В Москву Богдан Протасович прибыл после полудня. Не останавливаясь в столице, взял билет на самолет, спешил в свои Колтуши — так несколько нескромно в кругу друзей именовал он лабораторию экспериментальной микробиологии, которую возглавлял в течение последних лет.
Весь путь до Москвы прошел спокойно; в зарубежных поездках профессор Богдан Протасович Вага бывал не раз, чувство новизны сгладилось, и мысли его были заняты не внешними впечатлениями, а результатами симпозиума, встречами, дискуссиями. Сообщения советских ученых выслушали с должным вниманием, вопреки обычной сдержанности не скупились на похвалы; особо был отмечен доклад главы делегации, известного вирусолога, друга и однокашника Богдана Протасовича.
Не преминули вспомнить о поэте биологической науки.
А глава делегации всюду рекомендовал Богдана Протасовича в качестве обещающего, пылкого биолога.
Потом, в дороге, профессор Вага все время мысленно возвращался к событиям минувшей недели. Оставаясь внимательным собеседником, любезно откликаясь на каждое слово, умудрялся сохранять внутренний, сокровенный строй мыслей.
«…Океан выплеснул жизнь на сушу, и она овладела землей; жизнь проникнет сквозь пояса радиации и овладеет новыми мирами…»
В Москве на старой квартире его ждало письмо жены. Надушенный конверт, знакомые изломанные строчки, напоминающие разговор жеманницы:
«Устроился, наконец? Знаешь, брось философию. Не чуди. Живи по-современному!»
В завершение Варвара Павловна осведомлялась о ценностях. О культурных ценностях, нажитых совместно. Перечисляла офорты, автолитографии, подлинники прославленных мастеров. Требовала разделить все честно, пополам. Она писала: «напополам». Вздорная, бессмысленная записка — все накопленное и без того принадлежало ей сполна, безраздельно. Богдан Протасович не копил ценностей, тем более культурных — прекрасное, увиденное однажды, оставалось в нем навсегда.
Более всего раздражила размашистая приписка:
«Сердечно, горячо, искренне поздравляю с надвигающимся юбилеем полнолетия. Желаю, чтобы второе совершеннолетие»… — и так далее.
Второе совершеннолетие! Любит женщина красивые выражения.
И, разумеется, путает даты и числа, опередила события. Ей всегда хотелось, чтобы Богдан Протасович был старше.
Но завтра, через месяц или через год — не все ли равно!
Скоро уж это второе совершеннолетие.
«Сердечно, искренне, горячо»… — придает она значение сказанному или по-прежнему бездумно лепечет, повторяя общепринятое?
Вага скомкал и отшвырнул письмо. Но душевный лад был нарушен.
Теперь все — минувшие дни, поездка, отношение людей и даже брошенное мимоходом «пылкий биолог» — воспринималось по-иному.
Он слишком остро, слишком болезненно относился ко всему происходящему вокруг, порой даже в ущерб исследовательскому труду.
Удивительно — живой отклик мешал изучению живого!
Вспомнилось почему-то: сперва главой делегации прочили его, Богдана Протасовича Вагу, но предсказания друзей не подтвердились. И тотчас, одно к одному, возникли в памяти неурядицы, дрязги, мелочное и важное, повседневные неполадки, неудачные опыты в лаборатории проникающей радиации.
Странно сложилась жизнь Богдана Протасовича: создал одну из первых лабораторий антибиотиков в стране, ютились в каморке, а когда пришло признание, главой лаборатории назначили другого.
К назначению этому Вага отнесся равнодушно — появились уже новые увлечения, ополчился против некоторых форм антибиотиков. И вновь в пасынках: уход от антибиотиков в лаборатории антибиотиков!
Наконец успех, рекомендации клиник; всюду цитируют, упоминают — если не имя Богдана Ваги, то хотя бы этикетку актина.
Профессора Вагу утверждают руководителем лаборатории «Актин».
Теперь только собирать людей — и за работу!
Успешный труд, признание, почет, проверенный годами путь — чего еще желать человеку!
Но вдруг, когда испытывалась последующая, более эффективная модификация препарата, непредвиденный рывок, новая одержимость — поручив все работы помощнику своему Надежде Кирилловой, Богдан Протасович занялся опытами в области проникающей радиации. Выкроил уголок на задворках в своей же лаборатории, в приймах у самого себя. Да еще наименовал задворки Главной лабораторией!
На этот раз перестройка досталась нелегко — все трудней становилось начинать заново. Минул год. Главная лаборатория не принесла ничего, кроме горечи.
«…Пылкий биолог…» — слова друга казались уже обидными.
После разрыва с женой Богдан Протасович остался одиноким, новая семья не складывалась.
— Женись! Самый раз для академика! — зубоскалили приятели. Незлобивая товарищеская шутка — Вага не был академиком. Ему недоставало именно академизма, завершенности, доскональности.
Какой-то циник отметил:
— Вага не умеет обгладывать кость до конца!
Когда в семье случилось несчастье, многие пытались помочь советом, добрым словом; удивлялись ранимости, малодушию. Именовали Богдана Протасовича однолюбом тургеневского толка, говорили — изверился. Но так или иначе Вага не искал замены утраченному.
«Возможно, Варвара права — не следует чудить, надо по-современному? Но в чем ее понимание современности?»
Школьный товарищ Ваги решил просто: служба, нагрузки, преферанс, пляж, ласты, акваланг. Акваланг, ласты, преферанс, служба. И еще диссертация с помощью друзей по преферансу.
Порой Богдану Протасовичу становилось невыносимо. Все больше тянуло на приволье; ночами прислушивался к шуму листвы.
Он любил голубые пихты, называл их по-народному смереками.
В его представлении это связывалось — просто по звуковому ряду — со словом «сумерки». Любил вечерний свет, догорающий на ветвях смерек.
Наверно, это напоминало далекое детство.
Когда закончилось строительство новой лаборатории, профессор Вага распорядился посадить под окнами голубые пихты…
«…Океан выплеснул жизнь на сушу, и она овладела землей…»
«…Поделим все честно, напополам…»
В Москве Богдан Протасович пробыл считанные часы, но все же выкроил время, заглянул в книжные магазины — закоренелая страсть, неутраченное чувство свежей книги, наивная детская восторженность перед новинкой. Пестрые обложки, множество ярких, разноцветных пятен; он не знал, почему из этого множества выбрал одну, в голубом переплете. Девушка за прилавком, которую перед тем расспрашивал о новинках поэзии, сочла нужным пояснить:
— Это избранное. Есть стихи давно написанные.
Давно… Видимо, она смешивала новое и модное. Давно? Да, очень давно, избранное и утвержденное временем. Первые годы нового мира, первый день юности. Мальчишкой привез Богдан книгу в село, подарил Лесе. Тогда не было еще золотых букв на обложке, не было золотых листьев славы, но в студенческих общежитиях читали взахлеб; в настороженные улицы заполночь, продолжая споры литературных вечеров в рабочих клубах, Артемовке, сельбуде, высыпали хлопцы в косоворотках и вышитых рубахах, девчата в красных косынках, в кожанках нараспашку; шли шеренгой, как в революцию, читая самозабвенно стихи, только что подхваченные строки, и в городе, в котором еще недавно рвались снаряды, во весь голос звучала поэма.
Богдан Протасович, не раскрывая книги, не слушая пояснений продавщицы, угадывал знакомые строфы:
І все, куди не йду, холодні трави сняться,
де дерева шумлять і плачуть за Дінцем,
де вулиці п'янить солодкий дух акацій,
востаннє за вікном заплакане лице…
После заоблачного неба — дорога под землей, вагоны, переходы, лестницы — лица, лица, миллионы незнакомых и родных лиц, заботы и улыбки, словно отблеск весеннего солнца. Цветы, площади, звезды. Весенние наряды и серые, тяжелые — не по-солнечному дню — пальто командировочных, застигнутых врасплох теплынью. Машины и снова цветы, горячий, дымящийся асфальт, едва просохла земля уже, слава богу, починяют дороги, копают поперек дорог канавы, тянут трубы — воткнули дорожный знак «Проезда нет». Все, как всегда, все свое, родимое, с весенним солнцем, счастьем и дымом отечества…
Самолет долго не отправляли, что-то не ладилось в небесах. И, как всегда, девушка за стеклом отвечала коротко:
— Посадку на ваш самолет еще не объявили.
Ее выслушивали сдержанно — на аэровокзалах самая дисциплинированная публика.
Встречающие суетились, нервничали, расправляли неспокойной рукой поникшие цветы, завернутые в целлофан, опрыскивали их минеральной водой из недопитых стаканов. Улетающие сидели чинно, говорили вполголоса. Детвора — мальчик и две девочки, — не обращая ни на кого внимания, играли в прятки, скользили по паркету, перекликались, прятались за пальмой.
Рядом разговаривали вполголоса:
— Меня другое волнует — вырабатывается особый тип обтекаемого товарища, легко отступающего, легко со всем соглашающегося, охотно присоединяющегося к предыдущему оратору. Абсолютная противоположность солдату, стоявшему насмерть…
Полная дама в темных очках-консервах рассказывала:
— Слышали о случае с нашей стюардессой? Я сегодня утром вызывала Междуреченск. Говорят, там нашу стюардессу с самолета сняли.
Что произошло в Междуреченске, Вага так и не узнал — мальчонка, игравший в прятки, шлепнулся на пол, повалив кошелку с банками.
Но обрывок разговора о стюардессе почему-то запомнился.
Под крылом самолета открылась равнина, озаренная солнцем. Зеленый разлив озими и — сквозь дымку — гряда скал на горизонте.
Знов лице дороге за вікном
у прощальному шумі беріз…
…Село в долине. По склонам холмов, по шелковым травам, по солнечным тропам рассыпается Червень. Далекая песня за рекой, шелест листьев.
И чудится — шаги…
Леся…
Почему они расстались? Ребяческая размолвка! Но теперь, после долгих прожитых лет, все представилось иначе: убоялся деревни, убоялся, что навсегда останется деревенским фельдшером, захолустным коновалом.
Манил город, ученье, лаборатории. Слово «институт» кружило голову.
Вернулся в село ранним летом. Леся долго, слишком долго ждала его. Ревниво заглядывала в глаза. Богдан был рассеян, и ей казалось, что он думает о других, о тех, кого оставил в городе.
Неосторожное слово, неласковый ответ…
Богдан Протасович привык уже, что возвращение — это не узкие линии рельсов, пересечения и стрелки, бесконечные железнодорожные строения, бараки, развешанное на веревках белье — это плывущая навстречу земля, когда прежде всего в глаза бросается главное, а все мелкое, ничтожное растворяется в беспредельном пространстве.
На аэродроме Богдана Протасовича встретил давний приятель, шофер Виктор Прудников. Вага обрадовался этому парню: доброжелательный, прямодушный, все определенно, все ясно, — именно такого человека ему сейчас недоставало. У Прудникова всегда вид хлопотливого, озабоченного главы многодетного семейства, хотя все потомство его умещается на ладошке — годовалая голубоглазая девчонка.
Когда Вага устроился рядом, Виктор неодобрительно оглянулся на пустое заднее сидение, тряхнул головой, включил мотор; машина вырвалась на шоссе.
Прудников спросил:
— В лаборатории?
— Да, сперва в лаборатории.
— Согласен.
Солнце ударило в ветровое стекло, рассыпалось ослепительными лучами, но Вага не видел солнца, обида и горечь заслонили весенний день, спутали все, чем жил, что привык считать самим собой, своим «Я», что определяло его место в науке, обществе. Уважаемый всеми Вага, профессор, доктор Прометеич, как величали его студенты, отступил перед уязвленным человеком.
Впервые он встретил Варвару Полувторову на песчаной отмели, там, где в чистое студеное течение стрежня впадает глинистый приток. Помнится, были в моде платья из полосатой ткани, — Варвара никогда не отставала от моды и сразу бросилась в глаза.
Богдан Вага только что окончил медицинский институт, за плечами остались семилетка, родное село, звонкоголосая хата. Чудом сбереглась школьная тетрадь с благоговейно переписанными стихами, детский, неумелый рисунок на обложке: верба над кручей, прямые, как стрелы, солнечные лучи и в сиянии лучей милое сердцу девичье имя — Леся.
Потом город, фельдшерская школа, ускоренный выпуск лекпомов в ударном порядке на эпидемию: брюшняк, дизентерия, бараки, санпоезд. Дежурства без отдыха и срока. От бессонницы и смертельной усталости падал замертво рядом с койкой больного, на загаженный пол.
Ночами слышался ему шум родного леса, мерещилось тепло родной хаты и прямые, как стрелы, солнечные лучи. А днем снова неугомонный город и новые городские друзья.
Варваре Полувторовой не было шестнадцати, когда она сошлась с любителем настольного тенниса Эммануилом Красильщиковым и должна была стать матерью. Далее все пошло по заведенному порядку: Эммануила перевели в другой город, а Варвару отправили в провинцию к двоюродной бабушке — более современные меры принимать было поздно. Варвара прогостила в глухом углу около года. Затем, оставив мальчонку, окрещенного Иваном, на попечение добрейшей бабуси, вернулась в город.
Здесь, в живописной окрестности промышленного города, в знойный день тридцать шестого года, купаясь в Донце, Варвара познакомилась с Богданом Вагой.
Полуденный жар подступал к самой реке; растопленные солнцем тени жались к стволам; завороженные сосны замерли на горячем песке.
Манила прохладой заводь. Серебристые рыбешки шныряли быстрыми стайками. Девушка в тугом купальнике бросилась в реку, ловила пригоршнями серебристую россыпь — стайки исчезали мгновенно — только всплеск белых рук, сверканье звонких струек и девичий смех на широком раздолье реки.
…Она уплывала, оглядываясь через плечо — плыла вразмашку, по-мужски, все дальше к студеным ключам. Избрав приглянувшуюся заросль кувшинок, взметнула руками и крикнула:
— Тону!
Стон прокатился над излучиной и замер в плесах.
Богдан вытащил ее, безвольную, с влажными косами, прилипавшими к его груди.
Девушка не скоро открыла глаза: сначала чуть-чуть один, потом другой.
Отдыхали в тени крутых берегов; она долго рассказывала о себе: горькая судьба беззащитного молодого существа. Она была очень красива, все еще трепетала от испуга. Богдан любовался ею украдкой. Было жалко, как в детстве, когда рядом кто-то плачет…
Вскоре после того молодой терапевт Богдан Вага вошел в семью известного вирусолога профессора Полувторова. Несомненно, под его влиянием Вага оставил терапию и увлекся микробиологией. Однако работал не под началом тестя, а в «чужой» лаборатории — первое проявление упрямого норова. Кажется, тогда Богдан получил семейное звание донкихота биологических наук.
Довелось начинать с азов, чуть ли не мыть посуду, пока завоевал право на самостоятельное исследование. Но долго еще сотрудники величали его лекпомом, полулекарем.
Незадолго до войны закончил аспирантуру, готовил работу «Стрептоцидум рубис и некоторые отрицательные моменты его воздействия на организм». Добивался скорейшей публикации, дабы осведомить человечество о нежелательных последствиях. В пылу борьбы с последствиями забросил кандидатскую — второе и последнее столкновение донкихота с именитым тестем и отлучение от лона профессорской семьи.
В первые годы войны Вага не был призван, имел бронь. В сорок втором в дни тяжелых боев пошел добровольцем, был зачислен в строевой комсостав; потом, при первой проверке, переведен в санчасть: требовались специалисты для защиты армии от бактериологической угрозы. Война обусловила тему кандидатской работы: «Некоторые моменты бактериологического исследования в условиях военно-полевой обстановки».
Это уже после ранения, после войны.
Запомнились побеленные, обжитые улицы и необжитые квартиры, трудно было оставаться дома у себя — это представлялось кощунственным, жили на людях.
Докторская: «О реакциях макроорганизма на введение антибиотиков».
Вот и все жизнеописание.
Да, еще одно событие: в начале шестьдесят второго года Варвара на старости лет — перевалило уже за сорок — вернулась к своему мастеру тенниса и стала Красильщиковой. Увлекаются теоретической частью пинг-понга, пишут совместно диссертацию: «Настольный теннис на современном этапе».
Многое можно перечеркнуть, забыть полувторовых, красильщиковых…
Но юность!
В жизни не дано трех попыток…
Он стал думать о сыне. О ее сыне — у них был только один ребенок — ее. Варвара Павловна не хотела иметь детей, с ужасом вспоминала о первых родах.
Непонятно, почему мальчонка привязался к Богдану Протасовичу.
Расставания всегда были мучительны; мальчик ждал его возвращения, выглядывал в окно, угадывал шаги. Изнеженный, приученный к домашнему уюту малыш, мечтатель, музыкант. Теперь он в Арктике. Хвалят по радио, называют героем. Баловали, приучали к теплу, а теперь — Заполярье.
Почему-то вспомнилось: Иван всегда величал его батько, батько Богдан…
…Молодые, наверно, не станут гнездиться по старинке. Все пойдет иначе, лучше. Но как? Вопрос не менее насущный, чем путь частиц в ускорителе.
Они пересекли город по главной магистрали — лаборатории Института экспериментальной биологии помещались в Новом поселке, в лесу — добрых двадцать километров от центра. Вага попросил было Виктора проехать боковой дорогой, более тихой, спокойной, но Виктор коротко отрезал:
— Так красивей!
Ему было лестно промчать своего профессора на виду у всех, обрезать нос всем прочим машинам.
Шофер Виктор Прудников отличался строптивым характером, любил допекать вопросами «отчего» и «почему».
Дорога пошла под гору; откуда-то прорвались ручьи, хлынули на асфальт, машину повело; Прудников выровнял машину и, не сбавляя хода, продолжал разговор, но Вага перебил:
— Что в институте?
— Часы! — Прудников редко пользовался обычным словечком «порядок», а все больше применял устаревшее «часы», перенятое от родителя. Он вывел машину на чистый асфальт, оторвал руку от баранки и стиснул в кулак:
— Товарищ Шевров крепко держит!
Серафим Серафимович Шевров был заместителем директора филиала по административной части. Сменил старика, ушедшего на покой. Об этом старике ходили легенды, уверяли, что он определял штаммы по запаху и цвету. Был он ходячей историей института, помнил времена, когда создавалась первая лаборатория, когда каждая чашка Петри находилась на строгом учете, каждый грамм агара отпускался на вес золота, аппаратуру мастерили собственными руками. Теперь все изменилось, хозяйством филиала заведовал человек с высшим образованием, незаурядных организаторских способностей — Серафим Серафимович Шевров. Отличался он деловитостью, придерживался безукоризненного порядка — недаром в свое время выбирали его народным заседателем.
В судебных разбирательствах Серафим Серафимович проявлял последовательность и строгость, особливо в отношении избалованных, распущенных элементов — мальчишек и девчонок, болтавшихся по жизни без руля и без ветрил. Всегда добивался неукоснительного применения закона. Ходили слухи о каком-то нашумевшем процессе — деле юнцов или юнцах, причастных к уголовному делу. Серафим Серафимович с предельной настойчивостью требовал перевести свидетелей на скамью подсудимых.
Более других внимание его привлек некий Арнольд, он же Арник, он же Андрейка Максимчук. Этакий лихой малый, щеголявший зачесанной назад гривой. С первого взгляда пришелся он не по душе Серафиму Серафимовичу. Однако не имелось необходимых фактов и улик, хотя бы малейшей зацепки для привлечения.
Следствие установило, что Арнольд — он же Андрейка — попал в компанию судимых случайно.
Но Серафим Серафимович все же не поверил…
Богдан Протасович продолжал расспрашивать о событиях минувшей декады так, словно говорил не с шофером, а с научным сотрудником лаборатории. Прудников отвечал уклончиво, возможно потому, что знал больше, чем полагалось: в кругу сведущих людей поговаривали уже о неудаче последних опытов.
На склонах холма появились первые строения научного городка, открылись сооружения из стекла и алюминия; сверкающие плоскости врезались в чащу леса, казались чужеродным телом, фантастическим явлением.
Но этот фантастический мир уже обживался, возникал свой уклад, свой норов.
Еще не убрали леса, еще продолжалось строительство, искрилась сварка, а в лабораториях велись уже исследования.
Была своя песня, были первые живописные полотна в клубе, названия улиц, номера домов.
Уже вытащили мальчишку из проруби, отметив в районной газете героический поступок дежурного милиционера. Были свадьбы, родилась двойня…
Из соседнего древнерусского села пришли пасечники украинцы, которых, как известно, развеяло по всему белу свету. Потребовали лично профессора Вагу. Сообщили, что поставили перед правлением колхоза категорический вопрос о снабжении нового института сотовым медом. И, между прочим, осведомились, не повлияет ли на пчел близость научного учреждения. Богдану Протасовичу пришлось провести беседу, разъяснить, что институт не распространяет радиацию, а напротив, ведет борьбу с последствиями возможной радиации.
«То інша справа», — успокоились старики.
— В институт или на квартиру? — спросил Прудников.
Богдан Протасович заложил руки в карманы макинтоша, звякнул ключами — ключи показались холодными, хотя еще на аэровокзале переложил их из чемодана в карман.
— В институт.
— Согласен.
У главного корпуса Вага отпустил шофера:
— Отвези чемодан на квартиру.
До начала занятий оставалось не менее получаса, но сотрудники уже собирались, лаборатории оживали. Вахтерша, заслышав шум знакомой машины, вышла на крыльцо.
Прудников прежде чем отвезти машину в гараж обошел ее с тряпочкой в руках — он не мог появиться в поселке с пятнышком на черном лаке. Да, это был черный крытый «ЗИЛ», не самая новейшая марка, но кузов и капот, никель и арматура так блистали, резина была столь упруга и свежа, мотор работал с таким безупречным ритмом, что прудниковский «ЗИЛ», подобно дорической колонне, мог выстоять века, оставаясь самым модным.
Какой-то румяный парень в гимнастерке с ворсистыми полосками на плечах — следами недавно споротых погон — подкатился к вахтерше. Поглядывая украдкой на Вагу, расспрашивал:
— Тут один товарищ работает. В рентген-лаборатории. Янка Севрюгина. Пришла или не пришла?
Вахтерша знала, что Янка Севрюгина выехала на летнюю базу института подготовить воскресный отдых комсомольцев, но отвечала уклончиво, со свойственным пожилой женщине строгим отношением к неизвестным кавалерам — дескать, товарищ Севрюгина в командировке. И обратилась к Ваге:
— Заждались вас, Богдан Протасович.
Румяный парень тотчас подхватил это имя:
— Богдан Протасович, помните меня?
— Извините, товарищ дорогой…
— Ну ясно: нас много, а вы один. Я на стройке нового корпуса работал. Не вспоминаете? Сейчас подскажу. Меня к вступительным не допускали. По причине того, что по суду привлекался. А вы настояли…
— А, позвольте — товарищ… Товарищ Максимович?
— Максимчук. Андрей Максимчук.
— Да-да, товарищ Максимчук, припоминаю эту историю. Но куда же вы потом пропали?
— Завалился, профессор. То есть, в смысле — засыпался. Я хотел сказать — по первому предмету срезался…
— К нам никогда не поздно.
— Нет, профессор, науку жизни я достаточно изучил — в технику потянуло. А к вам я в гости; одного товарища разыскиваю.
— Тогда рекомендую обратиться к тете Глаше. Она у нас главное справочное бюро.
В обширном вестибюле прохлада и свежесть нового здания. Сводчатый потолок и тяжелые опоры напоминают подземные станции метро. На фоне серого камня бросаются в глаза щиты с яркими объявлениями. И прежде всего самый большой, с огромными буквами на красном и синем квадрате:
Младшие научные сотрудники уже делают сообщения о физике!
В минувшем году прибыло пополнение: институтский автобус, забитый под веревочку людьми и чемоданами. Сперва ворвалась песня, а потом уж документы и анкеты. И вот пообвыкли, освоились, осмотрелись, пытаются опереться на плечо товарищ физики.
Рядом еще объявление, значительно более скромное:
Слово «всем» подчеркнуто красным карандашом. Вага наспех просмотрел объявления:
— Надежда Сергеевна заботится о нашем облике… — поднялся по широким ступеням — …и просит подготовиться!
Оставил в гардеробной пальто и шляпу — товарищ Шевров ввел новый обычай: самообслуживание в раздевалке, у каждого свой постоянный номерок. И в узком, на одну дверку, шкафчике — лабораторный халат. Халат был ослепительной, неприкосновенной белизны, топорщился. Вага сказал вахтерше, наклонясь через перила:
— Да что о н и крахмалят халаты, что ли? Терпеть не могу необжитых вещей. Торчит, точно кровельное железо!
Понемногу он входил в привычную колею, и голос становился требовательным. Расправляя на ходу халат, миновал лабораторию актина, бывшее свое детище, доверенное ныне другому вирусологу — Надежде Сергеевне Кирилловой.
Еще в минувшем году Вага занялся изучением биологического действия радиации, создал новую лабораторию, которую сам величал Главной, а Серафим Серафимович Шевров справедливо именовал незваным гостем.
Впрочем, незваному гостю предсказывали уже великую будущность, поговаривали об организации на базе ее самостоятельного исследовательского института.
Перед отъездом Богдана Протасовича подопытным животным, предварительно подготовленным по методу, разработанному лабораторией, была задана летальная, или попросту смертельная, доза облучения. Животные выжили. Тогда облучение повторили; подопытные перенесли испытание легче, период угнетенного состояния сократился, имел менее выраженный характер. Провели третий опыт, значительно повысив дозу. Все подопытные выжили. Две матери принесли потомство.
Вага медленно двигался по коридору, словно заново проходил целую жизнь.
Откуда-то донеслось пение, едва слышное пение. Вага прислушался. Неужели в его отсутствие установили в коридоре репродуктор?
Но пение доносилось из лаборатории, из Главной лаборатории!
Вага распахнул дверь — младший научный сотрудник Василь Корж стоял у окна и вместо того, чтобы наблюдать за белыми крысами, смотрел на солнце и пел.
— Вы что, в оперный театр готовитесь?
— Простите, профессор, — очнулся Корж, — это я просто так. Для себя. С детства не переношу крыс. Неприятно оставаться с ними наедине.
— А крысы?
— Что?
— Они как относятся?
— Ничего. Привыкают.
— Тогда пойте. Только про себя. Не нарушая условий опыта.
Вага продвигался вдоль столов, осматривая животных, изучая данные анализов. Внезапно он прекратил осмотр:
— Мне не нравится их состояние.
— И мне. Я не спал всю ночь.
Вага вернулся к первому столу.
— Забейте эту. Этих двух. И эту. И еще… — он миновал клетки, в которых помещались матери с приплодом, — пожалуй, достаточно. Значит, номера третий, Двадцать восьмой, двадцать девятый. Запишите в журнал: проверить белки сыворотки. Проверьте на электрофорез…
В коридоре Богдан Протасович столкнулся с Шевровым. Серафима Серафимовича озадачило нежданное появление Ваги и, видимо, обидело: не зашел к нему, не позвонил, не сообщил, бродит по коридорам.
— С корабля на бал, Богдан Протасович!
— Верней, с пирушки на пирушку. Имею в виду объявление молодых.
Шевров недоуменно поглядывал на Богдана Протасовича.
— С одного симпозиума на другой, — ухмыльнулся Вага.
— Ах да, это вы в древнегреческом смысле!
— Вот именно, в древнегреческом.
— А мы вас в понедельник ждали. Не останавливались в Москве?
— Нет, не остановился.
— А надо бы. Мы надеялись — заглянете. Побеспокоитесь. Как раз время побывать.
— Не побывал, Серафим Серафимович.
— Напрасно. За нас никто слово не скажет. Каждый сам своему счастью кузнец.
— Работы по горло. Не до счастья, Серафим Серафимович.
— Работа условий требует, Богдан Протасович. Добиваться надо. А кто добиваться станет? Сейчас самый раз. Ну, да, разумеется, ваше дело. Вам видней. Созывать нас будете?
— Как всегда, Серафим Серафимович.
— Сейчас извещу товарищей.
Они разошлись, не очень довольные друг другом.
Ежедневно в один и тот же час в кабинете Ваги собирались заведующие и старшие научные сотрудники; располагались по краям большого стола, Богдан Протасович в центре, как за патриархальной трапезой. Широкое, на всю стену окно выходило на юго-запад, от зорьки до зорьки наполнялось ярким светом, и в солнечные дни приходилось опускать шторы. Бескрайний разлив реки виднелся до горизонта — кабинет Ваги, по уверению Василя Коржа, походил на капитанскую рубку. Образцовый порядок, все вычищено, вылощено, надраено — старание невидимых заботливых рук.
И первые весенние цветы на столе.
Впрочем, все знали, что цветы удержатся недолго, стол завалят снимки, графики, диаграммы, книги…
По заведенному обычаю каждый докладывал о работе своего участка, и хотя все подчинялось должным нормативам, выполнялось с необходимой, скрупулезной четкостью, следуя графику, — в этой естественной организованности не было и тени диктата. Совещания носили характер дружеского собеседования равных, каждого выслушивали с подобающим вниманием, решение принималось в соответствии со значением и сущностью сказанного.
Подобный порядок был установлен Богданом Протасовичем и определял направление всей работы и взаимоотношения сотрудников.
Серафим Серафимович Шевров также ввел некоторые правила внутреннего распорядка. Человек собранный, устремленный, он не терпел никаких препятствий на ясной, прямой дороге. Малейшее отклонение — и прежде всего лирическая разбросанность самого Ваги — возмущало его.
Серафим Серафимович постоянно приводил все к одному знаменателю, подтягивал, форсировал, направлял. Ввел дополнительные дежурства для наблюдения за ходом опытов в неурочное время и выходные дни на общественных началах; прикрепил младших научных сотрудников к старшим, а старших к руководителям лабораторий, чтобы на каждом лежала ответственность за рост и продвижение.
С профессором Вагой они не поладили в первый же день совместной работы. Шевров отличался большей собранностью, уверенностью, организованностью, выше стоял на административной лестнице. Но у Ваги было имя, хотя он все еще обитал в области незавершенных исканий.
Солнце поднялось над рекой, зажгло убегающие по стрежню последние льдины, ворвалось в кабинет. В солнечном свете — голубая обложка — Вага не помнил, как попала книга поэта на рабочий стол, в ряд электрограмм и рентгенпленок.
Кириллова рассказывала о практике применения катафореза. Лаборатория разработала новую методику: биофильтры, расположенные на пути движущихся частиц.
Докладывая, Надежда Сергеевна то и дело поглядывала на Вагу.
Тени облаков скользят по ветвям старого кедра; невидимая птица шумно взмахнула крылом, ветка колыхнулась и застыла…
…Якби помножити любов усіх людей,
ту, що була, що є й що потім буде,
то буде ніч… Моя любов, як день,
Не знають ще чуття такого люди…
Надежда Сергеевна продолжала рассказ о катафорезе.
Серафим Серафимович Шевров равнодушным, регистрирующим взглядом окидывал собравшихся, Кириллову, Вагу. Впрочем, это скорее было не равнодушием, а выжиданием, отвлеченностью человека, занятого своими соображениями.
Задетая крылом ветка маячит перед глазами…
— Богдан Протасович, желательно услышать ваше мнение! — Вага очнулся — впервые за все годы работы он упустил нить совещания:
— Простите, я несколько позже…
Однообразные пятна халатов сливаются сплошной белой полосой, и от этого лица людей выделяются резко; быстрый, броском, взгляд Кирилловой, выжидающий взгляд Шеврова.
Совещание закончилось, в кабинете задержались Шевров и Надежда Сергеевна, у каждого свои заботы, каждый надеялся, что уйдет другой. Надежда Сергеевна разглядывала портрет Мечникова с таким вниманием, словно только для того и осталась. Шевров раскрыл папку:
— Вот так, значит…
И, видя, что от Кирилловой не избавиться, обратился к Богдану Протасовичу:
— Разрешите поздравить с успехом, Богдан Протасович!
— Спасибо, Серафим Серафимович. Однако теперь это более относится к шефу лаборатории «Актин» — Надежда Сергеевна у нас полноправная хозяюшка!
Вага ждал, что скажет Кириллова; она промолчала, отошла к окну, смотрела на разлив.
— Отзывы клиник самые благоприятные! — Шевров раскладывал на столе перед Богданом Протасовичем письма и рекомендации, — это все относительно нашего актина. Подлинный успех…
— Подлинный успех — здоровье людей. Нам еще очень далеко до этого подлинного успеха, Серафим Серафимович.
— Мы высоко ценим вашу требовательность к себе, Богдан Протасович. Но именно подобная требовательность… Уверен, что и Надежда Сергеевна полностью согласна…
Кириллова смотрела в окно.
Черная черточка лодки выплыла на стрежень, пробиваясь против течения. Ее относило, но она упрямо стремилась вперед — наверно, в устье затор, иначе лодка не могла бы продвигаться на веслах против ледохода.
— Богдан Протасович, — раздраженно проговорил Шевров, — это не мое личное мнение, — снисходительный тон Ваги задел его: взобрался Прометеич на Олимп и вообразил, что ему богом положено, а другие, все прочие… — Это не мое личное мнение, Богдан Протасович! Так и в центре считают.
— Мне неизвестно, что там считают…
— Напрасно, Богдан Протасович. Приходится считаться. Приходится и вам заботиться. У вас авторитет, имя…
— Разве имя дано для того, чтобы обивать пороги?
— Кому-то приходится обивать. Посмотрите на наши электронные богатства. Это ж всего допроситься нужно было. Достать. Добыть. Вырвать. У нас новейшая аппаратура, которой никто еще не может похвастать. Сами знаете, Богдан Протасович, не потопаешь, — не то что электронной, простой плевательницы не добьешься. Стыдно сказать — наш сосед, туберкулезный институт, полгода портативные плевательницы для больных выпрашивал. Санитарию и гигиену проповедуем, а плевательниц нету.
Вага поморщился:
— Вечно вы с плевательницами!
— А куда денешься? Одними розами и тюльпанами не обойдешься. Кто-то обязан быть черненьким. Без черненьких плохо беленьким придется.
— Чего ж вы требуете от беленьких?
Шевров медлил с ответом. Бережно собрал документацию, сложил в папку — добротная, кожаная, министерского вида папка.
— Загляну к вам в другой раз, при более благоприятных обстоятельствах, — он покосился на Кириллову, — или ко мне, милости прошу.
— Смотрите, снег! — воскликнула Кириллова, когда Серафим Серафимович покинул кабинет.
— Снег? Какой снег? — не понял Вага.
— Самый обыкновенный. Мелкий, частый, косой — наверно, на буран.
— Позвольте, откуда снег?
— Сверху. С неба.
Снег просыпался внезапно, сизая пелена надвинулась со всех сторон, закрывая солнце; брызнул последний луч, ослепительно сверкнув в снежных нитях, и погас. Пелена сомкнулась. Снег сперва таял, земля покрылась черными расплывающимися пятнами, потом проталины затянуло, и только разлив стал еще чернее и резко выделялся. Вага следил за раскосыми строчками снегопада. Они склонялись все более, понеслись над самой землей, закружила поземка. И вдруг снегопад оборвался, направление ветра изменилось, должно быть, он стал теплым — на земле вновь проступили талые черные пятна.
Вага долго не мог успокоиться.
— Каков человек! Все правильно, не подкопаешься!
Подошел к Надежде Сергеевне:
— Ну, как сие именуется, по-вашему?
— Мне трудно судить, Богдан Протасович, я лицо пристрастное.
— Нет уж, извините, и вас тоже касается линия шевровых.
— Вы усматриваете линию?
— Да, представьте, усматриваю. Времена спецов давно прошли. Времена комиссаров при спецах тем более. В нашем институте понятия «общее собрание» и «партийное собрание» становятся синонимами. Задумайтесь! Это совершенно новое положение в науке, — Вага грозно уставился на дверь, догоняя взглядом Шеврова, — а он, видите ли, все еще мнит себя комиссаром при моей особе!
— Шевров по-своему прав, Богдан Протасович.
— И ты, Брут!
— Шевров прямолинеен, прост, пусть даже примитивен, но он несомненно предан интересам института. Верит в успех…
— Вы смешиваете разные понятия: веру в успех и готовность жить за счет чужого успеха.
— Вы чем-то раздражены, Богдан Протасович. В подобном состоянии…
— А разве у вас никогда не бывает подобного состояния? Такого изломанного дня? Неужели все уж так ровно, спокойно?
Она улыбнулась:
— Просто мы, женщины, более сдержанны. Врожденное стремление всегда быть в ажуре, производить приятное впечатление.
— В ажуре… Ажур… Чисто канцелярское, заскорузлое, бюрократическое выражение. Но странно — у вас оно звучит иначе. Совершенно по-иному. Вспоминается что-то красивое, легкое, светлое… Ну что ж — ажур, так ажур. — И затем, без видимой последовательности: — Разрешите проведать лабораторию «Актин»?
— Прощальный круг?
— Напротив, укрепление боевого духа.
Лаборатория, оставленная Богданом Протасовичем на попечение Кирилловой, оказалась в образцовом состоянии, всему было свое место, всему был лад.
Очевидно, хаос — не обязательный спутник исследования.
На окнах не было цветов, но зато окна выходили в цветник, и земля в цветнике была возделана. Впрочем, Богдан Протасович не приметил ни опрятности, ни цветника. Порой он и лиц не замечал — у него имелась досадная черта, которую он сам осуждал: в период увлечения работой уходил в себя, замыкался; в такие дни он обращался к сотрудникам не по имени и отчеству, а так: «я вас прошу», «разрешите вам напомнить», «от нас с вами зависит». И при этом не поднимал головы, не отрывался от поля наблюдения.
Все, что видел: работа, работа, рабочий стол.
Он не любил в себе это качество, стремился сгладить угловатость.
Но включалась работа, и все шло по-старому: «мы с вами допустили», «мы оказались…», «мы решили не наилучшим образом»…
Однако сегодня, неизвестно почему — быть может, повлияла поездка, долгое отсутствие — он видел только людей. Вещи, аппаратура, схемы — все это отодвинулось, утонуло в глубоких тенях. Только люди, только лица. Первое, что воспринял он, переступив порог лаборатории, — молодые голоса. Молодость — основной тон лаборатории Кирилловой. Вага увидел всех сразу, вместе, как видим птиц в небе, в едином полете. И только постепенно, после яркого света, определялись черты лица, присущая особенность движений.
Ближе всех востроглазая девушка. За стеклами очков не определишь цвета глаз. Белый колпак наподобие пилотки сдвинут залихватски набекрень. Большие очки с широкими заушниками-оглоблями представляются чем-то чужеродным на миловидном, чуть мальчишеском лице.
Богдану Протасовичу вспомнилось: как-то Чаплыгина оставила их на лабораторном столе. Требовалось спешно разобрать собственную убористую запись, без очков оказалось сподручнее.
Вага украдкой взял со стола ее очки, бифокальные, сверкающие, внушительные. Верхние и нижние стекла оказались простыми, нулевыми — только легкий дымчатый фильтр. Этакое своеобразное новомодное кокетство, научные сережки.
— Вы обратили внимание, — шепнул он Кирилловой, — обратили внимание на окуляры коллеги Чаплыгиной?
Надежда Сергеевна восприняла это замечание по-своему:
— Да, с девушкой что-то творится. Обычно она очень собрана.
— Я об очках.
— А я о человеке…
И затем, когда зашли в бокс, продолжала:
— У нас тут трагический случай… Сняли стюардессу с самолета в тяжелом состоянии, после заграничного рейса. Новейшая ипостась вируса. Таинственный незнакомец. — Кириллова указала на термостат. — Сейчас он здесь, в нашей коллекции. Самый разбойный характер, какой только приходилось наблюдать. Применяемая форма актина оказалась неэффективной.
Вага вспылил:
— Ну вот, пожалуйста!
— Очевидно, было упущено время. Это ведь зарубежный рейс, а не клиника.
— Время упущено!..
Кириллова прикрыла дверь бокса:
— Девушку спасли… Но Танюша… Таня Чаплыгина пережила все это крайне болезненно.
— А нам как пережить? Постараемся сохранить ажур, Надежда Сергеевна?
Они вышли из бокса.
Взгляд Богдана Протасовича скользнул по окружающим вещам — обычная обстановка современной экспериментальной лаборатории: стекло, белая эмаль, никель. Тут все ново, и уже тесновато от новшеств. И только в самом углу сохранилась реликвия — старый стол, заново покрытый линолеумом. Оцинкованные подносы, штативы для пробирок, платиновые петли и иглы для посевов, чашки Петри, которые здесь принято называть чашками Гейденрейха.
— Все сохранилось здесь… — проговорил Вага.
Кириллова, кажется, не расслышала.
— И я вижу маленькую хрупкую девчушку, — продолжал Вага, — вот она впервые подошла к этому столу, взяла скальпель… Сколько прошло времени с тех пор?
— Пятнадцать лет.
— Неужели пятнадцать?
Пятнадцать лет назад Надежда Сергеевна впервые вошла в лабораторию профессора Ваги. Он упрямо называл лабораторию биологической, а не вирусологической, должно быть потому, что в исследованиях своих шел не от изучения повадок и характера вируса, не от момента вирус-клетка, не с позиций микробиолога, а от попытки расшифровать общую защитную функцию макроорганизма, механизм уравновешивания с внешней средой. И уже отсюда — механизм специфического иммунитета — как частное проявление общих защитных свойств.
Это более напоминало путь Мечникова, чем путь Флеминга.
Пятнадцать лет ежедневно приходила сюда Надежда Сергеевна, и всякий раз это было откровением, ибо все вокруг с восходом солнца возникает заново. Обыденности нет, есть только обыденный взгляд на вещи. За эти немалые годы Надежда Сергеевна никак не могла привыкнуть к чудачествам и капризам человека, которого считала своим учителем.
Она, разумеется, уважала Богдана Протасовича, восторгалась умением безукоризненно построить опыт, глубиной и последовательностью анализа, но вместе с тем ужасалась его несобранностью, порицала не свойственную солидному возрасту неуравновешенность, а порой жалела, как жалеют дурно воспитанного ребенка. Однако никогда не оставалась равнодушной, не могла примениться к его характеру. Впрочем, и не пыталась.
Чаплыгина смотрела на Богдана Протасовича так, словно он обращался к ней, говорил только с нею, ждал ее слова. Потом, почувствовав неуместность своего поведения, смутилась, сощурилась, спрятала глаза за стеклышками пенсне. Когда Вага вышел, Кириллова сказала ей, хотя Таня не произнесла ни слова:
— Да, конечно, он очень устал. Очень…
Таня не ответила, занялась своим дневником, личным лабораторным дневником, скрупулезно фиксирующим каждый день, каждый час, каждое мгновение опыта, исследований. Если бы Кириллова вздумала заглянуть в дневник своей самой исполнительной, самой пунктуальной помощницы, она нашла бы на раскрытой странице только одно слово: «Весна!»
А на последующих…
На последующих вирусы, антигены и антитела уступили место девическим мыслям и тревогам.
«…Почему я так поступила? Быть может, причиной всему случайно подслушанный разговор. Серафим Серафимович Шевров любит остановить в коридоре единомышленника, подхватить под локоток. Вчера он нашептывал какому-то посетителю:
— Что такое Вага? Человек былой славы. Увядший лавровый листок. Знаете, как мы сейчас живем? Воспоминаниями и мечтами.
Посудачили, как бабы на завалинке, и разошлись, а я весь день думала о Богдане Протасовиче. Вспомнилось, как мы — первокурсники — любили его, верили в нашего Прометеича. Ребята говорили: сила!
Замечательно это — восторженность первокурсников!
…Человек былой славы.
Долго не могла уснуть. Окна уже посветлели, когда забылась.
И снова мой навязчивый, страшненький сон: сумрачная улица, пустынно, кто-то молит о помощи, а я рукой не могу шевельнуть. Мучительно, когда не можешь помочь! Улица упирается в излучину реки, горбатые дома, похожие на изломанный график, а потом высокая, нескончаемая стена, толпы людей, мчатся машины, играют дети, детский переливчатый смех, и к небу взлетает разноцветный, сверкающий мяч…
Внезапно вспыхнул ослепительный свет, черная тень мяча застыла над головой ребенка. Все исчезло: улица, машины, дети… Замерла долина в излучине реки, только тени на каменной стене, и нужно разгадывать по очертаниям теней, что было теплом, жизнью, счастьем…
Впереди двое. Не вижу лиц, но знаю: Главный Зодчий долины и рядом наш Прометеич. Постепенно их лица сливаются в едином образе сурового Человека. Он движется вдоль каменной стены и прикосновением руки воскрешает тени; и вот уж снова стремятся и рокочут машины, резвятся дети и в небо летит, кружась, сверкая, легкий, яркий мяч.
…Детство мое было трудным, долго хворала, перенесла тяжелые осложнения. Выздоровление шло медленно, исподволь. Помню: совсем крохотной, стиснув зубы, напрягала силенки, чтобы стать на ноги. Все, что другим доставалось легко, само собой, от рождения, приходилось брать с боя: каждый шаг, рукой шевельнуть, с постели подняться.
Хотелось бегать, играть, работать!
С какой завистью смотрела на подружек, на прохожих, на всех, кто мог двигаться, держаться на ногах — вот так, просто, пройти по комнате, по улице своими ногами, без посторонней помощи.
Какое великое счастье здоровые руки, какое великое счастье стоять на крепких ногах.
Еще и теперь, когда все прошло, преодолено, когда врачи говорят мне «молодец», — остались внезапные приступы слабости, возвращаются черные дни и всегда перед тем, накануне, страшные сны и предчувствие надвигающейся бури.
Наверно, это осталось еще от пережитого бедствия в нашем совхозе.
Катастрофа была местная, но мне тогда едва минул третий год, и все представлялось бескрайним, необъятным, шпиль на коньке совхозной конторы казался вершиной, подпирающей небо…
Я рано потеряла отца, погиб в Отечественную, в День Победы. Помнится, приезжал на побывку. Странно, не лицо запомнилось, а множество сверкающих орденов. Мама — контролер, все время в разъездах. Воспитывали дед и баба. Дед садовничал в совхозе, в степном углу между Челябой и Оренбургом. Изба на отшибе, добрый километр до совхозной усадьбы. Подковой обхватила дворик степная, своенравная речушка. Летом мальчишки переходили ее вброд — по щиколотки. Весной забурлит, зашумит, вздуется… Однажды по весенней распутице, налетела буря, погнала речушку вспять. Поток закипел, вспенился, хлынул в избу. Я оставалась одна, перетрусила насмерть, вцепилась руками в кровать — насилу потом пальцы разжали.
Нелепо, конечно, но до сих пор в неспокойную предгрозовую ночь охватывает тревога.
Впервые я увидела Богдана Протасовича в день открытых дверей — в те времена он вел кафедру… Нет, я видела его еще раньше, он выступал по телевидению, разъяснял роль и значение микробиологии: экран полыхал голубым светом, окружая чело ореолом… Но в действительности Богдан Протасович оказался совсем иным, простым, общительным, а главное, живым, удивительно живым. Наверное, у многих сохранился в памяти его облик, впечатления первых студенческих лет, сохранилась наивная влюбленность…
Сейчас у нас в институте все кипит: за Вагу или против Ваги!
Молодые упрекают его в консерватизме, утрате широты, размаха, в измене самому себе. А консерваторов, напротив, раздражает его неосновательность, неспокойствие, метания. Он мешает им создать хорошо отработанное учреждение с незыблемым реноме.
Вчера в обеденный перерыв мы, как всегда, высыпали на крыльцо с бутербродами, бутылками кефира, грелись на солнышке, толковали о текущих делах, о поэзии. Я читала стихи, свои и чужие. Мы — это младшие научные сотрудники: Василь Корж, Степан Федотов, Виталик Любский, прозванный пижоном за пристрастие к изысканному стилю. И еще Янка Севрюгина, лаборант рентгенлаборатории. Однокашники с одного факультета. Только Янка Севрюгина убоялась одноклеточных, ушла со второго курса: «Очень нужно! У меня от этих одноклеточных в глазах темно!»
Степан Федотов посоветовал Янке определиться в рентгентехникум: «Запросто устроишься летом в санатории. Представь: Кавказская Ривьера, пальмы, Сочи, кипарисы… Отдыхающие в красивых пижамах и все, как один, — представители Воздушных Сил!»
Степан подмигнул ребятам…
А Янка поверила.
Вот она, наша очаровательная Янка, на самой верхней ступенечке крыльца, подальше от сырой земли, вертится на острых каблучках. Такой себе пышный, ароматный пустоцветик…
А меня сегодня Степан обрадовал:
— Паршивый вид! Желтая. Синева под глазами…
Подумаешь, открытие. Промучился б до рассвета, не смыкая глаз!
Отвернулась, смотрю на Янку — и зло берет: все ей дано, молодость, красота, здоровье, богатые папа и мама — горы сдвинуть можно. Так нет — разменяет жизнь на побрякушки.
Степка продолжал разглядывать меня:
— Будь другом, отправляйся в летний лагерь. Вместе с Янкой. Поможешь ей. Подготовите вылазку для всеобщего блага.
— Не знаю. Настроение противное. Наверно что-то случится. Гроза или, может, буран.
— Буран весной!
— Непременно что-нибудь случится. Я всегда предчувствую… Наверно, уж где-нибудь гремит…
— Сны наяву. Глупо. Тебя подавляют шумовые эффекты. Гул, вой, гром. А меня другое волнует: когда человек гибнет без шума и гула. Трагедия в будний день. Без криков о помощи. Вот я смотрю на тебя, и мне тревожно. Ты сегодня бледная. Без кровинки.
— Ты сказал «желтая».
— Ну, это гипербола. Игра теней и света.
— Не пойму, зачем говоришь? Обидеть хочешь?
— Нет, разозлить. Шлепнуть, как застывшего новорожденного. Отвлечь от шумовых эффектов. Знаешь, бывает так: за шумом и громом проглядим соседнего товарища. Смотрим слишком далеко, с высокой вышки. Вперед, за линию горизонта. А рядом…
— Что — рядом?
— Покой и равнодушие.
О чем он?
О ком?
Обо мне? О себе? О Ваге? Или так, вообще, к слову пришлось?
— Мы заработались, Танюша. Нам требуется солнце. Раздолье. Леса. Поезжай в лагерь. Позаботься о нас!
— Ну что ж, согласна. Проведем на полянке симпозиум: «Мы и физики!»
— Вумственная ты, неисправимо вумственная!
— Да, вумственная. Ты прав. Неисправимо. А разве современная девушка может быть иной? Вся наша жизнь в лабораториях. От зари до зари. Электроника. Циклотроны. Квантовые генераторы…
— Таня, учти, ребята прозвали тебя Квантой.
…Или, может, прикажете проживать наподобие Янки? Распустить веером пестрые крылышки. Мозги набекрень. А лаборатория — это так, декорация, между прочим, на манер древнего теремочка. Работенка за пяльцами. Рукоделие для честных девушек. Глазки долу, а в мыслях усатый кавалер!
— Ты обиделась?
— Нет, Степанушка, Кванта не обиделась. Кванта благодарит за идею. Итак, наш форум переносится на солнечную поляночку: биология — физика — фиалки. Объяви народу.
Степан поглядывал на меня снисходительно. Он всегда смотрит так, чуточку сверху вниз — рад, что ростом вышел. А я маленькая, незаметная. Недавно мимоходом глянула на себя в зеркало: серенькая, невзрачная, с голубыми непонятными глазами. От стеклышек холодок. Неужели я такая! Вышколенный, заправский лабораторный товарищ.
Снисходительный взгляд Степана раздражает, — гордится своими сибирскими корнями, исконным таежным родом. А мы тоже не последние; сторонка у нас привольная, степная — по одну сторону казахстанская равнина, по другую уральское предгорье. Когда студенчество собиралось на целину — для меня это означало возвращаться домой. Целина — моя земля, моя степь, мое детство. Золотые холмы — мары — перекатываются верблюжьими горбами. А за марами раздольная гладь и небо без края, идешь по степи между небом и землею и солнце над головой — единственный твой дорожный товарищ. Говори с ним, пой для него, открывай душу начистоту — самые сокровенные мысли! А впереди, на гребне холма, вдруг возникнет пахарь, небо плечом подпирает — Микула Селянинович!
И все кругом — шабры, добрые друзья. Хоть за сто километров — все равно рядом, соседи. Никакие перегоны не в счет, словно двор ко двору, окно в окно, вся жизнь на ладони.
Вышел на крыльцо, глянул через степь — за сотню километров дружка видно.
Вот так живем!
Я выдержала взгляд Степана, повернулась и побежала к ребятам. Степан кинулся за мной, ступенька за ступенькой, вот уже неделю преследует, как во французской песенке: «Жду ответа!».
Сперва думала — блажь весенняя накатила.
Но у Степана все строго, крепко, навеки.
— Жить нам с тобой вместе, Татьяна. Так надежней. В общем, мы друг другу подходим.
Жених нашелся!
Решил.
Пьер Кюри.
Пять курсов прожили мирно, спокойно, никаких неприятностей, как хорошие товарищи. И вдруг — пожалуйста. Неотложная любовь.
Янка и Арник в шестом классе записками обменивались, все тетрадки пронзенными сердцами размалевали, на каждом углу клялись. А Степке Федотову высшее образование потребовалось, чтобы выяснить свои чувства и намерения.
— Степа, прости, друг, ничего сейчас ответить не могу. Понимаешь — ни да, ни нет.
— Ты рассуждаешь, как старая дева!
— Да, старая. Двадцать четыре года! На твоих глазах состарилась.
— Ну, ладно.
Он милостиво определил мне срок до выходного. Я не рассердилась. Он смешной, несуразный, пожалуй, грубоватый, но в грубости его нет ничего обидного. Может, потому, что хорошо знаю, понимаю его, может, потому, что сейчас это самый близкий, самый дружественный мне человек. И ответить ему могу только искренне, твердо, чистосердечно.
Хорошо, пусть до выходного. Пусть еще хоть один мой, личный, независимый денечек!
…Призналась Степану, что боюсь весенних бурь. Рассказала откровенно, как другу:
— Собственно, это не страх, это непонятное, неопределенное чувство. Понимаешь? Необыкновенное…
— Напротив — самое обыкновенное. Ты самая обыкновенная трусишка. Вот и все.
— Ты становишься самоуверенным, Степан!
— Ну что ж, я мужчина, мужик! Великое, высокое звание. Одного корня: муж, могу, всемогущий.
— Любопытно у вас, мужиков, получается. По-вашему, полюбить, значит, получить право говорить в глаза гадости.
Хлопнула дверью и ушла.
Пусть почувствует, суженый!
Вечером писала стихи. Для себя, в записную книжечку. Еще со школьной скамьи мечтала написать поэму, роман в стихах о великой любви и страсти, но всю жизнь строчила маленькие стишата, четыре строчки на полях конспектов.
Недели две назад произошел трагический случай — с транзитного самолета, возвращавшегося из-за рубежа, сняли в тяжелом состоянии нашу стюардессу. Первая форма актина оказалась неэффективной. А нынешняя, новейшая, не прошла еще должных испытаний, не проверена на человеке.
У нас возникли долгие, принципиальные дискуссии…
А я видела перед собой молодую, чудесную девушку, которой жить бы еще и жить…
…Почему я так поступила? Для людей? Да, несомненно, это главное в нашей работе, мы привыкли так мыслить и жить со времени пионерского галстука. Но было еще нечто, какая-то ниточка, едва уловимый толчок… И теперь это нечто мне самой мешает определить: поступок или проступок?
Во всяком случае, Кириллова никогда не простит нарушения священных законов нашей лаборатории.
Богдан Протасович вернулся сегодня утром, прямо с самолета — к нам. Утомлен и чем-то расстроен — мне знакомо это состояние недовольства собой.
А в газетах все еще мелькают лестные отзывы.
И по-прежнему друзья верят в него, прощая неудачи.
Одного только не простим — растерянности и охлаждения.
Друзья…
Кто рядом с ним?
Кириллова?
Надежда Сергеевна — разумная, доброжелательная женщина.
Но уже слишком хозяйственна, уж слишком старается все уравновесить, уладить, сгладить, как подобает в добропорядочном доме.
Кириллова любит его. Степенно, солидно, а не так, как мы, девчонки, — влюблялись, очертя голову, фантастически, с бессонницей, с телефонными звонками, записочками. У нее все житейски крепко, определенно: заботы о преуспевании и престиже; тревоги по поводу простуд и спазма сосудов; нитроглицерин, грелочки и прочее, составляющее счастье и краеугольный камень святого научного семейства. Да, она предвидит уже это семейство, стремится к нему, нетерпеливо подсчитывает листки в календаре.
Я по-женски угадываю ее чувство. Она досадует на меня за это, неприязненно поглядывает, однако печется обо мне, воспитывает — готовит кадры, ваговскую когорту. Я нужна ей, Ваге, лаборатории.
Меня ценят.
А я расту.
Это произошло в среду, во второй половине дня.
Перед тем мы поспорили со Степаном.
— Актин значительно эффективнее, чем полагает сам Вага, — утверждала я.
— Поверь, и мы обожаем Богдана Протасовича. Однако препараты проверяют практикой, а не лирическими отступлениями.
Степан утратил присущую ему сдержанность, в конце концов чуть было не поссорились. Разговор оборвался, Степан привел какой-то довод, а я не нашла, что ответить.
Обеденный перерыв был на исходе, а мы все еще шагали по коридору из конца в конец, не глядя друг на друга. Я старалась ни о чем не думать, смотрела в окно, чтобы рассеяться, отдохнуть перед работой.
И вдруг отчетливо и сухо, как в протоколе:
…— наш институт проводит испытания в первоклассных клиниках, в классических условиях; предписания института выполняются скрупулезно, с предельной точностью, как подобает в показательных лечебных учреждениях. Но мне приходилось сталкиваться с отзывами отнюдь не первоклассных клиник, где в процессе проведения испытаний наблюдались отклонения от заданных условий, препарат вводился позже установленного срока, а диапазон показаний произвольно расширялся. Тем не менее всюду положительные результаты.
Создалось парадоксальное положение: отступление от предписания не ослабило действия препарата (как это наблюдалось с антибиотиками), а раздвинуло пределы исследования, расширило представление о его возможностях.
Почему до сих пор никто — ни Кириллова, ни сам Вага — не приняли этого во внимание? Привычка опираться на образцовые клиники? Стремление получить авторитетный отзыв, заключение солидного учрежденья?
Мы живем и работаем по раз навсегда заведенному порядку, все рассчитано, размерено, процесс повторяется ритмично, как маятник, в строгом соответствии с предначертаниями графика. Это общий, естественный закон для всякой лаборатории, но у нас все свершается с особой, подчеркнутой пунктуальностью. Не только новый препарат, но каждая модификация его проходит непреложный путь исследования: чашки Петри, мышки, крысы, кролики, собачки и, наконец, — Богдан Протасович, Кириллова, Степан, а в завершение, на закуску — я. Затем второй круг — студенты-добровольцы. Никто не смеет нарушить священный порядок. Степан ни за что не уступит своего этапа, своей ступеньки. Это не тщеславие, не служебное рвение, это традиция и, если хотите, своеобразная мужская гордость, забота — защищает меня могучей грудью.
О Кирилловой и говорить нечего. Я разгадала уже святая святых ее души: удивительную смесь исследовательской страсти и неистраченных материнских чувств. Я для нее старшая дочь или младшая сестра. Сперва попробует ложечку мама!..
А между тем, в кругу младших научных живет еще предание о том, как утвердилась первая серия актина. Это произошло давно, в дни расцвета ваговского гения. Испытания не были завершены, оставался еще целый ряд ступеней. Вспыхнула эпидемия. Нужно было форсировать, и Вага, минуя традиционную лесенку, принял новый вирус на себя. И победил. Победил потому, что з н а л, предвидел. Его поступок не был предписан правилами, результат невозможно было высчитать на электронных машинах. Но точнее самых точных машин было его проникновение, абсолютное видение — признак подлинного открытия.
Наверно, так видели день и час революции.
Наверно, так видели победу на подступах к Москве.
В среду, во второй половине дня, воспользовавшись тем, что Кириллова покинула бокс, я — в нарушение всех правил — привила себе вирус, новую форму, проникшую из-за рубежа, едва прописанную в нашей коллекции.
Испытывая действие препарата на себе, я задержала включение актина более чем на сутки, отступая от предписанных сроков. Это было необходимо для того, чтобы провести опыт в обычных житейских условиях, проверить эффективность препарата в повседневной практике, а не в искусственной лабораторной или клинической обстановке. Захворавший никогда — в девяносто девяти случаях из ста — не обратится за помощью немедленно, точно по часовой стрелке, по предписанию.
И вот только теперь, когда вирус и препарат уже введены, когда все уже свершилось, пришлось задуматься о правомочности моего поступка. Мы не принадлежим самим себе и, даже когда принимаем самостоятельные решения (Гастелло, Матросов), — выполняем волю всех, отвечаем перед всеми. Иначе самые благие порывы не станут благом.
Я не испугалась, не струсила — просто горько, что так опрометчиво отступила с позиций исследования.
Но я должна была это сделать! Должна была укрепить веру в открытие, в учителя!
Ну что ж, теперь остается одно: тщательно и последовательно вести журнал.
8 часов утра. 37,0 — для меня это повышенная. Обычно существую где-то на пределе 36,5.
Состояние взвинченное. А тут еще Степан донимает непрошеными заботами:
— Что это ты вроде болезненная? Не нравишься мне сегодня…
Неправда, я ему и сегодня нравлюсь, вот такая, измученная бессонницей, лихорадящая, поблекшая. Чем трудней выпадает для меня день, тем больше привязанности в его глазах.
Чтобы уйти от неспокойных мыслей, присматриваюсь к людям, ищу опору в окружающем. О Степане стараюсь не думать. Не знаю, что ответить, ничего еще не решила.
Немало снует вокруг бездушных, вертлявых девчонок, готовых жить с любым подходящим парнем. Не завидую. И не осуждаю. Сестрички-овечки, что с них взять!
В коридоре Вагу остановил Василь Корж.
— Богдан Протасович!
— Результаты электрофореза? — отрезал Вага.
— На прежнем уровне.
— Неприятный уровень, коллега Корж.
— Поэтому я и решился говорить с вами.
— Ну, если решились — прошу в мой кабинет. Потолкуем.
В кабинете Вага предложил стул — рядом.
— Слушаю вас, коллега Корж.
— Видите ли, профессор, мы — новички — пришли прямо в Главную. Не знакомы с лабораторией актина. Имеем, конечно, общие представления. — Василь Корж замялся, принялся разглядывать блокнот, раскрыл блокнот — проклятая привычка к шпаргалкам.
— Я слушаю вас, коллега Корж.
— У нас некоторые говорят: вы не являетесь сторонником выработки специфического иммунитета. Придерживаетесь иных взглядов…
— Неверно. Злостно! Я преклоняюсь перед классиками. Перед спасителями миллионов жизней, — Вага отвечал неожиданно резко, — кто гнал вас на прививку оспы, когда возникла угроза черной оспы? Кому вы подсовывали липовые, подправленные справки, лишь бы не принять три ничтожные царапины? С кем вы воевали из-за прививок против брюшняка? А комбинированные прививки? Все это свято и должно. Но прививки нельзя умножать до бесконечности. На все пожарные случаи. Вот в чем дело.
— Во всяком случае вы не являетесь поклонником антибиотиков.
— Вот-вот, не являюсь идолопоклонником.
— И ваш актин представляет собой попытку воздействовать на внутренние защитные силы, присущие организму, активизировать защитную функцию, присущую клетке. Как бы дальнейшее развитие и углубление принципа интерферона…
— Неверно. Совершенно иной принцип. Мой, ныне покойный дед, возглавлявший исследовательский институт Цоб-цобе, сформулировал этот принцип абсолютно научно: «нас не береть!» Я посвятил годы и десятилетия тому, чтобы развить и углубить этот дедовский принцип, чтобы постичь, почему именно «не береть», раскрыть сущность и механизм этого «не береть», заставить служить не только дедам, но и внукам. Так появился актин.
Василь слушал уважительно, но Богдан Протасович легко угадывал за этой внешней почтительностью скрытую настороженность.
— Я упомянул о моем полтавском деде лишь для того, чтобы мы, исследуя, создавая и применяя препараты, не забывали о естественных эволюционно выработанных защитных силах организма.
Василь Корж почтительно слушал, раскладывая все по полочкам — согласия и несогласия.
— Теперь вы понимаете, почему я с таким благоговением упомянул о своем полтавском деде? Он обходился без антибиотиков и сульфамидов. Согласитесь, это великое достижение!
Василь Корж слушал почтительно.
— Если бы мы бережливее, внимательнее, сыновнее относились к жизненной мудрости, богатствам опыта своего народа, и у нас, несомненно, имелся бы общий принцип народной медицины, а не разрозненные списки, разноречивые схемы сочетания лечебных трав. Из всех возможных форм неуважения самое позорное и пагубное неуважение к мудрости, жизнестойкости своего народа… Простите, — спохватился Вага, — я несколько отвлекся. В чем заключаются ваши наметки, товарищ Корж?
— Видите ли, профессор, я придерживаюсь того мнения…
— Очень хорошо, что у вас есть мнение, товарищ Корж.
— Позвольте напомнить, профессор, вы только что охарактеризовали актин как средство, воздействующее на общий защитный механизм. Общий, а не специфический…
— Продолжайте, товарищ Корж.
— Значит, речь идет об укреплении жизнестойкости организма, его способности противостоять патогенным факторам.
— Да, несомненно.
— Стало быть, наряду и в дополнение к специфической подготовке перед облучением…
— Вы предлагаете применять актин?
— Да. В качестве подсобного момента перед облучением. А возможно, и на протяжении всего периода.
Почему он сам — Вага — не подумал об этом? Почему исключил актин из практики Главной лаборатории? Убоялся, что старое свяжет, потянет назад?
— Продолжайте, слушаю вас, товарищ Корж.
— Еще один вопрос, Богдан Протасович, — осмелел Василь, — быть может, недостаточно продуманный. Однако разрешите, поскольку речь зашла о Главной лаборатории…
— Слушаю внимательно, товарищ Корж.
— Впервые в нашей лаборатории после такой дозы выживает мать с потомством. У нас нет еще проверенного режима.
Вага молча слушал.
— Ведь это мать. У нее и без того большие биологические нагрузки. А мы держим ее на общем режиме. И подготовку она прошла на общих условиях…
Вага с любопытством разглядывал юношу.
— Мы понадеялись на естественную мобилизацию сил. Мне представляется необходимым форсировать поддержку. Как вы решите, Богдан Протасович?
Вместо ответа Вага спросил:
— Вас зовут Василь, коллега Корж?
— Василь? — растерянно повторил Корж, напрягая память. — Да, верно — Василь.
— Хорошее имя. Чудесное имя. Так вот что, коллега Василь, у меня к вам просьба: останьтесь сегодня в Главной на дежурстве. Скажите, что Вага распорядился. На вас я больше полагаюсь.
«…Принять мысль Василя? Снова пересмотр азбучных истин, снова ученическая парта, новый взгляд на дважды два…»
Междугородная вызвала Шеврова. Звонил приятель Серафима Серафимовича Брамов, один из самых осведомленных людей в Головном институте.
— Здоров, Серафим! Говорит Брамов. Как работаешь?
— Спасибо. Слушаю тебя, Олег Викентьевич.
— Как работаешь, спрашиваю?
— Не знаю, что ответить. Трудненько приходится. Наш глубокоуважаемый — тяжелый человек. Не знаю, удастся ли сработаться.
— Не торопись с выводами.
— Да — чего там, Олег Викентьевич: Вага есть Вага!
— А такое выражение слыхал: на каждого Вагу есть перевага!?
— Ты хотел мне что-то сообщить, Олег Викентьевич? — тотчас перевел разговор на деловые рельсы Шевров.
— Да, сообщаю: прибываем к вам всей комиссией. Для всестороннего ознакомления. Насчет разбухания строительства.
— Да, нашему глубокоуважаемому тесно в филиале. Подавай филиал филиала. Добивается строительства специальной лаборатории для своей радиации. Уже фундамент закладывать собираются, неподалеку от летнего лагеря. Базируются на верхней площадке. Растягивают подъездные пути.
— Ну, приедем, разберемся в фундаменте. Одним словом — встречай, старик. Советуют у вас в летнем лагере остановиться. Говорят — красота!
— Золотой уголок. Легко дышится.
— Ну, вот и дыши себе спокойно, старик. Понял? Поцелуй ручки Янке!
— Кому? — не расслышал Шевров.
— Янке! Янке Севрюгиной. Забыл? Вместе Новый год встречали…
— А, Севрюгиной… А она сейчас в Междуреченске. Готовит на воскресенье вылазку.
— Я письмо и телеграмму ей послал. Передай: прилетаю завтра прямо в Междуреченск. Там и остановимся. На природе. Пока, старик!
Шевров не сразу положил трубку, ждал замечаний деловых, служебных. Но трубка молчала, пока не раздался нетерпеливый девичий голос:
— Закончили разговаривать?
— Да. Все.
Серафим Серафимович смотрел на телефон так, будто видел в трубке квадратный, обрубленный лик Брамова: напряженный взгляд, оттопыренные рупором губы, точно пловец на финише, одним дыханием заглатывающий воздух. Странный вид, словно только-только пробился сквозь толпу — всей тушей, локтями, зубами — вырвался на простор, однако чувствует, что сзади прищемило, кто-то накрепко прижал полы пиджака.
Посмотришь и не скажешь, что перед тобой баловень судьбы, столичная птица большой удачи.
Когда-то служил в глуши, под началом Серафима Серафимовича, с дешевенькой бумажной папкой топтался у стола. Обошел, обскакал и вот теперь трезвонит сверху, подбадривает с барской снисходительностью.
Фундамент, видите ли, его тревожит. А черта ему междуреченский фундамент, да и все фундаменты вообще! Разве что который под собственными его ножками!
Шевров не осуждал, Шевров завидовал Брамову.
И завидуя, всполошился: едут разбираться, а сигналов снизу не было и не имеется…
Что это он намекнул — Новый год?
Да, собирались, встречали. В узком кругу. Шевров познакомил Брамова с Янкой. Новый год давно стал старым, много дней ушло, но Брамова снова потянуло: целую ручки!
Неожиданный телефонный разговор не выходил из головы Серафима Серафимовича. Брамов умеет втиснуть между строк нужное дельце. В чем это дельце? Что главное для него: комиссия или Янка? Тон столичного друга благожелательный, ничто, видимо, не угрожает Серафиму Серафимовичу. Напротив, все складывается благоприятно, не противоречит служебным и житейским планам Шеврова.
Давно миновали времена — уверял в откровенных, приятельских беседах Серафим Серафимович, — когда человек мог жить, как бог на душу положит. У него, Серафима Серафимовича, все было рассчитано, расписано, учтено, на каждого встречного свой реестр, на каждом листке календаря пометочки, крючочки, запоминания.
Шевров остановил в коридоре Надежду Сергеевну:
— Брамов только что звонил. Собираются…
— К нам всегда кто-нибудь собирается.
— Надо Богдана Протасовича предупредить. Да не знаю, как заговорить. Опасаюсь. Больно уж крутоват.
— А вы никак не говорите. Приедут, тогда и станем разговаривать.
— Надежда Сергеевна, дорогая, вы заметили — с вами я всегда откровенно. Вы прямой человек, и я прямой человек. Признаюсь, Брамов опять свое, насчет нашего глубокоуважаемого. Глубокоуважаемого Богдана Протасовича. Пущай, мол, на кафедру возвращается. Молодым девицам биопоэмы читать.
— Вас, очевидно, возмутил недопустимый тон?
— Да, безусловно. Однако, Надежда Сергеевна, верите ли, не нашел, что ответить. Искренне говорю. Так молча и положил трубочку. Положил, а сам рассуждаю: Брамов, конечно, резкий человек. Жестко поворачивает. Однако кто же его знает, а вдруг Брамов прав по-своему?
«Что это Шевров разоткровенничался? — недоумевала Надежда Сергеевна, — сколачивает общественное мнение? Готовится к собранию? Воевать с ним? Спорить? Но ведь сама сегодня — пусть иначе, иными словами — упрекала Вагу, обвиняла… Воевать или не воевать?..»
Вспомнилось: однажды на собрании хвалили товарища за умение сглаживать углы. Так и записали одобрительно: «всегда сглаживает острые углы».
— Серафим Серафимович, вы любите сглаживать острые углы?
— Не понял вас, Надежда Сергеевна.
— Острые углы, спрашиваю, умеете сглаживать?
— Какие углы, извините?
— Острые, острые! На собрании сглаживать будете или выступите прямо? Имейте в виду, я прямо выступлю. Открыто. Против вас и против Брамова.
— Против меня? Почему, Надежда Сергеевна?
— Да потому, что вы черните Вагу, даже не понимая, что такое Вага. Даже не представляете себе значения для нас, для нашей работы…
— Верите в незаменимых, Надежда Сергеевна? Не верите в силу коллектива?
— Что вы, Серафим Серафимович, такое тяжкое обвинение! Неправильно меня поняли. Убеждена в полнейшей заменяемости. Нужно только хорошенько продумать этот вопрос.
До встречи с Надеждой Сергеевной Шевров не собирался возобновлять разговор с Вагой, но теперь это стало необходимым.
— Я к вам, Богдан Петрович.
— Что-либо срочное?
— Нет. Однако утром нам помешали…
— Вы где обедаете, — спросил Богдан Протасович, — дома или в столовой?
— Дома. По причине желудка и печени.
— Дома-а… — протянул Богдан Протасович, прислушиваясь к теплому, уютному слову, — представьте, и мне пора домой…
— Долго не задержу. Придется уделить время, Богдан Протасович.
— Ну что ж, прошу вас, — Вага предложил стул, не тот, на котором только что сидел Василь Корж, а прямо перед собой, по другую сторону стола.
— Богдан Протасович, разрешите говорить откровенно.
Вторично в этот день Шевров начинал откровенный разговор.
— Звонил Брамов. Вы знаете его — из отдела…
— Да, нам приходилось встречаться с товарищем Брамовым.
— Завтра он прилетает с комиссией… — Шевров присел к столу, — надо как-то подготовиться, — проговорил Шевров таким тоном, будто оказывал Ваге неоценимую услугу.
— Разве мы не готовы, Серафим Серафимович?
— Вы как-то рассеялись, Богдан Протасович, отошли от насущных вопросов, слишком много времени уделяете молодым.
— Здесь не может быть слишком много. Может быть только слишком мало.
— Непомерно много. Это не мое личное мнение. У нас сейчас создалось исключительно благоприятное положение в лаборатории актина. Исключительно благоприятный момент. А вы рассеиваетесь. Слишком много доверяете самостоятельных работ молодым. Могут затормозить, потянуть назад…
— Серафим Серафимович, бога побойтесь, как могут тянуть назад самостоятельные работы? Назад тянут несамостоятельные!
— Как знаете, Богдан Протасович. Мой долг — обратить внимание.
Серафим Серафимович положил черную папку на стол, но на этот раз не раскрывал, отодвинул и тут же позабыл о ней, отрешась от служебных дел.
— Богдан Протасович, по правде говоря, я заглянул не для официальных разговоров. Разрешите по-дружески, в качестве коллеги по институту, в качестве сверстника, если хотите…
Серафим Серафимович еще чуть дальше отодвинул папку.
— …Конечно, все еще впереди, — продолжал Шевров, — однако приходится тщательно взвешивать. Актин — это хлеб насущный. Вся ваша жизнь, опыт, знание — все связано с лабораторией «Актин»… — Шевров говорил все настойчивее. — Желаете или не желаете, а придется прийти к выводу, Богдан Протасович. Всякое открытие имеет свою молодость, золотые годочки и свой износ. Извините, но это закон. Примеров тому множество. Только еще вчера актин был в зените. Сегодня еще имеет вес. При известном внимании и усилиях можем выйти и занять надлежащее место не только у нас, но и в мировом масштабе. А завтра…
— Все как-то не по-людски у вас, Серафим Серафимович. Заботитесь и печетесь о том, во что… не верите!
— Теряем драгоценное время, Богдан Протасович. Вот о чем забочусь.
— Серафим Серафимович, у меня был школьный дружок по фамилией Буцим. Так этот Буцим в подобных случаях обычно говорил не «выйти», а «выскочить». Так и говорил: «Сейчас как раз время выскочить». Ему страшно хотелось выскочить и греметь. И, представьте, выскочил! Гремит. Чем уж гремит и кому от этого польза, не знаю. Но гремит.
— Ну что ж, принимаю. Пусть — выскочить. Меня не пугает это слово. Если не быть впереди, значит, быть позади. А задним невеселая жизнь достанется.
— Голубчик, я никогда не стремился к веселью.
— Дальтонизм какой-то, честное слово. Не воспринимаете яркой краски, — Шевров говорил уже запальчиво, толковал относительно понимания главного, понимания порядка.
— У вас изуверское представление о порядке, — пробормотал Вага. Богдану Протасовичу дышалось все трудней, никогда еще он не чувствовал себя так мерзко. — Совершенно искренне хочу уяснить, что разделяет нас, Серафим Серафимович. Почему так по-разному смотрим на вещи, почему никак не можем понять друг друга?.. — Богдан Протасович пытался собраться с мыслями. — Пожалуй, все сводится к одному слову. Все лишь к одному слову: в е д о м с т в о! Вот оно, жесткое слово, которое разделяет нас — ведомство, вместо живых людей, добра, любви, счастья. Все, что было святым, великим для целых поколений, вы сводите к ведомственному распорядку.
— Богдан Протасович, я протестую!
— Душно!
Вага откинулся на спинку стула.
— Здесь очень душно. Откройте, пожалуйста, окно…
И, не дожидаясь, пока Шевров выполнит просьбу, бросился к окну.
— Весна! Удивительно ранняя весна. Хорошо! И не верится, что на земле существуют конторы, входящие, исходящие. Непонятно, как могут быть рядом весна и конторы.
«…А что если Шевров прав? Может, действительно надо выскакивать и греметь?..»
«…Но русская наука никогда не была крикливой!»
Весна. Солнце озаряет землю, детвора шумит, заглушая щебетанье птиц.
Откуда-то, наверно, из преисподней, доносится голос Шеврова:
— Богдан Протасович, я решительно протестую!
— Нет уж, погодите, товарищ Шевров. Вы сами напрашивались на откровенный разговор. Так будем говорить откровенно. Я долго, терпеливо слушал вас, товарищ Шевров. Пришел черед вам послушать.
Разговаривали негромко, не повышая голоса, сдержанно, как подобает интеллигентным людям:
— Вы изволите рассуждать о порядке, — старался сохранить спокойствие Богдан Протасович, — да, разумеется, неукоснительный, абсолютный рабочий порядок. Порядок дерзновенной и организующей мысли, добра, познания, а не порядок службистики и департамента.
— Я коммунист, а вы мне департаментом в лицо тычете!
— Вы — коммунист. А я? Я кто, по-вашему?
— Да, действительно, интересно уточнить: как вы понимаете коммунизм? Ваша личная точка зрения?
— Моя личная? Сейчас, сейчас, товарищ Шевров. Сейчас попытаюсь сформулировать. Ну вот, пожалуйста: «Мы наш, мы новый мир построим!» Вы согласны с этой формулой, Шевров?
Серафим Серафимович встал, повернулся налево кругом и вышел из кабинета.
На закате они покинули учреждение. Шевров — чуть раньше, шел впереди. Вага замедлил шаг, не желая видеть его. Оба двигались пешочком, чтобы подышать свежим воздухом. Почти одновременно появились в научном городке. Шевров по-прежнему шагал впереди и первым снимал шляпу, отвечая на приветствия знакомых.
Возле клуба толпился народ, выстроилась очередь за билетами — демонстрировался новый фильм, комедия. В малом зале обещали диспут о любви и семейном счастье.
На углу девушка и парень толковали об экзаменах, о правах заочников, о высшей математике.
На другом углу две приземистые девчонки в огромных серых папахах, на манер Робинзона Крузо и Пятницы. Долетела нелепая фраза:
— Нет, довольно. Пардон. Фатит. Фатит, я говорю: вчера с ним встречалась? Встречалась. Ну и все. Теперь одна погуляй. Надо совесть иметь.
«О какой совести они спорят? В чем их совесть?» — старался отогнать прицепившуюся фразу Богдан Протасович.
Домашняя работница Пименовна, обслуживающая многие семьи городка, встретила Вагу ворчаньем:
— Прибыл наконец. Чемодан прислал, а самого нет.
Опустился в кресло, намертво, недвижимо. Слышал — Пименовна звала к столу. Как всегда, говорила о пользе горячей пищи. Отвечал: «Да, да» — и не двигался с места.
Перед глазами, за окном — разлив, кипенье льдов до самого горизонта.
А может, до самого Полярного круга.
Из Москвы позвонила Варвара. Пименовна подала трубку Богдану Протасовичу, стояла рядом, за спинкой кресла, и ждала, что скажет бывшая хозяйка. Варвара спрашивала, получил ли Богдан письмо, интересовалась культурными ценностями.
— Что же ты молчишь? Тебе передали письмо? Уяснил суть моей просьбы?
Богдан Протасович положил трубку.
— Все не как у людей! — буркнула Пименовна.
— Если приедут без меня, — распорядился Вага, — пусть отбирают культурные ценности по своему усмотрению.
— Голые стены профессору тоже не очень удобно, — ворчала Пименовна.
Ваге вспомнился сын Варвары. Смешной такой, с белесым торчащим чубом, болезненный. Потом — подростком. Старался побороть свою хилость, стать, как все. Советовался с Богданом Протасовичем: «Батько Богдан, что же мне делать? Только и знаю: кашляю да чихаю!»
Потом самые тяжелые годы: случайные мальчишеские знакомства, карты, папиросы, девочки. Богдану Протасовичу пришлось тогда повоевать за паренька. Перемололось. Из хилого, болезненного мальчонки вырастал крепкий, дельный Иван!
Глядя на кипящие льды, Вага упрекнул себя: проклятый эгоизм, до сих пор не радировал Ивану на зимовку. Когда была последняя перекличка? Как там приходится ему с непривычки?
Голос Пименовны:
— Зловредный ты человек, Протасович. Мне еще к Шевровым спешить. Еще Кирилловой помочь надо. Мне к другим людям пора, а у тебя на столе все простыло!
Шевров любил этот час возвращения, когда все заботы и всяческая суета оставались за порогом дома, когда можно было отвлечься от служебных дрязг и треволнений. Не то чтоб он тяготился работой, у него сохранился еще вкус к делу, желание вершить и направлять, однако нервы уже поистрепались и неизбежно наступало мгновенье, когда необходимо было отрешиться от всего, выключиться, отлежаться в тишине и тепле.
В прихожей, прикрытая чистым платочком — в ряду прочих вещей, отложенных для хранения на зиму, — висела школьная форменная фуражка с маленькими серебристыми веточками на околышке. Примерная сохранность и опрятность указывали, что обладатель ее пребывает еще в младшем классе.
В комнате на ученическом столике аккуратно сложенные горочкой учебники, все тщательно убрано, всему свое место и вокруг образцовый порядок. Только крышка пианино осталась открытой, и на откинутом пюпитре нотная тетрадь «Юный пианист» — как будто в ожидании…
Девочка — маков цветик — кружила по комнате:
— Павлик скоро вернется! А наш Павлик скоро вернется!
Серафим Серафимович не прикоснулся к обеду, забился в свою комнату, приказал не мешать, спросил лишь жену:
— Ну, как там Павлик?
— Все хорошо… Только что Вера звонила…
Дочь Шевровых уехала с мальчонкой по вызову мужа — он работал на зарубежном строительстве.
Серафим Серафимович раскрыл окно, счистил легонько, чтобы не повредить краску, клочок оставшейся зимней обклейки, проверил, хорошо ли политы цветы, особенно нежная олеандра, присел к столу. Долго шелестел бумагой, отбирая листы побелей, поплотней, посолидней. Попробовал золотое перышко, почистил, вновь попробовал и пустил гулять по белоснежному полю:
«…Считаю своим долгом и обязанностью поставить в известность и поднять вопрос…»
Задумался, впрочем, не долго — все уже было взвешено и отмерено:
«…Профессору Ваге, Богдану Протасовичу, были созданы все условия, но несмотря на это… Во главе лаборатории стоит маловер… Он не только не прячет своих сомнительных взглядов, но бравирует ими и открыто проповедует и навязывает пришедшим в институт свежим силам и пополнению.
Возникает закономерный вопрос: может ли подобный человек стоять во главе научного начинания, призванного…»
Серафим Серафимович перечитал написанное, разорвал листок и принялся строчить вновь, добиваясь наибольшей точности и ясности, а главное — накопления убедительных, с его точки зрения, фактов.
В передней раздался звонок. Шеврова не пожелала выйти, Серафим Серафимович открыл дверь. Весенний ветер рванулся в квартиру, подхватил со стола белоснежные шелковистые листы.
— Раззвонились тут не вовремя! — прикрикнул Шевров на Пименовну, вернулся в комнату и, увидя опустошения, произведенные весенним ветром, кинулся на улицу ловить листок. Шарил под окнами… Кто-то из первого этажа окликнул его: «Что вы там ползаете?» — Серафим Серафимович заглядывал в ниши подвала, в мусорные урны… С пустыми руками поднимался по лестнице — у людей не станешь расспрашивать!
— Ничего, — утешал себя Серафим Серафимович, — письмо ведь без подписи.
…Первое, что различил Богдан Протасович — голоса детворы за окном. Он все еще полулежал в кресле-качалке. Нить времени оборвалась: вечер, ночь, утро?
Во дворе тоненькая девочка в красной шапочке:
— Все ко мне! Все за мной!
Мальчишки в треуголках, с саблями на боку играли в гусаров. Самый старший, самый грозный стучал кулаком в дверь:
— Здравствуйте. Наполеон дома?
Вага с трудом преодолевает оцепененье, включает настольную лампу. В комнате безукоризненный порядок. Паркет сверкает. Металл начищен.
Только теперь заметил этот заботливый порядок вещей. Вспомнилась книжка, прочитанная в юности, — о невидимых руках, оберегающих человека.
На столе аккуратно оторванный листок:
«Богдан Протасович!
Уже седьмой час. Бегу к товарищ Кирилловой, просила убрать квартиру. Белье Ваше постирано. Списочек под чернильницей. Холодильник включила. В нем все свежее. Кефир и сливки на завтра не оставляйте. Обед доставят из домовой кухни, когда позвоните. Счетик тоже под чернильницей. Остаток после расходов: 43 р. 14 к. Побежала к товарищ Кирилловой.
Побежала к товарищ Кирилловой! Несмотря на годы, Пименовна все еще проворно бегает.
Вага принял ванну, Укутался в халат, вернулся в комнату. К свежим продуктам, заготовленным Пименовной, не прикоснулся. Разболелась голова, да и не любил сам доставать из холодильника всякие скляночки. Бывали дни, когда стекло утомляло его еще в лаборатории, а дома, на обеденном столе, хотелось видеть все уже в готовом виде, на тарелках, горячим, аппетитным, без препарирования.
Незаметно, не надеясь на приход сна, Вага задремал. Когда он проснулся, стол был накрыт, часы пробили полночь. Пименовна журила и причитала, как нянюшка. Вага смотрел на ее сердитое лицо и чувствовал себя провинившимся мальчишкой. Она снова объясняла, как важно вовремя принять горячую пищу. Стучала тарелками, сменяя посуду, говорила так строго и проникновенно, как будто речь шла о чем-то более значительном, чем тарелка супу, обвиняла в неустроенности жизни:
— Ночью обедаем. На рассвете ужинаем. Слушая ее, Богдан Протасович думал:
«Добрая, даже когда сердится. Сердится от доброты».
Она напоминала ему мать Леси — шумливую, неспокойную, болезненную от постоянных невзгод. Вспыхнет, как спичка, а глаза ласковые, жалеющие всех. Новые пуговицы на старом жакете Пименовны — она питала страсть к новым пуговицам — и перевязанный палец. Вот будет возиться с пальцем, парить, прикладывать «доктор», а к доктору не пойдет. И он к доктору не пойдет, хотя чувствует недомогание — голова отяжелела, горечь во рту. Он хорошо знает этот симптом: пересохшая слизистая, такая жесткая, черствая, как подогретый лист бумаги. Студентам, бывало, разъяснял — классический грипп начинается не насморком, а жесткой слизистой. А теперь, наверно, у него истинный вирусный, а вот он тянет, старается уйти от врача, значит, и в нем крепко засел своенравный неотесанный мужичишко.
— А ты нездоров. У тебя грипп! — категорически установила диагноз Пименовна. В письмах и записках писала она «Вы» с большой буквы — так научила ее супруга Шеврова, интеллигентная, знающая толк в обращении женщина. Пименовна всегда внимательно относилась к наставлениям хозяек, видимо, следуя древнему правилу: в чужой приход со своим уставом не суйся. Ее семья и очаг давно разрушились, лепилась к чужому теплу, ходила по домам, помогала людям — не самая приятная работа! Нечто вроде бюро добрых услуг. При случае писала хозяевам записки, дабы подчеркнуть свою грамотность, обращалась на «Вы», а в глаза говорила: «ты».
Богдан Протасович не сразу привык к этому «ты». На Украине родной матери из уважения говорили «Вы». А здесь в старину к самому царю обращались: «Ты, царь…»
— Ступай, бери бюллетень! — требовала от Ваги Пименовна. — Себя не жалеешь, хоть своих крыс пожалей. Передохнут от гриппа, а ты потом ночами каяться будешь: «Ах, опыт не удался, ах, не удался!» Небось, нам, грешным, цельный день по радио трубите: оберегайтесь от заразы, остерегайтесь. Платочком закрывайтесь, в коробочку чихайте. А сами что? Вот я сейчас врача позову. Малинку заварю!
Малинка — это еще полбеды. Однажды она — в московскую бытность — весь столичный цвет на ноги подняла, консилиум созвала по поводу недомогания Богдана Протасовича, грозила в телефонную трубку: «А ты не задерживайся». И потом наставления читала светиле московскому, как надлежало врачевать в подобных случаях. Тот только головой кивал и приятно улыбался:
— Я с вами согласен. Совершенно согласен…
Испытания всегда приходили к Богдану Протасовичу купно, сомкнутым строем, только шею подставляй. Закономерная случайность, разумеется, — цепная реакция. В этом не было ничего исключительного, необычного — все промахи и ошибки накоплялись, отстаивались в долгом ящике, а потом обрушивались на голову.
Пименовна спешила домой.
— Ну, я побегу!
Входная дверь захлопнулась, щелкнул замок, а в комнате все еще продолжал журчать старческий голос, обвиняя и укоряя. Богдан Протасович закрыл глаза, но строгое лицо Пименовны не исчезло. Менялись только черты, по-иному складывались тени, становилась похожей на Прудникова или Кириллову. Они все т а к относятся к нему — лаборанты, вахтер, кастелянша, все, на чьих плечах держится филиал: заботятся, требуют и ждут чего-то решающего, важного для всех. Почему вокруг него всегда собираются добрые люди?
Дверь бесшумно растворилась, на пороге возник Василь Корж.
— Богдан Протасович, указанные вами подопытные забиты. Катафорез и анализы подтвердили сублетальное.
— Ну что ж, товарищ Василь, значит, Серафим Шевров прав!
— Слишком легко отступаете, профессор!
Вага открыл глаза — в комнате никого не было.
Три радиоприемника и телевизор наполняют двор шумом песен и плясок: звуковые потоки скрещиваются где-то вверху, образуя сводный оркестр. Богдан Протасович пытается мысленно отстроиться от всех каналов и программ, вообразить несуществующую тишину. Каким-то чудом удалось забыться. Голос диктора возвращает к действительности:
«…К услугам жителей новый пляж на новом море.
Новый трактор готов и проходит испытания.
Атеросклероз и кукурузное масло…»
И вдруг, сквозь грохот джазов, фортиссимо хора, лихой свистопляс пробивается знакомое имя:
«…Александр… Александр… Александр Петров… Инженер Александр Александрович Петров по возвращении с острова Свободы выступил в клубе строителей…»
Богдан Протасович придвигается к окну, напряженно прислушивается:
«…Товарищ Петров, — продолжает диктор, — поделился со своими земляками впечатлениями…»
Александр вернулся! Сашко здесь, дома…
Богдан Протасович окликнул Пименовну:
— Александр Александрович не заходил? Пименовна, Сашко не заходил? Не звонил?
И прежде чем Пименовна собралась с ответом, схватил телефонную трубку, набрал знакомый номер. И уже набирая номер, вспомнил, что завтра воскресенье, можно провести денек вместе. Ему слышался уже спокойный, уверенный басок Сашка. Слышалось дружеское слово…
С Александром Петровым они сдружились на войне. Два санитарных эшелона встретились на полустанке. Налетели стервятники, разбомбили полустанок. Из двух эшелонов едва собрали вагон раненых. Потом долгие месяцы в госпитале, на соседних койках…
В телефонной трубке слабенький, срывающийся детский голос:
— Он молчит! Вам кого? Я слушаю…
— Пусти, Ленка. Дай сюда трубку! Алло, я у телефона, — голос уверенный, переливчатый и, наконец, третий — целая эстафета:
— Вам, наверно, Александра Александровича? Папы нет дома. Выехал в район. Это вы, Богдан Протасович? Папа скоро вернется. Непременно приходите к нам. Мы все будем очень рады!..
Все! Сколько их там всех собралось сейчас у телефона? Которая первой взяла трубку? Неужели та, что возили в колясочке?
Они не отпустили Богдана Протасовича от телефона, пока не заручились обещанием непременно приехать.
Богдан Протасович положил трубку. И хотя Сашко был поблизости, рукой подать, — Богдану Протасовичу представилось, что они не свидятся. Одолевали его порой подобные непростительные состояния.
Вчера встретила инженера Петрова, друга Богдана Протасовича. Созерцал собственный проект, выставленный в клубе. Должно быть, удивительное чувство — видеть воочию творение своих рук!
Недавно Серафим Серафимович Шевров рассказывал, что Петрова «шибко прорабатывали». Петров консультировал в общественном порядке строительство образцово-показательного детдома. Серафим Серафимович выразился по этому поводу так: «Законсультировал». Рекомендовал избрать для строительства верхнюю площадку, растянул подъездные пути и тем самым удорожил строительство.
— Мы боремся за экономию, а вы дорогу вверх вытянули. Надавили своим авторитетом…
— Считаю, что один дом экономичнее, чем два! — угрюмо отбивался Петров и сослался на отметки 1822 года, когда льды из устья двинулись вверх по течению, — строитель обязан помнить, видеть и предвидеть.
Серафим Серафимович уверял, что с Петрова еще спросят, Серафим Серафимович очень любит, когда с кого-нибудь спрашивают, кого-либо прорабатывают… Шевров убежден, что это укрепляет. Однако сам он не любит укрепляться.
Итак, мне предстоит самое трудное: рапортовать грозному шефу Надежде Сергеевне о своем поступке. Она ни за что не простит самоуправства и ячества. Ну что ж, голубушка-свет Татьяна Дементьевна, пожалуйте на огонь критики и самокритики!
А все равно земля вертится и польза людям будет!
Любопытная история — вирус хлебнула запросто, а доложить шефу робею.
И еще любопытно: выполняла и публиковала самостоятельные студенческие работы, выступала с докладами и рефератами, прорабатывала моральный кодекс, но только теперь впервые реально представилась ответственность исследователя — не в декларациях, а практически, абсолютно, как служба солдата.
Мне нужна вера. Это главное.
Тогда можно жить!
Девять часов утра. Подло нервничаю, в третий раз меряю температуру — серебряная жилка застряла на 37,4.
Немного повозилась с косметикой, пудрилась, наводила красоту, чтобы скрыть разгорающуюся лихорадку. Опоздала на работу, впервые за все время. В вестибюле, как всегда, мимоходом глянула в зеркало: белый халат, белая шапочка, руки в карманы, независимый вид, аккуратно, лабораторно — стандарт, что и требовалось доказать.
Я самая младшая в семье. Мама говорила — последненькая…
А всегда хотелось быть самой первой.
Расфилософствовалась! Не глядя на ртутный столбик, знаю: перевалило на 37,5 — порог взбудораженных мыслей и чувств.
Первый час дня — по графику. А по-житейски — обеденный перерыв.
37,8.
Мобилизация или атака вируса?
Держусь крепко. Только опьянение, как после большого бокала шампанского.
Хорошо, что завтра воскресение, целые сутки внеслужебной жизни, некоторая оттяжка разговора с Кирилловой.
Работаю судорожно, но без ощутимых промахов.
Слизистая пересыхает, горло шероховатое, глаза горят, режет, словно под веками песок.
Все еще не решаюсь сказать Кирилловой…
Ночь промаялась. Десять, двенадцать. Первый час ночи, третий… Ртутный столбик продолжает ползти.
38,6 — скачок.
Неужели актин отступил?
Рассвет. Тоненькая серебряная жилочка вытянулась еще чуток, самую чуточку.
Неужели наш актин не одолеет?
Спокойствие, Татьяна. Сомнения — это измена. Пусть другие, пусть все… Но я верю. Верю, даже если…
Небо голубеет. Ртутный столбик застыл, точно гвоздем приколотили.
Голова кружится, озноб. Движенья развинтились, ступаю, словно над пропастью, проверяю каждый шаг. Тянет в землю. Ртуть на термометре приклеилась накрепко.
Солнце в окне.
Явился проведать Степан, принес первые степные цветы. Уставился на меня черными казацкими глазами, догадывается: что-то произошло… Но слишком ревнивое внимание путает его, мешает мыслить и видеть — всюду мерещится счастливый соперник:
— Расцвела! Похорошела! Весна!
Заговорили о летнем лагере, о том, что я должна спешить, помогать организовать.
А я сказала:
— Степа, надвигается буря. Я чувствую…
— И пущай. Грянет буря — и померимся мы с ней.
— У тебя все просто и определенно. Как в календаре: черное есть черное, красное — красное.
Я отказалась организовывать и хозяйничать. Поеду вместе со всеми в автобусе.
Степан ушел. Я решила еще немного отдохнуть перед поездкой, набраться силенок. Прилегла и забылась.
Бесконечная смена образов, красочных, стройных, строгих, как работы древних мастеров: интерьеры, своды, плафоны, множество незнакомых лиц — люди в ярких пурпурных одеяниях, двусветные залы, лепные арки, непрестанная смена цветов: голубой, розовый, оранжевый, сиреневый или вдруг полумрак, пронизанный мерцающими опаловыми лучами; все необычно, сказочно, невиданно.
Так всегда у меня на пороге тридцати девяти. Потом, когда лихорадка перешагнет порог, цепь красочных видений распадается, блекнет, сбивается сгустком, тускнеет; лица людей становятся сумрачными, злыми, угрожающими. Я мечусь, пытаясь противостоять злу, преодолеть сумрак.
Наверно, так буду умирать, в мучительной схватке с теменью.
Очнулась, на веках еще розовый отблеск. Солнце расплавило оконные стекла. Дышится легко. Я сильна и здорова.
Значит, отвоевали рубежи, дорогой мой учитель!
Но поднялась с постели — мгновенная реакция, слабость, тяжесть в затылке — словно другой человек…
Ввела вторую дозу актина.
Степан провожал меня до остановки.
— Степка, мальчик, поедем со мной!
— Не могу, Танюша. Лаборатория!
— Да там дежурные!
— Должен проверить дежурных.
Должен!..
Эх, Степушка, друг, почему ты не заметил, что мне трудно, что я теряю силы!
Он остался, удержала лаборатория, неожиданная соперница моя.
Но едва автобус рванулся на шоссе, Степка кинулся следом.
Итак, отправляемся на весеннюю прогулку. Ребята поют, горланят — мотора не слышно. И сквозь песню настойчиво, сурово, как чужой голос:
«Опыт всегда всеобщее…»
«Мы дети фронтовиков, а это особое детство…»
«Дерзновение и своеволие — вот в чем вопрос»…
Не имею права далее оттягивать, в лагере сообщу Кирилловой — на весеннем солнышке она, наверно, станет добрее.
Смотрю на часы-браслетку — стрелки раздвинулись координатами, отмеряя время и жизнь. А между стрелками маленькая-маленькая Танюшка Чаплыгина.
Застегнула пыльник, кутаюсь, все время холодок — трудно даже представить, что солнце теплое!
Автобус ведет новый шофер, шальной парень — полнейшая противоположность Прудникову. У него в Междуреченске знакомая девчонка, летит к ней с песней и присвистом, кепка набекрень, машину бросает так, что я прокляла и шофера, и его девчонку.
Чем ближе к лагерю, тем явственней выступает образ Кирилловой.
Никогда раньше не думала, что хороший человек может подавить так же или даже сильнее, чем недруг.
Кириллова затеяла домашний симпозиум, нечто вроде малого форума по вопросам морали и этики.
Глубокоуважаемая Надежда Сергеевна, мы прекрасно понимаем, в чью сторону направлен ваш озабоченный материнский взор. Вот мы перед вами крупным планом: Василий Корж, Степан Федотов, Виталик Любский — пижон. И, конечно, я. Новички. Прозелиты. Ваша тревога, надежды и сомнения.
Взбалмошность, зазнайство, непоследовательность, нервозность, неряшливость, критиканство, непризнание авторитетов — таков краткий перечень наших пороков.
У Надежды Сергеевны для нас постоянный эпитет: «новоиспеченные».
Любимое выражение: «Без году неделя». А между прочим, она сама новоиспеченный парторг, без году неделя!
Постоянная сентенция:
«Мы исповедовали свое призвание от колыбели. А они (они — это мы), они обошли полдюжины вузов, все приемные комиссии, прежде чем постучали к нам!»
Отчасти Кириллова права. Я, например, мечтала о поэзии. Виталик гремел в школьной самодеятельности, пожиная лавры, стремился во ВГИК, а поступил в медицинский. Так получилось. Впрочем, Степан и Василь Корж пришли твердой, сознательной поступью, с вещевым мешком за плечами — новоявленные колхозные Ломоносовы.
Но пять институтских лет, глубокоуважаемая Надежда Сергеевна, кафедра Богдана Протасовича… Да у нас машинистка канцелярии и та прониклась красотой исследования. Неужто до сих пор мы должны клясться, оправдываться, доказывать? Всякий раз после встречи с Кирилловой, после разговора на комсомольском Виталик мечется по коридору:
— Братцы! Ребятушки! Мирное, боевое сосуществование с шефом продолжается!
Эта воинственная дружба установилась с первого дня нашего появления, едва вышли из автобуса, едва барахлишко выгрузили.
Запомнился свежий денек с быстрыми, низкими тучами. Простор, сосны, раздолье реки. После коробочки автобуса вздохнулось вольготно. Закружились, зашумели. На Витальку Любского накатило ухарство. Ехал он в глубинку без особого рвения, всю дорогу рисовал мрачные картины: палатки без коек, проводка без лампочек, протекающие крыши, недостроенные корпуса.
— Вот приедем — и сразу аврал! Будем кирпичи таскать!
Приехали: город, асфальт, голубые пихты, афиши. Афиши более всего поразили Виталика — культура! Как дикарь вокруг костра, он отплясывал вокруг культуры. Подхватил Янку, завертел буги-вуги, рок-н-рол, твист — все подряд, без передышки, по всем ступеням институтского крыльца снизу вверх и сверху вниз.
Вдруг какая-то гражданочка в сереньком пальто, туго затянутом пояском, в бесцветном платочке — не то сестра-хозяйка, не то комендант женского общежития — появилась на крыльце.
— Приветик, девочки и мальчики! Насилу дождались!
Виталька бросил Янку и подкатился к неизвестной гражданочке:
— Приветик, тетенька! Разрешите на тур самодеятельного вальса. Раз-два-три! По случаю счастливого прибытия!
— Извините, на лестницах не танцую.
И захлопнула перед носом Витальки дверь.
Признаться, меня охватило недоброе предчувствие. Подошла к шоферу, спрашиваю:
— Кто эта женщина в сером пальто?
— А это, говорит, старший научный сотрудник, парторг института, шеф лаборатории… — Мало показалось ему всех этих титулов, так он еще прибавил с ухмылочкой: — Правая рука Богдана Протасовича, профессора Ваги — Надежда Сергеевна Кириллова.
Так вот она, правая рука нашего Прометеича!
Крепенько схватила нас с первой же встречи. Своей властью разбросала по разным углам общежития. Видать, здорово не по душе пришлась новая компания. Установка была явная: разделить, распылить в недрах проверенного коллектива, полное растворение в гуще испытанных масс.
Дифференциал с интегралом!
Но мы устояли и против дифференциала, и против интеграла. Годы студенческой дружбы, сессии, экзаменационная горячка, целина, общие горести и радости — несмотря на все различие характеров и качеств, мы едины, одна стайка, одного гнезда воробушки. Может, когда-нибудь потом жизнь сама разбросает нас, развеет по белу свету или потеряем товарищей тут же, за лабораторным столом, в длинных коридорах повседневного бытия, но сейчас, сегодня, позвольте принимать нас всех как есть, всю семейку, извольте считаться с непреложным фактом: мы!
Надежда Сергеевна посчиталась, изменила тактику, принялась исподволь, помаленечку прибирать к рукам. Пошли форумы, симпозиумы, танцы-переплясы, балы-маскарады, вечера поэзии и прозы — немудреный, но испытанный ассортимент. Сперва бунтовали, ершились, казалось, что сами знаем все и вся, видим острее, зорче. В общем, были схватки боевые.
Виталик Любский подметил восторженность Надежды Сергеевны, ее склонность к возвышенным выражениям: «Красота жизненных явлений… Удивительное величие мира… Гармония…»
Особенно привязался он к этой гармонии…
Однажды, когда для ради установления истины вскрывали погибших подопытных, Любский закатил очередное представление. Герой школьной и институтской самодеятельности, любимец публики, Виталька всегда готов к лицедейству и перевоплощению. Распотрошив кролика, вскрыв полость, он принялся критиковать создание природы:
— Тоже мне монтаж! Гармония! Собрано на живую нитку. Я бы лучше смонтировал: пару транзисторов, скользящий луч — будь здоров!
Он швырнул скальпель, кокетливо расправил халат, поправил шапочку, воздел руки к небу и, подражая Кирилловой, возопил:
— О красота, красота! Пупики, кишечки, мочеточники! Гармония гормонов. Ах-ах! — не замечая, что Кириллова стоит рядом.
— Коллега Любский, — ласково проговорила она, — еще одно «ах», и я вручу вам пару транзисторов и выставлю вон из лаборатории!
Пижон порядком струсил — Кириллова никогда не бросала слов на ветер.
Пришлось примириться с мыслью, что современные кролики по-прежнему обходятся без транзисторов.
Мы все еще воюем с Надеждой Сергеевной, спорим по общефилософским и практическим вопросам, однако законы лабораторного труда захватывают нас, определяя главное. Надежда Сергеевна стремится подчинить нас этому главному, зная, что прочее неизменно образуется.
Крутой вираж на развилке, автобус накренился, ветки кустарника захлестали по стеклам; шофер выруливал резко, рывком, наваливаясь всем телом.
И снова устойчивыми сходящимися линиями асфальтовая дорога, утыканная чистенькими, отточенными столбиками — приземлились аккуратно на все точки!
За окном хорошенькое, юное, почти детское личико; радостно полыхнул капроновый цветастый платочек — шальной шофер узрел-таки свою девчонку!
Скрежеща тормозами, придержал автобус, выскочил на асфальт, тиская маленькую, пухлую руку. Битый час толковал с девчонкой о разных пустяках, одновременно проверяя мотор автобуса и проклиная зажигание.
Мы ждали.
А что делать?
Хорошо, что живы остались.
— Пока! Встречай на развилке! — крикнул шофер на прощанье.
Мне представилось почему-то это «на развилке» с детской конкретностью — высокая, ветвистая развилка, а на вершине ее цветастый платочек крылышками райской птички. Далеко от земли, зыбко, но куда денешься — любовь!
Дорога пошла ровная, накатанная; машина бежала умиротворенно, преисполненная радостной, весенней благости.
Я закрыла глаза и погрузилась в небытие.
Сколько времени прошло — не знаю. Сладкая, сиреневая дурнота и расплывшийся цветастый платочек крылышками райской птицы.
Вдруг кто-то рядом, совсем близко, позвал Степана.
Потом поняла — это я сама звала Степана.
Вокруг меня суетились:
— Девушке дурно. Обморок…
— Это Чаплыгина из лаборатории Надежды Сергеевны.
— Остановите автобус. Шофер!..
— Крикните шоферу. Пусть сейчас же, немедленно остановит машину…
— Девчонки, расстегните ей платье. Ну, конечно, — запеленалась в свой пыльник. Задохнуться можно!
— Откройте окна. Шофер, почему окна не открываются?
— Любезничает со всякими встречными. А тут люди умирают!
— Останови машину, говорят, дуб!
— Слышишь, останови автобус!
Но я пришла уже в себя:
— Не надо, ребята, все хорошо…
Различаю лица людей. Исчезла ночная болезненная настороженность, знобящий холодок вещей. За окном птичий вскрик, ликующая белизна березок и тени облаков на озими. В машине шумно и пестро. Хорошо, что девушки наряжены ярко, хороши вешние краски платьев, каждая цветет по-своему. Придирчиво разглядываю линии и силуэты, каждую деталь, до малейшей складочки: тут не так, тут бы слегка отпустить…
Кто-то запевает песню, я подхватываю и слышу свой голос — сперва чуть дрогнул, а потом ничего, окреп, слился со всеми, и наша песня полетела над долиной. Здорова. Живу. Ты победил, учитель!
Влюбленный шофер вытряхнул нас на околице:
— Дальше дороги нету. Ремонт!
И помчался на развилку к своей ненаглядной.
Идем гурьбой, перекликаемся, спорим, галдим. Впереди распахнутые ворота летнего лагеря. Легко дышится, спокойно… Нет, не спокойно.
Актин превозмог, но все же это не опыт, не исследование — частный случай. Как в детстве, рука над пламенем свечи: могу или не могу!
Над воротами лагеря кумачовое полотнище:
Это уж Янка Севрюгина позаботилась — встречает коллектив. В главном корпусе гудит пылесос, гремит радиола, Янка хозяйничает.
В небе на косых крыльях скользит ястреб, просматривая каждый квадрат земли. Вольготно раскинувшиеся перелески сменились геометрическими линиями парка. Отмеренные, подстриженные, словно тушью прочерченные ветви напоминают график… «Двугорбая температурная кривая чрезвычайно характерна для данной вирусной инфекции…» Что означает снижение температуры — локализацию или всего лишь интервал между горбами графика?
Поживем — увидим.
Еще немножечко времени.
Всего сорок восемь часов.
Серафиму Серафимовичу не спалось, навязчивые мысли лезли в голову, среди ночи вскочил и долго не мог сомкнуть глаз. Утро пришло дурманное, с тяжестью в затылке, ломотой в пояснице.
Первое, что вспомнилось, — письмо, подхваченное ветром.
Даже в окно выглянул: может, белеет где страничка?
Серафим Серафимович успокаивал себя: напрасно, мол, всполошился; дело правое, расхлябанность надлежит изгонять, маловеров к порядку призывать — на том стоим!
Однако, если дело правое, почему людям в глаза не смотрит? Почему неспокойно на душе?
Заведенный порядок дня был нарушен. Серафим Серафимович не мог войти в привычную колею. Все расчетики и заметочки на листках календаря спутались, все пошло вне планов и расписаний. К девяти утра собрался в Междуреченск, хотя до того не предполагал встречать весну и собирать подснежники.
Но теперь его потянуло к людям. Более всего опасался он остаться наедине с самим собой — Шевров не переносил одиночества. Манило к товарищам по работе…
Отказавшись от утренней зарядки — тяготили размеренные, ритмичные движения — Серафим Серафимович вышел во двор проверить на свежую голову, не виднеется ли где пропавшее письмо. Как всегда в этот час, Прудников возился у гаража, мыл и обхаживал машину. Шеврову показалось, будто шофер неуважительно ухмыляется.
«Небось, подобрал письмо, подлец!»
Серафим Серафимович отошел в сторонку, но потом вернулся, преодолев непростительную слабость:
— Ну?
Шевров в упор уставился на шофера, почувствовал себя неловко от этого нелепого, неуместного «ну».
— Ага-а, — неопределенно отозвался Прудников.
— Моешь? Драишь?
— Драю, — так же неопределенно откликнулся шофер, не отрываясь от работы.
«Нет, не поднимал», — решил почему-то Серафим Серафимович и двинулся дальше, посматривая по сторонам.
У соседнего крыльца дети играли в классы, прыгали на одной ноге, строго следя, чтобы не наступить на черту, чтобы все — по-честному.
«Пожалуй, подобрали, шельмецы, — приглядывался к ребятишкам Серафим Серафимович, — а скорее всего девчонки. Вечно суют нос в чужие дела».
Он попробовал было заговорить с детворой, но девочки деликатно попросили:
— Отойдите, дяденька! Вы нам мешаете!..
Подчиняясь стартеру, зарокотал мотор «ЗИЛа».
Шевров оглянулся — Виктор Прудников смотрел на него сквозь ветровое стекло. Солнечные зайчики разбегались по стенам гаража. На плоскости стекла искрились блики, дразня и подмигивая.
«Определенно Прудников подобрал письмо! Подобрал письмо и молчит, негодяй!
…А может, он? — Серафим Серафимович теперь на каждого поглядывал подозрительно: — нашел и молчит, приберегает до случая!»
В половине одиннадцатого объявил супруге:
— Начальство прибыло. Требует!
Наспех собрался и отправился на автостанцию, последним вскочил на подножку рейсового автобуса, придержав дверцу плечом. Кондукторша долго не могла успокоиться:
— Пожилой гражданин, а козлом прыгаете!
Уже сидя в автобусе, Серафим Серафимович понял всю странность и несолидность своего поведения, однако тут же уверил себя, что обязан быть в Междуреченске, должен позаботиться о приеме и устройстве прибывающих из центра товарищей. Поездка чисто деловая и притом в погожий денек — с пользой и приятностью. Одно лишь ничтожное обстоятельство мешало этой приятности и портило погожий день — Серафим Серафимович чувствовал себя неуютно в общей толчее, притиснутым к борту автобуса. Он слышал, как пассажиры перебрасывались словечками:
— Шевров! В автобусе! Неужели не имеет персональной?
— Персональную сняли. А личную не заимел.
Дорожная сутолока и встряска вернули Серафима Серафимовича к сегодняшнему дню, ночные тени отступили. С каждым километром пути Серафим Серафимович успокаивался все более и в Междуреченск прибыл солидный, знающий себе цену человек.
Прибыл не защищаться, а вершить дела.
Богдан Протасович смотрел в окно; никаких решений на предстоящий воскресный день еще не было. У гаража Прудников мыл и драил машину; черный лакированный «ЗИЛ» сверкал в утренних лучах. Виктор щеголял в одной рубашке, заправленной в замасленные брюки, заползал под машину, торчали одни сапоги. Чем чище становился «ЗИЛ», тем чернее делался Прудников. Не замечая своей черноты, Виктор выбирался на солнышко, любовался машиной.
Наконец исчез в гараже и вскоре появился в рыжей кожаной куртке, в оранжевой кепке.
— Куда это он наладился? — разглядывал шофера Богдан Протасович.
Прудников утвердился за рулем, развернул машину и подкатил к парадному крыльцу. Вага услыхал короткий призывный гудок.
Наспех оделся и вышел:
— Разве я просил подавать машину?
Прудников пожал плечами:
— У меня верная примета — окно в шесть распахнули, значит, дома не сидится!
Он вывел, было, машину на трассу, но Вага заставил вернуться:
— Сперва заглянем в лабораторию.
Богдан Протасович порядком задержался — Прудников занялся журналами.
Богдан Протасович появился на крыльце озабоченный: шляпа в руках, седеющие волосы серебрятся на солнце — еще одна примета из запаса Прудникова. Медленно переступал со ступеньки на ступеньку, как будто собирался вернуться. Неловко, грузно опустился на сиденье рядом с шофером:
— В Междуреченск!
«ЗИЛ» рванулся на шоссе, обгоняя грузовики и самосвалы. Вага молча уставился прямо перед собой на ветровое стекло, наверно, и дороги не видел. Прудникову хорошо было известно это состояние Ваги, и он не осмеливался тревожить профессора.
Пятьдесят километров — девяносто — сто…
Но скорость не приносила успокоения.
Вспомнился вчерашний разговор с Варварой; и почему-то теперь мучило не главное — не то, как сложилась жизнь, а мелочное: обидные слова, семейные дрязги. Расскажи ему, признайся кто-либо другой, он не поверил бы, что пустячное, ничтожное может так ранить, замутить душу.
Богдан Протасович старался побороть себя, но нервы разошлись, и он готов был вернуться назад, отказаться от поездки и отдыха, лишь бы не показываться на людях в подобном состоянии.
Полсотни километров пролетели незаметно — одним рывком за плечо бросили. Вдали на холмах поднимались уже междуреченские перелески.
Удивительно раскрывались в беге машины эти холмы, чередуя все времена года: северо-восточные склоны были одеты еще снегами, на западных сверкали ручьи, на южных нежилась в лучах изумрудная мурава.
Ранняя весна ворвалась сразу, плыла в небе горячим, ослепительным солнцем.
На пригорке Богдан Протасович приметил сотрудников института, молодняк. Зимой они приходили сюда на лыжах, а теперь, должно быть, встречали весну, щипали первую траву, разминали на ладони влажную, теплую землю. Далеко в стороне, над самым обрывом — тоненькая черточка, отделилась от всех, взметнулась, невозможно разглядеть лица — но в ней с предельной выразительностью все, что на душе: тревога, ожиданье, порыв. Удивительно, когда в далекой, едва заметной черточке угадываешь человеческую душу.
Прудников перехватил взгляд профессора:
— Янка!
Профессор знал это имя — девушка своенравная, взбалмошная, — новый лаборант рентгенлаборатории.
Прямая дорога шла к палаточному лагерю. Правый поворот уводил к плотине. Вага не хотел, не мог показаться в Междуреченске сейчас, нужно было хоть немного прийти в себя.
— Может, свернем на плотину? Нынче там разлив до горизонта, — и не дожидаясь ответа, Прудников завертел баранкой, — надо свежего воздуха набраться.
Ваге почудилось — множество глаз провожало черный «ЗИЛ», свернувший с прямой дороги.
Перелесок раздвинулся, открывая широкую, сверкающую на солнце гладь разлива.
Машина выкатила на мост и поплыла над рекой — было необычно видеть громоздящийся лед в такую теплынь.
Прудников придержал машину:
— Чудно смотреть — река вспять повернула!
«ЗИЛ» миновал последний пролет и с ветерком покатил по новой трассе.
Внезапно за холмом открылся аккуратный строй молодой посадки.
Деревца нежились на солнце. Они походили на детвору, завладевшую пригорком, — взялись за руки, разбежались до самого склона. Раньше этого сада не было, или, может, не замечал — с Вагой случалось так, вдруг бросится в глаза ветка, мимо которой проходил уже тысячу раз.
Что-то трогательное в этих гибких, юных побегах, трогательное и знакомое, родное, как детство.
Вага велел остановить машину.
У самой дороги — хлопцы и девчата в одинаковых робах: чуть поодаль молодая женщина в светлом платье, ладно облегающем крепкое тело. Тоненькая девочка-былиночка в синем затянутом комбинезоне следовала за ней, помогая и подражая степенным движениям.
Завидя машину, ребята на миг оторвались от работы.
Вага рассматривал укрытые соломой стволы:
— Вы что, пальмы разводите?
— Пальмы не пальмы, а яблочко будет, — женщина в светлом платье едва заметно улыбнулась, смутилась, но не сводила глаз с человека, которого никогда не видела ранее, которого только угадывала — знала, что по соседству дом отдыха ученых. Вага смотрел на сплетение молодых ветвей, и сквозь трепетные ветви возникла вдруг дымка яблоневого цвета, яблоневые сады Полтавщины.
— Не рано ли освобождаете от укрытия?
— Нельзя долее. Чуешь, солнце! Запреют.
— Неужто станут плодоносить в этих краях?
— Не знаем еще. Никто в округе не знает. Первый раз сорт выводим.
Девочка-былиночка выступила вперед и строго сказала:
— У нас примутся!
Женщина ласково глянула на нее.
Богдана Протасовича поразила едва заметная суровая ласковость, он подумал почему-то: негромкая. От чистого сердца, а не про людской глаз.
— Подшефные. Детдомовские, — пояснила женщина, — над самой рекой, неподалеку от вашего лагеря, живут.
Девочка все время приглядывалась к незнакомому, хотела, видно, заговорить, но не решалась. Наконец, осмелев, приблизилась к Богдану Протасовичу:
— Пожалуйста, посадите деревце вместе с нами. Мы вас очень просим!
— Уважьте! — подхватила женщина в светлом платье. — У них сегодня большой праздник.
Девочка взяла из захоронки саженец, пошла впереди, подняв его, как знамя. Ветви играли над ее головой: тонкий ствол, налитый соками, чуть сгибался, корни цепко удерживали влажную землю.
Девочка остановилась на берегу, над излучиной притока, чтобы новый цвет открылся всей долине.
Под острой лопатой обнажилась пронизанная теплынью, пахнущая весной земля. Укрывая корни, притаптывая лунку, Богдан Протасович жадно вдыхал забытый запах земли, ее тепло и снова — как будто не было времени и пространства — привиделось родное село.
Женщина в светлом платье помогала ему, глаза их встретились — она как бы пыталась разгадать, постичь этого человека. От внезапного смятения глаза ее стали глубже, красивее.
Что-то было знакомое в них, близкое — вот когда в далекой стороне услышишь русскую речь, такое же чувство.
Вага старался говорить проще, доступнее, приноровиться к ее разговору — укоренившаяся привычка заправского лектора. Она сразу уловила снисходительность, потупилась, умолкла. Потом извинилась и отошла к своим деревцам.
Девочка-былиночка следовала за ней, то и дело оглядываясь на Вагу. Ее привлекало слово «ученый» и пугал важный вид солидного человека.
В машине Вага продолжал думать о неожиданной встрече — поразило, должно быть, сходство душевного лада. Или, может, напомнила Лесю — не очертаниями лица, не цветом глаз, а ласковым прикосновением к ветвям, любовью к жизни.
В шоферском зеркальце все еще маячили аккуратные ряды посадки.
Вага отвернулся — он знал за собой досадную привычку приписывать другим свои мысли и чувства.
Прудников остановил машину, не доезжая до плотины, и первым выбрался на дорогу, проверяя грунт:
— Можно выгружаться, тут кругом песочек до самой реки.
Светлые облака повисли над долиной. Сосны и ели на пригорках чутко стерегли покой. Березы застыли, и только вершины лихорадил едва ощутимый холодок близкой реки — казалось, не ветви, а воздух колышется.
Прудников следовал за профессором, разминая ноги после долгого сидения в машине, двигался вразвалочку, как моряк на суше.
Простор. Небывалая теплынь. Тишина.
Прудников смотрел на край неба. Среди неподвижных облаков появилось одно перистое, седое. Поднялось невысоко над горизонтом и поплыло под нежными застывшими хлопьями. Потянуло холодком — он осязаемо пробивался колючими струйками в устоявшейся теплыни.
— Задует буран, будут яблоки, — проворчал Прудников.
Вага посмотрел на гребень холмов, где за поворотом остался молодой яблоневый сад. Круто повернулся и зашагал к машине: тишина и простор не успокоили его, а только еще более усилили чувство тревоги и смятенья.
Подождав, пока Вага утвердится рядом, почуяв его плечо, Прудников включил мотор, наклонился вперед, погнал машину. Стрелка спидометра дрогнула, заколыхалась, будто отмечая сейсмические сдвиги, рванулась за отметку «100».
Дорога завертелась в перелесках и топях, еще недавно слыла дорога эта нелегкой, особенно в непогоду, осеннюю распутицу или разливы.
Только в прошлом году открыли новую трассу с красивыми павильонами-ожидалками. И никто уже не вспоминал о том, как месили грязь, летали на кукурузнике: десять минут в воздухе, чтобы потом три часа брести по брюхо в воде.
Прудников, не отрывая глаз от дороги, спросил:
— О чем задумались, Богдан Протасович?
— Да, так, давнее вспомнилось…
— Тогда не смею мешать.
Однако деликатности Прудникова хватило лишь до первого поворота:
— Богдан Протасович, обратиться к вам хочу. Вчера вы спросили меня насчет филиала. А я отвечал: «Часы. Товарищ Шевров крепко держит». А ведь я это напрасно сказал. Из трусости. Чтобы, значит, не портить себе жизнь. Чтобы тихо и гладко. Вернуться домой спокойненько. А если б по чести ответить, по-человечески, а не для собственного спокойствия? Что должен был открыто заявить?
Вага молчал.
— Чудно у нас получается, — продолжал Прудников, так и не дождавшись ответа, — страшную войну воевали, против чумы устояли. Насмерть шли — ничего, не убоялись. А правду друг другу в глаза боимся сказать. Робеем. И культа вроде уже нету, а сами себе всякие разные культики строим. Каждый на свой манер. Культурные, черти, стали. Не желаем прямо жить, а все с вывертом.
— Если так культуру понимать… — буркнул Вага.
— Значит, я неправильно понимаю? Согласен. Ну, а вы, Богдан Протасович, извиняюсь, вы что мне ответили? Я сказал: «Шевров дело знает». А вы мне: «Да, это правильно». А что правильного? Разве вы так думаете? Не можете так думать! Как по-настоящему Шевров должен жить? В лепешку для нашей науки разбейся, чтоб все цвело и процветало. А если палки в колеса ставить, что ж тут правильного? Да вы сами, Богдан Протасович, знаете, а говорите: правильно. Вот вам и культура. Микробов на агаре посеять — тоже культурой называется!
Вага вспылил:
— Сто двадцать на спидометре, а ты нахальный разговор завел!
— То-то и оно, — фыркнул Прудников. — И вперед стремиться желаем, и на спидометр с опаской поглядываем!
Вага не слушал шофера, и только уж потом все сказанное Прудниковым собралось воедино.
«…А почему он, собственно, заговорил так? Как посмел судить о происходящем в филиале? И потом — эта фамильярность! Должно быть, он сам — Вага — потворствует, позволил подменить панибратством добрые отношения. На основании чего Прудников мог составить суждение о Шеврове? Спор с Шевровым происходил с глазу на глаз.
Допустимо ли, чтобы каждый…
…А есть ли у нас, может ли в нашем обществе быть это: каждый?»
И все же Богдан Протасович оборвал шофера. Почему? Так просто, для порядка. Для какого порядка? В чем этот внешний, удобный, спокойненький и не очень полезный делу порядок?
Незаметно для себя Богдан Протасович стал думать о Шеврове. В чем сущность, в чем механизм шевровского изуверства? В чем зло его кажущейся правоты?
Лучи солнца на дороге, как ступени в неведомую вышину.
Скорость, ветер, убегающая даль. В лучах солнца растворилось время.
Это не походило на обычные воспоминания, облик Леси возник вне событий и минувших лет, в нем самом, как неотъемлемая часть его жизни.
…Первый целомудренный снег. Ничего вокруг, кроме снежной равнины. Богдан шел, радуясь земле, по которой ступала ее нога; на заснеженном крыльце увидел Лесю — дыханием отогревала руки младшей сестренки — прижала к полураскрытым губам маленькие побелевшие пальцы.
…Белый, словно в первом цвету, яблоневый сад. Удивительное чувство, когда приходится запрокинуть голову, чтобы увидеть вершину выращенного тобой дерева.
Навсегда сохранился этот день, вкус пылающей от мороза щеки, первого поцелуя.
«…Наверно, в каждом человеке — в каждом здоровом человеке — до конца, до самого последнего часа живет его юность. Это она открывает новые земли, восторгается миром, поет солнце, создает все вокруг. А зрелость только бережно и придирчиво отбирает плоды, дань юных лет».
В летнем лагере Шеврова встретили с поклоном, как подлинное начальство. Двигаясь по усыпанным желтеньким песочком аллеям, Серафим Серафимович окидывал усадьбу хозяйским оком. У главного корпуса Шевров распорядился:
— Приготовьте к вечеру юго-западные комнаты. На втором этаже. С балконом. Товарищи прибывают.
— С балконом отведена для профессора Ваги.
— Вага здесь?
— Богдан Протасович скоро будет.
— Тогда так, — веско отчеканил Серафим Серафимович, не зная еще, что последует за этим «так», — тогда так: забронируйте всю юго-западную сторону. Товарищи сами выберут по усмотрению.
— А вы где расположитесь, Серафим Серафимович?
— Не имеет значения. Человеку много не требуется. В вашем кабинете. Диван есть?
— Имеется. В новом стиле. Выдвигается, задвигается. Откидывается.
— Отлично. Остановимся на этом варианте.
— Сейчас прикажу подготовить. Вам торшер или настольную?
— И то, и другое.
Шевров расположился за столом, проверяя готовность письменных принадлежностей. Поднял голову — Янка Севрюгина!
— Серафим Серафимович, слышали — Брамов прилетает!
— Да. Звонил. Вам низкий поклон. Приказал целовать ручки. Получили его письмо?
— Вчера вечером. Затевает потрясающую туристскую поездку. Все виды транспорта. Представляете: реактивный, электровоз, электроход, на крыльях, на оленях, на собаках. Буду просить отпуск, Серафим Серафимович.
— Ну что ж, Олег Викентьевич прилетит — договоримся.
Проводил Янку до крыльца, немного, несколько шагов, ровно столько, сколько позволяло положение начальства.
На крыльце задержался — уловил на себе чей-то взгляд. Серафим Серафимович всегда чутко настраивался на косые взгляды, жил, как перед объективом, — не от нутра, не как душа требовала, а для общего благоприятного впечатления.
Оглянулся — Прудников. Сидит на дубочках, уставился в землю, а Шеврову почудилось, что на него смотрит.
— Отдыхаешь? — осведомился Шевров неласково.
— На букашек смотрю. На бывших божьих коровок. Может, знаете, как теперь по-научному называются? А то, понимаешь, — божьи коровки! Это ж не по-научному.
— Делать тебе нечего!
— Воскресенье, Серафим Серафимович. Вы вот тоже гуляете. Утром приметил — даже на чистом воздухе во дворе под окнами бегали. Физкультурой занимались? Или, может, потеряли что?
«Нашел письмо, черт!» — подумал Шевров, но вместо того, чтобы прямо спросить, Серафим Серафимович завел дальний разговор — то да се, вокруг да около — так и не отважился на прямой вопрос, ограничился привычным: «Зайдешь, вечерком, потолкуем!»
Серафим Серафимович хотел было заглянуть к Богдану Протасовичу, но, поразмыслив, отложил свидание.
В вестибюле остановил Надежду Сергеевну и по-товарищески, по-деловому, как между людьми равно ответственными, поделился впечатлениями:
— Удивляет меня наш глубокоуважаемый, Надежда Сергеевна. Как хотите! Примчался в Междуреченск. Передоверил подопытных мальчишкам. А между тем, решается судьба всей работы, всего филиала! Не личный хутор, кажется.
— Опыт подготовлен Василием Коржом!
— Корж! Коржа еще воспитывать надо!
— Вот именно, Серафим Серафимович. Я с вами совершенно согласна.
Так и разошлись, не определив общего мнения.
Отряд младших научных следовал за Янкой Севрюгиной; ближе всех новички — едва переступили порог лаборатории, завязалась дружба, обращались ко всем по имени, хлопали по плечу, говорили «ты» — быстро все это у них — запросто.
Высокий, поджарый — в весе пера — парень, склонясь к Янке, что-то нашептывал. Кургузый плащ, длинные тонкие ноги — он походил на гриб с обвисшей колоколом шляпкой. На бледном, неподвижном лице блестящие, черные, тушью капнутые глаза, неспокойные и придирчивые. По застывшему лицу не разберешь, о чем думает, чем жив человек.
Рядышком, на невидимой веревочке неразлучный дружок, аккуратненький, похожий на манекенщика из ателье — и выступает так, рисуясь, пританцовывая. В студенческие годы прозвали Тишайшим за то, что в общежитии, «добивая» конспекты, требовал от товарищей:
— Ша! Тихо! Тише! И без вас калган не варит!
А нынче шумит, сыплет цитатами из новейших журналов на ломаном английском, на ломаном немецком языках: помаленечку-полегонечку движется Тишайший в науку. Знатный иностранец из нашенской провинции.
С поджарым объединило их превеликое уважение к личной персоне и неуважение ко всему прочему.
Профессора Вагу не признают.
— Не празднуем! — без колебаний расписывается за двоих Тишайший.
О фельдшерском прошлом Богдана Протасовича, о его рабфаковской закваске отзываются с ужимочкой: бурсак! Не прочь помучить глубокоуважаемого, потерзать. Эпатировать — по их любимому словечку. Имеется в запасе и другое словцо, более откровенное и сродственное — обхамить.
Друзья обладают какой-то удивительной способностью новое превращать в новомодное, а модное затаскивать до одурения. Независимо от того, попалось ли под руку новое открытие или новейший крой штанов.
Старожилы лаборатории «Актин» Степан Федотов и Татьяна Чаплыгина обособились, прокладывали свою тропочку по сочной, первой мураве. Степан, лобастый, простоватый, похожий на каменного мужичка из-под резца уральского умельца, спорил степенно. Чаплыгина нервничала, размахивая руками угловато, по-мальчишески. Высокая шапка, по-зимнему лохматая, съехала набекрень. Куртка-непромокайка распахнулась — жарко!
Прислушиваясь к переливчатому, взволнованному голосу Татьяны, Янка Севрюгина шепнула:
— Танечка у нас страшно заводная. Безотказно заводится на слова: кванты, фотоны, информации.
Как всегда на прогулках, хороводила Янка Севрюгина.
Татьяна Чаплыгина, продолжая спорить со Степаном, поглядывала на Янку искоса — на изогнутые, слишком черные брови, на взбитые, слишком рыжие волосы.
Еще в школе было замечено — Севрюгина и Чаплыгина неразлучные враги. Янка называла Татьяну очкариком и предсказывала:
— Сделаешь блестящую карьеру, отличница!
— Испортишь себе жизнь, дура! — отвечала Татьяна.
День-другой после того не разговаривали. Чаплыгина заверяла ребят: «Даже о ее существовании не вспоминаю!..»
И подходила первой:
— Яночка, почитаешь на вечере мои стишки?
Чаплыгина писала стихи, лирические, о весенней траве, пробивающейся сквозь асфальт, о девушке на берегу, о парне, шагающем по трассе. Писала она чистосердечно, увлеченно. А читала свои стихи плохо, особенно на людях, на школьных вечерах. Выручала Янка. Севрюгина декламировала отлично, хоть сама не сложила ни одной строфы, не умела отличить хорея от ямба. Так и жили они, разделяемые бесконечными ссорами и связанные чистосердечным стихом.
Янка вела свою группу на полянку, на южный склон, ближе к солнцу.
Расстегнула пальто, распахнула, бросила пальто на руки Виталика Любского:
— Мальчики, скоро брызнет листва! Зашумит роща! Весна, друзья мои!
В долине на трассе нарастал гул мотора; черный «ЗИЛ» вырвался на шоссе, замедлил бег.
— Машина профессора Ваги! — сразу узнала Янка Севрюгина. — Наш Прометеич вернулся, — проводила взглядом черный лимузин. — На плотину поехал. Посещает плотину, как древние посещали храм. Молится на строгость линий. Любуется творением зодчего.
— А ведь это здорово — любоваться творением друга. Любоваться, а не скрежетать!
— Закономерно! — Жан смотрел в свернутый трубкой журнал на реку. — Не являются конкурентами, вот и любуются.
— Он прав! — подхватила Севрюгина. — Я тоже, например, совершенно объективно любуюсь Мадонной Сикстинской. Но если какая-нибудь девчонка нарядней или красивей меня… Если увижу в чужих руках модную сумочку…
— Ну, вот, товарищи, прошу, — воскликнула Чаплыгина, — прошу созерцать: моральный облик!
— А ты что, не такая? Ну, скажи! Иначе думаешь? Из другого теста сделана? Ну, говори!
— Я? Ты меня спрашиваешь?
— Да, тебя. Тебя, правоверный товарищ.
— Меня! Да я плевать хотела на твою сумочку. Вот!
— Говоришь! Слова! А что думаешь? Говорить красиво каждый может.
— Это подлые говорят одно, а думают другое!
— Да ну вас, — отвернулась Севрюгина, присела на пенек, достала из белоснежной пластмассовой сумочки бутерброд с паюсной икрой, закусила крепкими зубками, щурясь глянула на солнце:
— Бог-солнце возбуждает аппетит!
— Бог-солнце принес тебе паюсную икру, — вздохнул Степан, — а мне не принес.
— Ты не веришь в солнце, не угоден богу. Потому.
Покончив с бутербродом, Янка достала из сумочки зеркальце без пудреницы, пудреницу без зеркальца, патрончик с помадой, черно-сине-зеленый карандашик.
Татьяна Чаплыгина сосредоточенно следила за каждым движением Янки. Потом извлекла из кармана пальто увесистую пудреницу с потускневшим зеркальцем и напудрила кончик носа. Он стал беленьким-беленьким и резко выделялся на смуглом мальчишеском лице.
Янка бросила сумочку на землю — новенькую, сверкающую сумочку на сырую землю.
Вскочила на пенек:
— Друзья, я поклоняюсь солнцу. Я жрица солнца. Кто верит вместе со мной, поднимите руки к небу!
— Изумительные руки, — любовался Янкой Тишайший.
— А товарищу Шеврову больше всего нравятся мои ноги, — возразила Севрюгина, — я заметила: всякий раз, когда вхожу к нему в кабинет…
— А ты не бегай в кабинет начальства, — возмутилась Татьяна и принялась сквозь очки разглядывать Севрюгину, — не пойму, что находят в тебе особенного. Почему все влюблены?
— Потому, что я женственна. Настоящая женщина, а не синий чулок.
— А что такое синий чулок?
— Ты не читаешь старых романов!
— Изумительные глаза! — не унимался Жан.
— Глаза, руки, ноги, — Янка спрыгнула с пенька, — кажется, готовы разобрать меня по частям, развинтить на винтики. А может, я — это не только руки и ноги, может, я живая душа. И может, слова хочется живого, настоящего, искреннего. А не все эти ваши — рефлексы!
Она повернулась к Степану.
— Ну, хоть ты, Степка, скажи слово человеческое! У тебя лицо честное! — рот ее искривился, стал некрасивым, и видно было, что губная помада расплылась за линии рта.
Все вдруг умолкли, дружеская бездумная болтовня оборвалась. Нехитрые шуточки, балагурство показалось плоским, неуместным. Непривычное, щемящее ощущение, точно у постели тяжело больного, охватило всех.
И так же мгновенно рассеялось.
Весна, солнце растопили размолвку. И снова им было хорошо вместе. Хотелось шуметь, спорить и уже не придирались к немудреным шуткам, все по-прежнему казалось важным, нужным: первая трава, набухшие почки и они сами — они сами прежде всего.
В конце концов, они жили и работали как умели. Работали много, особенно последние дни, когда завершалось строительство и оборудование нового корпуса. Комсомол объявил себя мобилизованным, наряду с исследованиями выполняли любую черную работу, выходили на воскресники, сгружали, переносили, устанавливали.
Теперь впереди заслуженный весенний отпуск.
У всех, кроме Янки. Для Янки забронирована путевка на бархатный сезон.
Янка подняла с земли свою сумочку. Белая сумочка нисколько не запачкалась, ни единого пятнышка.
— Ребята, а где Василь Корж? Где наш вдохновенный, проникновенный, многообещающий Корж?
— Возится со своими крысами.
— Ах, да — забыла! Храм белой крысы!
— У тебя удивительно меткие выражения, — сдвинула белесые бровки Чаплыгина, — всегда подберешь какую-нибудь гадость.
— Но это совершенно справедливо, — возразила Янка, — так и есть. Почему ты не хочешь видеть то, что есть? Мы все служим белой крысе. Поклоняемся, молимся. Ах, как чувствует себя белая крыса! Ах, какие сегодня рефлексы у белой крысы! Состав крови? Белок печени? Альбумины, глобулины? Сколько рентген она перенесла? Триста? Пятьсот? Семьсот? Ах, наша крыса! Что с нашей крысой? Тс-с-с, тише — все на цыпочки! Наша крыса ожидает потомство!
— Очередной припадок, — поморщился Степан, — честное слово, обидно, — красивая, умная девушка…
— А нынче красота не в моде. Нынче в моде уродство. О ты, уродливая моя. Самая уродливая на свете!
— Товарищи, я вспомнила, — подхватила Татьяна, — вспомнила, что такое синий чулок. В прошлом столетии так называемые синие чулки отрицали красоту внешнюю во имя красоты духовной. Гражданской.
Янка продолжала свое:
— Живем и дышим во имя белой крысы. Только и думаем о ней. В лабораториях, дома, здесь, всюду. Даже когда смотрели на реку, на восход. Смотрели на восход, а думали о белой крысе. Разве не правда? Твоя жизнь, Танечка, ничто в сравнении с ее жизнью. Ну, что ты из себя представляешь? Тебя ж не облучали! Ну, скажи, разве не правда?
— Ты любишь ложь, похожую на правду. Это как водка. Остро и опьяняет. Ты всегда немного пьяная. Иначе не можешь жить.
— Ложь? — повторила тихо Янка. — Ложь… Может, ты права. Хорошо, если права.
А Степан заговорил по-деловому. Перед тем он подлаживался под общий тон, под игривую легкость Янки, опасаясь прослыть корявым простачком.
— Богдан Протасович с нас спросит, товарищи! Богдан Протасович оставил подопытных в отличном состоянии.
— Мальчики, вчера я заглянула мимоходом в лабораторию, — вспомнила Севрюгина, — у подопытных такой печальный вид!
— Тебе бы отвалить столько рентген. Послушал бы твои песенки!
— Мерси. Ты всегда трогательно заботишься обо мне, — Янка спрятала руки в карманы платья. И вновь с обычной непоследовательностью: — Девочки и мальчики, если наша Белянка выживет…
— А кто это, Белянка?
— Неужели непонятно? Я назвала так подопытную крысу, принесшую потомство.
— Так бы и сказала: крыса.
— Крыса — это некрасиво. У нее дети. Она мать.
— Здорово! — воскликнул Степан. — Вы представляете, товарищи, нашлось красивое слово — и вот уже нет белой крысы, а есть Белянка. Оказывается, стоит только придумать красивое слово — и перед нами новое явление. Даже крысиный хвост выглядит теперь царственным шлейфом.
— Можешь говорить что угодно, а я требую не подвергать Белянку дальнейшим опытам.
— Янка всегда отличалась антинаучным мышлением, — сверкнула стеклышками Чаплыгина.
— Мы должны сохранить Белянку, как символ проникновения жизни за пределы Леты, — настаивала Севрюгина.
— Летальная доза весьма индивидуальна и относительна.
— Белянка первая сохранила потомство после облучения.
Очки дрогнули на переносице Чаплыгиной.
— У нас в медицинском был закон: тому, кто сдрейфит на пороге анатомички, не место в медицине. Вылетали с первого курса.
— Ты известная живодерка! И вообще у тебя специфический гуманизм.
— Это что означает — специфический?
— А то — избирательный. Узкая направленность. Не далее поля зрения микроскопа. В пределах микроскопического поля готова на любые жертвы. А за пределами зимой снега не выпросишь.
— Слово «гуманизм» происходит от слова «человек», а не «крыса».
Чаплыгина сдернула с носа очки:
— Ребята, я предлагаю определить Янку в лигу противников вивисекции, в лигу спасения, в компанию слезливых девиц: псалмы и молитвы. А потом наклеивать на атомные бомбы воззвания: «Господа туземцы! Жители атолла Ронгелеп! После атомного взрыва мойте руки мылом «Гуманизм». Действует нежно и приятно».
Степан старался погасить разногласия:
— Товарищи, скоро полдник, пора в городок.
Все двинулись к лагерю.
Татьяна остановила Севрюгину.
— Ты получила письмо Арника?
— Арник, Арник, Арник! Только и слышу целый день.
— Арник спрашивает о тебе. Я уже третье письмо получила…
— Очень рада. Хоть один верный мальчик нашелся.
— Гадючка!
— Тебя не укусила, ну и радуйся.
— Он разыскивает тебя…
— И ты, разумеется, сообщила?
— Да, сообщила!
— Трогательная забота. А хочешь — раскрою твои мысли?
— Янка!
— Да-да, думаешь — не вижу? Напоминаешь мне об Арнике, чтобы я забыла о Василе.
— Но ты не любишь Василя. Ты никого не любишь!
— А это уж моя печаль, кого любить.
Помнится, свежий весенний денек принес только одну алгебраическую запись в школьной тетради Арника Максимчука:
Возвращая Максимчуку тетрадь, учитель сказал:
— Советую тщательно пересмотреть и взвесить значение данного равенства!
Арник едва дождался переменки:
— Кто это сделал? — кричал он, размахивая тетрадкой. — Кто царапал мою тетрадь грязными лапами?
И хоть вокруг были товарищи, испытанные друзья, Арник в эту минуту не видел друзей; перед глазами маячила только нахальная лапа, испачкавшая чистую страницу. Он выбежал из класса. И про учебники позабыл, потом уже товарищи принесли.
В этот день Максимчук не ожидал, как обычно, Янку на третьей скамейке слева, под старым каштаном.
И Янка не ждала Арника. Нехорошо было на душе у девочки. Шла понурясь и вдруг заметила, что весна слякотная, что улица захламлена. Опустилась на скамью… Отвернулась от солнца, неба, прохожих — от всех; уткнулась подбородком в сложенные на спинке скамьи руки, уставилась в землю. Трава — старая, прошлогодняя, даже талым снегом не отмытая от грязи — бурой щетиной покрывала газон. А сквозь нее — искристая мурава.
На самой вершине стебля какая-то отважная букашка — одна из миллиардов — и солнце, великое солнце играет на крохотных крыльях.
Долго смотрела Янка на парну́ю апрельскую землю и вдруг внизу, за скамьей, в сгустке старой и свежей травы увидела маленькую, узенькую сумочку. Только потому и приметила, что сидела понурясь.
Рассматривала сумочку, не двигаясь с места, все также уткнувшись подбородком в сложенные руки. Уже потом подумала: кто-то потерял, наверно, разыскивает, переживает…
В сумочке оказались: ломбардная квитанция с обозначенной суммой заклада в 22 рубля 36 копеек, две десятирублевки, три рубля по рублю и двадцать шесть копеек мелочью. Ни документов, ни проездного билета, ничего более. Видно, паспорт женщина хранила отдельно, да он и не поместился бы в узенькой сумочке. Фамилия на квитанции написана размашисто, не разберешь: Шишина, Шилина, Жилина…
Янка бережно уложила в сумочку деньги и квитанцию, огляделась по сторонам — никого. Только по дальней главной аллее спешат озабоченные прохожие.
Что делать? В милицию? Конечно, в милицию…
Янка вскочила со скамьи. И вот в этот миг перед глазами, наискось, на углу кирпичное старое здание — городской ломбард.
«Да ведь квитанция ломбардная», — подумала Янка. Вынула квитанцию, внимательно осмотрела: срок выкупа — апрель. «Наверно, она сейчас там, в ломбарде… Наверно, расстроилась, мечется, плачет…»
Янка бросилась в ломбард, сперва растерялась в гуле и шуме, в толпе, шаркающей по каменным плитам. Наконец в углу, под тусклым окном расслышала всхлипыванье. Вокруг маленькой женщины, жилистой, высохшей, сгрудились сочувствующие. Добрые советы сыпались со всех сторон. А женщина продолжала всхлипывать и причитать:
— Вытащили… Вытащили… Изверги… Совести нету… У бедного, несчастного человека вытащили.
Янка едва пробилась к ней.
Шилина, Шилова или Жилина смотрела на девочку, точно та с другого света явилась. Слова не могла вымолвить. Очнувшись, кинулась проверять свои богатства:
— Квитанция есть. Квитанция на месте. А деньги? И деньги тут. Две десятки. Три рубля. Все до копеечки! Все до копеечки, граждане! — обратилась она к собравшимся, вытирая слезы и чмыхая носом. — Все тут, граждане! И квитанция! — и принялась благодарить Янку: — От спасибочко. От спасибочко. Ты ж погоди, хорошая, погоди, я тебя хоть пирожком угощу. Тут рядом пирожки горячие.
Но пирожком не угостила: зашумела публика у кассы, и женщина кинулась к окну.
— Я ж очередь пропущу! Бабоньки, я ж мою очередь пропущу!
Янка покинула душное помещение, вышла на солнышко, поскорей к весенней теплыни. На душе было хорошо, легко — так всегда у нее, если сотворит что-либо толковое. И все, что произошло в школе, — глупая выходка озорников, смешная формула «Янка плюс Арник», — казалось теперь незначительным, мелочным, и странно было, что это могло испортить погожий денек. Ей даже почудилось, что Арник ждет ее в скверике, на третьей скамье слева, под старым каштаном.
Но Арника не было…
Брела по аллеям, думала об Арнике и незаметно очутилась в углу сада, где нашла сумочку. И так же, как тогда, опустилась на скамью, смотрела на частую, напористую мураву, пронизавшую ржавые старые листья.
И вдруг в самой гуще травы сверкнул глазок, зеленый, острый, а рядом другой, огненный — уставились на Янку, переливаясь и маня.
Она наклонилась, разглядывая искристые глазки: небольшой перстенек лежал в траве.
Подняла перстень, повертела, разглядывая камешки и чеканку: золотистая, разноглазая змейка, застывшая в тугом клубочке, подмигнула лукаво. И кольцо само собою очутилось на пальце Янки — как раз!
Первое, что подумала Янка: скорее разыскать женщину, потерявшую сумочку — Шилину или Жилину.
Но почему эту женщину? Она ведь тщательно осмотрела сумочку, проверила все до ниточки и, если бы кольцо принадлежало ей, непременно хватилась бы.
«Нет, это не ее кольцо», — размышляла Янка, разглядывая золотистую змейку.
И все же Янка вернулась в ломбард, сновала в толпе, расспрашивая, не видел ли кто женщину вот такую, сухонькую, маленькую.
Толкнулась было в окно кассы:
— К вам только что подходила гражданка. Шилина, Жилина или Милина. Я уже забыла, как точно ее фамилия…
— Послушайте, барышня, — недовольно глянули на Янку из окна, — вы что тут, ради развлечения гуляете? Вспомните фамилию и обратитесь куда следует.
Янка продолжала расспрашивать посетителей, не признаваясь, зачем потребовалась ей незнакомая женщина, — почему-то не хотелось рассказывать людям о случившемся.
Потратив зря немало времени, вышла на улицу и направилась домой, украдкой любуясь перстеньком. Глянет на руку, пошевелит пальчиками:
— Как раз!
И спрячет руку в карман весенней курточки.
С этой минуты у Янки появилась настороженность, безотчетное движение — то и дело прятала руку. Она уже не думала о том, чтобы найти Шилину, вернуть владелице утерянную вещь. И все, что вертелось в голове, — красивенькое, глазастенькое, таинственное!
Янка заметила, что перстень великоват, ерзает на пальце, и все же не расставалась с ним. Только прятала руку, когда подходил кто-нибудь.
Первой заметила кольцо мама:
— Это что за новости?
— Ничего не новости. Еще вчера мне девочка подарила… — в таких случаях Янка обычно говорила все, что придет в голову, лишь бы «наоборот».
— Девочка? — глаза матери тревожно уставились на зеленый глазок.
— Да. Наташа Кузькина. Ты ее не знаешь, она недавно перевелась к нам.
— Недавно? И уже подарки?
— Ну, и что ж. Она добрая. И очень богатая. Приехала с Урала… — одно цеплялось за другое, цепочкой, и Янка уже не могла остановиться — …Там, знаешь, сколько угодно всяких разноцветных самоцветов! Правда, красивое колечко?
Янка подняла руку, и кольцо едва заметно скользнуло на пальце.
«Ничего, — подумала она, — не спадет!»
— Но это мужской перстень.
— Ну, так что ж. Сейчас очень модно. Сейчас девчонки даже часики мужские носят. Очень здорово.
— Не нравится мне это кольцо.
— А мне нравится.
— Гадючка с зелеными глазами.
— А мне нравится.
— У школьниц — кольца!
И мама принялась вспоминать, как девушки в ее время… И как все они трудились, стремились, гордились. Мама много раз рассказывала об этом, Янка заучила наизусть, но тем не менее всякий раз внимательно выслушивала, благоговейно склонив голову.
— Килина! — позвал из соседней комнаты отец. — Отложи, пожалуйста, разговор. Мы и так опаздываем к Мартыновым. Никогда не завяжешь пульку по-человечески.
И они заспешили к Мартыновым.
Весь вечер Янка носилась с перстеньком, играла, словно котенок.
Но потом все чаще стала замечать, что перстень не по руке, скользит на пальце, вертится, а когда мыла руки, упал в умывальник.
А тут еще на вечеринке у соседей подружка бросила небрежно:
— Где ты выдрала это колесо? Допотопщина.
— А мне нравится!
— Может, ты и права, — обдумывала что-то подружка, — может, откроешь новую моду.
И уже откровенно любовалась колечком.
В этот вечер Янка ни разу не вспомнила об Арнике. Наверно, потому, что было очень весело.
На прощанье подружка — щеголеватая девица, распевающая романсы утробным басом, — шепнула:
— Завтра у нас мировая вечеринка. Знаменитые мужики придут. Два физика и один локатор. Понимаешь, школа кончается, надо к жизни относиться сознательно.
Янка так и не рассталась с перстеньком и спать улеглась, крепко зажав его пальчиком: может, до утра палец распухнет и станет лучше держать кольцо.
Ночью привиделось ей худенькое, потемневшее лицо с маленькими, как осенний дождь, слезинками, застывшими в глубоких морщинах.
Янке стало не по себе, но потом пришло на выручку короткое привычное слово:
— Подумаешь!
Сказала себе: «подумаешь!» и ни о чем не стала думать. Повернулась, уткнулась носом в ковер, уснула безмятежно.
Максимчуку казалось, что весь класс украдкой наблюдает за ним и Янкой, в каждом взгляде угадывалось любопытство. Он сторонился ребят, разговаривал неспокойно, повздорил с товарищами, урок отвечал неважно. Учитель оценки в журнале не выставил, а только напомнил всем, как надо распределять время перед экзаменами.
И в этот день Арник не ждал Янку под старым каштаном, встретил случайно — Янка стояла у театральной афиши рядом с какой-то лохматой девицей в красной, крупной вязки, похожей на кольчугу кофте.
— В кино собираетесь? — спросил Арник.
— Ничего не в кино. Так себе, о жизни разговариваем.
— О жизни — это полезно…
Впервые эту девицу Арник увидел минувшей осенью, на танцплощадке. Девушки кружились вдвоем — было еще рано, ни оркестра, ни публики — разучивая какой-то лихой танец. Арник подозвал Янку:
— Кто эта дикая девуля?
— Подруга моей подруги.
— Что у вас общего? И, между прочим, как ты попала на танцплощадку?
— Так же, как ты, вход свободный.
— Ничего мне не сказала…
— А мне в милиции сказали, что я самостоятельная. И даже с паспортом поздравили.
Однако с подружкой Янка распрощалась и весь вечер посвятила Арнику. После того лохматая девица на глаза Максимчуку не попадалась.
А сейчас вот, у афиши, в красной кофте на фоне желтого афишного пятна: «Цирк. Последние гастроли».
— Если о жизни, это полезно… — Арник не договорил: приметил на руке Янки кольцо — золотистая змейка с хитрыми глазками. В школе этого кольца у Янки не было. Весь последний урок Арник смотрел на ее руки, ему нравились нежные руки с тонкими, красивыми пальцами.
Янка перехватила взгляд Максимчука.
— Ну, прощай, — Вика, — кивнула она подружке, — все, как договорились.
— Минутку, — остановила ее девушка в красной кофте и обратилась к Арнику: — Извини. Берем минутку!
Она отвела Янку в сторону:
— Опять этот парень. Что за тип?
Янка смутилась:
— Да так, школьный товарищ.
— Аккуратный цыпленочек. Приведи когда-нибудь на вечеринку. — Вика удалилась, раскачивая узкими бедрами.
— Чучело, — буркнул ей вслед Арник, — кто она? Ну, говори, кто?
— Я же сказала: общая знакомая.
— Ненавижу таких, общих!
Он смотрел на Янку так, будто старался что-то понять, будто в чертах ее лица заметил непривычное.
— Я сразу угадываю, когда ты бываешь у этих общих. Совсем другие глаза. Чужие! И говоришь со мной иначе. И думаешь, наверно, по-другому.
— Брось, Андрюшка… Не надо слишком глубоко в глаза заглядывать. Страшно станет.
Янка еще в шестом классе изобрела для Андрея красивое имя: Арник. И теперь только изредка, невзначай, обмолвится, вспомнит человеческое — Андрей.
— Смешной ты, Арник! Какой-то такой — мужичок с ноготок. С тяжелыми дровишками. Из леса, вестимо…
— Ты снилась мне Дюймовочкой, которую похитила отвратительная болотная жаба.
Ресницы Янки дрогнули, глаза стали жалостливыми, она хотела что-то сказать, но Арник перебил:
— Кольцо! Никогда раньше не видел…
— Разве не рассказывала? Наше… Наше фамильное кольцо. Старинное. Талисман. О нем в нашей семье целые легенды.
Арник верил ей. Это не было наивностью: он хотел, чтобы каждое ее слово было правдой. Она не могла, не смела изменить правде их детства, их юности.
И Янка заговорила торопливо, с напускной беспечностью:
— Знаешь, наша воспитательница, ну, еще в детском саду, — пела нам песенку:
Носи-носи колечко,
Носи, не потеряй…
А сама колечко не носила. Мы ее спрашивали: «А почему у вас нету?» Она отвечала печально: «Теперь не модно…»
— А теперь модно? — сощурился Арник.
— Да, модно. — И вдруг с неожиданной ласковостью, забыв все — и «общих», и то, как попал к ней перстень: — Возьми на память кольцо! Дай руку, я сама надену.
— Не надо. Зачем?
— Зачем! Разве так говорят девушке? Ты должен сейчас смотреть на меня святыми глазами и поцеловать. Да не меня! Кольцо!
Она взяла руку Арника и на безымянный палец надела перстень:
— Влитой! В школе можешь не носить. А в жизни…
— Школа для тебя одно, а жизнь другое?
— Разве я виновата? Так у всех.
— Ты как-то странно сегодня говоришь.
Янка не слушала:
— Носи, носи, колечко… Смотри, не потеряй!
Какой-то зеленоглазый молодец в сизой кепочке с куцым козырьком прошел мимо, больно задев Арника плечом.
Арник, едва не вскрикнув, процедил сквозь зубы:
— Ну, ты, полегче!
— А ты что, опасаешься подарочек потерять?
Арник хотел было ответить ему как полагается, но Янка судорожно стиснула руку Максимчука, прижалась к нему испуганно — из магазина вышла низенькая сухощавая женщина и направилась (так показалось Янке) прямо к ним. Морщинистое лицо, воспаленные глаза, недобрые и настороженные — Янка сразу узнала владелицу сумочки.
— Ты что, — удивленно глянул на девушку Арник, — жоржика испугалась?
Янка только еще крепче прижалась к Арнику, украдкой наблюдая за маленькой женщиной: «Шилина-Жилина-Милина…» Потом Янка оттолкнула Арника, подалась вперед, шагнула навстречу маленькой женщине, а та остановилась, осматриваясь, — нет ли машин, — перешла улицу и скрылась в подъезде старого одноэтажного дома, прижившегося в ряду новостроек, как гриб при корнях дуба. Янка облегченно вздохнула:
— Пошли, Арник. Проводи немного…
С утра Максимчук собрался на воскресник, нужно было подготовить пришкольный участок к весне, привести в порядок двор, площадки.
Малыши уже копошились в саду, на крыльце, на грядках.
Малышня поспевала всюду. Шумела больше всех. Звон стоял над школой.
Издали глянуть: бегут по двору метлы. И только уж потом приметишь муравья. Гремит железо, движется, грохочет, а за ним — мальчонка. И вцепятся всей гурьбой — тащат в разные стороны. Только и слышно: «Девочки! Мальчики!»
Арника приветствовали со всех сторон:
— К нам! В нашу команду!
А Максимчук не спеша шагал школьным двором, высматривая Янку.
Янки не было.
— Арни-ик! Давай к нам!
Но Максимчук покинул уже школьный двор.
Знакомая улица, серый дом смотрит сотнею окон. Максимчук остановился посреди каменного колодца и, сложив руки рупором, крикнул:
— Янка-а! Янка-а-а!
И чудилось, смотрят на него все окна, кроме одного.
— Янка-а-а! — звал Арник.
Наконец она выглянула — всклокоченная голова из-за занавески.
— Арник, зайди! Заходи, слышишь!
— Ты выходи. Выходи скорей!
— Нет, ты зайди. Мне нужно что-то сказать.
— Выходи, Янка-а! В школе ждут!
Теперь они перекликались так, словно в доме было только одно окно и обитала только одна душа:
— Мне нужно что-то сказа-ать. Что-то сказать…
Она вышла открыть дверь в шелковистой пижаме.
Арник, не переступая порога, повторял:
— Ребята ждут. Все ребята собрались.
— Мне нездоровится.
— Пойдем. Поработаешь — поздоровится.
— А я говорю…
— Все ребята работают, а ты в капроновой пижаме сидишь.
— Это не капроновая, чудак.
— Ты что, работы боишься?
— Ничего не боюсь. Сегодня сыро и грязно.
— Это земля, а не грязь. Забралась на верхний этаж, думаешь, далеко от земли ушла? Земли боишься?
— Да, видишь, боюсь. Колхозник объявился. Небось, тоже черного не любишь.
— У меня нет такого деления. У меня: могу или не могу — и все. Если могу — сила! Не могу — слабак, последний человек на земле. Короче: идешь или не идешь?
— Не могу, Арник. Ты мужичок. Из леса, вестимо. А я нежная.
— Ну и ладно. И сиди тут, нежная, в капроновой пижаме.
Прыгая через ступени, Арник сбежал на лестничную площадку.
— И забудь про меня!
Ступени замелькали под ногами, гулко отсчитывая мгновения.
И вдруг сверху, множась в пролетах:
— Арник! Арни-ик! Андрюшка-а-а!
«Ага, и про Андрюшку вспомнила!» — Запрокинув голову, он крикнул:
— Жду в шко-оле! Приходи-и!
Вернулся с воскресника, едва открыл дверь, чует — в доме неладно, тихо, на кухне ничем съедобным не пахнет. Мать с трудом поднялась с постели:
— Расхворалась я, Андрюшка. Разогреешь сам обед. Да сбегай в сберкассу за пенсией.
— Сегодня воскресенье.
— Наша касса и по воскресеньям выплачивает.
У Андрея уже был паспорт, он имел право получать деньги по сберкнижке.
Сберкасса находилась неподалеку, две троллейбусные остановки, но Андрей спешил домой — предстояла контрольная, надо было подготовиться — и на обратном пути вскочил в подоспевший троллейбус:
— Постоянный!
— Постоянный — не факт, — раздался позади чей-то напевный, врастяжечку тенорок, — надо предъявлять!
Молодцеватый паренек в сизой кепочке с куцым козырьком наступал Арнику на пятки. Максимчук пропустил замечание мимо ушей, а паренек не настаивал на предъявлении постоянного. Первую остановку проехали без каких-то либо происшествий. Не доезжая до второй, троллейбус тряхнуло, и Максимчук схватился за поручни.
— Красивое колечко! — буркнул парень в сизой кепочке, уставясь на руку Арника. — Могу сообщить кое-что по этому поводу.
— Никто не просит, — не оглядываясь, спокойно отрезал Арник.
— А ты не заносись, мальчик, — толкнул его в плечо парень, — а то вполне можешь потерпеть катастрофу.
Арник молча пробирался к выходу.
И так же молча неотступно следовал за ним парень в сизой кепочке. Потом вдруг повернулся, устремился к задней площадке на остановке раньше Арника:
— Могу представиться — Жора.
— Я так и знал, — фыркнул Арник.
— Слушай, не валяй дурака. Могу назвать имена, чтобы сообразил: разговор серьезный.
И тут же назвал имена подружек Янки, из числа общих знакомых.
— Теперь понятно — не чужой вам человек?
Он подхватил под руку Арника:
— Красивое колечко, говорю. Однако с жуткой биографией, — парень сочувственно ухмыльнулся, — но об этом разговор впоследствии.
Он подтолкнул Арника локтем:
— За пенсией смотался?
— А ты почем знаешь? — невольно схватился за карман Максимчук.
— Ха! Жора Кадык все знает. Да ты не бойся, чижик. Никто не посягает. Сами живем на кровные копеечки. Переложи денежки в правый карман. Под правую руку. Так надежней будет.
И сделал широкий жест завсегдатая в сторону ресторана:
— Заглянем в заведение? Чистота. Уют. Сервис. Саксофончики. Не желаешь? Ну, как знаешь. Тогда, может, кафетерий? Витрины. Автомат. Вполне приличное учреждение. Девочки из четырех школ сдобные булочки кушают. Черствые уроки сокращают. И в кафетерий не желаешь? Тогда будем говорить на открытой улице. Хорош у тебя перстенек! Если б не его биография. — Жора сыпал длинной очередью, дух не переводил: — Тетеньку, которая колечко носила, вчера загубили. Зарезали и убили. Смекнул, парень?
— Какую тетеньку? Ты что говоришь?
— А то говорю. Из дружеских чувств. Вижу, зеленый чижик в дело влип. Сами когда-то чижиками были. По-хорошему предупреждаю, берегись, чудик!
— Отстань, ты-ы! — Арник выдернул руку. — Иди своей дорогой.
— Я-то пойду. Мне ход открытый. А ты с чем останешься? Это колечко милиция по всему городу разыскивает. Все собаки на ноги поставлены. Не веришь — заглянем в соседнее отделение. Посоветуемся.
Арник спрятал руку в карман.
— Ну, вот это другое дело. Дошло! Правильно прячешь, чижик! Я тоже в детстве на подобном деле чуть не погорел. Сунулся в милицию за разъяснением. И будьте здоровы! Зачем им другого разыскивать, когда сам в руки лезет. Так-то, мальчик. На открытой улице приятней, чем в отделении, разговаривать.
— Что тебе надо? Чего пристал?
— А мне что? Мне ничего, никакого интереса. О тебе, чижике, забочусь, — он дружески хлопнул Арника по плечу, — не дрейфь. В обиду гадам не дадим. Сами в бригадмильцах состояли.
— Чего пристал, спрашиваю?
— А разве я не ответил? — вскинул белесые брови парень. — Или непонятное говорил? Так давай все по порядку расскажу. Ты на первой смене, кажись, занимаешься? Та-ак. Учтем. Значит, следующее: завтра после смены явишься сюда, как штык. Обрати внимание на сей кафетерий. Третий столик слева. На полочке под столиком пакетик будет лежать. Подарочек. Сюрпризик для одной девицы. Сам я влюбленный. Но притом застенчивый. Не решаюсь. А ты возьмешь и преподнесешь. От моего имени. И все. Точка. Разойдемся навсегда. Ты меня не знаешь, и я про тебя ничего не знаю. Согласен?
— Да отстань ты!
— Не желаешь? Ну что ж. Дело хозяйское. По-хорошему не нравится, можем перенести разговор в другое место. Только учти: дело не тебя одного касается. Которая по имени Янка. Придешь, все подробно объясню. Дошло? А теперь прощай. До свидания. Не станем торопить. Даем время на размышления. А завтра — как штык!
Арник обрадовался, что так легко отвязался от парня. Сперва он не придал значения этой встрече — всякие жоржики бывают на свете Однако мало-помалу закралась тревога: назвал имена, знает Янку!
Мог, конечно, случайно подслушать…
Арник свернул в боковую улочку, подозрительно оглянулся, снял кольцо и спрятал в карман.
— Ты что невеселый? — встретила сына Настасья Ивановна. — Случилось что-нибудь? На троллейбус цеплялся? Оштрафовали?
— Да нет, ничего.
— Пенсию получил?
Арник снова невольно схватился за карман.
— Да, все в порядке.
— А книжка?
— И книжка на месте.
Настасья Ивановна настороженно приглядывалась к сыну:
— Что-то с тобой неладное.
— Контрольная у нас.
— Не первая и не последняя…
Эти немудреные слова, не имеющие, казалось бы, прямого отношения к случившемуся, почему-то успокоили Андрея:
«…Парень знал, что я получил деньги в сберкассе. В троллейбусе в толчее мог запросто в карман залезть. Но деньги и сберкнижка — все в целости. Значит, не такой парень… Обыкновенный любитель попугать зелененьких…»
Максимчук пытался забыть о неприятной встрече, взялся за учебники. Но едва раскрыл книгу, буквы сдвинулись четко: «кольцо». Арник вздрогнул, засуетился, бестолку перелистывал страницы, не мог сосредоточиться. Смотрит в учебник, букв не видит, все расплылось перед глазами.
«…А тетеньку, тетеньку эту загубили».
— Мама! — вскочил из-за стола Арник. — Я сейчас вернусь. Сбегаю тут к товарищу. Задачка попалась правильная…
Настасья Ивановна тревожным взглядом проводила сына.
И снова каменный двор, стоглазый серый дом. Арник не знал, зачем пришел сюда, все спуталось, цеплялось бессвязно «…по всему городу разыскивают…»
— Янка! Янка-а-а! — хотел позвать Арник и не мог.
Торчал посреди двора, заглядывал в чужие окна — казалось, вот сейчас что-то случится, раздастся крик, позовут на помощь.
Но в доме все было тихо.
Один за другим вспыхивали вечерние огни. По-праздничному наполнялись светом квартиры, и в этом праздничном свете угадывались покой и уют.
Только одно окно выделялось черным пятном.
И над ним высоко в небе лучистая звездочка, далекая-далекая, но такая родная, заветная, словно маленькая частица сердца, самая сокровенная частица души.
— Янка-а!
Рокот легковой машины заглушил крик. Зеленая «волга», мерно покачиваясь, вкатила во двор, развернулась и застыла у крыльца.
Распахнулась дверца, первой проворно выпрыгнула Янка, за ней мама в ярком весеннем пальто.
Еще немного, и наверху вспыхнуло оранжевым светом окно, растопив черный прямоугольник. Потом новая вспышка света в хрустальном переливе, еще более яркая.
Но звездочка над ним, серебристая звездочка высоко в небе, наивная, ясная, как в забытых детских сказках — померкла.
Андрей глянул напоследок — в окне хрустальный пересвет — и нехотя побрел домой. Повторял про себя окостеневшее, затасканное: «все в порядке, все в порядке». А думал о том, что было жизнью или смертью для него.
«…В машине приехали, окна весело светятся и сами веселые. Все в порядке…»
Ночью Андрей спал плохо, метался, разбудил вскриком Настасью Ивановну.
— Щеголяете зимой по-весеннему, — журила она сына, — патлы распустили. Шевелюра! Тоже мне, итальянцы нашлись. Так у них там климат жаркий, апельсины цветут.
Заполночь Андрей угомонился, лихорадка прошла, и даже горячим отпаивать не потребовалось.
Схватился чуть свет, и снова исподтишка подкралась тревога.
Пять часов… Начало шестого…
А стрелка тянет все вперед, к привычному неугомонному школьному дню.
А потом? После школы? Конец смены, последний звонок, гул коридоров, последний оклик товарищей:
— Арни-ик!
И все оборвется: и звонок, и школа, и голоса друзей.
Только рожа зеленоглазого…
Арник уже не успокаивал себя, не повторял: «в порядке…»
Не пытался обманывать себя: авось, да как-нибудь. В жизни выпала трудная минутка, придется отвечать за каждый шаг.
«…А что если парень сказал правду про кольцо?»
Могла ли Янка попасть в эту компанию?
Нет, она хорошая, чистая…
Чистая! А люди вокруг нее?
Все эти «общие» с дикими вечеринками, танцульками?
Могли подарить колечко?
Ну, а что же он — Андрей Максимчук — как теперь ему поступить? Явиться в назначенный час в кафетерий?
Но время шло, приближался этот час…
Вдруг в коридоре звонок.
Арник не успел или не решился выйти — дверь открыла Настасья Ивановна.
Тихо. Не долетает ни слова. Потом негромкий говорок:
— Арника можно? Андрея! Срочно нужно. Понимаете, срочно!
Андрей выскочил в коридор:
— Мама, это ко мне.
— Вижу, к тебе…
— Мама, мне нужно поговорить.
— Вижу — поговорить…
Настасья Ивановна неласково встретила девочку, но постепенно взор ее смягчился:
— Ну и хорошо, что прибежала. А то Андрюшка совсем расстроился. Перед контрольной. Никогда так не переживал.
— Разные бывают контрольные, мама…
— Заладил!
И обратилась к Янке:
— Ну, заходи. До школы еще время есть.
— Нет, спасибо. Потом. Извините, пожалуйста, сейчас я к Андрею. По комсомольскому вопросу. Арник… Андрюша, выйдем на лестницу.
— Пиджачишко накинь, — напутствовала мать, — да и ты хороша, бегаешь простоволосая.
Арник следом за Янкой вышел на лестничную площадку:
— Случилось что-нибудь?
— Нет, ничего…
Янка не решалась сказать, зачем пришла.
А Максимчук не мог сейчас, так сразу, спросить обо всем, что мучило его. В присутствии Янки он всегда терялся, все воспринималось по-новому, точно смотрел ее глазами, верил ей, а не себе.
Стояли рядом и молчали.
— Понимаешь, я должна сказать… — проговорила, наконец, Янка, — я все время думала о нас. О тебе, Арник, о себе. И вчера весь день, и ночью… — глаза ее забегали, стали беспокойными, некрасивыми, — знаешь, Андрюшка, я плохая, дрянная девчонка…
И сейчас же, как будто возражая Андрею, хотя тот и слова не произнес:
— Нет-нет, слушай, я должна сказать… Это не мое кольцо — ну, которое тебе подарила!..
— Не твое?
— Да, не мое. Это одной женщины.
— Какой женщины? Где ты взяла его?
— Ну, я не знаю… Незнакомая женщина. Шилина, Жилина, Милина, почем я знаю…
Андрей болезненно скривился — удар был резкий, прямой, в лицо; если б кто-нибудь другой, кто угодно… Но она… Мгновенно — и от этого еще больней — навалилось черное, злое, он уже не владел собой.
— Где ты взяла? — крикнул Арник. — Ну, говори! Признавайся!
Он понимал, что поступает грубо, недопустимо, и ничего не мог поделать, даже не подумал о том, что может услышать мать, что рядом чужие двери, вокруг люди…
— Признавайся? Как ты странно разговариваешь со мной! — Янка едва не расплакалась. Пряча лицо, опасаясь, что брызнут слезы, смотрела на руки Арника:
— Где кольцо? Ты не потерял? Я должна вернуть.
— Должна вернуть? Значит, ты обманула меня!
— Да, обманула. Я гадкая, скверная… Но так получилось…
— Получилось! — Арник очнулся. — Погоди, уйдем отсюда. Выйдем на улицу.
Он сбежал по лестнице, Янка едва догнала его. Максимчук ждал ее внизу, вытащил за руку на улицу, потом за угол — к стене:
— Понимаешь, что ты натворила? Где ты взяла кольцо? Что с этой женщиной?
— Почему так грубо говоришь? Я пришла к тебе. Сама, честно сказала. Почему так смотришь? Друг называется.
— А ты тоже друг! Не мое! Одной женщины! А теперь что делать? Ну, что?
— Почему ты испугался? Что тут страшного? Надо вернуть — и все.
— И все! А где эта женщина? Что с этой женщиной? Ты знаешь? Как попало к тебе кольцо?
— Разве я не сказала? Нашла в саду…
— В саду! Сначала говорила: фамильное. Старинное. Талисман. Теперь — в саду. Чему верить? А женщину убили…
— Убили? Что ты говоришь, Андрей!
— Слышала, кажется…
Он перестал кричать, заговорил тихо, почти шепотком, приблизился вплотную, как бы защищая, отгораживая Янку от посторонних, от прохожих. Но постепенно окружающее врывалось в отгороженный мирок, зачинающийся день разгонял ночные тени, все становилось проще, яснее, и Максимчук стыдился уже своей вспышки.
— Ну, хорошо, давай спокойно. Ты расскажи мне все. И я расскажу.
— Пойдем в школу, — возразила Янка.
— Но ты не знаешь, что произошло!
— Все равно, пойдем в школу. Когда я со всеми, когда вокруг ребята, мне легче…
Янка держалась уверенней, Андрей невольно подчинился:
— Ладно, сбегаю за книжками.
Никогда еще дорога в школу не была такой извилистой — кружили по улицам, по дорожкам сада, Андрей допытывался о том, что произошло, переспрашивал, заставлял повторять: ко всему, что касалось Янки, он всегда относился придирчиво, ревниво. А Янке не хотелось ни отвечать, ни раздумывать — она решила, о чем еще говорить!
Андрей вспылил:
— У тебя только одно: в школу, в школу… Ты что, советоваться предлагаешь?
— Еще бы! Например, с Татьяной Чаплыгиной. Или, еще лучше, соберем наш девятый «А».
— Но если так относишься к ребятам, ко всем товарищам…
— А почему ты считаешь, что плохо отношусь? Почему, Арник? Ты сказал: все. Но это же не прописное. Все — это ты, я… Значит, это дружеское… Значит, есть вещи, которые решаются собранием. Но бывает и так — побыл со всеми и без слов, без собрания, внутри себя, на совесть… Ну, я не знаю, как объяснить. Ничего сейчас не знаю. Надо, чтобы вокруг были ребята. Понимаешь — общий шум…
Помолчала.
— Ты как считаешь, легко мне было признаться, что обманула тебя? Сам попробуй поступить наперекор своему характеру!
— Странная девочка!
— Да, странная. Такая, как есть. Может, тебе больше нравится Чаплыгина? Ну, что ж — пожалуйста.
Они поднимались по школьной лестнице рядышком, позабыв об озорной формуле: «Янка плюс Арник».
— Ой, смотрите, неразлучные! — объявила всему классу подружка Севрюгиной.
Янка слышала, как Таня Чаплыгина — новенькая, приехавшая из глубинного совхоза — одернула языкатую девчонку:
— Ко всем пристаешь. Цепляешься. У тебя и глаза такие, знаешь, с крючочками!
А подружка в ответ — излюбленное словцо Севрюгиной:
— Подумаешь!
И теперь это словцо не казалось Янке удобным и спасительным.
На первом уроке был русский, писали контрольную: «О чистой совести». На втором — история: говорили о долге и чести.
На третьем — математика. Учитель предложил задачу со многими неизвестными, составленную в духе экзаменационных требований. Просматривая тетрадь Максимчука, он заметил остатки вырванной страницы. Наверно, той, где была мальчишеская формула, глянул поверх тетради на Андрея и ничего не сказал. Лишь потом, демонстрируя на доске ход сложного решения, внезапно задумался, уставясь на солнечные зайчики; невпопад поставил знак плюса, смутился, торопливо стер плюс и вместо него водрузил по-весеннему задорный вопросительный знак.
На переменке Янка подошла к Максимчуку:
— Забыла сказать, вчера видела эту женщину…
— Забыла!
— Ты стал кричать на меня…
Максимчук перебил:
— Вчера? Когда вчера?
— Когда ты подошел ко мне у кинотеатра. Вчера днем…
— Днем! Но после дня обычно бывает вечер. Что было потом?
— Не знаю. Я видела, как эта женщина вошла в дом. Который против «Гастронома». Очевидно, она живет…
— Живет!.. — протянул Арник.
— Надо пойти к ней. Я должна вернуть кольцо.
— А если…
— Пойду и все. Если хочешь, пойдем вместе.
Они смотрели в окно на школьный двор, по-весеннему солнечный, и не видели школьного двора, не видели, что делается вокруг, не замечали ребят, пробегавших мимо, не замечали прищуренных взглядов. В конце концов классный руководитель вынужден был подозвать Янку:
— Севрюгина, ты вечно со всеми шушукаешься в коридорах!
— Я не шушукаюсь со всеми. Я вечно шушукаюсь только с Максимчуком.
И направилась в класс.
Задержалась у двери, разглядывая, как будто впервые вошла в школу, размытую солнечным бликом табличку «9 А класс», и почему-то подумала: скоро покинет школу навсегда. Подруги, юность, дни безмятежные и трудные — все развеется. Вот как этот лучик солнышка на знакомой табличке.
О чем дальше думалось, Янка не запомнила — мысли у нее словно рябь от налетевшего ветра.
Вдруг повернулась и догнала классного руководителя:
— Прошу извинить… Честное слово! Я не хотела сказать обидное. У меня кошмарное состояние. Совершенно потрясающе кружится голова. Озноб со вчерашнего дня. Не могу остаться на последние уроки…
— Ну что ж, если врач сочтет необходимым…
А через минуту к учителю подошел Андрей:
— Очень прошу. Кошмарно разболелась голова…
— Озноб со вчерашнего дня?
— Нет, жар. И горло болит. Справа и слева. Ангина.
— Одним словом, совершенно потрясающе кружится голова!
— Да. Весь день. С самого утра.
— У доктора был?
— Нет. Я домашними средствами.
— Ага, домашними. Хорошо!
— Шалфей варю. И это… Мяту.
— Мяту?
— Мяту с йодом.
— Очень хорошо. Уроки пролетят незаметно, и пойдешь себе домой варить мяту.
— У нас сегодня шесть уроков, — напомнил Андрей.
— Значит, после шестого. Но прежде посоветуемся с тобой насчет шалфея и мяты. Это очень важно!
Янка по дороге в раздевалку успела шепнуть Андрею Максимчуку:
— Жду под старым каштаном.
После четвертого урока к Андрею подскочила подружка Янки.
— Максимчук, тебя вызывают в учительскую!
— То есть, как в учительскую? Расшифруй?
— Там увидишь.
«ЧП, — решил Андрей, — кто-нибудь стекло разбил или на соседском дворе голубей своровали…»
Максимчук насупился — и без того денек выпал трудный!..
А хотелось, чтобы на душе легко, никаких ЧП, никаких вызовов, выговоров, чтобы мальчишеская, ребяческая безмятежность; все хорошо, радостно, как на празднике, как в детстве, когда верилось в доброго Деда Мороза, серебряный месяц и снегурочку. И впереди — торжественная, сказочная лестница, где на каждой ступеньке ожидает счастье, и все вокруг хорошие, сердечные, все по-совести, искренне, честно…
Какой-то солидный десятиклассник с низко опущенными височками на манер полубаков окликнул Андрея:
— Максимчук!
— Я за него.
— Ждал тебя в учительской…
— Мне только сейчас сказали.
— Ладно. Потолкуем в коридоре.
Он покровительственно обхватил Андрея увесистой, тренированной рукой.
— Будем знакомы. Я от лица общешкольной газеты. И всего актива.
Андрей узнал этого десятиклассника — на минувшем балу-маскараде он танцевал с Янкой. Весь вечер.
— Тебя нам рекомендовал учитель рисования, — продолжал десятиклассник, — только что совещались с Иваном Ивановичем в учительской. Мы, парень, великие дела затеваем! Все должно быть ярким, красочным, живописным.
«Может быть, не ЧП? — подумал Андрей, — может, хорошее?»
— Иван Иванович весьма одобрительно о тебе отзывался. Точный рисунок и тому подобное.
«Значит, хорошее, — подумал Андрей. — Но почему сегодня? Почему именно сегодня, сейчас, когда надвигается черное…»
И сказал смущенно:
— Да я ничего особенного не рисую. Я только так — техническое. Многотонки-тяжеловозы. Экскаваторы. Шасси. Шестеренки. Ну, всякую там автодорожную петрушку.
— Здорово! Абсолютно! Молодец! Сейчас это хлеб насущный. Ты будешь у нас красотой жизни, быта и производства заведовать!
«…Но почему сегодня? — думал Андрей. — Почему сейчас, когда такой трудный день… А может, ничего черного? Может, рассказать и все… Рассказать о золотой змейке, о зеленоглазом парне в сизой кепочке, и тогда снова вернется…»
Андрей глянул в окно. У ворот сада, размахивая портфелем, ждала Янка. Не под старым каштаном — у самого входа. Это было неосторожно: окна учительской выходили в сад…
Невидимый зеленоглазый парень хитровато подмигнул: «Только учти, данное дело более всего ее касается. Которая по имени Янка…»
Десятиклассник покровительственно хлопнул Андрея по плечу:
— Иван Иванович так о тебе отзывался — завидую! Да, между прочим, почему не посещаешь студию Дворца пионеров?
— Потому, что я не пионер.
— Но ты и раньше не посещал?
— Дыхать некогда.
— Но другие ребята находят время.
— Так они выдающиеся. Им Хоттабыч помогает.
— Ну, ладно. Давай договоримся: оставайся сегодня после уроков.
— Сегодня? Непременно сегодня?
— Да, непременно. Надо бы вчера. Но самый крайний срок сегодня.
— Сегодня! Все сегодня! Только сегодня…
— Да, сейчас же после уроков.
— Нет, знаешь, давай лучше вчера.
— Что-о? Ты чего сказал?
— Вчера, вчера. Давай вчера!
Арник, подняв на прощанье руку, кинулся в класс.
Подхватил книги и черным ходом, минуя раздевалку — ни шапки, ни пальто, как водится по-весеннему, не носил — во двор, потом через пролаз в железобетонной стене — на пустырь.
Если бы учитель рисования выглянул в окно…
Но учитель рисования не имел ни малейшей возможности смотреть в окно — все были загружены, завалены накопившимся на вчера, а Хоттабыча под рукой не оказалось.
Янка насилу дождалась Андрея:
— Почему так долго?
— Не умею лихорадку разыгрывать.
— Нагнал бы температуру. Не мог термометр рукавом потереть? Не знаешь, как тепло добывается?
— Не каждому приятно добывать.
— Ах ты честненький, чистенький! Ну, пошли!
Янка шла чуть впереди и все подгоняла Андрея:
— Не отставай. Или, может, раздумал? Струсил?
— Да, видишь, струсил… — и сейчас же неспокойно, почти злобно, — не за себя, понимаешь? И не за тебя! Другое подумал. Придем, а ее нет. Понимаешь — совсем человека нет…
Миновали квартал и другой молча. Янка все шла чуть впереди.
— Запутались! — воскликнул Андрей. — В общем, грязь черная…
Из-за угла горбатым грибом вылез присохший к улице домишко.
— Здесь! — шепнула Янка.
— Подожди, я зайду первым.
— Нет, мы зайдем вместе.
Стертые кирпичные ступеньки, видать, столетие протоптало дорожку.
Темные сенцы, двери по обе стороны.
Янка растерялась:
— Я видела — она вошла в этот дом. А дальше не знаю…
— Я сам буду спрашивать. Стой тут и не вмешивайся.
— Хорошо, Арник, — Янка все еще неуверенно оглядывалась по сторонам — дома и в школе все казалось легким, но сейчас, здесь…
— Хорошо, хорошо, Арник…
Где-то в глубине глухо, точно в коробке, набитой тряпьем, пели в два голоса: мужской — механический, патефонный, и женский — сладенький, как обсосанная карамель. Максимчук нажал кнопку онемевшего звонка, постучал деликатно, затем изо всех сил кулаком. Сладенький голос оборвался, зацокали каблуки по дощатому полу, дверь растворилась с хрустом, со скрежетом, как расколовшийся орех. Свет изнутри осветил только острый, напудренный нос и до синевы накрашенные губы.
— Тут женщина проживает, — пробормотал Андрей, — низенькая такая…
— Мы все тут женщины! — чмыхнула носом вертлявая девчонка. — А вам что — непременно низенькую надо?
Андрей отвернулся и подошел к другой двери. Выглянувшая старуха смотрела подозрительно:
— А вы не здесь, вы в подвале спрашивайте.
— Да разве в таком доме может быть подвал?
— А вы со двора, со двора зайдите. Там со двора ход. Пройдите через эти сенцы, там с бугорка ход.
Прошли сенцы, зашли с бугорка. Постучали — ни ответа, ни привета.
Максимчук толкнул дверь — не заперта.
Десять скрипучих ступеней вниз.
Еще дверь, — приоткрытая.
Постучали для приличия. Тявкнула спросонья собачонка, заворчала и захлебнулась.
Глуховатый голос:
— Там не заперто!
— Она! — сразу узнала Янка и прижалась к плечу Арника.
Кто-то включил свет.
Маленькие сенцы, чистый половичок, связанный вручную из лоскутов.
Ситцевые занавески с цветами по всему полю.
Пахнет глаженым бельем. Скрашивая давящую тишину, вполголоса вещает радиотарелка.
Низенькая, сухощавая женщина подслеповато приглядывается — свет неяркий, а может, потому что люди нежданные-негаданные. — Глаза немигающие, суровые.
— Погоди, — она нетерпеливой рукой отодвинула Андрея; немигающими глазами ощупывала лицо Янки:
— Да это ж ты, девочка! — схватила руку Инки, стиснула судорожно:
— Так и есть. Точно. Пришла.
Засуетилась, запричитала:
— Да где ж ты девалась? Я ж тебя разыскивала, разыскивала.
Обнимала и целовала Янку:
— Кинулась я тогда в кассу — у нас не дай бог очередь пропустишь, заклюют… Возвращаюсь, а ты пропала.
— Я не пропала. Я вам колечко принесла. Я его потом нашла. Там, где сумочку. За скамейкой. Андрюша, дай колечко.
Андрей шарил в карманах, в одном, в другом…
Женщина смотрела на Янку немигающими, воспаленными глазами, рассеянно повторяла: «колечко… колечко».
Арник протянул женщине кольцо.
— А-а, перстенек, — чему-то улыбнулась она, разглядывая перстень в руке Андрея, — да, мой перстень. Мода была такая. И еще с черепами носили.
И, помолчав, продолжала, не принимая кольца:
— А я тогда обрадовалась: и квитанция, и деньги на «перезаклад» — есть такой термин «перезаклад», — одолженные. Обрадовалась, что все вернулось, и про кольцо забыла!..
Она еще крепче стиснула руку Янки:
— Да ты возьми его. Возьми, не сомневайся. От чистого сердца. Я ж такая радая тебя отблагодарить, — глаза стали теплее, ласковей, а лицо по-прежнему оставалось суровым, закаменевшим, — колечко хорошее, хоть казенной пробы не имеет. И в заклад не принимают.
Янка потупилась. Слова человеческого не нашлось, чтобы ответить. Бормотала только: «нет, зачем же…»
Да украдкой косилась на Андрея.
А тот молчал, не сводя глаз с перстенька; протянулась минута, может, больше.
— Ну, хорошо, — проговорил, наконец, Андрей, — если вы уж так решили, если вы такая добрая, — спасибо. Мы сохраним перстень на память. На память об одном случае. Согласна, Янка? Чтобы никогда не забывать!
Янка не отвечала. Хозяйка смотрела то на нее, то на Андрея, и на закаменевшем лице ее в уголках пересохших губ дрогнули морщинки:
— Добрая, говоришь? А ты не добрый. Нехорошо сказал. Ты скажи девушке — на счастье.
Она проводила нежданных гостей до лестницы — десять ступеней вверх. Крикнула вдогонку:
— На счастье!
— Слышал, Арник, — на счастье! — Глаза Янки забегали и снова стали жалостливыми, изогнутые ресницы влажно заблестели. Она вдруг оттолкнула Арника и убежала. Максимчук кинулся за ней, но Янка затерялась в толпе.
На душе было неспокойно. Арник не знал, откуда этот непокой — может, потому, что снова очутился здесь, на перекрестке, где впервые столкнулся с парнем в сизой кепочке.
Арник настороженно посматривал по сторонам и вдруг впереди, у входа в сквер, приметил невысокого человека в сером плаще. Ничем он особо не выделялся в уличной толпе, но Максимчуку почудилось, что видел уже этого человека вчера в троллейбусе или на остановке, рядом с зеленоглазым парнем. Сейчас он стоял у рекламного щита, разглядывая свежую афишу с аппетитным, жирной краской отпечатанным футбольным мячом, приманившим уже стайку завзятых болельщиков.
Арник не спеша, вразвалочку приближался к афишному щиту, а человек в сером плаще ждал с таким видом, словно не прочь был потолковать о предстоящих футбольных сражениях. Безотчетно, не зная, почему так поступил, Максимчук внезапно свернул с тротуара, перешел на противоположную сторону улицы. Но человек в сером плаще опередил его, встретил с чуть заметной ухмылочкой:
— Хорошо, что увиделись. Считай благоприятной приметой.
Арник недоверчиво сощурился:
— Вы обознались!
— Возможно. А впрочем, не думаю, — оглянулся на пеструю афишу, — я тут футболом увлекся… — но тотчас отбросил далекий подход и продолжал без обиняков, — пройдемся, потолкуем.
— Никуда не пойду, — буркнул угрюмо Арник.
— Отчего же? Немного прогуляться не вредно. Ты ведь и так гуляешь?
— Никуда не пойду! Слышите! — воскликнул Арник. — Отправляйтесь своей дорогой.
Незнакомец не ожидал, очевидно, такого ответа, озадаченно присматривался к парню:
— Да ведь я по-дружески. По-хорошему…
Арник судорожно стиснул учебники, наверно, потому, что ничего другого под рукой не было:
— Чудака нашли! Дурачки потребовались! Знаем мы вас: ресторанчики, кафетерии, сюрпризики! Толковать о жизни желаете? По-хорошему? А ну, давай сюда, на этот уголок, вон первый подъезд направо. И весь тебе кафетерий.
Незнакомец продолжал озадаченно разглядывать Максимчука:
— И нечего, понимаешь… — все больше распалялся Арник, — давай, пошли… — Арник выкрикивал уже исступленно, крепко вцепившись в рукав серого плаща, — давай в отделение. И не вздумай смываться!
— Да ты не шуми. Ты что шумишь, — пытался успокоить Максимчука человек в сером плаще. — Можем пойти. Совершенно спокойно. Только рукав отпусти, — он без особого труда высвободил руку, — плащ новенький, порвешь — не откупишься.
— А вы следуйте, когда предлагают!
— Ишь, расхрабрился. Рад, что подъезд под боком.
— Не имеет значения. Сюда не касается.
— Не касается, — возмутился незнакомец, — тянет человека в отделение и еще — не касается!
Однако он подчинился, шел рядом шаг в шаг.
Арник искоса следил за каждым его движением.
Крыльцо, коридор, приглушенный говорок посетителей.
Внезапно незнакомец остановился, шагнул в сторону, Арник не успел задержать его. Незнакомец распахнул дверь ближайшей комнаты:
— Зайдем сюда. Ты прав, здесь удобней будет потолковать.
Он любезно предложил Андрею Максимчуку стул, сел за стол, открыл ящик, вынул фотографию, передал Максимчуку:
— Тебе известны эти ребятишки?
Арник никогда еще с таким любопытством не рассматривал снимок.
Возможно, потому, что на первом плане оказались два живо схваченных паренька. А ближе всего, крупно — он сам, Арник Максимчук.
— Узнаешь? Знаешь этого парня?
— Спрашиваете!
— Нет, того, другого, который подальше, глаза прикрыл кепочкой?
Арник хмуро уставился на зеленоглазого паренька.
— Да. То есть, нет.
— Как же, все-таки? Да или нет?
— Встречал.
— Это и по картинке видно. Но подробней: где, когда, при каких обстоятельствах?
Арник подробно изложил все обстоятельства.
— Хорошо. Верим тебе, — заключил следователь, — ты должен будешь подтвердить сказанное на суде, в свидетельском показании.
В назначенный срок Арник явился в суд и здесь впервые встретился с Серафимом Серафимовичем Шевровым.
Кто-то окликнул Чаплыгину:
— Таня!
Но Чаплыгина не расслышала.
— Таня! Танюша!
Надежда Сергеевна остановилась и ждала, пока Чаплыгина подошла.
— Таня! Ты избегаешь меня. Прячешься. Что-нибудь случилось?
— Ничего не случилось. Ничего особенного. Почему вы так думаете?
Надежда Сергеевна придирчиво разглядывала свою сотрудницу: необычно расширенные зрачки, глаза кажутся почти черными, лицо потускнело, едва заметный пепельный налет и желтизна, как после лихорадки, отек. Подобные явления наблюдались, когда актин вводили слишком поздно, прерывая развившуюся болезнь, и приходилось форсировать дозу — эти побочные явления предстояло еще устранить.
— Ты оставалась в боксе, когда я вышла!..
Чаплыгина смотрела не в глаза Кирилловой, а на красивый, высокий лоб умной русской крестьянки. Надежда Сергеевна заговорила раздраженно и, как всегда в таких случаях, перешла на студенческую скороговорку:
— Умней всех! Мы, чиновники, лабораторные крысы. А вы — гении! — Кириллова подавила раздражение. — Танюша! Девочка моя дорогая, ты ведь хороший, разумный ребенок, способна трудиться, разбираться в окружающем…
Чаплыгина смотрела на реку, на кромку берега. На мшистом камне, похожем на дольмен, размытом и разглаженном тысячелетиями, прильнув друг к другу, — неизвестная воскресная парочка: о н и о н а. Сидят безмолвно, не дыша, не замечая ничего вокруг, проносятся над ними нависшие, враждебные тучи, налетает буран, громоздятся под ногами льды, снова выглядывает солнце — ничто не нарушает забвенья…
— Ну, чего добилась? — негодовала Надежда Сергеевна. — Это вне опыта, вне объективного наблюдения, а значит, вне науки.
— Знаю.
— Знаешь?
— Теперь знаю…
— Хорошо хоть теперь!
Надежда Сергеевна схватила руку Татьяны, слегка сжала в кисти.
— Надежда Сергеевна, поверьте, я чувствую себя отлично!
— Возможен второй приступ… — Кириллова выпустила руку Татьяны, — ну вот что: распорядись, чтобы твою койку… твою кровать перенесли в мою комнату. Так будет верней… Ты рассказала Богдану Протасовичу?
— Нет.
— Скажи!
Теперь они смотрели друг другу в глаза. Странный взгляд Кирилловой — неспокойный, ревнивый и требовательный — одно из тех мгновений, когда узнаешь человека лучше, чем за долгие годы. Неловкое молчание и потом скороговорка взволнованных, понявших друг друга женщин:
— Непременно скажи ему!
— Только не сегодня, Надежда Сергеевна…
— Непременно скажи. Он должен знать. Это необходимо. Сейчас это особенно необходимо…
— Только не сегодня. Потом. Если все завершится успешно…
— Нельзя медлить, смешная девочка. Это же не стихи в альбом.
И вслед за тем — прямо, в открытую, им уже нечего было таиться:
— Пойми, он должен знать, что верят в него.
— Надежда Сергеевна!
Чаплыгина запнулась, приметив Степана, — Федотов стоял чуть поодаль, ожидая, когда Татьяна останется одна.
— Надежда Сергеевна…
— Хорошо — тогда я скажу!
— Нет. Ни за что! Я сама отвечаю за свои поступки!
Едва Кириллова удалилась, Степан кинулся к Чаплыгиной:
— Я скотина, Танюша. Прости! Как я не заметил, не догадался! Ради всего, прости! Сейчас все слышал. Но я должен был знать… С моей стороны — свинство. Однако и ты хороша — ничего не сказала!
— Брось, Степа. Прошу.
— Интересно получается: песни и танцы коллективно. Мы. Наше. Общее. А все прочее, значит, — я сама! Мое личное. Я! Здорово!
— Прошу, Степа! — болезненно поежилась Таня.
Садовую аллею сменила покореженная дождями дорога; потом пошла вскопанная, рыхлая, насыщенная влагой земля.
У реки, на замшелом камне, похожем на дольмен, застыла парочка — он и она — плечом к плечу, головы покрыты прозрачным, невесомым платочком, руки сплелись…
— Как все просто у них, — невольно остановился Степан, — легко, бездумно; красуются полевыми цветочками.
— А я не могу так, растительно. Я требовательное млекопитающее. Либо воистину человеческое счастье, либо — ничего!
— Скажи откровенно: не любишь! А верней — любишь другого. А еще верней — любила. С девическими иллюзиями не так легко расстаться.
— Ты сегодня удивительно проницателен!
Татьяна отвернулась порывисто, угловато, как все получалось у нее. Протянула руку:
— Прощай, пока. Мне нужно побыть одной, собрать силенки, как справедливо заметил мой верный друг.
— Погоди. Согласись — все же дикая выходка. Честно признаюсь, не ожидал.
— И я не ожидала. Представь! Да, кстати, Степа, не хочу, чтобы ребята узнали. Чтобы сегодня, сейчас, завели разговор. Завтра пусть. Завтра все решим. А сегодня хочу сама разобраться с мыслями.
— Ты должна вернуться. Мало ли что может произойти. Я поеду с тобой…
— Нет! Нет, Степушка. Я хочу прожить этот день в обычной обстановке, на вольной волюшке, как все. Дорога, автобус, работа, прогулка. Никакой лабораторной, никакой клинической обстановки. Хочу провести день в условиях, когда человек почему-либо не может воспользоваться врачебной помощью. Наш препарат — вот все, чем он располагает. В этом весь смысл. И не смотри на меня прокурорскими глазами — вирус подавлен, я не представляю угрозы для окружающих.
— Спасибо, что подумала об окружающих. Ладно, как хочешь. Но я как друг и как лицо, причастное к науке…
— Отмежевываешься!
— Нет, огорчаюсь. Считал тебя надежным, мыслящим существом.
— Понятно, Степушка, — не положительный герой!
Она разглядывала Федотова минуту, другую… Наконец проговорила, видимо, придавая сказанному особое значение:
— Послушай, Степушка, я сейчас подумала об очень простом. Обыденном. И вместе очень важном. Можно сказать, о главном законе нашей жизни. В чем главный ключ нашего бытия? Твоего, Василя, Янки — всех нас. Ну и моего, разумеется. У каждого из нас есть свои недостатки, наверно, даже очень серьезные. Но когда мы вместе, когда единая, общая цель — все подлое отбрасывается. Если научно-популярно выразиться, получается как бы взаимная коррекция. Наверно так на корабле: простые смертные люди со всеми присущими людям качествами. А курс корабля правильный. Ну, пока, Степка, я ушла!
Летний лагерь расположился на склоне холма.
В центре солидный корпус — в недавнем прошлом филиалу передали чей-то ведомственный дом отдыха «Люкс» и теперь он утвердился в качестве главной базы палаточного городка. Палатки не были еще разбиты, оголенные четырехугольники фундаментов пестрели шахматными клетками. На нижней площадке окруженный кольцом тоненьких, поджарых деревцев высился главный корпус — каменное, внушительное здание в новом духе, с непременным бетонным козырьком над парадным входом, с плоской крышей, на которой можно было бы танцевать и пить коктейли, на которой, однако, не танцевали и не пили коктейлей, а просто складывали ненужный инвентарь и всякий хлам.
Зимою два верхних этажа были отведены под общежития лыжной базы и комнаты для семейных отдыхающих. Внизу разместились канцелярия, кабинет начальника лагеря, демонстрационный зал, биллиардная, читальня и комната санпоста — что-то среднее между камерой хранения, кладовой кастелянши и амбулаторией. Здесь пахло лекарством, бельем и дерматином.
Первыми «ЗИЛ» встретили пингвины. Они шли вразвалку, не боясь машины, прямо на машину, и Прудникову пришлось с ходу осадить. Тогда птицы придвинулись вплотную, разглядывая себя в никелированных колпаках колес. Едва приоткрылась дверца, они направились к Богдану Протасовичу с таким видом, точно хотели пожать ему руку.
Эту молодую чету королевских пингвинов доставил из Антарктики школьный товарищ Ивана. Он обитал на противоположном полюсе, но связь с Иваном не порывалась. Передавая Богдану Протасовичу пингвинов, сказал:
— Обычно они не выживают в здешних условиях. Привыкли к нашей антарктической стерильности. Но мы надеемся, что у вас…
Под крылышком Ваги пингвины выжили.
Выйдя из машины следом за Богданом Протасовичем, Прудников поглядывал на затоптанное крыльцо — он не переносил, когда грязь прилипала к новым вещам.
— Виллу отгрохали, — будь здоров, а скребок для обувки приколотить поленились. Ждут, пока чистильный автомат привезут. С кнопками.
Вага не слышал слов шофера. От солнца, от яркого света в глазах затуманилось и как-то сразу, мгновенно, все, что накопилось за долгую дорогу, еще от дальней поездки, совещаний, банкетов, постоянного напряжения на людях, — навалилось непосильной ношей. И теперь несколько шагов от машины к первой ступеньке крыльца показались трудней, чем весь пройденный путь.
Прудников смотрел на пингвинов.
— Ну, нехай крыс бьем, щелкаем почем зря, — ворчал он, надвигая желтую кепку на глаза, — хрен с ними. Не жалко. Но это ж таки царственная птица! — метнул карим оком из-под козырька на Богдана Протасовича. — Подохнут они здесь. Как пить дать.
— У меня выживут!
— Зиму выжили. Им в снегу запросто. А теперь лето идет.
И вдруг из вороха впечатлений минувших дней, из нестерпимого гула голосов вырвался обрывок и завертелся в мозгу, назойливо, невыносимо: «Русские не умеют отдыхать».
«Не умеют… не умеют… не умеют».
И потом его собственный голос злобно, ожесточенно:
— А может, и не надо? Может, рано еще?
…Бескрайняя, степь и пахота. Черная земля, пропитанная кровью и потом. Озимь и снова черная земля. Бесконечный круговорот. Пылающее небо. Русь в морщинах и крови…
Прудников оказался рядом:
— Неправильно живете!
Он попытался поддержать профессора, но Вага нетерпеливо отвел его руку.
Прудников ждал, пока Богдан Протасович поднимется на крыльцо, откроет дверь.
И только тогда взобрался на свое сиденье, захлопнул дверцу, развернул машину и погнал в гараж.
В вестибюле шумно, множество лиц.
Чуть в стороне, затянутая рюмочкой, руки в карманы, приподнятая на шпилечках — Янка.
Понемногу Вага свыкается с обстановкой, все раскладывается по своим полочкам.
Кто-то приблизился легкой, чуть слышной походкой:
— Залюбовались девушкой?
Оглянулся — Кириллова.
— Да, представьте, Надежда Сергеевна. И даже весьма, — Вага продолжал смотреть в тот угол вестибюля, где красовалась Янка.
Проговорил так, будто речь шла о чем-то важном для него:
— Странно, — облик мюскандерши, а глаза чудесные. Хорошие, человеческие глаза.
— И меня, признаться, заинтересовала. Не пойму, что приводит т а к и х в наши лаборатории. Каким чудом попала?
— Чудом разнарядки, Надежда Сергеевна. По направлению. Помнится, мы с вами, Надежда Сергеевна, сами для себя направление избирали. Ночи напролет не спали, терзались: кем быть? А для них все усовершенствовано. Автоматизировано. И вот, пожалуйста — Янка. Красиво. Изящно. Обтекаемо.
— У вас легкость мысли недопустимая, Богдан Протасович!
— Мы в летнем лагере, Надежда Сергеевна. Палаточном!
— Даже в летнем лагере мне тревожно, Богдан Протасович. И никакой легкости мыслей не испытываю. Напротив, серьезно обеспокоена. Что это — исключение? Или, может, — знамение? Неужели это дух новейшего?
— Что я слышу, Надежда Сергеевна! Сомнения? И это вы — глава ведущей лаборатории! Ай-ай-ай…
— Скажу откровенно, многое удивляет, многое кажется непонятным. Неужели меня раскрепостили для того, чтобы я, извините, оформляла себя в стиле «все для мужчины»? Что это, усталость после бурных лет? Или откровение нового бытия? Кто живет не так? Я или Севрюгина?
— Видимо, каждая живет по-своему.
— В этом и состоит свобода женщины?
— Вам виднее, Надежда Сергеевна.
— Отшучиваетесь. А мне порой становится грустно: может, я действительно старомодная, не так живу. Я ведь ничего, кроме работы, не знаю, кроме науки. Вирусы. Дом. Вирусы. Иногда театр. Хорошо, если хороший. Даже липси не разучила. Что вы так смотрите?
— Да так, ничего. Просто стараюсь представить вас в модной — этакой, знаете, куполом — юбочке. В этаком современном кринолине.
Она слегка ударила его карандашом по руке и пошла впереди.
Молодежь негромко приветствовала шефа.
На лестнице Вага сказал Надежде Сергеевне:
— У наших молодых четкое деление на гениев и практиков. Практики отпускают куцые бородки, девушки носят гладкие гривки «нет времени». А гении предпочитают прически «космос», облучают крыс и разговаривают так: «Информация», «Я предвижу», «Я расшифровываю». Страшно любят расшифровывать.
— Богдан Протасович, в качестве практика из лаборатории «Актин» я заметила за вами одну особенность: вы становитесь злоязычным, когда опасаетесь упрека в благодушии!
Вдруг — остановилась:
— Смотрите!
В вестибюле на огромном щите, на таких же пестрых квадратах, как в филиале, — объявление. В самом низу приписка наспех, красным карандашом:
«Встреча с профессором Вагой».
— Они знали, что я приеду?
— Видели вашу машину на трассе.
— Завидная оперативность.
— Так что приготовьтесь, Богдан Протасович. Вопросы будут без записок.
— Помнится, вчера вы любезно заботились о моем отдыхе!
— Продолжаю заботиться. У вас лучшая комната на втором этаже. С балконом на юго-запад.
Почему-то сейчас, здесь, в комнате с весенним солнышком, с ослепительным небом в квадрате окна, споры с Кирилловой за все годы совместного труда предстали единой линией, единым символом ее веры, отношения в окружающему, к людям.
Несносная манера, нестерпимая уверенность в своей правоте!
Чисто птичья уверенность в непреложности законов гнездования.
Вечно говорит об умении призвать, вести, объединить… Нет, не то — не такая простенькая. Надо видеть дальше своей жизни… Нет, ее вера не передается словами. У нее действительно птичье, конкретное ощущение мира, архитектоники гнезда. Знает, как нужно складывать прутики. Рабочая гипотеза для нее осязаемое жизнеустройство, насыщенное сердечностью и теплотой. Гипотезы связаны единой линией, как прутики.
Когда-то наши отцы на прокламациях писали: «Прочти и передай другому!» Вот и она так: «Возьми и передай другому огонь бытия!»
Вчера Янка получила письмо, надушенное крепкими духами, — пряный аромат пробивается сквозь конверт.
Севрюгина узнала почерк и, не раскрывая конверта, угадывала содержание письма.
— От Арника? — полюбопытствовала Чаплыгина.
— Ей всюду мерещится Арник!
Янка смотрела не на Чаплыгину, а на Василя:
— На твоем месте, Василек, я бы ревновала.
Севрюгина, шурша сейлоновой юбкой, удалилась. А подружки весь день ломали голову: от кого надушенное письмо?
Вахтерша филиала, тетя Глаша, не желая отрываться от коллектива, выехала на воскресный отдых и заняла пост в вестибюле, у гардеробной. Работа была легкая, многие приехали без пальто и головных уборов, вешалки пустовали. Тетя Глаша вязала на спицах полушалок, поглядывая то на легкомысленных молодых людей, то на одинокую пухлую тучу, нависшую над рекой.
Гостеприимный марш завершался обширной площадкой, на которой одновременно могли разместиться три поколения ученых. Площадка упиралась в квадратный витраж с чудесным видом на реку и склоны холмов. По обеим сторонам витража сверкали зеркала, называемые сотрудниками контрольными — каждый мог проверять свое реалистическое отображение, — зеркала, приносившие радость молодым и сосредоточенную раздумчивость возмужавшим.
Молодежь собиралась в вестибюле.
Как всегда, сперва возникла песенка, тихая, мурлыкающая, без слов. Потом на верхней площадке перед зеркалами явилась Янка.
— Мальчики, потрясающая новость! Степан рассказал мне историю…
— Замолчи, я тебе как другу доверил.
— Подумаешь, секрет полишинеля. Здесь все свои. Ребята, совершенно потрясающая новость. Наш младший научный сотрудник, наш простой, обыкновенный сермяжный Василь Корж вчера утром в Главной лаборатории, в присутствии всех сотрудников разъяснил автору актина значение актина. Сенсация, мальчики.
— Замолчи, тигра!
— Сама своими ушами слышала.
— Гадючка! Кобра!
— Товарищи, предлагаю испытание древних: насыпать ей снега за пазуху!
— Ну, конечно, вы хорошие, передовые, чудесные. Вы красивые слова говорите, а я… я пустая, непутевая. Ну и пусть! А вы? Что у вас есть, кроме красивых слов?
— Полюбуйтесь, еще обвиняет!
— Не обвиняю, спрашиваю: разве красивыми словами поможешь? Пошумите, покричите и разойдетесь. Так и останетесь в сторонке красивенькими. А которые против Ваги — без шума и крика… — спохватилась, прикусила язычок, разглядывала свои туфельки.
— Внимание, товарищи! Севрюгина что-то знает…
— Ничего не знаю. Просто так, для примера.
— Тоже мне — существо! — недружелюбно глянула на Янку Чаплыгина.
— Существо самое обыкновенное, — бросил Степан, — безответственное. Можно сказать, эхо наших гулких коридоров.
— И ты, Степка! Зачем так зло? Ты же сердечный, отзывчивый парень!
Чаплыгина отвернулась и смотрела в окно: небо потемнело, разбухшая туча ползла над рекой.
— А все же, товарищи: кто есть Севрюгина? С нами или против нас?
— Ты не знаешь? — подскочила к ней Янка. — Не знаешь? Впервые заметила! Нет, ты все знаешь. Помнишь, тебя из глухой степи в наш город привезли, родичам на попечение? Помнишь, мои пирожки вместе кушали? Вкусные были? Ну, что ж — пирожки съели, школьные денечки пролетели. А теперь что? Отстающая, рыжая, кобра… Что еще? Декламирую чужие стихи, до упаду отплясываю липси…
— Насчет липси вполне согласен, — буркнул Степан.
А Янка уже не слушала, вертелась на шпильках перед зеркалом; сняла пыльник, привычным движением — рисуясь — бросила на руку Тишайшему.
— Хорошо чувствовать себя свободной, по-домашнему!
Она смотрела на себя в зеркало, расправляя новое праздничное платье.
— Ты называешь это — по-домашнему? — подошел к Янке Степан. — Такой дорогой наряд?
— Я люблю быть всегда нарядной. Даже дома. Даже на работе.
— Ты именинница? Собираешься на бал? Во дворец бракосочетаний?
Друзья разглядывали Севрюгину.
— Открой нам тайну. Янка, для кого такой сказочный наряд?
— Привыкаю к новому платью, вот и все. Оно было на мне еще вчера, под халатом. Только вы не заметили. К новому всегда нужно привыкнуть. Новое нужно уметь носить. Легко и непринужденно. Как будто родился в нем. Иначе получится смешно, точно на манекене.
Янка закружилась перед зеркалом.
— Знаешь, удивительное чувство, когда под рабочим халатом модное платье. Такая с виду серенькая, невзрачная и вдруг — сбросить халат. Необычайное чувство. Словно раздеваешься перед кем-то. Понимаешь — совсем…
— Бесстыжая!
— А ты — вечный пионервожатый!
Татьяна проговорила зло:
— Товарищи, предсказываю. Дальний прогноз: Янка скоро покинет нас по состоянию здоровья.
Степан легонько плечом отодвинул Севрюгину:
— Ребята, хотя я и не собираюсь покидать вас — у меня тоже обновка.
Степан разглядывал себя в зеркале, подражая движениям Янки:
— Ну, что скажете? Превосходная серая пара! И цена подходящая — сорок три рубля в новом масштабе. Да еще четырнадцать копеек медными копеечками. Хорош костюмчик: не марко, носко, броско. А главное — модно, брюки короткие, пиджак длинный.
— Крысы будут очень довольны тобой, Степка, — одобрила Янка, — как раз в их вкусе!
Степан подхватил ее под руку:
— Ну, как наш общий вид, товарищи?
— Ты великолепен, Степан, — признала Татьяна, — я даже готова отказаться от Василя. Хотя нет, еще немного подумаю.
— Ты, Степа, наверно, родился в сером пиджаке, — приглядывалась к Федотову Янка, — вылитый докладчик на антирелигиозные темы: «Не бог сотворил нас, а мы — бога!»
— А по-моему, товарищи, лучше носить серый пиджак лектора, чем канючить деньги у престарелых родителей.
Жан, все время стоявший в стороне с пыльником Севрюгиной, бережно переброшенным через руку, отважился вмешаться в разговор:
— Разрешите напомнить — у нас не составлена еще программа культурного отдыха…
— Программа меняется, — Чаплыгина поглядывала на бегущие лохматые тучи, — древний сиверко задувает.
— Дорогие товарищи, — напомнила Янка, — основная ваша задача — не затягивать информацию. Особенно ты, Танька, со своей кибернетикой. Оставьте минутку для живой жизни.
— Есть предложение перенести Чаплыгину на потом.
— Протестую. Тысячу раз переносили. Мы соберемся, а которые прочие, могут плясать на полянке.
— Заседатели несчастные, — возмутилась Янка, — атомная пыль. Так жизнь и проморгаете. Согнетесь, скорчитесь, скрючитесь, а все шамкать будете: вируши, вируши. Эх вы, бывшие мужчины! Можете заседать. А я пошла на полянку. Познакомлюсь с комбайнером, вечерок отгрохаем. Пластинки привезла мировые!
Весенняя лень одолела. Задумываюсь, мечтаю, перебираю лепестки на цветах. Ночью просыпаюсь от внезапной тревоги, вдруг охватывает непонятная радость — от того, что за окном распустился листок, от того, что кругом зеленеет трава.
А ведь это чудесно — беспричинная, весенняя радость!
Наши мальчишки заглядываются на меня. Сержусь, сохраняю неприступный вид, а самой хорошо, что заглядываются, не кажусь уже себе дурнушкой — всегда расцветаю вместе с подснежниками, это мой месяц — апрель. Угадываю взгляд Степана, а когда глаза встретятся — совершенно неорганизованное состояние, что-то из области необъяснимого тяготения. Ни с кем другим этого не испытываю.
И еще новое: восстание против всего логического, против анализа, графических построений — всего, что не умещается в слове в е с н а.
Преодолеть и работать, работать безотказно, до беспамятства.
Нет, долой все, диаграммы, срезы, микроскопию…
— Да здравствует весна!
В распахнутое окно вкатилось солнце. Развалилось на подоконнике рыжим, ликующим мальчишкой.
Пахнуло раздольной, разметавшейся рекой — опьяняющий запах полой, стремящейся реки!
Жить! Хочу жить!
Я верю в себя, я нужна людям, потому что стремлюсь служить добру!
Степка — вот моя заботушка. Он со мной, даже когда его нет. Может, это настоящее?..
Богдан Протасович задержался в коридоре у окна — внизу по двору степенно расхаживали пингвины. Богдан Протасович долго следил за ними, стремясь определить, как переносят гости теплынь. В движениях птиц не было ничего королевского, они давно уже стали своими парнями.
— Озабочены судьбой нового опыта? — мимоходом бросила Ваге Надежда Сергеевна.
— Прекрасно выглядят, — не отрываясь от окна, проговорил Богдан Протасович.
Он любовался своими питомцами.
— Не осудите за откровенность, Богдан Протасович, — остановилась Кириллова, — мы почитали вас Прометеичем… — улыбочка скользнула по лицу Надежды Сергеевны, — …а вы оказались всего лишь доктором Айболитом!
Вага подошел к зеркалу, чтобы привести в порядок шевелюру — у него была красивая, холеная прическа.
Кириллова заметила это движение:
— Несвойственное ученому мужу кокетство!
Порывы ветра усиливались. Березовая роща, гонимая метелью, сплошным потоком сбегала с холмов. Сосны стояли еще в рост, только ветви кружили вокруг стволов, беспокойно отыскивая опору. А в лесу разносился уже шум бурелома.
Собрались в большом зале.
Татьяне пришлось уступить трибуну Богдану Протасовичу — ее сообщение о новом в биофизике отложили «на потом». Она сидела в первом ряду, чтобы лучше видеть Богдана Протасовича, поближе к окну, чтобы видеть рощу и тучи.
Доморощенные сатирики рисовали Чаплыгину в виде некоторого отрезка прямой с портфелем под мышкой. Степан уверял, что сквозь видимые миру очки проглядывает невидимая миру нежность, считал ее резкость и угловатость естественной защитной формой и угадывал множество добродетелей, неприметных другим.
Пока буран кружил вихрями, играл поземкой, Татьяна, прислушиваясь к гулу бурелома, подбирала новые строфы. Но когда снег осыпался, стал таять и по земле расползлись черные пятна, жестокий бесснежный ветер, нарастая, все больше обнажал черноту — она поникла, встревожилась, стала определять силу ветра в цифрах, в баллах, приглядываясь к вершинам деревьев: пять, шесть, семь баллов… Двадцать метров в секунду, двадцать три…
Чаплыгина перестала смотреть в окно. Перед глазами светлый зал, лица друзей, рядом теплое плечо — вернулась спокойная уверенность.
Серафим Серафимович Шевров собирался уже развернуть домашний сверточек — страдая печенью, он предпочитал домашние завтраки, — как появился завхоз летнего лагеря.
— Тебе чего? — нелюбезно встретил его Шевров. — Тебе коменданта?
— Кого угодно. Любое начальство.
— Надо что-нибудь?
— Ничего не надо. Ветерок задует.
— Какой ветерок? Откуда?
— Не видите, что ли? С гнилого угла. Поворачивает на чистый норд.
— Ну?
— Вот и ну. С низовья гудит. Лед остановил. Говорят, в устье целые горы наворотил.
— Тебе что надо, не пойму?
— Ничего. Говорят, в прошлом столетии точно так задуло. Лед обратно пошел. В соседнем селе ледяная гора на главную улицу вышла. Так и двинула по улице до самого волостного управления.
— Ты что мне — лекции собираешься читать? Панику поднимаешь!
— Никакой паники. Зачем паника? У нас в поселке дружина имеется. Посты расставлены. Службу несем. Только нам для подкрепления ваши дружинники требуются. Которые из прибывших. На экскурсию. Называйте имена, запишу в списочек.
— В какой списочек?
— Нетрудно понять. На всякий случай. Если штаб подмогу потребует. Я тут уполномоченный по дому отдыха.
— По летнему лагерю?
— Да как ни назови, какую шапку ни надень, все равно один Иван. Отдыхать приезжаете, значит — дом отдыха.
— Что-то не то говоришь, — пробормотал Шевров, недоверчиво разглядывая завхоза, — может, перегулял? По случаю воскресения?
Но в эту минуту позвонили из района:
— Примите телефонограмму. Под личную ответственность…
— Слушаю. Шевров слушает. Кто такой Шевров? Я из филиала института… Администратор? Да — администратор. Ну, я слушаю вас. В чем дело? Диктуйте, я принимаю.
Записал. Положил трубку, уставился на завхоза.
— Звонили? — поинтересовался тот.
— Да. Звонили. Требуют проверить посты.
— Надо было передать мне трубочку.
— А я так передаю, без трубочки: проверить посты, держать связь со штабом.
— Если плотина не выдержит, будь здоров!
— Паническая ты личность.
— Я без паники, товарищ Шевров. Я с точки зрения. Исторически.
— Смотри не подними истории.
— Кому говорите, товарищ Шевров. Я уже тут, в нашем районе, пятый год уполномоченный. И войну не на печке сидел. Ваше дело — диктуйте списочек. Которые ваши ребята покрепче.
Серафим Серафимович продиктовал и отпустил завхоза.
Хотел позвонить домой, но звонить было незачем. Пока что незачем. Развернул сверточек. Повеяло домашним уютом. Осторожно отделил кусочек — самый аппетитный.
Чуть слышно цокнули каблучки. Шевров поднял голову — перед ним стояла Янка Севрюгина:
— Чудесно у вас. Мне очень нравится ваш кабинет!
Серафим Серафимович так плотно, крепко, неотделимо сидел в чужом кресле, в чужом кабинете, что у Севрюгиной невольно вырвалось: «ваш».
— Да, аккуратненько, — согласился Шевров.
— Когда Олег Викентьевич прилетает?
— Неизвестно. Ждем к обеду.
Серафим Серафимович встал из-за стола:
— У вас есть вопросы?
— Нет, я так, без вопросов. Заглянула. Вспомнила, как вместе отдыхали.
Шевров как-то неопределенно, широко, точно крылом, взмахнул рукой, но тотчас спрятал руку за спину:
— Да, отдыхали… — задвигал по столу блокнотом, карандашиком, щелкнул пальцем по краю пресс-папье, и пресс-папье заколыхалось лодочкой.
Янка подошла к столу и тоже заиграла карандашиком; разглядывала телефонограмму — ее, как котенка, привлекали всякие шелестящие вещи.
Шевров отодвинул телефонограмму. Это было неосторожное движение. Янка тотчас поближе придвинулась к листку и успела разобрать несколько строчек прежде чем Шевров прикрыл листок пресс-папье.
— Что-нибудь случилось? — спросила Янка.
— Нет, ничего. Обычный речной режим.
— Но зачем бьют телефонограммы?
— Обычная служба.
В зале показалась вахтерша:
— Товарищ Чаплыгину к телефону. Штаб вызывает.
Татьяна Чаплыгина, уронив на пол платочек, поднялась так порывисто, словно ждала этого вызова.
— Таня, платочек! — подхватил платок Степан.
— Хорошо, хорошо, товарищи, — не замечая ничего, направилась к выходу Чаплыгина, — меня вызывают…
Шевров остановил Вагу в коридоре:
— Только что звонили из района. Осведомлялись насчет обстановки. Я ответил, что все нормально. По-моему, все преувеличено.
— Я не знаю, о чем вы говорите, Серафим Серафимович.
— Не знаете? А все уже говорят…
— О чем говорят, Серафим Серафимович?
— В соседнем районе угрожающее положение. Затор льдов. За пятьдесят лет не упомнят.
Шевров не отпускал Богдана Протасовича, хотя из зала доносился уже нетерпеливый говорок, приглушенный шум.
— Вы сомневаетесь в прочности плотины?
— Не сомневаюсь, а интересуюсь. Согласитесь, что это естественно при создавшихся обстоятельствах.
— Плотину строил инженер Петров. Слышали об инженере Петрове?
— Слышал, что он ваш друг.
— Да, сдружились в госпитале.
— Согласитесь, довольно странно измерять запас прочности дружескими отношениями. Напор льдов небывалый.
— Поселок вне опасности.
— Но мы не в поселке!
— Если находите нужным, верните людей в город.
— Я звонил, мост починяют. Да и нечего преждевременно… Это я с вами конфиденциально.
Янка опередила Вагу и первой вошла в зал. Села рядом со Степаном.
— Наш Прометеич сегодня не в своей тарелке, заметил?
— Ты все замечаешь.
— Мимоходом. Послушай, что хотела спросить: самолет выпустят в такую погоду?
— Я бы не выпустил. Особенно если с тобой. Ты грешница. Самолет погубишь!
Когда Чаплыгина вернулась, Богдан Протасович был уже за столом президиума. Избрали двух стариков и двух молодых, поровну от отцов и детей. Татьяна подошла к столу и попросила минуту для объявления:
— Товарищи! Штаб срочно вызывает следующих дружинников: Антоненкова, Агапова, Васютину Лиду, Акшаулова, Иванченко, Турсунбаева. Товарищу Федотову Степану и его группе дежурить на плотине.
Серафим Серафимович счел своим долгом присутствовать на встрече с молодыми. Чрезмерное подчеркивание нерешенных задач — Вага даже о своем актине говорил так: «попытка воздействовать…», «требуется дальнейшее…» — насторожило Серафима Серафимовича. Молодежь, разумеется, нужно нацеливать, однако она должна крепко осознать достигнутое, твердо верить в заложенный фундамент. Фундамент есть фундамент. Между тем у Ваги только и слышно: предполагаем, хотелось бы верить, перед нами открывается…
Как бы все эти «открываются» не закрыли перспективы.
Ряд антибиотиков рассматривает с критических позиций. Как все это уложится в голове молодого человека?
Особо не понравилось: вопросы с места сыплются со всех сторон, Вага едва успевает отвечать и не призывает к порядку. Базар!
Записка была только одна. Богдан Протасович вслух ее не прочел.
Но Шевров случайно (потом уже, после встречи) подобрал:
«Товарищ профессор!
Будьте любезны ответить, верно ли, что одно время Вы были проректором? И почему о Вас говорят: пролектор, а не проректор?..»
Жан Тишайший сидел в первом ряду, благоговейно поглядывая на Богдана Протасовича. Его поджарый приятель расположился рядышком, небрежно отбросив на плечо Тишайшего узкую, с беспокойными пальцами руку.
Ветер утих внезапно. Ветки кедров устремились к солнцу, смолистая кора ярко запылала в лучах. Осевший на иглистых лапах снег таял и стекал каплями — роща наполнилась сыростью.
Молодежь устремилась к реке. Остались самые заядлые спорщики, любители острой беседы, вопросов без записок.
Обычно Вага охотно откликался на вопросы слушателей, часто сам затевал подобные собеседования, отвечал обстоятельно, как бы заново передумывая каждое слово. Но сегодня все происходило иначе; Богдан Протасович был рассеян, раздражен, насторожен.
— Профессор, каковы, по-вашему, перспективы современной биологии?
— Самая насущная задача — правильно перевести на русский язык слово б и о л о г и я!
— Но, профессор…
— Никаких «но». Извольте перевести.
— Если не изменяет память, в школе нас учили: наука о жизни.
— Нет. По-русски правильно будет: любовь к жизни. Иначе неизбежно превратимся в бездушных манипуляторов, вооруженных сверхмощной техникой.
— Тогда еще вопрос, — пробился вперед Тишайший, — ваше отношение к антибиотикам, профессор?
— Каждое оружие следует совершенствовать.
— Еще вопрос. Вспоминаю наш недавний спор в общежитии. Я говорил о возможности создания мира живых существ по любой заданной кибернетической программе, мира, населенного любой вариацией живых существ по воле экспериментатора. Представляете — зловещая перспектива — кибернетическая программа химер и ужасов…
— Ваши химеры — не сенсация. Просто особая склонность мышления, faux esprit, дурные мысли, как говорят французы. Эта склонность наблюдалась всегда. До открытия нуклеиновых кислот, до открытия белка. Тысячелетия назад, когда создавалась легенда сотворения мира, потребовался образ падшего ангела. Своего рода faux esprit. Очевидно, без этого нельзя обойтись в эру строительства. Одни складывают по кирпичику, другие зловеще пророчествуют.
— Тогда еще вопрос: как уживаются… простите, как согласуются в вашем представлении патриархальные начала — ну, хотя бы ваше излюбленное «не береть», о котором нам поведал коллега Корж, — как сочетается все это с новейшими…
— Извольте. Мои патриархальные, устаревшие взгляды предельно четко сформулированы в новейшем «До рассвета». Научиться воздействовать, восстанавливать разрушенные молекулярные связи, врачевать еще «до рассвета» — согласитесь, это добрые и вполне современные мысли.
— У меня еще вопрос: основные направления кибернетической биологии?
— Я бы отметил два наиболее примечательных направления, — Вага хмуро поглядывал на своего собеседника, — одно, в высшей степени эффектное и развлекательное, занято решением вопроса: сколько кибернетических ангелов может уместиться на острие кибернетической иголки. Другое, не столь эффектное, но зато более насущное, стремится решить задачу — сколько добра может принести человечеству современная наука.
Таня участия в разговоре не принимала: болезненно щурясь, с тревогой наблюдала за Вагой — обидно было, что Богдан Протасович так простодушно принял вызов Тишайшего.
Обращался Жан к профессору с подчеркнутым уважением, голову склонял почтительно. Но за этой внешней почтительностью легко просматривалось желанье щегольнуть, уязвить, поддеть. Наконец пыл Тишайшего иссяк:
— У меня все, — и оглянулся по сторонам, стараясь определить, какое произвел впечатление.
Тогда из-за сутулой спины Жана Тишайшего выступил приятель его, поджарый молодой человек с глазами-точечками, мерцающими на бледном, узком лице. Наклонясь вперед, слегка опираясь на плечо Жана, он заговорил неторопливо, расчетливо подбирая слова, уснащая речь потоком специфических терминов, бравируя новейшими данными, только-только выхваченными со страниц свежайших вестников и отчетов, каждой фразой, каждым словом подчеркивая свое причастие к особому кругу избранных, формирующих передовую исследовательскую мысль.
Однако Вага немедля, по-простецки переводил все мудреное на общедоступный человеческий язык, словно обращаясь к непосвященной, огромной, всенародной аудитории. И чем спокойней и доступней говорил Вага, тем неспокойней и запутанней становилась речь его оппонента.
— Вы все время упрощаете! — упрекнул он Вагу.
Богдан Протасович посмотрел на голубые просветы в низких, взъерошенных тучах, на проглянувшее веселое солнышко, зеленые ветви кедров:
— Нельзя все-таки забывать, что все вокруг обходится без терминов и формул. И тем не менее чудесно произрастает и цветет. Графики и значки требуются нам лишь в силу особенностей человеческого мышления. А стало быть, чем строже и проще опосредствующая система, тем крепче связана она с жизненными явлениями, тем достоверней знание. Лишь то является подлинным термином, что насущно необходимо, без чего невозможно обойтись.
— Спасибо, профессор. Весьма полезно. Правда, несколько в духе минувшего столетия. Немного напоминает Гёте: «Теория, друг мой, сера, но зелено вечное дерево жизни». Однако вы не слушаете меня, профессор, вы смотрите на веточку кедра!
— Напротив, прекрасно расслышал имя поэта. И невольно подумал: уходит Фауст, является каретник с гомункулюсом в реторте.
Чаплыгину охватило странное ребяческое чувство: вот сейчас подойти к Богдану Протасовичу, ближе всех, чтобы совсем рядом. Вспомнились слова Кирилловой: «Он должен знать, что верят в него».
Таня ждала, когда Богдан Протасович останется один, но Вага, окруженный молодежью, двинулся к реке, и только Любский отстал, направился к Чаплыгиной. Она хотела уйти — встревоженность, растерянность Любского раздражали ее. Вечно получалось так: когда Тане требовалось дружеское внимание, поддержка, — рядом оказывался человек, который сам нуждался в помощи. И приходилось ободрять, обнадеживать, советовать.
Таня свернула в боковую аллею, но Любский последовал за ней, она ускорила шаг, Любский догнал ее:
— Танюша!
— Чем расстроен, Виталик?
Любский подошел, мурлыча старинный романс, ставший модным; переключился было на другую песенку — у него всегда так, одно за другим, магнитофонной лентой, — но песенка оборвалась, и вдруг, не переводя дыхания:
— Скажи, Танюша, зачем Брамов приезжает?
— Не знаю, Виталик. Брамов для меня личность потусторонняя. Выше моего понимания.
— А Богдан Протасович? Тоже выше понимания?
Таня рывком поправила лохматую шапку — капроновая папаха сдвинулась на глаза, на стекла очков.
— Ты с песенками ко мне, Виталик? Или, может, дело есть?
— Я и говорю дело: как жить будем, когда Вага уйдет?
— Уйдет?
— Да. Создадут невыносимые условия…
— Кто? Зачем?
— А зачем приезжает Брамов? Кто такой Брамов? Для тебя он потусторонний, а для нас тутошний. Кое-что про него слыхали: работал вместе с Шевровым, доброй славы не нажил. Почему Шевров зашевелился, засуетился? Гальванизированный! Любезничает с Тишайшим и его приятелем — потребовалось общественное мнение молодежи? Обхаживает Кириллову…
— Здо́рово, Виталик! На смену романсам — полундра?
— Ты романсами не попрекай. Романсы красивые. А в жизни, пока что, далеко еще до романсов, — Виталик неспокойно задергал плечом. — Можешь, конечно, язвить. Привычный. Понимаю, как относишься: случайный парень в науке. Мальчик с гитарой. Младший посредник между Вагой и крысами. Но я чуткий посредник, чувствительный. И пусть вы сугубо научные, зато я вижу дальше микроскопического поля.
— Эти мне чувствительные, — усмехнулась Чаплыгина. — Вспомнилось, как ты приглашал Кириллову к танцам. На ступеньках институтской лестницы. Может, тоже обхаживал?
— Где нам! Шевров, вот кто мастер ступенечек. Насквозь вижу. Вага уйдет, а разработки Ваги останутся.
— Непонятные настроения, — раздраженно перебила Чаплыгина.
— Непонятные? Подлость не переношу. Физически. Или, может, Янка правду сказала — давай в сторонку — красивенькими?
— Янка-Янка, Шевров, Брамов… Что вы терзаете меня! — крикнула Чаплыгина.
— Танюша!.. — испугался Любский. — Обидел тебя? Прости, честное слово, не хотел.
— Что предлагаешь? Ну, говори! Письмо в стенгазету? Комсомольское собрание? Вечер догадок и подозрений?
— Не знаю, Таня, не знаю. Просто сказал тебе, как надежному товарищу. Конечно, потребуются доказательства…
— Доказательства? Да, конечно. Факты и доказательства. А у тебя что? Жалобы, девушки!
Угловато размахивая руками, Чаплыгина побежала к реке, потом вернулась:
— У нас очень любят приводить примеры с добрым садовником. Так вот пример: если дерево, посаженное добрым садовником, принялось и расцветает — это доказательство? Это победа? Ну, отвечай, мальчик с гитарой!
Янка Севрюгина металась между берегом и лагерем, то и дело приносила новости: «В соседнем районе затопило, в ближайшем размыло, мост снесло, мы отрезаны».
Молодые собрались на крылечке покурить, Степан не успел спичку зажечь — Янка.
— Звонила на аэродром. Через час обещают самолет. И дальше все по расписанию.
— Тебя Татьяна разыскивала, — переломил спичку Степан, — собирайся на дежурство по случаю чрезвычайного положения.
— Я не дружинница.
— Все равно собирайся. Там видно будет.
— Мальчики, не могу. Вы знаете, я перерабатывала в лаборатории, у нас новая аппаратура, совершенно не изученная. А в результате — головокружения, боли в затылке. — Янка широко раскрыла глаза, — конъюнктивит. Понимаете, что это значит?
— Ясно. Предлучевая.
— Да. Я все время перерабатывала. Старшая лаборантка застряла в городе. Загрузили меня до отказа. А теперь что делать, мальчики?
— Между прочим, здорово у нас получается, — заметил Степан, — в школе были стариками. В науке стали мальчиками и девочками.
— Степа, ты не ответил мне!
— Чаплыгина на горизонте. К ней обращайся. Она сегодня генерал.
— Таня, говорят, ты включила меня в списки дежурных?
— Нет. Зачем? Тебя разыгрывают.
— Предупреждаю: за мной приедут, я улетаю.
— «Предупреждаю» — «улетаю» — почти стихи.
— Что ж, улетай, — вертел папироску Степан, — видать, дорожки расходятся. Прискорбно. Но что поделаешь?
— Расходятся! Строго судишь. А где раньше были? Где были, когда я перерабатывала? Все добрые, все хорошие, а я наглоталась рентгенов — никому дела нет! Янка веселится, смеется, кружится — и ладно?
— Только не плачь, пожалуйста. Лети. Гуляй. Не жалко.
— Почему так говоришь? Зло, презрительно. Презираешь, да?
— Что произошло, ребята? — спросила Таня.
— Что произошло? — Степан сломал и выбросил папиросу. — А вот смотри. Нет, не на Янку — на плотину смотри. Видишь: железобетон, скала, оплот района и гидростанции. Разглядела? Так вот, слушай эпическую историю: один железный старик соорудил плотину, чтобы мы за ней — за каменной горой — жили, поживали, добра наживали. Другой железный старик приглушил вирусы для ради нашего здравия и спокойного благоденствия. А мы, Таня, вроде чижиков на проводах. Помнишь, стихи читали про чижиков? Давние стихи, довоенных годов. Примостились чижики на проводах, приспособили провода для насеста. Хорошо. Приятно. Ветерком продувает. А по тем проводам Ленин говорил!
— Ну, что же ты замолчал? Продолжай, — требовала Янка.
— Так вот, не хочу быть чижиком. Не хочу жить за счет железных стариков!
— Все вы тут железобетонные, четырехугольные, — крикнула Янка, — одна я, несчастная, обыкновенная!
— Скапустилась наша богиня солнца, — развела руками Татьяна.
— Не осуждай ее, — отозвался Степан, — иногда мне кажется, что в каждом из нас живет этакая маленькая, себялюбивая Янка, которой хочется всего сладенького и ничего горького. Все легонькое и ничего трудного. Легкое для себя, а трудненькое другим. Только мы понимаем, что это подло. Знаем, что такое хорошо, что такое плохо. А Янка ничего знать не хочет. Верно я сказал, Янка?
— Все вы четырехугольные, жестокие. И ты, Чаплыгина, жестокая. Алгебраический знак.
— А без знака тоже не проживешь. Или проживешь скотиной.
— Тебе хорошо, ты железная!
— Железо нелегко достается, дорогая моя!
На крыльце митинговали хором, не слушая друг друга:
— Ребята, теперь у нас пропасть времени. Что будем делать?
— Не сомневайся, Степа, штаб работенку предложит.
— Товарищи, пока не призвал штаб, предлагаю танцы. Раскопал тут радиолу и магнитофон — шикарная жизнь!
— Только уговор, ребята: никаких излишеств.
— Будь спокоен, Степа, все организуем нормально. Предлагаю сознательные старинные танцы.
— Здорово! Дежурство под радиолу.
— А что? В чем дело, коллеги? Пока не просигналили призыв, мы люди вольные, штатские. Голосую за радиолу. Кто против? Воздержался? Танцуют все!
Вверху, над ветвями березы зашипел репродуктор. Молодой, чуть сипловатый, на ходу перестраивающийся на солидный лад голос потребовал:
— Внимание, внимание! Говорит штаб дружины. Говорит штаб дружины. Вызываем тройку товарища Акшаулова. Внимание. Повторяю…
— Вот тебе и особое!
Зашумели, закружили встревоженным роем.
И тотчас притихли — особое распоряжение вступало в силу. Коротко, по-деловому, обсуждали положение.
И только тройка Акшаулова отделилась от замкнувшегося круга и зашагала молча, в боевом порядке.
Дымок папиросы таял над головой вожака.
— Товарищ Федотов Степан! — снова заговорил репродуктор. — Вас вызывает штаб дружины. Вас вызывает штаб…
Над вершиной березы шелестел репродуктор — миллионы электронных муравьев накапливали грозу. Береза была очень красивой, но кора оказалась изрезанной — пили сок и оставили надпись: «Здесь были…»
И здесь уже были!
Янке стало жаль ее, прижалась к стволу, ласкала щекой.
Репродуктор откашлялся и строго повторил:
— Степана Федотова в штаб!
— Степку в штаб, — подхватил Любский. — Приготовиться Янке Севрюгиной.
— Мальчики, вы знаете, я всегда с коллективом.
Где-то в доме зазвонил телефон.
— Товарищи, это с большой земли! — Виталик кинулся на зов телефона.
— Большая земля! — щурясь смотрела ему вслед Чаплыгина. — Обожает романтику мальчик.
Вверху по течению раздался глухой, упругий разрыв, точно хлопнули огромной дверью.
— Что это? — замерла Янка.
— Обыкновенно, лед подрывают, — выглянула из-за двери тетя Глаша.
— Нет, не обыкновенно. Я знаю…
— Обыкновенно бомбят по затору. Уж теперь и не скажу, сколько дней нам тут гулять. Не знаю — день, не знаю — два. Говорят, дамбу размыло.
— Ну что вы, тетя Глаша, дамба железобетонная.
— Дамба бетонная, да земля земляная. Наша речка тоже с понятием. Разбирается. Бетон обошла, сырую землю размыла. Весь угол трассы под лед ушел. Ни лодкой, ни машиной. И мост через рукав снесло.
На лестнице раздались торопливые шаги. Любский прыгал через две ступени.
— Резво бегает, — прислушалась тетя Глаша, — должно быть, важные новости подгоняют.
Любский вылетел на крыльцо:
— Ребята! Коллеги! Друзья!
Виталик обнимал товарищей:
— Братья и сестры, только что звонил Василь… Извините, поправляюсь: наша надежда и гордость, научный сотрудник института…
— Да говори уже! — прикрикнула на Любского Янка.
— Ребята, победа! Сейчас звонил Василь Корж: Белянка принимает пищу. Все ее детеныши выжили. В отличной спортивной форме. Точная реакция. Поздравляю, товарищи!
— Идиот! — оттолкнула Виталика Севрюгина. — Я думала, самолеты за нами прислали.
— Коллеги, дорогие мои, вот только сейчас я лично говорил с Василем: малыши резвятся, пищат, хулиганят. Вы представляете! Одному Белянка уже надрала уши. Полная, абсолютная победа, товарищи!
Все окружили Любского, расспрашивали, поздравляли друг друга.
Богдан Протасович остановился в дверях, наблюдая за шумной ватагой молодых.
Шевров заметил Вагу и первый, через головы других, протянул руку:
— От всей души, искренне!
— И я от всей души! — оттеснил Серафима Серафимовича Прудников.
Севрюгина безучастно поглядывала на окружающих, прислушиваясь к далеким разрывам.
Янке становилось все хуже — движения неуверенные, руки болтаются, точно у тряпичной куклы.
Вдруг она пошатнулась:
— Степа! Мальчики, мне плохо…
Степан поддержал ее. Янка беспомощно повалилась на плечо Федотова.
Праздничное платье поблекло, обмякло, впрочем, она тотчас безотчетно поправила его.
— Перенесите ее в амбулаторку, — распорядился Шевров.
— Что с лаборанткой? — подошел Вага.
Татьяна посмотрела на профессора и ничего не сказала.
Севрюгину уложили на диван, принесли самую мягкую подушку, нарядили в свеженький, пахнущий утюжкой халат, укрыли пушистым, одеялом, Янка откинулась на подушку, лежала плашмя, как после тяжелой болезни: глаза в потолок и немножечко к носу. Несмотря на беспомощно упавшие руки, несмотря на то, что Янка не сделала ни малейшего усилия, — халат, аккуратно, складочка в складочку облегал ее тело, выглядел нарядно, даже празднично.
Кастелянша, навестив больную, невольно задержалась в дверях:
— Красивая, шельма!
Немного погодя, расправляя на вешалке платье Севрюгиной, она обнаружила в поместительном накладном кармане телефонограмму:
«ПОД ЛИЧНУЮ ОТВЕТСТВЕННОСТЬ,
В СВЯЗИ С УГРОЖАЮЩИМ ПОЛОЖЕНИЕМ
В СОСЕДНЕМ РАЙОНЕ, СОЗДАВШИЙСЯ
ЗАТОР БУДЕТ ПОДОРВАН В 23.00.
СРОЧНО ПРИНЯТЬ СООТВЕТСТВУЮЩИЕ МЕРЫ
СОГЛАСНО…»
Суть телефонограммы не являлась для кастелянши новостью.
Как все местные жители, она знала, что междуреченской плотине предстояло принять на себя и пропустить через шлюзы весь поток, выдерживая небывалый напор, спасти низовье от затопления. В том случае, разумеется, если плотина выстоит.
Хотя никто в округе не произнес слова «катастрофа», чрезвычайность положения была очевидной. Удивило кастеляншу только одно: как телефонограмма попала в карман нарядного платья.
Внезапная болезнь Севрюгиной встревожила Богдана Протасовича:
— Надежда Сергеевна, надо проследить нарастание лимфоцитоза.
— Богдан Протасович, право, не вижу причин для беспокойства.
— Конъюнктивит несомненный и, вполне возможно, сопутствующий. Учтите, последнее время Севрюгина работала на новой аппаратуре. Возможно, проверка установок была недостаточно надежной.
— Богдан Протасович, — вмешалась Татьяна, — Севрюгина ресницы недостаточно надежно покрасила!
— Коллега Чаплыгина!
— Я сказала правду.
— Отвратительная правда. Извольте позаботиться о своей подруге.
— Богдан Протасович, вы знаете обстановку. Я просто удивляюсь. Все дружинники мобилизованы, у нас нет времени на Севрюгину.
— Нет времени помочь товарищу?!
— Севрюгина поставила себя вне коллектива. Это не болезнь, это дезертирство.
— Вне коллектива! Легко и просто! Сперва полнейшее всепрощение. Дескать, наша Янка, наша девочка. Свой парень. Что ни сотворила, какой бы номер ни выкинула — все сойдет. Ничего, мол, страшного. Признавайтесь, говорили так: ничего страшного?
— Профессор, поверьте, я очень высоко ценю…
— Не желаю слушать. Обидно слушать. Дико. Извольте позаботиться!
— Но вам известно, что происходит кругом…
— Рядом человеку плохо, а вы по сторонам оглядываетесь!
Только великое уважение к Богдану Протасовичу заставило Татьяну навестить Севрюгину.
— А, железная! — приветствовала ее Янка. — Забота о дохлом товарище?
— Меня просили…
— Ясно. Плановая сердечность. Спасибо. Считай, что расцеловала тебя. В порядке профсоюзной дисциплины.
Ветер ворвался в рощу, вершины кедров маячили перед окном.
Таня видела, как склонялись до земли деревья, как в небо упрямо взбирался вертолет. Его сносило, он возвращался с непреодолимым упорством, его отбрасывало вновь и вновь, он возвращался — далекая, маленькая и несокрушимая стрекоза, направляемая невидимой настойчивой рукой.
— Мне необходимо поговорить с тобой, Янка.
— Ну что ж, поговорим по душам, как девушка с девушкой.
— Я все думаю о Василе. Зачем ты кружишь ему голову?
— Василь, Арник, Степан — не слишком ли много забот для скромной девушки?
— Уходишь от разговора? Ладно. Тогда о тебе. Ты разумный человек, Янка. Умеешь работать. Можешь быть хорошей, счастливой.
— Спасибо. Растрогана. Украдкой утираю слезу. А теперь о тебе: как поживает Степан?
— Степан? Почему ты спрашиваешь о Степане?
— А так — сочувствую. Представляешь: Степан и ты! Чудная пара. Жена докладчик, муж содокладчик. С ума сойти можно от радости.
— Я пришла поговорить с тобой по-человечески. В последний раз. Заметь.
— Неудачное время выбрала. Солнышко зашло, сыро, холодно. Буря! Ты любишь бури?
Таня потупилась, проговорила сочувственно:
— Зачем коверкаешь себя? — Странно — есть люди, которые не стыдятся стыдного, даже бравируют. Зато старательно прячут все хорошее — стыдятся хорошего.
— Неудачное время выбрала для лирики. Я злая. Растрепанная. Руки готова кусать. И ты представляешься мне попом в юбке. Обиделась?
— Слишком хорошо знаю тебя, чтобы обижаться.
— И правильно делаешь, — я объективно. Гляжу на тебя и рисую картину. Зачем пришла? Что нужно? Благословить перед потоплением?
И вдруг, с обычной непоследовательностью, доверчиво, простодушно, как человек растерявшийся, нуждающийся в поддержке:
— Скажи, Танюша, ты вышла бы замуж за старика? Ну, не за старика, а так — за пожилого товарища. Средних лет.
— О ком ты говоришь, Янка? Надо знать человека…
— Не знаешь? Святая простота.
Янка уставилась в потолок:
— Ну, хорошо. Открою тайну.
Севрюгина приподнялась, опираясь на круглый локоток:
— Слышала такое имя — Брамов? Олег Брамов?
— Да. Мельком. Кажется, упоминал Шевров.
— Шевров? Наверно, Шевров…
Янка села на постели, обхватив колени руками:
— Ты, конечно, знаешь — Олег Брамов не самый последний человек в отделе. Растущий. Обещающий.
— Должно быть, хороший человек, если так о нем отзываются.
— Ты так считаешь?
— Уверена. Если сложилось общественное мнение…
— Ты славная, сердечная девушка, Танюша. Я искренне желаю тебе счастья.
— И тебе желаю счастья, Янка. Все уладится. Увидишь!
— Да, надо устраиваться в жизни…
— Устраиваться? Как странно ты рассуждаешь — устраиваться! Не люблю этого слова.
— Почему странно? Так все рассуждают.
— Все? Кто — все, Янка? Кто?!
Таня пересела на диван:
— Тебя что-то мучит, Янка? Я вижу. Не договариваешь, скрываешь… Ты любишь его?
— Что за вопрос? Такой представительный. Далеко пойдет. Танюша, придвинься ко мне поближе, — Янка обняла Чаплыгину. — Ну, еще поближе. Посидим рядочком. Ты боишься бури?
Таня спрятала глаза за стеклышками очков:
— Никакой бури нет. Так себе — весенний ветер. Как в песне.
— Песня! Я была на реке, слышала песню. Скажи, за нами пришлют самолет?
— Странное существо. Во всем находишь страшное. Тебе, наверное, в ясный день кошмарные сны снятся.
— Угадала!
— Успокойся! К вечеру мост починят, пойдут автобусы. И ты укатишь со своим Олегом на юг.
— А ты знаешь, что произошло тут в прошлом столетии? Завхоз рассказывал — ледяная гора приползла к волостному управлению…
— Наконец, и ты заинтересовалась историей! Но тогда не было железобетона. Нам повезло, Янка. Нас оградили!..
— Нет, все-таки мы с тобой несчастные!
— Почему несчастные? Я счастлива, Янка. Очень счастлива. По-настоящему.
— Дружите со Степаном?
— Да, очень.
— Рада за тебя. Честно говорю.
— И у тебя все уладится, Янка, поверь. Твой Олег, видимо, приличный человек.
— Да, совершенно приличный. Солидный. Семейный. Вчера узнала: женат, трое детей. Один уже футболист. Левый край. Будем все вместе за советский футбол болеть.
— Женат? И ты… ты его ждешь?
— Да, жду. Он поклялся, что жена плохая, испортила жизнь. А он — хороший.
— Ну, а ты, Янка, ты сама что думаешь? О нем, о себе. Ты сама — хорошая? Подумай, ответь самой себе!
— Думай — думай. Надоело думать. Жить хочу.
— Честное слово, не пойму тебя. Говоришь разумно, рассуждаешь, все видишь, все понимаешь. И вдруг!..
— А с тобой так не бывает? Рассуждаешь разумно, а поступаешь… Разве тебе не желательно хоть капельку своего уюта, радости, комфорта…
— А гордость, совесть, уважение к себе?
— Гордость, уважение, — Янка упала на подушку. — Погляди в зеркало, товарищ Чаплыгина! У тебя от постоянной гордости морщины на мудром челе.
— А у тебя, Янка, беленький, гладенький лоб капризного избалованного ребенка.
— Ну и пусть! Не каждому приятно стать старушкой в двадцать лет.
— Я пришла к тебе как подруга. Как друг. Но теперь прямо скажу: я бы не могла жить, как ты. Себя не уважала б. А ведь это страшно — потерять уважение к себе… — Татьяна встала с дивана, безотчетным движением отряхнула рукой платье. — Ты действительно больна. Очень больна, Янка. Только это не лучевая. Совсем другая болезнь — без единого лучика.
— Ну и ладно. Не о чем толковать, — Янка откинула одеяло, вскочила с постели. — Уходи. Уходи говорю. Нечего здесь, понимаешь… Ты праведная, каменная, гранитная. А я телесная. Выматывайся!
Богдан Протасович не успел войти в свою комнату — голос Шеврова:
— Разрешите?
— Пожалуйста, Шевров. Но, должен признаться, неважно себя чувствую.
— Не задержу. Я кратко, Богдан Протасович. Обстоятельства чрезвычайные. Прежде всего о лаборантке Севрюгиной.
— Как ее состояние?
— Не знаю. Еще не сообщили.
— Надежда Сергеевна наблюдает за ней?
— Не пустила.
— Простите, как вы сказали?
— Говорю: Севрюгина ее не пустила. Заперлась и никого не пускает. Требует самолет и клинику. «Не желаю, заявляет, подо льдом плавать».
— Чаплыгина была у нее?
— Насчет Чаплыгиной не знаю. То есть, слышал обрывок разговора, но не решаюсь повторить. Севрюгина ответила в очень резких выражениях.
В дверь постучали. Осторожно, согнутым пальчиком. И вслед затем Татьяна Чаплыгина переступила порог.
— Что-нибудь случилось? — забеспокоился Богдан Протасович.
— Ничего особенного, кроме того, что она прогнала меня.
— Она — это Севрюгина?
— Богдан Протасович, голубчик, избавьте меня от этого поручения. Не могу! Она сумасшедшая. Она мне на нервы действует.
— Хорошо, хорошо. Я сам к ней загляну.
Чаплыгина не уходила.
— Богдан Протасович, я должна сказать вам…
— Хорошо — хорошо, немного позже. Извините, у меня товарищ Шевров.
Чаплыгина только теперь приметила Серафима Серафимовича, смутилась, отступила к двери.
— Да-да, я потом…
Богдан Протасович вернулся к Шеврову.
— К вашим услугам.
— Ну вот, пожалуйста, сами слышали, Богдан Протасович. Чаплыгина совершенно правильно охарактеризовала.
— А ваше мнение?
— Севрюгина способна на все, что угодно. Считаю, Богдан Протасович, ее нужно транспортировать.
— Это как же — транспортировать?
— Как угодно. На лодке, на самолете, на вертолете. Чем скорее, тем лучше. На все четыре стороны. Согласно мудрой народной пословице: «не нашу овцу…»
— Девушка больна, в неуравновешенном состоянии…
— Какое там особое состояние! Переутомилась на танцплощадке. Перетанцевала. Вы что думаете, твист — легкое дело? — Серафим Серафимович как-то странно повел плечами.
— Не могу судить. Из всех Твистов я знаю только Оливера.
— Оливера? О таком не слыхал.
Богдан Протасович не помнил, как расстались с Шевровым. Помнил только — распахнул дверь на балкон — хотелось глотнуть свежего воздуха.
Солнце сквозь тучи. Почему-то обрадовало, что солнце еще не зашло.
На лестнице встретил Кириллову.
— Проведали Севрюгину, Надежда Сергеевна? Что с ее глазами?
— Ничего. Бездумные глаза пустой девушки.
— А мне глаза казались хорошими. Неужто ошибся? Обидно ошибаться в людях. С каждым годом все обиднее.
Богдан Протасович прислушивался к нарастающим порывам ветра:
«Все еще зависим от стихии. Глупейшее устройство души. Всегда чувствую себя ответственным за все вокруг. Даже за пятна на солнце…»
Снова стал думать о случае со стюардессой: актин оказался неэффективным.
В перерыве между обедом и ужином повариха вышла на крылечко перевести дух. Подоспела кастелянша с ворохом постельного белья и новостей: где размыло, кого затопило, чью полуторатонку перевернуло. Судачили-судачили, пока друг на дружку страх нагнали. Глаза поварихи забегали по сторонам, отыскивая точку опоры, остановились на Чаплыгиной.
— Подсаживайся к нам, девушка. А то мы тут песни пели-пели, да уж и петь перестали.
— А я на вертолет смотрю, — вторила кастелянша, — скоро он лестницу с неба бросит?
— Никакой лестницы не требуется, девочки, — примостилась рядом с поварихой Татьяна, — все нормально. Гуляйте, пока гуляется.
— А почему Прудников, точно стриж перед грозой, мотается? По человеку видать — дело серьезное. Гляди — на машине промчался, штабных развозит.
— У него семья в поселке осталась, — подбавила масла в огонь кастелянша, — от беспокойства скорость нагоняет.
— Что говорить, заботливый, — вздохнула повариха, — не то что некоторые…
— Это верно, семья у них простая, без высшего образования, однако сообразованная. И любовь завидная.
— А я так живу, — смотрела на распухшие руки повариха, — получку не пропил и слава богу, — помолчав, продолжала: — интересно у нас получается — в кино показывают красивую любовь, а в жизни? Попался подходящий — и ладно…
Таня возмутилась:
— Разве не от нас зависит? Или, может, счастье должны готовеньким по квартирам развозить? В красивой упаковочке? Вот так, под березкой будем сложа руки сидеть да ждать, пока нам изящную жизнь поднесут.
Повариха раздраженно оборвала:
— Из личной моей красоты и благородства шубу не сошьешь. Надо, чтобы и другой благородно жил. А то, знаешь, так бывает: ты к нему с красотой, а он тебя матерно. Вот тебе и красота!
— А кто нам виноват, что бросаемся на шею первому встречному!
— Вот и я так рассуждала. В шестом классе неполной средней школы. Потом семилетку закончила, с мечтами покончила. А жить надо. Вижу — уходит времечко! Не кинешься на шею, другая кинется. Тоже мало интереса.
— Девочки, — воскликнула кастелянша, — наверно, писатели для того красивые книги придумывают — стараются, чтобы мы смотрели и подражали.
— Эх, с вами наговоришься, — поднялась повариха, — подражай не подражай, а ужин готовить надо. Не смотри, что кругом ЧП, в столовку все одно явитесь.
Она выпрямилась, по-старинному видная, крупная женщина, молодая, но уже расплывшаяся. Не то с тревогой, не то с усмешкой уставилась на разлив, на дальний берег:
— Ох-ох-ох — где-то мой, благородный, по каким бережкам-забегалушкам плавает!
Отщипнула с березки раскрывшуюся почку и скрылась в чаду своей поварской обители.
У крыльца стояли легковые машины. Верхний свет от подвешенного на кронштейне фонаря не позволял разглядеть лица людей, и только уже подойдя, Вага узнал секретаря обкома Лебедева. Двое незнакомых отрекомендовались сами: высокий с бородкой в духе начала века и среднего роста молодой человек с объемистым портфелем, похожим на чемодан, оказались членами министерской комиссии.
Шевров с видом радушного хозяина принимал гостей:
— Как добрались?
— Да вот, спасибо, товарищ Лебедев вертолет предложил.
— Оставались бы в городе, — сочувственно поглядывал Шевров, — сейчас здесь не очень-то уютно.
— А мы, правду говоря, надеялись на солнышко, — пожаловался приезжий, тот, что помоложе, — Брамов нам сказочный край прочил.
— Ну, что ж, взойдет завтра солнышко, — пообещал Шевров, но тут же добавил, — ежели ледоход переживем.
— А здесь воистину краса сказочная, — воскликнул приезжий, — я с вертолета смотрел: холмы и кедровые рощи в серебре разлива. Долина жизни в бескрайней степи!
— Мой коллега склонен к поэтическим выражениям, — перебил второй приезжий, человек вида озабоченного, из тех жилистых лошадок, что тянут, сколько ни нагрузишь, — но, между прочим, дела у нас сугубо прозаические. Разговоры пошли и письмо есть: площадка под новый корпус филиала ошибочно выбрана. Так что ледоход представляется мне компонентой вполне насущной в смысле проверки надежности.
Он снисходительно посматривал на своего спутника.
— Короче: пожалуйста, коллега, с поэтического вертолета на землю прозаическую. Никуда не денешься!
Вага невольно подумал: «Он из тех русских людей, которые всюду приживаются хозяином. Комиссарскую куртку заменяют европейской парой, чтобы снова достать куртку, когда жизнь прикажет».
Лебедев журил местных руководителей:
— Что же вы, товарищи дорогие, о благополучии рапортуете, а к вам добраться немыслимо! — он старался разглядеть сквозь темень очертания берега. — Вот сейчас председатель комиссии наименовал наш край Долиной жизни. Он прав. Оазис в степи. А мы разбили Долину жизни на ведомства. И каждому ведомству некасаемо, что творится у соседа. Не по его, дескать, ведомству.
Никто не возражал товарищу Лебедеву, ни одно ведомство.
Все почтительно слушали.
— А вы знаете, почему я приехал? Сигнал? Звонок? Нет, еще до сигналов, при ясном небе, в тихую погоду человек пришел. Высокий такой, приметный — Микула Селянинович здешнего района. «Беда, говорит, товарищ секретарь. Как бы наша реченька зла не причинила! — «Напрасно тревогу бьешь, — отвечаю, — у нас там железобетон». — «А что ж бетон? Никакого бетона на все берега не хватит. У нас дамба земляная. Камнем укрепленная. Слушал я ту землю, которая под дамбой: стонет глубина, на подмогу зовет…» — «А ты своим докладывал?» — «А как же, первым долгом. Зовет, говорю…» — «Ну и что?» — «Это, отвечают, она тебя, дурака, зовет». Я и в другой раз до них: «Земля заглохла, говорю. Молчит. Не откликается. Машины по грейдеру бегут, трехтонки, тяжеловозы, а в земле отзвука нету. Больно уж паводком пропиталась. Насквозь всю дамбу влага прошла, весь шум глушит». А они на меня шикают: «Ты что, дед, явился сюда, нас пугаешь! Сам ты оглох, землю не чуешь».
Лебедев помолчал немного, как бы ожидая, что скажут сопровождавшие его товарищи. Но все ждали, что скажет Лебедев.
— Вот и посудите, должен был я поверить старожилу, разумному бывалому человеку?
— Ну, знаете, товарищ Лебедев, — вырвалось у кого-то, — на каждый чих тоже, знаете…
— На то и мы с вами, — оборвал Лебедев, — чтобы правду от чиха отличать.
Серафим Серафимович секретаря не слушал, поскольку разговор филиала не касался. Все оглядывался, приглядывался, высматривая кого-то.
— Ну, как здесь, товарищ Шевров, — обратился вдруг к нему Лебедев, — слышно землю?
И перевел взгляд на праздничные огни детского дома:
— Вот что меня тревожит!..
— Выбор площадки консультировал инженер Петров, — живо откликнулся Вага.
— У Богдана Протасовича совершенно особый метод проверки прочности, — буркнул Шевров, — по методу личной дружбы.
И мигом спохватился:
— Что же мы тут стоим! Прошу! — и распахнул дверь рукой хозяина. — Прошу, товарищи, — пропустил вперед гостей Серафим Серафимович и, следуя за прибывшими, допытывался: — А что же не видно товарища Брамова? Как же Олег Викентьевич?
Но прибывшие были заняты деловым разговором, и вопрос Серафима Серафимовича остался без ответа. Следуя за гостями, Шевров продолжал о чем-то расспрашивать. Богдан Протасович все время слышал его голос, воркующий на одной ноте. Однообразные, безликие слова складывались рядочками, как строчки отчета. Говорилось, в сущности, о нем, о Богдане Протасовиче Ваге, о его труде, о его мыслях, о самом близком, дорогом для него, добытом невероятным трудом, ценою всей жизни. Но говорилось так, словно никакого отношения к нему — Богдану Протасовичу Ваге — не имело. Что-то решалось, зачислялось, приходовалось.
Шевров обогнал Вагу, обскакал на ступенечках, рассказывал об успехе Главной лаборатории. Говорил умно, дельно, толково. «…Понаторел в разговорах с начальством. Семенит, вихляет полами пиджака — солидный по жилой человек, в активе числится. Так и рвется вперед, следком за начальством, взбирается вверх по ступенечкам. И Вага, подчиняясь врожденной простонародной порядочности, уступает дорогу. Кому? Зачем? Во имя чего?
…Потому что мы интеллигентски щепетильны, преступно щепетильны и нежны с хамами.
Как та барышня из ходячей истории: ради бога, простите великодушно, вы изволили наступить мне на ногу.
И даже сейчас все это мысли для себя, всего лишь чистенький интеллигентный платочек в боковом кармане».
Ступенька за ступенькой Вага отставал, а Серафим Серафимович держался со всеми купно, шаг в шаг. Ему оторваться немыслимо, без других он ничто. Даже не нуль, ибо и нуль имеет некоторое графическое выражение.
С каждой ступенькой Богдану Протасовичу становилось все трудней.
Вдруг он пошатнулся, потерял опору, навалился на перила. Едва успели поддержать его. И хотя перед глазами Богдана Протасовича все закружилось, он упрямо повторял:
— Ничего, ничего…
Совсем близко лицо Надежды Сергеевны.
— Богдан Протасович, у вас приступ. И ничего не сказали! Что вы за человек…
— Не так строго, Надежда Сергеевна, — попытался смягчить Лебедев, — не так строго.
— Легко вам говорить, товарищ Лебедев: приехали — уехали. А нам с этим человеком…
— Я сказал — здоров, отдышался, — перебил Вага.
— А я прошу — извольте уважать других. Не в лесу, кажется, — Надежда Сергеевна совсем расстроилась, — извольте уважать людей, с которыми работаете. Прошу вашей помощи, товарищ Лебедев!
Несмотря на протесты Богдана Протасовича, они проводили Вагу до дверей его комнаты. Здесь он поблагодарил, церемонно раскланялся и прикрыл за собой дверь.
Лебедев тихо сказал Кирилловой:
— Немедленно вызовите врача. В этом районе отличный знающий врач.
— Вызвать врача? Против воли Богдана Протасовича? — Кириллова снисходительно глянула на Лебедева. — У вас превратное представление о нашем Богдане Протасовиче.
Впрочем, несколько погодя прибавила раздумчиво:
— Есть одна надежда. Попытаемся…
В дверь постучали. Голос Прудникова:
— Богдан Протасович, может, наведаемся на плотину? Река там закипела…
— Извини, брат, нездоров.
— Может, в поселок заскочим? Тут недалеко, по ту сторону холма. Там старик один проживает. Мировой старик. Поговорить любопытно.
Ни слова в ответ.
— Правильный лекарь. Знает дело.
Никакого ответа.
— Он тоже, как вы, из фельдшеров!
Но даже этот довод не возымел действия.
— Тогда разрешите, я сам на плотину смотаюсь, малость машину прокачу. Чтоб не застоялась.
Прудников прокатил малость свой «ЗИЛ» по кругу, словно коня на корде. После второго круга вырвался на трассу, погнал машину в гору, в поселок — за доктором.
На обратном пути, когда Виктор осторожно катил с горочки старого врача, кто-то окликнул с дороги:
— Эй, шофер, далеко тут до палаточного лагеря?
Прудников притормозил, выглянул из машины — на дороге крепко сбитый чернявый парнишка в армейской гимнастерке и модных брючках-дудочках.
— Лагерь рядом, землячок.
Землячок оглядывался по сторонам:
— Этот, что ли, на холме?
Над холмом едва различимые, размытые очертания и светящиеся квадраты — окна горели ярко, празднично. А над ними в черноте надвигающейся ночи перекинулась гирлянда разноцветных огней. Доносилась песня, хор детских голосов.
— Нет, парень. Это детский дом, — Прудников прислушался к далекой песне, — а наш лагерь под холмом, на нижней площадке.
— Это лагерь, по-твоему? — глянул парень в указанную сторону. — Да это высотный домина. Небоскреб.
— А ты что хотел, товарищ дорогой, чтобы люди и зимой в палатках жили? У нас тут зимняя база. На лыжах катаемся.
— По-разному люди живут, — парень придвинулся поближе к машине, — мне говорили, тут старики крепкие. Зимой в речке купаются. Один академик, говорят, на льду загорает…
— А ты, землячок, вижу, тоже зимой в речке купаешься? — Прудников с любопытством разглядывал встречного.
Паренек поспешно расправил примятую, влажную гимнастерку:
— Зимой! У тебя все еще зима, шофер. Люди давно уже весну празднуют. Песни поют. Цветы собирают.
— Послушай, парень, ты что — ты, неверно, из Союза писателей приехал стихи читать?
— Не. Девушка тут у меня. Может, слыхал — Янка Севрюгина?
— Есть такая девица на свете.
Машина и незнакомец продолжали двигаться рядом.
— Вовремя приехал, парень! — бросил на прощанье Прудников.
— Вовремя, говоришь? — насторожился паренек. — Почему вовремя?
— Такое у меня впечатление. Торопись, в общем. Не зевай. Желаю удачи. Между прочим, тут по соседству в роще подснежники для букетов произрастают.
Янке почудилось — кто-то вошел в комнату. Но дверь была заперта! Она сама заперла на ключ. Может, когда уходила Татьяна?.. Янке стало страшно, бывало так в детстве во время кошмаров, она чувствовала чье-то присутствие, ощущала дыхание.
Янка вскочила — в дверях стоял Максимчук.
— Арник, ты!
Арник хотел подойти, но Севрюгина отшатнулась.
— Не смей. Оставайся там. Ты кто? Ты привидение?
— Янка, смешная, это я. Я — Андрей.
— Неправда. Как ты попал сюда?
— Мне Татьяна написала.
Имя Татьяны отрезвило Севрюгину, исключило все нереальное.
Несомненно, перед ней был Арник, курносый, румяный — такой, как есть, румяный, как всегда.
— Как ты добрался? Кругом лед…
Арник примостился на самом краешке дивана.
— Думал, до смерти закружит. Льдин нагнало горы.
— Ты что, на самолете?
— До колхоза на автобусе. Оттуда пешочком. Да тут рукой подать.
— А через реку?
— И через реку пешочком. А что? Буран утих. Тепло. Красота.
— Оголтелый!
— Так я выше по течению поднялся, к островам. Там лед между островами сбило, хоть трактором проходи.
— Сумасшедший! Лунатик! Только сумасшедший мог реку перейти…
— А разве я мог остаться на спокойном берегу?
— Нет, ты сумасшедший.
— За ответом пришел, Янка. Слово твое услышать хочу.
— Не знаю, Арник, не знаю… — Она отодвинулась еще дальше, в уголок. — Ничего сейчас сказать не могу. Я очень больна, Арник. Очень. Все завертелось…
— Слово у тебя есть?!
— Ничего не знаю. Ничего. Оставь меня, забудь.
— Человек ты или кто?
— Говорю — забудь.
— Янка!
— Не надо, Арник. Лучше расскажи о себе. Как добрался. Там же — пекло. Я видела, была на реке.
Арник только головой тряхнул.
— О чем говорить!
Глаза у Янки беспокойно забегали.
— Здесь у нас очень тревожно, Арник. Разве ты не знаешь? Наш район…
— Да, мне в колхозе сказали. Я тогда здорово распсиховался.
— Испугался?
— Ясно. Боялся, что не успею к тебе проскочить.
Задумался.
— Удивительно люди живут. Вообще, на земном шарике. По квадратам. В одном квадрате солнышко, в другом потоп. А я не могу спокойно сидеть на солнышке, когда в соседнем квадрате полундра.
Янка смотрела на Арника, пытаясь что-то понять.
— Не верится, что ты здесь. Так сразу, вдруг!
— Как ты сказала: вдруг или друг?
— Странный ты. Конечно, друг.
— Спешил к тебе, Янка, — он внезапно прижался к ее коленям, целовал колени, руки, — Янка, дорогая, глупая девочка…
Она все еще разглядывала его, не отнимая рук и не отвечая на порыв.
— Ну, как ты шел по льду?
— А так, прыгал с льдинки на льдинку.
— Ненормальный. Ну, зачем ты пришел? Зачем?
Взгляд Янки утратил безучастность, растопились стекляшечки — это ее словечко: «стекляшечки». Признавалась подругам — если люди чужие, смотрит на них сквозь защитные фильтры-стекляшечки. С такими фильтрами можно что угодно говорить — одно говорить, а другое думать.
Арник хотел обнять девушку, она отодвинулась.
— Сюда могут войти.
— Рассудительной стала!
— Приходится. Нас могут увидеть.
— Ну и что ж? Пусть видят. Имею право к другу придти? Разве ты не рада мне?
— Что ты, Арник. Я по-настоящему обрадовалась тебе. Честно говорю.
И сейчас же, озабоченно:
— Ты у кого остановился?
— Ни у кого. Прямо к тебе.
— Ко мне? Оголтелый. Разве это можно?
— Если не можно — переночую в колхозе. А утром…
— И думать не смей. Прямо оголтелый парень. Я устрою тебя здесь. В поселке. Скажем, что ты мои брат. Двоюродный брат.
— Смешное слово! Ты всегда была какой-то двоюродной. Зло берет от этого слова. Нет, ты прямо скажи: родная ты или двоюродная?
Почему она медлит, почему не ответит прямо? Что происходит с ней? Что будет сегодня, завтра? Вдруг она заметила кольцо на пальце Арника.
— Ты сохранил?..
— Да, сохранил. Запомнил, что сказала.
Янка все еще смотрела на кольцо, напомнившее юность.
— Я за тобой, Янка!
— Что ты, Арник? Как у тебя все легко.
— А что тянуть!
— Но я еще ничего не обдумала. Даже совсем ничего не думала.
— Да ты не сомневайся, девочка. Хорошо заживем. Я вернулся классным шофером. Пойду на заочный. Людьми заживем. У тебя тоже специальность хорошая.
— Не знаю, Арник…
— А я знаю — другой человечек на дороге появился. Что молчишь? Скажи прямо: убирайся, мол, и тому подобное. Есть уже суженый-ряженый. Во дворец брака спешим. А может, и не во дворец, Янка? Может, совсем другого сорта человечек?
— Брось, Андрей. Не устраивай истерики. Мне нужно хорошенько подумать.
— Ну что ж, думай, Янка. Только скорей. Пока я здесь. Уйду, тогда конец. И письма твои порву.
— Послушай, Арник… — проговорила Севрюгина и умолкла.
На стене блеснул и погас свет. Вспыхнул вновь, прыгнул ослепительными кругами к потолку, исчез и уже где-то за окном пронесся по вершинам деревьев, по стенам соседних строений — свет автомобильных фар ощупывал дорогу.
Рокот легковых машин приближался.
Янка кинулась к окну — машины, слепя фарами, мчались к главному корпусу.
— Приехали!
Уловила взгляд Арника, смутилась.
— Понимаешь, Арник, это товарищи из центра. Комиссия. Тебе придется уйти. Здесь Шевров. Он помнит тебя. Я не хочу, чтобы вы встретились.
Янка засуетилась.
— Скорее, Арник. Я провожу тебя. Тут близко — по другую сторону трассы. Первый дом, спросишь кастеляншу. Скорее, Арник. Машины уже у крыльца.
Выглянула в коридор — вахтерша за столиком дремала в боевой готовности.
Миновали лестничную площадку, потянулся широкий коридор, прозванный лаборантами Невским проспектом.
Где-то внизу голоса, шаги на лестнице…
— Скорее!
У дверей ближайшей комнаты Янка остановилась — кто-то поднимался по лестнице, голоса доносились уже явственно.
Янка приоткрыла дверь — никого. Втолкнула Арника в комнату:
— Подождем пока пройдут.
Он молча повиновался, неловко, неуклюже…
Нехорошо было смотреть ей в глаза. Отвернулся, боясь увидеть не ту, что берег в памяти все годы.
Шаги затихли. Севрюгина приоткрыла дверь и тотчас захлопнула, накинула защелку — в конце коридора появился Шевров. Ступал четко, словно печать прикладывал — дескать, я иду! — подошел к двери, потянул ручку.
— Есть кто?
Бросил в глубину коридора:
— Только что хлопнула дверь. Я слышал. А комната, между прочим, числится свободной.
Яркий опаловый фонарь заглядывал с улицы в окно; свет падал прямо на Янку — неприятное ощущение, точно весь на виду.
Шевров переговаривался с кем-то:
— Я сам лично открывал дверь. Оставил ключ на столе.
Рука Арника лежала на плече Янки; постепенно сползала с плеча.
Янка удержала ее — безотчетное судорожное движение.
Вдруг отчетливо, чужими глазами увидела себя рядом с Арником, сейчас, здесь, притаившейся за дверью, представила всю нелепость происшедшего. Она еще крепче — виском к виску — прижалась к Арнику, как будто опасаясь, что он оттолкнет ее.
Не смела глянуть на Арника, потупилась и краешком глаза: кольцо на его руке. Простенькое, с простенькими камешками…
Внезапно припала к руке Арника и поцеловала кольцо.
— Не смей! — отдернул он руку.
— Т-с-с-с…
«…Хоть бы ушли, хоть бы скорее ушли…» — молила Янка.
И прислушивалась — нет ли за дверью Брамова.
Словно отвечая ей, кто-то произнес:
— Брамов наотрез отказался лететь в Междуреченск. Осторожен. Предпочел приземлиться в городском отеле.
— Мелкая деталь, конечно, — отозвался другой, — но совсем иначе представляется человек.
— А мне Брамов всегда представлялся именно таким.
— Ну что ж — комиссия обойдется без Брамова…
Ушли. Шаги затихли. Можно открыть дверь. Но Янке трудно шевельнуться…
Арник повернул защелку, распахнул дверь, вывел Янку в коридор под руку, как полагается у людей — не таясь.
— Сюда, по черной лестнице, — пробормотала Янка.
— Знаю, — и свернул на парадную, на просторный марш, устланный коврами.
— Спросишь кастеляншу. Скажешь…
— Знаю: двоюродный брат.
— Счастливо, Арник!
Что он ответит? Всегдашнее свое «пока»? Или — прощай?
Он ничего не ответил, сбежал по лестнице и бросил вахтерше:
— Пока, мамаша! Двоюродный брат!
Богдан Протасович в постель не лег, прикорнул на диване, откинулся на спинку, как в поезде, и чудилось — дорога еще не окончена.
За окном ершистые лапы кедра подпирали темнеющее, тяжелое небо.
Рокот моторов. Приглушенный говорок:
— Слышишь, Степа, лед скрежещет…
— Это не лед, это бульдозер бережок расчищает.
— А буря утихла, правда?
— Ясно — тихая тишина.
— А все-таки страшно.
— Подумаешь, ЧП районного масштаба.
— Но мост снесло!
— Мост! Какой-то районный мосток.
— У тебя, Степка, все так: мосток, буранчик, океанчик. Наверно, говоришь — не «пояс радиации», а «поясочек».
— Ну, хорошо, буду говорить по-вашему: буранище, катастрофища, полундрища!
— Но телефонограмма?
— Удивительная привычка грамотных интеллигентных людей: не то важно, что вокруг, а что буквочками напечатано. Не читала — не боялась, прочитала — испугалась!
— Храбришься, товарищ дорогой.
— Нет, проще: полезными минуточками дорожу. До смены еще добрый час…
Молчание. Шелест страниц:
— Просмотри мой реферат, Татьяна. Решим вопрос: быть или не быть, подавать или не подавать сей труд Прометеичу.
— Спешишь переменить разговор! Наверно, осуждаешь меня за малодушие. Но это не трусость, Степка. Клянусь! Это совсем другое…
— Заметь, я не сказал тебе ни слова!
— Да, конечно. Сама пытаюсь разобраться. Очень важно знать себя.
— Старо. Занятие предков. Самопознание. А пожалуй, и сейчас не лишне. В эпоху великих испытаний, открытий, изуверств и совершенствования.
— Я всегда думала об этом. Есть, конечно, беспечные, счастливые натуры — лишь бы день до вечера… А я еще в школе искала вокруг примеры, идеалы. И не только в книгах — рядом, в жизни. Бывало, шагаю следом за какой-нибудь знаменитой десятиклассницей: «И я стану такой!..» Мечтала о подвиге, готовила себя, собирала силенки. В пятом классе даже руку на огне держала, испытывала, сколько вытерплю. Но, пойми, Степа, — я представляла себе героизм, как нечто присущее моему труду, долгу, избранной деятельности. А тут вдруг все непредвиденно, нелепо. Случайно. Происшествие!
— А тебе громы нужны! Световые эффекты. Героизм на всемирной арене, под аплодисменты почтеннейшей публики. С барабанным боем. Нет, брат, ты спаси человека в глуши, без музыки, в глубинке, в тайге или в городском закоулке — один на один. Без объявлений в газете и почестей. Послужи другу ради друга. Ежели ты воистину человек.
— Помочь другу! Да помогать-то некому. Никто не зовет на помощь. Тишина. Теплынь. Звезды. И кажется, что скоро, сейчас, запоют соловьи. И вот сиди и жди у моря погоды. Жди, пока потребуют, подадут сигнал.
— А может, не нужен сигнал? Без рефлекса, а так, знаешь, по велению сердца? Может, сейчас, в абсолютной тишине, без тайфуна, грома и молний происходит страшное, непоправимое.
Неспокойный луч прожектора ощупывал берега. Окно амбулаторки вспыхнуло и погасло — мгновенная вспышка, словно спичка чиркнула.
Гул машин на дороге, рокот весенней реки; машины уходят, и в наступившей тишине шелест страниц.
— Степа, а что это за формулы?
— Отставить. Отношения не имеют.
Но Татьяна читала вслух:
«…Молекулы биосубстрата…»
— Степка, — очки Чаплыгиной сверкнули настороженно, — это запись процесса облучения биосубстрата. Ионизирующее излучение прямого действия. Теперь все ясно — ты отступник. Ты заглядываешь в чужие лаборатории.
— В порядке отдыха, честное слово. Обыкновенная самодеятельность. На правах болельщика. Самая крохотная формулочка…
— Нет, Степушка, не финти. Осуждаешь Вагу и следуешь за Вагой!
— Каюсь, виноват. Слишком заманчиво!
Все ощутимей прохлада близкой реки, порывы ветра становятся студеными. Осветительные ракеты выхватывают из темноты очертания холмов, крутой излом берега и гаснут.
— Знаешь, о ком подумала сейчас? — придвинулась к Степану Таня. — О Янке подумала. Стыдно признаться, завидую! В основном, разумеется, осуждаю. Но все же немножко завидую. Красивая, бездумная. Улетит, будет кружиться… А мы с тобой останемся здесь звезды считать.
Она притихла.
— Иногда хочется ни о чем не думать. Ни о чем! Просто жить. Дышать. Греться на солнышке. Напевать любимую песенку. Без всяких слов. Просто так: тра-ля-ля.
— На это тра-ля-ля надо право иметь. Вот в чем вопрос. Ты честно работаешь, героически. Это уважительно. А другие…
— Не героически, Степан. Увы — ничего героического, ничего самоотверженного. Иначе не могу, вот и все. У нас в семье так принято: иначе не можем. Это наследственное.
— У других тоже наследственное: мне, мне, мне. Я, я, я… Оторвать, отхватить, заиметь. Дай сладенького, горькое сам лопай.
— И мне, мне, мне! — рассмеялась Татьяна. — И мне, представь, желательно своего счастья. Хоть немножечко красоты, бездумья, танцев. Нет, погоди, почему немножечко? Всю красоту, все счастье! Чтобы все любовались. Поклонялись, преклонялись, влюблялись. И вслед шептали: Татьяна идет! Татьяна Чаплыгина!
И совсем тихо:
— И тебе, Степка.
— А Василь?
— Василь чудесный парень.
— Приятно слышать объективный отзыв.
— Чудесный, замечательный парень. Обидно, если попадет в лапы Севрюгиной.
— Не вполне ясны твои человеколюбивые замыслы, Таня.
— Надо блокировать Янку.
— Блок — это Арник?
— Ты возражаешь?
— Но Арник тоже человек!
— Совсем иной человек. Арник приучит Янку к жизни праведной. Будут землю возделывать и труд прославлять.
Чаплыгина посмотрела на часики:
— Пора на плотину, Степан. Стрелочки наше время указывают.
— Всегда почему-то самое трудное время указывают! — вздохнул Степан и покорно последовал за своей подругой.
Богдан Протасович не прислушивался к словам, все так и осталось далеким, приглушенным, неразборчивым говорком.
Приступ прошел и забылся, как забывается страшный сон.
Наведались Виталик Любский и Степан. Едва глянув на их вытянувшиеся лица, Вага сразу угадал направляющую руку Надежды Сергеевны. Поблагодарил молодых людей за проявленную заботу, заверил, что чувствует себя превосходно.
Едва они скрылись, заглянула вахтерша. Лицо елейное, озабоченное — несомненно, затевалось что-то недоброе. Вахтерша остановилась в дверях бочком. Кому-то ободряюще кивала:
— Пожалуйте, пожалуйте!
Склонив умиленно голову, она пропустила в кабинет невысокого человека с потрепанным портфелем под мышкой. Пожилой, утомленный, но держится молодцевато, с выправкой. Не от избытка здоровья, а по долгу службы. Вага сразу угадал собрата — сельского врача, терапию и скорую помощь в одном лице.
«Постарались! Поспешили!» — с негодованием подумал Богдан Протасович и радушно поднялся навстречу:
— А, доктор! Очень рад. Как себя чувствуете?
— Ничего. Спасибо. Где больной?
— Присаживайтесь, доктор. Прошу вас. Сейчас все выясним. Устали с дороги?
— Да нет, что вы? Меня ваш шофер подбросил.
— Наш шофер?
— Да, общительный такой парень. Превосходно довез. Только у самого лагеря самосвалы задержали.
— Ну что ж, присаживайтесь, доктор. Располагайтесь.
— Спасибо. Маленько отдышусь.
Не выпуская портфеля из рук, доктор откинулся на спинку дивана.
— Район, знаете ли, у нас новый. Разбросанный. А филиал никак не откроем. Деремся.
— Деретесь?
— Да. Не на жизнь, а на смерть. Здание отвели хорошее. Каждому желательно захватить. Уже три месяца воюем.
— Отдышкой страдаете? — прислушался к неровному дыханию старого врача Богдан Протасович.
— Стараюсь преодолевать. Не распускаюсь.
— Курить бросил?
— Бросаю. Больным давно советую, а сам никак не соберусь.
— Район, говорите, большой?
— Обширный.
— Молодежь помогает?
— Молодежь у нас работящая. Только хворают некоторые. Гипертония. Сердечко. Почки.
Богдан Протасович сочувственно глянул на запыхавшегося коллегу, присел рядышком, взял руку врача, пощупал пульс.
— Ого, давленьице!
— Вы так, без аппарата, на ощупь? — с профессиональным уважением осведомился врач.
Вага строго-настрого предписал:
— Отдых. Никаких нервов. Абсолютно выключайте центральную. Утренние прогулки, воздушные ванны. Нам надо крепиться, голубчик, ничего не поделаешь.
И снова сочувственно посмотрел на коллегу:
— Небось, подняли с постели?
— Что вы, еще одиннадцати нет. Меня из детдома…
— Из детдома? — припоминал что-то Вага.
— Да. Пригласили на праздник. У них слет сегодня всех воспитанников.
Ваге вспомнилась встреча в яблоневом саду, стройная девочка-былиночка.
Старый врач приподнялся с дивана, прислушался:
— Разрешите, выйдем на балкон? Наверно, хор еще слышен…
Над холмом горела разноцветная, праздничная гирлянда. Светящиеся квадраты окон глядели зорко и строго.
— Я у них нечто вроде дамы-патронессы, — проговорил сельский врач, опираясь на перила балкона, — недавно маленькая тревога была, занесли вирусный…
И доверительно, как медик медику:
— Наш детдом, знаете ли, показательный. Можно сказать, наилучший во всем крае. Заслуженное внимание. Ну и, само собой, соответствующая хлопотность. Всем любопытно наведаться. Множество гостей. Некоторая неувязка получается: одни детдома несправедливо забыты, другие слишком посещаемы.
— Да, вирусный — коварная, гнуснейшая штука, — нахмурился Вага.
— Представьте, относительно легко ликвидировали. Схватились вовремя. И потом новый препарат. Может, слыхали — актин?
— Да, краем уха… За всем новым не угонишься.
— Святые слова. Я сам не большой поклонник новомодного. Однако на сей раз вполне оправдалось. Детвора легко переносит. Никаких побочных.
— Выслали отзыв?
— К стыду признаться — второпях, в беспокойствах не собрались. Нам из Москвы препарат доставили. Помнится — зарубежный.
— Почему зарубежный? Почему непременно зарубежный?
— Не знаю, право. Я тут в районе засиделся. Много хворал. Отстал несколько. Но разговор такой есть.
— Уверяю, препарат наш, отечественный. Утверждаю со всей ответственностью.
— Тем более рад. Непременно вышлем отзывы и благодарность. Должно быть, ленинградская или московская лаборатория?
— Местная, краевой филиал.
Вага принялся расспрашивать врача о результатах применения препарата. Вместо ответа старик указал на праздничные огни, горевшие над холмом. Всматривался в темноту, стараясь угадать, что происходит сейчас там, за светящимися квадратами окон:
— Малышей скоро уложат спать. Старшие уйдут с дружинниками — сад молодой у самой реки. Дамбу размыло, надо укреплять…
— Вы уверены, что детдом вне опасности? Я имею в виду движение льда?
Врач удивленно посмотрел на Богдана Протасовича:
— Может, знаете инженера Петрова? Наш земляк. Старожил. Депутат нашего Совета. И в качестве депутата лично строительную площадку осматривал и благословил. Можете не сомневаться.
Постояли еще немного, радуясь праздничным огням.
Старый врач пожаловался на сквознячок — вернулись в горницу.
— Да, кстати, — вспомнил старик, — слышал, у вас там, в филиале, один человек работает — Шевров. Шевров Серафим Серафимович.
Вага уперся руками в край стола, рассеянно смотрел на свои руки.
— Серафим Серафимович Шевров, — повторил врач.
Богдан Протасович попытался запрятать руки в карманы пиджака, затем сложил на коленях, потом снова уперся в край стола.
— Этот Шевров с моим младшим братишкой медицинский оканчивал, — рассказывал врач, — по-свойски к нам захаживал. Любопытнейший молодой человек недюжинных способностей.
Вага готов был оборвать собеседника, ничего о Шеврове слышать не хотел.
— Живой, непосредственный, смелой мысли…
— Вы о ком говорите? — воскликнул Вага.
— Да о Симочке. О Серафиме Серафимовиче Шеврове. Искренний, добропорядочный молодой человек был. Душа общества.
— Душа общества, говорите?
— Да. Вечно с великими планами носился.
— Вы это о Шеврове говорите?
— Да, о Симочке. Забрасывал всяческими планами: «Мы создадим, мы добьемся…»
— «Создадим, добьемся…» — Вага вскочил. — А знаете, это страшно!
— Страшно? Вы о чем говорите?
— О Симочке, о Симочке. Сознаете ли весь ужас сказанного?
— Ужас? Вы озадачили меня, коллега! Я говорил о хорошем…
— Да-да, продолжайте, пожалуйста, о хорошем молодом человеке. Продолжайте, это очень любопытно.
Но Богдан Протасович не слушал, дальнейшее представлялось безразличным — подробности, частности. Важно было не случайное, а нечто другое; собственно говоря, Богдан Протасович еще не мог уяснить, в чем заключалось это нечто, что взволновало его, почему жизнь этого человека так больно задела его.
Что он знал о Шеврове?
Ничего в судьбе Серафима Серафимовича не было оправдывающего, объясняющего столь разительную измену самому себе, своей молодости.
— Что же все-таки стряслось с вашим хорошим молодым человеком? Что произошло?
— Да ничего не стряслось, — пожал плечами сельский врач, — просто нежданно-негаданно получил хорошее видное место. Кого-то сняли. Его назначили. Вот он и выскочил — на чужой беде в люди вышел. Ну, естественно, стал дорожить нежданно полученным местом. Дорожить и опасаться, как бы не утерять. Дальнейшее пояснять совершенно излишне.
— Замечательно, что последующее не помешало вам запомнить все, что было честного, порядочного в человеке.
Они беседовали долго. Наконец врач спохватился:
— Меня просили навестить…
— Да-да, благодарю вас, — Богдан Протасович сидел, опустив голову, потом вдруг порывисто поднялся: — Однако сперва прошу пройти со мной. У нас тут неотложный случай.
— Здесь, дорогой коллега, — остановился Богдан Протасович у двери амбулатории, — прошу учесть, больная находится в чрезвычайно возбужденном состоянии, сменяющемся моментами глубокой депрессии. Постарайтесь ограничиться диагнозом по зрачкам и габитусу.
— По зрачкам? Вернуться в прошлое столетие?
— Ну что ж, и в прошлом столетии умели определять болезни.
Янка лежала в постели, закинув руки за голову, едва глянула на нежданных гостей.
— Как вы себя чувствуете? — осведомился Вага.
— Спасибо, профессор. Отвратительно.
Сельский врач привычным движением подвинул стул к постели и, не выпуская портфель из рук, задавал беглые короткие вопросы, стараясь без стетоскопа и молоточка определить состояние больной.
Вага тяжело опустился в кресло чуть в стороне, с видом человека, занятого самим собой.
Так прошла минута, другая. Старый врач расспрашивал, Вага молчал, Янка смотрела в потолок.
Внезапно Вага обратился к Севрюгиной:
— Только что звонили из центра. Высланы самолеты за детдомовскими ребятишками. Штаб считает необходимым эвакуировать детей.
Районный врач удивленно оглянулся на Вагу:
— Позвольте, я указал, что детдом…
Но Богдан Протасович, не обратив внимания на замечание доктора, продолжал:
— Если вы, товарищ Севрюгина, чувствуете себя плохо, имеется возможность вывезти вас на самолете.
— Да, прошу вас, профессор, — вскинулась Янка, — спасибо, профессор…
— Тогда собирайтесь, — поднялся с кресла Вага.
— Сейчас, сейчас, профессор. За мной пришлют машину?
— Заедет Прудников.
— Позвольте, — запротестовал врач, — я совершенно определенно отметил…
— Потом, потом, доктор! В данный момент самое главное предоставить больной полный покой и время не спеша собраться.
Вага помедлил немного, ожидая, не скажет ли что больная, задержался еще у дверей. Потом, пропустив доктора вперед, вышел из комнаты. Молча двигались они по коридору.
Вдруг хлопнула дверь…
Янка догоняла их, шаркая туфлями, надетыми на босу ногу:
— Погодите, профессор, — подбежала Севрюгина, придерживая полы халата, — простите, пожалуйста, я подумала… Если меня возьмут на самолет, значит… — она растерянно смотрела на Богдана Протасовича, — …значит, кто-то из детей останется? Кто-то останется из-за меня?
— Мы обязаны оказать вам помощь.
— Это невозможно. Сначала я не подумала…
— Повторяю, наш долг помочь вам.
— Нет, нет, профессор, ни за что.
— Успокойтесь. Возвращайтесь к себе. Мы подождем вашего решения.
— Разве я не сказала? — глаза Янки болезненно сощурились.
— Возвращайтесь к себе, — Богдан Протасович старался говорить сдержанно, — собирайтесь, время еще есть.
— Вы считаете… — Янка пристально всматривалась в лицо Богдана Протасовича, — …считаете меня… подлым, самым последним человеком. — Голос ее дрогнул: — Я знаю, так все считают. Работаем вместе, рядом… Говорят со мной, подругой называют, на вечеринках гуляем, а потом… Ну и ладно. Пусть. Плевать.
Она запнулась, слова сбились комком:
— Вы требуете окончательного решения, профессор? Я вам скажу — нет. Слышали? — Нет!
— Отлично слышу, девочка. И рад, что не ошибся в тебе.
— Простите, профессор, — она исступленно уставилась на Вагу, — что это значит? — лицо ее вдруг исказилось. — А, знаю — проверочка! Очередной опыт. Слишком простенько, профессор!
— Да, проверочка. И заметь — последняя. Не утратила совесть человеческую, так и живи человеком. И никуда тебе от этого не уйти. Никуда от себя не спрячешься, не закружишься.
— Очередной опыт профессора Ваги!
— Фельдшера Ваги. Деревенского фельдшера. Профессор прописал бы тебе гальванизацию, воротник, инъекции, Кавказ, Крым, радоновые ванны, Бе-прим, Бе-шесть, Бе-двенадцать. А я говорю — здорова. И живи, как подобает здоровым.
— Я для вас третий пингвин, Богдан Протасович!
— Что?
— Третий пингвин, говорю. Двух привезли вам из Антарктики. А я, значит, третий.
— А ты не живи пингвином. Живи человеком. Ей-богу, неплохое звание!
Богдан Протасович разнервничался, свело плечо, задергались жилки под веками. Севрюгина хотела ответить ему зло — умела девочка подобрать колючее словцо — но, глянув на Вагу, потупилась.
Богдан Протасович проговорил уже ласковей:
— Одна побудешь? Или подружек прислать?
— Подруг? Нет, не надо. Сама к ним выйду.
И убежала.
— Ну, уж вы фельдшер! — проворчал врач, искоса посматривая на Вагу. — Удивительно бесцеремонно действуете!
— Не бесцеремонность страшна, дорогой доктор. Страшно, когда на берегу толпятся да гуторят, пока человек ко дну идет!
Устроив столичных гостей, Серафим Серафимович Шевров вернулся в отведенный для него кабинет и, прежде чем отойти ко сну, обосновался за письменным столом немного поработать, восстановить кой-какие строчки унесенного весенним ветром письма.
Желтый огонек настольной лампы далеко виднелся в сгустившейся над междуречьем темноте.
Сумерки. Покой, отгороженный опущенными шторами; удобные, уютные вещи: торшер-люкс, диванчик сверхсовременный, а над ними дешевая копия, приобретенная в качестве подлинника; множество всяческих кнопок — регуляторов комфорта, вплоть до электрозажигалки, все отшлифовано, отполировано, вылощено. А за окном жизнь, как есть, налетевший буран, стихия без кнопочек, неистовые порывы ветра или вдруг необычайная, давящая тишина, движенье льдов — нежданное второе испытание плотины, как скажет, наверно, инженер Петров. Однако Серафим Серафимович не смотрел в окно, не думал о движении льдов — самоуверенная беспечность городского жителя, приученного к тому, что все обойдется, приученного к железобетонным устоям и оградам, к тому, что соответствующие товарищи обеспечат и наладят.
Стрекотали вертолеты, ревели самолеты, взвиваясь и пикируя, самосвалы тянули гранит и щебень — все шло нормально, и Серафим Серафимович мог отгородиться от стихии кабинетным уютом.
Он не был трусом. Призови его начальство — Серафим Серафимович неукоснительно выполнил бы все предписания. Но его не призвали, ледоход не относился к его ведомству, и вот он сидел за красивым полированным столом, занятый служебными заботами и планами. Его все еще тревожило пропавшее письмо, но, впрочем, и тут нашлось разумное решение, письмо пропало, значит, надо писать другое. Логика борьбы — от этого не отступиться. Но теперь — все та же логика — придется двинуть не анонимное, а за подписью, в открытую! Пусть попробуют, подкопаются. Да, непременно в открытую, за полной подписью, и тогда подобравший письмо останется в дураках.
Шевров принялся чистить золотое перышко. Присущее душевное равновесие возвращалось к нему.
И вдруг ничтожный толчок, обыкновенный телефонный звонок…
Серафим Серафимович, полагая, что вызывают кого-нибудь из персонала лагеря, приподнял и опустил трубку. Телефон позвонил вторично. Серафим Серафимович повременил, надеясь, что телефон замолкнет, но звонок дребезжал ожесточенно, и Серафим Серафимович вынужден был взять трубку.
— Алло!
— Вы обувная фабрика?
— Что?
— Вы обувная фабрика?
— Кто? Я?
— Вы не обувная фабрика?
Шевров хотел бросить трубку, но детский, взволнованный голос телефонистки удержал его:
— Извините, это не вам. Вы научные? Дом отдыха? Послушайте, научные, что вас там затопило? Не отзываетесь! Отвечайте филиалу. Филиал вызывает Шеврова. Есть там Шевров?
— Шевров слушает.
— Говорите. У меня провод загружен срочными.
— Ты меня слышишь, Серафим? Симочка, это я говорю.
— А, это ты, Муза. Хорошо, что позвонила. Письмо нашлось? Мое письмо на большом листе, по служебному вопросу.
— Какое письмо? Я вся в тревоге. Я о Павлике звоню, о мальчике! Сейчас — только что наши звонили. По телефону не могу распространяться. Там вспышка. Серафим, ты слушаешь? Пришла телефонограмма. К нам обращаются за помощью. Немедленно разыщи Вагу и со своей стороны, лично… Ты же все-таки имеешь авторитет! Собственнолично проси Вагу. Обними, умоляй, поклонись — что хочешь — от всей нашей фамилии. Понимаешь, если там разгорится!
— Что разгорится? Кого обнимать?
— Ну, вот — теперь он не слышит. Вагу, Вагу — нашего Вагу обними, умоляй. Я сама приеду. Всем коллективом будем умолять.
Дребезжала мембрана, то замолкая, то вскрикивая, — ветер где-то замыкал провода.
Серафим Серафимович все еще не мог собраться с мыслями.
Но постепенно возникал перед глазами далекий поселок, строительство, чужие люди и лицо родное — мальчик с быстрыми смышлеными глазенками:
«…Ты понимаешь, если там разгорится…»
И в ушах, в унисон жестяному жужжанию мембраны, противореча, вытесняя друг друга, вертелось два, казалось бы, ничем, никак не связанных слова: умолять — умалять, умолять — умалять…
А перед глазами все еще мальчишеское лицо, ученические тетрадки, фуражка с серебряными крылышками.
— Заканчивайте! Время истекло, — потребовала телефонистка.
Жалобно звякнул звонок, и связь оборвалась — штаб перебил частный разговор, докладывал областному центру о борьбе с паводком.
Трубка все еще лежала на столе, отмеряя время короткими гудками отбоя, похожими на сигналы тревоги. Серафим Серафимович безвольно склонился над столом.
В коридоре послышались торопливые шаркающие шаги. Кто-то, не постучав, распахнул дверь. Серафим Серафимович нехотя оторвался от работы — перед ним в больничном халате, в туфлях на босу ногу стояла Янка Севрюгина.
— Вы!
— Серафим Серафимович, мне нужно поговорить с вами.
— Говорить? Со мной? О чем?
Серафим Серафимович грозным взглядом окинул Севрюгину:
— В таком виде! В халате!
— Мне крайне необходимо говорить с вами, Серафим Серафимович. Вы так хорошо отнеслись ко мне. Устроили на работу. Обещали содействие.
— Содействие? Какое содействие? Что вам нужно?
— Мы отдыхали вместе, Серафим Серафимович. На одном пляже. Вы были так внимательны. Мы все вместе…
— Что вам нужно, спрашиваю? — шумно отодвинул кресло Шевров. — Ворвались сюда! В спальном виде! Халат застегните!
— Мы все вместе проводили время. Я, вы и Олег…
— Какой Олег! — вскочил Шевров. — Я не имею никакого отношения к вашим Олегам.
— Олег Брамов. Товарищ Брамов, — придвинулась ближе Севрюгина, — я пришла узнать о товарище Брамове.
— Короче! — процедил сквозь зубы Шевров.
— Короче? Хорошо Где Брамов?
— Товарищ Брамов задержался.
Шевров смотрел поверх головы Севрюгиной на хрустальную люстру.
— Задержался?
— Да. Не прибыл, не прилетел.
— Но его товарищи прилетели!
— Товарищи прилетели, а товарищ Брамов не прилетел. Потом прилетит.
— Вы лжете! Я все слышала! — Янка вплотную придвинулась к Шеврову. — Вы лжете. Брамов трус. Подлый трус.
— Тише! Не смейте кричать в служебном помещении. Явилась сюда в халате и еще кричит.
— Да, подлый трус. Обещал приехать за мной. Обещал сказочную поездку на оленях. Он обманул меня!
— Ее обманул, — вскинул к люстре руки Шевров, — ее! Он меня обманул. Меня! Поставил в дурацкое положение перед Вагой, перед всем коллективом.
Шевров рванулся с места, взмахнул руками:
— Что он говорил мне, что пел: «Не торопись уходить. Еще неизвестно, кому придется уходить…» — Шевров остановился перед Севрюгиной: — «Вага-перевага! Перевага над Вагой, Вага над перевагой!»
Янка испуганно смотрела на Серафима Серафимовича.
— Что с вами? Что вы бормочете? Вам нездоровится?
— Нездоровится? Нет, что вы, я бодр. Я весел. Ликую. Прыгаю от радости.
Он забегал по кабинету, подскочил к Севрюгиной:
— Девушка в халате! Здесь, в служебном кабинете! Сейчас откроется дверь, войдут товарищи… — вскинул руки, словно собираясь уцепиться за люстру, — что вам нужно от меня? Что вам всем надо от Шеврова!
И снова забегал, руки болтались по сторонам, отыскивая опору, бросился к двери, вернулся:
— Послушайте, давайте говорить спокойно. По-деловому. Поймите, я не отвечаю за Брамова. Это ваш Брамов. Ваш личный знакомый, ваш личный друг. Ну, и разбирайтесь сами с вашим Брамовым.
— Но вы — вы представили мне Олега. Отрекомендовали: обещающий, преуспевающий. Что вы еще говорили? Что обещали? Ах, да — работу в санатории у самого синего моря.
— Обещал? — Шевров выпятил грудь. — Да, обещал, помогал, поддерживал. Чего еще добиваетесь?!
— Ничего не добиваюсь. Ничего от вас не надо. Просто напоследок взглянуть пришла.
— А! Уходишь от нас? — Серафим Серафимович взвился на цыпочках. — Ну что ж, счастливо. Прощай. Целую ручки!
— Нет, что вы, я не собираюсь уходить. У нас слишком много работы.
— Не собираешься? А что же ты собираешься?
— Вас пришла провожать.
— Меня? Куда? Зачем? Когда?
— Не знаю. Точно еще неизвестно. Но знаю главное: покидаете нас, Серафим Серафимович. Навсегда. Навеки!
— Покидаю? — побагровел Серафим Серафимович. — Ишь, как заговорила девочка! А если я скажу — довольно; если я скажу: вон! — Шевров распахнул дверь. — Сейчас же вон, издерганная, больная девчонка!
Настойчивый звонок телефона перебил Серафима Серафимовича.
— Слушаю! — подхватил трубку Шевров.
Говорил в трубку, а смотрел на Севрюгину:
— Слушаю вас, товарищ Лебедев. Что? Да, слышу, слышу. Прекрасно вас слышу, товарищ Лебедев. Спешу, спешу. Извините. Немедленно спешу!
Проводив врача до самой машины, Вага вернулся в Главный корпус. На «Невском» кто-то из лаборантов шепнул другому:
— Старик! Смотри, старик движется!
Да, он двигался. Вернулись сила, воля жить, работать.
Почему-то вспомнился разговор с Шевровым о долге, порядке, службе, о коммунистах в науке. Представилась спина Шеврова, чуть согнутая — не сутулая от природы, а склоненная в услужливости. И лицо — гладкое, без задоринки, как проверенная анкета. Богдан Протасович мысленно в сотый раз пытался прочитать ее, эту анкету, непонятную, нерасшифрованную: была ведь у человека молодость, юность, молодая краса души! Были студенческие годы. Спорт? Да, наверно, не отставал от других, бегал по дорожкам, бросал копье, прыгал через барьеры. Приносил команде золотые очки. Томился в коридорах вместе со всеми в дни сессий и экзаменов. И, разумеется, — самостоятельные работы. Он достаточно разумен и организован для самостоятельного труда.
Все как полагается, все как у людей.
Когда же это произошло? Когда человек утратил самостоятельное, молодое, творческое?
Подмена дела делячеством, службы — услужением, мысли — угодническим мышлением, вот главная примета Шеврова. Вместо человека ведающего — единица заведующая…
В коридоре Вага столкнулся с Янкой Севрюгиной. Она была в пыльнике, накинутом поверх больничного халата — узенькая каемочка бумазеи выглядывала кокетливо.
— А! Очень кстати, — обрадовался ей Вага, — пожалуйста, под строжайшим секретом, так чтобы не заметила товарищ Кириллова, на цыпочках, принесите мне пальто из гардеробной.
Вага слышал, как Севрюгина спорила с вахтершей:
— Профессор распорядился. Профессор требует. Профессор имеет право на свой макинтош!
Победила Севрюгина.
— Вы тоже уходите? — спросил Богдан Протасович Янку, принимая макинтош.
— Да. Мне нужно в поселок.
— Позвольте предложить: давайте вместе. Только, пожалуйста, пройдем незаметно. Не хочу встречаться с некоторыми товарищами.
Вага любезно пропустил Янку вперед.
— Представьте, прикомандировали ко мне врача и двух ассистентов. А я совершенно здоров. Полон сил и поэзии. И сейчас, назло всем, отправлюсь на плотину, включусь в дружину, буду дежурить, командовать, управлять спасательными лодками. И вообще совершу что-либо героическое. Сознайтесь, и на вас находит подобная стихия?
— Не знаю. Не замечала…
— Не замечали? Ну да, конечно, не представилось случая. — Вага с любопытством разглядывал Севрюгину, — а знаете что? Отправимся вместе на плотину.
— На плотину?
— Это главная точка всех событий. Эпицентр. Когда разбомбят затор, все устремится к плотине.
— На плотину? — Янка спрашивала себя, а не Вагу. — Пожалуй… Да, разумеется, я с вами, профессор!
Они пошли напрямик, оставив асфальтированное шоссе. Дорога пролегла через пустырь, пересеченный уступами и рытвинами, но Вага шагал уверенно. А Янка все время смотрела под ноги, пробиралась как во сне по неведомым тропкам.
— Хорошо, что встретила вас, Богдан Протасович. Все равно пришла бы к вам. Мне нужно сказать, верней, спросить… — она умолкла, приглядываясь к дороге, — …поймите меня, я обращаюсь не к шефу, не к доктору наук… — И вновь умолкла, потом резко повернулась к Ваге, — вы сказали, что работали на селе, фельдшером. Это правда?
— Да. Я прошел фельдшерскую школу и горжусь этим.
— Во всяком случае, за вами прожитая жизнь. То есть, я хочу сказать, вы своим горбом… Простите, я глупо говорю. Одним словом, жизнь досталась вам без красивой оберточки.
— Да, особых бантиков не было.
— Богдан Протасович, мне очень плохо сейчас. Очень!
— Нетрудно догадаться. С пустяками к сельскому фельдшеру не обращаются.
— Очень, очень прошу вас, отнеситесь серьезно. Поверьте, меня не обижает ваш тон. Иного я не заслужила. Только одно прошу, отнеситесь по-человечески. У нас в коллективе много хороших, прекрасных людей. Но у хороших людей — может, я ошибаюсь — иногда бывает жестокая черта: пренебрежительно относятся к тем, кому не удалось стать хорошим. А вы, кажется, не слушаете…
— Слушаю, девочка.
— Мне очень тяжело. Отвратительно. Точно разлилось что-то черное, мешает жить, дышать, даже смотреть вокруг, на людей, на все…
— Эй, там, на дороге! — окликнули из темноты. — Сворачивай!
Кто-то присветил карманным фонариком.
— Грамотные, интеллигентные люди — радио не слушаете!
Дружинники придвинулись вплотную.
— Поднимайтесь на верхнее шоссе. Здесь зона затопления.
— А вы почему тут разгуливаете? — не отступал Вага.
— Мы — пост.
— А может, и мы пост!
— Сотрудники института, а так разговариваете! — пристыдил Вагу пожилой рабочий. — Мы с простых людей спрашиваем.
— Н-да-а. Вы правы, — смутился Вага. — Подчиняемся.
— Попрошу вас, будьте любезны, верхней дорогой, — смягчился рабочий и присветил тропку, ведшую на верхнее шоссе.
— Вам неприятно, когда приказывают? — спросила почему-то Янка.
— Я человек почти военный. У нас приказы не оцениваются степенью приятности. Устраивает ответ?
— Но вы не ответили на мой первый вопрос. Как жить таким людям, как я? Не очень смелым, не очень здоровым, не очень крепким. Только умоляю — не советуйте делать утреннюю зарядку. Как быть человеку с больной душой?
— Неприятная обязанность большинства здоровых людей: переболеть. Переболеть, прежде чем стать здоровыми. Прежде чем задубеть. Не придирайтесь, пожалуйста, к подобному антинаучному выражению. Вспомните, что я человек деревенский. Так уж разрешите по-деревенски: над человечеством всегда висели две главные беды — одна беда от голодухи, другая — с жиру. Пришло время избавиться и от первой, и от второй. Вы согласны?
Они поднялись на верхнее шоссе, освещенное круглыми, как полная луна, фонарями. Огни поселка рассыпались по холмам, а над вершиной холма — гирлянда праздничных фонариков детдома. Где-то тоненький детский голосок выводил незамысловатую песенку.
На шоссе, за поворотом, послышался мерный шум мотора. Неподалеку медленно шла невидимая машина.
— Богдан Протасович, дорогой, еще один вопрос. Только не сердитесь…
— Я привык отвечать на вопросы.
— Вы верите, что человек может измениться. Вдруг, сразу, внезапно?
— Безусловно. Потому что у каждого «вдруг» есть долгая предыстория.
— А поверили б человеку…
— Глубокоуважаемая коллега Янка, неважно, поверю ли я. Важно, чтобы он поверил!
— Он? Да, вы правы… — и запнулась.
Быстрый взгляд на Вагу:
— Вы угадываете чужие мысли? Это сейчас модно…
— Были б мысли!
Из-за поворота на тормозах выкатила легковая машина, притушив фары, поплыла по шоссе.
— Дружок у меня был, — проговорила Севрюгина, — в школе дружили. Хороший такой парнишка, смешной. Доверчивый, верил всем…
— Это, действительно, очень смешно.
— Теперь я понимаю, что подло. А тогда забавляло. Меня и подружку. Мы ему письма писали. Поспорили с ней, кто покорит. А потом я по-настоящему… Ну, не знаю, как сказать, полюбила, что ли…
— Суть не в слове, неправда ли?
— Может, даже полюбила. Не знаю. Потом… Потом его призвали. Я не все рассказала вам, но это неважно. Мы переписывались. Я отвечала все реже. Знаете, сейчас такая бурная жизнь! Все так закружилось…
— Он вернулся из армии?
— Вы знаете?
— Прошу вас, не отказывайте мне в некоторой догадливости.
— Да, он здесь. Он любит меня. Не знаю, чем заслужила. Наверно, видит меня не такой, как есть, а так, по-давнишнему, по-школьному. Или, может, совсем иной — как ему мечталось когда-то.
— А может, видит именно такой, как есть? Может, видит лучше всех нас — настоящую, хорошую Янку?
— Не знаю. Но я хотела спросить, посоветоваться…
— О, советы — моя стихия. Сколько угодно. Особенно в вопросах личного счастья.
— Могу ли я, может ли человек стать иным, лучшим? Это сентиментальность? Идеализм? Это не по-современному?
— Уважаемая коллега Янка, меня не проведешь. Я старый воробей. Если девушка обращается с подобными вопросами — у нее все уже решено. Вернейшая примета!
— Богдан Протасович!
— Поздравляю от всей души, девушка! Желаю счастья вам и вашему другу.
Где-то за холмами — чудилось, за горизонтом — упруго ударил гром. Еще раньше — Янка не заметила — сигнальные ракеты пучком. Хлопнула где-то калитка. Голоса. И вновь разрыв за холмами.
Торопливые шаги. Гулкие, сбивающиеся. Кто-то бежал по улице поселка.
— Арник — окликнула Янка. — Арник!
Но Арник был уже далеко.
Вага посмотрел вслед парню:
— Он разыскивает вас, коллега Янка!
— Да, наверно. Он боится, чтобы я не испугалась… Ну, я побегу, Богдан Протасович. А то он такой сумасшедший. Не найдет меня — не знаю, что будет.
Она сперва бежала по шоссе, потом свернула на нижнюю дорогу. Еще долго доносились ее шаги и все в ней, каждое движение и даже то, как ступала, — все было иным.
На шоссе, совсем близко, зашуршала легковая машина, нагнала Богдана Протасовича и беззвучно остановилась. Прудников открыл дверцу.
— Как дальше предполагаете, Богдан Протасович, пешочком или, может, подъедем?
— Ты все время преследовал меня?
— Не решался подъехать. У вас разговор был…
Прудников терпеливо ждал, пока рядом утвердилось плечо Богдана Протасовича и, только убедившись, что дверца плотно захлопнута, что профессору деться некуда, погнал машину и проворчал:
— У нас тут все-таки не Ясная Поляна, чтобы исчезать!
Часы отбивали слышнее, чем мотор. Плавный ход машины убаюкивал Вагу, он готов был примириться с неожиданным покоем. Прудников бережно подруливал «ЗИЛ». Однако этого бережного молчанья хватило не надолго:
— Одно мне не нравится, Богдан Протасович: не компанейский вы человек! Все один да один!
— Когда я один — я со всеми! — отозвался Вага, не размыкая глаз.
На реке скрежетал и дробился лед, покрываясь белесой пылью. Воздух застыл, одинокое, едва различимое облако, пронизанное светом звезд, медленно поднималось ввысь, растворялось в глубине.
За излучиной реки Вага попросил остановить машину. У подножья холма перед земляной дамбой толпились люди, виднелись квадраты грузовиков и самосвалов, освещенные фарами. Доносились возгласы, обрывки фраз, споров. Вага увидел выхваченную фарами из темноты знакомую фигуру бригадира садоводческой бригады. Люди суетились у промоин, укрепляя дамбу, засыпая бреши землей, камнями, щебенкой, подгоняли машины окриками, как быков; грузовики сменяли друг друга, хлюпая колесами в воде и грязи, взбирались на гору. На их место подкатывали новые машины, шаг за шагом отвоевывали землю.
Две сверкающие в свете фар острые ледяные клешни, протаранив земляную дамбу, протянулись к дороге.
Вага узнавал дружинников и детдомовских ребят, мелькнули лица Татьяны и Степана. Но тотчас в темноте все потонуло. И только окрики, похожие на команду:
— Давай сюда! Даешь людей!
Кто-то с грузовика кинул Ваге лопату:
— Принимай!
И он принял лопату и выполнял, что приказывали, что требовалось самим делом, создавшейся обстановкой. Работал, стараясь не отставать от других, ни о чем не думая, не отдавая себе отчета.
— Сгружай… Принимай… Сюда давай…
Острые, сверкающие клешни меркнут, втягиваются, как когти, в черноту земли, прорвавшийся поток отступает.
Вага останавливается перевести дух, опирается на лопату. И чувствует на себе взгляд, пытливый, ощутимый, как прикосновение руки.
Оглянулся — женщина в светлом платье.
— Чудно́, — тихо говорит она, — сейчас, при фарах заметила, что ты седой. А тогда нет. Днем не заметила, а ночью вижу.
Глаза по-весеннему влажны и теплы. За ее плечом молодые деревца с тонкими нежными ветвями. Она смотрит на пронизанное звездным светом небо.
— А все равно на весну повернуло!
Сколько времени прошло, Вага не знал — из темноты, рокота и гула возник голос Прудникова:
— Все!
Виктор Прудников отобрал у Богдана Протасовича лопату:
— Тут только начни…
Как малого ребенка, отвел Вагу к машине. Черный лимузин сверкал лаком среди тусклых пятен самосвалов и грузовиков. Только на радиаторе и никелированных колпаках налипла грязь. Прудников отвернулся от грязи, распахнул дверцу.
Бригадир отпустил женщин. Богдан Протасович окликнул ту, с которой работал рядом:
— Прошу в машину. Подвезем!
Она улыбнулась, но не двинулась с места:
— Да чего там, у нас своя трехтонка имеется.
По нижней дороге пробиться было невозможно. Прудников повел «ЗИЛ» в обход через развилку, тем же грейдером, что утром подъезжали к плотине. Прошло с того часа не много времени, но все выглядело теперь по-иному, необъятным представился разлив, и фантастичность открывшихся просторов, сливающихся с чернотой ночи, умножалась переливом огней, светом прожекторов, мельканьем фар. Огни звездной цепочкой протянулись над бетонным хребтом, перекинулись на противоположный берег. Настороженные прожекторы ощупывали плоскости бетона, подступы к шлюзам. Над грохотом и скрежетом водоворота взлетали, перекликались голоса людей.
На плотине, у самого края, словно на командном пункте, резко очерченные фигуры — Вага узнал Лебедева. Чуть дальше — скрытый мелькающими тенями, проворный, суетливый человек. Лица разглядеть невозможно, но подвижность его и непокой сразу привлекли внимание Ваги.
Прудников едва успел притормозить, Богдан Протасович выскочил из машины, кинулся на плотину.
— Сашко!
И уже обнимал инженера Петрова.
— Сашко, старик!
— Богдан, друже! Лебедев сказал мне, что ты вернулся.
— Друже! Хоть бы позвонил. Променял на бетон старого друга.
Прудников вылез из машины, обошел ее вокруг, осторожно перебираясь с камешка на камешек. При свете фар сгрудившихся самосвалов обследовал лоснящиеся бока «ЗИЛа». Потом остановился, поглядывая на плотину, на фигуры Ваги и Петрова, выхваченные световым конусом из темноты.
Лебедев обратился к Богдану Протасовичу:
— Товарищ Петров нас всех опередил. Духом чует напряжение железобетона.
— Что поделаешь, душа-то здесь осталась!
Под прямыми, в упор наведенными лучами, льдины сверкали сколотыми гранями или тускло мерцали белесой спиной, ноздреватой, изъеденной дождями, утопали в непроницаемой глубине.
Отсюда, с высоты железобетонной твердыни, все казалось иным, чем там, внизу, под земляной дамбой, когда приходилось лопатами отбиваться от надвигающихся клешней; отсюда, с железобетонной твердыни, все представлялось даже красивым, особой, неистовой красотой бушующей стихии.
Богдан Протасович готов был забыть о размытой дамбе, о потоках, хлынувших на берег. Но в этот миг из расправленной, смолистой глубины всплыла кровля человеческого жилья, завертелась, закружила, дробясь о камни, исчезла в горловине шлюза.
И вновь сдвинулось, сместилось время — прошло мгновение или вечность? Вага вглядывался в ночь — там, на холме, за стеной ночи, гирлянды праздничных огней и детская трепетная песня.
В глазах зарябило, стиснуло дыханье…
— Не смотри на водоворот! — предупредил инженер. — Смотри под ноги, на бетон.
Инженер застучал каблуками по бетону:
— Выдюжим!
И тут что-то произошло, очень важное, решающее, объединившее всех до самого крайнего сторожевого звена в ночной, бессонной долине.
Вага еще не отдавал себе отчета, не знал, что именно свершилось, но по лицам людей, по глазам почуял — испытание миновало. Еще никто не произнес слова, еще не сняли показания приборов, но где-то, на какой-то отметочке человеческой души уже обозначился спад разрушительного потока, люди облегченно вздохнули. Удивительна была эта радость — не за себя — за успех общего самоотверженного труда.
Только теперь явственно, спокойным взором увидел Лебедев инженера, профессора Вагу.
— А вам, Богдан Протасович, не следовало сюда забиваться!
— Я чувствую себя отлично. Кстати, должен поблагодарить…
— А все же не советовал бы.
— Напрасные слова, товарищ Лебедев, — придвинулся Петров, — надо знать человека. Мы с Богданом хоть разных ведомств, но одной бомбой крещеные. Изучили друг друга. Не завидую вам, товарищ Лебедев, в смысле руководства и воспитания!
— А я сторонник гибкой воспитательной линии! — ухмыльнулся Лебедев, посматривая на ближний берег, на подкатившую грузовую машину.
Из кабины грузовика выпрыгнула женщина в платочке. Лебедев успел разглядеть — Кириллова. Платочек сбился набок, на плечо; прическа обычно гладкая, строгая, разметалась на модный манер. Надежда Сергеевна бросилась на плотину, дружинники не смогли остановить ее. «Случилось что-нибудь? Наверно, случилось!..»
А Богдан Протасович ничего не замечал, напряжение и тревогу сменило раздумье.
Внезапно, противореча происходящему или, может, в неразрывной связи с ним, возникли годы исканий, от самого первого часа, когда юнцом вошел в лабораторию.
Кириллова появилась нежданно:
— Богдан Протасович! После жестокого приступа! Дикость, ребячество!
И тут же накинулась на Лебедева:
— А вы с улыбочкой, спокойно созерцаете!
— Я не только созерцаю, Надежда Сергеевна. Я пристально наблюдаю. Изучаю. Взгляните сами — профессор посвежел, дышит легко, макинтош распахнул.
— Да, представьте, чувствую себя отлично, — подтвердил Вага, — разрешите узнать, зачем пожаловали?
— Затем, что звонили из центра. Затем, что врач обеспокоен вашим состоянием… — И обрушилась градом упреков: — Хоть бы словечко сказали, Богдан Протасович. Хоть бы вахтершу предупредили. Мы с ног сбились. По всему поселку разыскиваем.
Она вдруг умолкла. То ли успокоил молодцеватый вид Богдана Протасовича, то ли поняла бесполезность жалостливых слов.
— Извините, товарищи! — бросила коротко. — Богдан Протасович уходит со мной.
И пошла впереди не оглядываясь. Вага торопливо тиснул руку Петрову:
— Жду. Жду, слышишь!
Лебедев, провожая Вагу и Кириллову напутственным взглядом, шепнул инженеру:
— Видите, товарищ Петров, гибкая воспитательная линия имеет преимущества!
Прудников сидел в машине, положив руку на баранку. Задняя дверца была распахнута, передняя наглухо защелкнута, и Виктор, видимо, не собирался ее открывать. Как всегда, с привычной мягкостью тронул он «ЗИЛ», перевалил через рытвины, плавно вывел на шоссе. Прудников поправил кепку, прибавил скорость. Впервые за эти дни лицо его приняло солидное, уверенное выражение — традиционное выражение водителя, чувствующего, что машина загружена полностью, как у людей.
Кириллова глянула в шоферское зеркальце — знала, что не увидит себя, и все же посмотрела. Представилось встревоженное, усталое и от этого ставшее некрасивым лицо. Подумала о Богдане Протасовиче: спокоен, здоров, убедился в незыблемости плотины. Уверен в себе, в успехе своего друга.
А вот она примчалась сюда, как девчонка!
Испугалась недобрых, черствых мыслей: как бы еще не обмолвиться жестким словом! Приказала себе — щадить!
И уже приказав, воскликнула:
— Знаете, нелепо — вдруг подумала о вашей жене!
— Что?
— С вами может ужиться либо подвижница, либо… Либо пустая бабешка. Которой на все наплевать…
— Надежда Сергеевна!
— Да-да, которой на все наплевать, пароме полированного гарнитура и легкового выезда. Вы эгоистичны и себялюбивы. Да-да, особого рода себялюбие.
— Надежда Сергеевна, позвольте…
— Не позволю. Вы не имеете права так жить. Вокруг вас люди. Люди, а не вакуум.
— Вы для того и поспешили сюда, чтобы спасти меня от вакуума?
— Да, для того. Для того, чтобы сказать вам в лицо. Я не умею высказываться за глаза.
«Невозмутим. Уверен, — думала Кириллова, — гордится своими мужицкими корнями. Задубел». И продолжала вслух.
— Вы одеревенели, ожесточились.
Пыталась сгладить вспышку:
— Почему мы, женщины, несмотря на всю жестокость черной лабораторной работы, несмотря на всю черную лабораторную кухню, сохраняем в себе тепло для семьи, ласку для детей, находим время и внимание для вас.
Надежда Сергеевна говорила уже как всегда сдержанно, чуть с обидой:
— Что я хочу сказать, Богдан Протасович? Наверно, в нашей работе, кроме всех прочих условий — навыка, прозренья, гипотез, — необходимо еще одно: чтобы эксперимент не убивал прекрасное, ради которого построен эксперимент!
Кириллова ждала ответа. Напрасно. Он снова ушел в себя.
Прудников посмотрел на спидометр, нашел, что стрелка отмерила недопустимую скорость, и сбавил ход.
Кириллова ждала.
Молчит. Уставился в спину Прудникова.
Она старалась угадать, прочесть хоть словечко, ухватить краешек его мыслей — и не могла.
И снова обида — внезапная, непреодолимая, как судорога, — подавила все доброе, сердечное, присущее ей. И теперь уж ничего, кроме раздражения, ничего, кроме желания допечь, пронять, разбить невозмутимое, снисходительное, олимпийское спокойствие.
— Забыла сказать вам, эта девица, которой вы оказали столько внимания…
— Севрюгина?
— Да, Севрюгина. Не правда ли, потрясающая фамилия?
— Чудовищная. Но зато имя…
— Так вот, к этой девице приехал парень.
— Да — Арник. Тоже зверски красивое имя. Но это пройдет, и он станет Андрюшкой.
— Но я еще не все сказала. Этого Андрюшку схватили.
— Как — схватили?
— А так. Задержали. У дверей кабинета. Дверь была открыта. Сейф вскрыт.
— Надежда Сергеевна, вы только что любезно спасли меня от инфаркта и вакуума!
— Что поделаешь, жизнь есть жизнь. Парня действительно схватили.
Прудников, не оглядываясь, подался вперед и погнал машину.
— Говорите, схватили? — переспросил Вага.
— Да, задержали. Шевров узнал парня. Оказывается, он имел уже судимость. Шевров обвиняет вас…
— Меня?
— Вас. Обвиняет в потворстве элементам.
Прудников увеличил скорость.
— А я обвиняю вас, — присматривалась к дороге Кириллова. — Обвиняю в одной странности, — она откинулась на спинку сиденья, — чтобы снискать ваше внимание, нужно быть блудным сыном или блудной дочерью.
Она все еще присматривалась к дороге:
— Своего рода профессиональная болезнь. Чисто профессиональная привычка фиксироваться на патологических явлениях.
— Клиники существуют для хворых и слабых, — буркнул Вага, — здоровым нужен хоккей, бокс, слалом и красивые групповые фотографии, отображающие их улыбки. Но суть не в этом. Суть в том, что парню могут испортить жизнь. Хотя, прошу заметить, это совершенно здоровый и даже румяный парень!
— Здоровый румянец не помешал ему вскрыть сейф!
Прудников позволил себе вмешаться в разговор:
— Извиняюсь, Надежда Сергеевна, мне совершенно точно известно: сейф уже целую неделю открыт. Не запирается. Замок испорчен. И ничего в нем не содержится, кроме пузырька с конторским клеем.
— Вам, Прудников, всегда все известно!
— Ничего удивительного. Шоферу грузовика уже наряд выписан на доставку сейфа в мастерские. Не знаю, где пузырек с клеем будут хранить во время ремонта.
— Теперь вы убедились, Надежда Сергеевна, что мы с Прудниковым заботимся не только о патологических явлениях. Мы с Прудниковым согласны протянуть руку здоровому, румяному парню.
— Несказанно, счастлива, — сбросила с плеч косынку Надежда Сергеевна, — готова присоединиться. Если все это так.
— Совершенно точно, — заверил Прудников, — паренек к своей девчонке спешил. Свидетели имеются.
Кириллова старательно расправляла косынку.
— Надеюсь, Богдан Протасович, молодые пригласят нас на свадьбу?
Она все время говорила так, словно должна была сообщить что-то очень важное, неотложное, но расходившиеся нервы, уязвленное самолюбие заслоняли это главное. Однако мало-помалу нервы улеглись.
— Богдан Протасович, вас разыскивает Шевров.
— Шевров? Меня?
— Да. Прибыла телефонограмма из центра. За рубежом вспышка.
Вага ответил не сразу. Надежде Сергеевне почудилось, что прошло очень много времени, пока он внятно произнес:
— Но почему обращаются ко мне? Ряд случаев…
— Я имею в виду новейшую модификацию актина, Богдан Протасович. Эффективность препарата…
— Не проведены еще испытания на человеке, а вы говорите об эффективности!
— Испытания на человеке начаты, Богдан Протасович. Татьяна Чаплыгина намерена говорить с вами по этому поводу. Выслушаем сообщение коллеги Чаплыгиной!
Вага велел остановить машину:
— Здесь уж недалеко, отпустим Прудникова, Надежда Сергеевна?
Прудников пожелал им доброй ночи, вскинул руку — традиционный жест шофера, выполнившего свой долг.
Когда они скрылись в темноте, Виктор достал папиросу и облокотился на капот «ЗИЛа» — имел право шофер выкурить ночную, прежде чем отвести машину в гараж?
Снова дорога среди холмов. Теперь она кажется труднее — наверно, потому, что Богдану Протасовичу приходилось решать свою, а не чужую судьбу, свои немолодые годы.
Кириллова все еще говорила о суровости лабораторного труда, о том, что, углубляясь в глину исследования — она так и сказала: глина исследования, — должно сохранять образ прекрасного, возникающего из этой глины.
Вага слушал рассеянно.
Думал о Надежде Сергеевне так, словно она была далеко, а не шла рядом.
Хорошая, разумная женщина, и его чувство к ней, наверно, более сложное и глубокое, чем обычное дружеское внимание. Но как бы ни крепло это чувство, как бы ни сложились их взаимоотношения, ничто не вернет утраченного.
…І все, куди не йду, холодні трави сняться,
де дерева шумлять і плачуть за Дінцем,
де вулиці п'янить солодкий дух акацій,
востаннє за вікном заплакане лице…
— Вы не слушаете меня, Богдан Протасович!
— Простите великодушно, мысленно готовился к предстоящему докладу вашему.
Вага пытался сгладить неловкость непринужденным, дружеским тоном, но вспомнился почему-то рассказ врача о человеке, подававшем надежды, о Серафиме Серафимовиче, Симочке, и жизнь этого Симочки теперь не казалась такой отчужденной, отгороженной, соприкасалась как-то с его жизнью. Изменить своей молодости, творческой мысли. Страшная все-таки штука — чечевичная похлебка!
В тишине только их шаги. Тени при дороге сдвинулись плотными, осязаемыми ступенями, а вершины деревьев проявились изломанно в предутреннем небе. На шоссе, у самых ворот лагеря, трое — две девушки и парень.
Богдану Протасовичу послышался голос Татьяны Чаплыгиной:
— Янка, рыжая, родненькая, будь человеком, прочитай на вечере мои новые стихи!
Светлеющее небо. Едва различимо теплится застывшее облако. Праздничные огни в детском доме давно погасли, лишь одно озаренное окно настороженно смотрит в глубину весенней ночи. Дети спят.
Кириллова перехватила взгляд Богдана Протасовича — неугомонный, беспокойный человек.
Надежда Сергеевна молча взяла его под руку — так верней было идти по крутой, неосвещенной дороге.