Но я же не мог! Меня ждали дома. А сегодня я сказал маме…
— Сказал маме!
— Да, я предупредил ее, что мы пойдем в музей и чтобы она не волновалась.
— Ой, как это хорошо с твоей стороны, какой ты хороший мальчик!
Я отступила на шаг и принялась разглядывать его, как будто никогда раньше не видела:
— Ну, расскажи, пожалуйста, расскажи, что ты говорил своей мамочке?
— Что, что… Обыкновенно говорил…
— Нет, ты расскажи. Это очень интересно, Олежка. Наверно, так говорил: «Мамочка, дорогая, золотая моя мамулечка, разреши мне немного погулять с одной очень красивой девочкой!»
— Зачем ты так!..
— Что, неприятно слушать? Неприятно, да? Плохая, злая, испорченная?
Я понимала, что поступаю дурно, напрасно обижаю мальчишку, но ничего не могла поделать с собой.
— Плохая, да? Плохая? От ребят скрываюсь, обманываю. Живу в глухом углу. Скрытная. А ты не ходи с плохой. Не ходи в глухие углы. Обойди. Обойди нашу хату за сто верст. У нас знаешь, какие живут? Ночью встретишь, ножки затрясутся!
— Ну, зачем ты так? Зачем? — он вдруг умолк, потупился, потом отвернулся и кинулся прочь.
Мери Жемчужная ждала его на площадке.
Снова возвращалась одна, ушла поскорей из школы.
И домой не хотелось. Дед уставится, как сыч, сквозь стены все видит; баба начнет причитать, вчерашним борщом и кашей кормить.
Заглянула к Тасе в кафе. Портфель под стойку, копейки на стойку: Тася требует, чтобы я у всех на глазах за кофе расплачивалась — честно, до копеечки. Сахара лишнего не прибавит. Тасенька наша в кафе новенькая, недавно перевели в буфет подсменной, желает, чтобы все чисто, по-комсомольскому. Долго ли продержится на честных копеечках? Дорожит своей работой — буфетчица, хоть не министр, а все же не подавать-принимать за каждым столиком.
Кафе собираются сделать молодежным, студенческим, изгоняют алкоголь и чаевые. Готовятся к ремонту, будут расписывать плафоны и панно в новом стиле под древнюю пещеру.
Тася приняла от меня деньги и точно выдала, за что уплачено.
За столиком у окна заводские ребята дожевывали пирожки с капустой. Мясные привезли вчерашние, и Тася их не приняла. Старший из ребят — Валерка — дружит с моим братом. Валерка высокий, строгий, как часовой на границе. Он всегда почтительно раскланивается со мной, точно на выпускном вечере:
— Как ваше учение?
И, пожелав успеха, направляется к своим дружкам. У них за столиком вечно громкий разговор: подшипники, рекорды, моторы, когда и с кем играет «Динамо». Джаз приехал, театр приехал. И снова подшипники и шестеренки. Каждую новую модель машины обсудят, разберут по деталям.
Зашел Виктор Ковальчик, по-приятельски кивнул мне, отозвал Тасю в сторону, долетели обрывки разговора:
— Зачем позволяешь ей торчать в ресторане?
— Хоть на глазах.
— Тогда давай откроем заведение для малолетних. С детскими буги-вуги.
— Они не станут танцевать устаревшие танцы.
Тася вернулась за стойку буфета и занялась посетителями.
Почему Виктор говорит ей «ты»?
Он всем говорит «ты»?
Или только всем продавщицам?
Не люблю оставаться одна, раньше так не было…
Случилось это еще до болезни дяди Григория. Ушла из школы тайком, никому из ребят не сказала. На углу ждали девчонки, случайные знакомые: попросили взять билеты в киношку, сидели в одном ряду, вместе переживали кинодраму. Потом танцплощадка, вечеринка.
А через несколько дней меня из-за этих девчонок вызывали и допрашивали. И если бы не выручили свидетели, девчата с фабрики, слышавшие наш разговор…
Ни о чем не хочу вспоминать. И все время вспоминается праздничный школьный вечер, освещенные окна большого зала, музыка, песни. И еще почему-то скользящие ступени школьной лестницы.
Тася, обслужив посетителей, вернулась к Виктору:
— О моей сестренке беспокоишься? Заботливый! Все вы заботливые, пока безответственный разговор.
Она украдкой оглянулась на Марину:
— А ты скажи, как быть с девчонкой. Неплохая, неглупая, во всем лучше нас разбирается, хоть в театре, хоть в музыке. А так, чтобы своими руками — ни шить, ни варить, ни в дуду дудеть. Школу едва вытягивает. Может, в техникум?
— Ты меня спрашиваешь? А вот он я, перед тобой, продукт зеленого техникума. Приглядись хорошенько.
— Да что мне на тебя смотреть. Как ты кофе пьешь?
— А ты обрати внимание на газетный киоск, вон там на углу. Мое творение.
— Каждый свое работает. Мой братишка еще и техникума не закончил, а на заводе уважают.
— Так ты и поспрошай своего уважаемого братика.
— Василь видит Марину по праздникам. А тут она почти каждый день.
— Питание вещь первостепенная.
— Да, с питанием у нас наладилось.
Зашумели посетители: «девушка, что вы там, понимаете!» Разговор оборвался. Виктор Ковальчик завладел стулом рядом с Любовойтом и Сергеем Сергеевым. Сергеев представлялся Виктору парнем разумным, толковым — похож на рабочего высокого разряда или классного шофера. Разговор интеллигентный, мелькают, правда, неуместные словечки «вполне», «точно» или в конце фразы вдруг выскочит вопрошающее или утверждающее «Так?»
Виктор приглядывался к новому знакомому:
«…Любопытный паренек. Во многом сведущ, начитан или наслышан. Не удивлюсь, если заговорит о Возрождении. Например: «Микеланджело славен постижением пространства и материала. Так?»
Сергей заговорил о новейшем времени:
— Как теперь живем? В работе себя нашел — все! — И принялся разглядывать посетителей, будто обращался к ним за ответом.
— А это что за ребенок за стойкой, рядом с Тасей? — спросил он вдруг.
— Сестренка Таси. Марина. Моторная девчонка.
— Школьница?
— Насколько могу судить. Кстати, обрати внимание — глаза!
— Обыкновенные, детские.
— Обрати внимание — разрез глаз.
— И разрез обыкновенный.
— Природа наделила обыкновенным. А ты внимательней приглядись — уголочки. Чуть-чуть синевой кверху, к вискам. Софи Лорен. Едва заметно, а все же вытянула «усики». Школьница, говоришь? Да, школьница. А попробуй отказать этой школьнице в заграничной тряпке, она тебе такой внешкольный концерт устроит!
— Ко всякой мельчайшей черточке цепляешься.
— Профессия. Сам понимаешь, для того чтобы проектировать современные сельтерские халабуды, требуется предельная тонкость восприятия.
— Наговаривает на себя. Прибедняется, — вмешался Руслан, — он девчонок предельно отображает. Гений. Кистью раз — и живая!
— А что ж, если душа живая… — сощурился Ковальчик, — а то попадется чурбан. Каменный век прошел, а каменные люди остались.
— Словами играешь. Сейчас многие любят словами играть, — озлился почему-то Сергей. — Каменный век? А ты не больно в него камнями кидай, если уж словами играть. В каменный век людишкам приходилось шибко ворочаться. Дармоедам неуютно было в каменном веке.
— Не об этом речь…
— Каменный век, — повторял Сергей. — Живые души! Послушай, а сам ты живой? Можно к тебе, живому, обратиться? Наверно, покажется странным, но ты сам бросил слово. Так? — Сергей медлил, нерешительно поглядывая на Ковальчика. — Ну, ладно, раз затеяли разговор. Помнишь, говорил тебе об одной девице? — Сергей посмотрел на часы, перевел взгляд на окно, — сейчас седьмой. Каждый день в этот час… Измученные глаза, беспомощные руки. Я сразу обратил внимание на ее руки.
— Ты знаком с ней? — вмешался Руслан Любовойт.
— Нет, не перебивай.
— Тогда прощайте. Оставляю вас с незнакомками. Меня знакомые ждут, — и бросил на прощанье Виктору, — не слушай его; Сережка припадочный. Лунатик. По крышам бродит.
Сергей не заметил его ухода, как будто и не было; а Виктору глаз на глаз с чудаковатым парнем стало не по себе.
— Говоришь, не знаком с ней?
— Нет.
— Встречал где-нибудь?
— Да вот так, на улице, — Сергей не сказал, что видел ее в обществе своего давнего дружка Егория Крейды.
— Если не секрет, у тебя есть какие-либо основания наблюдать за ней?
— Нет.
— Имеешь отношение к прессе? Или, возможно…
— Нет.
— Тогда, извини, это ребячество.
— Здорово! Заметить человека — ребячество. А пройти мимо — мужество? Но и ты проявил ребячество, ты, а не я сказал: «над прорубью!..»
Сергей снова посмотрел на часы.
— Ее нет… Это впервые сегодня…
Взволнованность Сергея поразила Ковальчика, — поражал непонятный строй души, предельно напряженный, противоречащий строю речи — банальные, избитые слова и человеческая встревоженность.
— Грубо живем. Жестоко. Красиво говорим, а живем? Вот я увидел ее и знаю: человеку страшно. Беда! Вот так, под горло; хоть бы руку кто протянул, хоть бы слово! И — никто. Все мимо. Да и не можем, ну как подойти, в чужое впутаться? Пущай закричит, позовет на помощь. Тогда прислушаемся. А может, и не прислушаемся? Может, кто-то другой обязан?
— У тебя здорово нервы растрепаны!
— Да, растрепаны. Да-да, Руслан прав — все нервы. Рождаемся и помираем на нервной почве. И подлости творим все на том же основании. Ну, прощай пока!
Сергей вернулся поздно, хозяйка притихла на своей половине, Руслан еще бодрствовал, попивал какао с булочкой.
— Угощайся!
— Спасибо. После водки какао не пью.
— Напрасно. Нормальный напиток, — Руслан достал из кулечка вторую булочку, — послушай, что ты завел сегодня в нашей забегаловке насчет таинственных незнакомок? Уверен, совершенно обыкновенная, заурядная.
— Потому и завел, что заурядная. Сам заурядный, о таких и душой болею.
Что-то в сказанном, в голосе Сергея задело Любовойта:
— Послушай, — отложил он надкушенную булочку, — а почему ты со мной так разговариваешь?
— Именно?
— А так, — Руслан отряхнул с пруди осыпавшуюся сахарную пудру, — так, словно своими руками, своей грудью Сталинград отстоял, до Берлина дошел, на рейхстаге расписался!
— Мои братья расписались!
— Братья воевали, а ты расписываешься! А сам чего стоишь? Ты сам? Понял? Оба-два живем за чужой спиной, за чужие копеечки, так нечего, понимаешь…
— Ты мои копеечки не считай, — оборвал Сергей, — ты свои тыщи подсчитай, или верней, папашины.
— Обиделся! А мы ничего, мы не обидчивые. Потерпим. Мы потерпим пока что.
Руслан Любовойт снова принялся за свою булочку, запивал простывшим какао.
Сергей снял пиджак, швырнул на койку:
— И мы потерпим. Пока что…
— А я, между прочим, ничего особенного не сказал. Заурядная. И не намерен каждую-всякую подобную переживать. Которая потеряла себя и стала, извини, общественным местом.
— Сволочь ты!
— Знаю, почему о ней завел. Видел меня с ней…
— Врешь ты, она всегда одна.
— Видел! И совершенно напрасно обо мне подумал. Я случайно оказался с ней в одной машине. Такси всяких подбирает, кто проголосует.
— Я и говорю, сволочь ты.
— А ты не очень, — отодвинул допитую чашку Любовойт, — и запомни: не позволю никому про меня трепаться. Я с подобными не знаюсь. У меня, заметь, правильная девушка имеется. Вам и не снилась. И я никому не позволю…
Сергей задергался, громыхнул было стулом…
— Ну, драться с тобой не намерен. Так? А по-деловому, спокойно, по-хорошему — пошел вон. Собирай свои шмутки, модные тряпочки и выматывайся.
Руслан вскочил из-за стола.
— Вот как! Расхамился! Думаешь, не знаю, куда гнешь? Коечка потребовалась. Свободная коечка для незнакомочки! Так бы и сказал. Пожалуйста. На ночь? На время? Пожалуйста, говорю. Для друга. Сейчас заведу свою «яву» и гуд бай!
Из-за перегородки выглянула хозяйка:
— Вы что, перепились по случаю выпивки?
— Не волнуйтесь, мамаша, — успокоил ее Руслан, — ничего особенного. Выиграли трусики на общий лотерейный билет. Никак не поделим.
Ночь Сергей провел неважно, ребята правы, нервы растрепались. Спасибо, еще на первой паре лекций не было по случаю болезни профессора. Отлежался до полудня. Трудно ему. Вечерняя школа — всего лишь вечерняя. А колония — всего лишь колония. И всегда в дни запарки болезненная придирчивость ко всему и всем. Так в малолетстве бывало, когда отнимут кусок. И еще — накипающая боль, обида, тревога о судьбах людей, подобных ему — с трудной юностью, исковерканным детством. Это не было настоящей, великой человеческой заботой, чувством всеобщего, а всего лишь вспышка; непонимание того, что надобно, что делать, а всего лишь переполох перед неурядицами.
Поздно вечером кто-то постучал, затем звякнул звоночек.
— Сереженька! — окликнула хозяйка, — говорит, к вам!
Выглянул — кого принесло.
Жорка!
Не попадись Егорий Крейда перед тем Сергею на улице, не признал бы он своего давнего приятеля — вместо задиристого, разухабистого поселкового орла с ненасытными глазами предстал солидный, обтесанный жизнью молодец. Все ладно, все новое — кепочка, туфли, галстук. Может, не первый сорт, но аккуратно подобранное.
— Жорка!
— Он самый, Егорий, — заулыбался приятель, — он самый Егорий и есть.
— Откуда?
— Интимный вопрос.
— Давно?
— Да уж да-а-а. Вообще. А тут не очень. Перевелся на лучший кусок.
— Ну, заходи. Заходи, Егорий. Рад повидаться.
— Да уж рад, не рад, а приходится. Увидал тебя на проспекте. Разгуливал. Ну и думаю: зачем где-нибудь, когда есть где.
— Заходи, заходи…
И крикнул хозяйке:
— Это ко мне, старый дружок.
— Ну что ж, гуляйте. Да не загуливайте, до петухов не засиживайтесь.
Однако гость не только засиделся, но и на ночевку запросился:
— Ты не сомневайся, — уговаривал он Сергея, — у меня полный порядок. Отбыл, как часы. И документы — все нормально.
— Зачем мне твои документы!
— Не сомневайся, говорю. Не тот Жорка, который с вами, шпаной, ящики с платформы кидал. Дурак был.
— За ящик давным-давно должен был отсидеть!
— Не один-единственный ящик на земной планете, — вздохнул Егорий, — говорю, дурак был. Сам себе враг. Верно сказано. А теперь точка. Сейчас другая жизнь пошла. Нужно до жизни пристраиваться.
Помолчал, осматривая комнату.
— Ну, так как же?
— Да я сам угловик.
— Ну и порядок. В хате четыре угла. На каждого хватит. А с хозяюшкой договорюсь. Ни в чем не сомневайся. Я и на заводе уже устроен. По хорошей специальности. Кругом договорюсь.
И договорился. Хозяйке деньги вперед. Во всем согласие. Домой позднее курантов не является. Ведерко с мусором аккуратно в отведенный ящик вытряхивает. Туфли в коридоре оставляет. С дворником лады. Так и полетели день за днем в трудах праведных — с утренней зарей на работу, с вечерней в свой угол.
На другой или третий день после встречи с Анатолием Катюша снова заглянула в кафе и снова за буфетной стойкой мелькнув пестрая косынка. Под окном, на улице вертелись мальчишки с голосистым транзисторным приемником, в недостроенном клубе напротив репетировал оркестр; рычали бульдозеры на пустыре — новый город утверждался в степи, катили уже по целине детские колясочки и младенец гремел погремушкой, требовал, чтобы давали дорогу:
— Я-а-а!
Рядом с Катюшей за столиком целая ватага подростков: черные креповые костюмы, один в один, наверно вместе у знакомой девчонки-продавщицы покупали; черные туфли с модными носками, яркие платочки в боковых кармашках пиджаков — все с иголочки, франтовато, модно, стиль!
Но если прислушаться, разговор цеховой, рабочий, и это рабочее крепко переплелось со всем окружающим, и они сами не замечают, как разговор переходит от цехового к праздничному, семейному, событиям в городе и стране.
Сегодня в новом театре гастроли заезжего джаза, любимая солистка, любимые песни, да еще обещают новинки. Начало в поздний час, есть еще время посидеть за столиком, гулять, так гулять. Но и здесь, за чашкой кофе, цеховые заботы, еще свеж, не остыл рабочий денек — да что ж, это их жизнь, труд, творчество, хлеб. Толкуют, судят-рядят, порой придирчиво и ревниво, порой восторженно. Мальчишки, все горячо. Мирово, так мирово, ругнуть, так ругнуть!
Спорят о чем-то, кажется, о недавних велогонках, раскладывают для наглядности пирожные на тарелке:
— Он вот так на вираже, а ты должен был так, рывком…
Сергей Сергеев все эти дни чувствовал себя неважно; ссора с Любовойтом, неожиданное явление Жорки, мерзкое ощущение, когда обстоятельства наваливаются на тебя горой, вертят тобой и швыряют, как щепку. Все раздражало, все не по нем, и вместо занятий бесцельно шатался по улицам, заскочил в кафе. Уж второй месяц харчился тут.
— Черный с двойным!
Завершил обычный круг и снова к буфетной стойке:
— Повторим, Тасенька!
— Кофе повторим, а коньяк нет.
— Почему, Тасенька?
— Достаточно. Уже повторяли.
— А как же план, Тасенька?
— Уж как-нибудь, Сережа. Верно я ваше имя назвала?
— Я имени своего не зна-аю… — негромко пропел Сергеев и придвинул чашку к самой руке девушки, так что коснулась пальцев, надеясь на доброту девичьих рук, — я страдаю от жажды, родненькая!
— Страдайте себе на здоровьице. А я побежала товар принимать.
Потоптался у стойки, прислушиваясь к привычному приглушенному говорку кафе. Девчонки за ближним столиком щебетали про любовь, носатый пенсионер из актеров громко, так, чтобы слышали все, весь зал, весь мир, говорил о минувшей славе, о кулисах и лавровых венках:
— Таланты! Таланты! С кем я играл! — И перечислял имена, колотил себя в грудь. — А теперь что? Что, я спрашиваю? Поклонники без талантов и таланты без поклонников!
За другим столиком расфранченные парни сгрудились над тарелкой с пирожными. Сергей, прихлебывая кофе, недружелюбно косился на пижонов: разгалделись, модники желторотые! Перекладывают пирожные на тарелке, ворожат, приговаривают. Костюмчики — шик, галстуки сверкающие. Папаши зашибли деньгу — сынаши прошибают.
А мальчишки продолжают шаманить над тарелкой с пирожными.
— Он сюда на вираже…
Сергей, оставя чашку с недопитым кофе, навис над мальчишками.
— …Он сюда, а ты его сюда, рывком!
И показывают на пирожных, как все это должно было произойти.
И вдруг над их головами:
— Здорово!
Незваный-непрошеный, ворвался в их спор долговязый парень.
— Здорово, мальчики! Чапаев картошками боевой путь намечал. А мы, слава богу, уже до пирожных доросли. Достижение!
За столиком притихли.
И вокруг притихли посетители.
Потом один из ребят неторопливо приподнялся.
— А если правильно отметить, не очень красиво в чужие тарелки заглядывать!
— А если правильно отметить, с каждым пижоном не собираюсь про красоту разговаривать.
— Ну, насчет пижонов поосторожней, — вскочил из-за стола второй паренек, — а то, знаешь, можно и схлопотать!
Ссора, неожиданная, нелепая, мало-помалу разгоралась.
Сергей обычно избегал всего, что могло поломать его новую жизнь, а тут вдруг ни с того ни с сего сам полез на рожон.
За соседними столиками нарастал шепоток. Какой-то в модной шляпе, грузный, задубелый, возмущался: куда смотрят дружинники!
Куда смотрят!
Схватившиеся парни не видят и не слышат ничего. Еще одно неосторожное слово, несдержанное движение, и полетит к черту хороший вечерок. А может, и не только вечерок…
Что-то в глазах долговязого парня, в его словах подсказывало Катюше: не обычная хулиганская выходка, что-то иное… В следующее мгновение она была уже рядом с заводскими ребятами.
— А мы, помнится, встречались в клубе машиностроителей! Не ошиблась? Механический цех? Фрезеровщики?
Обращалась к ребятам и украдкой поглядывала на долговязого, как воспримет ее слова, разгадала его или не разгадала, как отнесется к тому, что перед ним рабочие, заводские ребята?
Один из пареньков оглянулся — нетерпеливое, неспокойное движение, отойди, мол, отскочи, девушка!
Но другой, более покладистый, ответил добродушно:
— Токари-пекари. Автоматчики. В общем — рабочий народ.
Едва долговязый заслышал это «в общем — рабочие», отступил, потупился.
И заводские пареньки притихли — острая минута миновала. Один из ребят проговорил примирительно:
— Между прочим, при подобных обстоятельствах джентльмены непременно извинялись!
— Ладно, считай, состоялось, — буркнул долговязый и отошел к столику, но обосновался подальше от заводских и поближе к тому краю, где осталась чашка Катюши.
— Прикажете вынести благодарность? — проговорил он, когда Катюша вернулась к своему кофе. — Вы, должно быть, из Армии спасения? Должно быть, и псалмы распеваете?
— Давайте без псалмов!
— Понял. Сознаю. Но, представьте, с детства ненавижу пижонов.
Разглядывал Катюшу, как разглядывают диковинку:
— А вы молодец. Раскусили меня. И всю картину. Похвально.
— Противно было смотреть. А вам не противно портить жизнь себе и людям?
— Простите, вы что здесь… — он пересел за столик Катюши и продолжал, понизив голос: — вы здесь по поручению? Актив направил?
— Нет, самостоятельно. Люблю черный кофе, но ленюсь готовить.
— Понял. А вы заметили, все ангелы-спасители брезгуют земными делами?
— Ну, что ж, у каждого своя специальность.
— У одних специальность приготовлять, у других — распивать?
И, не откладывая, счел нужным представиться:
— Сергей Сергеев. Возможно, пригодится вам для отчета. Например: «Что такое молодежь и как с ней бороться».
— Мелко! А у вас, простите, какая специальность?
— Студент-вольнослушатель. В смысле — не всегда слушаю. Из этих, знаете, гуманитарное направление.
— Трудновато вам придется в гуманитарном направлении.
— А вы полагаете, что Макаренко закончил институт благородных девиц?
— Я полагаю, что Макаренко в ваши годы был безупречным коммунистом.
Заводской паренек подошел к ним с тарелкой, предложил Катюше пирожное:
— От нашего стола вашему столу.
— Историческое пирожное, — сощурился Сергей.
— Повторяетесь!
На улице фыркнул и заглох мотоцикл, — в кафе влетел Руслан Любовойт, ворвался вместе с гулом улицы, подскочил к Сергею:
— Видел сейчас твою модерную! Развалилась в машине принцессой. Рядом с ушлым боярином. Куда та-ам! А ты, чудак, переживал!
И выскочил из кафе так же внезапно, как ворвался.
Тася приняла товар, перетащила ящики в подсобку, аврал почему-то всегда сваливался на ее плечи. Вернулась к буфету — навстречу огненная косынка:
— Ой, Тасенька, что тут было! Мальчишки чуть не подрались. Наш Василь и длинный студент. Он сумасшедший, этот студент. Клинический. Ко всем придирается. И с Катюшей громко говорил. Представляешь, с нашей Катюшей!
— С Катериной Михайловной, — строго поправила Тася.
— Я ж и сказала с Катериной Михайловной. Разве я не так сказала? — И вслед за тем скороговоркой: — Представляешь, только и слышно было: я, я, я! Просто ужас какой-то. Прямо, как наш Эдька Перепуткин.
— Какой еще Эдька?
— Да наш неисправимый. Которого все исправляют.
— Болтаешь все, — озабоченно глянула на сестру Тася, — толком можешь рассказать?
— Я уже сказала, он клинический, этот студент.
— Не смей отзываться о человеке, которого не знаешь.
— А ты знаешь?
— Он принципиальный. Очень. Всегда на принципе.
— Да почем ты знаешь?
— Можешь поверить. Я же слышу человека. И главное, ступай домой. Нечего торчать. Постой… — Тася неспокойным взглядом окинула зал, — а где же Сергей? Погоди, Марина!
Но огненный платочек мелькнул уже на улице.
Сергей догнал Катюшу.
— Простите меня… Но как-то все получилось. Не хочу, чтобы вы нехорошее обо мне думали.
— А вы странный человек, Сережа.
— Не знаю… Да это не важно.
— А что важно, Сережа?
— Я сказал: не хочу, чтобы плохое думали.
— А что думает о вас ваша модерная?
— Да никакая она не моя. Случайно увидел. Мимо прошла. Бывает так: глянешь человеку в глаза и станет тревожно. Я всегда тревожное угадываю.
— Послушайте, Сергей, вам не кажется неуместным ваше поведение?
— Неуместным? Да, конечно. Неуместно! Слово какое жесткое. Не у места. Знай свое место, свою полочку. Не смей! А я и не смею. Всего лишь не хочу, чтобы решили обо мне раз и навсегда!
Он нервничал, что-то доказывал, о чем-то спорил; это было навязчиво, нелепо, но он не походил на любителя уличных приключений.
«Что ты за человек? Что выбило тебя из колеи? Почему цепляешь каждого встречного вместо того, чтобы вернуться на свою дорогу?»
— Вот вы явились в наше кафе, — продолжал Сергей, — наверно собираетесь молодежные вечера устраивать. Чашку кофе с поэзией. Ну и прекрасно, устраивайте. Организуйте. Но только молодежное, молодежное, а не для молодежи. «Для» — это всегда плохо, всегда благотворительно: для бедных, для сирот, для престарелых. Понимаете — народу, — это всегда великое. Это революция, наука, служение, подвиг. А «для» — это все равно, что д л я простонародья. Крохи со стола. Для меньших братьев, для недоросших. А я не хочу быть недорослем. Недоросль — привилегия. У дворян. А я без привилегий.
— Вы новейший разночинец?
— Нет, вовсе без чинов.
Сергей вдруг оглянулся — неожиданное резкое движение — мимо прошла женщина в легком не по сезону платье.
— Это она! — воскликнул Сергей. — Я давно ее заметил. Идет, словно перед прорубью…
— А вы порядком взвинченная личность!
Впереди, загораживая дорогу, семенили вертлявые девчонки, светя голыми голенями, тараторили:
— С этой модой просто ужас! То ноги открывают, то спину. Прямо не знаю, что открывать, что закрывать.
Сергей продолжал выкрикивать:
— Слышал, вы говорили другу своему о школе. А я вам скажу — надо в школе преподавать, что планета наша мало оборудована. И что подлое является не только в чужом мундире.
— Надо щадить детей.
— Щадить значит вооружать.
Он долго еще что-то говорил, доказывал, потом вдруг притих, извинился: «да, конечно, вы правы, неуместно получается», стал прощаться, держался неуверенно, неловко, как человек, который сам понимает нелепость своего поведения.
Вскоре она встретила Сергеева у ворот стадиона, у заветных ворот западной трибуны. Подумать только: западная трибуна, билет в кармане, ворота распахнуты, заходи, будь любезен, располагайся, болей, вопи, наслаждайся. Так нет, дернуло его, схватился с какой-то фигурой, загородившей солнце.
Он не был пьян, верней был опьянен негодованием.
Была еще встреча, столь же случайная, воскресная — в парке.
Праздничная пестрота, лязг аттракционов, перегруженных гуляющими, галдеж детворы, щелканье ружей в тире — все это далеко, за живой стеной березняка, а здесь — тишина перелеска, два цвета над головой: голубизна свода и весенняя зелень вершин. И еще — сырость, чернота пробуждающейся земли. Сергей не злословил, казался успокоившимся, умиротворенным, и эта умиротворенность невольно передалась Катюше. Нежданной выпала весенняя теплынь, душевность бытия, удивительная ясность дали.
Короткая встреча, считанные шаги по затерявшейся дорожке; а там снова улицы, рокочущий машинами город, очередь у троллейбусной остановки, снова прохожие…
В первые дни писала письма каждый день; всем моим друзьям, с которыми проводила время. Рассказывала о моей жизни, о том, как мне трудно здесь. Получила в ответ сразу пачку писем, все были очень похожие: «Бедная Мариночка…»
Потом пришло еще несколько открыток с картинками.
Еще одно письмо.
Потом — ни одного.
Двоюродному брату Артуру (дядя Григорий усыновил этого хлопца) я не писала. Он какой-то чужой, законченный эгоист, ни в чем мне не уступает. Только и знает свой ринг, бокс, свою команду. А надо мной вечно насмехается. Есть же такие люди, кузен называется!
Наконец, долгожданное письмо в красивом конверте.
«Девочка, дорогая!
Как ты устроилась? У нас, слава богу, все благополучно. Если и далее так, к Первомаю ждем тебя в гости, а на каникулы — совсем. У нас тут сплошная медицина, консилиумы, вся квартира пропиталась лекарствами. Но мы надеемся, что к празднику избавимся от аптечного запаха. Врачи обнадеживают, да и по всему видать…
Бедная Мариночка, тебе очень неуютно у твоих?
Эти ваши дед и баба настоящие мастодонты мелового периода!
А Василий, по-моему, грубиян. Диву даешься, как в такой семье расцвел наш дорогой цветочек.
Потерпи, родная!
Привет всем. К маю готовлю тебе подарочек, правда, скромный, но уж не осуди. Шлем тебе горячие поцелуи. Страшно-страшно соскучились.
Сколько сразу поцелуев!
Однако никто из моих кузенов и кузин письма не прислал, даже на полях не расписался. Только Людмила Бережная (чужая девочка, по соседству, на одной площадке квартира) прислала открытку, спрашивает, не нужно ли чего, может, учебники на будущий год доставать. На родичей не обижаюсь, они все — очень хорошие люди, но болезнь в доме и потом перед праздниками…
От Артура ни строчки, занят тренировками. Дерется он отчаянно, уверяет, что мужчина должен драться, наносить и переносить удары. Вечерами, бывало, рассказывал, как он бил и как его били.
Письмо тети Клары встревожило, если б раньше пришло — собралась бы и полетела! А теперь… Не знаю, что со мной творится. Хата детство напомнила? Все пережитое, радостное и горестное: выйдешь на крылечко, солнышко светит и на душе светло. Подсолнух расцвел, к солнцу потянулся — для всего семейства счастье. А горе тоже общее, друг к дружке прижмемся, стерпится.
Едва успела дочитать письмо, Василь вошел в хату. С ним товарищ его, напарник Валерка. Тот, что меня торжественно приветствует, про ученье расспрашивает.
Василь сразу приметил красивый конверт:
— Наконец родичи откликнулись!
— Да. И тебе привет передают.
— Спасибо. А кроме того?
— Так, ничего. Всем приветы.
— Слышал уже. Про дядю Григория что тетка пишет?
— Лучше ему.
— С этого разговор и начинай, — Василь отвернулся, — а то чужие слова какие-то. Чужая приехала. И не видать никогда.
— Я у Таси все время…
Убежала. А что мне с ним переговариваться!
Вернулась, мальчишки все еще за столом сидят, над чертежами колдуют. Инженеры! Тася и то над ними смеется: нашли, что стряпать, — велосипеды. Лучше бы для станка что-нибудь придумали; вон соседский Павел сварганил резец и целый год план выгоняет. Но Василя ничем не проймешь, уж если нацелился…
Вошла я — тихо. Мальчишки меня не заметили, слышу, Василь товарищу докладывает:
— Девчонка ничего, грамотная. Но вдруг накатит, глаза к носу скосит, завеется. Где ее носит? Домой вернется, не подступись.
Про кого это?
— Ничего-о-о, — покладисто отзывается Валерка, — перерастет.
— Перерастает-перерастает, уже восьмой переросла.
— Она ж болела!
— Ну, верно, болела. Пара бы выздороветь.
Заметили меня:
— Ступай, определяйся на кухне, — повелел Василь, — пристройся, там стол свободный. Нам большой стол для чертежей требуется. Уступи на вечерок. А я зато всю кухню в порядок приведу. Всю посуду и кастрюли перемою.
— Можешь сам на кухне сидеть. Подумаешь!
— Я же говорю: как палубу кухню надраю. А нам сейчас чертежи развернуть надо.
— Ну и разворачивайте. А я на кухне не намерена. Я лучше тут у окна устроюсь.
Уроки приготовила, учебники давно сложила, а мальчишки все еще на шестеренки молятся. Один кричит — задача! Другой кричит — передача. Тот про шарикоподшипники, а тот про обороты. Ничего не разберешь. Я и не думала, что над велосипедами так колдуют. Два колеса, чего там голову ломать!
— Ой, Василек, в ушах у меня гудят ваши шестеренки!
— А ты привыкай; дома привыкнешь, в цеху легче жить будет.
— Только и думаю про ваш цех.
— А ты подумай. Подумаешь — человеком станешь. — И обращается к Валерке: — Видал нашу леди? Маркизы-графини! Шестеренки ей некрасиво. А что тебе красиво?
— Пригласи ее на велотрек, — советует Валерка, — пусть полюбуется машинами на виражах. Зачем ты ее шестеренками пугаешь?
— У шестеренок своя красота, — упрямится Василь. — Кто деталь не поймет, не полюбит, тому и машина — чужое дело. Так, лишь бы сесть да поехать.
И снова за свои чертежи.
— Если выиграть на одном микроне, только на одном микроне, и то дистанция! Да снизить лобовое, изменить посадку гонщика.
— Не забывай про утомляемость! Лобовое снизишь, утомляемость нагонишь. То на то. Посадка гонщика не последнее дело. Удобство седла! Утомляемость снизим, машина побежит резвее.
Прильнули к столу, про меня забыли. А я не люблю, когда меня не замечают:
— Машина должна быть красивой! — бросила из своего угла.
— Ты смотри, понимает, — поднял голову Василь, — а ты знаешь, в чем есть краса машины? Рисуночек? Узорчики? Красота машины, — это когда она входит в бег, как влитая, когда она вся вогналась в движение.
— А если рама рыже-буро-малиновая? Это ничего, по-твоему?
— Верно, Марина, — подхватил Валерка, — краски тоже на бег влияют. Не уступай Василю в красочках.
— Так я ж не спорю, — прикидывается ладненьким Василь, — я ж никогда напрасно не спорю. Согласен. Машина должна звать гонщика вперед. Я ж понимаю, скорость зависит от настроения гонщика.
— Душевно рад, что мы все тут за красоту, — подхватил Валерка и обратился ко мне, — привыкай к нашей жизни, Мариночка.
— Машины, машины, машины! Вы скоро стихами про машины говорить будете!
И сама не замечаю, как постепенно привыкаю к их жизни.
Тася сегодня всю ночь проплакала — недостача.
Хорошо, что у нее отгул, а то бы перед всеми в кафе с глазами распухшими!
Виктор исчез. Не появляется. Мальчишки все такие, не надо переживать, все равно, что в троллейбусе — все рядышком до первой остановки. Назло себе так говорю, а думаю другое, жду чего-то настоящего…
Девчонки наши с ума посходили, задыхаются от весны, у каждой уже свой закрепленный «он». Только и слышно: «Он поглядел, он сказал, он написал…»
Жизнь моя меняется, скоро кухонный передник надену. Наши все в разгоне, все на работе; старики в землю вросли. Бабця еще ничего, борща наварит, на три дня хватает. А то и перепечки замесит. А дед все больше на завалинке мировые вопросы решает, на солнце щурится, погоду предсказывает:
— Марина, ты сегодня свою болбонью одевай. Сильный дождь предвидится.
Я и без его предсказаний каждый день болонью таскаю и в холод и в зной, от ледохода до заморозков; у нас все так — мода.
Вчера не смолчала, спросила Тасю:
— Что это твоего мальчика не видать?
— Какого мальчика? У меня никаких мальчиков нет. Не знаю, про которого спрашиваешь.
«Не знает, про которого спрашиваю!..» Овечка. Не пойму ее. На работе — работа. Придет домой, разговор про работу. Вырвется на танцплощадку, повертится до упаду в тесных туфлях, потом дома мозоли целый час отпаривает. Наутро снова на работу. Ей уж скоро двадцать один. Старая дева двадцатого столетия.
И мои дни убегают. Скоро старухой стану. Хозяйничаю, по пальцам каждую копеечку считаю. На хлеб, на крупу. На кино не остается, у Василя выпрашиваю.
По утрам будят чуть свет моторы; гудят, ползут бульдозеры, подбираются к нашей хате, сровняют все под котлован. А я бы оставила ее, нашу хату, — для воспоминания!
Сегодня Тася снова плакала. Не пойму, как у нее получается, — считает, пересчитывает, все правильно.
Встретила Олежку на улице. Ни школы, ни классов, ни звонков — только Олежка и я. Совсем другие, не ученики, просто девочка и мальчик.
Еще издали увидела Олежку, идет-бредет притихший, ни на кого не смотрит.
— Ты чего без своей валторны?
— В поликлинике был. Просвечивался.
— А Мери тебя искала.
Не ответил, смотрит в землю.
— Тебе нравится Мери? Ничего, красивая девочка.
Молчит.
— Что ты невеселый, Олежка?
— В оркестре играть запретили. Уплотнение верхушек легких.
Ему тяжело, видно, а я вспомнила вдруг: «…играет на трубе!» и едва сдержала улыбку. Стиснула зубы, чтобы не рассмеяться. А ведь ему плохо, я вижу, глаза совсем другие стали. Неужели я злая? Неужели такая плохая девчонка! Вот стою перед ним, раскинув руки, как дурочка. Но что могу сделать, чем помочь? Если б рана или на рельсах… Но он здесь передо мной на спокойном асфальте и, должно быть, врачебное заключение в кармане, все там предписано, указано.
— Как же теперь, Олежка?
— Не знаю.
— Да ты не бойся. Главное, не бойся. Теперь у всех уплотнения. И у меня было, — соврала я, — еще какое! Все верхушки. Петь запрещали. И все прошло.
— Совсем прошло?
— Даже забыла. Ничего не осталось. Теперь я совершенно свободно плаваю, ныряю. По снегу босиком бегаю…
Честное пионерское, я тут же сняла бы туфли и стала бегать по снегу, если б остался снег.
— И в хоре пою, ты же знаешь. И на велике катаюсь, гоняю машину лучше мальчишек.
Он повеселел, глаза ожили:
— Мне и врачи так говорили. Один там есть, хороший дядька. Ты что, говорит, ты что, мужик, скис? Мне, говорит, в молодости азот в легкое вдували. А теперь все обратно выдули и ничего, живой. Моржом плаваю.
Но потом снова задумался:
— Играть все равно не позволят.
— Ну почему не позволят? Почему не позволят! Играй себе сколько угодно. На валторне не позволят — подбери другое. Мало ли музыкальных инструментов на свете. Подумаешь — валторна.
— На барабане, что ли, барабанить!
— А что? И на барабанах концерты дают. Главное — музыкальность и талант. С твоим талантом…
— Ты не понимаешь! Я духовой оркестр люблю. Слышала когда-нибудь духовой? Настоящий. Сила! Знаешь, как медь звучит! А еще бывают серебряные оркестры. Серебро, понимаешь!
Все же он успокоился, мечтал вслух о том, как все устроится, непременно выздоровеет, и серебро зазвучит.
Я шла рядом, слушала его и думала: удивительно, простое, обыкновенное слово. Я ведь ничего не совершила, ничем не помогла. Он поверил моему слову.
Раньше я не верила в слова!
Наконец собралась, ответила тете Кларе.
«Дорогие мои, любимые!
Получила Ваше письмо. Спасибо. И за подарок, и за все. Но вы, тетя Клара, пожалуйста, больше пишите о здоровье дяди Григория. А насчет моего приезда — не знаю. Мне тут по хозяйству приходится. Старики совсем старые. Наши все работают. Им трудно без меня. Разве что на Первомай вырвусь. Крепко целую. Пишите. Пусть и Артур строчку припишет. Как его дела? Читала про его команду, но его имени в составе не было.
Сегодня узнала, случайно подслушала, как получается недостача. Пришел хозяин (так за глаза называют директора ресторана) и взял из буфета бутылку три звездочки.
— На минутку, — говорит, — мой вышел. Потом перекроем.
Я слышала, как он выговаривал Тасе:
— Не в состоянии поллитровки перекрыть? А вдруг комиссия? Недостача. На что надеешься? Никто за тебя распинаться не станет!
Помолчал, покурил, заговорил ласково:
— На твоем месте, учитываешь, как можно жить? Все с зависти полопаются!
Потом совсем тихо:
— У тебя достаточно красивые ноги, чтобы занять приличное место и положение.
И продолжал уговаривать:
— Запомни, я к тебе с хорошим. Принял, устроил. И сестренка твоя кормится.
— Она за свои деньги кормится.
— А я ваших денег не считаю. И ничего не имею — пользуйтесь. Однако и меня не обижайте. С меня тоже требуют. Надо по-человечески.
— Интересно у вас получается, все наоборот. Перекрывать — у вас «по-человечески». А честно — продала!
— Молодец! Правильно ответила. Так всегда отвечай. Это я проверял тебя. Испытывал. Поняла? Так и дальше держись. Все правильно. Ажур. И не дай бог тебе промахнуться!
Я притаилась за портьерой и не знаю, что делать, не знаю, почему тогда не кинулась на него, — как посмел! Почему Тася позволила ему говорить такое? И жаль было Тасю, и противно, и стыдно, что подслушивала.
Дома хотела поговорить с Тасей, да не решалась, подойду, загляну в лицо и смолчу. И она смотрит на меня, как будто догадывается, о чем хочу заговорить, отвернется, займется домашней работой. Так и прошел вечер, сидим рядом — чужие.
Ночью проснулась внезапно, словно случилось что-то страшное.
«Он запутает, погубит Тасю!»
Успокаивала себя: он же похвалил — молодец, все правильно, испытывал тебя.
Старалась думать о чем-нибудь другом, хорошем, радостном. Но радостное в ту ночь не думалось.
Тетя Клара обмолвилась в письме одной строчкой:
«Артур доигрался на ринге, провалялся в больнице. Сейчас ничего, обратно на ринг собирается».
И вот мне представилось, что и я в больнице. Ну, вот, прямо все вижу — термометры, скляночки и я в сером халате под серым одеялом на белой койке. И кругом все белое. Между мной и Артуром стена, но мы очень близко друг от друга, и я слышу его дыхание.
Утром очнулась — небо голубое, солнышко.
Распахнула окно — сколько весеннего счастья кругом!
Скорее в школу, к ребятам, чтобы уроки, звонки, переменки, смеяться, шуметь…
Не могла, не хотела вспоминать, о чем думалось ночью.
Ничего не было. Ажур.
И все же сказала Олежке:
— Будешь носить передачу, если окажусь в больнице?
Он удивленно уставился на меня:
— Ты всегда что-нибудь выдумаешь!
— Нет, ты скажи. Ты прямо скажи.
— Зачем загадывать? Разве можно знать, что случится?
— Конечно, нельзя. Вообще — нельзя. Но иногда бывает. Есть такие случаи, которые в нас самих. Ты это понимаешь?
— Вычитала в каких-то книгах.
— Я не вычитала. Я сама думала, лежала и думала. Ну, вот, например, рассеянный с улицы Бассейной. Ты понимаешь? В нем самом все, что случится. Или, если на ринге, очертя голову…
— Но ты ж не на ринге! И не с улицы Бассейной, — рассмеялся Олежка. — Если так по-глупому думать, тогда и я могу сказать, что не вернусь в оркестр. А я вернусь. Буду в оркестре. Знаю, что буду.
— Вот и ты знаешь, что будет!
— Ты странная девочка.
— Да, наверно ты прав. Наверно очень странная. Тетя Клара сказала про нас с Артуром, что мы больные дети. Свалились на ее голову. Все дети, как дети, а мы вдруг!
В школе все трудно, не хочется ребятам в глаза смотреть.
Уроки тянутся один за другим, сменяются преподаватели, говорят, объясняют, спрашивают. Я слышу все, что делается вокруг, но думаю свое.
После уроков Олежка сказал мне:
— Ты сегодня неважно выглядишь, Марина! Тебе нездоровится?
Смешной мальчик, ему теперь всюду мерещатся уплотненные верхушки.
— И на хор не останешься? — с тревогой спросил он.
Не до хора и песен мне было, хотелось поскорей уйти, но глянула на встревоженного Олега и сказала твердо:
— Непременно останусь. Я очень люблю хор.
— Но тебе нездоровится! Ты говоришь с трудом.
— Что ты, напротив. Я даже очень в голосе. Послушаешь, как буду форте тянуть.
Пришлось петь, чтобы успокоить Олежку; он страшно переживает, — вернется ли в оркестр?
— Бодрее, бодрее Боса! — требовал музрук. — Фортиссимо, Марина Боса! А здесь нежнее. Дольче! Дольче!
И я тянула дольче.
Мне почему-то казалось, что Олежка остался в школе, стоит за дверьми и слушает. Но когда я вышла, в коридоре никого не было.
Нехотя брела домой. Школьный поток давно схлынул, гулко раздавались мои шаги. У меня бывает так, слышу свои шаги. Потом вдруг чьи-то чужие, торопливые… Нет, знакомые… Да, я узнала шаги. Кто-то догонял меня.
— Погоди, Маринка, нам по дороге, — Катерина Михайловна поравнялась со мной. Я знала, что она живет совсем в другой стороне, но не обратила внимания на ее слова, все мне было безразлично. Катерина Михайловна замедлила шаг, не поднимая головы, я чувствовала ее взгляд:
— Тебе нездоровится?
— Нет, ничего. Почему вы так думаете?
— Олег сказал.
— Олег добрый мальчик, очень добрый… Но зачем всюду рассказывать…
— Мне — это не всюду!
Я промолчала.
— Некоторые ребята, очевидно, считают учителя начальством? И сторонятся…
— Нет, нет, Катерина Михайловна, мы вас очень уважаем. Очень.
— Спасибо. Весьма лестно. Но сейчас речь о тебе.
«Непременно скажет, как все: скрытная!» — подумала я.
Но Катерина Михайловна проговорила озабоченно:
— Мы с тобой, Марина, новенькие в школе. Должны помогать друг другу освоиться в новой обстановке. Так что, если потребуется мой совет, помощь…
— Да, конечно, Катерина Михайловна.
Но я ни словом не обмолвилась о том, что мучило меня. И все же стало легче: подошла ко мне, верит мне. Самой как-то невольно поверилось в хорошее.
Прошли еще немного, и Катерина Михайловна стала прощаться.
— Уговор, девочка?
— Да, конечно…
Почему я т о г д а не рассказала ей?
Тася! Если бы касалось только меня… Ни в чем не могла разобраться, все спуталось. И чтобы как-то жить, быть со всеми и как все, убедила себя — ничего не было, все в порядке, ажур.
Обычно на ночь наговоримся с Тасей досыта, я про школу, она про свою работу и мечтанья. Особенно любила она послушать о столичных театрах, магазинах, о всем красивом.
Но в ту ночь нам не мечталось.
Уткнулись каждая в свою подушку, спим не спим, а так — занемели.
И все замерло на нашем пустыре. Затихли котлованы.
— Марина! — тихо позвала Тася, — ты где была вчера вечером?
— Когда?
— Ну, вечером, после школы.
— У подруги.
— Неправда! Ты в кафе была, наши девочки видели. Ты подслушивала! Я знаю! Я знаю, ты все слышала, Марина! Марина-а, почему ты молчишь? Затаилась!
— Оставь меня.
— А ты не смей! Ишь затаилась!
Тася вскочила с постели, кинулась ко мне, тормошила, больно вцепилась в плечи:
— Не смей. Ты что, чужая? Слышала, значит, говори. И знай, я не боюсь, что слышала. Ничего не боюсь. Я чистая. Понимаешь, ничем не запачканная.
Впервые она говорила со мной откровенно, как со взрослой, которой можно довериться, которая может понять.
— Что у нас в законе записано? Друг и брат. А в нашей харчевне как живут? Мало, что брат, надо еще, чтобы сват. Тогда порядок, ты мне — я тебе. А гром грянет, тогда уж получи, сколько положено. Слышала разговор? И хорошо, что слышала, — глухой не проживешь.
Она замолкла, наверно плакала, но потом приглушила слезы:
— Слышала, что требуется? А я не хочу так. Не хочу, поняла? Лучше свои доплачивать буду.
— Долго хватит доплачивать?
Она вдруг вскинулась, уставилась на меня:
— Как ты сказала! Ишь, как сказала! Ты смотри, как говорит — школьница!
— А что — неправда? Сама знаешь. Будет путать, пока не запутает.
— Разбирается! А я думала — все еще с пионерским галстуком.
Разобралась! Никакого ажура, все открылось таким, как есть, без кисельных берегов.
За стеной, на другой половине нашей хаты шаги, грохнул стул.
И Василю не спится, наверно корпит над своим ватманом, благо выходной; заря в окно, а Василь только-только чертежи в трубку сворачивает, я уж знаю этот упругий шелест скручиваемых листов ватмана.
А потом — утро, свежее, умытое росой, и снова не верится, что в такое ясное утро может твориться недоброе. Хотела заговорить с Василем о Тасе и не смогла. Есть такое, что трудно произносить.
А тут еще вскоре прибежал Валерка.
— Эх вы, запечатались в своей хате! Василь, айда на велотрек. Выкатывайте машины. Тут тропку протоптали, можно провести. А я забегу за своей.
— Со старыми машинами на велотрек?
— А что? На печке сидеть?
— Погоди, закончим новую, пойдем гонять.
— До новой еще деньков и деньков.
— А что, Валерка, запарка? — встревожилась я. — Палки в колеса?
— Хуже всяких палок обычное, нормальное прохождение. Вот так, девочка! Никто не против, все за, а в поток не влезли. Ни бранить, ни обижаться не на кого.
— Короче, давай посидим за чертежиками, — настаивал Василь, — помозгуем до поры до времени.
— Нам бы под яблоню. Чтобы яблочко ньютоновское упало.
Но яблоки пока что не падали, обошлись прогулкой на старых «Туристах».
— Эх вы, конструкторы, — допекала я мальчишек, — не можете себе машины построить.
— А мы еще юные техники. Мы растем, и машина растет. Имей терпение.
Кое-как добрались по размякшей глине до шоссе. Я первой ступила на педаль:
— Ну, Валерка, нравлюсь я тебе на велике?
— Нет, не нравишься, — подкатил он ко мне колесо в колесо, — не нравишься. Ты не гонишь машину, ты фасонишь. А машина не любит фасона.
Вырвались на площадь, на простор.
— Ты на велике, как в гостях, — приноравливался к моему ходу Валерка, — любопытно узнать, чем ты увлекаешься?
— Всем.
— А более всего?
— Тобой!
— Дзенькую, пани. Сгорел от счастья. А делом? Чего-нибудь дельного?
— Конечно. Чулки штопаю! — и рванулась вперед. — Докажите, мальчики!
Пролетев площадь, развернулась, погнала машину навстречу ребятам:
— Я резвее вас, мальчики!
Они катили молча, держась ровной, первоначальной скорости, прислушиваясь к машинам, проверяя ход, торможение.
— Ты не ответил, Валерка. Я резвее вас!
Велотрек был закрыт на ремонт, но ребята договорились с покладистым сторожем. Первый круг оказался трудным, отвыкла от машины, подшипники застоялись за долгую зиму. Намытый весенним потоком глинистый грунт скользил; на виражах ничего, скорость сама держала, а на спаде чуть сносило. Ребята покатили первыми, я за ними, вроде как за лидером.
Голубое небо и солнце над серым бетоном, хоть не гляжу, но вижу солнышко, чую его в самой себе, в радости бега, в нарастающей тяге скоростей. Замкнулся круг, пошел второй, еще… Обогнала ребят, бросила машину вперед.
И вдруг над головой, над парапетом увидела Виктора Ковальчика. Прямо надо мной. Летит навстречу. Навис над парапетом, уставился на меня…
Что меня подхлестнуло, не знаю. Последним дыханием погнала машину, рванула вверх, еще выше…
Стертое скоростями лицо Виктора… Совсем близко…
Бросила руль, раскинула руки крыльями…
Небо навстречу, и я в небе птицей.
Ветер захлестнул дыханье. Бетон зашипел под шинами, велик повело… Удар железа о бетон, и удар тела, как будто чужого… Скрежет машин, налетевших на меня… Мелькнуло лицо Василя… Валерки… Невыносимая боль — и все утонуло в липкой темноте.
Очнулась, когда раскачивались носилки.
И вдруг сквозь боль:
— Легонькая!
Кто-то откликнулся:
— Мальчишки потяжелее…
На одно мгновение лицо Виктора Ковальчика. Близко-близко, у самых глаз. И снова ничего, темень, только слышно бьется чье-то сердце.
Сколько пробыли в больнице — неделю, больше? Очень запомнился день, когда выписывались и когда приходил Виктор. А вот когда попала в клинику, когда очнулась на койке — забывается. Санитарка напутствовала:
— В рубашке родились вы, девочка. Тут одному, перед вами, целые месяцы кости склеивали.
Навещали ребята, Олег Корабельный, Мери Жемчужная. Такие все добрые, хорошие. Мери уверяла, что на больничном дворе весь класс собрался. Хорошие ребята! Теперь все кажутся хорошими.
Первым выписался Валерка, заглянул ко мне в палату.
— Не ждал, не гадал, что такая приличная леди покорежит нашу дорожку!
И меня же утешал:
— Ничего, обойдется. До свадьбы заживет.
— А испытания новой машины?
— Обойдется, — вздохнул Валерий, — испытания самодеятельные, плану не помеха.
Но я знаю, на заводе одобряют их самодеятельность, ждут новую машину.
Вскоре появился Виктор Ковальчик. В белом халате выглядел торжественно, как врач во время обхода. И поглядывал так, с медицинским вниманием.
Нарисует меня? Изобразит на треке или забинтованной?
Тася пишет записки, бранится, сердится. И передает сладенькое и всякие витамины, чтобы скорей заживало.
Василь выписался следом за Валеркой, пригрозил мне на прощанье:
— Скажи спасибо, что моя рука в гипсе!
Еще в клинике решила: непременно расскажу Василю о Тасе. Он — брат, самостоятельный парень, должен все знать; у нас в семье, кроме него, нет защиты. Пусть заботится, не все ж ему велики гонять.
Но день убегал за днем, больница, перевязки, потом школа, уроки, нужно было догонять упущенное — все откладывала разговор.
Вернулась как-то домой, Василь один в хате, озабочен чем-то, роется в комоде. Бросила книжки на стол, он оглянулся.
— Чего шумишь?
Невольно вырвалось:
— Надо поговорить с тобой, Василь.
— Ну что ж, найдется подходящий часок.
— Надо сейчас. Очень важный разговор, Василь.
— Сейчас не выйдет, — а сам продолжает в комоде рыться.
— Спешишь куда-нибудь?
— Не я спешу. Меня спешат. Улетаю. Слет передовиков.
— Ну, тогда, конечно, тогда потом, когда прилетишь.
— Ясно. По свободе, — придвинул мне стул, — посидим перед дальней дорогой. Ну, все. Обнялись. Поцеловались. Всего!
А сам в окно смотрит. За окном развевается на ветру легкий шарф, ждет его девчонка, крутится на каблуках. Провожала Василя на аэродром — одна от всех нас.
Уже в порту (рассказывал потом) забеспокоился.
— Слушай, будь другом, — попросил свою девочку, — Марина хотела говорить со мной. Кажется, о чем-то важном. Будь человеком, поговори с ней. Или попроси Валерку. Чтобы непременно, сегодня же, с Мариной поговорил.
Передоверил заботу другу.
Расспрашивала Тасю:
— Ты что надумала насчет работы?
— А что думать? Работаю.
— Ты бы написала про подлости.
— Это как же? Подскажи, если такая разумная.
— Но что-то ж надо делать!
— Вот и я думаю — что?
Прибежал Валерка встревоженный, озабоченный, смотрит на меня отеческими глазами, не знает, с чего разговор начать.
— Проводили Василька, — чмыхнул носом и продолжает на меня испытующе поглядывать, — но ничего, вскоре вернется.
— Да, он говорил.
— Ну, а ты, Мариночка, как жизнь?
— Ничего, Валерка. Спасибо.
— Как ученье?
— И ученье ничего.
— Значит, порядок?
— Порядок, Валерка.
— Ну и хорошо.
Через день снова прибегает:
— Как жизнь? Ученье? Порядок?
Добросовестно выполнил просьбу друга.
В тот же день написала еще письмо — так, никому, на деревню дедушке. Рассказала обо всем, что было на душе, о том, что день выпал нехороший и что люди неискренние.
Долго просидела над последней строчкой, разорвала письмо, написала Артуру:
«Если можешь, приезжай. Мне очень трудно. Поцелуй тетю Клару. Спасибо ей за все. Если не можешь приехать, хоть напиши или подумай обо мне, только думай хорошее.
Вскоре Сергей снова встретил Катюшу. Черная «волга» замедлила на повороте бег, седой человек с холеной бородкой уверенно выруливал к светофору; расчетливый взгляд старика, управлявшего машиной, запомнился Сергею. Рядом с ним сидела Катя. Присущая перекрестку пестрота отвлекла ее внимание, она не заметила Сергея, раскланявшегося с ней обрадованно. Получилось неловко, так и остался с поднятой рукой в хвосте машины.
Угрюмо посмотрел вслед: богатая учительница!
Дома сосед по углу, Егорий Крейда, впервые за все дни затеял разговор:
— Ты с кем это прохлаждаешься на перекрестках? С которой «волгой» любезно раскланиваешься?
— Заметил?
— Егорий все примечает. Такой уж Егорий, примечательный.
— А тебе что?
— Да так. Друзья друга — мои друзья. Так кто же она?
— Обыкновенная учительница. Случайная встреча. Не более.
— Богатая учительница.
Сергею стало неприятно, что Жорка повторил его слова, будто подслушал.
— А тебе что, спрашиваю? Может, она дочка твоего директора?
— Угадал. Однако не знаю, о чем речь?
— Слышал, на директорских дочек мода пошла. Баланда такая пущена.
— Мне директор до лампочки.
— А «волга»?
— И «волга» тоже. Я про твою учительницу спрашиваю. Девка культурная. Я ее давно приметил. Еще раньше твоего.
Жорка достал из шкафа бутылки с белой и красной головками, со звездочками и без звездочек.
— Открывай, с которой начинать… Эх, Сереженька, живем, хлеб жуем, а зачем жуем?
Принялся разворачивать свертки:
— Вот для нас балычок, вот сардиночки. Еще кой-чего достанем.
Сергея тянуло выпить, перебить, переломить день, но боялся, что за первой последуют не первые.
— И не помысли отказаться, — предостерег его Жорка, — не дай те господь оскорбить дружка, отойти от нашей душевности.
— Куда гнешь, не пойму.
— Не сомневайся. Ничего такого не последует. Ничего за мной нет. Верно тебе сказал, поменял жизнь. Однако не забывай, кто мы, одна крыша над головой. Нам врозь не приходится, Сереженька.
Сергей, не слушая его, думал о давешней встрече:
«Богатая учительница. Интересно живем. На тротуарах здороваемся, мировые вопросы решаем. А в машине вперед глядит, не замечает. Интересно живем, праведно — «ому как удастся».
— Ну, давай по первой! — торопил Егорий. — Культурно за культурненькую!
— Если уж на то, давай пойдем посидим как люди. С музыкой.
— А что нам музыка? Кто от накрытого стола уходит? Тихо-солидно, душевный разговор.
И Жорка звенел уже горлышком о край стакана.
Опрокинул стакан:
— Хорошо пошла!
Сергей молча осушил свой.
— Ну, и повторить не грех.
— Давно не пил стаканами… — откинулся на спинку стула Сергей.
— Стаканами! Да это ж стаканчики, стопочки.
Но, приметив, что Сергей и впрямь отвык от стаканов, Егорий отодвинул свой.
— Ладно, передохнем малость. Подзакусим, — не давая Сергею выбиться из хмеля, продолжал: — Послушай, Серега, я бы ни за что не завел подобный разговор, ни под каким видом; но ты сам признался — случайная встреча. Тебе случайная, мне вот так! — Жорка чиркнул себя большим пальцем по горлу.
Сергей слушал и не слушал его.
Егорий налил по второму стакану, придвинул стакан к себе и снова отодвинул в сторону.
— Ответь мне, Серега, одно. Как лучшему другу. У тебя что до нее, до этой самой, культурной? Серьез или между прочим?
Сергей склонился к стакану, поднял стакан и враз опрокинул.
— Слушай, Сережа, — прилип к его плечу Егорий, — давай сменяемся. По-хорошему. Без ссор, без обид. Я тебе за нее каких хочешь По-дружески. Чтоб ничего между нами. Каких хочешь, говорю. Есть одна, познакомлю; для себя берег. Полный стиль, модерная.
Неожиданность, наглость Егория придавили Сергея, слова не мог произнести.
А Егорий по-своему истолковал его состояние и продолжал горячась:
— Давай сменяемся, говорю. Для тебя она встречная-поперечная. А для меня через такую любовь вся жизнь откроется. Я теперь, знаешь, до какой жизни иду? Еще годок, другой в слесарях покрутимся, а там… Ты знаешь, на каком я разряде? На какой специальности? На несгораемых кассах. Я и сейчас косые запросто. Могу и на заочный, если потребует! До культурной жизни иду!
— Мало тебе разбитых контейнеров, — вскинулся Сергей, — тебе еще культуру подавай.
— А что? Не хуже других. На свою судьбу имею право. Или они особые, не такие? Все на одну мерку, на один фасон.
— Ты ж о культуре говорил!
— Говорил? — желтые глаза Егория забегали. — Верно, говорил; это верно… — он задергался, заметался, — это верно, черт! — потянулся к стакану, заглянул в стакан, точно гадал на нем про будущее, — ну, что ж, постараемся. И мы люди. Так что, давай меняться, Серега Выйду в люди, и тебе хуже не станет.
Сергей подался вперед, налитые хмелем губы онемели.
— Ты что, ты что уставился? — отодвинулся Жорка, — что я такого сказал? Что сказал? Ничего не сказал. Все по доброй воле. — торопливо убрал бутылки, — что глаза пялишь на меня? Не насмотрелся? — принял со стола нож, спрятал за спину. — Ты лучше на себя посмотри, каков ты есть. А вдруг она спросит: где вы были, Сереженька, какой срок отбывали, где время проводили до нашего первого знакомства? Я завсегда отбрешусь. А ты?
— Я чистый, чистый, понял, гад!
— Все мы чистые, все ангелы.
Крейда поднялся с трудом, пошатнулся, но тотчас выпрямился, зашагал к двери, выдерживая линию, на пороге оглянулся:
— Ну ты, погуляй тут. Посиди. Обмозгуй. А я побежал. Мне еще нужно на Проспект заглянуть, в тридцать третий. Классная девица. Так что, если надумаешь!..
— Знаю, о ком сказал, — приподнялся Сергей, — знаю, гад!
Сергей рванулся было за ним, шага не ступил, повалился на стул, бился головой о край стола, разорвал на себе рубаху.
На шум прибежала хозяюшка:
— Что вы тут, опять лотерейку не поделите?
— Сволочь я! Сволочь, — выкрикивал Сергей, — смолчал! Подлецу смолчал. С мальчишками, сопляками заводился, а этому смолчал!
Накинулся на хозяйку:
— И ты смолчишь, старая! Стопку поднесет, шлепанцы подарит и смолчишь!
Хозяйка отвела его на кухню, отливала под краном шипящей струей, так что вода лилась потоком по лицу, скатывалась холодом за шиворот, на грудь.
— Шпана психованная! Стопку раздавят, на стенку, на небо до бога лезут!
Притиснула его под кран, пока не пришел в чувство.
Хмель вскоре прошел, но похмелье было тяжелым, как всегда после навязанной пьянки без веселья, без круга добрых друзей.
Свалился на койку переспать угар, но короткое забытье сменилось смятением, мысли путались, голова трещала. То возвеличивал себя, то вдруг вниз, в бездну — с великих высот к уязвленному маленькому человечку. И злоба, и страх безотчетный, и жалость к себе. И спорит с собой — не хочет, боится этого спора, но ничего не может поделать.
Вышел Сергей из рабочей семьи, не знавшей ни нервов, ни зубной боли.
«Та хіба ж кістка болить?»
Рождались, жили и помирали, как положено всем, в трудах праведных, в спокойной уверенности в своей правоте. Сергей не был приучен к душевным болям, не умел превозмогать их, обращаться к лекарям за советом. Как все в его роду, в трудные минуты глушил себя работой либо уходил к друзьям, на люди, надеясь, что пройдет. И проходило. Но теперь навалилось внезапно, он терял веру в себя, в того нового, который вырвался из омута, мечтал о своей трудовой доле, о справедливости и добре.
Плюнули в глаза, утерся рукавом, тварь жалкая! Шумел, провозглашал, красивые слова говорил.
Ну, погоди ж ты, Жорочка!
Час прошел, другой, Егорий не возвращался. И наутро не пришел.
Аудитории, говорок профессора где-то внизу, формулы на черноте доски и зеленые листья за окном, совсем свежая, просвечивающаяся листва. Сутулящиеся спины на скамьях, словно надавила на них надвигающаяся сессия.
Вернулся домой — барахлишко Егория исчезло, а на столе, как в песне поется, лежит записка:
«Под одной крышей не уживемся. Давай не мешать друг другу. За угол сполна заплачено».
Это случилось в седьмом часу вечера; завсегдатаи собрались уже в своем углу, когда появился Ковальчик, непривычно щеголеватый, в новом весеннем костюме, с выпущенными белоснежными рукавами нейлоновой рубахи, чуть заметными черными крылышками под тугим воротником. И в лице что-то иное, едва уловимое, словно начинает человек новую жизнь.
Марина обрадовалась приходу Виктора, а Виктор не заметил ее, сразу к друзьям, и вскоре за столиком зашумели, заспорили о современном искусстве, абстракции, фресках, о Пикассо, который неизменно оставался современным.
Марина вертелась за стойкой, надеясь, что Виктор увидит ее, но какие-то дородные девицы заслоняли собой все.
— Пойми, Сережа, — доказывал Ковальчик, — нам теперь недостаточно повторять: творчество, творчество, творчество. Нам сейчас новое требуется: сотворчество. Сотворчество зрителя, читателя, народа. Искусство, оберегаемое массами. Народ как а́рбитер элеганциа́рум. Массы, поднявшиеся до сотворчества. Только так, старик. Иначе — случайные суждения, окрики, произвол. Народ должен воспитывать в себе творческую ответственность перед искусством.
Марина перегнулась через стойку буфета, прислушиваясь к тому, что говорил Ковальчик.
— Наконец мне повезло, Сережа, — делился удачей Виктор, — подвернулся заказ, оформление молодежного кафе. Интерьер, плафоны и т. д. Правой рукой солидного мастера.
— Краски твои, подпись мастера?
— Лобово, старик. Подмастерье и мастер — начало извечное.
— Вот тебе и сотворчество.
— Прямолинейно берешь, Сергей.
— Я, разумеется, не поэт и не художник. Но мне так представляется: творчество есть полнейшая цельность души. А не только умение сварганить чего-нибудь этакого. Да какое ж это творчество, когда душонка слаба, когда эта самая душонка налево и направо мигалками подмигивает, за ломаный грош со всяким готова пойти.
— Ну ты, знаешь, — вскипел Ковальчик, — аккуратней подбирай слова!
— А я не про тебя. Я про себя. Верней, про нас с тобой. Чтецы-декламаторы, вот мы кто. Большие буквы охотно исповедуем: Долг, Честь, Справедливость. Тут мы всегда «за». А чуть на маленькие литеры перейдем, тут уж прошу прощения. Тут нас не хватает. Никак к малым буквам не снизойдем. Прохожего не приметим, старушке не поможем, дружка в беде не выручим.
— При чем тут литеры и старушки? Я о чем говорю?
— Да так, в голову взбрело: большие буквы к маленьким приставляются. Без малых им места нет.
Виктор что-то возражал, но Сергей уже не слушал его, уставился на дверь кафе-ресторана — портьера полыхнула, шаркая туфлями, задевая посетителей, к ним приближался Руслан Любовойт:
— Полундра! Девчонку прикончили, — шепнул он Сергею.
— Какую девчонку?
— Ну эту, из парфюмерного…
Сергей уставился на Любовойта, словно не понимая, о чем речь; взгляд внимательный, напряженный, но ни встревоженности, ни сочувствия, только вот эта напряженность человека, пытающегося разобраться в происшедшем. Опустил голову, разглядывал нехитрый, машинный узор пластикового столика. Потом вдруг вскинул голову:
— Любопытно получается, — присматривался он к Любовойту, — мы все тут сидим, ничего не знаем. А ты знаешь!
— Все кругом уже знают. Это вы тут кофейничаете.
Сергей продолжал разглядывать пластик.
— Все соседи всполошились, — причитал Любовойт.
— Теперь всполошатся…
— О чем это вы? — придвинулся к ним Виктор Ковальчик.
— Разве не слышал?
— Слышал, но не пойму, о ком — засуетился Виктор.
За соседними столиками насторожились. Бросив прилавок и выручку, подбежала Тася:
— Что случилось, мальчики? Я вижу, что-то случилось!
— Руслана спроси. Он в курсе. А впрочем и я могу сказать, — повернулся к ней Сергей, — девушку убили.
Все заговорили неспокойно, выкрикивали, как будто непокой мог принести успокоение.
У прилавка кто-то негодовал:
— Девушка, вы обслуживаете или не обслуживаете?
— А вы не кричите! — крикнула Тася. — Чего кричишь, рот открыл. Девушка, девушка! Тут девушку убили, а он свое кричит!
Из-за портьеры выплыл хозяин:
— Тася, работай!
За окном синяя машина с красной полоской развернулась и, набирая скорость, понеслась по проспекту.
— Говорят, она работала в парфюмерном, — рассказывал кто-то, — я сам ее видел.
— Она и в такси села возле парфюмерного, — подхватил Любовойт.
— Он здесь рассказывает! — вспылил Сергей. — Ты пойди т а м расскажи. Пригодится.
— Парфюмерного? — насторожился Виктор Ковальчик. — Какого парфюмерного?
— А этого… Нового. «Троянда» или «Лаванда». Они все теперь «Троянды». В любом городе, кругом — «Троянды».
— Верно сказали? «Лаванда»? — подался вперед Ковальчик.
— Я же точно сказал. «Троянда» или «Лаванда».
— Погодите, ребята! — вскочил Ковальчик. — Ты говоришь «Лаванда»? Он говорит «Лаванда», ребята!
Виктор выбежал из ресторана.
— Сегодня все сумасшедшие! — бросила ему вдогонку Тася.
— У него девушка в парфюмерном работает, — сказал Любовойт.
— Не девушка, а жена, — нахмурился Сергей.
Подскочила Маринка:
— Случилось что-то?
— А ты ступай домой, — рассердилась Тася, — вечно тут околачиваешься.
Виктор долго не решался зайти в магазин, торчал у витрины «Троянды»: привезли гору нового товара, ящики громоздились на улице и за прилавками; продавщицы распечатывали картонные короба с яркими наклейками — запах амбры, мускуса, цветочных масел и разгоряченных тел вырывался из магазина.
Виктор с трудом пробился сквозь толпу покупателей. Со всех сторон к товару тянулись требовательные руки:
— Девушка, почему не обслуживаете!
— Девушка, что вы спиной на меня смотрите?
За прилавком мелькали голубые атласные спецовки.
Лары не было.
Метались новенькие, незнакомые продавщицы, встревоженные, сумрачные, — в магазине знали уже о случившемся, решил Виктор. Он пробирался вдоль прилавка, заглядывая девушкам в лицо:
— Лара вышла на работу?
Никто не слушал его в суматохе торговли.
— Лосьон! «Поморин»! Наборы, вы только что получили наборы, я сама видела.
— Что вы занялись наборами? Отпускайте людям «Поморин».
Виктора затолкали локтями, боками. Какая-то разукрашенная дама, затянутая в джерси, обремененная амулетами и запястьями, оттеснила Ковальчика пухлым бедром.
— Лара вышла на работу?
— А вы кто будете? — насторожилась продавщица.
— Я? Да я тут… Зашел. Заглянул. Скажите Ларе, муж спрашивает.
— А-а-а, муж! — девушка разглядывала Ковальчика с любопытством, так же, как перед тем заграничные короба.
— Ой, девочки, — обратилась она к подружкам, — видали — муж заявился!
Они оставили покупателей и, переступая через нагроможденный за прилавком товар, кинулись к Виктору:
— Пришел! Муж пришел, девочки!
— А что же вы, муж, — ждали мы вас, ждали…
— Лару спрашиваете? Нету Лары. Нету вашей Ларочки!
— А ты думал? Вот так бывает: пришел и не нашел!
Старая продавщица оборвала девчонок:
— Не время разыгрывать. Видите, человек не в себе.
И крикнула в подсобку:
— Лариса, муж интересуется!
Он не поверил этому непривычному, чужому «Лариса». Невероятным представлялось, что вот сейчас выйдет она, живая-невредимая. А когда Лариса показалась в дверях, чем-то взволнованная, быть может его приходом, когда увидел ее, озабоченную, усталую и от этого будничную, — все стало обычным, беспричинная тревога оказалась смешной, и он досадовал на Лару за то, что сам унизил себя.
— Выйди, если можешь?
Она вышла на улицу с непокрытой головой. Подружки проводили неодобрительным: выскочила!
Голубая атласная спецовка, новенькая, не обмявшаяся, вспыхнула празднично в закатных лучах, но лицо оставалось сумрачным, припухшие от недавних слез глаза застыли.
— Прибежал? Зачем прибежал?
— Еще спрашиваешь?
— Чепе пригнало?
— Я давно собирался прийти. Дома был у вас. Бродил вокруг дома.
— Бродил! А если б не чепе? Так бы и бродил до сих пор?
— Лара, здесь неудобно, девчонки из магазина выглядывают. Я зайду за тобой.
— Уходи, Виктор. Мне сейчас тяжело. Испортили себе жизнь. А теперь что?
— Зачем дальше портить?
— Не знаю, ничего не знаю сейчас. Посмотри на наших девчат, сегодня каждая плохое думает.
— Лара!
— Уходи, говорю. Может, время пройдет. А теперь уходи.
Но, когда Виктор отошел, вернула его.
— Знаешь, что хочу сказать?
Он заглянул жене в глаза и еще до ее слов угадал все:
— Уверена?
— Иначе не вернула бы. А теперь ступай. Прибежал, как мальчишка, люди смеются. Ступай!
— Нет, теперь не имеешь права. Если призналась. Сяду тут на ступенечках, буду до закрытия магазина ждать.
— Оголтелый!
Убежала, требовал прилавок, кричали уже, почему не обслуживает.
И снова лосьоны и «Поморин», миндальное и пчелиное молоко. А ей требовались рублики для себя и малыша, который все сильней, все настойчивей стучался в этот соблазнительный мир сладких запахов, ярких флаконов и наклеек, манящий притягательной надписью: «Все для тебя, покупатель!»
Виктор, заложив руки в карманы, торчал перед закрывшейся дверью…
Шагнул было прочь, когда вдруг пряный запах, похожий на запах ночной фиалки, сдобренный какими-то примесями, заставил его оглянуться. Обрюзглый от сытой жизни, но все еще осанистый человек вошел в магазин, вскоре появился вновь, потоптался перед витринами и снова скрылся в магазине. Виктор подождал немного — чем-то привлек его внимание этот незнакомый гражданин — потом направился в сквер.
«Вспомнит про нашу скамью под топольками, значит придет. Нет, значит — нет!»
Он расположился под молоденьким тополем, робко раскрывшим первую листву. Слушал говорок листвы, повторял про себя игру полутонов, как повторяют строфы поэмы. А пряный запах, похожий на запах ночной фиалки, все еще преследовал его: внезапно возникшая частица минувшего.
Плотная стена живой изгороди отодвинула суету вечерней улицы. Приглушенный шум успокаивал Виктора, как успокаивает плеск реки, и это спокойствие, сменившее недавнюю тревогу, казалось ему добрым предзнаменованием — присущее Виктору свойство приписывать всему свои чувства и мысли…
…Совсем близко возбужденный разговор. Донесся пряный запах ночной фиалки…
— Разрешите, по крайности, считать, что наше знакомство состоялось.
— Зачем это вам?
— Но что вас смущает? Что тут такого? Простое знакомство. Всегда может пригодиться.
Голос Лары нетерпеливо перебил:
— Да зачем? Вы человек занятой, солидный. Пожилой. Зачем вам лишние хлопоты?
— Приезжает красивый балет. Импортный, — рокотал вкрадчивый басок, — могу устроить на все спектакли.
— Вовсе незачем вам затрудняться.
— Но я бы очень хотел установить дружеские отношения.
— Право, незачем.
— Разрешите сопровождать вас?
— Спасибо, меня ждут. Прощайте!
Лара бежала по аллее, выглядывая Виктора:
— Я знала, что ты здесь, под нашим тополиком.
— Что это за тип с тобой разговаривал?
— Да так, какой-то из треста. Говорит, приехал сюда знакомиться с продвижением товара.
— Видать его продвижение. Ты гони его. Гони, а я помогу.
Виктор провожал недобрым взглядом мелькавшую за живой изгородью лохматую сиреневую шляпу с куцыми полями.
Лара опустилась на скамью, откинулась на спинку, рука упала с колен, наверно, день был нелегкий.
— Он ключи мне предлагал…
— Какие ключи?
— От квартиры.
— От какой квартиры?
— От своей. Уезжает надолго, оставляет пустую квартиру.
— Но почему — тебе?
— Решил, что я нуждаюсь в отдельной квартире.
— Кто он?
— Говорит, приехал… Да почем я знаю?
— Уехал-приехал, уезжает-приезжает! Ничего не пойму. Да кто он?
— Не знаю, говорю, не знаю!
— А я было подумал…
— Затем и сказала, чтобы подумал. Хоть немножечко, хоть долю того, что я передумала, что мне пришлось.
Она сложила руки на коленях, смотрела прямо перед собой; ей не хотелось говорить, хотелось тепла, уюта, заботы.
Так и просидели они, прислушиваясь к шелесту весенней листвы, пока запах, доносившийся из соседней харчевни, не напомнил о хлебе насущном.
Едва Маринка появилась на Новом проспекте, ее кто-то окликнул, громко, грубо, на всю улицу:
— Эй ты, в косынке!
Она оглянулась — кто-то на противоположной стороне размахивал руками:
— Стой! Стой, говорят!
Было уже с ней такое, слышала подобный окрик; безотчетно, даже не разобравшись, что произошло, кто обращался к ней, что от нее требовали, бросилась прочь.
— Задержите ее! Держи-ите-е! — неслось следом. — Товарищ участковый, что же вы! Задержите девчонку.
Марина слышала торопливые, сбивающиеся шаги, ускоряющийся бег, тяжелое с присвистом дыхание пожилого человека; он отставал, дышал еще тяжелее и еще громче вопил:
— Что же вы все! Держите ее! Она тут каждый день шаталась. И сегодня была на площадке.
Кричавшего человека она не видела, но почему-то бросился в глаза другой, далеко на углу, в сером плаще. Марина кинулась к противоположному углу, юркнула в проходной двор, в глухой переулок старого квартала, снова проходной двор, площадка новостройки, еще переулок — чуть не сбила с ног Катерину Михайловну.
— Марина!
Отпрянула в сторону.
— Маринка!
Молчит.
— Маринка, что случилось? Избегаешь меня?
— Нет-нет, Катерина Михайловна, я не видела вас.
Не смотрит в глаза, понурилась, сжалась комочком, точно спеленутая.
И вдруг бросилась к учительнице, прижалась испуганным щенком:
— За мной гнались!
— Кто? Никого нет вокруг.
— Но я слышала, — Маринка украдкой осмотрелась по сторонам, — я слышала, он кричал. Он бежал за мной. И на углу какой-то в сером плаще.
— Тебе померещилось. Мало ли что кричат на улице, — приглядывалась к девочке Катерина Михайловна.
— Нет, он гнался за мной. Не знаю, что ему нужно.
— Да что случилось? Ты что-то недоговариваешь?
— Нет-нет, я ничего не скрываю, честное слово. Я ничего не знаю, ни в чем не виновата!
Она повторяла свое «не знаю, не знаю», не слушала Катерину Михайловну, расспрашивать было бесполезно.
— Пойдем, девочка, я провожу тебя.
— Нет, не надо… Тут совсем близко.
Катерина Михайловна только теперь приметила печатную косынку.
— Ты сегодня нарядная!
Марина молчала.
Катерине Михайловне была знакома эта особенность, это состояние Марины Боса: внезапная замкнутость, отчужденность, тусклый отблеск застывших глаз. Но она заговорила так, словно не замечала настороженности, словно продолжала давнюю дружескую беседу. Говорила о вещах, не имеющих отношения к случившемуся, о новостройках, предстоящих каникулах. Марина успокоилась, шаг стал свободней — размашистые движения непоседливой девчонки; рассказывала о себе, о своих мечтах и своих невзгодах, просто, откровенно. Нет, не откровенно. Оставались какие-то тайники, белые пятна, которые девочка тщательно обходила, о которых ей не хотелось вспоминать.
— Ты все рассказала мне, Марина?
— Да, Катерина Михайловна.
— Хорошо, помни наш уговор — все по-честному.
— Да, конечно, Катерина Михайловна.
— Обещаешь?
— Конечно, Катерина Михайловна.
— Ну, вот мы и пришли. До завтра, девочка!
— До свидания, Катерина Михайловна.
Сперва она бежала напрямик, перепрыгивая через рытвины пустыря. Потом потянулась протоптанная старожилами тропка, Марина замедлила шаг, в нерешительности остановилась на пороге хаты.
«Если совесть ее чиста, — думала Катерина Михайловна, — почему всполошилась?»
Вдруг на углу она увидела человека в сером плаще.
«За мной гнались… Он бежал за мной… А на углу стоял человек в сером плаще».
Катерина Михайловна не ожидала, что встревоженность девочки передастся ей так навязчиво.
— Саранцев!
— Ой, до чего ж официально, Катюша!
— Прости, но у тебя уж такой представительный вид. Дежуришь?
— Служба.
— Доверительно!
— А ты свой брат, — Анатолий бросил на Катюшу рассеянный взгляд, — но кроме того, мне показалось… — помедлил, — показалось, что за тобой следовала девчонка.
— Тебе действительно показалось.
— А если нет? Если я не ошибся?
Катюша смутилась:
— Но я не видела никакой девчонки! Уверяю, никакой д е в ч о н к и не было со мной.
— Но я заметил…
— Ты не заметил, Толик, — ты предполагаешь…
— Поверь, Катюша, если я обратился к тебе, значит — важно. Очень важно. И прежде всего для нее самой.
— Повторяю, Анатолий, никакой д е в ч о н к и я не видела.
— Послушай, пройдем немного со мной. Нам по дороге.
«Пройдем!» — любопытно его речь перестроилась…
— Ну что ж, пройдем.
— Ты знаешь ее? — спросил Анатолий.
— Я знаю другое, — нахмурилась Катюша, — вы балдеете, когда теряете нить расследования. Когда все ускользает и приходится цепляться за любые ниточки. И всякие там выборочные методы.
— Могла бы мне поверить!
— Не сотвори беды, Анатолий. Сам признался — не разглядел. Но уже преследуешь. А я бы не смогла оскорбить девочку напраслиной.
— Сейчас эти девочки такие дела делают…
— Следи за теми, кто делает дела.
— Хорошо. Вернемся немного назад. К тому дому, у которого мы встретились.
— Зачем?
— Сейчас объясню. Но прежде позволь поблагодарить тебя за то, что сообщила полезные сведения, — Саранцев снисходительно глянул на Катюшу, — эта девчонка из вашей школы. Точнее — ученица твоего класса. Ты оберегаешь ее, стало быть, веришь ей.
Он остановился перед подъездом нового девятиэтажного дома.
— Вот здесь. Дом номер тридцать три.
Анатолий помолчал, как бы припоминая весь ход событий.
— Немногим более часа назад из этого подъезда вынесли труп молодой женщины. Преступление было совершено днем, дерзко, нагло. Симулировали самоубийство. Вот взгляни, окно третьего этажа, это ее комната. Еще вчера… Еще сегодня!.. Прости, я не ожидал, что ты так остро…
Саранцев поддержал Катюшу.
— Прости, пожалуйста, не предполагал, что ты так непосредственно…
— Ты прав, Толик, мне все еще недостает спокойной рассудительности. Продолжай, пожалуйста.
— Да собственно уже все. Разве только еще… — он медлил, заботливо поддерживая Катюшу, — да, вот еще: девчонка прибегала сюда, в этот подъезд, каждый день. И сегодня была здесь, на площадке… Ни у кого из местных жильцов она не бывала. Могла заходить лишь…
— А если девочка пряталась в подъезде от подруг?
— Пряталась? Зачем?
— Именно этот вопрос я задала Марине. И она чистосердечно рассказала все. Глупая, конечно, история. Но нельзя, недопустимо в каждом неразумном поступке усматривать зло.
— Я не усматриваю. Я расследую. Неужели нужно объяснять тебе? Тебе! Я должен знать…
— Да, конечно, ты прав. Ты должен. Ну, что ж, ты узнал все, что должен был узнать. А теперь извини, мне необходимо побыть одной, собраться с мыслями. Все так неожиданно. Мне нехорошо, Анатолий…
— Я провожу тебя, — забеспокоился Саранцев.
Только что, вот сейчас, она с этими словами обращалась к Марине, предлагала ей свою защиту, помощь: «я провожу тебя, девочка!» Как все повернулось жестоко!
— Нет, Анатолий. Я сказала, мне нужно остаться одной. Если что возникнет, найдешь меня в школе.
«Девочка доверилась мне, была откровенна, — убеждала себя Катерина Михайловна, — она ни в чем не виновата!»
И только дома, проверяя тетрадки и как бы беседуя с глазу на глаз со своими учениками, Катерина Михайловна отложила тетрадь Марины Боса:
«Но сегодня! Почему оказалась там, на лестничной площадке сегодня? Что привело ее к двери этой квартиры? Ребяческая игра — если можно назвать это игрой — игра в красивое уже раскрылась, подружки все знают… Зачем сегодня? Окликнули? Позвали на помощь? Если это преступление, могла услышать крик. Но почему никто, кроме нее, не слышал? Почему молчит?
Я верю ей, верю Марине! Но ложная вера может погубить, а не спасти. Что защищаю — чистоту или преступление?»
Катерина Михайловна была еще очень молодым педагогом, порой теряла уверенность в себе, теряла в себе у ч и т е л я. В ней все еще жила чувствительная, неуравновешенная Катюша. И сейчас у нее не было твердого понимания, твердого решения, как вести себя; то ей казалось, что Анатолий прав и необходима жесткая линия следствия, то представлялось подлым подвергать девочку необоснованным подозрениям.
Впервые плохо подготовилась к уроку, вышла из дому раньше обычного; утро было свежим, серым, тянуло с гнилого угла мелким дождем и снегом, казалось, вернулась зима; потом вдруг проглянуло солнце, растопляя тучи, согревая землю. Катерина Михайловна ничего не замечала вокруг, только на проспекте донесся обрывок фразы: «Девушка из парфюмерного…»
Катерина Михайловна бывала в этом магазине… Или, возможно, она из другого? Какое-то цветочное название. Они все почему-то ютятся в тесных клетушках. Спертый воздух специй, толкотня. Только новый магазин более просторный. Посетителей обслуживают три девушки. Которая из них?
Солнце отражалось в окнах домов. Окно на третьем этаже плотно закрыто, занавешено. Или ей так почудилось — черное окно. И дверь, должно быть, опечатана. В доме все еще живут случившимся, вокруг дворника сгрудились встревоженные люди. Катюша всматривалась в их лица: простые, искренние люди, добрые и непосредственные. И вот все они не могли предотвратить зла.
Кто-то позвал ее:
— Катюша!
Сергей догонял:
— Катерина Михайловна…
— Вы, Сережа?
— Шел следком и не решался заговорить.
— Что это вы здесь… Чем-то взволнованы?
— Да вы же знаете, — он запнулся, — я видел вас вчера здесь, возле этого подъезда. Разговаривали с каким-то гражданином в сером плаще. И еще раньше приметил, были с ним в кафе. Я хотел спросить, Катерина Михайловна, кто этот человек?
— Сережа, согласитесь, несколько бесцеремонный вопрос!
— Да-да, — я знал, что так отнесетесь. Но поверьте, мне, до крайности важно. Не всегда ж человеку все ясно. Так?
— Откровенно говоря, удивляете меня.
— Я понимаю. Но я не могу вам сейчас объяснить. Сам не могу еще во всем разобраться. Мне всегда трудно, особенно когда… — он недоговорил, потеряв нужное слово, приблизился к ней вплотную, как будто опасаясь, что она уйдет, — но прошу поверить, если можете. Катерина Михайловна, помните, встретили девушку. Вот здесь, на этом проспекте, молодую, растерянную. Вы еще спросили меня…
— Это она? — вырвалось у Катерины Михайловны.
— Да, Катерина Михайловна…
Оттого, что видела ее, видела ее лицо, заглянула в глаза, стало еще тягостней.
— Вы знали ее? — строго спросила Катюша.
— Нет, я же сказал. Зачем вы снова спрашиваете! Я же сказал тогда — почему-то думал о ней, зацепила своей судьбой. Но вы не ответили мне!
— Это очень важно?
— Да, уверен, вы говорили с ним о случившемся. Говорили, как с близким человеком. Я догадываюсь, кто он…
«А ты что за человек? — подумала Катерина Михайловна, — чего добиваешься. Почему, собственно, должны верить тебе?»
И вслух сказала:
— Это мой школьный товарищ.
— Мне надо посоветоваться с ним. Понимаете, не с каждым вопросом обратишься в юридическую…
— Вы чем-то встревожены! И не только случившимся. Что-то мучит вас, Сергей?
— Да, есть один вопрос. Насчет одного человечка. Был он в тридцать третьем. В тот самый день. Предполагаю, у этой девушки.
— Уверены в своих словах Сергей?
— Не уверен. Если б уверен…
— Не уверены! Как же вы, Сережа!..
— Он назвал номер дома.
— Дом большой. Вы слишком впечатлительны, а обвинение слишком тяжко.
— Поэтому я и хочу сперва с вашим школьным товарищем посоветоваться. Пусть подскажет, как мне решать.
— Хорошо, Сергей, позвоните мне. Запишите номер. Я познакомлю вас с Анатолием.
В условленный час Сергей позвонил.
В соседних домах все еще толковали о случившемся, каждый судил и рядил по-своему; дворник из тридцать третьего, человек бывалый, уважаемый, определил все со свойственной ему рассудительностью:
— Вообще принимаем меры, однако остался еще про́цент.
В семье Босы разговор заводили по вечерам, когда собирались все в хате.
— Без веры люди живут, — повышал голос хмурый дед, — я не про бога кажу, в себя люди веру потеряли. Это еще от фашиста пошло. Попадается другой, не разберешь — человек или зверь. Слыхал, происшествия пошли?
Валерка спорил с дедом:
— Дед! Вы прожили жизнь на задворках, на выселках; три двора и лелека на крыше. В сто лет случалось что-нибудь, и потом еще сто лет про то рассказывали. А теперь вокруг вас миллионы и каждую секунду что-либо происходит — статистика.
Дворник сказал — про́цент.
Валерка сказал — статистика.
А дед, как все деды, оглядывался на века прошедшие, заглядывал в грядущее, и ему горько было, что люди не хотят жить как положено людям.
Василь в подобных разговорах участия не принимал, занятый своими заводскими делами и мыслями. Завидной удачи был он человек. И возраста завидного, когда жизнь слагается из бесконечного числа великих и малых радостей. Свежесть утра, первый снег, первые встречи, нежданный грозовой дождь. И нужно укрыться от непогоды, накинуть на плечи подружки пиджак и согреть плечи, а потом прыгать через лужи, и снова солнце и радуга, вещающая погожий день, и смех от того, что промокли до нитки и одежда прилипает к телу.
У Василя как-то все ладилось — фартило, говорили ребята.
Должно быть, эта удача крылась в нем самом, в душевном складе, в душевном здоровье.
И на заводе в бригаде все хорошо сложилось, одно к одному, ребята делом живут, работой, а не так, — от проходной до погребка. Но и то сказать, бригада не с неба упала, по одному подбиралась; дело новое, сложное, каждая деталь требует внимания и грамоты. Без должного навыка и понимания микроны не доведешь. Так что получалось — дело людей отбирало, а люди к подходящему делу стремились. По взаимности. Ну и мастер. Известно, от мастера многое зависит, вокруг нерадивого толковая бригада не соберется.
А мастер у Василя был молодой, с малым опытом и корней особых заводских не имел, не то чтобы потомственный — на новом заводе новый человек. Казалось, вот где прогадал Василь! Рисковое дело, сорваться легко, запорят заказы, повалит брак, пропала заводская репутация. Но что в молодом мастере с первых дней увидел Василь — рабочую хватку, великую тягу к своему делу. Воистину человек верного глаза; автоматику тонко понимал, как подлинный художник видел деталь и жизнь ее в общем, целом. Не имел он еще ни наград, не говорили еще, не писали о нем, утверждался, измерялся человек совершенной работой.
Вот, собственно, и весь фарт Василя — собрались вокруг общего дела дельные ребята. Потом, все по тому же закону, обосновалось любительское конструкторское звено. У каждого свой конек в самодеятельности, одни пляшут или крутят киноленты, другие собирают пуговицы и этикетки; звено Василя создало модель новой гоночной веломашины — легкую, с неслышным, шелковым ходом, обтекаемой осанкой, предельными скоростями.
Для ребят, столь успешно начинающих рабочую жизнь, завод становится сущностью бытия, мерилом всего происходящего. Василь все больше входил в производство — так он говорил о себе. И дома производственный разговор, все мерится заводской меркой; постепенно из него вырабатывался деловой, погруженный в производственные заботы человек, и уж чему другому сквозь этот круг деловой озабоченности пробиться трудно.
Не сразу заметил Василь встревоженность Таси. Он не любил рассуждать вообще, вне событий и времени; жил непосредственными впечатлениями, считал действительным только то, что подходило вплотную, осязаемо — работа, учеба, машины, скорости на велотреке и гоночных дорожках, — судьба страны, непосредственное следствие деятельности его и всех людей.
А тут вдруг ворвалось иное, вне заводского потока, учебников и чертежей, за гранями налаженного, точно очерченного мира.
Произошло это, помнится ему, в праздничный вечер, когда вдруг за окном увидел Тасю, очень близко в квадрате окна. Вернулась из кафе, поникшая, с потухшими глазами. Внезапно вспомнилось — Маринка хотела говорить с ним о чем-то важном, может, о Тасе?
Что-то творилось с ней, никогда такой не была. Почему раньше не видел, не замечал?
Тася долго возилась в своей комнате, переодевалась в домашнее, приводила в порядок разбросанные всюду Маринкой вещи, наконец обратилась к Василю:
— Где Марина?
— В кино пошла с подружками, — рассеянно отозвался Василь.
Нерешительно поглядывал на Тасю: старшая сестра, что он может сказать ей, о чем смеет расспрашивать?
Так и смолчал было… Но потом, когда принялась убирать комнату и задержалась на миг у портрета матери, что-то в движении ее, тревожном и вместе знакомом, родном, больно задело Василя:
— Поговорить с тобой хочу, Тася.
— Да о чем? — растерянно оглянулась она.
— Разве не о чем? Ничего не случилось? Только правду скажи!
— Да ничего нет, Василько!
— Что ж я, не вижу! Что у меня глаз нет?
— Это у тебя глаза от чертежей воспалились.
Но Василь не отступал, не умел отступать. Дознался обо всем, о хозяине, о недостачах…
— Ладно ж! — проговорил он таким тоном, словно был самым всесильным человеком на земле. Много было еще в нем мальчишеского, неуравновешенного; то казалось, что весь мир опрокинет, стоит лишь замахнуться, то робел перед первым же столкновением с неурядицами, обычными, житейскими, о которых не раз слышал и читал. Но одно дело понаслышке, где-то там, на чужой улице, а другое, когда не чужая, а своя сторона, когда надо самому, своими руками развеять беду. Он не мог отгородиться от случившегося подленьким «живут же все», «как-нибудь», потому что принял уже законы своего цеха, своих людей. Однако недостаточно исповедовать, нужно действовать, совершать. Что делать в повседневном, малом, когда приходится самому решать?
Где-то вопили транзисторы и магнитофон; захлебывались наперебой, выли на луну истошно, по-шакальи. Пританцовывали-дотанцовывали после вечерухи. Слышней всего выкрикивали девчонки. Напевали то хрипло, то визгливо что-то современное.
«…Современность, — прислушивался к вою Василь, — современность? Весь этот сумасшедший пляс и вой — современность? Тогда зачем завод-трудяга? Зачем требовать от себя и других, доводить до микрона? Зачем походы, Брест и миллионы погибших! Что мы — строим или прячемся в грохоте джаза от нависшего атомного гриба?
Но ведь над землей всегда, извечно нависали зловещие отблески комет, пламя вулканов, взорвавшиеся и погасшие миры… Всегда было какое-то сегодня с угрозой ледников и мора, войн, голода, пожаров. И всегда была молодость, юность, стремление к чистоте».
Еще нынешним утром священнодействовал в цеху, мнил себя заправским работягой, конструктором, обещающим малым. С ним считались, отмечали, на него надеялись. Все было просто, ясно, — над головой цеховые своды, под ногами цеховая твердь. И вдруг…
За гранью точных чертежей — огромный, неустоявшийся мир… Что осталось от его самоуверенности, фарта, гладкой, расчерченной дороги?
Растерялся мальчишка. Это не было малодушием; недоставало хватки, навыков, не задубел еще в житейском котле. Но были рядом товарищи, цеховые дружки, были люди, о которых говорил Василь:
— Мы!
В трудную минуту так и рассуждал:
— Что ж нам теперь делать?
Или:
— Вот такие у нас дела.
Вернулся после работы озабоченный, придирался ко всему, схватился с дедом — тот вздумал журить Василя:
— Хата валится, ни у кого руки не доходят!
— Да провались она!
Сдуру сорвалось с языка. И деда он уважал, и тепло хаты, вырастившей и вскормившей не забывал. Так, сгоряча вылетело. А деду горе. Горе ему, и на белый свет смотреть не хочет, махнул рукой, ушел в хату. Крепкая ж то хата, святые дела; в Отечественную три полутонных бомбы в яру ахнули, ничего — устояла. Только горобцы из-под крыши чвыхнули. А хата ничего, держится.
Наутро Василь вышел на крыльцо, дед распекает Маринку. Распекает ни за что, под руку подвернулась. Постоял Василь на крыльце, послушал ворчанье деда, подошел к старику и ласково, почтительно:
— Дед! А вы потише.
Прикрикнул на Маринку:
— А ты слухай деда!
Приладил доску на крыльце, зашагал пустырем на шоссе, где катилась уже лава рабочих. Смотрел ему старый вслед, пока не скрылась задиристая голова в заводском потоке.
Неожиданно ворвавшаяся тревога сломила привычный распорядок, внесла смятенье, все пошло по-иному, даже солнце светило иначе; по-иному ложились тени, иными казались лица людей. День не приносил, как бывало, радости, все раздражало, на каждом шагу бросались в глаза неполадки. И у самого, передовика производства, дрогнула рука, изменило чутье точности, запорол деталь, которая до того шла картинкой, выставлялась на показательном стенде.
Парень завидной удачи спасовал перед первой невзгодой.
Его напарник по самодеятельному изобретательству Валерка, как всегда, торопил Василя:
— Соберемся сегодня вечерком насчет рабочих чертежей. Пора двигать рабочие, надо двигать пока горячо, пока есть внимание.
— Не пойдут чертежики, — отрезал Василь грубо, точно его чем-то обидели.
Напарник опешил:
— Как ты сказал?
— Не пойдут, сказал.
— У тебя что, дела?
— Да, дела. Вот так, сверх головы, — потом проговорил уже покладистей. — Прости, друг, голова раскалывается. Детский грипп с младенческими осложнениями.
— Ну, конечно, если болен… — сочувственно заморгал Валерка, — погуляй день-другой. Перебудем как-нибудь.
— Да, перебудем. Как-нибудь. Все как-нибудь. Сегодня, завтра. Перебываем, велосипеды изобретаем — во второй половине двадцатого столетия! Горе-изобретатели!
Напарник удивленно, с опаской уставился на друга. Был Валерка хлопец ладной души, ровного, устойчивого горения. Ни младший, ни старший в семье, а как раз средний, так что всегда было кому позаботиться о малолетних. Хоть самому меньше благ перепадало, зато и хлопот меньше. Семья рабочая, крепкая, как тот мотор с маховиком, всегда через мертвые точки перекрутит. Вот он теперь и поглядывает на друга-напарника со своих крепеньких устоев, поглядывает настороженно: верно ли поступил, что к нему припасовался, тот ли это человек, который может поднять полезное дело?
— Сам виноват, если что… Не говоришь с людьми по-людски. Все с кроссвордами.
— Говорю, говорю. Ты слушай, — перебил Василь, — ты слушай, а я уж тебе скажу.
Взгляд его метнулся по сторонам, как бы разыскивая, на чем остановиться:
— Ну, вот, смотри, ну хоть в эту сторону посмотри — завод на Новом проспекте. Ты думаешь, глупые, бездарные люди проектировали завод и площадку? Ничуть. Не хуже других. Вполне разумные. Только разумные по своему ведомству. Все сделали, в лепешку разбились, чтобы протолкнуть свой проект. Протолкнули и вылезли на красную линию проспекта. Потому что красную линию проектировало другое ведомство. Не ведая и не гадая про завод. И тоже проталкивали. И протолкнули… Вот я и думаю, а вдруг и мы так проталкиваем. Свое, свои чертежи. Не для красоты общей жизни, а для красивости своего личного благополучия? Вдруг и нам неведомо, где красная линия!
— Ты что? — продолжал опасливо поглядывать на своего друга Валерка. — Ты, Василек, взял бы у лекаря больничный листок. Отлежался бы дома. А то что мне слушать? Сам на гоночные машины подбил. Рекорды, золото, скорости! А теперь что? Кто про скорости говорил, спрашиваю? Про золото всего мира? Надо машину под гонщика подгонять, на рекорды равняться! А теперь на что равняешься?
— Отложим разговор, — потупился Василь, — ни о чем хорошем мне сегодня не думается. Вон, смотри, небо потеплело. Должно, завтра хороший день придет. Завтра и поговорим.
На другой день гоняли велики по площади вкруговую, испытывали машины, проверяли свои косточки после аварии на велотреке.
Марина увязалась за мальчишками, отставала, плелась в хвосте или вдруг вырывалась на вираже:
— Эх вы, ребенки!
Дома у крыльца ребята чистили велосипеды, снимали накипевшую грязь.
Потом Василь отвел Валерку в сторону:
— Заглянем в наше кафе? Ну, в котором Тася работает?
— Когда?
— Сегодня, завтра, когда скажу.
Они разговаривали тихо, доносились лишь отдельные слова; Василь что-то растолковывал товарищу, тот сперва переспрашивал, допытывался, потом принялся возражать:
— Пиши заявление. Все подпишемся.
— В чем подпишетесь? «Твоя мама говорила, моя мама чула?»
— Ну я не знаю. Есть же контроль. И другие учреждения…
— Правильно. Жалобная книга, заявления. Но разве может жалобная книга всю жизнь заменить? Жаловаться, жаловаться, жаловаться… Штаны не такие продали — жалуемся. В детской коляске колесо отвалилось — жалуемся. Часы обратным ходом пошли — обратно жалуемся. А если так — без жалоб, будь любезен, чисто живи. Мы за станком честно стоим, выполняем и перевыполняем. И ты будь любезен. И не жди, чтобы жаловались. Мы на совесть, и ты на совесть.
— Ну, это ты вообще говоришь. Вообще — правильно.
— Да, вообще — сегодня, завтра и всегда. И пусть каждый-всякий знает: все видим его. Нету тайников и лазеек. Все на виду. Перед людьми живешь, не спрячешься!
Валерка уже не возражал, но и не соглашался. Слушал, что дальше скажет Василь.
— Жалобная книга, говоришь? А по-моему, есть дела, которые жизнь сама должна решать, самим своим течением. Если жизнь правильная. Ты утречком встаешь, свежей водой умываешься; домой вернулся, руки чисто вымыл — без жалоб, прошений и заявлений. Самому желательно чисто жить. Вот так и жить нам — чисто! А кто не допер — помочь надо. Чтобы сама наша жизнь своим течением предлагала и обязывала. Вот на тебе штаны современные. Казалось бы, чего там — штаны? Можно такие, можно сякие. Однако не попрешь в устаревших, когда кругом новый фасон. Подстраиваешься. Вот так и с грязными лапами не попрут, когда вокруг чисто. Когда знает, что видят его.
И вдруг крикнул Маринке:
— А ты в кафе не смей бегать. Можешь дома варить кофе «Здоровье»! Очень полезно для девочек.
— Подумаешь! — фыркнула Маринка. — В Москве для малых детей кафе открыли.
— Вот когда у нас откроют детское!..
— Ты что, Василько?
— А что? Брат я тебе или не брат?
— Тогда купи новый примус. И керогаз. И фартук с чепчиком! И новую квартиру в новых домах не прозевай!
Встретил Василь художника Ковальчика на улице, остановил:
— Наше кафе не забывай, заглядывай.
— Когда, Василек?
— Сегодня и завтра. Договорились? — и пояснил, зачем в кафе приглашает.
— Смешной ты человечек! — с любопытством разглядывал парня Виктор Ковальчик — Нет, ты просто чудик. Мы уж забыли это слово, а ты напомнил. Чудик — девичьи грезы!
— Если грезы, не приходи!
— Нет, напротив. Непременно приду. Обожаю наивность. В ней есть что-то божественное.
С Сергеем сговорился легко, тот всегда готов был отвести душеньку.
В цеху сказал Валерке:
— Пойдешь сегодня со мной в кафе?
Валерка озабоченно разглядывал бутылку с кефиром:
— Опять тощий привезли!
— Ты отвечай, когда спрашивают.
— Отвечаю: от нашего дела отбиваешься. Завалил модель.
— Давай короче.
— Короче — уже и в комитете говорят: шумели, шумели со своими моделями и остыли…
— А при чем тут шумели или не шумели? Наши личные часы досуга. Хобби, можно сказать.
— «Машину на рекорд рассчитывать, машину лично на гонщика строить, на его характер, на его посадку, на его моторчик, как в ателье, по заказу». Это чьи слова? Что же тут личного в этом личном?
— Брось, мне сейчас дышать тяжело, не то что… Друг называется!
— А ты дружбой не бросайся.
— А ты друга не бросай! Слыхал такое выражение? Рекорды, золото, ателье… А человек? Такой себе, безрекордный? Телесный, не прославленный? С душой заболевшей, он что, в планы и показатели не вписывается?
И снова в упор:
— Придешь сегодня?
— Ладно, стукну в оконце.
Василь был младшим в семье, если не считать Марину — она с малых лет жила в другом городе на отдельных харчах. Привык, чтобы не он — о нем заботились. Так все вокруг него и ходили:
Пряник — Васильку.
Яблоко — Васильку.
Новые чоботки — малому Василечку.
Да он и стоил того, резвый, ласковый, «слухняный» хлопец.
И вот теперь вдруг довелось думать о других. Все был младшим да младшим и вдруг — самый старший в семье.
Не по возрасту старший, по свалившейся заботе.
Чаще стал наведываться в кафе, приглядывался, кто вокруг Таси.
Бросился в глаза парень с этюдником, принял этого парня благожелательно, потому что относился он к Тасе с уважением, дружески. И еще парень, с которым сперва поцарапались — Сергей, кажись, студент, задиристый на вид, однако столь же к Тасе уважительный.
С Виктором легко разговорились — маленький столик не мог разъединить молодых людей.
— Тебе хорошо, — бубнил Виктор, — ты рабочий класс. Гегемон. А я? Я что? Дохлый интеллигент. Художник по сельтерским будкам. Ты знаешь, мы ж в школе — каждый себя по меньшей мере Леонардо мнил. А теперь? Где Леонарды? Где? Я потому и в техникум пошел, что в гениях ходил. Зачем гению девятый, десятый? Зачем вуз? Давай элементарную азбуку, лишь бы знать, с чем краски смешивать, в какой руке кисть держать. Лишь бы колонок от белки отличить. А там сами до неба достанем. Вот и достал — художник художественных плевательниц.
— А мы тоже не с кораблей начинаем, — ухмылялся Василь, — у нас свои техникумы и свои институты.
— Но все равно — сознание! Рабочий народ, крепко стоишь на ногах.
Василь занялся своим кофе, не любил простывшего, надо выпить положенное в надлежащем виде.
— Ты говоришь, рабочий класс, — проговорил он, отодвинув чашку, — а я о себе думаю: класс я или не класс? Видишь, как живу? Нестопроцентный. И вся семья такая — разная. Один брат ракетчик, другой десятитонку водил, погиб при аварии; одна сестра штукатурщицей работает, другая коктейли сбивает, каждый может окликнуть: девушка, налейте стаканчик. И я — без года неделя фрезеровщик. Сам не знаю, где кончается ученичество и начинается мастерство. Но я о чем думаю? У нас на заводе таких нестопроцентных немалый процент. Завод новый, без корней, без баррикад девятьсот пятого года. Вот, значит, какие мы, новые пролетарии. И, выходит, нам самим и дело делать, и о корнях тревожиться, чтобы и впрямь коренными стать. — И вновь ребяческая улыбочка:
— Я к чему говорю? Так и тебе, друг, — назвался Леонардо, сполняй. Снимай звезды с неба, освещай землю…
Двигался он за стойкой, матерый, впритирку протискивался, проводя по краю настороженной рукой, проверяя, не минуло ли что, не упало, не закатилось — стойка чистая и чуть влажная с обычным холодком металла и лишь противоположный край нагрет и натерт локтями — добрый знак успешной торговли. Сдержанный, меленький шаг…
Подплыл к Тасе, снял с буфетной полки три звездочки, склонился к самому лицу девушки:
— Приплюсуй!
И зашептал что-то.
Тася вспыхнула.
— Что вы там шепчете? — поднялся вдруг из-за столика какой-то посетитель. Ласково и обходительно продолжал: — Покорнейшая просьба — говорите громче. Как можно громче, чтобы все слышали!
Заводской парнишка подхватил:
— Правильно! Если вас не затруднит, повторите громко. И нам интересно. Мы тоже люди.
А другой паренек подходил уже к стойке:
— Имею честь. Родной, единокровный брат Таси. Всегда к вашим услугам.
Хозяин выпрямился, любезная улыбка не сходила с его лица, но глаза обуглились.
Не успел Василь отойти, Валерка рядом.
— Честь имею! Друг и брат. Так что прошу. И всегда рад.
И уже Сергей, не учтивый и не обходительный, придвинулся к стойке:
— Привет, кормилец!
Постоял, поглазел на кормильца и направился к выходу:
— Пока!
Виктор Ковальчик церемонно представился хозяину:
— Рекомендуюсь, завсегдатай вашего заведения. Мечтаю и планирую, готов изображать вас во всех видах: анфас, профиль, труа-катр, с тыльной стороны и в прочих ракурсах; углем, красками, резцом и долотом. Всегда здесь, в любое время. Так что не сомневайтесь.
Если бы кричали, грозили, требовали жалобную книгу — он нашелся бы что ответить. Но никто не кричал, ничего не требовал, не грозил. И все же он зачуял угрозу. Откатился от стойки, закатился в свой угол — переморгать.
Ребята вышли из кафе-ресторана.
— Сейчас я абсолютно спокоен, — буркнул Сергей, — сейчас, сегодня. Именно сей час. А потом? Завтра?
— Разве это завтра не наше? — отозвался Василь.
— Мальчик!
— Мальчик? Нет, не такой уж я мальчик, не такой простачок. Не хуже других разбираюсь. Слышал, что можно заявления подавать, жалобы писать. А если без заявлений? А самой жизнью всюду и всегда, на каждом шагу! Обязан жить по-нашему, по-рабочему! Понимаешь, вот я вижу его, и он знает теперь, что вижу, и не посмеет! Не посмеет, потому что — мы!
Много еще в нем было мальчишеского.
Только, пожалуй, это м ы ребяческим не было.
Поздно вечером кто-то нерешительно постучал в окно; Маринка, как всегда, откликнулась первой, выглянула из-за занавески — девушка в шарфе-паутинке, накинутом поверх-замысловатой прически.
— Можно Василька?
— Ва-асиль, к тебе!
Он выскочил на крыльцо без пиджака, застегивая на ходу ворот рубахи.
— Целых два дня не показываешься! — голос девочки дрогнул.
— Прости, родная, я сейчас. Запарка! Если хочешь, можешь войти в хату.
— Нет, подожду здесь. Скорей! Погоди! Какой ты сегодня! Подойди к свету. Морщинки! Осунулся, старичок!
— Ничего, теперь ничего. Порядок. Подожди, я мигом, только новую рубаху.
До первого звонка оставалось еще время, и ватага ребят кружила на школьном крыльце.
— Девочки, не видели Марину Боса? — окликнула учениц Катерина Михайловна.
Мери Жемчужная вскинула чуть заметно подрисованные брови:
— Здравствуйте, Катерина Михайловна! Что это сегодня все про Марину спрашивают?
— Кто это — все? — невольно забеспокоилась учительница. — Может, ты пояснишь, Жемчужная?
— Не знаю, Катерина Михайловна… Девочки говорили, что кто-то спрашивал.
Катерина Михайловна не стала допытываться — в потоке школьников показалась Марина. Она была в старом поблекшем платочке, низко напущенном на лоб, в старом пальто, в котором до того ни разу не появлялась в школе. Прошмыгнула так быстро, что Катерина Михайловна не успела остановить ее. Учительницу поразил необычный наряд девочки, несвойственное проявление скромности. Что это — чувство самосохранения? Таится от кого-то? Кто напугал ее? Или, возможно, появился бывалый советчик; если Марина причастна и преступники заметили слежку за ней — девчонку могут убрать…
В вестибюле Катерину Михайловну остановила сторожиха:
— Вас один молодой родитель спрашивал. Наверху дожидается.
В коридоре, неподалеку от учительской, ее встретил Саранцев.
— Так это ты молодой родитель?
— Необходимо продолжить наш разговор, Катюша.
— Представить тебя директору, завучу?..
— Прежде всего необходимо поговорить с тобой.
— У меня весь первый час свободен.
Завуч на первом уроке проводил контрольную, и он, человек доброжелательный, гостеприимный, любезно предложил свой кабинет для беседы с чрезвычайно обеспокоенным родителем.
— Ты была права, — обратился к учительнице Саранцев, едва они остались одни, — несомненно ты права, не следует тревожить эту школьницу…
— Понимаю… Ты предоставляешь это мне?
— Я говорю только о том, что является твоим прямым долгом — разобраться в ее поступках…
— Но почему ты упорно отстаиваешь версию преступления? А если это несчастный случай? Личная трагедия?
Саранцев разглядывал развешенные по стенам диаграммы, таблицы, портреты великих педагогов. Подошел к столу, достал из кармана блокнот, положил на стол перед Катериной Михайловной:
— Ну вот, смотри…
Саранцев размашисто, через всю страницу блокнота написал:
«…Ни винить некого…»
— Вот и все, что значилось в записке, оставленной погибшей. Вернее, о с т а в ш е й с я или кем-то оставленной на столе у ее изголовья.
Как подобало учительнице, Катерина Михайловна прежде всего обратила внимание на орфографические ошибки; как подобало причастной к юридическому цеху, она спросила:
— Подлинность документа установлена?
— Имеется соответствующее заключение экспертизы. Впрочем, одна подробность: судя по состоянию чернил, по сравнительной картине в ультрафиолетовом свете, запись сделана не менее чем за сутки до совершения преступления.
— Но это объяснимо. Записка могла быть написана накануне. Потом раздумье, нерешительность, смятение…
— Еще одно примечательное обстоятельство. Я навел справки: девушка закончила школу с хорошими оценками. Особенно по языку и литературе. Одна из самых грамотных девушек во всей их торговой сети.
— Я сказала — смятение, душевное состояние…
— Верно. А еще верней, это не записка, а обрывок письма. И я попытался восстановить эту часть письма. Смотри!
Анатолий написал полностью всю фразу:
«А теперь ни упрекать, ни винить некого!»
— Девушка обращалась к адресату в отчаянии, — продолжал Анатолий, — сознавая свою ошибку, свой роковой шаг. Это было последней надеждой, криком. А в ответ — вырван клочок письма и подброшен рядом с телом погибшей.
Катерина Михайловна всматривалась в строчки, в сотый раз перечитывала, как будто перед ней был подлинник письма.
— Оградить Марину Боса, — воскликнул Анатолий, — это значит понять ее, знать о ней все, и прежде всего — почему оказалась в день убийства на лестничной клетке, что привело ее туда и что напугало. Почему молчит? Нет иного выхода. Где-то здесь затерялась ниточка.
— Есть еще одна ниточка. Один человек, по-моему, вполне приличный, искренний…
— Еще один искренний человек?
— Да, производит впечатление вполне порядочного. Добивается встречи с тобой.
— Милости просим в Управление. Комната номер… От — до.
— Он хотел бы предварительно посоветоваться, поговорить с тобой в обычной обстановке. Частным образом.
— Я не частная контора…
— А если этому человеку известно лицо, бывшее в квартире погибшей? Накануне или в день убийства?
— Известно? — Саранцев уставился на Катюшу. — Ты сказала известно? Но почему он…
— Это уже твое дело — разобраться.
— Но ты почему до сих пор молчала!
— Только утром, сейчас узнала…
— Целое утро прошло, Катюша!
— Но ты ни о ком и ни о чем слышать не хотел, кроме своей версии, кроме этой школьницы…
— Кто он, где он, этот искренний? Где и когда я могу встретиться с ним?
— Позвони мне вечером…
Дверь кабинета приоткрылась неслышно, но Саранцев тотчас оглянулся — мягко очерченный профиль неярко отпечатался на белой поверхности двери:
— Катерина Михайловна!
— Ты почему разгуливаешь, Мери! — порывисто поднялась учительница.
— Я не разгуливаю, я отпросилась, я вас кругом разыскиваю.
— Ты же знаешь, что я на втором уроке?
— Да, но Марина Боса исчезла!
— Что?
— Да. Я же сказала — Марина исчезла.
— Но я только что, перед самым уроком видела ее.
— И мы все видели, а теперь нигде нет. Пальто в раздевалке висит, книжки в парте лежат, а ее нету.
Мери шагнула в кабинет, плотно прикрыла дверь:
— Катерина Михайловна, вы знаете, я ни за что бы не пришла сюда, не стала говорить. Особенно при наших отношениях с этой девочкой. Но сейчас в нашем районе… Вы же знаете, чрезвычайное происшествие.
Тут она заметила Саранцева или сделала вид, что только теперь заметила.
— Я не знаю, можно ли мне говорить? — перевела она взгляд на учительницу.
— Говори, конечно, — подхватил Саранцев, не дожидаясь ответа Катерины Михайловны, — я хорошо знаю семью Марины Боса и могу ей помочь, если что-нибудь случилось.
— Тогда я скажу. Я видела, как перед самым уроком какой-то парень торчал под окном нашего класса и подавал руками условные знаки. Вот так: «Я тебя жду. Сейчас же выходи!» Но я не могла понять, кому он подавал знаки. Сначала я подумала, что мне, и махнула ему рукой, чтобы приходил после урока. Он ответил мне вот так, чтобы я скрылась. А когда я оглянулась, Марины Боса уже не было в классе.
— Что это за парень? — встревожилась Катерина Михайловна.
— Не знаю. Неизвестный парень. Я никогда его раньше не видела.
— Значит, раньше он не приходил к Марине?
— Я же сказала.
— Как был одет? Как выглядел? — расспрашивал Саранцев. — Опиши его наружность Отвечай по порядку, спокойно, не волнуйся.
— А я и так не волнуюсь. Я уже переволновалась и могу спокойно отвечать на все вопросы.
— Хорошо, говори: рост?
— Невысокий. Но сверху все кажутся невысокими.
— Справедливо. Цвет волос?
— Цыганский.
— Что?
— Ну, черный. Очень черный. Как наша классная доска.
— Цвет глаз ты не могла разглядеть?
— Нет, конечно. Но они светлые. Очень. И вообще, очень красивый парень.
— Удивительно точная примета. Головной убор?
— Ну, что вы! Разве мальчики станут носить что-нибудь! Современная прическа, и все.
— Хорошо. Вспомни — он стоял внизу, под окном вашего класса. Там проходит живая изгородь. Вспомни: был кустарник ему по плечо? Ниже? Выше?
— Как раз по плечо.
— Молодец. А теперь мы попросим у директора разрешения и отправимся к Марине домой. Ты согласна пойти со мной?
— Да, конечно!
— Отлично. Ступай пока в класс. Катерина Михайловна вызовет тебя.
Катерина Михайловна выпроводила девочку, посмотрела на часы:
— Считанные минуты до звонка. Мне не хотелось бы встретиться с завучем.
— А мне придется.
— Я оставлю тебя, извини. — И задержалась. — Не правда ли, противоречивые обстоятельства — на мой взгляд, Мери Жемчужная самая несносная девочка в классе. А по-твоему?
Дверь приоткрылась, и мягко очерченный профиль снова отпечатался на белом квадрате:
— Я забыла сказать: у него, у этого парня, одно плечо немного ниже другого. Как будто его стукнули!
— Молодец, Мери! — похвалил Саранцев, — весьма существенная примета. Можешь идти.
Саранцев прикрыл за ней дверь:
— Отвечаю на твой вопрос Катюша. Относительно поведения Мери Жемчужной. Относительно оценки ее поведения. По-моему, по-твоему. Я, например, считаю так: она по-своему помогает нам. Еще одно — если появится Марина Боса, сообщи мне. И пожалуйста, пусть Мери захватит ее учебники. Я сам передам их Марине. Надеюсь, она дома…
В юности (и у Егория Крейды была юность, было детство, мама самая лучшая в мире и отец не какой-нибудь, не учил подлости, вполне пристойный человек, прошедший, правда, жестокую житейскую школу — надо ж было вытянуть семью в тяжкие послевоенные годы, прокормить, одеть, обуть) в юности мальчишки дразнили Егорку:, расширение зрачков. Потому что глаза на все вокруг пялил, всякую ладную вещь мигом подмечал — подходящая! Меткий был взгляд на любое добро. Иной мимо пройдет, не оглянется, а Егорушка тут как тут, тотчас прилипнет, не ошибется: «груба́я»!
С летами подхватил новое слово — качественная. Так и тянуло его ко всему подходящему, качественному; подыскивал пути полегче покороче, лишь бы руку протянуть да ухватить.
Вскоре он снова увидел Катюшу. На этот раз машину вел не ее отец, не товарищ директор, а какой-то другой, помоложе, покрупнее, более лихой. Пожалуй, Крейда не заметил бы его, ноль внимания, не покажись знакомой крутая спина водителя.
Может, почудилось? Обознался? Другой?
Но Жорке никогда ничего не чудилось. Не верил в сны и видения, все вещи надлежаще на своих местах, ночью с закрытыми глазами найдет.
Знакомая крутая спина, встречал на площадке тридцать третьего, у двери своей модерной девчонки. Или, может, обознался? Страх перед надвинувшимся старым, с приводами, допросами, дознаниями, опаска за новую, налаженную жизнь, — может, замутила голову лихорадка?
Обознался, не обознался, а душа не на месте, сам не знает, что с ним творится. Что ему до промелькнувшей чужой машины? Имеется при ней свой водитель и свой товарищ директор.
А что ж он, Крейда, хуже других, не удержит баранку, не крутнет что надо на вираже?
А машина — вперед! И голова кружится от ее бега.
Остался Крейда в хвосте, ни при чем. Так же, как давеча Сережка.
Нет, не так — глянул вслед, словно «волга» у него на прицепе, словно потянулась за ней веревочка и, стоит только Жорке дернуть к себе, в свою сторону — побежит машина обратным ходом в его лапу.
Сперва думал только о машине, шуршал в ушах ее ласковый ход, маячили перед глазами лоснящиеся бока, в руках, в пальцах ощущал каждую деталь. Потом скрылась поглощенная далью машина, размылась скоростями и только — лицо девушки…
Непонятное с Жоркой творится, бывало менял людей на любое барахло. А теперь уже не вещи в мыслях, не жадность к ним — протянет руку к барахлу и отвернется. И думает только о ней, всегда перед ним ее глаза, ее лицо, старается ее думки понять, постичь ее и что вокруг нее. Знает ее и не знает, повторяет про себя: все одинаковые — и не верит себе.
Залился б водкой, да не смеет, перед собой не смеет, перед жизнью своей, перед прошлым, из которого вырвался, как смертник из последней ямы.
Он встречал ее всюду, на заводском дворе, когда навещала она своего родителя; на улице в толпе видел ее косынку, ее шапочку, даже когда Катюши не было в городе…
Однажды, подбирая в новом универмаге модный галстук, он вдруг приметил на прилавке ее сумочку — сперва сумочку и только уж потом увидел Катюшу; покупала безделушки, донимая продавщицу:
— Вот эту! Да нет — вот ту, пожалуйста.
Внезапно чья-то рука из-за спины Егория протянулась к сумочке:
— Извиняюсь!
И сумочка слетела с прилавка.
Никто вокруг ничего не заметил, глазом моргнуть не успел, а Жоркина душа перевернулась. Все спуталось, и чистая работа шельмеца (этого Жорка не мог не отметить), и злоба, что посмел зацепить ее сумочку. Но главное — вот сейчас Катюша оглянется — сумочки нет, а Крейда торчит рядом…
Жорка рванулся, перекрыл дорогу корешу, тихо, в самое ухо прошипел, указав на прилавок:
— Об это место!
— Вы что? Ты ж понимаешь… — лопотнул было паренек. Крейда легонько помог ему вернуться к прилавку.
— Об это место. И не крути финку — у меня красивее твоей.
Катюша оглянулась, рука ее потянулась к прилавку.
— Простите, — поклонился ей Крейда, — вот этот симпатяга желает вручить вам сумочку. Упала на пол.
И подтолкнул симпатягу.
— Подай, сынок, девушке сумочку!
Крейда предупредительно сопровождал Катюшу до самого выхода и, когда они уже отошли, очнувшиеся покупатели зашумели, засудачили насчет безобразий, куда, мол, смотрят и до каких пор, и кто-то уже выкрикнул: «вешать надо» и, выкрикнув, поспешно удалился, опасливо озираясь по сторонам.
Егорий и Катюша беспрепятственно покинули универмаг, и только на улице к Егорию вплотную притиснулся какой-то мелкий босс с прищуренными глазами, надавил острым локтем под пятое ребро — дескать, понимай и запомни. Но встретив скошенный взгляд Крейды, отступил, и враз уличная толпа завертела его, утопила, как оторвавшуюся накипь.
Когда это произошло? Какой был день? Егорий запомнил все — острый черный угол тучи над новостройками, первые капли дождя на витринах, лица людей, вспугнутых внезапными ударами грома, заблестевшие под ливнем плащи, девочку, застигнутую налетевшим потоком, погасший, потушенный дождем окурок — каждую черточку этого дня, и не мог назвать число: выпал он какой-то особый, вечный, без календарей и летосчислении…
Катюша укрылась в подъезде недостроенного дома. В легком весеннем платье, светлом и радостном, в светлых открытых туфлях-лодочках… Еще издали приметив ее, Крейда налетом захватил такси, отбросив, отгородив спиной топтавшуюся под зонтиками очередь. Подкатил к подъезду, распахнул дверцу:
— Пожалуйте!
Глаза Катюши выглядывали из-под нависшей влажной пряди волос.
Егорий выскочил из машины, бросился к ней, будто хотел подхватить на руки и, не посмев прикоснуться, повторял бессвязно:
— Пожалуйста… Вот пригнал машину. Прошу. А то промокнете.
— Да нет, зачем. Дождь скоро пройдет.
— Может, и скоро. Но мутной грязи еще на часы хватит.
— Ну, что вы, спасибо…
— Хоть свои туфельки пожалейте, если себя не жалеете! — замолк, наежился, должно быть от хлеставшего ливня. Потом вдруг, пряча неспокойные глаза, воскликнул: — Да вы не сомневайтесь. Я, ведь, не просто с улицы. Я у вашего папаши на заводе работаю. Знают меня.
И помог ей, почти перенес в машину.
— Где ехать? — не поворачиваясь спросил шофер.
— Куда они скажут, — глянул на Катюшу Егорий.
Она чуть отодвинулась в сторону, в угол — невольное движение в чужой машине с чужим человеком.
— Не признаете меня? — ухмыльнулся Крейда.
— Нет, почему же… Отлично помню, выручили мои богатства.
— Богатства, не богатства, а все равно неприятно. Я сам не люблю, когда пропадают вещи. Хоть ни какой пустяк, а все же обидно.
— А я до сих пор думаю, как вы не побоялись. Уверяют, лучше обходить…
Катюша не могла объяснить себе, почему говорила с ним т а к, подстраиваясь под уличную, обывательскую болтовню, так же, как не смогла бы объяснить и даже не заметила, что отодвинулась в сторону.
И он, кажется, ничего не замечал — ни ее отчужденности, ни того, что придвинулся к ней:
— Всех и каждого не обойдешь, — продолжал благодушно ухмыляться Егорий, — пусть уж лучше нас обходят.
Она промолчала.
Он еще что-то сказал, и она снова промолчала. Смотрела на стекла, залитые дождем.
— Как себя чувствует папаша? Что-то его не было вчерась на заводе?
Она удивленно, рассеянно и как-то сбоку глянула на него.
И только теперь почувствовал он ту отчужденность, которую должен был угадать с первого шага. Они сидели очень близко друг к другу, он ощущал ее тело, ее теплоту, ее дыханье…
Он всю дорогу порывался спросить — кто тот, другой, с крутой спиной, которого недавно видел рядом с ней в машине, да так и не посмел спросить.
— Остановите здесь, — попросила шофера Катюша, — поближе к подъезду филармонии.
Расплатилась с водителем, несмотря на возражения Крейды.
— Музыкой увлекаетесь? — все таким неспокойным взглядом проводил ее Егорий.
— А теперь где ехать? — осведомился шофер.
— А теперь подожди.
Крейда выскочил из машины, мельком глянул на афиши, сунулся было в кассу, но билеты на концерт были проданы, о чем гласила табличка над закрытым окошечком. Не веря табличке, Егорий потребовал открыть окошечко, долго на все лады морочил голову кассиру, называя пожилую женщину красавицей-кассиршей, девочкой, милочкой, цыпочкой.
Наконец, изнемогая, она предложила ему ложу на следующий день, ансамбль песни и танца.
— Сама пляши на следующий день! — ругнулся Егорий и отвалил от кассы.
— Кошмар! — высунулась из окошечка обрюзгшая девочка. — А еще на концерты просится!
Крейда потолокся на улице, изучая афишу, читал и перечитывал все напечатанное крупным шрифтом и мелким, плохо разбираясь и в крупном, и в мелком.
— Скоро вы там? — негодовал водитель. — Я не намерен концерты обслуживать.
Крейда направился к машине, но тут его окружили парни и девушки:
— Уступите лишний билетик! Продайте и нам билетики!
Они клянчили и вымаливали, решив почему-то, что Крейда запасся билетами, и эта их уверенность в том, что Крейда «работает на билетах», возмутила его:
— Да пошли вы! — и кинулся в машину: — Поворачивай к универмагу!
Когда шофер развернул машину, спросил вдруг:
— Композитора Сибелиуса слышал?
— Наверно, слышал. Я все слушаю, шо передают.
— Может, и я слышал, черт его знает. Шопена знаю, Бетховена запросто, Грига с танцами; все джазы до отказа, с головой, вот так! А этого не помню. Фамилия какая-то китайская… Ну, в общем, давай в «Музыку».
— Не успеем. Уже табличку закрытия выкинули.
— Ничего, я под табличку. У меня там блат.
— Может, и мне вынесешь? — шофер назвал любимые пластинки.
— А ты гони, пока пломбы не наложили.
Дома Крейда долго разглядывал себя в зеркале — в шляпе и без шляпы, в кепке и без кепки, при галстуке и без галстука. Выпросил у хозяйки «на минутку» патефон, крутил Сибелиуса до тех пор, пока хозяйка не появилась на пороге с подурневшим лицом:
— Вы эти джазы бросьте. Соседи в стены стучат! — и отобрала патефон.
Против обыкновения сам бриться не стал, отправился в парикмахерскую, доверился девушке, испытанному мастеру. В завершение потребовал подправить прическу под композитора.
— Под композиторов не работаем. Могу бокс или полубокс.
Еще предложила — модную.
Остановились на модной.
Дома снова выпросил патефон, руки хозяйке целовал, конфетами угощал.
Смотрел на вращающийся диск:
— Ничего, подходящая…
Старался постичь, что же тут подходящего.
И снова долбил, принижая: «Все с одной мерки. Хоть с концертами, хоть без концертов. А все равно — до первой постельки!» Но не мог перебить, преодолеть то непонятное, что творилось с ним.
Саранцев провел следствие со всей тщательностью, по всем предписаниям руководств и наставников, помноженным на пыл новичка; осмотр обстановки, предметов обихода, одежды. Ничто не подтвердило версию насильственной смерти. Были обнаружены следы ног в прихожей на половиках, на полу служб — собака взяла след и привела в ЖЭК.
— Что же вы к нам с овчаркой! — посетовал управдомами. — Мы и так можем помочь со всем старанием. Собственнолично обходил со слесарями квартиры, осматривал санузлы. Здание, знаете ли, новое, неустоявшееся, смотри да смотри. Гражданка эта находилась дома, в квартире, в японском халате. Кимоно. Заметно чем-то расстроенная. Запястье, говорите? Запястье! Какое уж тут запястье при нынешнем состоянии и ремонте. Да вы знаете, сколько санузлов при данном укрупнении ЖЭКа на одного слесаря приходится? А вы про запястье спрашиваете!
При досмотре помещения запястья обнаружить не удалось, словно его и не было. Никто из соседей не видел его:
— Ничего не знаем, даже не слышали. Не носила. Браслетку с часами носила. Это точно. Не знаем — золотая, не знаем, нет. Возможно, золоченая. Про нее можем показать. А про запястье ничего не знаем. И вообще, у нас не говорят так — запястье.
Однако девушке-буфетчице, отпускавшей в тот памятный вечер коктейль, запястье запомнилось:
— Вот так, здесь передо мной на стойке ее рука лежала. И камни огнем сверкали. Среди тысячи рук ее руку с этим сверканьем признаю. До сих пор передо мной!
Сергей ушел со второй пары, сославшись на нездоровье. Дверь комнаты оказалась открытой, кто-то на досуге освежался сквознячком.
— Жорка! — решил Сергей и кинулся в комнату — поперек койки, утвердив ноги на спинке стула, возлежал Руслан Любовойт.
— Ты?
— Я, Сережка, я. Вот, понимаешь, вернулся в свой угол.
— Желаешь продолжить разговор?
— Брось, Сережа. Я пришел с миром.
— А как же друзья-приятели?
— Оказались заурядной сволочью. Пока мой предок был наверху…
— Ясно.
— Вот так, Сережа. А ты против меня злобы не таи. И без того знаешь…
— Ладно, черт с тобой. Не ты самое страшное.
Любовойт вскочил с койки:
— У меня сейчас все скрутилось. И эта девушка не выходит из головы. Ну, эта, из «Троянды». Что мне до нее? Тысячи происшествий каждый день, каждый час — случайная встреча. Так нет, зацепила, точно виноват перед ней. Правда, ляпнул тогда в такси, когда села в машину: голос, говорю, у вас отсырел от поцелуев! Смолчала, стерпела…
Шаркая длинноносыми туфлями, Руслан засновал по комнате.
— Ну, ляпнул, ну и что? Все мы не прочь высказаться. А теперь торчит перед глазами, разговор ее слышу…
Говорил он отрывисто, то и дело умолкая, как бы вызывая Сергея на откровенность. А Сергей едва слушал Любовойта, — мелькает человек, шевелится, заполняет угол комнаты, ну и ладно.
— И весь этот вечер и встреча не выходят из головы. Слышишь, Сережа? Взял я такси, смотрю на углу голосует какой-то босс. Остановил машину, запросился в такси. С ним женщина молоденькая, почти девочка. Да ты видел ее!
— Видел, видел… Все видели!
— Я говорю им: пожалуйста, если шофер не возражает.
Усадил он свою даму в машину, а сам остался, дверцу захлопнул. «Разве ты не со мной?» — открыла она дверцу. «У меня ще делов! — и махнул шоферу рукой: — Погоняй лошадку!» Да ты не слушаешь меня, Сережка! Я видел сегодня этого субчика в «Лаванде».
— Слышу! Теперь слышу!
Сергей заставил Любовойта рассказать все сначала, расспрашивал и переспрашивал, допытывался до мелочей:
— Что он за человек? Молодой? Моих лет? Постарше?
— Солидный. Отяжелел в житейских перегрузках.
— Поджарый такой, верткий?..
— Солидный, говорю.
— Глаза желтые, липкие…
— Да разве я мог разглядеть?
— А походка? Подпрыгивает, точно мозоли на пятках, плечами играет, смотрите, мол, Жорка идет!
— Совсем другой. Не знаю, о ком толкуешь.
— Был тут один на твоей коечке.
— Студент?
— Напротив, вполне законченное образование.
Сергей подхватил с койки пиджак Руслана:
— Вот в таком фасонном оформлении, — он франтовато расправил на себе пиджак, перекосил бедра, выпятил грудь, выпустил манжеты рубахи до самых пальцев, — не попадался такой в «Лаванде»?
Сергей повернулся на каблуках, прошелся по комнате:
— Не встречал такого?
— Совсем другой человек.
— Другой говоришь?
Сергей остановился перед Любовойтом:
— Другой?
Ждал, что еще скажет Руслан:
— Ну, что ж, значит — другой!
Внезапно наклонился к самому лицу Руслана:
— Послушай, парень, ты подал мне правильную мысль: а вдруг я встречу Жорку в «Лаванде»? Или в «Троянде»? А вдруг потянет человечка в знакомый магазин?
И уже в дверях бросил Любовойту:
— Располагайся на старом месте. Привет хозяюшке. Скоро вернусь!
У Сергея не было ни плана, ни решения, ничего, кроме уверенности в том, что встретит Жорку вот сейчас, где-то за поворотом, или на перекрестке, в улицах Новостройки, в закоулках старого города.
Навстречу тысячи лиц, бесконечный неумолчный круговорот на перепаде угасающего и зачинающегося дня; тысячи человеческих судеб, неизвестных, чужих — чужих, но близких, знаемых, как знает птица родное небо, родной простор.
Фабричные и фирменные машины — товар; распахнутые ворота заводов и фабрик — товар на-гора; товар, сгружаемый с платформы, вагонов и самолетов; выкладка товара на полках, прилавках и лотках — город завершал и зачинал новый день, создавал, строил, торговал, выбрасывал на рынок творение своих рук, свою щедрость, свой труд — уголь и нефть, цемент и шелка, убранство и сукна, красное дерево и меха.
Витрины в закатном солнце, манящая пестрота товара…
На красном полотнище лотка писчебумажная мелочь: блокноты, карандаши, открытки. И особо на лоскутке, так, чтобы и покупателю видней, и продавцу под рукой, — перочинные ножи. Не перочинные — охотничьи. С увесистыми, пластмассовыми рукоятками, удобными в обхвате, с медным упором, чтобы не соскользнула рука.
Сергей соблазнился, подхватил нож, повертел, попробовал, удобна ли рукоятка.
Девчонка-продавщица горбилась, ежилась — выскочила утром налегке, доверясь солнышку, застудилась на сквозняке перехода. Лица не разглядеть, только слышится голос простуженный:
— Ходкого товара не дают, торгуй, как хочешь!.. А вы положите нож, если покупать не намерены.
— Почему не намерен? Вполне даже, — жалостливо глянул на простывшую девчонку Сергей, — сколько уступишь ради позднего почина?
— Там цена написана. Я своего не прибавляю.
Сергей бросил деньги на лоток и, только уж отойдя, стиснув рукоятку ножа, подумал:
— На черта мне охотничий?
С дождями и снегом, с холодными ветрами — дед Юхим сказал: подуло с гнилого угла — налетел грипп. Катерина Михайловна не пришла в школу. Непривычно стало в классе, все равно, как в доме, когда уедет близкий человек. Раньше мы к ней совсем равнодушно относились. Читает себе — то есть нам — литературу, преподает. Кто-то ж должен преподавать. Сперва один педагог, теперь другой. Прежний почему-то ушел, новый пришел. У Катерины Михайловны даже прозвища не было. Катюша и все. Только уж потом у Мери Жемчужной как-то вырвалось:
— Краса души!
Это, когда Катерина Михайловна похвалила Жемчужную за красивые наряды, но посоветовала подумать о красе души человеческой.
— Совсем она никакой не педагог, — заявила Мери Жемчужная на нашей летучке в коридоре, — так себе — старшая пионервожатая.
И верно, Катюша похожа на пионервожатую. Маленькая, быстрая. Когда окружают ее ребята, особенно наши дылды баскетбольные, Катюшу совсем не видать. Она все еще студентка, смотрит на нас и чему-то учится. Только не такая студентка, какие к нам в школу приходили — практиканты. Тихо-тихонечко вошли в класс, как неживые. Сидели за партой незаметные, точно боялись, что их к доске вызовут. Катюша у нас боевая: однажды Эдьку так в коридор выставила! Потом сама переживала недозволенные приемы. Но, правду сказать, тоже можно человека из себя вывести. Не знаю, почему на ее уроках ребята не шумели.
Так шел день за днем, она спрашивала, мы отвечали. Она задавала — мы готовили. Или не готовили, как придется.
И вот влетает в класс Мери Жемчужная — она всегда влетает, точно кто-то выталкивает из-за двери:
— Ребята! Леди и джентльмены, «Краса души» на больничном!
— О чем ты шепчешь, Жемчужная? Какая Краса?
— Да наша Катюша.
И вот с этого дня и повелось — Краса души.
Ходили ее навещать. Не сговариваясь заранее, не отмечали в плане внешкольной работы. А так — потопчемся на школьном крылечке, потолкуем о том о сем, все новости переберем, потом кто-нибудь скажет:
— Хлопцы, надо все ж таки нашу Катюшу проведать.
И я собиралась зайти, навестить Катерину Михайловну. Да так и не собралась. По уважительной причине. Пристал грипп в троллейбусе. Какой-то дядька, раздувшийся от насморка, чихал-чихал мне в затылок, пока я сама не стала чихать. А дома температура поднялась.
Пришли мы с Катериной Михайловной после болезни в один день.
Мери, как всегда, влетела в класс:
— Мальчики-девочки! Последние новости: Краса души закрыла больничный!
У Мери папа медик, и она очень любит точные медицинские выражения.
Могла бы я рассказать Катерине Михайловне о том, что не скажу другим?
Наверно, у каждого есть что-то свое, невысказанное.
Сегодня в классе на уроке Катерины Михайловны Олежка поднял руку, встает и говорит:
— Извините нас, Катерина Михайловна, но мы о домашнем задании как-то не побеспокоились, никто не подготовил.
— О чем же вы беспокоились?
— О вашем здоровье, Катерина Михайловна!
Кто-то фыркнул, но потом общий вздох — всем классом — сочувственный:
— Он верно сказал, мы все переживали.
Тогда, навалившись локтем на парту, приподнялся Эдька Перепуткин и, подмигнув соседу, масляным голосом протянул:
— Олег Корабельный заверил, Катерина Михайловна, что если потребуется переливание крови…
— Садись, Перепуткин! — одернула его Катерина Михайловна. — Помолчал бы уж лучше насчет переливания крови!
Каждый день спорим с дедом.
— От у нас було, як ми казали: тато — ви; мамо — ви. Бо я ж мале щеня, а мама, як сонце! А тепер ледве воно вилупилось і вже до мамки — ти. Панібратство. Та ще добре, як братство. А як звичайнісіньке хамство? А ще ж, було, казали за старих часів: паніматко. Он бо як. Може, й не треба казати пані. Та не кажіть «мамка-дура». Або ще чув, як один жжентельмен до рідної матусеньки промовляв:
— Та пішла ти…
— Дед, а если б этот джентльмен сказал «пошли вы», было б красивее?
— Та я ж не про «ви». Не про те «ви», що «вы, они, оне». Я про людську гідність. Про красу життя. Треба ж до краси. От я кажу: мама до хати — як сонечко піднялося. На душі радість. Мама вийшли з хати, як сонечко зайшло. І навкруги: річенька, берізонька, жито красується. А дівчині казали: серденько, ластівко, кохана моя, зіронько, зоренько, ясочка…
— Діду, та хіба ж туги не було, злиднів, жорстокості? Хіба ж про те в піснях не співано, в книжках не писано, люди не розказують?
— Знов не про те. От я бачив: дівчині лапу на плече, наваливсь, як лантух з камінням: «Пошли, говорит, прошвырнемся на танцульки!»
Зиронька… Зоренько… Взойду ли я зиронькою или так — лапу на плечо положит запросто. Потащусь поводырем слепца.
Почему сейчас и в школе, и дома, и дед Юхим, и Катерина Михайловна заговорили о красоте души?
Сегодня ночью снова привиделись мне серые ступени лестницы, уводившие из школы тайком. Мне трудно вспоминать об этом. Никому — когда вернулась в нашу хату, — ни Василю, ни даже Тасе не рассказала…
Хотела уйти от повседневного — новые девчонки, новые знакомства… Хотелось необычного. Но они по-обычному втягивали меня в свои обычные дела, не искали новое, а подбирали новенькую — новенькую «свою».
Когда я это поняла?
В такой же весенний предмайский вечер встретились в глухой аллее за эстрадой. Они впервые заговорили со мной откровенно, стараясь запутать первым блатным делом: требовалось заманить богатого мальчика.
Вдруг раскрылось все как есть, без угара танцулек, без дурманной музыки. Я крикнула:
— Нет!
— Не психуй, дура!
— Нет! — кричала я. — Не-ет!
— Заткнись! — оттолкнула меня старшая. — Можешь катиться. Однако обмозгуй: вместе были. Куда денешься?
Сгоряча ни они, ни я не заметили девушек за поворотом аллеи — потом оказалось, фабричные девчата, пришли на танцы, они нас заметили, все слышали. Девчата выручили меня, не позволили скатиться на чужую дорожку. Тогда бы уж трудно отойти, самое трудное, когда связанный, когда теряешь себя.
Мери Жемчужная не ошиблась, у этого парня правое плечо было вздернуто — похоже, что под курткой топорщилась плотная повязка.
— Уйдем отсюда, Артур, — торопила Марина, оглядываясь на окна школы, — скорее, Артур, там, в кабинете завуча, какой-то в сером плаще.
Она уводила приземистого паренька все дальше от школы.
— Я был у вас, Маринка. Никого, кроме стариков, не застал.
— Все на работе. И Василь уже на заводе работает.
Марина подхватила Артура под руку:
— Приехал, Артурчик!
— Тебе повезло, Марина! Поломали меня, а то бы и не увидела.
— Покалечили! Совсем старенький, смотреть жалко. Крепко досталось, Артур?
— Три нокдауна и перелом ключицы. Но если б знала, с кем дрался! Чемпион Европы в полусреднем. Два раунда я держался, что надо.
— А в полусреднем очень больно?
— Ничего, малютка, заживет, — Артур снисходительно поглядывал на девочку, — но я правильно держался, поверь. Весь зал стоя аплодировал. Сам тренер помог мне перелезть через канат.
— Прилетел, Артурчик… А если б не поломали ключицу?
— Понимаешь, малютка, Артур принадлежит команде.
— Да, ясно, команда — это очень важно. Но и мне ты очень нужен, Артур. Что-то страшное происходит.
— Я здесь, Марина. Собрался в два счета. Только на минуту забежал домой сказать, что улетаю, — Артур высвободил руку, — пожалуйста, переключись на другую, правая еще не вполне склеилась, — он поддержал Марину уцелевшей рукой, — а ты заметно подросла, девочка!
— Я все еще ничтожная козявка, Артур. Всего страшусь. Ждала тебя, Артур. Ни с кем не могу говорить, кроме тебя.
— Но и мне ничего не говоришь!
Они вышли на окраину; дорога, обогнув крутым виражом новостройки, сбегала в долину; по обе стороны раскинулись напоенные влагой, пронизанные солнцем рощи, усыпанные прозрачной, светящейся листвой; и холмы над рощами, и — меж холмов — убегающая вдаль тропка, на которой невольно задерживался взгляд, извечная непреодолимая тяга манящего пути.
Парень с этюдником на ремне, запрокинув голову, так что едва не падала кепка, шагал по тропке, размахивая рукой, дирижируя неслышной песней.
Пахнуло свежестью близких озер, и Марине вдруг стало тревожно — не может, как бывало, бездумно жить этой свежестью, безмятежной ясностью дня. Все вокруг: и ласковый лик озер, и светлое облачко над холмами — все стало чуждым, не для нее… Она завидовала спокойствию встречных и, подавленная тревогой, не думала, что у каждого из этих людей свои невзгоды и заботы.
Как-то дед Юхим сказал ей:
— Родную хату кинула, от корней оторвалась.
А неласковая баба Марья на этот раз заступилась:
— На то ж и корни, чтоб цвет красовался!
— Бывает цвет, а бывает пустоцвет…
Марина тяжело опиралась на руку Артура:
— Ты у нас крепенький мужик. Живешь, не тужишь.
— А что скулить? На ринге слезам не верят.
Трасса, миновав дамбу, возвращалась в городские кварталы. Нарастающий гул был привычным, они не замечали его.
— Я подумал сейчас… И когда в больнице лежал, тревожное думалось. Представилась наша жизнь: квадрат громадный — ринг. Четыре угла, который красный, который синий, не разглядеть. И вот сейчас бой — бокс! И на меня смотрят. Зрители. Со стороны. И я когда-то смотрел так — со стороны. Кто-то дрался, кто-то другой, а я смотрел. Понимаешь — со стороны. Кто-то другой свершает все за нас и для нас…
— Не понимаю, о чем говоришь?
— Я потому и на ринг пошел, чтобы самому, а не со стороны. Опротивели опущенные руки, слабосильные. Идешь, болтаются, повисли.
— Не знаю, зачем говоришь…
— И о тебе думал. О том, как терзали отца твои выходки, бесконечные чепе в школе и не в школе…
— Замолчи, Артур!
— Не обижайся, Марина, должен сказать. Ты родная мне, хоть я чужой в вашей семье. Приймак! Воплощение доброты дяди Григория. Но ты все равно мне родная. И он мне отец родной. Сейчас я всегда о нем так думаю.
— И я так думаю…
— По ночам слышу, как тяжело дышит он, старается дышать ровно, чтобы не тревожить нас, чтобы спокойно жилось. А я прислушиваюсь к тишине в его комнате.
— А я все о себе, о себе. Даже не спросила… Ему легче, Артур?
— Врачи говорят, надо надеяться.
— Скажи ему, Артур, у меня все хорошо. Клянусь! Все хорошо.
— Отец часто вспоминает о тебе.
— А ты, Артур?
— Мы не умеем так близко принимать к сердцу, честно признаюсь. Но я думал о тебе: выну почту из ящика, смотрю, нет ли писем от нашей малютки.
Марина молча прижалась к нему. Они вышли на Новый проспект, потянулись едва обжитые кварталы. Вокруг все светло и празднично, все чисто и ново, и лица людей невольно отражают эту праздничность, и Марине спокойней, радостней среди этих людей.
Это был час, когда объявили розыск Марины Боса.
Сергей перестал замечать время. Он знал за собой это болезненное состояние, когда что-либо выбивало его из колеи. Он бродил по окраине, возвращался в центр, толкался в магазинах, снова бродил по улицам, гонимый непонятной, навязчивой уверенностью в том, что непременно встретит Крейду.
Уже смеркалось, когда он вдруг увидел Егория, щеголеватого, самодовольного, всем своим видом утверждающего: вот так теперь живем, не хуже других.
Шел он с девушкой, плечом прокладывал ей дорогу в уличной толпе.
Что-то в облике девушки показалось Сергею знакомым — сдержанность движений, строгость, все, что в представлении Сергея определялось словом «интеллигентность».
Жорка в черной тройке, нейлоновой рубахе — Жорка с нечистыми лапами и чисто выбритыми щеками — шел рядом с Катериной Михайловной, Катюшей!
Говорили о чем-то важном, это легко угадывалось по неспокойным движениям Жорки, по тому, как она — Катюша — склонила голову.
Вскоре они расстались; Катюша села в ожидавшую ее машину, Егорий уходил неторопливо, то и дело оглядываясь. Потом ускорил шаг, расталкивая прохожих, словно кого-то приметил впереди.
Тупой, упрямый затылок. Самоуверенная поступь.
Сергей ничего уже не видел, кроме этого тупого затылка.
В конце улицы, там, где она круто спускалась к лодочной станции, Сергей догнал Жорку, молча пошел рядом.
— А, дружок правильный! — приветствовал его Крейда, не подавая руки, не сбавляя шага. — Откуда и куда? Если не военная тайна?
— Скрываешься? — процедил сквозь зубы Сергей.
— Напротив, обыкновенно прогуливаюсь.
— Придуриваешься!
— Не понял.
— А если человек сорвался, барахло свое тайком забрал?
— Обыкновенно — не сошлись характерами. — И подмигнул дружку:
— Знаешь, кого встретил сейчас? И не просто встретил, но имел честь… Знаешь, кого? Угадал! Вижу, что угадал!
Где-то в глухой улочке разгулявшиеся парни напевали невесело и нестройно, и эта нестройность раздражала Сергея; он ощутил вдруг свои руки разболтанные, неспокойные; заложил руки в карманы, словно опору искал — рукоятка ножа. Тяжелая. Нагретая его теплом. Зачем нож?
— Кино в двух сериях! — Крейда метнул озорными глазами. — Серия первая: в универмаге сопляки хватают ее модную сумочку. Я, конечно, хватаю сопляков…
— И ножа не побоялся?
— Таков закон.
— А вторая серия?
— Про вторую сам догадывайся.
Сергей, стиснув рукоятку ножа, слушал Егория.
— Я, Серега, твою Катюшу до самой машины проводил. И в машине прокатил…
— Тогда слушай третью серию, — придвинулся к нему Сергей, — ты эту девушку оставь. Оставь и забудь.
— А по какому правилу? Девушки для всех красуются.
— А по такому правилу: отойди и скройся.
— Зарываешься, парень.
— Это кто зарывается? Кто? — кинулся на Крейду Сергей. — Отмой сперва руки после мокрой. Одну девку извел, хватит!
— Ошалел! — отступил Жорка. — Ошалел, мальчик!
— Убью, гад! — выхватил закрытый нож Сергей.
— Отстань, юродобешеный, — отбивался Егорий, — отстань, говорю; я на крючок не пойду.
Сергей вцепился в борт Жоркиного пиджака.
— Верно говорю — скройся!
— Не жди, не стану с тобой связываться, — вырвался Жорка, — не стану из-за тебя жизнь ломать.
— Ты сперва с прежней жизнью рассчитайся. Ты сперва расскажи, где в ту ночку был, до которой девочки заявлялся!
Сергей притиснул Жорку к стене.
Надрывная песенка в ближнем переулке оборвалась; три рослых парня показались в просвете между домами.
— Ребята! — окликнул их Егорий, отбиваясь от Сергея. — Ребята, давай сюда, давай скрутим хулиганчика!
Марина сказала неправду, уверяя, что ничего не знает о случившемся.
Она не могла сказать правду, потому что эта правда страшила ее, напоминала о происшедшем с ней ранее, когда ее вызывали, допрашивали, обвиняли в знакомстве с дурными людьми.
Артур хорошо знал это ее состояние скованности, замкнутости, щадил и не донимал расспросами.
— Ты предлагала пойти на лодочную станцию?
— Сперва в кино. Мне нужно рассеяться.
— А я, честно сказать, не прочь пообедать. Но раз нет, значит нет. В конце концов, промежутки пустячные: час перелета и два часа от аэродрома…
— Пообедаем в городе. У тебя есть копеечки?
— Вполне. На два первых, одно второе и два пива.
— У меня есть на кино — живем.
— А в город — пешком?
— Не зевай, прыгай в автобус. Там всегда битком, контроль не пролезет.
Пообедали в диетической столовой, славившейся хорошо налаженным самообслуживанием. Обслуживала Марина. Загрузила алюминиевый, пропахший кашами поднос тарелками с борщом и макаронами, и немного хлеба ломтиками.
Артур деловито, по-рабочему расправился с борщом. Марина едва шевельнула ложкой.
— Был у тебя дома, — отставил тарелку Артур, — старики жаловались, рассказывали о твоем номере на велотреке. Идиотская история!
— Мне не хочется говорить об этом.
— Ты права, малютка, не самые лучшие воспоминания.
Артур потрогал вилкой макароны, определяя сопротивляемость материала.
— Артистка! Петушиные бои. Потешаешь публику. И вот теперь сидим здесь рядышком, бедные, пострадавшие детки. Покалеченные. Инвалиды труда. И нет поблизости доброй мамочки, чтобы обласкала, пожалела и поплакала, — он принялся ожесточенно нанизывать на вилку макароны, — но я дрался. Марина! Понимаешь — дрался. Был бой, Для меня сейчас это все. Сама жизнь. Я сказал, мне осточертела моя беспомощность. Надо было преодолеть себя. Спорт, ринг, бокс — что угодно, лишь бы преодолеть.
Он отложил вилку, уставился на Марину сочувственно:
— А ты?
— Замолчи, Артур! Что вы хотите от меня? Уехала от вас, избавила. Что еще надо?
— И здесь снова истории?
— Я сказала, ничего нет. Клянусь! Я прошу тебя — помоги. Помоги, а не мучай!
Она готова была расплакаться. Это всегда пугало Артура, он не переносил ее слез:
— Хорошо, хорошо, ладно, забудем, малютка.
Марине вдруг показалось, что Артур не слушает ее.
— У тебя завидный аппетит, — уставилась она на опустошенную тарелку, — берегись, утратишь весовую категорию.
Она отвернулась. За окном три березы на сером асфальте. Встречают весну. Весна во всем, в потеплевших лицах людей, убыстренном беге машин, гулком говоре города. Марина смотрит на зеленую дымку берез, — ближняя, пережившая многие зимы, держится строго, раскинула ветви уверенно, знает, что впереди еще заморозки, но должно зеленеть и цвести. Дальняя робко и наивно брызнула листвой.
Артур перехватил взгляд Марины:
— Как здорово — жизнь! Подумай, сколько пели и воспевали зеленый шум берез, с детских лет видели-перевидели, а все равно не наглядишься.
— А я думала, ты смотришь на макароны!
— А я не путаю одно с другим.
— Уйдем отсюда, — она так и не притронулась к своей тарелке, ее все время что-то тревожило, — пойдем куда-нибудь. Давай завалимся в киношку.
— Только и слышу: уйдем, скорее, пошли; вчера, сегодня, завтра… А потом? Разве уйдешь от себя? — он больно стиснул ее руку, — зачем ты позвала меня?
— Мне тяжело, неужели ты не понимаешь?
— Хорошо, я помогу тебе. Смотри — вот березки впереди, наша дорога! Последние шаги вместе, всего тебе осталось времени. Решай!
Три березы на асфальте. Первая в ясном весеннем свете. Средняя в створе, вся в Тени, и не различишь ее ветвей. И, наконец, третья…
— Я расскажу, Артур. Все расскажу… Не знаю, что мне делать…
— Кому ты более всего веришь?
— Тебе.
— Спасибо. А кроме?
— Дяде Григорию.
— А в школе?
— В школе? Наверно, всем.
— А более всех?
— Не знаю. Наверно, Катерине Михайловне.
— Ну, вот, ты сама ответила себе, малютка.
Подходили уже к новостройкам, когда вдруг в ближнем переулке раздался крик.
— Погоди, — прислушался Артур, — зовут на помощь.
— Да это мальчишки перекликаются, — не отпускала руку Артура Маринка, — видишь, хлопцы на углу.
Сумерки уже сгустились, переулок тонул в темени, но над стеной, отделявшей глухой угол парка, вспыхнул фонарь, осветив парней, отбивавших чечетку на плиточном тротуаре.
— Пойдем, — торопила Маринка.
Но в этот миг где-то на верхнем этаже хлопнуло окно и женский истошный голос завопил:
— Люди-и-и! Сюда-а-а-а!
Артур кинулся на зов.
— Хлопцы, сюда, — кричал Егорий, расчетливо поглядывая на приближающихся людей, — скрутим хулиганчика!
Сергей притиснул Егория к стене, сдавил горло; над головой Крейды тускло сверкнула стальная полоска. Внезапно кто-то схватил и отвел руку Сергея:
— Балуете, мальчики! — послышался незнакомый голос.
Сергей изо всех сил ударил навалившегося парня; тот глухо вскрикнул и затих. Сергей вывернулся, отскочил в сторону, перед ним скрючился совсем еще зеленый паренек. Обхватив обвисшую руку, словно силясь сдержать нарастающую боль, бормотал сквозь стиснутые зубы, обращаясь к самому себе:
— Все! Теперь все, Артурчик!
Марина набросилась на Сергея:
— Бандит! Бандит несчастный, погубил человека!
— Человека погубил! — подхватил Егорий, поправляя смятый воротничок. — На людей кидается, юродобешеный!
Егорий поднял с земли нож, повертел, пощупал, проворчал осуждающе:
— И на шо их такие продают — ни охотнику, ни работнику!
Сунул нож в карман.
У ворот соседних домов задвигались всполошившиеся тени. На перекрестке мелькнул, приближаясь, зеленый огонек; Марина остановила такси, помогла Артуру устроиться в машине:
— В ортопедический!
Истошный женский голос где-то наверху, под самой крышей, продолжал вопить:
— Люди-и-и!
Жорка, зачуяв полундру, стушевался, рванулся в сторону, растворился в темноте, — из-за угла появился патруль. Дружинники завершали обычный обход окраинного района; дежурство прошло спокойно, и, наверно, поэтому разговор завязался благодушный, далекий от всяческих чрезвычайных происшествий. Крик о помощи ворвался в их беседу внезапно. Еще слова «красота», «любовь» были на языке, — ребята бросились в глухой переулок. Там уже шумели; одни возмущались: «Распустили!..» и требовали скрутить. Другие, напротив, защищали: «Цепляются к людям!»
И дружинники, опасаясь, как бы не помешали задержать нарушителя, толкали Сергея:
— Изволь следовать!
Вскоре привели его к новому жилому дому, озаренному мирными вечерними огнями. Над гостеприимно распахнутой дверью виднелась табличка:
Приближался час веселья, танцев и нарушений, все ребята с красными повязками были в разгоне, в дежурке находились только двое подростков.
— Вот, с приводом, — доложили задержавшие Сергея ребята, — выискался. Такой был подходящий, культурный вечерок.
— А тут у нас за углом чрезвычайное. И лейтенант поспешил на подмогу.
— Вы не имели права меня задерживать, — горячился Сергей, — не имелось никаких оснований.
— Он еще говорит: основания! На человека с ножом кинулся. Вся улица жаловалась.
— Никто не кидался. Был личный разговор. Никого не касается.
— Здорово! Если каждый станет заниматься подобными личными разговорами, если каждый с ножом…
— Заладил свое, — распалялся Сергей, — нож, нож!
— Да что разговоры разговаривать, — перебил дежурный, — предъяви документы.
— Не имеете права! Набрали мальчишек, каждую уличную сплетню слушают.
— А вы не смейте тут выражаться!
— Я не выражаюсь, я требую. Превышаете власть!
— А ты, парень, в бутылку не лезь, — урезонивал Сергея дежурный, — допустил нарушение, отвечай.
— Дело шьете? Дело мне шьете? Не пугайте, пуганый.
— Ты лучше расскажи, где тот гражданин делся, на которого кинулся?
Сергей не успел ответить, в помещение штаба вошел лейтенант, разгоряченный, поправляя на ходу форменку — должно быть происшествие за углом потребовало от него должного внимания и усилий.
— Документы все же придется предъявить!
Сергей безотчетно подчинился человеку в форме.
— Как же так получается, гражданин, — разглядывал студенческий билет лейтенант, — образованный, можно сказать, человек. Интеллигентный. Сами, небось, с повязкой ходили? Мы на вашу помощь надеемся!
— Я сказал — был личный разговор.
— Гражданин Сергеев, если в руках нож, это уж извините, не личный разговор.
Лейтенант был молоденький, моложе Сергея, служить начал недавно, он уже наперечет знал нарушителей своего района, а главное, наловчился распознавать состояние человека, совершившего или готового совершить нарушение. Несмотря на ершистость и задиристость, Сергей не походил на злонамеренного нарушителя, и лейтенант попытался облегчить его положение:
— Может, вы оборонялись, гражданин? Расскажите нам, объясните.
— Ничего не оборонялся. На меня никто не нападал.
Лейтенант внимательно разглядывал задержанного: разговором от него ничего не добьешься, требовались улики, факты, свидетели.
— Наблюдал кто из вас происшедшее? — осведомился он у бригадмильцев.
— Нет. Спокойно возвращались с обхода, а нам сообщили. В общем, крик подняли.
— А где сообщившие?
— Рассредоточились, товарищ лейтенант.
— Надо точнее работать, ребята.
— Если б не мешали, товарищ лейтенант. Если б помогали.
Лейтенант продолжал присматриваться к задержанному: «Ошибочно или по заслугам?» Что-то в нем вызывало доброе чувство, хоть и грубил в ответ порядком. Но бывает так, разойдется человек без удержу. Шумит, оттого что убежден в своей правоте. А виновный смоется и оставит такого шумливого расхлебывать. Лейтенант попытался еще потолковать с Сергеем, но в ответ на его доброе парень только хамил, и лейтенант милиции испытывал уже к этому молодому гражданину не доброе чувство, а раздражение, разбирало зло на всех этих мешающих жить нормально и хотелось уже не разобраться, не выяснить, а припаять построже. Ты ему руку протягиваешь, а он эту же руку зубами!
Впереди предстояло хлопотливое дежурство, большое гулянье, танцы, хороводы с гитарами, освещенные и неосвещенные аллеи, освещенные и неосвещенные кусты.
Нож не был найден, пострадавшего не обнаружили, свидетели рассредоточились. Однако нарушение тишины и порядка было налицо — мелькнула вспышка, щелкнул фотоаппарат, три рубля штрафа и фото на стенд.
Скромно?
Но вполне достаточно для стипендиата.
Вечерок выпал суматошный, какая-то брашка перепилась, мутила воду; потом, уже заполночь, задержали залетного орла. Без применения оружия. Обошлось благополучно, бригадмильцев поцарапал, не нарушая внутренностей; лейтенанту поковырял форменку. Дома лейтенант о происшествии ничего не рассказывал, не хотел понапрасну тревожить молодую жену, форменку успел незаметно сбросить. И думал не о залетном орле — о Сергее.
— Нарвался сегодня один, — проговорил лейтенант, принимая из рук жены тарелку с заново разогретым ужином, — не пойму таких, образованные, кажется, люди. На вид вполне приличный гражданин. Чего дергается?
— Осточертели мне твои образованные и необразованные! Едва дождались с дежурства. Другие живут себе, ничего не знают, без всякой форменки. Как только пожелается. А нам с тобой и по праздникам целоваться некогда. Больше всех надо.
— Кто-то ж должен…
И, слушая по радио музыку и стихи, пока стелила постель жена, стараясь перебить музыкой навязший в ушах хамеж и брань разгулявшихся молодчиков, лейтенант продолжал думать, что вот, наверно, музыка и все прочее красивое существует для того, чтобы решать загадки встревоженных душ, сообразовывать огромный океан человеческих судеб, который не обхватить никакими служебными колесиками, и что без этой человечности не проживешь и жизнь станет пустой, никчемной, сплошной суматохой с приевшимися, избитыми глаголами: отхватить, оторвать, провернуть, прошвырнуться…
«Что-то случилось», — решила Катерина Михайловна, когда в назначенный час Сергей не пришел. Он казался ей прямолинейным парнем, неспособным на хитрости и увертки.
Накопилась уже горка проверенных ученических тетрадей, а Сергея все не было.
В школе объявили очередной аврал, вспышка гриппа подкосила словесника, биолога, физкультурника. Физкультурник держался долее других. Глотая кальцекс с пирамидоном, тренировал ребят на школьном дворе, усиливал хриплый голос фонофором:
— Раз-два, делай. В здоровом теле здоровый дух!
Занятия в школе возобновились, но педагоги продолжали хворать, Катерине Михайловне довелось помогать коллегам, брать на буксир, проверять домашние работы других классов.
Встречались сочинения гладкие, причесанные, в чем-то очень похожие, как детские костюмчики с поточной линии: либо откровенно списанные, либо — что еще тревожней — тождественные в силу единообразного мышления. Было немало хороших и отличных работ, были и такие, о которых Катерина Михайловна подумала: талантливо. И оценить эти работы хотелось именно так, а не выводить стандартную пятерочку.
Огорчили тетрадки двоечников, но более всего последняя, аккуратная, в чистой обертке — должно быть потому, что отвечала тревожным мыслям Катерины Михайловны. На первой странице неровным ребяческим почерком было выведено:
«С мальчиками не дружу, потому что они смотрят на меня ненормальными глазами».
На обложке:
«Ученица 8-го «Б» класса».
А в другой тетради забытая записка:
«Все наши девочки громко смеются над тобой, потому что ты мендальная (так и написано: мендальная) мимоза. Теперь это не модно!»
Катерина Михайловна продолжала проверять тетради. «…Оцениваем работы учеников, отмечаем грамматические и стилистические огрехи, ставим оценки в тетрадях, табелях, аттестате, не ведая порой души ученика, которая не всегда проста и ясна. Не ведая, кто грядет — созидатель, творец или потребитель, убежденный, что все вокруг для него и ради него.
Ученик — мы так часто повторяем, склоняем это слово, что, кажись, забываем его истинный смысл.
Ученик — последователь, верящий нам, идущий за нами, приобщаемый нами к святая святых нашего времени».
Саранцев, как всегда, явился точно в условленный час:
— А твой подопечный, Катюша? — осведомился он, едва переступив порог.
— Подождем немного, — Катюша приняла со стула горку тетрадей, убрала учебники со стола, — посидим, потолкуем, попьем чайку.
— Не помешал тебе?
— Нет, я проверила уже тетрадки.
— Переживаешь ошибки и грехи?
— Больше смущает гладкость и похожесть сочинений. И очень радует, когда свое, не списанное, не скатанное, не составленное. В общем, класс большой, ребята разные, — безотчетно глянула на часы.
— Кстати, — перехватил ее взгляд Саранцев, — а где проживает твой подопечный?
— Не знаю.
— Где работает?
— Не знаю. Кажется, студент. Мы встретились случайно. Сергей произвел на меня впечатление честного, искреннего парня.
— Случайно, кажется, впечатление! И ничего кроме впечатлений? — Саранцев помедлил немного, как бы взвешивая что-то про себя. — Тогда разреши подсказать: Сергей действительно студент — Сергей Сергеев. Гуманитарного направления, по его собственным словам. Угловик. Проживает на улице Новопроложенной в доме номер…
— Предельно точно! Что еще надо знать о человеке!
— Погоди, это не все. Имел судимость. Отбывал. Судимость снята…
— Несправедливо осужденный! Теперь мне много понятно в его характере.
— Прошлое объясняет, однако не снимает ответственности за дальнейшее.
— Подозреваешь?
— Мой долг раскрыть все, что связано или что вокруг происшедшего. Я должен сказать тебе еще о другом… — Саранцев снова помедлил, потом отрезал враз: — Отпечатки пальцев на записке погибшей и на учебниках Марины Боса тождественны!
Саранцев не видел глаз Катюши, но весь облик ее поникший, дрогнувшие плечи…
Он пожалел, что так внезапно, жестоко ранил ее, и продолжал, не то оправдываясь, не то отстаивая свое:
— Ты видишь, я не ошибся относительно Марины Боса!
— Да, конечно — отпечатки… Отпечатки — это очень важно. Очень… Но что ты скажешь относительно… — Катерина Михайловна торопливо перебирала ученические домашние работы, — …относительно вот этих отпечатков, — она протянула Анатолию тетрадь Марины Боса.
«…Нам всем дорого красивое. Раньше я очень любила красивые витрины, часами любовалась красивыми вещами. Даже блестящие упаковки, яркие, целлофановые, с ленточками нравились мне. Потом вернулась в старую хату. Дед, баба, дымящая печь и нужно самой чистить картошку… Но вчера я подумала: вот были хаты с маленькими окнами и большим голубым небом над ними. Были песни — это значит красивая душа. Самое красивое, что есть на свете!»
— Почему ты защищаешь эту истеричку? — бросил на стол тетрадку Анатолий.
— Я не защищаю, я стараюсь понять. Понять ее и тех, кто рядом. За первой партой и за последней. Нельзя воздействовать не понимая.
— Понимать — воздействовать, игнорируя факты?
— Анализируя факты, как ты сам требуешь. Что такое мой труд, учительство, школа? Это прежде всего познание нового, самой новейшей нови со всем ее великим, радостным и тревожным. И могучая поросль, и мелкие кусты. Которые также являются действительностью, хоть и не всегда приятной. Для того, чтобы организовывать, я должна видеть все таким, как есть.
Саранцев знал, что остановить Катюшу, когда ее осеняло, невозможно, и не пытался прерывать.
— Истеричка? Да, истеричка. Но она вошла в мой класс. Такая, как есть. На картинках рисуют несравненно более приятных, белее совершенных. Но передо мной не картинки, а живой класс. Сейчас многие педагоги жалуются: «не такие дети»; в прошлые наборы были «такие», а теперь «не такие», трудные, сложные… Что делать? Не знаю, у меня нет рецепта. Я сама новенькая, еще не педагог, не учитель и даже не шкраб, а всего лишь человек, познавший ответственность перед своим классом.
Позвонили.
— Ну, вот… — порывисто поднялась Катерина Михайловна, — погоди, Толик, я открою…
Саранцев прислушивался к ее шагам — все такая же быстрая и шаги рассыпались звонко, как в школьном коридоре, — девочка с высшим образованием. Открыла дверь, не спрашивая, кто пришел, притихла и только уж потом:
— Маринка! Марина Боса!
— Я пришла, Катерина Михайловна… Я должна…
— Я ждала тебя. Я знала, что придешь!
— Я должна рассказать… Я долго не решалась…
— Хорошо, хорошо… Заходи, Мариночка. Я очень ждала тебя!
Накануне дед наш ворожил по вечерней зорьке: солнце, мол, ушло в тучи и весь край неба над тучами разгорелся багровым огнем.
Перед рассветом что-то разбудило меня, тополя метались, стучали в окна. Пошла в школу пораньше, не сиделось дома. Причесалась гладко, туго повязалась косынкой, чтобы ветер не растрепал. На перекрестке вырвались сквозняки, обдали песком и цементом. Отбивалась от ветра и чуть было не споткнулась о ступеньку подъезда, в котором пряталась от ребят.
Вдруг на третьем этаже сквозняком распахнуло окно, посыпались осколки. Над головой закружил подхваченный ветром небольшой обрывок бумаги. Я не обратила бы на него внимания, но в окне появилось встревоженное, распухшее лицо, протянулась рука, словно хотела поймать листок. Я подумала: наверно, какой-то важный документ. Кинулась за листком — обыкновенный клочок почтовой бумаги. Написано что-то, фиолетовые чернила. Всего одна строчка. Я не хотела читать, зачем мне чужое? Но строчка так и осталась перед глазами «ни винить некого…» А из подъезда выбежал суетливый человек. Улыбается, благодарит. Выхватил листок и шмыгнул в подъезд. Я иду за ним, — показалось, что Тасин «хозяин» из кафе-ресторана. Голова такая же маленькая под модной велюровой шляпой и шагает так же нахально, но потом вдруг оглядывается.
И вот уж лестница, первая площадка, вторая.
А я все иду за ним…
У раскрытой двери он внезапно остановился, вижу, совсем другой человек. Хлопнула дверь, щелкнул замок.
Потом соседская дверь чуть-чуть приоткрылась, узкой щелочкой, ничего не видать, только вверху напудренный нос и внизу черный, блестящий нос косолапой собачонки. И сразу оба носа исчезли, дверь закрылась.
…А после уроков я узнала о том, что произошло.
Катерина Михайловна и Саранцев проводили Марину «до самой хаты», рассказывала потом Маринка. Бабця накинулась было на нее: «де блукала?» Но, приметив чужих, всполошилась; сгорбленная, морщинистая, как пересохшая земля, застыла на пороге. Потом, угадав добрых людей, успокоилась, хоть все еще продолжала ворчать — вот раньше жили, а теперь живут…
Катерине Михайловне вспомнилось сказанное Саранцевым: «Хату снесут».
Хату снесут, но живая душа ее незыблемо утвердится в новом возникающем мире. Великая честь и великая радость хоть малой долей содействовать счастью, жизнестойкости, силе разума этого мира, детей его…
— Итак, твой честный, непосредственный, искренний парень не явился. И не явится, надо полагать, — проговорил Анатолий.
— Меня всегда раздражала твоя категоричность.
— Не явится по той простой причине, что в данный момент застрял в погребке, уперся локтями в стойку, глубоко осмысливает бытие.
— Ты видел его?
— Торчит в кабачке. Раскис. Пьет. Разглагольствует.
— Как все это обидно, Толик. Неглупый парень. Душевный. Ты бы послушал его.
— Почему он не явился? Вот что хотел бы услышать. Почему не явился? Что это? Широта души, не укладывающейся в рамках времени и пространства? Малодушие? А впрочем, черт с ним. Обошлись без него…
— Значит, тебе все известно? Не терял даром времени в кафе?
— А ты думаешь, легко пробиться сквозь этот барьер неизвестных? Происшествие в сгустке жизни. Пробейся сквозь этот сгусток. Все эти завсегдатаи — Русланы, Викторы. И этот Сергей — участливый или причастный?
Шеф Саранцева слыл в отделении человеком правильным, требовательным, справедливым, а главное разумным, что всегда надлежаще ценится подчиненными, особенно молодежью. Это и в прозвищах отражалось: Сам, Вий, Старик — говорили о нем за глаза.
Молодых подкупало то, что войдя в кабинет, они прежде всего встречали человеческий взгляд, а потом уже отдавали должное регалиям и знакам служебного отличия.
— Вот тебе ниточка, Саранцев, — напутствовал вчера Анатолия Богдан Игнатьевич, — распутывай клубочек.
Но клубочек ускользал, ниточка оборвалась. Саранцев торопливо собирал в папку мелко исписанные листки, шелест бумаги раздражал его, раздражала эта бумажность подшитого дела, за которой не было еще подлинного раскрытия. Он повертел папку, бросил на стол, снова перебирал листы, когда вдруг кто-то приоткрыл дверь:
— Саранцев, тут к тебе!
И вслед за тем на пороге появился невысокий, по-спортивному собранный гражданин неопределенного возраста:
— Разрешите? — и тут же, без долгих слов: — Я относительно девицы из тридцать третьего номера. Относительно случая на Новом проспекте, дом номер тридцать три.
— Садитесь, — предложил Саранцев, стараясь подавить непрошеную встревоженность, — садитесь. С кем говорю и зачем явились?
— Егорий Крейда. Имел прозвище — Жорка. Но в настоящее время именуюсь в соответствии с паспортом. Слесарь «Металлмашпрома», специально по кассам.
— Повторите, какая специальность? — не разобрал Саранцев.
— По несгораемым кассам, по ремонту сейфов.
— По ремонту? — приглядывался к посетителю Анатолий.
— Так точно, по ремонту и установке. Разъездной.
— Как вы сказали?
— Разъездной, говорю. По вызову.
— И много приходится разъезжать?
— Дело показывает.
— Что же привело вас сюда?
— Я уже сообщил, относительно этой самой девицы.
— Она что, знакомая ваша? — уставился на посетителя Саранцев.
— Да, можно сказать, — не отвел глаза Егорий, — с давнего времени.
— Рассказывайте. И, если уж явились, рассказывайте точно, — предупредил Саранцев.
— Затем и пришел, начальник.
— В данный момент можете говорить: товарищ следователь.
— Понял, если доверяете, — поспешно продолжал Егорий Крейда. — Что имею заявить? Я так считаю, зачем мне лишнее на себя брать? Я свое отбыл. Все чисто. У меня сейчас совершенно другая жизнь.
— Сколько имели судимостей? Две или более?
— Хватит с меня двух. Вот так! — Крейда поднял руку над головой.
— Значит, две?
— Рецидив подгоняете, товарищ следователь? А вы не подгоняйте. Одно на одно не приходится. Вы меня послушайте, что я вам сейчас говорю. Точно указываю: имею характеристики и поощрения. Намереваюсь, как наилучше. И не желаю принимать чужих пятен.
— Ближе к делу, Крейда! Вы чем-то взволнованы?
— Именно взволнован. Каждый взволновался бы на моем месте. Эта девица, про которую вы знаете, вполне была чистая гражданка. Ни в чем замешана не была. Это я точно говорю. Познакомился случайно. Гулял с ней, ни во что не путал. Я еще тогда завязать хотел. Годы идут, товарищ следователь. А куда идут? Что мы хорошего видим? Сами знаете. Думал, вернусь, может, что получится. У меня и в мыслях не было ее запутывать.
— Ну, и как в дальнейшем, потом, когда вернулись?
— Сейчас обо всем доложу. Я в данный момент на хорошем счету, товарищ следователь. Точно говорю. И могу еще выше пойти. Короче сказать, интересы мои переменились. И у нее не оставалось уже прежнего интереса ко мне.
— Ближе к делу, — торопил Саранцев.
— Понял. Перехожу, — засуетился Егорий, — должен был зайти к этой девице в тот самый день.
— Должен был или заходил? — подался вперед Саранцев.
— Не заходил я! — вскинулся Егорий. — Не заходил! — лицо его побагровело, а потом кровь схлынула, он судорожно задвигал губами, как будто пережевывал трудный кусок, — собирался зайти, однако не зашел. Честно говорю — собирался. И дружку своему бывшему так сказал: зайду, мол, к одной модерной девице в тридцать третьем номере. Не отрицаю, было говорено. Но не зашел.
— Погодите, — придвинулся к нему Саранцев, — уточним для порядка имя и отчество дружка.
— Сережка. Сергей Сергеев. Студент одного института, не знаю в точности — которого, не интересовался. Мы с ним на одной квартире проживали.
— Вот как, на одной квартире Значит — Сергеев? И сказали ему…
— Да, сказал: зайду, мол, проведаю девицу Я познакомить их намеревался, предполагал, что подойдут друг другу.
— Еще уточним — давно с Сергеевым приятельствуете?
— Давно, до судимости.
— У тебя все судимостями измеряется, Крейда!
— Куда денешься, гражданин следователь, из песни слов не выкинешь.
— Хороша у тебя песня!
— Какая есть, гражданин следователь. И то сказать — была б хороша, не стал бы менять!
— Дальше! — перебил его Саранцев. — Намеревались пойти и не пошли. Где же вы были в этот день и в этот час?
— Сейчас все точно, — собирался с мыслями Егорий Крейда, — я собственно, что хотел сообщить? Главное сообщить хотел: видел я этого, который был у нее, с которым сошлась до моего возвращения.
— Который — который! Путаешь, Крейда!
— Я не путаю, гражданин следователь, я точно говорю. Видел его с нею. И разговор слыхал. Такой разговор, если б раньше на меня, я б его… Однако в настоящее время не счел возможным вмешиваться. Последний он человек, гражданин следователь!
— Не пойму, Крейда. Начали излагать одно, теперь другое?
— Вы спрашивали, я отвечал. А я за этим другим и пришел. Мне девку жаль, гражданин следователь, это я вполне честно говорю. Девка подходящая, никому не мешала.
— Точней, Егорий Крейда! Точнее! Назовите имя этого человека, фамилию. Кто, где проживает, где работает?
— Если б я знал, гражданин следователь. Знаю, что запутал он ее. Только всего и знаю.
Саранцев недоверчиво покосился на Егория:
— Не пойму тебя, Крейда. Не пойму, чего добиваешься?
— А я сказал — не желаю чужие пятна на себя брать. Кто сотворил, нехай тот и отвечает.
— Ладно, давай по порядку, давай сперва о себе: давай час и место пребывания в тот день!
— Часа не могу знать. Не могу знать часа. Не могу знать, когда это произошло!
— Допустим, — досадливо повел плечом Саранцев, — а где был весь тот день? Ну, начнем с предшествовавшего вечера?
— Перед тем, то есть, как вы указываете, вечером. Да, собственно, это не имеет значения. Ее утром видели.
— Хорошо, начнем с утра. Где утром был и в последующие часы?
— А где мне быть? На работе.
— На работе?
— На работе.
— Припомни хорошенько.
— Что ж тут помнить. Даже очень хорошо помню.
— И полностью отвечаешь за свои слова?
— А как же иначе? Дело не сложное. Вы спросили — я ответил.
— Значит, с полной определенностью утверждаешь, что в тот день был на работе?
— Совершенно определенно. Все видели. И не знаю, что вы имеете ко мне, гражданин следователь.
— Сейчас поясню: упустил маленькую подробность, Крейда! Пустячную деталь.
— Какую подробность? — тяжело перевел дух Крейда.
— А такую — охотно подскажу. Насколько мне известно, «Металлмашпром» перешел на пятидневку, и у них был выходной. Возможно, я ошибаюсь?
— А я и не говорил, что был в мастерских; я сказал — на работе.
— Какая ж такая работенка попалась в выходной день?
— Подвернулось предложение, верней вызов. Проще сказать, просьба по старой памяти.
— Какое ж предложение?
— Известно какое — по сейфам. По несгораемой кассе.
— Ну и как? Не сгорела? Касса, касса спрашиваю, не сгорела?
— Что вы, товарищ следователь, полный порядок. И благодарность от начальника отделения.
— От кого?
— От товарища начальника третьего подрайона милиции. Они меня по старому знакомству пригласили.
— Кто пригласил?
— Третий подрайон, говорю. Я у них перед самой судимостью проходил. Начальник сразу признал меня и спрашивает: «Писателя О’Генри читал, Егорий Крейда?» А я отвечаю: «Всех и каждого не перечитаешь». — «Ну, хорошо, — говорит, — ты нам замок в несгораемой почини, а я тебе после расскажу». Да так и не рассказал, вызвали на совещание. У них там всегда, если чепе, непременно совещание.
— И что же ты там — весь день пробыл? — допрашивал Саранцев.
— А куда денешься? Вас бы пригласили, и вы пробыли б.
— Ну, тут у тебя надежное алиби, — усмехнулся Саранцев, — железное, несгораемое.
— Это вам требуется мое алиби, — вспылил Крейда, — а у меня свое, я по совести пришел, по доброй воле. Чужие пятна мне ни к чему, своих хватает. И эту девушку по совести жаль. Я ее с хорошим человеком намеревался познакомить.
— Значит, ты считаешь Сергеева человеком хорошим?
— А что ж, человек как человек. Поцарапались, это правда. Но это наше личное, к делу отношения не имеет.
— Тогда перейдем к тому, что имеет отношение.
— Докладывал уже. Запутал ее. Этот, с которым сошлась. Как змеи боялась…
— Ты сказал — боялась. Значит, говорила с тобой об этом человеке? Защиты искала, просила помочь?
— Ничего не просила…
— Как же так — опасаться опасалась, а говорить не говорила?
— Таилась. Все «потом-потом». Знаете, как у них: «Не спрашивай, не допытывайся. Потом сама расскажу». А вот этого «потом» и не произошло. Оборвалось!
— Так и не пытался поговорить откровенно, как с близкой женщиной? Не имел намерения прямо спросить?
— Было намерение. Особенно, когда встретил этого у самой ее двери, навстречу шел. Как раз, думаю, выпадает, — обо всем раз и навсегда. Однако не застал ее. И он, видно, не достучался, потому и повернул от двери. Ну, в магазин я не пошел, какой может быть серьезный разговор в магазине? На другой день обратно не застал. А на следующий в подрайон пригласили. Закончил кассу и снова к ней. А там уж и протокол составили.
Крейда поник, сидел пришибленный и, казалось, уже раскаивался, что явился сюда.
Но в следующий миг злоба снова закипела в нем.
— А все равно прижму его. Вот до этих самых дверочек! Честно говорю…
Анатолий украдкой присматривался к Егорию, стараясь понять его, уяснить представление Егория о честности, — осталось ли в этом человеке хоть что-нибудь человеческое?
О’Генри он не читал.
Но уголовный кодекс несомненно изучил до тонкости.
Анатолию казалось уже, что Крейда, — бывалый, отмеченный судимостями жулик, — водит его, малоопытного, начинающего следователя. Знает все, а может, и причастен, связан с шайкой и только прикидывается дурачком. Напуган угрозами Сергеева и мутит, темнит картину преступления. Накипала злоба, Анатолий стучал уже кулаком по столу, а Крейда смотрел на него потемневшими, понимающими глазами.
— Еще вопрос, Крейда. После того, как увидел с этим твою девушку, встречал его где-нибудь? Припомни хорошенько. Это очень важно В магазинах, в кафе; может, отдыхает где, развлекается, увлекается чем-либо; может, в каком-нибудь учреждении или у входа в учреждение? Припомни, Крейда!
— Затем и пришел, товарищ следователь. Распорядитесь — со мной кого-либо. Завтра — бега.
— Какие бега?
— Обыкновенно — испытание рысистых…
— Ты что, играешь на бегах?
— Нет. Не болею. Однако следовал за ним, за этим самым. Ну, который дорогу мне перешел. Интересовался его личностью.
— Что же ты молчал? — вскочил Саранцев. — Ты что дурочку разыгрываешь!
— Да вот так… — развел руками Крейда, — с этим сюда и шел. А вот, значит, другие ваши вопросы забили голову.
— Когда это было?
— Да сразу, как вернулся. Когда впервой столкнулся с н и м у моей. Хотел знать, кто привязался.
— У нее не могли спросить?
— У нее спросить? — усмехнулся Жорка, — а что она знала? Она сама ничего тогда не знала… — Крейда выжидающе уставился на Саранцева. — Как же теперь, товарищ следователь? Относительно ипподрома? Может, и нашей лошадке повезет?
Саранцев перекладывал бумаги, отложил бумаги, подошел к Егорию.
— Я сам пойду с тобой, Крейда. Вместе поглядим на лошадок.
Анатолий Саранцев никогда не посещал ипподрома, не играл на бегах, так и прошли его лета без лихорадки и азарта, выпала судьба уравновешенного в этом отношении человека, более увлекающегося общественными явлениями, чем игрой. О бегах он знал понаслышке, да по аляповатым кадрам боевиков, оглушающим гулом трибун, цокотом копыт, воем толпы, пестротой зрелища.
Анатолия поразила тишина и серость входа, ничем не отличавшегося от подступов к любому заброшенному окраинному саду, — легко было угадать, что выпал неудачный день, настоящего праздника не было.
— Два на трибуну! — подошел к окошку кассы Анатолий.
Егорий Крейда одернул Анатолия:
— Обойдемся входными.
Проследовали аллеей, отгороженной от городского шума тополями; обогнули здание, которое могло быть и кинотеатром, и торговой конторой, и захудалым, старомодным, присутственным строением.
И снова бросилась в глаза обыденность окружающего, приглушенность трибун, всего происходящего: ни азарта, ни страсти, ни увлеченности бегом. Стало даже обидно, что не в разгар, а в такое время пришли.
Толпятся у барьера, даже не толпятся, а прижимаются к барьеру, едва слышный говорок бежит вдоль рядов — по всему видать, день выпал будничный, не разыгрались еще лошадки, И ставки ставят, и выдачи принимают, проигрывают-выигрывают молча, с постными лицами, даже у окошка тотализатора все та же будничность, словно повседневную службу несут. Нет еще настоящего бега на беговых дорожках. Хоть дорожки легкие и ветер не в помеху, и температура плюс восемнадцать, лошади дышат хорошо, выглядят резво.
Вся обстановка не в привычку Саранцеву; но более всего поразили дети, присутствие детей — не подростков, соблазненных игрой, а детей, малых ребят, попавших на ипподром раньше, чем впервые войти в школу. Увязались за родителями, шныряют всюду беззаботно, по-домашнему; сразу бросалась в глаза именно эта домашность, привычность. Никто из ребятишек не стремился пробиться вперед, протолкаться поближе к дорожке, поглазеть на лошадок, на разноцветные камзолы и шлемы, подивиться яркости нарядов. Даже не глянув в сторону барьера, кружили они по двору, занятые своими детскими играми: а куда денешься?
Удивительная детская способность бытовать в самых неподходящих местах, завтракать в забегаловках, подавать карты картежникам.
Конечно, можно запретить. Как запрещают фильмы до шестнадцати лет. С таким же успехом.
Требуется нечто иное.
Требуется то, чего никогда не было на нашей планете, — всеобщее внимание, всеобщая ответственность.
Саранцев поглядывал на трибуну, пытаясь разыскать неизвестного, узнать незнаемого. Крейда указал на него одними глазами, не поворачивая головы:
— В первом ряду, можно сказать, в ложе. Полтинников не жалеет, не то что мы с вами.
Что-то было примечательное в движениях этого человека, пренебрежительное и вместе настороженное, надменное и вместе опасливое — наглость деляги, преступившего все; и вместе с тем затаенная тревога, — а вдруг и через него перешагнут.
Но пока что крепенько сидит на своем месте, играет на лошадках. Влитой, приклепанный, свысока поглядывает. Должно быть, его гнедая правильно тянет к финишу. Чуть подался вперед — величественное, царственное движение; застыл, не двинется, не шелохнется до конца заезда — несомненно швырнул деньгу на гнедую кобылу.
Эта прикованность, окаменелость подвела Саранцева…
Егорий Крейда топтался рядом, толкал Саранцева локтем:
— Может, подсяду? Может, заведу разговор? Могу и на скандал пойти.
— Отставить, Крейда! Занимайся спокойно лошадками. Ничего не смей!
— Слушаюсь, — уныло потупился Крейда, — слушаюсь, но не согласен.
Только на миг перевел Саранцев взгляд на гнедую — неизвестный на трибуне исчез. Опустело кресло. Хоть бы программу оставил!
Крейда задергался, как бесноватый.
— Эх, завлеклись мы проклятыми рысаками!
— А ты куда смотрел?
— Смотрел-смотрел. Сказали не смей, вот и не посмел. Проморгали, товарищ следователь.
— Замолчи, так надо… — Анатолию самому себе не хотелось признаться, что прозевал самым постыдным образом.
— Теперь держи его, зачуял гад! — не мог успокоиться Крейда.
«…Пришла она к нам из техникума, кажется, не закончила. Девочка как девочка. Побыла немного за прилавком, потом кассирша наша расхворалась, стали новенькую понемногу приучать, доверяли кассу. Ничего, аккуратно работала все правильно, до копеечки, все хорошо. Только по дому скучала, что ни заговорит, непременно со слов начинается: «А у нас, девочки…» Так и прозвали ее «А у нас, девочки…»
Старались развеселить ее, — никому не приятно, чтобы среди людей тихая тень бродила. На вечеринки приглашали, гуляли вместе и в парке, и за парком. С мальчиками познакомили. А то и без мальчиков, как придется. Было и вино, и танцы. Только с вином у нее смешно получилось. Сперва боялась, как огня. Особенно крепкого. А потом… Вскрикнет, бывало: «Эх, девочки!» И — запросто. Даже неприятно. Мы побалуем вином, так, для настроения и — ничего. Она — непременно до головной боли.
Потом замечаем, отбилась от нас. Ни с кем не дружит, все одна и одна. Ну, мы, конечно, расспрашиваем, каждой интересно, что случилось. Призналась наконец: «У меня, девочки, друзья в нашем районе остались. Тревожусь, нет письма, ни строчечки». А всех-то друзей — единственный дружок, да и тот не откликается. Прошла неделя, другая — заявляет вдруг: «Я, девочки, мечтаю образование продолжить». — Ну и продолжай, говорим, продолжай себе на здоровье. Кто мешает? Пока не ворвется покупатель, свободно можешь в своей будке учебники читать. У нас, знаете, товар привезут — задыхаемся. Товара нет, так и отвечаем: нет, нет, нет. Покупатель уже сам знает, приученный — в дверь заглянул, носом повел, и ходу.
Вот так незаметно оторвалась от нас. Гуляет сама, с кем — не знаем. Заведующая уж поглядывает — касса все-таки, выручка! Однако на всех проверках полный порядок, на учетах и переучетах. Является на работу минута в минуту. С покупателями вежлива, еще и улыбнется, когда требуется, с начальством как следует. Ну, так и шло все, пока не стряслось. Но вы не думайте, у нас ажур, до копеечки. И на полках все на месте, до самой залежалой коробочки».
Ажур, все на месте — а человека не стало…
Коридор был длинный, с темными закоулками, оканчивался общей светлой, благоустроенной кухней; примусы давно изгнали из обихода, полыхало пламя газовых горелок, каждому свой газовый очаг, место повседневных встреч. Жили добрососедски, просто — милые, доброжелательные люди. Но добрые, как всегда, были незамечаемы, замечаемой была Тозя Шубейко-Латузева, верткая, целкая, с чрезмерно вырисованными глазами, в пестром халате, скрывавшем — впрочем, ничего не скрывавшем, откровенном до нельзя, хотя, собственно, и нельзя никакого не было.
Как ни странно, имелась у нее дочь, большеглазая дочурка с капроновым бантом. Это мама так говорила:
— Смотрите, какая шикарная. С капроновым бантом! Кукла!
А кукла — первоклассница — поглядывала на всех понимающе и задумчиво, слишком задумчиво для первоклассницы. Проворная, резвая, она первой бросалась на привычный звонок (два коротких), опережая соседей:
— Это к нам!
И впускала знакомого дядю.
Время от времени приходил новый дядя.
Тозю не осуждали — должна ж была она, незамужняя и сдетная — так соседи выражались: «сдетная», в отличие от бездетных — должна была устраивать свою жизнь. И устраивала, как могла, работала, служила, выполняла, перевыполняла, уплачивала взносы, выезжала в подшефный на уборочную. Воспитывала. Одевала, наряжала. Если засиживался гость, выпроваживала первоклассницу:
— Ступай, побудь с детками!
А когда дворовая детвора расходилась по домам, первоклассница говорила:
— Мне еще рано домой.
По утрам Тозя задерживалась у двери Виктора Ковальчика:
— Виця, вы не спице?
— Я не сплю, но я не Виця.
Вечером, а то и ночью она снова возникала у двери:
— Виця вы дома?
— Я дома, но я сплю.
А когда Ковальчик появлялся на кухне, чтобы вскипятить чайник или разогреть отсыревшие котлеты, она кружила возле плиты, развевая полы халата:
— Виця, если желаеце, у меня с вечера сохранился потрясающий закусон.
Как-то Виктор заглянул к ней — потребовалась открывалка для консервов.
Тозя заботилась о нежданном деревенском госте, — нагрянувшем родителе, престарелом родном папаше, или, как говорилось давно-давно, в селе забытом, — батьке.
— Кушайте, папаша. Закусывайте! — угощала она отца, принимая со стола и пряча в холодильник балычок, рулет и прочие подробности закусона.
— Виценька, вы ко мне?
— Извиняюсь, по ошибке! — попятился Ковальчик.
Потом он слышал, как на кухне она рассуждала по поводу деревенских гостей:
— Знаете, их прикормишь, век не откормишься! Отвыкнут от борщей, тогда что?
Пристыдила Виктора:
— Почему вы удрали, как мальчишка? Испугались старика?
— Не старика испугался, меня дочь рассмешила. Я ужасно смешливый.
В другой раз она спросила Ковальчика:
— Что вы носитесь со своими проектами? Могли бы запросто устроиться.
— Я не хочу запросто. Я хочу по-человечески.
— Как это? — силилась понять она. — Секреты полишинеля какие-то!
Метнула полами халата, оглянулась в дверях, чуть отступила в глубь комнаты, оставя дверь открытой, чего-то ждала и, не дождавшись, шумно захлопнула дверь.
А Виктора потом этот клятый полишинель всю ночь медными тарелками пытал — грохотал, звякал.
Под утро в квартире стряслась беда — закончила заслуженный отдых престарелая соседка, отзывчивая, сердечная женщина. Не однажды выручала она Виктора, одалживала то кастрюльку, то спички. Снабжала горчичниками и пирамидоном, когда он грипповал. Образумила добрым словом, когда поссорились с Ларой:
— А ты, парень, глуп. Форменный дурак. Пожалеешь.
И еще немало подобных полезных слов сказала ему.
Прибавилась в квартире жилплощадь, повеяло пустотой, и Виктор невольно думал о несуразности бытия — замечаешь человека, когда его уже унесли.
Хоронили почему-то без музыки, и это уязвило Ковальчика.
До рассвета Ковальчик составлял проекты надгробий и все думал о женщине, которую похоронили без музыки, увезли на торопливой, выполняющей план машине. О безвестной женщине, родившейся в таком-то году в таком-то городе, которая — как все мы — болела корью, бегала в школу. Наконец выросла, изведала счастье, любила, мучилась родами. Провожала мужа на фронт, спасала ребятишек, укрывая их собой от бомб. Получала по аттестату, ходила на менку, вывозила хлеб фронту, помогая загнанной бездорожьем лошади, ждала мужа, поверив, что надо ждать.
Обыкновенная женщина, родившая нас, родившая мир для счастья.
Виктор промаялся всю ночь, одолеваемый образами, не ведая, как воплотить их, каким венцом венчать — лавровым или терновым.
А потом — рассвет, утро…
Надо было торопиться, войти в привычную колею, устраивать, продвигать, проталкивать, и Ковальчик разменял возникший образ на мелочишку повседневности…
Много довелось передумать ему, поразмыслить в стремлении постичь сущность своего труда, росписи плафонов и стен.
В тот же вечер пришел он к Ларе:
— Быть нам вместе!
— Вместе веселее? — усмехнулась она.
— Трудно жизнь складывается. Надо помогать друг другу. Да и тебе одной с малышом. Давай будем подкреплять друг дружку.
— Ладно. Я как раз получила получку. Погоди, соберу вещи.
Уже более недели Виктор и Лара снова жили вместе; безоблачного рая не было, но появилось в их отношениях новое: дорожили дружбой, совместной жизнью, не разменивали дни на пустячные дрязги. Это новое входило в дом исподволь, незаметно, порой в мелочах, весенними цветами или обычным приветливым словом. Новое было еще не осознанным, неназванным, но билось уже под сердцем матери. Лара терпеливей относилась к бесконечным проектам озеленений станций метро; Виктор освоился с мыслью, что его Лаура предстала в образе законной супруги и даже написал пастелью ее портрет в реалистическом духе, чуть смазав контуры романтической дымкой и сместив времена, — это меньше походило на сегодняшнюю Лару, зато ближе было к нетленному образу.
Однажды, вернувшись домой, Виктор застал рабочий стол отодвинутым в сторону:
— Что здесь происходит? Зачем двигали стол? Мне нужен свет. Свет! Такой свет, который был здесь, на этом месте! Зачем у меня отняли свет?
— Можешь передвинуть стол на прежнее место. Я просто пробовала, как будет потом.
— Что значит потом? Какое потом? Зачем мне это потом?
— Я смотрела, где лучше маленькому. Здесь больше света. Но от окна будет дуть.
— Прости. Я не подумал.
Как-то он прибежал запыхавшийся:
— Скорее давай деньги. Соседи по дешевке продают совершенно новую чудесную коляску!
Так, день за днем налаживалась жизнь, все было хорошо, только вот клетчатый пиджак, встретившийся в «Троянде», не давал Ковальчику покоя:
— Заходил этот типчик в магазин?
— Не появляется.
— Да кто он такой?
— Никто из девчат не знает.
— Здо́рово! Красиво получается. Явился, ключиками побрякал — поверили.
— А чему тут верить или не верить? Товар не получал, кассу не принимал. Каждый может в магазин войти. На то и торговля.
— Правильно! Кассу не зацепил, и ладно. А в душу каждый может лезть, на замочки не заперта, печатями не запечатана. — Виктор отбрасывал работу, — а я так считаю: не касайся грязными лапами. Попадись он мне!
— На дуэль вызовешь? Сатисфакция?
— Дуэль, не дуэль, а спросить бы насчет ключиков.
Однажды, как в былые времена, супруги случайно встретились у двери кафе:
— Зайдем, — предложила Лара, — у меня получка. Угощаю.
Пока Лара заказывала коктейль, Виктор неторопливым движением завсегдатая облокотился на стойку, принялся наводить в этюднике порядок — старые, отощавшие тюбики разболтались, дребезжали, это раздражало Виктора. Он проверил все свое хозяйство, палитру, масленку и уже закрывал этюдник, когда вдруг запах пряных духов заставил его оглянуться — рядом, кроме Лары, никого не было. Ковальчик накинулся на Тасю:
— Это ты надушилась заграничными?
Девушка удивленно уставилась на Виктора:
— Откуда у меня заграничные?
— Противно, когда в кафе пахнет не кофе, а снадобьями.
— Да что вы… Я никогда не позволяю себе на работе. Это сейчас был здесь один. Подошел ко мне, потом вдруг… Не знаю, должно, отозвал кто. Или, может, знакомого увидел…
— Это его духи! — повернулся к Ларе Виктор. — Он только что был здесь!
— Я не заметила.
— Не заметила! Никогда ничего не замечаешь… — Виктор снова набросился на Тасю. — Он что, ключики тебе предлагал?
— Ключи? Какие ключи? — испуганно уставилась на Ковальчика девушка. — Почем вы знаете?
Виктор уже не слушал ее, подхватил этюдник, кинулся к выходу, но крышка, не защелкнутая крючками, раскрылась, небрежно уложенная палитра вывалилась, и тюбики посыпались на пол. Виктор кинулся подбирать свое добро, кто-то помогал ему, девушки собирали тюбики и кидали в этюдник, как медяки в шапку.
Невысокий парень в кепке, надвинутой на глаза, оттолкнул Ковальчика:
— Сойди с дороги, парень!
— Виктор! — позвала Лара. — Виктор! — повысила она голос.
Виктор нехотя подошел.
Они еще сидели за столиком, когда вернулся парень в надвинутой на брови кепке:
— Разрешите? — и, едва присев, панибратски заговорил с Ковальчиком. — Эх, художник, перешел ты мне дорогу. И сам прозевал, и мне палку в колеса!
Круто повернувшись, он крикнул официантке:
— Девушка, и сюда с коньяком. Нет коньяка? Ни одной звездочки? Тогда с ликером. Или чего-нибудь. Кофе поменьше! — Снова обратился к Виктору: — А мне с этим господинчиком вот как повидаться желательно.
— Если вам охота повидаться — у каждого гражданина есть адрес и рабочее место.
— Умница. Догадливый, — похвалил Виктора парень, — как раз затем и подсел к тебе. Будь любезен, подскажи его место жительства?
— Да почем я знаю!
— То есть, как понять? За человеком бегаешь, а человека не знаешь?
И уставился на Лару:
— И вы не знаете?
— Он не нашей системы.
— Слыхал? — подхватил парень в кепке, — не их системы! И так они все.
— Послушай! — вскинулся Ковальчик. — На каком основании?..
Но парень не слушал его.
— Она сказала: «не нашей системы». И другая говорила — «не нашей системы». И так каждая. Понял, что получается? Есть гад и нету. Но где-то ж он сидит, подрабатывает? Рукой подать, а схватить не моги.
Парень все больше распалялся, растравлял, разжигал себя — словно нарочито, чтобы отважиться на какой-то поступок.
— Что получается, говорю? Егорий Крейда за все ответчик. По каждому делу, на каждый случай своя статья и параграф и до каждого параграфа примечание!..
— Да отстань, ты, — выкрикнул Ковальчик, — какое мне дело…
— Вот, правильно, — кивнул головой Крейда, — какое нам дело? А между прочим вдогонку за ним кинулся, — значит, было дело?
— Ты что пристал ко мне? — вскипел Ковальчик. — Я художник. Понял — художник. И все. Маляр. Мое дело крыши красить!
— Виктор! — одернула художника Лара.
— Виктор, Виктор — а чего он пристал ко мне?
— Верно. Правильно, — одобрительно закивал головой Егорий. — Каждый сам по себе. Никому нет дела… — и Крейда занялся своим напитком, разбавленным кофе.
Ковальчик подхватил с пола этюдник, положил на колени, принялся наводить порядок; попались листы полуватмана, залежались еще с той поры, когда, расставшись с Ларой, он играл в «Монпарнас», рисовал в кафе девчонок. Положил листок на стол, пробовал карандаш, заштриховал краешек, набросал профиль Лары, очень похожий, но простенький, контурный, ученический. Покосился виновато на Лару, торопливо перевернул листок, продолжал водить карандашом, возникли очертания надменного человека с настороженным взглядом.
Крейда отодвинул пустую чашку поднялся было из-за стола и вдруг склонился над листом полуватмана:
— Ты что малюешь? Ты что малюешь, художник? Ты кого нацарапал?
— Не узнаешь?
Крейда воспаленными глазками прилип к рисунку:
— А черт его знает… Вроде узнаю. А вроде и нет.
Виктор подвинул рисунок Ларе:
— Лариса, скажи слово!
— Обычная твоя манера; мелькнет что-то… Но тебе ж сказали — не похож. И уши у него не торчат так зверски.
— Ага, значит зацепили ушки? И на том спасибо.
— Ничего более не могу сказать.
— А почему ты разволновалась?
— Не знаю. Что-то неприятное, даже страшное в твоем рисунке.
— Страшное? Признаться, не заметил.
Виктор разглядывал свой набросок, положил на пол, продолжал разглядывать:
— Рожа как рожа. Упорная, самовлюбленная:
— Не знаю, не замечала. Не видала его таким. Или нет, однажды — он стоял у витрины, у нас еще не зажигали свет. А на улице были ясные сумерки. И вот, когда он не знал, что за ним наблюдают…
— Извиняюсь, разреши подробней рассмотреть? — приглядывался к рисунку Крейда.
— Можешь взять на память. О сегодняшней встрече.
— Если позволишь…
Крейда с неуклюжей осторожностью, как берут неловкой рукой нужный документ, поднял с пола рисунок, бережно сложил, так что чистая половина прикрыла рисунок, спрятал в карман:
— Всех благ!
Он двинулся мелкими шажками к выходу и вдруг остановился.
Виктор видел, как Егорий подошел к новому посетителю, молодому, подтянутому человеку в сером плаще; о чем-то заговорил с ним и — Виктору показалось — передал ему рисунок.
Лариса упрекнула Виктора:
— Там был еще другой набросок — на другой стороне!
— Я не помню. Разве я рисовал что нибудь? Ах, да…
— Ты удивительно невнимателен. Хотя бы каплю уважения! — Лара порывисто встала из-за столика. — Ты знаешь, кто этот, в серой болонье? — проговорила она тихо. — Он приходил к нам. Ну, после того случая на Новом проспекте. Девушки говорили — из управления.
— Ладно, пошли, Лариса.
— У меня эта продавщица из «Лаванды» все время перед глазами.
— А я подумал о твоих девчатах: всполошились. «Ахах, происшествие!» В зеркало глянули, губы подмалевали и пошли себе дальше улыбаться. Может, такова и есть жизнь — улыбайся, пока улыбается?
— А я сейчас о нашем маленьком думаю, жду его. Хочу ему хорошей, настоящей жизни. Ревниво присматриваюсь ко всему вокруг: что ждет его? Раньше я так не думала.
— Ты упрекаешь меня в чем-то?
— Нет, Вика, я не упрекаю, говорю о том, что на душе. Маленький придет, и я хочу, чтобы все для него было хорошо, всюду, где ему быть, по земле ходить. Чтобы всегда — доброе. Пойми меня, я говорю сейчас не только о великом добре, я говорю о повседневном, о том, что рядом с ним. Да, рядом. Потому что, если рядом плохое — можешь потом утешаться, что где-то поблизости процветает великое добро. И так думает каждая мать. Все мы — спроси любую…
…Навстречу — первая смена моторостроительного: обгоняя стариков, рванулся вперед молодняк на автобусы и трамваи, облипая, повисая на подножках, ворочая плечом двери, утрамбовывая, распирая кузова машин до отказа. И только местные, близживущие, двигались спокойней, обсуждая по дороге дела заводские и житейские, но и тут стремились потоком, половодьем, и этот поток был легко различим в уличной толпе, и разговор на ходу выработался особый — скороговорка, недомолвки, угадывание с полуслова.
Виктор Ковальчик еще издали приметил Василя и его друга — шли рядышком, а спорили так, точно вот сейчас готовы были разойтись, расстаться навеки.
Василь говорил неспокойно, то и дело выкрикивал или вдруг умолкал, и, видно, ему казалось, что друг не понимает его, все время повторял: «Понял? Понятно?»
— Душу замутило. Понял? А человек должен к работе приступать с чистой душой. Чтоб ничего кроме. И так кругом — вся жизнь. А то что ж — все равно, что стоишь за конвейером и чужой брак подходит к тебе. А ты его, чужой брак, принимай. Отвечай за чужой брак. Разве такое мыслимо?
Напарник перестал возражать, молча прислушивался.
— Так я тогда думал. А теперь другое. Жизнь — не поточное производство, не конвейер, своего уголочка не выкроишь, все кругом касается, все на себя принимай.
Как часто бывает у сверстников, Виктор Ковальчик угадал их разговор — не слова, не точный их смысл, а настроенность, как распознают свой голос, повторенный эхом.
Он первым окликнул Василя:
— Здоров, рабочий класс!
— А, художник! Что это вы движетесь, вроде как будто детскую коляску перед собой толкаете? — и, смекнув, что сболтнул лишнее, поспешил заговорить о своем. — Не забывайте нашу харчевню. Заглядывайте, посидим за столиком. Верно, приходите, друзья!
И весь разговор. Старикам на целый день хватило бы — как, да что, да я сказал, да ты сказал…
А эти словом перекинулись и разошлись — все ясно…
Виктор Ковальчик работал много, работа была подрядная, и это мешало ему должным образом посещать студию — появлялся, как солнышко в пасмурный день (посмеивались ребята), лишь бы глянуть, чем люди живы. У него не было цеховых навыков, не было родословной, цеховой преемственности — все приходилось добывать своим горбом, И самое трудное — чтобы труд не стал ремесленничеством.
Было множество неудач. Были удачи. Достаточно редко, чтобы ими дорожить.
По вечерам заглядывали друзья студенческой поры — требовалось завершить спор, начатый еще древними под сводами пещер: что такое искусство; функциональная взаимосвязь формы и содержания, современность и сверхсовременность, и уж непременно — реализм. У каждого сложилось свое понимание, и каждому хотелось его утвердить.
Это было время, когда главным ему представлялась способность отстоять свое суждение — не в творчестве, не в деле, а в словопрениях. Мыслей было множество, но они еще не доходили до рук, не сказывались в образе, решениях цвета и света. Потом слова исчерпались. Главным стала работа. Спорили о работах, в обиход и даже в моду вошло косноязычье:
— Так! А тут не так. А тут чуть-чуть…
И в каждой работе прежде всего — современность.
Современность не исчерпывалась словом «модерн».
Потому что куцее слово «модерн» обозначало всего лишь давно состарившуюся моду.
А Лара ступала уже осторожно, покачиваясь, убаюкивая не проснувшуюся еще жизнь.
Собственно, это и была современность — постучавшийся в мир человек и все то, что придет с ним, что он потребует.
Потребует или создаст?
— Куда идешь? Когда придешь? Где была?
Василь замучил меня расспросами. Пока тянулись тревожные дни, пока висело надо мной чепе, кое-как переносила его придирки. Порой даже спокойней было, когда услышу знакомое:
— Брат я тебе или не брат?
Но потом все улеглось — «розвіялось проміж людей», сказал дед, — однако по-прежнему мне вслед: куда, где, когда?
— Да брось ты, — вступился за меня Валерка, — что ты девчонке жизнь портишь! — и обратился ко мне: — Не обижайся на парня. Он, вообще-то, неплохой парень. Это он в себе старшого вырабатывает. Учится семьей руководить.
И вот пришло время — не слышу: куда, где, когда.
Иду в кино — ни слова.
Гуляю с подружками — ни слова.
Возвращаюсь домой — молчание.
Даже как-то не по себе. Жду-жду, не слышно родного голоса. Собрались однажды с нашими ребятами в театр. Встретился в дверях Василь, посторонился, смотрит отечески-ласково.
— Ва-ся! Василько, почему ничего не спрашиваешь? Брат ты мне или не брат?
— Ладно, сестренка, мы поняли друг друга.
Вскинула я по-пионерски руку:
— Салют!
С того дня сама все решаю самостоятельно — собираемся ли на вечеринки с подружками, или в театр, или в парк. И все время как будто со мной рядом Василь, старший брат, и ничего мне не страшно.
Нет, не потому, что он рядом, не потому, что старший — сама уже старшая. Это главное, чтобы сама.
За стеной Василь, стараясь двигаться бесшумно, громыхает стулом, шуршит ватманом. Я вижу его, не раскрывая глаз, словно нет между нами перегородки, обклеенной обоями с кудрявыми цветочками: работает стоя, склонился над чертежной доской, то и дело передвигает мешающий стул, не догадываясь его отставить. Я уж не могу отличить — где ученье, где производство, где домашнее, где заводское. Иногда мне кажется, что наша хата на заводском дворе — пристройка к заводским корпусам. А когда смотришь из окон на новые дома, завод вырастает над ними трубами, светится небо пламенем плавок.
И жизнь у Василя такая, словно все заводское начинается дома, у нас, среди нас.
Валерка ревнив, придирчив ко всему, что касается производства, вечно торопит, подгоняет Василя. Какой-то передовик прославился своими знаменитыми резцами, заточкой, конфигурацией, профилями. И теперь Валерка никому не дает покоя:
— Слыхал? Читал? Видал? Изучать надо. Отстаем.
И начинает разбирать резцы по косточкам, все повороты и углы, минуты и проценты. Высчитывает он здорово, мгновенно, в уме.
И всюду у нас в доме — на листах, на страницах журналов, на старых моих тетрадках — эти резцы со всевозможными заточками, большие, малые, со скошенными под разными углами жалами.
А в школе девчонки заглянули украдкой в мою черновую тетрадь, вздумали проверить секреты. Раскрыли, — выстроились на развороте резцы всех калибров. Когда только Василь успел разрисовать мою тетрадку?
Олежка Корабельный выхватил тетрадку:
— Внимание! Ребята! Братья и сестры! Небывалое происшествие среди мирного школьного населения! Наша горячо любимая леди Марина Боса записалась в самодеятельные конструкторы!
— Ну и записалась! — выхватила я тетрадку. — Ну и что? Не всем же играть на трубе!
Дома готовлю уроки и слышу, как мальчишки спорят:
— С чего начинается театр? — тихо, чтобы не мешать мне, кричит Валерка. — Театр, сказано древними, начинается с вешалки. А план начинается с настройки станков. И цех начинается с настройки станков.
— План начинается здесь! — еще тише, чтобы мне не мешать, кричит Василь. — Здесь, на этой точке земли. Вот здесь в моей душе и в моем сердце. И все начинается с настройки души!
— Фундамент — производство. Все знают, — настаивает Валерка, — а на фундаменте уже мы с тобой. Что есть мы с тобой без производства? Мы растем вместе с ним, и вместе с ним возвышаемся.
— А душа моя настраивает производство, растит фундамент. Круговорот!
Так они покричат, покричат, спросят меня заботливо:
— Не мешаем тебе Мариночка?
И снова за резцы, сопромат и основы.
После уроков догнал меня в сквере Олежка и поцеловал в ушко, в самые клипсы, так что клипсы больно врезались. Хорошо, что уши еще под сережки не проколола, как все наши девчонки. Не умеет целоваться!
Я зажмурилась и ничего не сказала, только пошла быстрее, а он бежит за мной. Я целовалась уже с мальчишками, после танцев, но так, несерьезно, поцелуемся и разбежимся. Но сейчас это было неожиданно и совсем другое. Голова закружилась, я не знаю, что делать.
— Олежка, — наконец проговорила я, — ты хороший мальчик. Очень. Но у меня есть уже. Другой. Мы дали друг другу слово. Я должна прямо сказать.
— Тогда все! — он подхватил портфель под мышку, метнулся прочь, кружил по аллеям.
…Кто же он, другой? Когда увижу его впервые?
Олежка половину большой перемены бродил по коридору — выглядывал в окна, смотрел, как дождь подгоняет прохожих. Наконец решился подойти ко мне:
— Мариночка, сбегаем сегодня в киношку?
— Сегодня не могу, Олег. Мне нужно передачу одному парню передать.
— Как ты сказала?
— Я сказала: передать передачу.
— А как он туда попал, этот парень?
— Глупый! Он лежит забинтованный в ортопедии.
— А кто он, этот парень?
— Мой брат.
— Двоюродный?
— Родной! Самый родненький. У нас, правда, отцы разные. И мамы разные. Но все равно, он самый родной.
— Значит, и я могу быть твоим братом? Самым родненьким?
— Олежка, я, кажется, уже сказала!..
— Ну и ладно, можешь хоть всю жизнь передачи носить!
— Да ты не огорчайся, Олег. Смотри, вон ждет тебя наша милая Мери! И не какая-нибудь, а Мери — Жемчужная!
Ну, что ж, я готова всю жизнь… Лишь бы правильный бой, лишь бы рефери поднял его руку, чтобы его перчатка выше всех!
Да, ношу передачи… Артур ждет меня, выглядывает в окно, узнаю его издали — опущенное, перекошенное плечо, упрямо вскинутая голова… В теплые дни, когда разрешают посещения, выходим на больничный двор, греемся на солнышке, а если не разрешают посещений, пробираюсь тайком. Артур радуется моему приходу, но бранит наставительно: «Теряешь перед экзаменами золотые минуточки!» Бранит и просит, чтобы приходила. Я прислушиваюсь к его негромкому, глуховатому баску, и мне кажется, что вся жизнь наша будет такой неспокойной, с авариями, ушибами, боем на ринге, поражениями и все же — я верю — с победой.
Он скоро улетит, и я знаю — снова в репортаже: «…несмотря на перелом… честь команды…»
А ведь это здорово — честь команды!
Школьная страда! Катерина Михайловна возвращалась домой, нагруженная тетрадями, школьными заботами, экзаменационными тревогами, гулом голосов — школа, школа, школа… Как отвечал Олег Корабельный, что сказала Марина Боса, что выкрикнула Мери Жемчужная, звон разбитого стекла, металлический голос фонофора, умножающий назидательные напутствия директрисы, преследовали ее до самого сна и во сне. Все, что не относилось к жизни ее классов, учебе, урокам, стало далеким, мешающим, забытым — и странный парень Сергей, и погибшая девушка, и встречи в кафе. Катюша поймала себя на успокоительной мысли — уголовное дело перешло к Анатолию, приписано к ведомству Саранцева…
Сергея она не встречала давно, и, хотя это «давно» измерялось днями, она не могла определить время отсчитанными календарными листками; мысли о Сергее всегда были подавлены повседневными хлопотами, каждодневной работой.
Как-то он попался ей на улице, не подошел, даже не заметил или сделал вид, что не заметил.
Кажется, был пьян.
И еще — из окна автобуса. Всклокоченный, неряшливый и нетрезвый.
Уже сказывался непокой последней четверти учебного года, Катерина Михайловна нервничала, раскричалась на уроке, потом стыдно было вспоминать об этом, так и слышала свой расстроенный, сорвавшийся голос, преследовало ощущение раскрасневшегося, вспотевшего лица. Ночь спала дурно, одолевали нелепые, навязчивые кошмары — будто всех учителей ее школы объявили в приказе великомучениками, вручили каждому по светящемуся нимбу и вознесли на небо. И только она, Катюша, Катерина Михайловна, не причисленная еще к сану, новоиспеченная, осталась на пороге восьмого «Б» с ученическими тетрадками под мышкой.
А ее учительское место за столом занял прохвост Эдька Перепуткин, чудом избежавший судимости.
Проснулась Катерина Михайловна с тяжелой головой, не отдохнувшая, долго не могла прийти в себя.
В школе ждал ее необычно притихший класс и почтительные взгляды — приближение экзаменов давало себя знать. Урок проходил, как никогда спокойно, говорили почему-то тихими голосами, словно настраивались уже на едва уловимое звучание подсказок.
Чудесные юные лица, и весна за окном. Весенняя теплынь в распахнутые окна! Хорошо!
На своей скамье замер Эдька Перепуткин, блаженно ухмыляясь, склонив голову: слушает зажатую в кулаке муху — первую весеннюю муху.
Обыкновенный, повседневный Эдька.
Вдруг она уловила его взгляд, косящие зрачки мелкого затаившегося зверька и подумала, что этот повседневный, затаившийся Эдька гораздо опаснее того, другого — из ночных кошмаров.
На улице она встретила Саранцева:
— Толик, проводи меня немного. Побудь со мной, нервы растрепались до безобразия.
— Ты всегда была впечатлительной девицей.
— Послушай, Анатолий, тебе снятся когда-нибудь зловещие сны?
— Да, как всем высокоразвитым интеллектам. Недавно привиделась ужасная история: как будто меня назначили учителем в нашу школу, в наш класс. И мне пришлось нас перевоспитывать. Представляешь — тебя, меня и всю компанию!
— Издеваешься?
— Отвечаю на вопрос.
— Сочувствуешь?
— Искренне. Но ты не унывай, твоя профессия не самая тяжкая на земле, есть вещи потрудней.
— Спасибо, не ропщу.
Цветы! Сколько цветов навстречу — в руках, на груди, у самых глаз влюбленной парочки, так что глаза тонут в прозрачных, нежных лепестках; сколько солнца в улицах, на лицах людей, все напоено солнечными лучами и в этом весеннем солнцевороте, стремительном вихре лучей, лазурной ясности неба — тревоги ее и сомненья представляются жалкими и мелочными, и странным даже кажется, что все это могло быть, словно чужие мысли, чужой день.
Внезапно она увидела Сергея. Он шел чуть впереди, пошатываясь, а может, его отбрасывала встречная людская волна. Катюша продолжала разговаривать с Анатолием, старалась быть внимательной, подбирала нужные слова, но не переставала следить за Сергеем.
И вдруг Сергей исчез. Как в страшной сказке, населенной злыми духами. Исчез среди бела дня, в железобетонном городе, в грохоте улицы, заполненной машинами и людьми.
«Побудь со мной», — просила она Саранцева и тут же оставила его, кинулась в толпу, к тому углу, где только что видела Сергея.
Старый, буднично-серый дом. Открытая дверь, крутая лестница вниз, стертые ступени. Обычный погребок, повседневные посетители, озабоченные, торопливые, не заходят, а заскакивают — мгновение, перебивка, перекур в житейской суете, чтобы потом снова выскочить, двигать, толкать, вертеть шестеренки огромного города.
Тусклый свет над стойкой и полумрак в углах, приглушенный неумолчный говор, лица людей то возникают, то утопают в тенях, каждый принес свои заботы, свой непокой, все смешивается в чуть слышном гуле.
Катюша остановилась на верхней ступени, скорее угадала, чем разглядела Сергея — внизу, голова к голове возбужденные люди вокруг помнящегося им, но давно убранного столика; с недопитыми стаканами в руках — словно ждут кого-то или чего-то, собираются сказать или услышать нечто чрезвычайно важное, что можно познать только сейчас, только здесь, в это мгновение.
Все это было обычным, повседневным.
Необыденной была только ее тревога.
Сергей увидел ее, круто повернулся, впился застывшим взглядом. Покачиваясь, с поднятым непочатым стаканом в руке, пробирался к лестнице.
— Это вы! К нам?
И, пошатнувшись, навалился на перила, не расплескав вина.
— Вы к нам? Осторожно! Ради бога, осторожно. Не уроните себя!
Подняв стакан, как светильник, он попытался перешагнуть ступень.
— Не смотрите на меня так! Не возвышайтесь там наверху, снизойдите к нам. — Он качнулся, удерживая стакан над головой. — Не бойтесь, здесь все приличные люди, — снизойдите к нам. Я хочу спросить… — Сергей заговорил тихо, почти шепотом: — Я спрашиваю тебя — кто ты? Кто?! Святая? Мадонна? Защитница? Обвинитель?
Он прижал стакан к груди, как будто опасаясь, что его отнимут, вырвут вместе с сердцем.
— Не-ет! Ты не обвинитель и не защитник. Ты — проповедница. Ты обучаешь нас: «А-Бе-Ве». И дважды два. Ты занята поисками философского камня, учительского феномена. Тебя влечет познанье истин.
Катюша застыла на верхней ступени, не могла вымолвить ни слова.
— Ты не желаешь снизойти к нам? Брезгуешь? Тогда я сам поднимусь к тебе… — Он переступал со ступени на ступень, с трудом удерживая равновесие. — …Я открою тебе тайну философского камня. Она проста, как твое дважды два. И сложна, как сегодняшний день.
Он смотрел на Катюшу, запрокинув голову.
— Проста и поэтому недоступна.
Он остановился, собираясь с мыслями.
— Слушай!
Поднялся еще на одну ступень:
— Я узнал это не из книг, не вычитал; постиг своей шкурой, своей поломанной жизнью. Слушай, — разве не бывает так: развращают детей, развращают распущенностью, наплевательством, блатом; живут-гуляют без стыда, втягивают в гулянки, приучают к безделью, барахлу, развращают двуличием, лицемерием. Развращают — так? А потом судим их… Вот и вся философская магия. Принимай ее, взвали на свои плечи. Воспитывай детей в отвращении к подлости. Или нет — воспитывай родителей, если хочешь воспитать детей!
— Это отвратительно, — выкрикнула Катюша, — все в вас отвратительно! — и кинулась прочь из погребка.
Саранцев ждал ее неподалеку:
— Я знаю, где ты была, и догадываюсь, с кем встретилась.
Она виновато глянула на Анатолия:
— Понимаешь, какое-то непонятное, дикое состояние. Я словно в чем-то виновата перед ним. Дико! А он прямо безобразен. Мы от детей требуем, от малых детей требуем благопристойности!..
Ей нужно было слово Анатолия, любого другого человека — со стороны, чей-то отрезвляющий голос. Но Анатолий молчал. Катюша нервничала, утратила самоуверенность, семенила за ним, чуть отставая, как в детстве, когда бывало увязывалась за старшими ребятами. Постепенно тревога о другом человеке сменилась потребностью успокоиться, вернуть душевный лад, уравновешенность. Она заговорила, точно перед кем-то оправдываясь:
— Неглупый парень. По-моему, честный. И вот, пожалуйста, сгорел.
Сергей вернулся в подвал, не расплескав вина. Он и раньше заглядывал сюда, потом зачастил, а теперь становился завсегдатаем. Не прикасаясь губами к стакану, держал его перед собой, забился в угол — пить не хотелось, тянул время, отдаляя извечное слово «домой».
— Сереженька, что вы тут?
Он вздрогнул и по какому-то странному, безотчетному движению не оглянулся, а, напротив, понурился и долго не смотрел в ту сторону, откуда донеслось его имя.
— Что ж это вы, Сереженька, пьете и не закусываете? — продолжал тихий, озабоченный голос. — И даже не пьете вовсе? Позабыли про нас. Променяли на подвальное помещение!
— Ты зачем здесь, Тася? — не поднимая головы, пробормотал Сергей.
— А я уж давно, уж который день собиралась к вам подойти. Смотрю — зачастили. Что ж это с ним, думаю. Такой самостоятельный. Что ж вы про нас забыли, Сереженька?
— Я не про вас, я про себя забыть хочу.
— Один тут. Без друзей, без товарищей. Может, помешала вам?
— Да нет, что же… Тут никто никому не мешает. Я даже рад тебе. Честное слово. Мне почему-то легко слушать тебя.
— А что же слушать. Я ничего не говорю. Просто заглянула. Неужели, думаю, он обратно здесь. Такой, говорю, самостоятельный человек.
— А я не человек, Тася. Не человек! Человеки там, наверху. Двигают, толкают, перевыполняют. А я такой, знаешь, чокнутый.
— Наговариваете на себя!
— Не наговариваю, а криком кричу. Без повышения голоса. Или, может, слушать не желательно?
— А я слушаю вас, Сереженька. Да только что же тут в погребке разговаривать! Может, проводите меня? Еще часок до работы есть.
Он не знал, почему подчинился ей; собственно, не подчинился, а в чем-то поверил, хотя она ни к чему его не призывала, никакой веры не предлагала — поверил, как верят теплу и свету.
Он шел за ней и говорил о себе, ему нужно было рассказать о себе, разобраться в собственных мыслях, чтобы кто-то сказал «да», когда его мучило это, — «да» или «нет», когда неуверен был в себе.
— Что же вы так отчаялись? — непонимающе смотрела на него Тася. — Если вы по справедливости и ничего за вами нет, — значит, вас не касается. Не касается и отпадет. Если вы правильно себя понимаете.
— Как ты странно рассуждаешь.
— Ничего не странно. Если справедливо себя понимаешь, значит, и жизнь твоя чистая.
Говорила она нескладно, не красно, но он понимал ее и почему-то верил ей. Не видел в ее глазах ни отчужденности, ни жалостливости — самого ненавистного для него. Рядом был близкий, понимающий человек, с такой же нелегкой жизнью, так же трудно пробивающийся своей тропой.
Наконец он поднял голову.
— Странно рассуждаешь, все просто у тебя.
— У меня просто, а ты непростой; на других кидаешься, себе ладу не дашь.
— Ладу-ладу. У тебя все лад. Нет, с институтом покончено. Вот и весь лад. Не они, я сам покончил. Не могу, не призван.
— Сгоряча говоришь. Остынешь — передумаешь.
— Думал уже. Передумалось. Мечталось широко размахнуться, чего-то достичь. И вижу как будто, как правильно надо, по-справедливому…
Тася уже не перебивала его, ей самой довелось немало передумать, перемучиться — пусть человек душу отведет, может, и повернет «до ладу».
По дороге Катюша заходила в магазины, останавливалась у афиш, разглядывала витрины, старалась рассеяться, забыть о неприятной встрече.
— Совестливый… Разве это — хотя бы только это — не заслуживает сочувствия? Не такое уж пустячное достоинство в наш железобетонный век.
Думала о себе: может ли она, вот такая, как есть, сегодняшняя, со своими развинченными нервочками, душевной неустойчивостью, сомнениями, стать учителем, волевым вожаком, способным повести за собой, покорить юные сердца? Или так и останется школьной служащей, добросовестно «сполняющей», добросовестно отбывающей часы?
Чистота, чистоплотность, чистоплюйство…
Теперь все казалось иным — поведение Сергея, слова, брошенные ей в лицо, и, несмотря на взбалмошность и фиглярство парня, готова была признать его правоту.
У самого дома замедлила шаг, потом, не зная еще, на что решится, что скажет Сергею, вернулась в погребок.
Сергея не было.
Хорошо, что так получилось: случай избавил ее от неловкости, неприятного разговора. Что ей до этого балахманного парня? Христа ради юродивого, как говорили в старину.
— Катерина Михайловна!
Катюша вздрогнула от неожиданности.
— Катерина Михайловна! — заглядывала ей в лицо Марина Боса. — Гуляете?
— Денек погожий, — не сразу откликнулась учительница.
— Разрешите, я с вами?
— Конечно, девочка!
Сперва шли молча; Катюше трудно было погасить нахлынувшее раздумье, вернуться к сегодняшнему дню, принять сан Катерины Михайловны. А Марина не решалась заговорить.
— Катерина Михайловна, — обратилась, наконец, она к учительнице, — я хотела поблагодарить вас!
— За что, девочка?
— Ну, я не умею так вдруг объяснить… Но теперь у нас все хорошо дома.
— Мне очень приятно, Мариночка. Но при чем тут я?
— Вы мне помогли. Очень помогли. Очень…
Потом вдруг:
— Ну, до свиданья, Катерина Михайловна. Меня Олежка ждет. Мы с ним в картинную галерею. Там новые картины из запасника.
— Счастливо, девочка. Наш класс не забывайте. Нас всех интересуют запасники.
— Непременно, Катерина Михайловна. Обещаю вам.
— Осмотрите все внимательно. Будете нашими проводниками.
— Непременно, Катерина Михайловна. Я побежала.
Катерина Михайловна снисходительно глянула на ученицу — признательность девочки растрогала ее. В своем поступке Катюша не усматривала ничего у ч и т е л ь с к о г о, так — проявление слабости, безотчетное душевное движение сердобольной женщины.
Но вот музей! Катерину Михайловну порадовало, что она удачно подхватила ученический почин, удачно повернула личное на общественное. Это уж несомненно — учительское мероприятие.
Марина вернулась.
— Я еще хотела сказать: не обижайтесь на наш класс за то, что шумим и вообще. Ребята уважают вас. Это точно. А шумим просто так — город большой, все шумят — и мы шумим.
«…Уважают? За что? За какие похвальные дела? Может, ни за что, т а к п р о с т о, по выражению Марины. Так просто шумят; так просто уважают; так просто изводят педагога. Все «так просто».
…Бывает — впервые входит в класс новый педагог, и класс принимает его с первого часа. Почему? Не было еще поступков, взаимоотношений с классом и вот — приняли. Тот самый класс, который числился невозможным, который давал концерты, не принимал. Почему?
Только бы не угодничество, не заискивание перед классом!
Вспомнить, как жили мы? Как и почему принимали? Это ведь совсем еще недавно. И очень давно — они другие, они новые. У них все свое…»
На углу стайка ребят: только-только распили «Жигулевское», добавили «Рижским», осоловелый взгляд блуждает, цепляясь за все и ни на чем не останавливаясь. Что это — распущенность? Или снова: «так просто…»
Помнится, Анатолий сказал: «В основном сталкиваемся с двумя причинами нарушений…» — у него всегда в основном две причины — «Во-первых — от недостатка. И во-вторых — с жиру…»
Рабочий день закончился, Анатолий вошел в кабинет шефа без папки и доклада, а всего лишь с обычными внеслужебными раздумьями.
— Разрешите?
Саранцев приблизился к столу, положил на стол сложенный вдвое лист полуватмана:
— Взгляните, Богдан Игнатьевич, на это изображение. Неправда ли, характерный набросок?
— Вы что, художеством занялись? — скептически разглядывал рисунок Богдан Игнатьевич.
— Да нет, что вы. Не имею склонности. Автор — молодой художник. Прикладник. Некто Виктор Ковальчик.
— К чему же он прикладывается?
— Выпускник техникума зеленых насаждений. Работает не по специальности. То есть не по зеленым насаждениям. Более подробными сведениями не располагаю.
— Это что же — реализм? — внимательно присмотрелся к наброску Богдан Игнатьевич.
— Не берусь судить. Могу только засвидетельствовать — коренным образом отличается от того, что я наблюдал в реальности. На ипподроме. С помощью призматического бинокля. Но вместе с тем…
— Тогда зачем это нам? Мы люди реалистического направления.
— …но вместе с тем тревожит меня этот портрет, и с каждым часом все более.
— Вот как! — Богдан Игнатьевич придвинул к себе листок полуватмана, продолжал придирчиво разглядывать портрет. — Привлекаете автора?
— Нет, за что же?
— Вызвали свидетелем?
— Я бы сказал иначе, я бы сказал: свидетельствует.
— Свидетельствует? Да, пожалуй, это точнее. — Богдан Игнатьевич встал из-за стола, не переставая поглядывать на рисунок. Знаете — любопытно!
В темнеющем квадрате окна, похожем на экран, — вечерний, готовящийся к празднику город, расцвеченный огнями.
— А не кажется ли вам, что он, этот ваш художник зеленых насаждений, упрекает нас… — Богдан Игнатьевич подошел к Саранцеву. — Нет, нет — не наше ведомство, а всех нас. И самого себя… — он вернулся к столу, взял листок, пристально вглядывался в едва намеченные черты. — Да, разумеется, и самого себя. В чем-то упрекает. А впрочем, нет… Пожалуй, вы правы: свидетельствует. Свидетельствует о появлении… Кто же появился и зачем? Какое влечет за собой действие? Помнится, сказано в классической литературе: ходит-бродит. Усвоил нашу фразеологию, форму общежития, проникает всюду, попирая законы и все самое святое, что у нас есть, и над нами же потешается, почитая свой скотский закон превыше всего.
Богдан Игнатьевич отложил рисунок.
— Итак, некий Икс. Православным именем называть его не хочется. Личность, не желающая принимать никаких законов добра, не признающая ничего, кроме собственных вожделений. Безличная личность, однако с превеликой претензией. Вот о чем свидетельствует ваш зеленый художник.
— Как же прикажете быть в данном конкретном случае?
— А это уж вы доло́жите нам. Подготовите все дело — послушаем.
Час общечеловеческих размышлений истек. Саранцев был свободен.
Богдан Игнатьевич бросил вдогонку:
— Да, вот еще что — инициативность, это прекрасно, творческий огонек в нашем деле — великолепно. Однако не зарывайтесь. По неопытности. А то, знаете, у вас, как в нотной литературе — не приходилось встречать? — ad libitum.
И остановил Саранцева на самом пороге:
— Не обольщайтесь услужливостью Крейды. Это тертый калач. Черт его знает, куда гнет.
— Вам сообщили уже?!
— Должен я разгадывать мысли молчаливых сотрудников или не должен? До завтра! Не забывайте сказанное насчет «ad libitum».
Саранцев продолжал расследование порученного ему дела. Православного имени преступника установить все еще не удавалось, и Саранцеву приходилось довольствоваться личными местоимениями для обозначения безличной личности: о н, е г о, о н е м.
Рабочий день закончился ночью. Когда-то, в первые дни службы, Анатолия Саранцева забавляла эта игра слов, игра дня и ночи, тешило сознание неутомимости, беспредельной выносливости, он «жил» работой, хоть была она незначительной, повседневный надзор за вверенным участком; к большому, настоящему делу только готовился. Присущая ему добросовестность связывала его множеством обязанностей и нагрузок, на выносливые плечи как-то само собой сваливалось все: шефские хлопоты, всевозможные чепе, любые непредвиденные обстоятельства.
Но потом он стал приглядываться к работе и судьбе людей, столь же преданных делу и — незаметно для самих себя — погрязающих в повседневности, превращающихся в службистов. Стал думать о совершенствовании труда. Совершенствоваться, а не закапываться! Думал о том, что «закапываться» нисколько не способствует, а напротив, вредит делу, лишает размаха, глубины видения, легко переходит в рутину.
Все чаще вспоминал сказанное институтским наставником:
«Для того чтобы успешно нести службу, успешно разбираться в общественных явлениях, надо жить всеми наивысшими интересами этого общества, отстаивать интеллигентность своего труда».
Отвоевывал свой душевный час, причастность ко всему, что творилось в мире прекрасного: живопись и музыка, литература, поэзия, — все было насущным. Постоянной потребностью. Стремлением, которое не всегда удавалось осуществить. Порой добывалось рывком. У него уже появилось определяющее слово: подарок. Спектакль — подарок. Солнечный денек за городом — подарок. Иногда получалось неловко, неуклюже, и это огорчало его: в предыдущую ночь он говорил об искусстве по телефону. О Шекспире по телефону. О Бетховене по телефону. Говорил с Катюшей, предложил тряхнуть стариной, вспомнить студенческие времена и вместе на концерт.
Она отвечала:
— Непременно!
Но о дне и часе столковаться не могли. Все завершилось коротким «как-нибудь…»
А тут позвонил старинный институтский друг, Евгений Крыжан:
— Жив? Растешь? Афиши примечаешь? Забежать завтра вечерком?
Условились, что забежит.
Концерт начинался в восьмом часу, а в семь из окна троллейбуса Саранцев увидел человека, на которого указал Егорий Крейда.
Троллейбус еще не набрал скорости, но створки дверей сомкнулись.
— Давай скорее, — бросился к выходу Саранцев, — видишь этого господинчика на остановке!
Евгений ворчал, проталкиваясь следом за ним — пока объяснялись с водителем, пока выбрались из троллейбуса…
Анатолий заметался от перекрестка к перекрестку:
— Ушел, гад!
— Он что, по делу проходит? — едва поспевал за Анатолием Крыжан.
Саранцев не ответил.
— Не мог людей подключить? Имеется как будто отработанная, налаженная служба!
И вдруг:
— Знаешь, я сталкивался с этим гражданином. Хоть и не припомню где и когда. Но фигура знакомая.
— А ты припомни! Припомни, друг. О таких не имеем права забывать. Перебери в памяти всю клиентуру.
— Да нет, не в нашем учреждении. Так где-то, в домашней обстановке.
— В домашней? В домашней, говоришь? Извечная наша беда, в этой самой домашности. Привыкаем, уживаемся… — И потом уж спокойнее. — Но ты все-таки вспомни, где видел его?
Евгений позвонил в третьем часу ночи.
— Толик, помнишь, встречали Новый год у Кандауровых? Помнишь Кандауровых?
— Разумеется. Приятная, приличная семья.
— Так вот, я видел э т о г о у Кандауровых. Перед самым Новым годом. Помнится, составили пульку.
— Ты мне, кажется, говорил что-то. О каком-то четвертом.
— Да, никак не составлялась игра.
— Послушай, Женя, завтра же… То есть, значит, сегодня. Сегодня же сведи меня к ним.
— Учти, Толик — это вполне пристойные люди. Никоторых задевающих вопросов.
— Исключено. Никакой службы. Да здравствует домашний очаг и уют. Устал от следствий. Устал от негодяев. От розыска. Жажду чистоты и приличия.
— Профессиональное заболевание. Несколько преждевременное.
— Что поделаешь, друг. Ты сам встревожен. Позвонил в третьем часу! Тебе самому не безразлично, зачем и для чего о н переступил порог пристойного дома.
Кандауровы приняли гостей радушно:
— Женя! Очень мило и кстати. Это ваш товарищ? Помнится, вы были у нас на первомайские или на Новый год? Андрей? Нет, простите — Анатолий… Чудесно! У нас гости, но все свои люди, молодежь и молодые старики. Так что прошу запросто.
В большой комнате, которую можно было бы назвать гостиной, или столовой, смотря по обстоятельствам, собрался круг добрых друзей. Закусывать еще как следует не закусывали, но вина уже испробовали, так, между прочим, в порядке преамбулы: «Отведайте этого или вот этого. Это кавказские, это крымские, а это… Позвольте, это ж которое?»
Обстановка была непринужденной, беседа, как всегда, разумна и увлекательна, Саранцев и Евгений вскоре освоились, оживленный разговор невольно захватил их, заставил позабыть о цели своего прихода.
Впрочем, Анатолий все же отметил: е г о среди гостей не было.
Остановился было взгляд на больших, черных очках, но под черными очками открылись светлые глаза юнца, похожие на широко раскрытые глаза взъерошенного котенка, нацелившегося на нечто непонятное: быть может, мышь, а может, забавка на веревочке.
Кто-то рядом шепнул, уважительно косясь на черные очки:
— Наша надежда. Светило. Любой вирус насквозь видит.
Тостов не было, чередования вин не придерживались, в одном углу предпочитали сухие, в другом десертные; пробовали, едва прикасаясь к рюмкам, и многим наперстка хватило на весь вечер; нашлись и знатоки русской горькой. Разговор был такой же свободный и разнообразный. Товарищ младшего сына, мальчик-бригадир, рационализатор, опора цеха, говорил о мотоциклах. Он все измерял мотоциклами, как в старину измеряли хлебушком. Все вокруг — единой мерой — купил кто-то шубу жене, подумай, сколько рубликов отвалили, на целый мотоцикл; заговорили о столовом гарнитуре, снова рублики высчитал — да это же «Ява» с коляской!
Сперва подобная мера благополучия забавляла Анатолия; но вот зашла речь о театре, об экране голубом и кинематографическом, — паренек, позабыв о мотоциклах, рассуждал толково, метко оценивал поведение героев, точно и кратко определял свое отношение к увиденному, обстоятельно оценивал, пригодится ему в жизни или нет. Дурные фильмы не бранил, а деловито осуждал:
— Ясно — план выгоняют!
Прислушиваясь к его словам, Анатолий подумал, что и мотоциклы для него явление насущное, знамение времени, надежная ступень к чему-то большему.
Молодой архитектор говорил о своем новом проекте:
— Настаиваю на архитектурном решении бытия. Момент воспитания решается уже в самом проекте.
— Например? — полюбопытствовал Анатолий, разглядывая четко организованные клетки на пиджаке молодого архитектора. — Дворцы пионеров? Пионер-бассейны? Детский айсревю?
— Примитив! Я выдвигаю абсолютное архитектурное решение всего массива. Разрешите с карандашом в руках…
Он достал из просторного кармана обширный блокнот, выхватил карандаш:
— Вот, в общем виде… Жилой квартал. В центре — сад. А в центре сада начальная школа. Пять классов. И здесь же в саду, как положено в эллипсе — второй центр, столь же насущный и необходимый — база внешкольного воспитания. А это значит, что внешкольную жизнь ребят определяют не случайные, разобщенные мероприятия, а четкая система с таким же отрядом воспитателей, каким располагает общеобразовательная школа, но с одним лишь различием — внешкольного воспитания.
— Вы хотели бы всю жизнь ребят превратить в хорошо организованный лагерь? — усмехнулся кто-то из гостей.
— Нет, это просто графический расчет жилого массива. Современного жилого квартала. Единственно возможное решение.
Голоногие девицы на экране телевизора отплясывали и щебетали что-то весеннее.
Не слушая архитектора, гости смотрели на экран.
— Есть вещи, — продолжал архитектор, — которые п о з д н о преподавать в школе, излагать в лекциях, внушать по радио. Истины, которые должны быть впитаны вместе с молоком матери, от рождения, с первого дня, с первым проблеском света. Вы улыбаетесь?
— Напротив, слушаю внимательно, почти как на семинаре.
— Вы не поняли нашего молодого друга, — рассмеялся вирусолог, — он предлагает нечто особое. Он настаивает на соответствующей перестройке хромосом, на включении запрограммированного «мы» в недра ДНК и РНК! Воздействие «до рассвета».
— Как вам угодно: хромосомы, гены, сверхгены… — невозмутимо продолжал архитектор, — только не хватайтесь за голову и не вопите о беспринципности, неверии, безразличии, не жалуйтесь на то, что с каждым годом детвора становится все труднее. У нас какая-то удивительная способность отделываться от действительности разговорчиками, анекдотиками, прибауточками, пока не грянет. А грянет — наваливаемся мероприятиями. Не лучше ли в и д е т ь и п р е д в и д е т ь?
— Перекур! — объявил кто-то.
— Да, перекурим. Только еще одно, быть может, самое главное. Если не м ы, значит апре ну! Апре ну ле делуж. Или-или. Другого нет. И заметьте: одно дело, когда этим самым леделужем занимается фаворитка Людовика, когда леделюж умещается в королевском алькове, в хоромах придворных, но совсем иное, когда уже не только мадам Помпадур, но и мадам Мещанка со всей своей оравой, всем ненасытным семейством предается современному леделюжу. В стиле откровенного свального греха. Трудновато будет воспитывать их ребятишек в духе уважения общественности и благонравного поведения.
Знатоки тонких вин смаковали из «наперстков» марочные, а на другом конце стола наполнили чарки русской горькой, и разговор принял задушевный характер. Вспоминали славное прошлое, рассказывали о доброте, счастье и горе людском… Кто перебирал в памяти приятные и веселые истории, а кто, напротив, предпочитал таинственное и страшное.
— Слышали про «чепе» в нашем квартале? Суматоху подняли — машину, морг, следствие… — воскликнула сидевшая рядом с Анатолием сдобная блондинка, — а моя приятельница проживает поблизости, прямо говорит: все ясно!
— А что же, собственно, ясно? — насторожился Саранцев.
— А то ясно — гулял с ней один. Ну, в общем, один там довел девчонку.
— Кто же он — этот один?
— А я не знаю. Мало ли. Обыкновенный негодяй.
— То есть как это — обыкновенный?
— Да так… Ну, которые без судебных последствий. Мы уж знаем.
— Знаете?
— Люди знают. Люди все знают. А что вы на меня т а к смотрите?
— Ничего, ничего. Продолжайте, пожалуйста.
— Да что продолжать? Я ничего не знаю.
— Но вы только что говорили…
— А что говорила? Ничего не говорила. Это вообще говорят.
«Любопытно получается, — размышлял Анатолий, поглядывая на собеседницу возможно учтивее, — кропотливый труд, экспертиза, поиск, вся сложнейшая новейшая техника, все это только для того, чтобы вскрыть обстоятельства, давным-давно и в полной мере кому-то известные. Кто-то знает и молчит».
— Представляете, — не умолкала соседка, — моя подруга так переживает эту историю!
— Легко понять человека, — сочувственно отозвался Анатолий.
— Да, конечно, скоро снимут печати, будет решаться вопрос о жилплощади.
«Снимут печати?.. — Анатолий, не выпуская рюмку из рук, разглядывал розовые ободочки на стекле — ощутимо нанесенную краску. Вот так, значит — снимут печати, распределят жилплощадь, и все! Ничего ей больше не нужно. Закроют дело, заселят площадь, и жизнь покатится дальше…»
— Вы закусывайте, закусывайте, — хлопотала соседка, — закусывайте, а то знаете, я прошлый раз не закусывала…
Анатолий не слушал уже, думал о жилплощади, о всем житейском, в чем никого осудить невозможно.
Молодой вирусолог, то и дело поправляя черные очки, уставился на донышко опустошенной стопки, так, словно это была чашка Петри:
— Мещанин живуч. Не сдается, а внедряется. Внедряется, понимаете, провоцирует оболочку. Гниль — его естественная среда. Растлевает, чтобы существовать.
Неизвестно, о чем бы еще зашел разговор за вечерним семейным столом, но подоспел час голубого экрана, шахматных досок и преферанса. Поднялись составлять пульку.
— Кстати, — воспользовался заминкой Евгений Крыжан, — насчет пульки. Никак не вспомню, кто выручил нас в нашу последнюю игру — кто присоединился четвертым?
— Кто же помнит четвертого? — пожал плечами хозяин.
— Вот здесь сидел, солидный такой, обходительный. Неужели не запомнили?
— Что вы, очень даже помню: недоставало четвертого, потом кого-то привели. Спасибо, подбросили. Наконец игра состоялась.
— Так вот я о нем, об этом четвертом, и спрашиваю.
— Ну что вы, понимаете, все про него и про него. Не знаю. Не помню, кто привел. Решительно не помню. Анютушка, девочка, — обратился хозяин к своей, несколько расплывшейся, но все еще приятной супруге, — не подскажешь ли, кто был этим четвертым?
— Господи, разве я могу запомнить все твои преферансы?
— Да что о нем толковать, — засуетился хозяин, размещая гостей, — и без него все отлично получается. Надеюсь, не откажетесь? — предложил он стул Евгению.
— Четвертым?
— Уж так получается.
Составили пульку, завязался картежный разговор, а за большим столом звенели еще рюмками, кто-то хвалил сладкие вина; пискливый детский голос подхватил:
— И мне, и мне сладенького!
— Оно не сладкое, оно — противное.
— И мне, и мне противного!
В пылу спора обронили упругое слово «лоббисты», и снова детский голос подхватил:
— У меня кукла лобистая! Смотри, какой у нее лоб!
Старая, седая бабушка Надия увела внучку, оторвала от экрана, на котором дюжина герлс, отвергая ханжество, лицемерие и фарисейство, отплясывала свободный современный танец.
— На всі боки! — вздыхала бабуся. — Содом и Гоморра!
— А ты расскажешь мне сказочку? Расскажешь сказочку? — приставала внучка. — Расскажешь, тогда пойду спать!
— Та яку ж тобі розказати?
— Про колосок. Про колосок! И еще, знаешь, про Телесика.
Ночь.
Приглушенный гул голосов. Полумрак в спальне, сквозь опущенные шторы — электрический сполох ночного города.
— Ну, слухай, дитино, про колосок…
…Жили собі на світі двоє мишенят, Круть і Верть, та півник Голосисте Горлечко. Мишенята тільки те й знали, що співали і танцювали, крутились та вертілись. А півник рано-ранесенько прокидався, спочатку всіх піснею будив, а потім до роботи брався…
— Бабуся, а почему Круть-Верть?
— Слухай, дитино, слухай далі…
Ночь. Прильнул к окну огненными глазами огромный, город.
Затихают моторы, гаснет свет в окнах, притихла внучка, не дослушав сказочки.
Ой, спи, дитя, без сповиття…
. . . . . . . . . . . .
…Ой, спи, дитя, колишу тя,
Доки не вснеш, не лишу тя…
Кто-то из гостей прислушался к словам колыбельной: «Ой, спи, дитя, без сповиття…»
— Удивительно! В скупых поэтических строчках весь символ веры воспитания — освобождение от всяческих пут. «Доки не вснеш, не лишу тя!» Будь свободен, под моим материнским неусыпным взглядом, оберегающим тебя, твою свободу, твое счастье, твою жизнь…
Дом Кандауровых покинули заполночь; в опустевших улицах гулко отдавались шаги; ночные трамваи, непривычно просторные, просвечивались насквозь, как елочные игрушки; сверкали в сумраке глаза женщин, неслышно таились в тенях влюбленные. Ночной город возникал мерцающим маревом, доносящимися откуда-то шумами, все измерялось по-новому, далекое становилось близким, сирены электричек раздавались рядом, осязаемо, а говор загулявшей компании выступал вдруг выпукло в емком пространстве и внезапно проваливался в темноту.
— Милейшие, интеллигентнейшие люди! — вспоминал Евгений о недурно проведенном вечере, — и разговор прелюбопытнейший.
— Да, все хорошо. Умно. Благородно. Во всем разобрались. Все понимаем. За малым лишь остановка — как воплотить, претворить в жизнь… — не сразу отозвался Саранцев.
— Да-да, все умно и благородно, — подхватил Евгений, — все разумно. И насчет добра, и насчет зла. Однако жулика — скажем прямо — придется нам с тобой ловить, дорогой мой юный следопыт, Анатолий.
— Распределение труда.
— Вот тебе и ответ на твои проклятые вопросы: общественное и профессиональное. Общество дело сложное, глубинное, противоречивое. Еще долго будут требоваться профессиональные поправочки и подпорочки. Прощай, друг. Ни пуха, ни пера — верю, что раскроешь э т о г о, приведешь к нам.
— На том стоим!
Саранцев просматривал материалы экспертизы, когда телефон тревожно звякнул, запнулся и снова позвал; Анатолий снял трубку, звонили по автомату — сквозь дребезжание разболтанной мембраны явственно прослушивался гул улицы.
— Извиняюсь, Крейда беспокоит. Егорий Крейда.
— Что тебе, Крейда? Случилось что-нибудь?
— За н и м иду. В данный момент о н в погребке. Целый час караулю.
— Не уйдет?
— Зачем вопросы, товарищ начальник! Подошлите человека. Иначе решусь на скандал. На все решусь, однако прижму гада.
— Спокойно, Крейда! Где ты находишься?
— На ближнем квартале. Как раз против погребка.
— Оставайся там, пока к тебе подойдут.
— Поспешайте, товарищ начальник: о н вышел из погребка, направляется в переулок, перпендикулярно к вашему фасаду. Можете видеть его!
Саранцев подошел к окну. «Ближний квартал» — он весь перед ним — от погребка до высветленного солнцем сквера; пересеченье улиц, новопроложенная трасса, испещренная движением машин; тихий переулок, в котором каждый пешеход как на ладони…
Девушки в спецовках…
Расстроенный чем-то командировочный, дожевывающий на ходу сосиску.
Девочки с младенцами — легкие, стремительные, еще недавно играли в дочки-матери. И другие, постарше, степенные, с достоинством катят коляски с малышами — расступитесь все!
Подумалось почему-то: занятый повседневными делами, озабоченный охраной города, он редко выглядывает в окно на раскрывающийся перед ним город.
И вдруг среди всех этих людей, озаренной солнцем детворы Саранцев увидел е г о. Узнал по барски вскинутой голове и внезапной трусливой оглядке.
Прошли какие-то доли времени — дверь кабинета приоткрылась:
— Разрешите?
О н вошел не один, за ним сутулясь следовала женщина, маленькая, сухонькая, словно увядший лист, рано поседевшая. Одета она была в темное, новое платье старого кроя — так наряжались когда-то жители далекой глубинки отправляясь в центр, и Анатолию невольно вспомнилось: «В старомодном ветхом шушуне…»
— Разрешите? — направился к столу посетитель.
Седая женщина осталась за его спиной; Анатолий тотчас предложил ей стул, а посетитель немедля опустился на другой стул, придвинутый к столу следователя:
— Позвольте пояснить, моя фамилия Роев.
— Как вы сказали?
— Роев, говорю. Роев, Неонил Степанович.
«…Роев? Роев… Да, конечно — Роев!»
Саранцеву вспомнились страницы протокола, вспомнились дни, когда рыскал он всюду, наводил справки в магазинах и музеях, разыскивая изделия старинных мастеров. И вот теперь перед ним — Роев! Подавлен чем-то, в уголках рта притаилась скорбь, потухшие глаза измученного бессонницей человека. Привычно, по барски вскинутая голова…
«Да он ли это? Тот ли Роев?»
Саранцев сложил бумаги аккуратной стопочкой:
— Продолжайте, слушаю вас, Роев.
…Место работы, специальность, место жительства…
Пряча бумаги в шкаф, Саранцев мельком посмотрел в окно — Егорий Крейда рыскал по аллеям сквера, заглядывал в окна управления, обескураженный и разгневанный, точно у него кусок изо рта вырвали.
— Я слушаю вас, Роев, — вернулся к своему столу Саранцев.
— Позвольте пояснить, я относительно происшедшего в доме номер тридцать три по Новому проспекту.
«Явился? Сам? По личному побуждению? Зачуял слежку, зачуял Крейду? Опередил? Шакальная повадка — навстречу погоне?»
Позвонил сотрудник, которому Саранцев поручил наблюдение за Роевым:
— На дальнейшее имеются указания?
— Да-да. Кстати, на рыбалку собираешься? Вот, значит, и созвонимся.
И обратился к Роеву:
— Простите, нас перебили…
Саранцев положил трубку, внимательно слушал Роева, украдкой поглядывал на седую женщину: «Кто она? Почему с ним? Зачем явилась?»
И хотя Роев ничего не сказал о ней, не назвал имени, Саранцеву казалось, что знает о ней самое главное: неизъяснимое горе в глазах, выстраданная седина.
Роев говорил ровным приглушенным голосом человека, который все передумал, у которого все перегорело и теперь осталось лишь одно: правда, и только правда!
…Да, он был в ее квартире в тот день. Они давно разошлись, но сохранили дружеские отношения. Накануне он получил ее письмо, в котором она прощалась перед отъездом на курорт. Роев тогда не знал, о каком курорте шла речь. Не требовала ни свидания, ни ответа. Благодарила за все и прощалась. Но Роев все же зашел к ней. Вот так — шел мимо и заглянул. Даже не знает, как это получилось. Не стучал, не звонил — имелся второй ключ…
— Второй ключ? — насторожился следователь.
— Да, сохранился от прежнего времени. Мы были в близких отношениях. Не отрицаю. Зашел я в тот день в ее комнату и потерялся. То есть совершенно потерял себя. Все как-то сразу, нежданно… Ужасно! Понимаете — очень близкий человек… Как бы в жизни у нас не получилось, но очень близкий!
Роев вел себя, как человек, позабывший, где он находится, с кем говорит; происшедшее подавило его, речь походила более на исповедь, чем на показания следователю:
— Остановился я на пороге, как громом сраженный. Думал, упаду замертво. А потом…
Роев поник, но тотчас снова вскинул голову:
— Разрешите?
Дрожащими пальцами достал и раскрыл массивный серебряный портсигар, вынул папиросу, безотчетно положил портсигар на столе перед Саранцевым — черненое серебро старинной чеканки. Так показалось Саранцеву, теперь ему всюду мерещилась старинная чеканка…
Роев перехватил взгляд следователя, и Саранцеву почудилось, что Неонил Степанович усмехнулся — это была мгновенная, едва уловимая усмешка, и странно было видеть ее на лице подавленного скорбью человека. Саранцев молчал, смотрел на свои руки, как бы опасаясь, что неосторожное, непроизвольное движение выдаст его волнение, — рука потянулась к портсигару — Анатолию показалось, что на внутренней стороне крышки выгравирована монограмма и что инициалы не совпадали с начальными буквами имени и фамилии Неонила Степановича. А Неонил Степанович притих, сощурился, притаился и медлил, стараясь в свою очередь разгадать, что означал пристальный взгляд следователя. Наконец, все так же безотчетно, он принял портсигар со стола, повертел в руках, так что открылась другая сторона его, усыпанная каменьями, глянул на каменья и спрятал портсигар в карман. И взгляд его, и жест его как бы говорили:
«Вещица на вид скромная. Однако камешки многообещающие и значимые. Так что… Если вы действительно уж такой ценитель!..»
— …А потом, — проговорил с трудом Роев, — потом за дверью на лестничной площадке послышались шаги. Кто-то позвонил… И я струсил. Подло струсил. Подло, мерзко! — задыхался Роев. — Я сам презираю себя. Я понимаю, как вы относитесь к моим словам. Но я был в таком состоянии! Находился в безрассудстве. Огляделся вокруг — нигде не было ее предсмертной записки, никакого объяснения поступка. Каждому понятно, чем это угрожало!
Да, теперь Роев не может оправдать своего поведения. И не пытается оправдываться. Он первый осуждает себя… Но тогда… Он вспомнил вдруг о письме, вырвал из письма последние строчки: «не винить некого». Не мог приблизиться к ней, сковал подлый страх, пытался дотянуться до противоположного края стола к ее изголовью, к стакану, стоявшему на самом краю, и положить записку под стакан… Не дотянулся, потому и подхватило записку сквозняком. Какая-то девчонка подобрала листок на улице…
— Где это письмо?
— Не знаю… Ничего не знаю, что было дальше. Вышел в беспамятстве. Возможно, осталось там где-нибудь, в ее комнате. Ничего не помню. Да я вам и так перескажу в точности. Письмо-то я уж запомнил… Обыкновенное письмо расстроенной девушки. Жаловалась на изломанную жизнь, писала, что сама во всем виновата, что очень устала, хочет отдохнуть, уезжает на курорт. Я тогда ничего такого не подумал. Вот и все, что писала. Я вам слово в слово передал. Совершенно точно. Ничего другого не было.
Он говорил еще долго, не владея собой, потрясенный случившимся. Говорил с искренней взволнованностью, верней неподдельной нервозностью, естественной при столь тягостном положении. Быть может, в силу этой неподдельности, или от того, что все приметы и подробности, приводимые Роевым, нисколько не противоречили материалу экспертизы и следствия, — Саранцев не сомневался в подлинности версии. По крайней мере, что касалось происшедшего в тот памятный день.
Но странно, именно эта обстоятельность и подлинность показаний задела следователя. Задел разнобой между состоянием человека и обстоятельностью показаний.
И вдруг, противореча доверительному тону Роева, взволнованности Роева, собственному своему доверию к сказанному, следователь воскликнул:
— Перчатки! Вы в перчатках работали!
Глаза Роева застыли, он захлебнулся и не сразу преодолел спазму, потом по-бабьи всплеснул руками:
— Я не работал! Я был в отчаянии! Перчатки! Холодно было, если помните. Как был в перчатках, так и остался. Весна холодная, свежая, мокрая…
— Мокрая? — переспросил Саранцев, стараясь поймать глаза Роева.
— Да, дождливая, сами знаете.
— А как же отсутствие следов?
— Отсутствие? Какое отсутствие? А, следы! Выпал сухой, ветреный день. И всю ночь буря. В коридоре и комнате половики. Да я и не подходил к ней… И это уж ваше дело — следы! Что вы нажимаете на меня? Я не оправдываться сюда пришел. Я с полным раскаянием. Следы! Что я — отрицаю, что был там? Я же не отрицаю. При чем тут следы? Несу полную моральную ответственность. Я сказал: сам презираю себя!
— Продолжайте, Роев.
— А что продолжать? Я все изложил. Полагал, поможет вам в следствии. Да и не мог более… Места себе не нахожу…
— Попрошу рассказать подробнее. Я упустил некоторые обстоятельства.
Саранцев открыл дверцу стола, выдвинул ящик, перебирал бумаги:
— Продолжайте, Роев! — Достал из ящика тощую, казалось, пустую папку без номера и титула, только в углу чуть заметно карандашом «Саламандра». Раскрыл папку — несколько исписанных страничек блокнота, четвертушка ватмана, фотоснимок тринадцать на восемнадцать. Придвинул к себе четвертушку ватмана:
— Рассказывайте, Роев, я слушаю.
Разглядывал набросок, сделанный художником Виктором Ковальчиком, искоса посматривая на Роева: ни малейшего сходства, ни малейшего портретного внешнего сходства, и нос не такой, и рот не такой. Разве только в этом — затаившийся зверь под маской добропорядочности. Саранцев перевел взгляд на посетителя:
— Достаточно, Роев. Вполне достаточно!
— Нет, извините! — еще плотней придвинулся к столу Неонил Степанович. — Нет, уж извините, совершенно недостаточно. Если уж потребовали обстоятельства! Мамаша! — обратился он вдруг к седой женщине. — Предъявите, мамаша, документ товарищу следователю.
Неонил Степанович взял из рук седой женщины письмо и положил на стол перед следователем, как раз на том углу стола, где только что лежал портсигар, усыпанный каменьями:
— Прошу ознакомиться с обстоятельствами. Как вы сами потребовали. В этом ее письме к своей родной матери разъясняются все обстоятельства, а также моя полнейшая непричастность.
Анатолий читал письмо, забегая вперед, перепрыгивая через строчки и снова возвращаясь к началу:
«Дорогая, родная мамочка!
Не могу больше!..»
Перечитывал письмо — ни слова о тех, кто погубил ее, ни малейшей попытки противостоять злу; только покаяние и слезы…
Уходит, увертывается товарищ — товарищ! — Роев.
Девчонку погубили, а виновных нет.
Сейчас вот Роев встанет и уйдет.
Но даже если не уйдет сейчас, если предложить задержаться — все равно выкрутится, понесет моральную, а от статьи уйдет.
Вот он говорит о чем-то, требует проверки, экспертизы, установления подлинности письма — документа! Чтобы все по справедливости. Готов нести морально-общественную ответственность. А что ему мораль?
Саранцев смотрел в глаза седой женщине:
— Мамаша! Что же вы, мамаша, столько времени отсиживались! Почему сразу не обратились к нам?
— А я гостила, сынок. Гощу у своих по старости. У меня две дочки. Было две…
Саранцев смотрел на свои руки.
Руки лежали спокойно на столе.
Что он скажет Роеву? Неонилу Степановичу?
Задержитесь?
Надо будет, вызовем?
«…Я гостила, сынок. Только возворотилась, мне говорят — письмо. Глянула на конверт, сразу почуяла — от доченьки…»
— Вам придется ответить, Роев. Ответить по всей строгости!
— А как же! Затем и пришел. Жизнь человека — это для нас первое.
— Так вот, признавайтесь! Объясните нам, что толкнуло ее на этот несчастный поступок?
— Чужая душа — потемки, — развел руками Неонил Степанович, — если не ошибаюсь, скрывала злосчастный роман с одним лагерником. Рецидивист. Верткий такой субчик. Некий Крейда. Егорий Крейда. Со студентами разными общалась, в такси разъезжала, в соседнем кафе встречалась. Закрутилась, в общем, девочка.
— Вы о себе расскажите! — вспылил Саранцев.
— Я все сказал. Никакой моей вины в несчастии нету. И должен вам заметить, что в те часы, когда свершилось, я совсем в другом месте находился, у другой женщины. В квартире этой женщины коридорная система, вполне уважаемые соседи с положением, все меня видели и полностью могут подтвердить. А у вас несомненно имеется заключение судебной медицины о времени и часе происшедшего. Так что тут и говорить не о чем.
— Это все, что считаете нужным сообщить нам, Роев?
— Да, теперь все.
— Тогда у меня имеется один вопрос. Одно обстоятельство. Раз уж затронули обстоятельства!
Саранцев вынул из папки фотоснимок диадемы и бросил его на стол перед Роевым:
— Знакома вам эта вещь?
Роев нехотя, мельком глянул на снимок, отвернулся, как бы не желая смотреть на незначащее, не имеющее отношения к делу. Прошло некоторое время, прежде чем он снова взглянул на фото:
— Говорено-переговорено об этой безделушке!
— Значит, вы и по данному делу проходили!
— Не проходил, а был безосновательно привлечен. И по суду оправдан.
— Та-ак. А не можете ли сообщить что-либо о дальнейшей судьбе упомянутой безделушки?
— И об этом достаточно говорено. Разъяснял в свое время. Продана за бесценок случайному покупателю. Разве вам не приходилось встречать на курорте странички блокнота и тетрадей, пришпиленные на стендах и стенах павильонов: «Продаются дамские шорты неодеванные пятьдесят восьмого размера» или «мужские тапочки, совершенно не ношенные, номер тридцать девять»?
— Ключ! — оборвал его Саранцев.
— Не понял вас.
— Ключ от ее квартиры. Ваш личный ключ, о котором упомянули.
— А-а, ключ… — Роев, продолжая говорить о том, что его волновало, а не о каких-то там ключах, перчатках, диадемах, принялся шарить по карманам, достал ключ, маленький, плоский, от обыкновенного дверного, накладного замка и подал его следователю:
— Вот, пожалуйста… Теперь он мне без надобности, — ухмыльнулся беспомощно, — да, знаете ли, она и так частенько оставляла дверь незапертой. Натура уж такая, ко всему безразличная и доверчивая.
Саранцев долго разглядывал ключ, словно он мог в чем-то помочь, облегчить розыск. Взвесил на руке и приобщил к делу.
Позвонил Крейда:
— Как же теперь? Я ж видел, в какие двери он стукнулся, — Егорий обращался к Саранцеву не по званию, не «гражданин», не «товарищ начальник», а по имени-отчеству, как бывало взывал к учителю своему — еще мальчишкой — запутавшись в школьных злоключениях и пытаясь вывернуться из беды, — что ж теперь получается?
— Ты ж прижал его к дверочке? Добился своего? Чего еще желаешь?
— А дальше как? Он вошел, он и вышел. А нам что делать?
— Разопьем по чашке кофе в том же кафе.
Но еще до встречи в кафе Анатолию довелось испить чашку чая в кабинете Богдана Игнатьевича. Разбирали шаг за шагом — по косточкам — все деяния молодого следователя. Все должное в подобных случаях было сказано и отмечено.
Но, кроме служебных и деловых, были потом разговоры и оценки дружеские, которые не отмечаются ни в приказах, ни в характеристиках, однако в немалой степени определяют дальнейшую судьбу новичка.
За пределами кабинета Богдана Игнатьевича, вне стен учреждения, приятельски, с шуточками, похлопыванием по плечу, говорилось о замашках детектива-частника, о поучительном включении в розыск рецидивиста. Не преминули вспомнить о последнем матче и ретивых футболистах, норовящих самолично, во вред делу, бить по воротам.
Анатолий ершился, отбивался, как мог:
— Знаю! На первых курсах проходили, со школьной скамьи запомнили: личное увязывай с общим, проникновение с управлением. Опирайся на аппарат, и да будет тебе благодать. Но, послушайте, на той же школьной скамье мечталось о поиске, творческом поиске, страстности, риске… Значит, все это наивное детство? Романтика юности? А теперь нажимай на массовые мероприятия, отработанную технику, выполняй свое в налаженной машине. Аппарат? Оснащение? Да! Разумеется! Сейчас все вокруг опирается на современную технику. Но, позвольте напомнить: иного мощной техникой и не возьмешь. Слишком тонок и скользок для широкого захвата, для мощной техники — вирус под гусеницами бульдозера!
Применяли ж широкие мероприятия — собирали сведения о коллекциях и гарнитурах бижу старинной чеканки, размножили снимки, разослали во все углы, в музеи и хранилища, запрашивали о наличии, возможном хищении и утратах. Отовсюду один ответ: нет, неизвестно, не было. Я не отказываюсь от аппарата и новейшей техники, но позвольте поразмыслить, р а з о б р а т ь с я в о б с т а н о в к е, о к р у ж е н и и чрезвычайного происшествия…
Судили-рядили, спорили в товарищеском кругу, в приватной, внеслужебной обстановке.
Но главным для Анатолия остались слова Богдана Игнатьевича, сказанные еще утром, на совещании:
— А все-таки, Саранцев, не упускай ниточку, придерживайся своей версии!
Анатолий вновь навестил людей, именуемых в протоколах свидетелями, а в просторечье — соседями. Наверно потому, что расспросы велись неоднократно, соседи отвечали торопливо, неохотно, и в памяти Саранцева осталось лишь наиболее существенное или, напротив, однообразно, заученно повторяемое.
Первая соседка:
— Да-а-а, жила-была девочка. А что, собственно, вам от меня нужно?
Вторая соседка, деловитая, обстоятельная кассирша сберкассы:
— Ой, я вам скажу — не было меня. Была в отпуску. Путевка горела, так, спасибо, про меня вспомнили. Была бы я дома, я бы уж отстояла девоньку. Близко знакомы не были. Но, понимаете, — общая лестница. Вместе, бывало, поднимаемся, на площадке встречаемся или у почтового ящика. В «Гастрономе» у прилавка всегда в чем-нибудь уступим друг другу. А как же? Обе — женщины. То мелочи не хватит, то посуды, а то и рублика. Сами знаете, как в жизни получается. Ей, между прочим, всегда недоставало. Есть такие граждане, сколько не имеют, все не хватает. Ты им хоть целый дом преподнеси со всеми удобствами — гвоздя не хватит вешалку прибить. Автомобиль с гаражом заимеют — будут по соседям бегать на бензин занимать. Однако, должна сказать, девчонка душевная, добрая, готова каждому помочь. Тут у одной технички несчастье стряслось, так она со своей руки браслетку сняла, говорит: «Денег у меня нет, говорит. Растратилась. Может, эту вещицу продадите!..» А та наотрез отказалась: «Что я, какая-нибудь, с вашей руки снимать!..»
Саранцев: «Расскажите, пожалуйста, подробней об этой браслетке. Опишите детально, как она вам запомнилась!»
Свидетельница: «Да что описывать? Обыкновенная, не модная. Теперь таких не носят. Но узор любопытный. И камень, большой, искристый. Черный глаз в треугольнике. Потом я уже эту браслетку не видела. Наверно, отдала кому-нибудь, подарила или продала. У нее никогда ничего долго не держалось. Чуть что — в комиссионку. Или так подружкам отдаст…»
Саранцев: «Простите, очень важно уточнить — у нее что, родители с большим достатком?»
Свидетельница: «Этого вам не могу объяснить: не знаю. Я сказала — близко не были знакомы. Возможно, родители высокооплачиваемые. Возможно, от жениха подарки. Ни о чем не расспрашивала. Но, должна сказать, оставайся я здесь, дома — я бы уж заметила, поняла ее, уберегла. Я сама не легкую жизнь прожила, многим людям обязана. Можно, кажется, другого понять…»
Жилица из нижнего этажа (о ней соседи отзывались уважительно, ни о месте работы, ни о других анкетных данных не обмолвились, упомянули только: «Сына из армии ждет!..») рассказала:
— Я всегда ее каблучки над собой слышала. Остро так цокала. А то вдруг — тишина. Не слыхать. Замерла. Балахманная девчонка. Вроде, как бывает, птенец из гнезда не впору ринется…
Празднично, чисто в комнате — особая чистота ожидания. И цветы на столе чуткие, поднялись на цыпочках, так и тянутся навстречу. Портрет старого солдата на стене и рядом — молодого в парадной форме.
Все в горнице в ожидании. А ведь до осени, до срока не мало еще дней.
— Настырливый вы человек, — приветствовала Саранцева хозяюшка, — надоедливый. Все вам дотошно требуется. В который раз осчастливили?
Она вздохнула, выглянула в окно на улицу:
— Ну, что ж. И мои такие ж требовательные, хоть старший, хоть меньшой. Я уж старшему говорю: «Как только тебя на заводе держат? Поди, всем там голову заморочил!» Но, представьте, ничего, уважают. Хоть и спорят порядком. Ну и меньшой такой же, уж что наметит…
Помолчала, поглядывая на портрет молодого солдата.
— Приезжал на побывку, встретил случайно на лестнице эту девчонку, — хозяюшка указала рукой на потолок, — ну потом в магазине еще, в «Гастрономе», тут у нас… Была с каким-то пожилым. Дядя он ей, сват или брат. Заглядывал раньше, теперь не видать, не слыхать. Ну и еще на площадке встретились они с моим сыном — всего и знакомства. Здрасьте — до свидания друг дружке не сказали. Но прибегает мой меньшой после этой встречи и говорит: «Вы, мамуся, эту девчонку из внимания не выпускайте. Странная она какая-то. Жалкая. Точно мотылек, грозой оглушенный!» Ему срок в часть возвращаться, так он меня просит. А я и без него присматривалась. Еще тут одна соседка пугала меня: «Ой, гляди, береги сына!» А я ничего, я спокойная. Мой, говорю, плохим не соблазнится. А если выберет, — значит, достойного избрал человека. Не-ет! Ничего не могу сказать против этой девочки. Жизнь, она не всегда гладко складывается.
Снова помолчала.
— Говорила я с ней. Все, что было на душе, все чему жизнь научила, все сказала. Слов красивых не подбирала. Но и чернить не чернила. Как с дочкой родной говорила. Слушала меня, все понимала, со всем соглашалась. Уйдет, бывало, — личико светлое, детское. И глаза хорошие, чистые. А на другой день, как подменят, и глаза чужие, в глаза не смотрит. Что такое, думаю — человек, как человек, а то вдруг! Ну, думаю, только одно — привязалась к плохим людям. Сама не своя. Потерял себя человек. И тебе скажу: не то главная беда, когда человек с дороги сбился. Такому еще помочь можно, только руку протяни. А то беда, когда человек себя потерял, самому себе не хозяин. Что я могла сделать против тех, кого не видела и не знала?
Саранцев: — Бывало так, что она оставляла дверь квартиры незапертой?
— Да уж сколько раз! Кинет хату, завеется. А соседи переживают. Случалось, выговаривали ей, указывали. Смеется! «Ты что смеешься, — стыдим, — дверь сквозняком распахнуло, раскрыта настежь. А нам что думать?» Рукой махнет: «Да что там! Что у меня? Сейфы? Да я вроде как ангел небесный — одни крылышки за спиной!» И вот так — расправит свои крылышки и полетела…
Саранцев: — Заходил к ней кто-нибудь? Навещал? Собирались знакомые?
— Да я уж говорила. Уж сколько раз спрашивали. Последнее время никто у нее не бывал. Да и сама дома редко оставалась. Забежит, пошумит, постучит каблучками… А уж к семи непременно исчезнет. Раньше, бывало, заглядывал один, солидный. Да уж давно, говорю, не заявляется. Разошлись дорожки…
Показания ее совпадали с показаниями Роева…
Вновь просторный, запомнившийся расцвеченными плоскостями зал кафе, углом врезающийся в кварталы новостроек; перегруженная машинами трасса, проспект и пустыри, заросшие бурьяном.
Девушка в белоснежной наколке за влажной буфетной стойкой и влажные от соков и коктейлей деньги в сторонке на подносе. Завсегдатаи с соломинками — синтетическими — и без соломинок; чуть слышный, нарастающий рокоток за столиками, неразличимый разговор… Анатолию нужен сейчас этот рокочущий покой, вечерняя городская тишина, слагающаяся из подавляющих друг друга шумов, нужен отдых среди людей, когда не уходишь, а познаешь, не отчуждаешься, а приобщаешься к окружающему. Он не мог бы сейчас сказать, что привело сюда — поиск или стремление отойти от поиска, взглянуть со стороны на все и на себя, начать все сызнова, от угла, где возник и потерялся след. На душе было неспокойно, не улеглись еще разговоры в служебных кабинетах, замечания, советы, споры и насмешки друзей, горечь неудач. И должно быть, поэтому появление Крейды, надушенного и напомаженного, раздражало его. Торчит он перед глазами вопрошающий, всполошившийся, с затаенной жадностью под выстриженными бровями. Крейда был нужен ему, нужна была нить затерявшаяся, зажатая в лапах рецидивиста; Саранцев выспрашивал, выпытывал, выжимал каждое слово, а мысленно отталкивал, отбрасывал Крейду, гнал прочь, чтобы с глаз: «К черту, га-ад!..»
И обращался к нему:
— Будь добр, припомни… Еще, позволь, спросить… Давай, друг, разберемся хорошенько…
Разберемся? В чем? Что еще можно выжать из этого рыжеглазого парня, смекнувшего, кажись, которым способом можно добывать деньгу, монету, не подпадая под статью.
— Ты вот что расскажи, друг…
Друг! Что это с ним сегодня? Чистенький, с иголочки костюм, модный, но без крика; старательно сдержанные движения, точно смотрится на себя в зеркало, проверяет себя, подражает чему-то или кому-то. Тянется человек — к чему? Что с ним творится?
Непокой, раздражение Саранцева передались Крейде: Егорий ерзал, закуривал, извинялся перед соседями, что закурил, тушил о край стола папиросу, скрипел железными ножками стула. Отвечал невпопад, ощетинился — не помогал разобраться, а путал и, кажется, только о том и думал, как бы не оплошать, не уронить себя.
Саранцев умолк, досадуя на Крейду, на свою беспомощность.
В гуле улиц и новостроек, в тишине пустырей, повседневной сутолоке и скоростях затерялась нить происшедшего. Собрали накипь, сумму зарегистрированных фактов, а жизнь осталась там где-то, в глубине.
Подлетела девушка в белоснежной наколке, шепнула Крейде:
— Вас спрашивал один парень. Художник. Подождали б его. Очень хотел видеть.
— Да, вот — художник! — подхватил Саранцев. — Расскажи о нем.
— Спрашивали уже. Рассказывал.
Да, спрашивал. И не узнал главного, оставалось что-то за пределами заученных вопросов. Он был уверен — упустил самое нужное звено. Саранцев заново заставил Крейду рассказать о встречах случайных и не случайных, о людях причастных и безучастных.
Так прошел час.
Саранцев готов был отказаться от дальнейших расспросов, отступить, признаться в бесцельности встречи, когда к ним подошел Виктор Ковальчик:
— Разрешите?
И, придвинув стул, обратился к Егорию:
— Без лишних слов, верни мой рисунок. Прошу извинить, конечно. Там на обороте второй набросок. Профиль близкой мне девушки. Рассеянность! Что поделаешь… В общем, настоятельно прошу.
Крейда, не отвечая, покосился на Саранцева.
— Безусловно вернем, парень, — воскликнул тот, — рисунок в сохранности. Будь спокоен. Но, согласись, есть вещи, когда рассеянность…
— Согласен. Но так пришлось. Был расстроен. И вот с ним столкнулся, — Ковальчик снова обратился к Егорию, — встречал впоследствии этого типа?
— Да где уж там, без твоей помощи… — огрызнулся Егорий.
— А вы не встречали? — перебил Саранцев.
— Нет, с того дня… А хотелось бы встретиться, я бы уж кой о чем спросил.
Ковальчик стал было прощаться.
— Погодите, — остановил его Саранцев, — раз уж собрались тут за столиком. Потолкуем. Припомним всю эту историю. Ну, вот когда ты столкнулся в кафе с Крейдой. И еще до этого…
Но Виктору Ковальчику не хотелось толковать, не хотелось вспоминать — он не любил, чтобы копались в его жизни, предпочитал сам проникать и отображать.
Саранцев глянул ему в глаза. Так смотрят сверстники в час откровенной беседы. И Ковальчик, отвечая самому себе, а не следователю, бросил:
— Хотел бы спросить у него насчет ключиков. Ключи от квартиры он девушкам предлагал!
Ключи… Вот все, что вынес Саранцев из этой встречи. Не было еще решения, ничто не было раскрыто. Но возникли ключи. Ключи от двери, которая часто не запиралась.
Ознакомились с трудовой биографией Роева; характеристики и отзывы оказались вполне благоприятные; свидетельства с предшествующих «мест работы и деятельности» также представляли Неонила Степановича с наилучшей стороны. На одном участке сохранились, правда, воспоминания о крупном хищении, однако виновные понесли заслуженную кару, а непричастность Роева была документально установлена.
…Заново проверил обстановку в магазине. Магазин как магазин, «Лаванда» как «Лаванда». Чудесные девушки со всеми присущими им достоинствами и недостатками. Счета и касса в порядке. Только что прошел переучет, подтвердивший полное наличие до последней, залежавшейся коробочки.
В чем же побуждающие причины?
Почему это дело захватило Анатолия? Почему не закрыл, не списал за счет личной трагедии, как напрашивалось само собой, подтверждалось предсмертным письмом, подлинность которого установила экспертиза? Почему он убежден в том, что совершено преступление? Предвзятость? Горячность новичка — как щенок грызет стулья, прежде чем войдет в рост, возьмет правильный след? Протест здорового, молодого существа против недопустимого, не укладывающегося в его сознании?
Преступление?
В чем побуждающие причины? Расплата? Садизм? Слишком много знала?
Не спалось. Работа требовала отдыха, свежей мысли; еще институтский наставник внушал ему:
«Запомни азбуку: поиск прежде всего требует ясности разума, чистоты мышления. Порядок мышления, а не ночные видения и призраки».
Но, вопреки наставлениям наставника, уснуть не мог — так же, как, должно быть, и сам наставник после особо напряженных дней учения и наставлений.
«Дорогая, родненькая, пишу тебе последнее письмо!»
Последнее… Но были и, возможно, остались еще письма, кроме этого последнего! Почему он не подумал об этом раньше? Отрезанный ломоть, перекати-поле — она могла годами не писать домой, и потом сразу последнее, когда пришел край? Нет, должны быть ее письма, хоть весточка в трудную минуту, хоть просьбы «вышли», «помоги», что-либо сердечное, забота о престарелой матери, посылка, перевод, подарки из большого города или, напротив, просьбы, болезни, праздники, радости, невзгоды — что-то связывает человека с родным очагом!
Должны быть письма! Они так и маячили перед Анатолием. И что бы не крылось в них и за ними, значимое или пустое, все равно они слепок человеческой души, какие-то нити истины.
Под утро ему привиделись вспугнутые девичьи строчки. Неощутимое видение, которое не приобщишь, не подошьешь к делу. Даже в простоте душевной не упомянешь в служебном порядке:
«Я тут совсем одна. Город большой, а я маленькая-маленькая. Сначала все было очень хорошо. Чудесно! Веселилась со всеми. У нас много мировых девчонок и мальчишек. Столько музыки! Цветов! Совершенно потрясающе! Потом все изменилось. Теперь только ты у меня самая родненькая…»
Потом пришло простое решение. Там, в далеком углу, где проживала ее мать, работали такие же люди, как Саранцев, столь же преданные делу, можно было воспользоваться телеграфом, телефонными проводами, снестись перепиской. Но ему требовались не провода, не телеграф, не переписка. Надо было видеть самому. Все складывалось тревожно, жестоко. Подавленная горем седая женщина, мама. А дело требовало проверки свидетельских показаний, человеческое горе становилось предметом следствия.
Требовались факты, улики, документы.
А перед глазами — горестный, скорбящий лик.
Или, возможно, не улики, не документы — по-человечески, душевно понять человека?
А если преступление прикинулось скорбью?
Нет, он всем существом своим слышит ее — мама!
И если она поверит ему, угадает в нем человека, так же чисто и ясно видящего мир, так же по-народному отличающего добро от зла, ненавидящего зло?
Но, если ошибка, если нет преступления — напрасно растревоженные раны!
На один только миг он вызывает в памяти обличье Роева, и все сомнения рассеиваются.
И снова явился он к шефу без папки, но не с пустыми руками.
Получил благословение на кратковременный отпуск, не командировку, а отпуск по личным делам и обстоятельствам.
И вот перед ним несколько писем:
«Прости, что долго молчала. Все очень хорошо, все так интересно. Много хороших ребят. Как ты живешь там, мамочка?»
«Дорогая, родненькая, прости! Завертелась. Город такой большой».
И еще — похожие.
И вдруг совсем иное, хоть и ее рукой, но словно продиктованное:
«Дорогая мамочка! Нам очень желательно, чтобы ты побыла у нас, пока мы вернемся. Приезжай срочно. Деньги на дорогу Неонил Степанович перевел. У меня отдельная однокомнатная. Так что устроишься прекрасно».
— Я была у них, — пояснила старуха, — человек он ничего, обходительный. Только не могла понять: записаны они или не записаны. Да уж это ихнее дело. Горько, правда, мне, но я уж смолчала.
— А зачем вас приглашали? Погостить? Познакомиться с Неонилом Степановичем? Или дело какое?
— Просили постеречь квартиру, присмотреть за обстановкой.
— Да какая ж у нее обстановка?
— А этого уж не знаю. К городу не привычная. Как кто в городе живет. Просили постеречь, и я стерегла. Потом снова просили, чтобы к весне приехала. Я и собралась было…
— Что же, снова постеречь обстановку?
— Нет, ремонт у них затевался. Шашель в полу. Полы требовалось перекидывать. Так чтобы я ремонта до их возвращения не допустила.
— Как вы сказали? Шашель?
— Да, полы по дому перекидывали.
— То есть как же — шашель? Дом-то новехонький!
— А этого не знаю. Писали мне, я и собиралась. Как в прошлый раз. Чтобы никого не впускать. А если заявятся — дать телеграмму.
— Телеграмму? И телеграмму требовали?
— А как же, теперь кругом все дают телеграммы.
— И вы телеграфировали?
— Да я и приехать не успела — стряслось!
— А в прошлый раз?
— В прошлый раз до телеграммы не дошло. Никто по ремонту не тревожил.
И разговор этот, и вся встреча складывались совсем иначе, чем представлялось Анатолию. Печаль еще не сошла с ее лица, но сквозь печаль проступила настороженность, словно она опасалась чего-то или кого-то, словно приезд Саранцева встревожил ее. Пригрозили ей? Запугали? Или сама испугалась? Возможно, обычная неохота простого человека вступить в объяснения по тревожным делам. Обида, что в горести донимают и беспокоят.
Что-то появилось в ней новое. Зачуяла недоброе? Оберегает память и честь дочери? Не допускает, отбрасывает недоброе?
Если бы запугали, не стала бы рассказывать о шашеле, ремонте и телеграмме. Да и Роеву теперь пугать ее ни к чему. Верней отпустить с миром в глубинку. Что она знает? Чем опасна ему? Первым долгом заказал бы упоминать про ремонт, если в этом ремонте что-либо кроется.
Шашель? Условный сигнал? Тревога?
— Вот вы сказали — шашель. Но из ваших слов получается, что никто по этому поводу не приходил?
— Никого не было.
Да, сейчас она совсем иная, затаилась. И Анатолий говорит с ней иначе, чем предполагал, он как бы невольно подстраивается под ее настороженность, пытается преодолеть эту настороженность, добиться откровенности, правды, но вместо добрых чувств, человеческого понимания одно за другим возникают обычные служебные слова — неужели перед ним обычная дорога службиста? Он старался убедить себя, что все от неуверенности, неопытности и что служение преодолеет службистику…
Самолет шел низко над землей, постепенно набирая высоту. Серые сумерки в долинах, озаренные вершины и склоны отрогов, прижавшиеся к земле строения, бескрайняя поросль лесов с просветленными глазницами озер и водоемов — весь этот все более раскрывающийся простор с нехожеными чащами, загруженными трассами, необжитыми углами и суматошным движеньем новостроек поражал своей необъятностью, теряющимися в облаках далями. В полете нет накатанных рельсов, мелькающих верст, полосы отчуждения, изломанного поворотами пространства — чем выше уходил самолет, тем шире раздвигались дали, и покинутый городок долго оставался в прямой видимости с неба. Саранцев думал о городке, затерявшемся в глухомани, заново рожденном велением новостроек, думал о его людях, о человеке, замкнувшемся в своей печали.
И вдруг представилось ему, что эта замкнутость — не только ожесточенье горя, но и безвольный уход от зла, подале от беды!
Он думал о земле, раскинувшейся под крылом, о вековечной борьбе за землю, крестьянских бунтах и восстаниях, самоотверженности революций… И хате с краю — на той же земле. О восстании против зла и непротивлении злу.
…И если родное не встает на защиту собственной своей кровинки, своей правды, святая святых земли — до конца, до последнего издыхания, — следствию трудно помочь установлению истины.
…Она сказала — шашель…
Саранцев проверил с присущей ему придирчивостью — дом № 33 по Новому проспекту, недавно построенный, ни в каком ремонте пока не нуждался, на шашель никто не жаловался.
Саранцев долго не мог уснуть, требовалось еще время, еще толика уходящего дня. В окне расплывался сизо-голубой отблеск уличного светильника, почему-то именуемого дневным светом…
«…Ключи… Шашель, ключи… Затем эти назойливые разговоры с Ларой Ковальчик? Внезапное увлечение? Новое увлечение на склоне лет? Почему потянуло Роева в магазин «Троянда»? Послушать, узнать, о чем людская молва? И лишь ради этого новое знакомство с предложением ключей от квартиры… Нет! Всполошился, рывок, судорожный рывок. И, возможно, зацепка на будущее. В чем эта зацепка?»
И вдруг в памяти всплыли слова миловидной соседки за семейным столом у Кандауровых: «Скоро снимут печати… Претендуют разные учреждения и трест…» У Лары Ковальчик есть основания претендовать. Роев, видимо, рассчитывает ей посодействовать. Задача не легкая. Но, стало быть, у Роева имеются веские причины, если идет на это, рискуя навлечь подозрения…
Зачем?
Что руководит поведением Роева?
Проходит час, еще… Рука Анатолия потянулась к телефону:
— Катюша, не спишь?
— Что-нибудь случилось, Толик? Неприятности?
— Нет, просто хотел услышать твой голос. Нужен добрый дружеский голос.
— Но телефон меняет голос.
— Делает его слышнее, очень близким и очень слышным.
— Это что, особенность века?
— Возможно. Что у тебя в школе?
— Экзамены, Толик, снова готовлюсь к экзаменам.
— Послушай, а как эта девочка, Марина Боса?
— Марина? Все хорошо. Я оказалась права — все хорошо.
— Все хорошо, потому что в данном случае мы опередили события.
— Лучше всего опережать с самого детства…
…Она сказала «спокойной ночи» и положила трубку. Собственно, ради этих слов он и позвонил…
Потом без всякой связи с только что законченным разговором:
«Скоро снимут печати…»
«Роев, несомненно, попытается проникнуть в квартиру. Он добивается этого, что-то заставляет его добиваться».
«Ну что ж, попытаемся выяснить все относительно шашеля…»
1. Воспитание, а не перевоспитание. Воспитание рентабельней.
2. Воспитание дело всенародное, государственное, стало быть, и решать должно государственно. Никакие разрозненные мероприятия, самые прекрасные, обособленные площадки, эпизодические кампании, самые лучшие дворцы не могут заменить с и с т е м ы внешкольного воспитания.
3. Внешкольный день должен быть так же продуман и творчески решен, как день школьный; должен иметь на своем поле такой же отряд образованных, разумных вожаков.
Речь идет не о том, чтобы отгородить детей от семьи. Все, что есть доброго и великого в нашем народе, в нашем обществе — понятия справедливости, героизм, самоотверженность, революционность, творчество — передается не только генами, не только по радио и телевидению, но и в непосредственном общении. И по той причине, что в семье не без урода, нельзя все остальное множество семейств стричь под урода. Стало быть, дело не в том, чтобы отгораживать, а в том, чтобы осмыслить и наладить досуг. Нельзя забывать, что вокруг площадок, бассейнов и дворцов огромное внедворцовое пространство.
4. Еще об одном — о глобальности вопросов воспитания. Усвоено уже понятие глобальности атома. Но вопросы воспитания в наши дни, забота о грядущем не менее насущны. В нынешних условиях, а тем более в условиях грядущего усложненного бытия, обязательно сознавать, что распад душевный не менее угрожающ, чем распад атома. Кому же, если не нам, — в ряду забот о мире и добром атоме, — ратовать за глобальное здоровье, судьбу грядущего поколения, провозгласить всеобщую ответственность перед грядущим.
Весь день пишем шпаргалки — гармошками, завитушками, на резиночках, на ногтях. Мери Жемчужная выдвинула тезис:
— Шпаргалки — это метод познания!
— Абсолютно! — подхватила Верочка Корж. — Если сложить все шпаргалки воедино, получится учебник. Можно было бы, конечно, готовиться по учебнику, но как-то не хочется нарушать традиций.
Собираемся в парке на заветной площадке, неподалеку от форума футбольных болельщиков. Спорим, кружимся в надежде, авось чудом занесет сюда решение задач или тексты сочинений.
На последнем уроке Катерина Михайловна явилась классу словно на капитанском мостике.
— Ребята! В эти дни мы все, как один человек, будем особенно деловиты, спокойны и внимательны. Деловитость и спокойствие — наилучшая обстановка для экзаменов.
Элька вскочил и поднял руку:
— Катерина Михайловна, а что такое валидол?
— Я могу объяснить… Но, зачем тебе, Эдик?
— А зачем вы носите валидол с собой в сумочке?
Утром я все смотрю на солнце, как наливается оно летней теплынью, смотрю, пока не заболят глаза, нарочно, чтобы проверить — выдержу или не выдержу.
Достала купальник, не надо ли где отпустить. Тесный, едва надела! Хоть болела зимой, а все равно тесный…
Последние странички дневника, мне и на письма не хватает времени… Хорошо было древним, сиди себе в усадьбе, пиши мемуары или письма кузине в столицу, кузену в Париж; музицируй, разговаривай с попугаем по-французски…
Странно, почему мы, вспоминая о прошлом, видим себя на балах рядом с Татьяной или Онегиным, Вронским, Волконским. Думаем об усадьбе и Париже, а не о крепостных мужиках? Мои деды, например, крепостные, не рауты у них были, а страда. На конюшне их секли, продавали вместе с мертвыми душами.
Спросила об этом Олежку:
— Почему?
— А я всегда думаю: мы ж рабочие из крестьян!
Письмо от тети Клары:
«Слава богу, все благополучно, меньше лекарств и рецептов, больше ясных дней. Часто говорим о тебе, Григорий Павлович винит во всем себя и всех нас: недоглядели. Вот сколько у нас с тобой переживаний. Ну, ничего, теперь все уладится. Так и Григорий Павлович говорит: «Посмотришь — перерастет, человеком станет. Ради бога, напиши ему о себе, напиши хорошо, честно».
Я напишу ему большое, хорошее письмо. Только бы найти нужные слова. И чтобы все — правда.
Еще девятый класс, потом еще год в десятом. Потом, вот как сейчас, открою дверь школы и тогда — жизнь.
Все чаще думаю об этом «тогда».
В окне летнее, ярое солнце.
Что означает слово — ярое?
Мы проходили, но я забыла, и не хочется вспоминать.
Ярое и все!
А вдруг спросят на устном?
Артур давным-давно уехал.
Ничего не написал и не напишет, хоть обещал. Пока не случится чепе — тогда сразу прилетит.
Бродим с Олежкой по аллеям лесопарка. Я его спрашиваю по истории, он меня. Пока не разболится голова.
— Почему ты не рисуешь? — пристаю я к нему. — Смотри, как тут кругом: зеленое, голубое, пестрое. Почему ты не рисуешь, а дудишь на медной трубе?
— Из медных труб состоит оркестр.
— Хочешь, я познакомлю тебя с настоящим художником?
— А как ты узнала, что настоящий?
— Почему раньше художники рисовали все красивое — красивых женщин, цветы, плоды, — а теперь все войну и войну?
— А ты забыла про войну?
— Что значит забыла? Я никогда ее не видела. Я не хочу думать о ней.
— Мы всегда думаем о ней. Даже когда кажется, что не думаем.
Вот так поговорим и разойдемся!
— Пока!
Я знаю, он смотрит мне вслед, а я не оглядываюсь. Не люблю оглядываться, раз ушла, значит ушла. Не люблю вспоминать о тревожном. И сейчас забыла о происшедшем. Происшедшее, значит — прошло! Но все равно, что-то осталось во мне, не хочется быть одной, неприятны слишком шумные ребята, крикливые патефонные пластинки (Олежка так говорит: патефонные, вместо «грамзапись», и я стала так говорить). Что-то непонятное со мной, незнакомое. Как будто уезжаешь в поезде и где-то далеко осталось детство, игрушечная жизнь, витрины «Детского мира».
Бегу в школу по отсыревшей после дождя земле, шпильки туфель вгрузают в глину пустыря, оставляя точечки, — вся наша дорожка исколота шпильками. Так, и бегут они через пустырь в город. Неприятно проходить мимо подъезда, в котором скрывалась от ребят…
Июнь для Егория Крейды выпал денежный, было за что расписаться в платежной ведомости, да и приработок на стороне подвернулся, таких бы месяцев поболее. В голове Крейды уже складывались всяческие планы и выкладки, сколько в кармане зашуршит, сможет ли человек зажить по-человечески. Прикинул, подсчитал, дела свои устраивал: в профком за путевкой метнулся, в очередь на квартиру записался; предупредили его, что, дескать, поработать надобно, старые кадровики ранее его обращались, потерпи, дескать, до следующего строительства.
— Ну, что ж, потерпим. Как положено. А фамилию запиши. Нехай Егорий Крейда по ступенькам поднимается.
Наведался в ателье мод, в магазины, перебирал товар, примеривал, приценивался, присматривался, щупал материал, выбирал для летних дней и на пальто к к осени, загодя. Ничего, имеется товар подходящий, всякие там мули, крепы, ратины, есть из чего Егорию приличный вид выкроить, как подобает истинному джентльмену.
Разведав, насмотрев, побеспокоился о кредите.
Бухгалтер тянул, не подписывал справку, поглядывал на Крейду стеклами бифокальных очков, пускался в рассуждения, то да се, погодим, без того много справок выдали. А счетоводу украдкой шепнул (Крейда услыхал, ухо у него острое, локаторное) предостерегающе:
— Рецидив имеет? Зачем нам на шею брать?
С бухгалтером Крейда кое-как справился, объяснил права и законы, как сам понимал. Дополнительно в профком сбегал, к начальству стукнулся: проверьте, мол, дебиты-кредиты, заработки, поощрения, помогите трудовой личности. День, другой — справка на кредит в кармане.
Но Крейда не только о денежном кредите заботился — купил справочник по всем республикам «Куда пойти учиться», читает-перечитывает. В который техникум заявление подать для заочного завершения образования?
По утрам песни поет. О труде. О труде и любви. На работе с начальством обстоятелен: сделаем, выполним. С товарищами доброжелателен, задушевен. Однако без панибратства. Поможет во всем, посочувствует, компанию готов составить хоть в кости, хоть в карты и выпить не дурак, но все в меру, для поддержания дружественного духа. Словом, осознал человек свою линию.
Следователю Анатолию Саранцеву так и не признался, что видел Роева с Катюшей в машине. Не потому, что сомнение было — может, обознался — а в силу привычной настороженности: кто ж его знает, как обернется. А вдруг Катюшу потревожат, мало ли что бывает?
Надеялся сам своего достигнуть — Катюшу оградить, Роева добить.
Человек Егорий Крейда был судьбы нелегкой, жесткой, хватки крепкой, но перед Катюшей робел, спросить о Роеве не решался. Даже подойти не осмеливался, когда она появлялась на заводском дворе, навещая своего родителя. Бывает так с жесткими людьми, возникает вдруг умиление перед нежным, неизведанным.
Пока модный крой выбирал, пока примеряли и шили, весна переспела, необычные холода повернули на небывалую теплынь. Июнь пришел голубой, без единого облачка, засушливый, и товарищи в цеху тревожились насчет хлебов и огородины. Но Крейда не думал об огородине и по утрам уж пел не о труде, а все более про любовь.
Однажды, погожим деньком, отправился на рынок. Впервые в жизни не на толчок, не на тучу, а в цветочные ряды. Шнырял, присматривался, принюхивался, глаза разбегались, едва отобрал из множества желаемое соцветие.
Потом долго стоял у двери с табличками:
Смотрел на личинку тщедушного, ширпотребовского замка — и не такие, бывало, расщелкивались перед ним запросто…
Строгая девочка открыла дверь, разглядывала цветы:
— Вы от родителей? А почему так поздно? Катюша уже на вокзале. Они все на вокзале. Весь класс.
Не спросил даже, когда отправляется поезд, куда, с которой платформы. Нашел Катюшу, издали разглядел — в кругу ребят чуть виден светлый веночек волос. В сторонке ждал, пока ребята расступятся. Потом ждал, пока пересчитает ребят, пропустит по одному в вагон.
Да так и не подошел, не решился. Стоял, опустив цветы веником.
К вокзалу подкатил в такси, а домой плелся пешком через весь город. Толокся в толпе, не замечал, как встречные сбивают лепестки цветов; брел в гулком городе, словно по лесной тропе.
И вдруг, где-то впереди, в тенях и сутолоке перекрестка увидел свое затерявшееся детство — пробиралось украдкой, вороватое, расхристанное, бестолковое; промелькнуло, прижимаясь к стенам домов. А над ним вверху лицо незнакомой девочки. Он всегда видел ее, когда шел на дело, на блат — доверчивый взгляд и светлое, детское платье над черной, грязной улицей. Внезапно подумалось — ничего не было в его жизни, тупой и страшной, кроме этой незнакомой, далекой девочки — не подумалось, это не было мыслью, чувством, — так, всего лишь проблеск юности, до первого перекура, до первой затяжки.
«Детектив-частник» — зло сказано, дружеская шуточка задела Анатолия больнее служебных замечаний. Саранцев горячо, увлеченно говорил о романтике поиска, о личном и общем, но как определить это личное, его долю, его предел?
На этот раз версию Саранцева одобрили. Не было сомнений, что сообщники покрыли Роева, предоставили возможность затаить награбленное до поры до времени. Подобные примеры имелись в анналах истории, встречались в практике.
Требовалось подтвердить предположение фактами.
Ремонт в квартире погибшей произвели аккуратно, не нарушая покоя соседей. Работали люди надежные, Саранцев остался доволен их расторопностью и мастерством.
Шашеля не обнаружили. Но ценностей изъяли на изрядную сумму, хватило бы на годичное содержание образцового детского сада.
Анатолий сразу признал — в груде награбленного добра — черный, мерцающий камень. Сверкнул вдруг круглым глазом птицы, вырвавшейся на волю. Двойная роза усложненной огранки. Тонкий кружевной кант по рундисту — мастер не гнался за сохранением веса камня, не дрожал над каратами, стремился к наилучшей игре света, лучей. Тройная цепочка расхожих граней. В вершине коронки они сведены в пункт, окруженный северным сияньем. Работа старых северных гранильщиков. Сияние, проникающее сквозь черноту бриллианта. Удивительное противоречие лучей и черноты, ночи и света.
Должно быть, именно эта чернота в потемневшем серебре охраняла бриллиант от алчных глаз, жадных и невежественных рук — не усмотрели в нем особой рыночной ценности. Пока однажды девушка из далекого края…
Анатолий думал о девушке с чистыми детскими глазами и безвольно обмякшими руками. Перекати-поле, утратившее племя и род.
Он все еще смотрел на мерцающий камень.
Утаенная, украденная краса.
И краса для всех людей.
— Товарищ следователь!
Анатолий очнулся.
Следователь?
Да, это его окликнули. Следователь… Да, конечно, преступление раскроют. И он, Анатолий, немало потрудился для этого. Но он стремился к другому, большему — предупредить! Что помешало? Неопытность, нерасторопность? Стечение обстоятельств, время — упущенное время?
Следователь Анатолий Саранцев поднялся, зашагал по комнате, отдавая положенные в подобных случаях распоряжения.
Предстояло встретить тех, кто явится за награбленным добром.
Надо было создать для них благоприятные условия. Печати с комнаты были сняты. Появились новые жильцы, железнодорожники, постоянно находившиеся в отлучке. По мысли Саранцева, это должно было поощрить, подхлестнуть Роева и его сообщников.
Саранцев угадывал телефонные звонки Егория Крейды, выжидательное молчание, слышное, перехваченное спазмой дыхание. И только уж потом:
— Крейда звонит!
На этот раз — по собственным словам Егория — он беспокоил Саранцева ввиду чрезвычайного обстоятельства:
— В данный момент не имею возможности просигналить: прохожие девицы повисли над телефоном. Однако поторопитесь до меня — не пожалеете!
Анатолий не торопился. Теперь, когда дело Роева приближалось к завершению, Крейда мог только помешать, вспугнуть преступника. Но Егорий настаивал, просил «подмогнуть», повторял, что подвернулось чрезвычайное, все сошлось вот так в его руке:
— Сами увидите!
Егорий снова обращался к Саранцеву по имени-отчеству, но в этом уже не было ничего школьнического, докладывал равному, с которым предстояло совместно действовать; Анатолий прислушивался к торопливому, самоуверенному говорку Крейды, и эта нагловатая самоуверенность коробила молодого следователя.
И все же он вышел на встречу с Егорием. Но угодливый, не нарушающий статей, не совершающий преступлений, а напротив, содействующий Крейда тревожил его не менее преступника Роева: — что же человеческого в человеке?
Крейда по-своему расценил душевное состояние Саранцева:
— Не доверяете? Предполагаете — путаю вас? Вы все время такое думаете: путает рецидивист Крейда. Вот что вы думаете. Разве не вижу.
На углу, неподалеку от цветочного магазина, Крейда остановился.
— Здесь. Сейчас выйдет!
Роев вскоре вышел. Задержался в дверях — черное пятно с белым, сверкающим в изломах, целлофановым бликом: сквозь грани изломов просвечивались белые розы.
— Цветы! — вырвалось у Крейды. — Видал, цветы. Второй раз с цветами направляется.
Он так и впился рыжими глазами в укрытые целлофаном розы, потом кинулся следом за Роевым, таясь в толпе, прячась за спинами людей.
Подвернулась машина, такси. Роев остановил машину, наклонился к водителю, сказал что-то коротко.
Водитель озорно осведомился:
— У вас тут уже и кладбище имеется?
— Все как у людей, — неловко придерживая цветы, умащивался в машине Роев.
— Давайте за ним! — торопил Анатолия Крейда, кинулся на дорогу, остановил первый встречный «москвич».
Осенние сумерки сгущались исподволь, в долине накоплялись уже тени, и примыкающая роща стояла черной стеной с едва озаренными вершинами старых, поднимающихся над молодой порослью берез и елей.
— Снимите шляпу, — потребовал Крейда, — пристроимся к чужим похоронам, чтобы не заметил нас…
Завершая дневные дела, люди повсюду спешили, и Крейда торопил Саранцева:
— Пошли боковыми, давайте сюда. Я знаю тут правильную дорожку.
Он двинулся первым, свернул с главной аллеи на едва протоптанную тропку, заросшую степными травами. Она терялась в березняке, сливаясь с большой, исхоженной дорогой — это была дорога живых через кладбище на работу, на фабрики, заводы, стройки. Тут было пустынно в часы работы и оживленно в часы смен.
— Пройдем рощей, — подсказывал Крейда, — подойдем незаметно.
Он вдруг остановился:
— Разбираетесь в их номерах?
— О чем разговор, Крейда?
— Не поняли меня? — он снисходительно поглядывал на Анатолия; рыжие глаза озорно заиграли — сейчас подойдем, сами увидите.
И все еще не мог успокоиться:
— Заметили — цветочками, цветочками украсился!
И зашагал еще осторожнее, подал знак, чтобы теперь все тихо, чтобы ветки не задеть. Шли в обход рощей и кустарником, Крейда воровато пригибался к земле, то и дело останавливался, прислушивался. Где-то на другом краю доигрывал последний марш оркестр, где-то произносили последнюю речь…
Целинная степная земля перемежалась развороченной сырой глиной.
— Здесь! — шепнул Крейда.
Впереди по только что проложенным аллеям бродил сутулый человек; сразу бросалась в глаза странность его поведения — он то подходил к ограде, опираясь локтями на железные прутья, смотрел на могилу, то удалялся, чтобы вернуться вновь. И снова склонялся над могилкой, тиская цветы, не замечая, что смял их, и эти смятые цветы, бережно укрытые целлофаном, выглядели жалко и тревожно…
— Видал — кружит! — нашептывал Крейда. — Цветочками прикрывается. А сам поглядывает, где что…
Анатолий не слушал Крейду, не сводил глаз с сутулого, сгорбившегося человека — Роев вернулся к ограде, подергал дверцу, потом, как бы очнувшись, уставился на смятые цветы, развернул целлофановую обертку и бросил цветы через ограду. Они рассыпались на могиле.
Крейда неслышно пробирался в кустарнике.
— Погоди, — остановил его Анатолий.
— Тихо, — предостерег Крейда, — вспугнете мне его!
— Погоди! — повторил Анатолий.
Рыжие глаза Крейды застыли:
— Как вы сказали?
Анатолий сказал: «уйдем пока…». Он видел перед собой сгорбленную спину человека, запутавшегося среди могил, смятые цветы на могиле и знал лишь одно: в эту минуту не подойдет к нему. Что бы потом не произошло, как бы потом он сам и другие не расценивали его поступок.
— Вы что? — вплотную придвинулся Крейда. — Вы что сказали? Вы что на него так смотрите?
И заговорил уже не заискивающе, обращался не по имени-отчеству, как бывало к своему учителю, а с хамовитой развязностью стреляного воробья.
— Вы что? Вы что, товарищ начальник, ихние номера не знаете? У него тайнички здесь, это я точно говорю. Видал — кружит?
Егорий вцепился в руку Саранцева:
— Знаешь, чья это могила? Это ее, из тридцать третьего. Видал, где тайники завел!
Саранцев оттолкнул Крейду…
Роев вдруг оглянулся. Саранцеву запомнился его взгляд — отчаяние, исступление, взгляд человека, дошедшего до последней черты.
Анатолия поразила перемена, происшедшая в нем: не было ни самоуверенности деляги, ни барской выправки. Рванулся в сторону, затем внезапно круто повернул. Разболтанные, неуверенные движения, валится словно в пропасть, лица не видно — черная туша, белое пятно измятого, развернувшегося целлофана.
Крейда невольно отступил, сунул руку в правый карман.
Роев надвигался, что-то бормоча, потом закричал бессвязно, исступленно — Саранцев не враз разобрал, что он выкрикивал.
— Берите! Берите… Ну! А что мне?.. Что лезете в душу?
Крейда скрючился, шмыгал рыжими глазами, при каждом выкрике дергался, словно под ударами; рука его выскользнула из кармана, безвольно обвисла. Пряча глаза, отступил к роще, еще отступил и вдруг метнулся через рощу на проезжую дорогу…
Саранцев коротко предложил Роеву:
— Пройдемте!
Неонил Степанович, оглянувшись на рассыпанные цветы, молча последовал за Анатолием.
— Могилу потеряли? — осведомился Саранцев.
— Нет, что вы, разве это возможно? Тут полный порядок, все зарегистрировано.
Запнулся, шаркал ногами по усыпанной песком темнеющей аллее:
— Замок на ограде поменяли, — пробормотал он наконец, — наверно, ее мамаша поменяла. Мой сняла, свой навесила. Не желает, чтобы за оградку проходил.
Анатолий продолжал присматриваться к нему: постарел Неонил Степанович. А времени немного прошло со дня чрезвычайного происшествия. Да, вот так, точно по календарю: апрель, май… август и вот — осень. Ну, что ж, зеленый художник Виктор Ковальчик зверя разглядел, а вот человека, пожалуй, проглядел, — последнюю, угасающую искорку человеческую.
А что, если он сам, Анатолий Саранцев, ошибается, и за потускневшим взором Неонила Степановича не осталось ничего человеческого?
Роев замедлил шаг, выпрямился, поправил сбившийся пиджак, настороженно покосился на Саранцева:
— А чем, собственно, обязан? — он поглядел в ту сторону, где скрылся Егорий Крейда. — Чему и кому?
Роев потянулся к правому карману, но Саранцев предупредил деликатно:
— Руки!
На допросе Неонил Степанович рассказывал откровенно, обстоятельно, словно находя в этой откровенности и обстоятельности какое-то удовлетворение, как бы перебирая, воскрешая в последнюю минуту звенья отжитого.
В хищениях участие принимал и даже руководил. Не отрицает. В этой части смягчения не просит. Было. Возглавлял. И готов понести. Признает: разве ж эти подонки без него!.. Утаенное добро хранилось в квартире погибшей. В надежном тайнике. О тайнике она ничего не знала. Расчет был нехитрый — в случае провала Неонил Степанович отрекался от всего, оставался в стороне.
— Вначале она ничего не знала, — повторял Роев, — все было подготовлено до ее вселения. Но однажды подвернулся подходящий покупатель, залетел с южной стороны; надо было подготовить камни и металл. И случилось — раньше обычного вернулась она с работы. Ей бы еще часа два в магазине оставаться до закрытия. Дверной замок, я, как всегда, на защелку не защелкивал, чтобы не вызывать подозрения, проверял на слух. Вообще, она резкая девочка, шумная, каблуками зацокает — всей лестнице звон. А то вдруг, как назло, купила новомодные туфли парижские на широком тупом каблуке, может новые туфли берегла, шла осторожно, может проверить хотела, возникло подозрение — так уж пришлось — заслышал ее, когда уже открывала входную дверь.
Какие-то там два-три шага, секунды до комнаты… Едва успел все собрать и закрыть — ну, вы теперь сами знаете, как там устроено… А диадема осталась на столе, в сторонке, в жестянке из-под чая… Более всего ею дорожил и особо прятал, — так бывает, чем больше дорожишь…
Она эту коробку сразу заметила.
— Вот чудесно! Цейлонский привез, молодец! Обожаю цейлонский…
Одно оставалось — сказать, что приготовил ей подарок.
— Это настоящие камни! — воскликнула она. — Несколько карат.
— Синтетика!
— Нет, настоящие камни. Я знаю.
— Ну, какие-нибудь самоцветы. Топазы. Наследство тетушки.
— Это настоящие камни. Ты не понимаешь, ты даже не знаешь, что у тебя в руках!
Она не выпускала диадему, вела себя как сумасшедшая, вертелась перед зеркалом, красовалась, любовалась камнями и собой. И меня заставляла любоваться. И, конечно, пожелала всюду сверкать — и на улице, в театре и дома, перед самой собой. Я не знал, что делать. Появись она где-нибудь… Благо, мы уезжали на Кавказ, надеялся, что все обойдется. Теперь столько всяческой синтетики вокруг, надеялся, что не обратят внимания. Но в курзале встретились сослуживцы. Девчонки так и впились в эту проклятую саламандру. Было ясно — завалюсь. Я пошел на крайнее. Признался ей, то есть солгал, что у меня растрата и что есть только одно спасенье — продать диадему, покрыть недостачу. Она не спала ночь. Наутро говорит:
— Да, конечно, Неонил, продай!
Ну, все как будто устраивалось, взял я диадему, камни заменил, саламандру сбыл с рук, а ее заверил — порядок. Так и жили. Старался доставить все, что пожелает, так же как ранее другим девицам доставлял. Не думал тогда, что не забуду так легко, как других забывал.
Неонил Степанович попросил разрешения закурить и, не закуривая, продолжал:
— Верила она мне или только себя старалась уверить? Она знаете, как ребенок, — скажешь, верит. Возможно, догадывалась, но уже втянулась, ни о чем не расспрашивала, лишь пила более обычного.
Анатолий останавливал Роева, заставлял повторять, допытывался, добиваясь достоверности, сопоставляя сказанное с показаниями свидетелей, данными экспертизы. Пытался восстановить все звенья происшедшего, судьбу и трагедию погибшей: рухнул мишурный мирок, пестрая картинка из модного журнала, узнала наконец, поняла все… Предстояла расплата за легкомыслие и легковерие. И за соучастие…
Появился страх. Боялась оставаться одна. Пугалась каждого звонка, шагов на лестнице. Пугалась чего-то на улице…
— Как вы сами считаете, Роев, — спросил Анатолий, перебирая страницы дела, — могу я довериться вашим показаниям?
— А как хотите. Я не вам, я себе говорил. Живем не оглядываясь. Дальше, дальше! А что вокруг, кто вокруг? Разве ей такую жизнь подлую? Девчонка. Ребенок. Бестолковый, психованный, а все равно душа детская. Ее бы поберечь. Другую жизнь подсказать. А теперь что же?
Роев помолчал.
— Прошедшее вот как понимаем. Разбираемся! А в настоящем — кроты слепые, несчастные.
— На тридцать восьмую рассчитываете?
— Да у меня без тридцать восьмой алиби железное. Могу все отрицать. И ничего бы со мной, гражданин следователь, не совладали. Если б минута не подошла. В такую минуту настигли, гражданин следователь, душа перевернулась. Тридцать восьмая, говорите? А что ж — буду бить на тридцать восьмую. И досрочного добиваться стану. Как все. А только от себя куда уйдешь? Никуда не уйдешь, ничего не вернешь, гражданин следователь.
«А если не срок, а построже? Если строже, Роев?» — хотел было спросить Анатолий и не спросил.
Раньше я ничего не боялась, не понимала, что такое страх. Обо мне так и говорили:
— Страха на нее нет!
Читала, слышала — даже фронтовики рассказывали: бывает с каждым человеком, и надо преодолеть. Понимала, о чем говорят, но словно о дальних странах.
А когда случилось это… Нет, не страх — переболела. Все равно, когда во сне сбился с дороги и надо повернуть и не можешь, все закаменело.
А страшное пришло обычной телеграммой, в обычный день:
«ДЯДИ ГРИГОРИЯ НЕ СТАЛО…»
— Телеграмма пришла ночью, оставалась на почте до утра.
Это Валерка сказал. Он зашел за мной, звал в парк отдышаться после экзаменов. Увидел телеграмму, перечитывал, разглядывал почтовые пометки. Тася плакала. Бабця уткнулась в передник и замерла. А я все еще не могла понять, что произошло.
Смотрю в окно — лето, да вот — лето за окном. Говорю себе — лето! И ничего не вижу.
Не помню что было потом. Когда очнулась, в окне солнце. Смотрела на солнце, пока не стало больно глазам.
Дяди Григория не стало. Был он простоватый человек. Ласковый и суровый. И заботился о нас простодушно, чтобы все, как у людей, хата не хуже других в городе, солдатское дите обуто, одето; чтобы цвели и красовались, как жито. А мы кружились, форсили дорогими шмутками.
Почему все так теперь жестоко, так отчетливо?
Его подолгу не бывало дома, командировки, нагрузки, перегрузки.
Он верил нам.
Он редко, только в особые дни говорил о своей солдатской службе, но всегда оставался солдатом — не знаю, как объяснить: все тяжелое брал на себя.
Мы жили за его спиной. Простодушную заботу принимали как должное. Ждали, когда улетал. И забывали о нем, когда прилетал. А ведь мы любили его. По-своему. Но боялись красивых слов. Больше всего боялись красивых слов и не нашли для него слов человеческих. И всегда было некогда.
Умирая, уже не видя, не узнавая никого, дядя Григорий проговорил:
— Земля, наша земля…
Вчера Мери Жемчужная сказала:
— Девочки, я, кажется, состарилась на школьной скамье!
Она кокетничает, наша Мери, это все напускное: нарядилась, расфрантилась, Самодельные сережки в ушах; дома, наверно, во все зеркала гляделась, любовалась собой.
Завтра — девятый класс. А должна была — в десятый.
Пропал целый год.
Могла пропасть вся жизнь.