Все ладилось у Петра Терентьевича Бахрушина, и казалось, неоткуда было ждать даже самого малого облачка, которое могло бы омрачить это ясное утро.
После объезда полей и участков, довольный увиденным, он пребывал в самом разотличном состоянии. Кукуруза пошла в такой рост, что хоть не уходи с поля. Коровы, несмотря на жару, не сбавляли удоя. Наконец прибыли долгожданные двадцать четыре тонны кровельного железа. Солнышко и то словно подмигивало в этот день удачливому председателю. Теперь ему только жить да жить. Пятьдесят семь лет — невелики годы. Если все так же пойдет и дальше, то старость может и повременить со своим приходом.
И в личной жизни тоже одни радости. В Невьянске родился третий внук: Петя. Нынче все они соберутся в дедовском доме.
Хорошо быть дедом. Честное слово, хорошо. Это какое-то второе отцовство. Только осмысленнее… И как бы… ну, что ли, увесистее. Громче.
Разнуздав и привязав к правленческой коновязи Жимолость, Петр Терентьевич поздоровался с приезжими плотниками, торопливо прошел в старый, тесный председательский кабинет. И там, будто по его заказу, из приглушенного настольного репродуктора послышался ласковый «Танец маленьких лебедей».
Музыка — добрая спутница Петра Терентьевича. И в нелегкие годы его жизни он обращался к ней со своими раздумьями.
Человек сердечный и тонкий, Бахрушин огрублял себя, точно стесняясь показать людям свой мир чувств и переживаний. Не всегда удобно седеющему человеку, да еще занимающему видное положение, восторгаться чарующей мелодией, которая, смолкнув сейчас, продолжает звучать где-то в забеленной временем голове.
Дослушав «Танец маленьких лебедей», выключив репродуктор, Петр Терентьевич подошел к письменному столу и увидел под старинной фунтовой гирькой продолговатый белый конверт, оклеенный иностранными марками, с адресом, написанным на двух языках.
— Сашунька! — позвал он секретаря-машинистку. — Где ты?
Вошла худенькая белокурая девушка в легком, маркизетовом сарафанчике.
— Я тут, Петр Терентьевич. Сводку перепечатываю.
— Оказывается, письмо какое-то пришло, а ты хоть бы что…
— Так я же не хотела мешать… из «Лебединого» ведь передавали…
Петр Терентьевич посмотрел на девушку и с напускным безразличием сказал:
— Неужели из «Лебединого» А я как-то мимо ушей пропустил.
— Да ладно уж, Петр Терентьевич, — улыбнулась девушка. — При мне-то зачем вам так говорить? Лебедята-то все еще, наверно, у вас перед глазами скачут.
— Может быть. Только теперь время служебное, А мы тобой люди солидные. Так или нет?
— Наверно. Особенно я.
Бахрушин расхохотался.
— Откуда письмо, Сашуня?
— Из Америки, Петр Терентьевич.
— Из какой Америки?
— Из Нью-Йорка, Петр Терентьевич. Вот. Тут написано.
Бахрушин надел очки и прочел на конверте:
«Господину президенту колхоза Бахрушину Петру Терентьевичу».
— Да кто же меня может знать в Америке по имени и отчеству?
Девушка не ответила.
— Это письмо, вернее всего, о бычках, — высказал догадку Бахрушин. — У нас нынче пять племенных бычков на экспорт берут. Что ж ты не вскрыла, не прочитала? Доложила бы.
— Я не должна была вскрывать это письмо, Петр Терентьевич…
— Это почему, если у тебя от меня допуск ко всякой переписке?
— А к этому письму меня никто не допускал, — ответила Сашуня, понизив голос и опустив голову.
Разглядывая далее конверт и прочитав имя отправителя, Бахрушин вдруг умолк. Рука его дрогнула. Кольнуло в пояснице. Пол слегка качнулся. На мгновение потемнело в глазах, потом снова стало светло. Даже слишком.
— Сашуня, ты иди и допечатывай, что там надо… Да выдерни ключ из двери, чтобы минут с десяток ко мне никто не входил.
Девушка ушла. Бахрушин медлил с распечатыванием письма.
«Значит, не без колокола звон», — вспомнил он о слухе, дошедшем до него еще в прошлом году.
А слух состоял в том, что брат Петра Терентьевича Трофим, считавшийся убитым сорок лет тому назад под Омском, живет в Америке.
На это никто тогда не обратил внимания, тем более что слух принес прожженный враль и забулдыга фотограф, кочевавший из одной районной газеты в другую, Васька Тутышев.
А теперь не оставалось сомнений — Трофим жив.
Петр Терентьевич неторопливо вскрыл конверт и вынул вчетверо сложенное письмо, из которого выпала фотографическая открытка.
С открытки глядел человек лет шестидесяти или более. Бритый. В шляпе. В хорошем клетчатом пиджаке. При галстуке.
Это был Трофим. Постаревший и обрюзгший, но не потерявший крутого излома поседевших бровей. Та же знакомая отцовская горбинка на носу, тот же широкий лоб и та же ямка на подбородке. Он смотрел со снимка на Петра Терентьевича не заносчиво, не возвышая себя над ним, а даже наоборот — глаза Трофима показались Бахрушину усталыми и скорбными.
Бахрушин имел обыкновение прежде разглядеть нового человека, а потом начинать с ним разговор. Так он поступил и теперь. Рассмотрев Трофимову карточку, он принялся читать письмо, отпечатанное на пишущей машинке куда более четко и опрятно, чем это делала правленческая машинистка Сашуня.
«Мая, 12 дня, 1959 года,
город Нью-Йорк.
Любезный брат мой Петр Терентьевич!
Не удивляйся, мало ли чего не случается на белом свете. Хотел я прожить мертвым для тебя, для первой моей жены Дарьи Степановны, для всех, кто меня знал. Да не сумел.
После того как я отступил с Колчаком из родных Бахрушей, мне много пришлось постранствовать. От Колчака я убег под городом Омском. Потому что я раньше других понял, что ему скоро будет полный разгром, и я не захотел ради оттяжки этого полного разгрома класть свою молодую голову. Перебежать фронт к красным я тоже боялся, потому что не мог ожидать пощады даже от тебя, моего родного брата. И я подался в Шанхай. А из Шанхая уплыл искать счастья в Америку. Потому что мне в России ни от какой власти пощады ждать было нельзя. Если бы даже взяли верх белые, они бы меня тоже прикончили как дезертира. Ведь я же убег из ихней армии.
В Америке спервоначалу жилось мне впроголодь. А потом я повстречал русских кержаков. Они-то меня и пристроила работать на ферму в Нью-Йорк штате, к одному старому и богатому фермеру до имени Роберт. Этот Роберт мною дорожил, а потом он помер, и я женился на его вдове по имени Эльза. Она на семь лет старше меня. У нее от Роберта дочь. А у меня от нее никого не было, и теперь-то уж, само собой, никого не будет. По званию я считаюсь фермером с наемным трудом. Несмотря на это, ваш посол уважил мое чистосердечное прошение, в котором я, как принявший молоканскую веру, ничего не утаил, и велел впустить меня в Советский Союз на тридцать дней, не считая проезда туда и обратно. И наш департамент тоже не усмотрел в том, что я должен повидать брата и родное село, ничего противоречащего. За меня хлопотал Джон Тейнер. Он пишет разные разности в газетах и поедет со мной, чтобы описать, как я приеду в родное село и как я там буду жить. К тому же я, как молоканин, не должен умереть, не вымоливши не для себя, а для своей души прощения на коленях у тебя и у Дарьи Степановны, которую я бросил ради того, что боялся умереть молодым.
И если ты не простишь меня, Петрован, и не пустишь посидеть в доме, где я родился и вырос, то я хотя бы, как странник, постою под родимыми окнами, посижу на могиле отца и матери и отбуду обратно в Нью-Йорк штат на свою ферму.
Про тебя и про Дарью мне прочитали из ваших газет, где было напечатано про то, что вас вознаградили за новую породу коров орденами. Тогда-то я и возымел желание безотлагательно побывать в Бахрушах.
Знай и верь мне, мой брат Петрован, что я еду с открытой душой. Кормить себя не заставлю. Мне наменяли вашей валюты достаточно. Не имей и ты зла на меня. Встреть меня тоже с открытой душой, если даже мои грехи незамолимы перед тобой и перед моей первой женой, Дарьей Степановной.
Жить нам, Петрован, теперь уж осталось не так долго, и мы должны расстаться на этом свете как люди. Спорить нам тоже больше не о чем. Ты это поймешь, когда я тебе расскажу все без утая и откроюсь перед тобой, как на духу».
Далее следовала подпись с твердыми знаками написанная дрожащей рукой:
«Трофимъ Т. Бахрушинъ»
Четырежды перечитав письмо, стараясь как можно больше увидеть не столько в его строках, сколько сквозь них, Петр Терентьевич позвал Сашуню, попросил ее отвести Жимолость на конный двор, а сам принялся звонить в гараж, чтобы ему выслали «какую ни на есть машину, хоть бы даже самосвал».
Не прошло и десяти минут, как Бахрушин мчался на большой пожарной машине в райком.
И Дарья Степановна, «похоронившая» сорок лет тому назад своего мужа Трофима, в этот же день получила письмо из Америки. Письмо было доставлено молоденькой почтальоншей Аришей в телятник, где в ожидании ветеринара находилась Дарья Степановна. Оказавшись не при очках, она попросила Аришу, доводившуюся ей дальней родней по второму мужу, прочесть письмо.
Письмо сокращенно повторяло написанное Петру Терентьевичу. Неожиданность известия произвела на Дарью впечатление куда большее, нежели на Бахрушина. Но самолюбивая женщина постаралась скрыть это.
Ариша, надеявшаяся удивить село пересказом письма, так неожиданно прочитанного ею, спросила:
— Что же теперь будет-то?
Дарья Степановна, мельком взглянув на полученную вместе с письмом фотографическую открытку, как бы между прочим заметила:
— Может быть, для тебя, Оринька, и занятно было читать такое письмо, а для меня оно как непрошеный сон, который забываешь, едва откроешь глаза.
— Что и говорить, тетя Даша… Сны, как и письма, не спрашивают, когда им прийти. И другой раз до того нахально приходят — даже и не знаешь, что с ними делать.
На это Дарья ответила Арише:
— А что же тут не знать-то? Если они такие бессовестные, так нечего с ними и церемониться…
Ариша насторожилась, а Дарья Степановна принялась рвать фотографическую карточку на маленькие клочки и бросать их в сточный желоб телятника. И когда она собралась поступить так же с письмом, Ариша остановила ее:
— Что ты, теть Даш… Петру Терентьевичу надо показать…
— Пожалуй, что так, — согласилась Дарья. — Передай тогда его председателю. У меня сегодня прививка в телятнике, и мне как-то не до Америки и ни до кого.
Хотя Дарья Степановна и пыталась скрыть волнение, вызванное письмом, все же зоркая почтальонша заметила бледность на ее лице и верный признак потери спокойствия — подергивание левого века. Значит, все это не было безразлично для нее, и читай бы она письмо сама, может быть, клочья фотографической карточки не уплывали бы теперь, желтея и коробясь, в желобе стока.
— Сегодня же лично вручу Петру Терентьевичу, — весело пообещала Ариша, довольная предстоящим приездом загадочных американцев.
Девушка, покинув телятник, оставила Дарью с ее думами и воспоминаниями, а они, нахлынув теперь, шумели в ее голове так суетно, что ей, может быть впервые в жизни, было трудно разобраться в путанице чувств и решить, как она должна себя вести дальше.
Пусть Трофим был отцом ее старшей дочери. Надежды, но ведь он никогда не видел ее. Он даже не знает, есть ли у него дочь или сын. Да и захочет ли Надежда признать ожившего «мертвеца» своим отцом: она называет этим большим словом другого человека, воспитавшего и любившего ее… Но все же она порождена Трофимом…
Можно переписать метрики, изменить отчество, фамилию, считать трижды расторгнутым брак, но, несмотря на это, Трофим и Дарья навсегда останутся отцом и матерью Надежды.
Можно разорвать или сжечь отпечаток лица Трофима на фотографической бумаге, но нельзя уничтожить его черты — в изломе бровей, в повороте головы и характере — у Надежды.
Никогда не идущая на уступки человеку память не может солгать, приуменьшить, прибавить, зачеркнуть или хотя бы изменить минувшее, прожитое, перечувствованное.
Напрасно Дарья, обороняясь от воспоминаний, наступающих на нее, требует у своей памяти забыть короткую жаркую пору своей юности. Память не хочет этого.
Ветеринарный фельдшер пришел и занялся вместе с молодым практикантом прививками племенным телятам. И, кажется, можно бы умолкнуть памяти и перестать думать о том, что было так давно и что непристойно будить на пятьдесят восьмом году Жизни. А память не щадит Дарью и, как во сне, наяву сменяет одно видение другим.
Вот она, старая улица Бахрушей, где под раннюю ненастную пасху ее впервые увидел Трофим и познакомился с нею…
Вот он, дальнешутемовский черемуховый лог. Белый-белый… И она, под стать цветущей черемухе, в белом платье, крадучись пробирается по Трофимовым засечкам на деревьях в зеленый тайник…
А вот большая горница в доме Трофимова деда — тряпичника Дягилева. Свадебное застолье. Кружится голова от любви и счастья. Трофим не сводит с нее глаз… А потом молится на нее, до утра стоит перед нею на коленях, будто не веря, что они уже муж и жена…
Нет, память не хочет найти даже малого темного пятнышка в ее первой и, может быть, единственной любви. Конечно, потом тоже были хорошие чувства к Артемию… Но это были другие чувства. Может быть, и лучшие, но другие.
И если б Трофим на самом деле умер тогда под Омском, а не сфальшивил, заставив другого написать о его смерти письмо, то, может быть, и можно было простить его, как заблудившегося человека. А теперь — он жив. Он сознательно тогда, ради своей жизни, бросил и растоптал ее… Значит, ему было все равно, где бы ни жить, с кем бы ни жить, лишь бы жить.
У него и теперь, видать, недостало простого уважения к ней. Ведь не для ее радости он вздумал объявиться живым, а для себя. Подумал бы: зачем ей надо видеть его через сорок лет?
Зачем? На что?..
Шляпу завел, да ничего не накопил под шляпой.
Он хочет выпросить прощение. Пускай… А зачем оно ему? Что оно изменит в его жизни? Для самочувствия? Для облегчения? А это значит — тоже для себя.
А что же для нее?
Подумал ли, бесстыжий, что самое его письмо теперь как сальное пятно на ее ничем не замаранной жизни? А если он явится сам… Это уж не пятно, которое легко замыть прямыми и открытыми словами. Если он явится, то ей придется объяснять народу гораздо больше, чем Арише о письме. Пойдут расспросы, и дня не хватит на ответы.
Не выйдет, мистер Т. Бахрушин! Не будет этой встречи.
Ни с ней, ни с дочерью Надеждой, ни с внуками. Нет их для него. Другие — как хотят. Всякий решает за себя. Не посол же ведь, не представитель какой-нибудь, к которому нельзя не выйти, не пригласить отведать хлеба-соли…
Турист! Ну и туриствуй как угодно. Она-то тут при чем? И если уж он хочет ее помнить, так пусть помнит той, какой она была. Зачем же ей теперь показывать себя в этом возрасте?
Она не встретится с ним ни за что. Это решено…
— Говорят, письмо какое-то вы, Дарья Степановна, из Америки получили? — вдруг ни с того ни с сего спросил фельдшер, сделав прививку очередной телке.
«А откуда тебе это известно?» — хотела было спросить Дарья Степановна, но, тут же догадавшись, откуда известно фельдшеру о письме, ответила:
— Да, Иван Кузьмич, я получила письмо с того света. Да только оно ко мне имеет мало касательства. К племяннику хочу поехать. В Кушву.
— Зачем это вдруг?
— Затем, чтобы без меня к другим людям это письмо имело меньше касательства, — пресекла она показавшийся ей неучтиво начатым разговор и ушла из телятника.
Немного времени понадобилось, чтобы «американское письмо», пересказанное Аришей с добавлениями и домыслами, вызвало оживленные пересуды не только в Бахрушах, но и в соседних деревнях.
Заговорили старые, казавшиеся навсегда умолкнувшими годы. Вспомнились далекие семейные подробности первых Бахрушиных, по фамилии которых и была названа нынешняя «столица» объединенного колхоза.
Если собрать только самое интересное, рассказанное в эти дни, то едва ли нашлось бы перо, способное перенести все это на бумагу.
Глубже и старательнее других перекапывали старину Тудоевы. Воспоминания семидесятилетнего шеф-конюха Кирилла Андреевича Тудоева и его жены Пелагеи Кузьминичны, или в просторечье Тудоихи, заслуживают наибольшего доверия, хотя эти люди, склонные к сказительству, и отдавали чрезмерную дань приукрашиванию прошлого.
Сейчас мы, отобрав из рассказанного стариком Тудоевым главное и отжав из этого главного излишнюю велеречивость, узнаем, как началась рознь между двумя братьями Бахрушиными, родившимися под одной крышей. Пусть этот экскурс в прошлое займет добрых три главы, но это необходимо для понимания дальнейшего.
Вот как выглядит сокращенное повествование Кирилла Андреевича Тудоева.
— Там, где теперь стоит бахрушинский дом, годков семьдесят тому назад жалобно догнивала горемычная избушечка на одно окно. Жил в этой избе чернявый мужик Петрован, а при нем сын Терентий, отец нашего председателя, Петра Терентьевича.
Терентий Бахрушин был собою ладен и статен. Смолевых кудрей на три бы головы хватило, и ума тоже было достаточно на четырех волостных писарей того времени. Росту, силы и всего прочего хоть отбавляй. Редкую девку в жар-холод не бросало, когда Тереша по улице шел и растягивал выбеганную им на потешных бегах двухрядную венку.
А достатку у Бахрушиных не было. Кобыла пегая о трех ногах да коровенка чуть побольше нашей складской собаки. Земля хоть и была, да мало. Хлебушко только для души сеяли, а для брюха его при заводах зарабатывали. Руду на тачках в доменные печи закатывали. Заработки были такие, что новой избы не поставишь и хорошей одежи-обужи тоже не справишь. Вот и задумал Петрован Бахрушин женить своего сына Терентия на богатой. Была такая. Тряпичникова дочь. Домна Дягилева. Ее отец не пахал, не косил, а рыскал по нашей округе, тряпки да кости, рога да копыта вынюхивал, на разную шушеру-мушеру выменивал. Дом Дягилева и по сю пору стоит. К нему наш старый клуб прирублен.
По старой мерке Трофим Дягилев у нас в Бахрушах козырем слыл. Двор крытый. Четыре амбара. Семь лошадей. Три работника по скупке рогов да тряпок. А дочь одна. Лицом хоть и не вышла, телом тоже не удалась, зато приданого за ней было чистыми деньгами тысяча, не считая остального-прочего. А по тем годам тысяча это табун коней в сорок голов, а то и в пятьдесят, если необъезженных у степняков закупать. Только одних шуб, сказывают, у нее было четыре. И одна из них лисья. А уж про тряпье и говорить нечего. На дню по три полушалка меняла — Терентия завлекала. А Терентий и ухом не шевелил. Другую во сне видел. Лушу. Лесникову дочь из Дальних Шутем.
Луша росточка была малого, а красоты сильной. Не одну ночь, не одну весну Терешина гармонь по лесниковой дочери убивалась. Даже старухи вчуже подолами слезы утирали, когда слышали, как по ночам за рекой венка тоскует — Лушу зовет.
Только не всех гармонь разжалобить может. Особенно нужду. А нужда в тот год была — дальше некуда. Хлеб вымок, и деревенских на заводы брали худо. То ли спросу на железо не было, то ли прогар какой случился. Хоть по миру иди…
Видит Петрован, что тряпичникова тонконогая оглобля при людях к Терентию в упряжку просится. Да и тряпичник Дягилев тоже, надо думать, не зря трешки-пятерки Терешкиному отцу ссужал и назад не брал. Намеки подавал. А пять рублей по тем временам — две овцы с гаком. Или соха с хорошим лемехом. Деньги!
Долго раздумывал отец Терентия. Соображал, прикидывал, то и это принимал во внимание, а потом как-то надоело ему слушать венскую малиновую тоску. И он решил сказать сыну сыромятным чересседельником свое последнее отцовское слово.
Стихла заливистая, голосистая плакальщица. Повеселела желтозубая жердь Домна Дягилева. Залилась неутешными слезами у лесника ягодка-земляниженка. Запели девки в Бахрушах:
Закатилось… Ой, да закатилось
Солнце красное за синий лес…
Получил отец в задаток половину приданого: пятьсот рублей. Бревен купил, плотников нанял, потому как немыслимо было невесте с четырьмя шубами да с пятью сундуками в бахрушинскую малуху об одной раме въезжать.
Вошла Домна в новый дом купленного для нее Терентия. Навела красу-басу в больших горницах. Не домотканые, а в Тюмени купленные половики постлала, филейные шторки повесила, горку с золоченой посудой поставила. Белым самоваром поклонилась Домна свекровке Бахрушихе, злоказовское сукно свекру поднесла. И что ни праздник, то новое подношение.
Не жалел тряпичник Дягилев платы за купленного зятя. Самый первый граммофон у нас, в Бахрушах, запел именно в доме Терентия. Запел этот граммофон, когда Дягилев дедом стал, а Домна — матерью.
Теперь-то уж прощай навечно, земляника-ягода! Граммофон на все село нерушимую привязку мужа к жене славит. Эту-то привязку в честь деда-тряпичника Дягилева Трофимам окрестили.
Весело пел граммофон, а недолго. Попу допевать пришлось. Мало пожила после крестин роженица. С неделю. Не по соломинке был колосок, не по ветке яблоко. Пудовым ребенком родился Трофим. Дягилев при всей родне на тряпичном безмене внука взвешивал. Богатырским весом похвалялся. А вес-то его матери жизнь перевесил…
Скончалась Домна. Овдовел Терентий. Приуныл Дягилев. А моя суженая Пелагея Кузьминична только-только на свет появилась… Ее-то маманя, моя будущая теща, и пожалела осиротевшего мальца. Двоих стала грудью кормить. Стало быть, маленького Трошку и мою Палашеньку. А отсюда вы можете сделать организационные выводы. Значит, Трофим Бахрушин и моя жена — молочные брат и сестра. А коли так, пусть она дальше рассказывает, а я трубочку пока покурю.
Продолжение этого рассказа, по признанию большинства бахрушинских стариков, в устах Пелагеи Кузьминичны Тудоевой звенело куда лучше.
Поэтому пусть она и продолжит прерванную нить повествования.
Вот ее голос:
— Дням да неделям, месяцам да годам солнышко свой счет ведет, а язык свою меру знает. Десяток слов складно сложил — десять лет в побывальщине прожил…
Году не прошло, как Луша простила Терентию его сыновнюю покорность родителю. К тому же в те поры люди под богом ходили, во всем божий промысел видели… Простила Луша и Домну Дягилеву за то, что та у нее суженого увела. И как не простить, коли Домна за это смерть приняла. Не одна Луша так судила, все так промеж себя думали, всем селом Лушу за Терентия сватали. На что старый лис Дягилев — и тот на свадьбу сулился. Его ведь внук у Терентия рос. Как о хорошей мачехе для внука не порадеть!
Пошла Луша перед венцом на Домнину могилу. Посадила там невымерзающий многолетний розан и дала нерушимую клятву покойнице быть родной матерью маленькому Трофиму. Такой она и была до смутного года, когда пришел Колчак… Ну, да не будем вперед солнышка забегать. До Колчака-то Луше еще лет восемнадцать жить надо.
Вошла Луша в дом суженого. Посветлело в доме Терентия. В материнскую холу попал годовалый Трофим. Утром, только откроет глаза, Лушу матерью кличет. Как не любить такого мальца, коли он от голоса до волоса, от глаз, от лица до последнего родимого пятнышка в Терентия уродился. Будто Домна для него была как чужое гнездо для кукушеныша…
А вскорости Лукерья и своего сынка принесла. Нашего председателя колхоза. Мала я была тогда, а помню Петра Терентьевича у материнской груди. Он тоже, как и Трофим, родился тяжеленьким боровком, с нелегким норовком. Таким и теперь остался. Что в голову войдет, колом не выбьешь. И помяните мое слово, переведет он всех нас из старых Бахрушей в новое Бахрушино… Ну, да не будем счет годам путать, старое с новым в одном корыте мешать.
Расцвела Луша после родов. Еще краше стала, чем в девках была. Никакая одежа ей красоты убавить не могла. В холстине лебедем плыла. В дерюге, королевной ходила. Терентий ее только на божницу не сажал. На руках из бани носил. И свекровь со свекром Лушу почитали. Как-никак совесть-то мучила. Они ведь, а не кто-нибудь Домну Терентию высватали. Хоть и не поминали об этом, а помнили.
Тряпичник Дягилев тоже оказывал ей всякое. Подсоблял чем только мог. Раскошеливался. Одаривал Лукерью. Названой дочерью величал. Богоданной матерью называл. А на уме свое держал. Наследником своего тряпичного дела внука Трошеньку видел. Время выжидал. Что ни говори, от родного отца сына не отберешь. А когда станет на ноги Трофим, сам в дедов дом придет. Для кого-то ведь были полошены в Сибирском торговом банке семь тысяч рублей. На кого-то записан дягилевский дом… А пока да что — ладить надо. Надо любить ненавистную Лушку, возить ей шелковые полушалки с ирбитской ярмарки, гладить по головке ее отпрыска Петьку.
Если умным хочет быть волк, у лисы повадку перенимает.
Так оно и шло до поры до времени. А как время пришло, продрался тряпичник к Терентию за то, что не может он после церковноприходской школы учить Трофима в городе. Переманил внука в свое тряпичное логово и стал ожесточать его сердце не только против мачехи, но и против родного отца. Долго, видно, старик выискивал да копил в себе змеиные, гадючьи слова, коли сумел отколоть Трошку на четырнадцатом году, от бахрушинской семьи. Сумел внушить внуку, что его покойную мать никогда не любил Терентий. Не брезговал серый волк в лютой злобе и напраслиной. Плел, будто Домна не от родов померла. Наговаривал, что будто Лушкины лесные чары свели Трофимову мать в могилу…
Знал серый, что делал. Умел кривить своей тряпичной душой. Вымещал зло за свои денежки, за дом, в котором жили Бахрушины. Волчонком растил внука старик.
Трошке еще и шестнадцати годов не минуло, как дедово прозвище «серый волк» на него перешло.
Чужим стал Трофим родному отцу. Дед теперь для него был одним светом в глазу, бабка — родимой матерью, а тряпье да кости, рога да копыта — наживой. Тоже стал рыскать молодой волк по нашим деревням и не одни рога да копыта высматривать… Скупал все, на чем можно было нажиться. Скотом переторговывал, сбруей — и той у несчастных пропойц не брезговал. Водку бутылями при себе возил, чтобы не утруждать горемык в кабак бегать…
Вот еще когда у двух братьев дорожки разошлись в разные стороны. Один волчьей тропой побежал, свою добычу вынюхивать. Другой — трудовой дорогой с народом пошел, для всех счастье добывать. Только об этом другой разговор. И для него, пожалуй, мой бабий голос тонок будет. К тому же Кирилл лучше знает про то, как Трофим беляком стал, а наш Петр Терентьевич с семнадцати годов за советскую власть воевал.
Теперь опять следует послушать рассказ старика Тудоева.
— После того как грянул гром и сотряслась вся наша земля и я, испрораненный, испрострелянный, приковылял на костылях в Бахруши, советская власть в полную силу окоренялась.
К той поре нашему Петру Терентьевичу совсем еще мало годов было, а он уже, как сочувствующий, в народной милиции добровольцем состоял. А Трофиму двадцать стукнуло, и у него была тайная зазноба. Сирота из Дальней Шутемы. Даруней звалась, по метрикам Дарьей значилась, по отцу Степановной величалась. Узнаете, о ком речь идет?
И была тогда Дарунюшка как березка весной. Гибкая, да не хлипкая. Все умела. И хлебы пекчи, и мыть, и стирать… В доме изобиходить, корову подоить. И грамоте знала… Умела читать и писать и на счетах считать… За это-то и подобрал ее старик Дягилев. Работницей в дом взял сироту, а того и не знал, что Даруню Трофим к деду подослал. До свадьбы, стало быть, свою невесту сумел в дом ввести. А у тряпичника для Трофима другая была на примете. Тоже ни кожи, ни рожи, как у Домны-покойницы, зато в придачу к ней лавка. Бакалейная. Хоть и отобранная лавка была под какой-то там склад, а надежда не терялась… Дягилев только для виду на своих воротах красный флажок пристроил да всякие слова против царя и буржуев говорил, а про себя свое держал. Другую власть ждал. Умел волк овечкой прикидываться. Думал: как в пятом году, пошумят, побунтуют, и все дело опять царем кончится.
Поладил Дягилев с бакалейным лавочником. Икону снял, крест целовал в том, что Трофим его зятем будет.
Знал Трофим, что Даруня деду не по нутру придется. Знал, да поплевывал. Потому как молодой волк входил в полную силу. Сумел подглядеть, куда дед зарыл не доверенные банку деньги. Перекопал Трошка горшок с дедовским золотишком в другое место. В свое. И если спросит дед, куда делись николаевские рыжики, то откуда об этом знать Трофиму, коли он про них «и слыхом не слыхал и видом не видал»…
По своему образу и подобию воспитал милого внука серый волк Дягилев.
А вскоре опять темнеть стало. В Уфе белое правительство объявилось. Притихшая нечисть голову начала подымать. Мобилизация. Трошка, само собой, сбег. Говорят, в лесу с какой-то бандой отсиживался, и будто бы эта банда звалась «серые волки». Правда это или нет, сказать не могу. И звалась ли эта банда по Трофимову прозвищу, которое на него с деда перешло, тоже не знаю… Только я сам видел: перед тем как прийти Колчаку, молодой серый волк белым волком обернулся. Да и один ли он? Кто-то же звонил в колокола… Кто-то же встречал колчаковский батальон с иконами. Белые — из лесу, а красные — в лес.
На полукровном дягилевском жеребце прискакал Трофим сам-пят к родному дому… И к отцу, к Терентию:
«Где Петька?»
«А зачем тебе он?» — спрашивает родной отец родного сына.
Спрашивает и в глаза Трофиму глядит. Родитель ведь, со своей кровью разговаривает.
Тут Трофим, сказывают, не вынес отцовского взгляда. Отвел глаза и давай плести то да се:
«Я, тятя, спасти его хотел. Глаза ему открыть. Поручиться за него хотел».
Ничего на это не сказал Терентий сыну. На этом и разошлись. А Трофим за Урал ускакал. Москву брать задумал, под малиновый звон в Кремль хотел въехать.
А мы с Петькой, или, как бы сказать, с Петром Терентьевичем, в лесу хоронились. Луша хорошие места знала. Начнешь нас искать — себя потеряешь. А лесникова дочь там как дома. Даже пельмени нам носила. Зимой только худо было… Хоть и суха и тепла медвежья берлога, а все-таки для человека она не жилье… Ну, да незачем себя героем выставлять. Выжили — и слава тебе… Лукерья Васильевна. Она нам о близком конце белой власти сказала. Беженцы в городе обнаружились. Кто побогаче, в Иркутск, в Красноярск без пересадки подались. А прочая «бакалея» на конях от фронта текла.
Вскоре и Трофим в Бахрушах объявился. На Москву шел, да до Казани не дошел. Раненый приехал. Ранешка, сказывают, была так себе, царапина. А доктор ему срок ранения все продлевал, да продлевал. На деньги тогда какую хочешь бумагу можно было выправить. Хоть попом, хоть дьяконом в паспорте назовут. Лишь бы наличные. Ну, да не в этом соль… А, соль в том, что другая рана у Трофима не заживала. В сердце. Любил Трофим Даруню. Не меньше, чем отец его Терентий Лушу любил… Видно, не вовсе старик Дягилев остудил Трофимово сердце. Не всю, видно, отцовскую кровь отравил…
Закон принял с Даруней Трофим. В город свез. Форменной женой, Дарьей Степановной Бахрушиной, ее в дягилевский дом ввел.
Мало только пришлось Трофиму в меду купаться, в лазоревых Даруниных глазах себя видеть. Загремели красные пушки за городом. Потекли беляки на Тюмень, на Тобольск, за Туру.
Чуть ли не последним ускакал Трошка из Бахрушей. Деду наганом пригрозил:
«Если не сбережешь мою Даруню, под землей из твоего мертвого тела кости повытрясу…»
А через год или больше письмо пришло. От солдата, который будто бы и похоронил убитого Трофима под Омском. И для крепости этого обмана в письме была Дарунина карточка, проткнутая штыком в самую грудь…
Геройски, стало быть, умер хитрец. В штыковом бою…
Вот вам и весь сказ-пересказ. А как он живым оказался, как в Америку попал, у него надо поспрошать, если он в самом деле в Бахруши явится…
Такова предыстория сорокалетней давности, познакомившись с которой мы можем вернуться в наши дни.
Как и в старые годы, так же и теперь, между севом и сенокосам наступает некоторый спад в полевых работах, если не считать прополки.
Высвободились досужие вечерние часы и у председателя колхоза. Эти часы еще ранней весной были обещаны ребятам на строительство новой большой голубятни.
Дети Петра Терентьевича выросли, переженились и поразъехались. В доме Бахрушина он да жена Елена Сергеевна и ни одного внука.
Любя детишек, Бахрушин оказывал им немало внимания. Внимания не только в виде шефства старшего над младшими. Не одними лишь правленческими заботами. Это само собой. На редком правлении не решался «ребячий вопрос». То лодки, то зимние поездки в город на каникулы… Организация особой детской библиотеки… Создание Дома пионера. Небольшого, но все же дома… Делом рук Петра Терентьевича был и музыкальный кружок.
Над этим сначала кое-кто посмеивался… Поговаривали о том, что в колхозе ни маслобойки, ни мельницы, зато четыре рояля есть… Но не прошло и года, как появились первые молодые музыканты, и кружок начали хвалить.
Вот и теперь, выполняя обещание детворе, Петр Терентьевич сооружал вместе с ними объединенную голубятню. Идея строительства этой голубятни возникла с драки двух маленьких голубятников. Один из них переманил у другого вороную голубку.
— Отдай!!
— Плати выкуп — отдам!
Дальше — больше. Драка. Дело как будто нормальное. Как можно не подраться мальчишкам! Но, задумавшись над этой дракой, Петр Терентьевич вспомнил старые худые времена, когда самое главное в голубеводстве была приманка чужих голубей, выкуп их, перепродажа и даже кража…
— А почему, — сказал тогда Бахрушин, разняв драчунов, — вам, молодым колхозникам, не построить общую голубятню? Ни драк бы, ни ссор, ни угонов, ни загонов. И голубям раздолье в большой голубятне. И вам любо большую стаю в небо поднять…
Ребята — практический народ. Они сразу поставили вопрос ребром.
— А досок кто, дядя Петя, даст? — спросил один.
— Да ведь и сетка нужна… Какая же без сетки голубятня! — подсказал второй.
Пообещав ребятам «обмозговать это дело», Петр Терентьевич назвал и срок, когда все голубятники села соберутся на общее собрание и решат вместе с ним, как жить голубям дальше.
Такое собрание состоялось. Не до него было Петру Терентьевичу в эти дни. Приезд Трофима не выходил из головы. Пусть Бахрушин не придавал этому какого-то особого значения, но все же этот приезд был как горошина в сапоге. Петру Терентьевичу, как и Дарье, появление Трофима казалось каким-то не то чтоб оскорбительным, но, во всяком случае, не украшающим их.
Что ты ни говори, как ты ни объясняй, а Трофим его родной брат. Ну какая разница, что у них разные матери! Но факт остается фактом — он приедет и скажет: «Здравствуй, брат». Понимаете — брат! И Петр Терентьевич не может ему сказать: «Какой я тебе брат?» И даже если он это мог бы сказать, так ведь все-то знают, что Трофим его брат.
Брат не отвечает за брата. Это верно. У очень известных и хороших людей бывали плохие братья. И от этого хорошие люди не становились хуже. Но все-таки лучше, если бы таких братьев не было.
Бахрушин оберегал свой авторитет. И, может быть, держал себя даже в излишне строгих рамках. Но ведь не для, себя же он это делал, как и не для себя ревностно держался за председательское кресло, твердо веря, что он нужен на этом посту. Нужен, особенно после трудного, не обошедшегося без свар и склок объединения отстающих колхозов с передовым бахрушинским колхозом «Великий перелом». Желая показать тогда, что малые колхозы не вливаются в большой, а соединяются все вместе, он предложил назвать новый колхоз новым именем. Именем XXI съезда КПСС. И теперь даже те, кто мутил при слиянии ясный день и называл Бахрушина захватчиком их земель и угодий, стали величать Петра Терентьевича справедливым укрупнителем и радетелем для всех. А дня три тому назад все же опять просочилось старое, и старуха, из окраинной деревни колхоза, Дальних Шутем, позволила себе кольнуть Петра Терентьевича за то, что ей не «подмогли» кровельным железом. Она сказала: «Ну, так ведь один брат в Америке дела вершит, а другой здесь возглавляет».
На это можно и не обращать внимания, но все-таки…
По глубокому убеждению Бахрушина, человек, занимающий пост председателя колхоза, не должен быть уязвим ни в чем.
Секретарь райкома Федор Петрович Стекольников, с которым Бахрушин прошел почти всю войну, можно сказать — его фронтовой товарищ, и тот, прочитав Трофимово письмо, сказал:
— Не кругло, понимаешь, для тебя все это получается, Петр Терентьевич.
Именно, что «не кругло». Ничего особенного, а «не кругло». Лучшего слова и не подберешь.
Начав строить с ребятами голубятню, Петр Терентьевич теперь очень радовался этому. Голубятня уводила его в свободные часы от мыслей о брате. К тому же, сооружая голубятню, Бахрушин нашел умный ход — подбросить ребятам идею создания маленькой птицефермы.
— Хорошо-то как будет! Куры при голубях. Голуби при курах… Выкормил сотню-другую цыплят — глядишь, опять прибыток. На эти деньги, может быть, и лис через год, через два можно завести. Или кролей… А то и лосятник соорудить…
Ребята взвизгивали, кувыркались от восторга. Особенно радовался Бориско — внук Дарьи Степановны, приехавший к бабушке на каникулы. Ведь он не как все остальные. Он состоит в родстве с Петром Терентьевичем. Сродный, или, общепонятнее, двоюродный, внук дедушки Петрована.
«Эх, если б знал Борюнька, — думал Бахрушин, — кто его родной дед…»
Оказывается, Трофим и тут не нужен со своим приездом…
Между тем на строительстве появились новые лица. Птичницы. Вожатый только того и ждал. Ему всячески хотелось «подключить» и пионерок. И теперь они «подключились» к строительству…
Среди мальчишек Петр Терентьевич и сам становился мальцом. Увлекая их, он увлекался сам. А за ним увязывались и другие почтенные люди, тоже, наверно, не видевшие веселого детства и доигрывающие его в зрелые, если не сказать более, годы.
Чего-чего, а любить детей, с головой уходить в их затеи, даже играть с ними никогда и ни перед кем не стеснялся председатель. Это были святые часы его досуга. И если бы чей-то язык посмел хотя бы отдаленным намеком высмеять его, у него нашлись бы острые, пригвождающие забияку слова.
Где-то здесь нужно сказать об особенностях разговора Петра Терентьевича. Он разный в своей речи. Разговаривая, к примеру, со стариком Тудоевым, Бахрушин находит забытые слова из прошлых лет. Он их не ищет, они откуда-то сами приходят на язык. С приезжим лектором, предпочитающим употреблять вместо привычных коренных слов благоприобретенные из специальных книг, Бахрушин говорит инако. С ребятами — опять особый разговор. Он даже как-то сам признался:
— Во мне будто срабатывает какое-то реле, которое автоматически переключает разговор, смотря по человеку, с кем говорю.
Но это между строк и впрок, для предстоящих глав.
Голубино-куриная ферма получалась на славу. Вверху — голуби, внизу — куры. Особо — будка для дежурного и сараюшка для кормов. Ребята висли на шее у Бахрушина, радуясь затеям такого немолодого и такого близкого и понимающего их человека.
Но все-таки приезд американцев не выходил из его головы.
Поздно вечером, вернувшись с Ленивого увала, где возводилась ребячья ферма, Бахрушин сказал жене:
— Лялька, я хоть и делаю вид, что не обращаю внимания на Трофимов приезд, а виду не получается…
Елена Сергеевна Бахрушина, принадлежавшая к людям, не знающим уныния, стараясь всячески развеселить мужа, все же называла этот приезд «черным ненастьем».
— За что только все, Петруша, валится на нашу голову? — ответила она. — Дарья — та хорошо придумала. У нее женская обида. И все понятно… А мы хоть сто ночей думай, ничего не придумаем. Да и надо ли, Петруша, придумывать? — начала она рассеивать мысли мужа. — Что мы, должны ему, что ли? Виноваты перед ним в чем-то? Или у нас слов нет, каких надо, если понадобится разговор?
— Да слова-то найдутся. Самое легкое — слова находить. Ему не много слов надо. По письму видно, что недалеко он за эти годы шагнул. Другое меня беспокоит.
Петр Терентьевич, усевшись рядышком с женой, как всегда принялся ей выкладывать все, что он думал:
— Понимаешь, Лялька, все эти годы наш колхоз жил сам по себе. В своей стране и своей страной. И все было ясно. Вот общая государственная задача. Вот ее часть — задача колхоза. Решай. Борись. Расти. Пусть не всегда и не все удавалось. Но неудачи и оплошки случались дома. Внутри страны. А теперь оказывается, что до Бахрушей есть дело и другим… Америке.
— Петрушенька, — рассмеялась Елена Сергеевна, — Трофим-то все-таки не Америка.
— Да, — согласился Бахрушин, — Трофим не Америка. Но ведь с ним едет Тейнер. Журналист. А если он журналист, значит, глаз. А чей он глаз? Зачем он едет? Чтобы ничего не увидеть и ни о чем не рассказать?..
— Ну и что?
— Ничего. Только если Тейнер — глаз, то Трофим во всех случаях — другой. Значит, два глаза. Один не разглядит — другой поможет.
— Ну и пусть глядят. Нам-то что? Нам-то что, Петруша? — стала опять успокаивать мужа Елена Сергеевна.
А Петр Терентьевич свое:
— Нам-то, может быть, и ничего, если глядеть не дальше околицы… А если посмотреть пошире, побольше и увидишь. Для нас колхоз как колхоз, а для них частица чуждого им социалистического земледелия, по которой они будут судить гласно. Печатно… И при этом, скажем прямо, без излишнего доброжелательства… Елена! Неужели ты не понимаешь, что в Большом театре Уланова — это Уланова, а в Америке она — Советский Союз?
— Ну, почему же я не понимаю? Понимаю, — отозвалась Елена Сергеевна. — Понимаю и разницу между нашим колхозом и Галиной Улановой. Уланову вся Америка видела. Все поняли, какова она в танце… И пиши не пиши, что, мол, то не так да это не этак, никто не поверит. А о нашем колхозе будут судить только двое — Трофим да Тейнер. И как они наши «танцы» опишут, так и будут о нас знать.
— Вот! — громко воскликнул Бахрушин. — За такие слова я готов не знаю что для тебя сделать! Именно как они опишут наши «танцы», такими и будем мы для американских читателей. Конечно, — пораздумав, продолжил Бахрушин, — одна-две газеты погоды в Америке не делают, но все же моросят… Пусть нашими бахрушинскими прорухами, если такие они выищут, достижений Советского Союза не закроешь, но… хоть маленькую тень, да бросят. И я хочу или не хочу, а должен думать об этом, как будто бы я не я, а весь Советский Союз.
Необычная беседа мужа и жены затянулась. Тот и другой, не сговариваясь, решили поискать в эфире «Голос Америки». Все-таки какая-то подготовка к встрече… Не слушая раньше этих передач и не зная, на каком они делении шкалы, Елена Сергеевна поймала органную музыку Баха.
Услышав знакомые величественные звуки, Бахрушин остановил руку жены, сказав:
— Черт с ним, с «голосом», засекай «Ивана Севастьяновича». Вот целина так целина. Ни конца, ни края, и кругом — свет.
Тихо гладя руку жены, он заметил:
— И почему наши фабрики фисгармоний не выпускают? Тот же орган, только звук тише.
Елена Сергеевна, довольная своей находкой в эфире, захватившей мужа, подумала: никто не знает, какой он у нее. Может быть, и сама она не знает всех уголков его такой же широкой, как эта музыка, души.
А Бах звучал… Звучал на весь мир. Наверно, его слышали и звезды. Величавые звуки окрыляли Петра Терентьевича, и Трофим ему теперь казался маленьким догнивающим пеньком на старом болоте Большая Чища, а Тейнер и вовсе опенком на этом пне…
— Да пошли они оба к козе на именины! Нечего нам, жена, и думать о них.
— Давно бы так, Петрован, давно бы так, — сказала Елена Сергеевна и принялась разбирать для сна широкую постель.
Но… Но Бах кончился… И пень на Большой Чище снова увеличился в размерах… Он не оставит Петра Терентьевича. Он будет сниться ему.
Ну и пусть. Минует и это…
В тот день, когда Петр Терентьевич Бахрушин ездил с письмом из Америки в райком, к Стекольникову, не стало яснее, как следует отнестись к приезду Трофима. Принять ли написанное им за действительное или считать это уловкой, скрывающей какие-то иные цели? И эти «какие-то иные цели» предполагались Бахрушиным и секретарем райкома Стекольниковым главным образом потому, что Трофим обещал приехать не один, а в сопровождении Тейнера. И этот Тейнер, как видно было из письма, собирался описать встречу двух братьев.
Зачем? Разве тот и другой настолько известные лица, чтобы их частную встречу выносить на страницы газет?
У Бахрушина и Стекольникова было слишком мало данных, чтобы прийти к каким-то убеждающим их догадкам. Зато через два дня, когда Федор Петрович Стекольников сам приехал к Бахрушину, все стало гораздо понятнее, хотя и не проще.
Стекольников нашел Петра Терентьевича на «целине». Так называли теперь осушаемую Большую Чищу, числившуюся испокон веков в «бросовых землях».
— Не новости ли привез, Федор Петрович?
— Новости! — сказал вместо «здравствуй» Стекольников, протягивая Бахрушину руку.
— Так не тяни…
— Я и не тяну, а подыскиваю сухое место, где можно сесть.
Бахрушин, глянув на Федора Петровича, лукаво прищурился.
— Других подзадоривай, которые помоложе, а не меня. Я все равно хвалиться не стану. Пусть они хвалятся, — Бахрушин кивнул в сторону стрекочущих бульдозеров, на которых работали парни лет по двадцати. — Я ихнюю молодую удаль себе не приписываю. Только одно скажу — что на этом болоте теперь и кулик не напьется.
Петр Терентьевич повел Стекольникова по рыхлому сухому зеленому ковру, покрывающему до двух тысяч гектаров окаймленной лесом поляны, добрая четверть которой была уже распахана.
Сейчас снова следует напомнить о фронтовой дружбе Бахрушина и Стекольникова. Раненый Петр Терентьевич хотя и не дошел с Федором Петровичем до Эльбы, но не потерял его, вернувшись в Бахруши. Петр Терентьевич уговорил в жарких письмах молодого агронома Стекольникова поселиться в Бахрушах, обещая ему «неограниченную свободу опытов, не считаясь с затратами и риском». Стекольников вначале приехал в Бахруши один, а затем перевез из Пензы мать и наконец, женившись на молодой учительнице Наденьке Тощаковой, осел здесь.
Это было около пятнадцати лет тому назад. Заметного и энергичного агронома вскоре направили на партийную работу. И теперь, став секретарем райкома, Стекольников все еще не терял своего фронтового облика командира батальона. Он и сейчас, идя с Бахрушиным по «целине», будто осматривал не будущее колхозное поле, а новый боевой рубеж.
— Хороший плацдарм твои комсомольцы высвобождают, — похвалил он осушенную землю. — Только зачем же это все молчком?
— Во-первых, кричать пока не о чем и теперь… — принялся обстоятельно отвечать Бахрушин, — а во-вторых, бригаде коммунистического труда не хотелось подымать эту землю напоказ, как бы для личной славы. Есть в этом, конечно, тоже какая-то ненужная, показная скромность. Но все же скромность… И, в-третьих… в-третьих, прошу садиться. Смотри, какие славные кочечки, получше иных кресел. Садись, гостем будешь!
Стекольников, последовав примеру Петра Терентьевича, уселся против него на обсохшую, пружинистую кочку, затем вынул из кожаной походной офицерской сумки два белых листа и подал их Петру Терентьевичу:
— Это листы из сводки ТАСС. Сиречь Телеграфного агентства Советского Союза. Ясно?
— Пока ясно, — ответил Бахрушин, — не знаю, как дальше будет.
— Тогда поехали дальше. Наш советский корреспондент, находящийся в Нью-Йорке, сообщает… Сам читать будешь или я?
— Читай ты. Потом сам перечитаю. Секретно?
— Да нет, нет! В большой печати это, наверно, не появится… а в нашей газете мы, может быть, и опубликуем. Слушай.
Стекольников, пробежав глазами по строкам, предваряющим информацию корреспондента, принялся читать медленно и внятно:
— «…далее газета уделяет внимание поездке фермера из штата Нью-Йорк Трофима Т. Бахрушина в Советский Союз.
Трофим Т. Бахрушин, в прошлом русский крестьянин Пермской губернии, эмигрировал в тысяча девятьсот двадцатом году в Америку. Начав свой путь сезонным рабочим, Бахрушин скопил деньги и обзавелся фермой. Предприимчивый и старательный фермер за сорок лет сумел стать состоятельным человеком. А теперь, на склоне лет, Бахрушин решил побывать в своей деревне, где он родился, и возложить венки на дорогие могилы его отца и матери. Бахрушину стало известно из советских газет, что в родной деревне преуспевает его брат Петр Т. Бахрушин, награжденный недавно правительством высшим орденом страны за успехи по выведению новой породы молочного скота».
— Что ты скажешь на это, Петр Терентьевич? — спросил Стекольников.
— Да как будто все мотивировано и ясно… Не знаю, как дальше будет.
— Слушай дальше. Второе сообщение не столь мотивированное и ясное.
Стекольников снова принялся читать:
— «Газета находит, что встреча двух братьев — американского фермера и русского колхозника — может представить общественный интерес в деле упрочения дружбы двух великих стран, в деле обмена опытом… «Надо полагать, — заявляет довольно известный журналист Джон Тейнер, — что братья Бахрушины, не видевшись сорок лет, найдут о чем поговорить. Эта встреча хотя и будет происходить не на столь высоком уровне и не в столь известном населенном пункте мира, все же, — говорит далее Тейнер, — она может представить широкий интерес для американских и советских читателей. Поэтому я нахожу любопытным для себя сопровождать фермера мистера Трофима Т. Бахрушина в Советский Союз, чтобы наблюдать несколько необычную встречу двух братьев из разных миров».
— Все?
— Все, — ответил секретарь райкома.
— И никаких примечаний, ни сопроводилок — ничего?
— Да есть кое-что, но об этом потом. Вы лучше скажите, Петр Терентьевич, какое впечатление производит на вас прочитанное?
— Шут его знает, Федор Петрович… Не нахожу, что и сказать, — признался Бахрушин. — С одной стороны, будто все как на блюдечке… Состарился человек. Стосковался по родным местам. Решил под конец жизни съездить в родные места. Совесть как будто тоже не надо сбрасывать со счетов. Может, она мучит его… А если он в самом деле верующий, то и бога в ту же строку пиши. Хочет очиститься… Но это с одной стороны.
— А с другой?
— А с другой, Федор Петрович, опять-таки этот Тейнер-контейнер… Все-таки ехать из Нью-Йорка в Бахруши ради статейки в газете, мне думается, дороговато.
— Это верно, но ради книги, может быть, и стоит терять время и тратить доллары, — заметил Стекольников, будто помогая размышлять Петру Терентьевичу.
— Ради какой книги? — спросил тот. — О чем?
— Как о чем? Об успехах вашего колхоза. О начале развернутого строительства коммунизма. О прославлении нашего строя, — ответил с еле заметной усмешкой Стекольников.
Петр Терентьевич опустил голову. Неожиданно под ним треснула и накренилась кочка. Бахрушин, легонько выругавшись, пересел на другую кочку. Погладил поясницу и спросил:
— Ты так сам по себе думаешь, Федор Петрович, или советовался с кем?
— Советовался с одним тут товарищем и тебе рекомендую поговорить с ним.
— Как его звать?
— Здравый смысл, Петр Терентьевич. Здравый смысл.
— А не подведет он меня?
— Да что ты! Это же наш проверенный, боевой партийный товарищ.
— Оно конечно… — Бахрушин снова задумался.
Стекольников посмотрел на солнце, потом на часы. Бахрушин, заметив это, сказал:
— Значит, как бы сказать, Федор Петрович, время истекло и прием окончен?
— Ну зачем же ты так?.. Беседа наша еще и не начиналась. Сегодня вечерком запрягите свою Жимолость да часикам так к восьми приезжайте новый телевизор посмотреть. Как раз про Америку передача будет. Нам теперь такие передачи пропускать не следует…
— Само собой.
— Ну, коли так, жду. Вот и побеседуем.
Бахрушин, проводив Федора Петровича до машины, ожидавшей его у дороги, вернулся на прежнее место. Необходимо было собраться с мыслями.
Перечитав еще раз оставленные листы из сводки ТАСС, Петр Терентьевич решил прибегнуть к нескольким домыслам.
Первый из них был самый радужный. Заключался он в том: Трофим, впадая в старческую набожность, в самом деле едет за отпущением грехов, а Джон Тейнер, вроде Джона Рида, написавшего хорошую книгу «Десять дней, которые потрясли мир», тоже напишет сущую правду про колхоз имени XXI съезда КПСС и будет этим способствовать лучшему пониманию американцами сущности советского строя вообще и колхозного распорядка в частности.
Этому своему домыслу Бахрушин верил мало, но не исключал его, хотя бы ради объективности и желания видеть лучшее.
Второй домысел состоял в том, что неизвестный ему опенок Джон, ловкач и пройдоха, присосался к старому пню Трофиму ради того, чтобы с его помощью больше увидеть, больше услышать, а потом лучше очернить увиденное.
Такое тоже было известно Бахрушину в истории встреч с заграничными журналистами. Пока гостят, хвалят, превозносят, а как уедут, начинают мазать дегтем, без стыда и совести выдумывать несусветное и обливать грязью.
Третий домысел состоял в том, что и Тейнер и Трофим командируются третьими лицами, которые сумели довольно правдоподобно обосновать подлую цель поездки того и другого в Советский Союз.
Кем могли быть эти третьи лица? Какие-то издатели или кто-то, кому надлежало мутить чистую воду, — Бахрушин и не пытался даже догадываться. Не все ли равно, какое они носят имя? От этого не изменялось существо третьего домысла.
В этом, самом худшем, третьем варианте Джон Тейнер представлялся Петру Терентьевичу хищным заморским рыбаком, а Трофим — хитрой наживкой на тейнеровском крючке.
Какой бы из этих домыслов ни оказался правильным, во всех случаях приезжих нужно было расквартировать.
Где?
У себя в доме? Нет. Это означало бы, что Петр Терентьевич заранее прощает Трофиму, перебежавшему к деду-тряпичнику, его измену родной семье, не говоря уж о прочих изменах.
Бахрушин примет Трофима и Тейнера в своем доме, потому что они «его гости», но поселит их в другом месте.
Другим местом мог быть старый дягилевский дом, но там теперь библиотека и читальня. Ее можно потеснить, но не много ли чести? Как отнесутся к этому колхозники в Бахрушах?
В старом Доме приезжих американцев поселить тоже было нельзя. Дом слишком стар и запущен. А новый дом не готов. Ну и что? Кто мешает отделать три комнаты? Одну — для Трофима, другую — для Тейнера, третью — для уборщицы, которая будет приставлена к ним.
Где они будут питаться?
Они будут питаться в колхозной столовой. Если в ней заменить клеенки скатертями и велеть снабженцам купить новую посуду…
Нет, он этого не будет делать. И вообще он ничего не будет подновлять, подкрашивать и подслащивать. Пусть видят все таким, какое оно есть.
Зачем ему, председателю колхоза, известному в области человеку, давать повод для досужих разговоров, будто он боится показать жизнь своего колхоза такой, как она есть, каким-то там… неизвестно каким?
Он даже не будет теперь заваливать щебенкой лужу на главной улице Бахрушей, засыпать которую хотел до покоса. Могут сказать: «Ага… струсил чужого глаза». А зачем ему бояться чужого глаза! Если этот чужой глаз дальновиден, он разглядит, как росло и как будет расти хозяйство колхоза. А если чужому глазу нужна только «лужа», пусть она ему будет приятным бельмом, закрывающим неприятные для него достижения.
Вообще говоря, в предстоящей встрече правда должна быть самым лучшим союзником. А этой правды вполне достаточно, чтобы показать самому лютому ворогу, что врать о колхозах нынче нужно тоже с оглядкой.
Конечно, жаль, что леший их приносит именно в атом году, а не позднее, когда Бахруши станут железнодорожной полосой отчуждения и на южном склоне Ленивого увала появится новое село Бахрушино, где будет на что посмотреть… Но что поделаешь?.. Он же не может перенести их приезд. Да и зачем? Они и в этом году могут увидеть застолбленные улицы, фундаменты домов и некоторые здания, белеющие на отлогом склоне увала.
На этом можно было и порешить. Коли прояснилось главное, второстепенное придет по ходу дела. Так бывало всегда.
Хватит. На носу покос. Травы нынче одно загляденье. И бюро погоды обещает солнечные дни… Хватит, хватит, Петр Терентьевич, переживать да строить догадки… Приедут — увидишь. Есть поважнее дела. Взять тот же снос и переезд старых Бахрушей на Ленивый увал. Железная дорога хоть и своя сестра, а деньгам знает счет. Не передаст на переезд села, а ущемить не оплошает. Пусть в колхозе тоже не лыком шиты, не по-банному крытые бухгалтера, но все же и самому надо считать. Другой дом на старом месте еще постоял бы десяток лет, а вздумай его перевозить — и дом окажется дровами.
И это все надо железнодорожным оценщикам доказывать на деле, на примере.
Не легки заботы Петра Терентьевича, но без них нет радостей, нет счастья. Нет ничего…
Эх! Здравствуй, лето красное —
Горячая пора…
Бюро погоды только не подвело бы. А остальное все образуется.
В районной газете «Под ленинским знаменем» появилась краткая информация, озаглавленная «Из Америки в Бахруши». В статье приводились выдержки из сообщения нью-йоркского корреспондента о предстоящем приезде Трофима Бахрушина и журналиста Джона Тейнера. Там же говорилось о том, как разошлись пути двух братьев, выросших под одной крышей.
Информация заканчивалась словами: «Надо полагать, что колхозники с должным русским гостеприимством встретят, своего бывшего односельчанина и господина Джона Тейнера, любезно выразившего желание описать встречу двух братьев из двух миров».
Теперь приезд американцев, еще вчера казавшийся предположительным, стал точно определенным. Их ожидали в воскресенье, о чем Бахрушин был оповещен Трофимом телеграммой из Москвы.
Дарья Степановна, как и говорила, уехала из Бахрушей, наказав Петру Терентьевичу передать Трофиму:
— Видеть его и показываться ему не желаю!
В новом Доме приезжих заканчивалась отделка и меблировка комнат. Наскоро, но добротно был построен «персональный» тесовый туалет. Бахрушин нашел его нормальным и благоустроенным.
Ходить за приезжими вызвалась старуха Тудоева. Как-никак молочная сестра Трофима. Себе в помощь она предполагала вызвать внучку Соню из Челябинска.
— Соня тем хороша, — заявила Тудоиха Бахрушину, — что она маракует по-ихнему. И если этот Джон по-русски ни тыр, ни пыр, она при мне как толмач.
Главному механику колхоза, молодому «заочному инженеру», любимцу председателя Андрею Логинову, было велено подвести телефонную линию-времянку. Если захочет мистер Тейнер разговаривать с Нью-Йорком — пожалуйста.
Холодильник Бахрушин отдал свой. Все равно его благоверная Елена Сергеевна считала, что натуральный холод погреба лучше химического. Установили и телевизор. Трофиму и Тейнеру не помешает для полноты картины заглянуть в светлое телевизионное окошечко, через которое можно увидеть много в Советской стране.
Бахрушин не нашел предосудительным выделить для гостей карего жеребца под многообещающей кличкой «Вихрь». Пусть ездят. Трофим смолоду был понимающим лошадником. Таких, как Вихрь, и поблизости от дягилевского двора не бывало. Пусть посмотрит, какие кони выводятся теперь в Бахрушах. Ну, а если гостям будет удобнее машина — тоже пожалуйста. К их услугам не объезженный еще горьковский вездеход с ведущим передком. Хочешь — сам управляй, хочешь — тебя будут возить.
Коли уж газета рекомендует встретить их с «должным русским гостеприимством», значит, так и нужно встречать. Проверив, нет ли пересолу в этом «русском гостеприимстве», Петр Терентьевич не нашел ничего умаляющего его председательское достоинство. А если что-то окажется не так, ему не привыкать перестраиваться на ходу.
Теперь оставалось заняться гостеприимством дома. Может быть, первый раз в жизни Петр Терентьевич вмешивался в кухонные дела. Это удивило Елену Сергеевну.
— Неужели ты думаешь, я не сумею накормить двух бутербродников, когда чуть ли не все правительство перебывало в нашем дому?
А Бахрушин свое:
— Правительство — это одна статья. Оно наше. И всякое блюдо поймет, как его надо понять. А эти будут искать во всем показной умысел. Поэтому ни зернистой, ни паюсной. Ни севрюги, ни осетра, хотя правление колхоза и выделило три тысячи пятьсот рублей на их угощение, а из области прислана представительская бадейка зернистой икры, поскольку американцев судорожит от нее, как лису от курятины.
— А зачем же нам прибедняться? — возразила Елена Сергеевна.
А Бахрушин опять:
— А кто говорит — прибедняться? Я говорю, что в нашем доме нет никакого праздника. Мы учтиво и любезно примем гостей. У нас нет оснований принять их плохо. Но у нас также нет никаких поводов раскрывать свои объятия. Про мистера Тейнера мы пока знаем только то, что он журналист. А про Трофима нам известно, что он изменник. Правда, изменник, собирающийся раскаяться. Собирающийся пока… А вот как он и в чем раскается, от этого и будет зависеть все дальнейшее…
Петр Терентьевич прошелся по горнице, посмотрел на портрет отца, недавно увеличенный со старинной карточки, и снова заговорил:
— Если бы не отец, Трофим бы прикончил меня тогда… Во всяком случае, мог бы… И если этого не случилось, он не становится краше и светлее. Я не собираюсь сводить с ним счеты. Партия научила стоять выше личных обид… Но все же он некая тогда меня не просто как личность, а как красного, как большевика…
Елена Сергеевна подошла к мужу и, погладив его волосы, сказала:
— Петруша, не надо распалять себя. Ведь он все-таки не убийца…
— Но он мог бы стать убийцей. И если не стал по счастливому случаю, это не очищает его. Ты добрая душа, Елена, — сказал Бахрушин, ласково глядя в глаза жены. — И у меня есть что-то такое, ну, как бы тебе сказать, смягчающее, что ли, его провинности за давностью лет. Но этого смягчающего так мало, что даже не знаю, как я подам ему руку… Однако ничего не поделаешь. Придется подавать. Но в нашем доме мы будем их встречать, как подсказывает сердце и как велит нам совесть. И никаких дипломатических поправок ни на что.
Сказав так, Бахрушин занялся столом.
— Из питья квас, водка, настойка шиповниковая. И никаких «Араратов», «Двинов», «Грузвинов» и всего прочего, что подают дорогим и званым гостям. Теперь «силос и фураж». Огурцы свежие всех сортов. Некрошеные. Помидоры с луком, перцем и уксусом. Ни одного розового. Чтобы Галька сама все двадцать семь теплиц обошла и выбрала самые красные. Цветную капусту. Отварить и подать, запросто. Без никаких. С боку стола. Лук-перо. Грибы малосольные. Возьмешь у Тудоевых. Молодую картошку. И все.
— А для еды что? — спросила Бахрушина.
— Если приедут с утра — подать шаньги налёвные или картофельные и пирог окуневый. С луком, из серой пшеничной муки. Запомнила?
— Запомнила, Петр Терентьевич.
— Тогда дальше. А если явятся к обеду, начнешь с фуража и кончишь пельменями. А если прибудут вечером, выберешь из всего этого по своему усмотрению.
— А к чаю?
— К чаю сервиза гедээровского не выставлять. Нет в нашем доме никакого выдающегося события. И но может его быть. Хлебосольным-то дураком легче прослыть, чем на уровне…
— Ну вот, — снова с веселым притворством заговорила Елена Сергеевна, — теперь я вижу, что в доме хозяин появился. Во все вникает. Может быть, ты и мне, товарищ председатель, посоветуешь, что надеть, как к гостям выйти?
— Именно. Чуть не забыл. Платье наденешь это, которое на тебе. Не в оперу едешь, дома сидишь. Никаких кружевов и московских нарядов. И если уж без них потом тебе покажется неучтиво, слегка переоденешься, как бы из некоторого уважения. Выйдешь к ним, как Галина Сергеевна Уланова в Америке. Наше вам почтение… Если вы по-хорошему, мы в два раза лучше. Не выспрашивать, не допытываться. Себя не выставлять и над собой не давать возвышаться. С едой не набиваться. Поставлено, — значит, ешь. Если совсем не ест, скажешь: «Хелп еселф, мистер Тейнер…» Библиотекарша завтра тебе преподаст эти слова. Штук десять будешь знать, и хватит. Как бы для гостеприимства. А если забудешь — шут с ними. Скажешь по-русски: «На то и на стол поставлено, чтобы ели и пили». Трошка ему переведет. Теперь закончим на этом и не будем открывать прения.
Бахрушин чмокнул Елену Сергеевну в щеку и, вспомнив, что его давно уже ждут послы от голубятников, крикнул:
— Я выхожу! Берите инструменты. Сходили за мелкими гвоздями?
В ответ послышалось:
— Сходили… Кладовщик нам и краски дал…
— Тогда лады.
Проводив глазами мужа, Елена Сергеевна решила по холодку заняться прополкой огурцов на огороде.
Странно… Можно было бы и не сажать их. И вообще выращивать свое обходится дороже… Но привычка и порядки, заведенные годами, как старая комолая корова Тютя, от которой не жди ни молока, ни мяса. Ни в колхоз ее не сдашь и не прикончишь… Жалко старую.
Недолго уж осталось. Вот переедет Елена Сергеевна на Ленивый увал и заведет на новом месте новые порядки. Дом — это жилье. Работа — это птицеферма. И никаких при доме поросят, индеек, уток, кур и даже клубничных гряд. Другое дело — сад. Цветы. Десяток яблонь. Тройку вишен. Грушу. Не для плодов. Для красоты. Для цвета.
Надо же когда-то кончать с единоличными репьями в семье передового председателя колхоза.
Это все тоже между прочим. Для лучшего знакомства с женой Бахрушина и для завершения главы.
Минуло еще два дня. Настало воскресенье. Накануне, в субботу, Петр Терентьевич подстригся, выпарился в бане и теперь чувствовал себя помолодевшим.
Прослушав обзор газет, а за ним утренний легкий концерт, пропустив для равновесия воскресную рюмку шиповниковой, он готов был к встрече с Трофимом.
Елена Сергеевна хотя и надела то самое будничное платье, которое было на ней в день вмешательства Петра Терентьевича в кухонные дела, все же выглядела павой. Платье было так выстирано, отглажено и подкрахмалено, что залюбовавшийся нарядной женой Бахрушин не удержался и сказал:
— Елена, когда ты постарше будешь?
— А зачем это мне? — ответила она, подсаживаясь к Петру Терентьевичу. — Муж у меня молодой… Дети выращены, пристроены. Сейчас самая пора чайной розой цвести. А там видно будет.
Бахрушин закрыл шторку. Нехорошо, если кто-нибудь, проходя мимо, увидит, как немолодой председатель милуется со своей женой.
И когда Елена Сергеевна прильнула к Петру Терентьевичу, он сказал:
— Ну, ты еще так… Тебе и полсотни не стукнуло. А у меня-то по каким таким законам природы руки к тебе тянутся?
Именно в эту минуту Бахрушин услышал, как остановилась машина напротив его дома.
Глянув в окно, Петр Терентьевич увидел легковой автомобиль «Волгу» и сидящего в автомобиле Трофима, которого он узнал сразу же, и крикнул ему:
— Дома я, дома… Сейчас выйду…
И вот он вышел за ворота. Трофим грузно вылез из машины и тяжелой рысцой подбежал к Петру Терентьевичу.
Из окон смотрели соседи. Как-то они встретятся? Обнимутся или нет? Кто первым подаст руку? Какие слова скажут?
Все это вдруг стало немаловажным.
— Здравствуй, брат, — сказал Трофим, протягивая руку.
— Здравствуй, Трофим, — ответил Петр Терентьевич и пожал его руку.
Трофим, оглядев брата, затем вытерев платком вспотевшую шею, сказал:
— Никак дождь будет? Парит.
— Вчера тоже парило, а дождя не было, — поддержал разговор Петр Терентьевич.
Трофим снова посмотрел на брата, потом перевел глаза на родительский дом и, вздохнув, сказал:
— Стоит, как стоял?
— А что ему сделается?
— И нижние венцы не подопрели?
— Да нет, малость тронулись… Седьмой десяток как-никак дюжат.
— Седьмой! — снова вздохнув, сказал Трофим. — Давно стоит дом.
Опять помолчали. Опять поглядели друг на друга. Петр Терентьевич, пряча волнение, решил прикрыть его шуткой:
— Если, Трофим, у тебя больше неотложных вопросов нет, то проходи в избу.
— Да я ведь не один, — Трофим оглянулся на «Волгу». — Познакомься, — указал он на вышедшего из машины подвижного толстячка лет сорока. — Это мистер Тейнер, о котором я писал.
— Вдвоем-то, как бы сказать, сподручнее ездить. Милости прошу, — обратился Бахрушин к Тейнеру, слегка наклоняя голову. — Переведи, Трофим, мистеру, что я его приглашаю тоже…
— Я слышу, я слышу и благодарю вас, господин Бахрушин Петр Терентьевич, — отозвался по-русски Тейнер. — Ваш брат в России не был больше, чем я. И мне теперь многое из вашей жизни приходится переводить русскому Трофиму.
Тейнер непринужденно подошел к Петру Терентьевичу и запросто поздоровался с ним.
— Значит, и я и моя жена зря по двадцати английских слов выучили, — сказал, смеясь, Бахрушин. — Но, чтобы не пропадать им полностью, камин в дом, мистер Тейнер, камин.
Тейнер подпрыгнул, звонко расхохотался и, аплодируя, крикнул:
— Браво, дорогой Петр Терентьевич! Гип-гип-ура!
В ответ на это послышался одобрительный смех из соседских окон.
— Вот видите! — воскликнул Тейнер. — Я всегда говорил, что на этом уровне люди договариваются скорее.
Полное улыбающееся лицо Тейнера с бровями в виде двух рыжеватых точек светилось. Зеленоватые зоркие глаза излучали веселье. Хохолок на его лысине и тот обнадеживающе приятно дорисовывал портрет низенького жизнерадостного человека, заряженного безудержным весельем.
Петр Терентьевич вежливо улыбнулся и спросил, как быть с машиной.
— Она будет ждать, сколько необходимо ждать.
— В таком случае прошу быть гостями. — Петр Терентьевич открыл калитку, затем сказал шоферу: — Свернул бы ты, парень, в холодок, под тополя, а то изжаришься на обочине…
Трофим тем временем робко переступил подворотню калитки и появился на родном дворе. И первый шаг — только один шаг — снял многие годы его жизни. Увиденное вернуло Трофима в ту пору, когда ничто не разделяло его с этим домом. Сохранилась даже старая бочка под навесом сарая, превращенная в конуру для черно-пестрой собаки Зорьки. И теперь из конуры выбежала черно-пестрая сучонка, так похожая на Зорьку. Может быть, она была далекой правнучкой собаки, которую когда-то подобрал и вырастил Трофим?
Двор был вымощен, как и многие уральские дворы, большими каменными плитами. Время не коснулось их. Они лежали в том же безмолвии, сохраняя те же извилины стыков, засыпанных золотистым песком, что натаскал маленький Трофим в лукошке с речки Горамилки.
Трофим вдруг остановился и зарыдал.
Петру Терентьевичу было понятно, чем вызваны эти слезы, но ему не хотелось — он не мог — утешать Трофима.
Пока Трофим всхлипывал, закрывая обеими руками лицо, Тейнер, то присаживаясь, то отходя, суетливо фотографировал его, приговаривая:
— Эта пленка не будет иметь цены. Все будут плакать, когда увидят, как он плачет. Это великая драма встречи с родным двором.
Чтобы как-то принять участие, Петр Терентьевич накачал из колодца ведро воды.
— Трофим, умойся холодненькой. Помогает.
Тот послушался брата. Умылся из ведра. Потом посидел на бревнышке под навесом и стал оправдываться:
— Слезливый я какой-то стал. Над вашими газетами тоже другой раз реву. Хоть и не верю напечатанному, а реву. Слова в них родные.
— Это бывает, — согласился Петр Терентьевич. — Ополоснись еще раз, да пойдем позавтракаем с дороги… Оно и полегчает. А вы как, господин корреспондент, пьете водку?
— О! — Тейнер причмокнул губами, целуя воздух. — Я алкоголик на двести процентов.
— Ну, значит, контакт устанавливается полный. Прошу!
Первым Петр Терентьевич провел Трофима, показывая этим, что он хоть и не столь желанный, но настоящий гость, а Тейнер, так сказать, во-вторых.
Встреча состоялась. Самое трудное для Петра Терентьевича миновало.
Пока все шло безупречно…
Старый бахрушинский дом, срубленный крестом, то есть с двумя внутренними взаимно пересекающимися стенами, оставался тем же, каким его знал Трофим. Кое-что сохранилось из прежней отцовской утвари. Были живы толстенные лавки, намертво прикрепленные к стенам. Стоял на тех же тяжелых ногах обеденный стол. Видимо, и теперь находили удобным обедать рядом с русской печью, чтобы поближе было подавать еду. Сохранилась и божница, на которую подчеркнуто помолился Трофим до того, как поздоровался с хозяйкой. Пусть на божнице вместо икон стояла приземистая глиняная ваза с ветками папоротника — это не имело значения.
— Бог внутри человека, — объяснил он Елене Сергеевне, — а не в углу на деревянной божнице.
— У кого где. Смотря по человеку, — не преминула вставить свое словечко Елена Сергеевна.
Русская печь, как заметил Трофим, была переложена заново. Она стала меньше и опрятнее. Лохань ушла. На место ее встал франтоватый умывальник с мраморной доской и зеркалом. Тут же Трофим увидел стиральную машину «Урал». И это ему тоже показалось вполне нормальным. Как-никак прошло сорок лет. Если за эти годы до стиральной машины не дойти, тогда о каких же успехах можно говорить!
Осматривая горницы, Трофим не сумел скрыть улыбку. С потемневшими бревенчатыми стенами и низкими дощатыми потолками так не вязались стулья из орехового дерева затейливой работы, сервант, книжный шкаф, телевизор на тумбочке тоже орехового дерева и тоже полированный. Эта городская начинка, особенно в комнате Елены Сергеевны, выглядела не по избяному пирогу.
Бахрушина читала по лицу Трофима, какую критику он наводит в ее доме. И ее сердило, что так затянулся переезд на Ленивый увал. Посмотрел бы он, в каких домах там будут жить люди!
Она с первых же минут знакомства оценила его как поверхностно цивилизованного человека. Весь он был на манер его медной или какой-то другой часовой цепочки, выглядевшей золотой. Она не упустила и его глаз, похожих на Петрушины. Цветом, но не взглядом. Они грустны и пусты, как у их коровы Тюти. В них не светился ум. Это были скорее стеклянные глаза, что ей доводилось видеть в окне охотничьего магазина. Их продавали там для любителей набивки чучел.
И ей хотелось сравнить его с ходячим чучелом.
А Тейнер продолжал щелкать своим на редкость большеглазым фотографическим аппаратом.
Трофим задержался перед портретом отца. Петр Терентьевич, наблюдая за братом, думал, что если бы Трофим отрастил бороду, то теперь, глядя на отцовский портрет, он бы стоял как перед зеркалом. Наверно, это и, может быть, только это скрашивало встречу.
Что там ни говори, а живое повторение отца пришло в старый отцовский дом.
После того как сели за стол, Трофим спросил:
— А дети есть у тебя, Петрован?
— Есть: трое. Живут сами по себе, своими семьями.
— Тоже крестьянствуют?
— Один-то, пожалуй, крестьянствует, как и я. Другой — доменный мастер в Невьянске, а третья учительствует в Серьгах.
Это хорошо. А у меня никого, окромя падчерицы.
В это время в кармане Трофима послышался мелодичный и звонкий бой часов.
— Люблю музыку, — сказал он, показывая часы, и, спохватившись, полез в карман. — Совсем забыл про подарок. Как там никак, а устав блюсти надо.
Трофим вынул из кармана нечто похожее на карманный электрический фонарик.
— Штука глупая, но забавная. У вас, наверно, таких еще не напридумали.
Подарок оказался карманным радиоприемником. Он довольно громко воспроизводил музыку и голос диктора, легко переключаясь с одной передачи на другую.
— Пожалуй, что таких в продаже у нас еще нет, — сорвалось с языка у Петра Терентьевича. — А может быть, и есть, да до Бахрушей не дошли, — поправился он.
— А это, позвольте, хозяюшке. Заводить не надо. Сами собой заводятся.
Елена Сергеевна посмотрела на мужа, потом позволила Трофиму надеть ей на руку золоченые часики.
— Спасибо, Трофим, — поблагодарил Бахрушин. — От подарков, как бы сказать, не отказываются. За отдарками тоже дело не станет. Дай срок. А теперь кому что… Я лично предпочитаю шиповниковую.
— А я это! — Тейнер, попросив глазами разрешения позаботиться о самом себе, налил из графина в лафитник водки. — Не удивляйтесь, темпы — это моя особенность!
— Значит, со свиданьицем!
— Со свиданьицем, Петрован! — поддержал брата Трофим. Чокаясь стоя, отвешивая поклон каждому, он, неторопливо расчавкивая настойку, выпил свою рюмку глотками.
«Значит, ханжа», — подумал Петр Терентьевич, а Тейнер, будто подслушав мысли Бахрушина, возразил:.
— Нет, нет! Вы не думайте о нем плохо. Я видел, как он пьет дома виски. Дайте ему привыкнуть к обстановке, он покажет вам «Ах вы, сени, мои сени…»
«Словесное реле» Бахрушина переключало его речь то на Трофима, то на Тейнера, и он не находил, что называется, тональности для разговора.
Речь Трофима была вчерашней русской речью. Он, видимо, не только писал, но и разговаривал с «твердыми знаками» и с буквой «ять», отчетливо произнося окончания слов, будто боясь быть непонятым. Долгое пребывание на чужбине заставляло его говорить медленно. Может быть, он вспоминал родные слова, думая наполовину на русском языке, наполовину на английском.
Тейнер же хотя и разговаривал с заметным акцентом, но в его речи были сегодняшние русские слова. И, заметя это, Петр Терентьевич спросил:
— Извините, мистер Тейнер, могу ли я спросить вас, откуда вам так хорошо известен русский язык? Надеюсь, это уместный вопрос?
— Очень уместный. Он был бы неуместный тридцать минут позднее, когда мне не будет известен никакой язык, кроме языка, который во всех странах называется «хрю-хрю». А теперь я еще могу о моем русском языке сказать по-русски. Но для этого я должен освежить свою память русской водкой.
Тейнер снова налил в лафитник водки и, отпив из него глоток, стал рассказывать:
— Я давно готовился стать переводчиком. Переводчик — это великая профессия. Эта профессия — катализатор взаимного успеха и обогащения всех профессий и всех народов. Мой отец еще в начале этого века понял, что русский язык будет кормить его сына в Америке. Отец не ошибся. Я кормлю теперь не только себя, но и его великим русским языком. И достаточно хорошо кормлю. Достоевский умер не очень богатым человеком, но мне он оставил хорошее наследство. И некоторые ваши советские писатели — не буду делать из этого тайны — тоже хорошо помогают мне прилично содержать мою большую семью.
Отпив из лафитника еще, как будто в нем был чай, а не водка, Тейнер продолжил:
— Конечно, знать язык глазами — это мало. Я хотел узнать его ушами. И мне это удалось. Я четвертый раз приезжаю в Россию. Первый раз я приехал сюда со вторым фронтом. Это была не Россия, а Германия. Но солдаты были русскими. Я очень много времени прожил среди русских солдат на Эльбе. Это был мой первый класс изучения языка ушами. Потом я работал корреспондентом в Москве. Но недолго. Меня исключили за то, что я видел не то, что хотелось видеть тем, кто начинал «холодную войну»… Сейчас я сделаю последние два глотка, и все будет ясно. Потому что мне осталось сказать не более ста слов.
Тейнер снова обратился к лафитнику и снова стал говорить:
— Потом я был интуристом. Это был третий класс моего обучения. Я уже умел строить фразы так, что меня почти не поправляли русские. А сегодня я учусь в четвертом классе. Какую вы мне можете поставить отметку, Елена Сергеевна?
— Пятерку, мистер Тейнер. Пятерку с большим плюсом, — любезно и непринужденно ответила Бахрушина.
— Нет, нет, это слишком гостеприимная отметка. Когда я прослушиваю свой русский язык через магнитофон, в нем еще очень много посторонних шумов… — Затем он обратился к Бахрушину: — Теперь я, надеюсь, имею право применить свой рот по другому назначению?
Тейнер понравился Бахрушину и его жене. Может быть, по сказанному им и не следовало делать поспешных выводов. И все же пока американский корреспондент выглядел сверх ожидания приятным человеком.
Чтобы в доме не было жарко, пельмени варила соседка в своей печи.
С появлением пельменей Трофим опять чуть не прослезился:
— Боже ж ты мой, боже ж ты мой… Значит, все-таки ждал ты меня, Петрован, окаянного… Я ведь их во сне только видел в Америке. Ну, скажи, в ребячьи годы возвернулся… Боже ж ты мой!
Трофим бережно стал класть на свою тарелку пельмень за пельменем. Словно это было невесть какое лакомство.
А Тейнер привычно, будто он ел пельмени по крайней мере каждую неделю, разыскал уксус, горчицу, перец, перемешал все это на своей тарелке, сгреб с блюда сразу десятка два пельменей и принялся их есть, как заправский уралец.
— Нет, нет, — не соглашался он с Трофимом. — В Нью-Йорке тоже можно заказать пельмени… Но всякая трава растет на своей земле лучше… Сколько я могу съесть еще?
— Да хоть двести, — отозвалась Бахрушина. — Их больше тысячи настряпано.
— Елена Сергеевна, не сообщайте моей жене, что я сегодня счастлив разлукой с ней. Она меня кормит тертой морковью и сухим творогом, чтобы как можно дольше не лишать себя моего общества и оттянуть расходы по моему переезду в ад. Это в Америке, уверяю вас, тоже стоит не дешево.
Сказав так, Тейнер заметил, что его слова не были оценены должным образом, и сделал оговорку:
— Не правда ли, Петр Терентьевич, водка и пельмени дают очень болтливую смесь. Не кажется вам, что ее следует приглушить?
Тейнер снова наполнил лафитник. Затем он еще раз смешал уксус, горчицу и перец, положил еще два-три десятка пельменей и сказал:
— Не пройдет и пяти минут, как развязный американец мистер Тейнер будет храпеть на соломе под крышей вашего сарая… Потому что он всегда, прежде чем сесть за стол, предусматривает место для сна…
— Мистер Тейнер, у нас раскладушечка найдется. Я ее живехонько разложу вам в тенечке, вы и отдохнете…
— Как вам угодно, Елена Сергеевна… Во всяком случае, мое опьянение вполне объясняет, а также извиняет мой уход и дает возможность братьям Бахрушиным поговорить без свидетелей.
Тейнер учтиво откланялся и удалился под навес. Бахрушин, вынося ему раскладушку, мягко заметил:
— Не стоило бы вам дипломатничать, мистер Тейнер… В моем разговоре с Трофимом никто не может быть лишним… Тем более вы.
— Но все же… Я ведь чужой для вас человек, — ответил Тейнер, располагаясь на раскладушке.
— Воля ваша.
Бахрушин, возвращаясь в дом и думая о Тейнере, вспомнил бабкину поговорку: «О сказке не по присказке судят, а по концу».
Вернувшись в дом, Петр Терентьевич, не желая разговаривать с братом один на один, придравшись к его фразе «люблю музыку», поднял крышку радиоприемника и включил проигрыватель, затем взял коробку с граммофонными пластинками, на которой было написано «Чайковский». Не выбирая, вынул одну из них. «Первый концерт».
— Ты сказал, что любишь музыку. Я тоже. В этом мы сходимся.
Зазвучал «Первый концерт». Трофим, послушав с минуту, снова обратился к пельменям. А потом спросил:
— Что это за музыка?
— Это музыка нашего земляка Петра Ильича Чайковского.
— Не слыхал, — отозвался Трофим, жуя пельмени.
— Чайковского или музыку?
— Обоих.
— Жалко.
— Всех не узнаешь, Петрован. У нас в Америке этих пластинок тучи. И такие случаются, что нутро выворачивают. И шум и гром. Откуда что берется. Не знаешь даже, на чем дудят, на чем гремят. Дойдут до этого и ваши. Переймут. Беда как жалко, что не захватил пяток-другой пластинок. Послушал бы. Мороз по коже ходит. Особенно когда на манер гончих залают трубы. Или, что тебе недорезанные овцы, заблеют дудки. Что говорить, Америка — страна чудес. Даже такая у нас есть пластинка, которую хоть сто раз слушай, и каждый раз судорожит. Если ее название перевести по-русски, то будет: «Март на крыше». Чуешь? И кошки там мяучат так, что и не надо слов. Все ясно. Кошек слушаешь, а видишь герлс… девчонок…
Елена Сергеевна вышла из комнаты. Бахрушин снял пластинку.
— Давай лучше спрашивать о жизни друг у друга, — предложил Трофим.
— Давай, — сказал Бахрушин.
Сначала спрашивал Трофим. И Петр Терентьевич отвечал на все его вопросы исчерпывающе точно, без всяких смягчений и поправок на то, что Трофим был хоть и незваным, но гостем.
Когда речь зашла о Дарье Степановне, ответ был тоже прямым:
— Она не желает видеть тебя, Трофим. Ты все-таки, Трофим, придумывая себе смерть, заботился только о себе. А не о ней и не о ребенке, которого ты оставил после себя.
— У нее был ребенок? Мой ребенок?
Голос Трофима задрожал. На лице проступили белые пятна.
— Да, она родила дочь и назвала ее Надеждой… Может быть, — и не совсем случайно. У Надежды теперь трое своих детей. Как бы, ну, что ли, твои внуки, если не принимать во внимание все прочее и тому подобное.
— Как звать внуков, Петрован?
— Тебе бы лучше об этом не спрашивать. Ни к чему… Одно дело — мы с тобой, родились под одной крышей… Другое дело — они… Зачем им знать о тебе или тебе о них.
— Петрован, — взмолился Трофим, — как же я могу не увидеть их! Ведь они моя кровь…
— Ну, знаешь, Трофим, мы все-таки не на конном дворе, чтобы толковать про кровь. Для лошади или коровы есть смысл вести учет крови, а для человека принимаются во внимание другие данные. Не сердись на прямоту — ты умер для них под городом Омском в девятнадцатом году.
— А чье отчество у Надежды?
— Опять двадцать пять — за рыбу деньги. При чем тут отчество? Вот ты носишь отчество Терентьевич, и я Терентьевич. Оба мы Бахрушины. А что из этого? Не по истоку о речках судят, а по тому, как и куда они текут. Может, не так точно сравнил, зато понятно обеим сторонам. Ты лучше расскажи о себе. Мне ведь тоже надо знать, как ты тек, куда вытек, в какое море впал.
— Это пожалуйста, Петрован. Только все сорок лет за один вечер не перескажешь.
— А ты самое главное. Как в автобиографии пишут.
— Ась?
— Ну, словом, в кратком описании жизни. Понял?
— Понял, — Трофим кивнул головой.
И принялся рассказывать:
— Коротко, значит, будет так. Под Омском я поймал дезертира. Из образованных. И хотел было, как полагается, доставить его куда следует, но дезертир мне сказал, что этого делать не надо, и раскрыл положение на фронте. Все как есть. Не поверить было нельзя. Так и так труба. К тому же в нас начали стрелять с тылов. Сибирь трекнулась. Даже справные мужики, которые держали работников, и те увидели, что Колчак не козырный туз, а пешка в адмиральских погонах. Я подумал-подумал, да и дунул вместе с дезертиром в урман. Постранствовали сколько-то. Потом наткнулись на беженцев. Из торговых. Подводы четыре-пять. Тоже, не знают, куда податься. Грабить не стали. Столковались по-хорошему. «Вам жизнь, господа хорошие, дорога, и у нас она одна. Дайте нам перекусить и одежу почище. По возможности с документами». Подобрали одежу беженцы. Переоделись мы, переобулись… Побрились, почистились… Расстались по-хорошему. Заплатить даже хотели… Не взяли. Не до денег, видно, было. Добрались мы до станции Татарская. Прикупили, что было надо, и по железной дороге катанули до Ново-Николаевска. Он решил там остаться и ждать красных. Где-то в этих краях у него тетка была. А я двинул дальше. Простились мы с этим человеком, который Николаем Николаевичем Сударушкиным себя называл. Тоже, думаю, напридумано это все было. Да мне-то мало было дела до этого. Попросил я его, когда все угомонится, переслать Даруне ее карточку и письмо, которое он написал с моих слов, но как бы от моего товарища. Будто бы тот видел меня убитым. Чтобы концы в воду и очистить Даруню моей смертью. Другого выхода не было.
Голос Трофима задрожал, навернулась слеза. Слезы, как заметил Бахрушин, у него были близко. И он пускал их запросто, как хворая сосна смолу.
— Не было другого выхода — только сказаться убитым, — повторил Трофим.
— Пожалуй, что и так, — согласился с ним Петр Терентьевич. — Она и без того немало в белогвардейских женах ходила. А коли ты убит, значит, все ее прошлое тоже как бы умерло. Давай дальше, Трофим.
— А дальше дедово золото помогло. Наверно, слышал об этом от Даруни.
— Знаю, рассказывала она.
— В Шанхае я пожил недолго. Схватить могли. Подумал-подумал… Пересчитал остатнее… Да и махнул в Америку. Не из чего было выбирать… Приехал и объявился, каким я и был, Трофимом Терентьевичем Бахрушиным. Посидел сколько-то как бы в карантине… А потом видят — правду человек говорит. И деться ему некуда. Выпустили. Дали временные бумаги. Иди на все четыре стороны. Ну вот я и ходил то по портам, то по фермам.
— А разговаривал как? — перебил Петр Терентьевич.
— Когда приспичит, так заговоришь. Там слово, тут два… А до этого, когда плыл в Америку, матросы меня натаскивали. В Америке не много надо слов, чтобы не пропасть. Главное — денежки. Они на каком хочешь языке без запинки разговаривают. Скопил их сколько-то… Одежонку справил. А потом как-то слышу — две женщины по-русски говорят. Я к ним. Так и так. Дальше больше. Адрес дали… И попал я, братец, в американский Висим. К русским кержакам. Кругом Америка, а у них русские печи топятся. Избы с крытыми дворами стоят. Медные иконы. В огороде горох, бобы, репа — тоже русские. Ну, думаю, женюсь я тут и в дом войду. Предвиделся такой… Одна там рано овдовела. Марфой звали. Дом хороший… И она, хоть была далеко не ровня покинутой Дарунюшке… Но ведь что сделаешь. Жить-то надо… Да рассохлось дело.
— Не приняла?
— Что ты, Петрован! Слезьми обливалась… Ну, а я, видно, к той поре совсем звереть начал. Уж коли я столько потерял в Бахрушах, не хотелось на малом останавливаться… Эльза в деревню приехала. На паре вороных… Кержаков на свою ферму нанимать… Как увидел я ее, так и обмер…
В это время вернулась Елена Сергеевна и спросила, не пора ли подавать самовар. Трофим оборвал рассказ на полуслове.
— Потом доскажешь, — предложил Петр Терентьевич. — А теперь, пожалуй, не грех и чаю напиться.
Тейнер проснулся так же неожиданно, как и уснул. Войдя в дом, где Бахрушины пили чай, он сказал:
— Я хочу спросить, не пора ли гостям домой, а затем узнать, где их дом…
— Я провожу вас, мистер Тейнер. Давайте стаканчик чайку покрепче, для освежения.
— Может быть, огуречного рассольцу? — предложила Бахрушина.
— Да! Я об этом читал много раз и никогда не пробовал сам. Но я верю русской литературе.
Елена Сергеевна не заставила себя ждать. Видимо, огуречный рассол был загодя налит в квасной жбан.
— Теперь я вижу, Елена Сергеевна, как высоко стоит в России народная медицина, — поклонившись в пояс, сказал Тейнер, допив из жбана огуречный рассол.
Покончив с чаепитием, Трофим тоже выразил желание отправиться, как он сказал, «по принадлежности».
Вскоре машина покатила к Дому приезжих.
Любопытных оказалось больше, чем ожидал Петр Терентьевич. Дети — от малолеток и до вышедших из пионерского возраста — окружили машину, когда в нее садился председатель колхоза с «американцами». Глазели из окон. О весельчаке Тейнере уже знали многие. В деревне обычно все бывает слышнее, виднее и общедоступнее.
— Тейнер — это который с шофером сидит, — указал на него мальчик лет девяти.
И Тейнер помахал детям беретом.
Ребята это оценили должным образом. Оценили и то, что с ним при случае можно поговорить по-русски.
А случай был уже наготове. Ребятам хотелось показать американцу бобровое озеро, лосей на воле, хижину дяди Тома, сооруженную ими в лесу, и, конечно, голубятню.
Мальчики перебежали короткой дорожкой на Ленивый увал к Дому приезжих: им хотелось увидеть, как старуха Тудоева встретит американцев.
Тудоиха, наряженная в «кобеднешное», давно поджидала на крылечке недостроенного дома для приезжих его первых постояльцев. И как только подошла машина, старуха направилась к ней, чтобы, поздоровавшись с Трофимом, произнести давно заготовленные ею слова.
Петр Терентьевич рассказал дорогой о Тудоевой, и Трофим сделал вид, что узнал ее.
— Здравствуй, молочная сестрица Пелагея Кузьминична, — Трофим поклонился, а затем протянул ей свою большую пухлую руку.
— Здравствуй, батюшка серый волк, Трофим Терентьевич, — старуха поклонилась в ответ. — Далеконько ты от нас убежал, да, видно, вспомнил на склоне своей жизни сторонушку.
— Да как еще вспомнил-то, Пелагея Кузьминична! Ногам не верю, что они меня по родной земле носят.
— Не разучился еще русскими словами говорить?
— Да нет пока. Конечно, попризабыл кое-что, — сознался Трофим, — но у меня на ферме русские живут. Не дают родные слова забывать.
Поздоровался и Тейнер с Тудоевой:
— Очень приятно представиться такому почтенному директору отеля. Моя мама меня называет Джонни. Вы можете называть меня Ванькой…
— Да зачем же Ванькой-то? Можно и Ванюшкой… — шуткой на шутку ответила Пелагия Кузьминична и попросила поглядеть «никем еще не обжитые горенки».
— «Широка страна моя родная…» — запел Тейнер и заявил, что если ему продлят срок пребывания в Советском Союзе, то он согласен здесь жить до конца семилетки.
Петр Терентьевич приветливо улыбался и вникал в каждое слово, сказанное Тейнером. «Уж очень он как-то чересчур политически грамотен и чрезмерно осведомлен в наших делах», — подумал Бахрушин. И, подумав так, решил пока не делать для себя никаких выводов. «Поспешность заключений иногда уводит с истинного пути, и человек принимается не таким, каков он есть, а в соответствии придуманному твоим торопливым разумом облику», — вспомнил он сказанное Стекольниковым.
— Да так-то, пожалуй, лучше, Петрован, — будто продолжая начатый мысленно разговор, сказал Трофим, поставив чемоданы в отведенной ему комнате. — И тебе буду не в тягость, и себя не стесню.
— Именно, Трофим. Чем прямее, тем лучше… Ты как, отдохнешь или пойдешь куда?
— Пойти-то бы лучше… А то как-то сразу и один… Давай уж, Петрован, пожертвуй денек для меня. Сходим на речку… Может, и окунемся по старой памяти… Да и дорассказать тебе надо про свою жизнь.
Тейнер, рассчитавшись с шофером, видимо желая опять оставить братьев одних, сказал Петру Терентьевичу:
— А я хочу предоставить возможность огуречному рассолу и водке выяснить свои отношения и тем временем проверить качество новой кровати.
На этом и порешили.
Трофим сразу же, как они вышли в поле, приступил к продолжению начатого. Это был холодный рассказ, вовсе не похожий на ту исповедь, которую он обещал Петру Терентьевичу в письме. И Петр Терентьевич, слушая Трофима, не верил даже тому, что было правдой. К тому же Бахрушину была интересна лишь первая половина жизни Трофима, до его переезда в Америку.
И когда братья подошли к речке, Петр Терентьевич сказал:
— Всего все равно не расскажешь… Давай лучше пойдем в воду.
Здесь они когда-то купались мальчиками. Здесь ловили рыбу. Здесь они теперь снова, на склоне лет своей жизни. А речка течет, как прежде. Может быть, она стала чуть-чуть мельче. А может быть, только казалось, что она была глубже и шире в те далекие детские годы.
— Ну что же… Это можно, — ответил тихо Трофим, оглядывая знакомые берега. — Как много утекло воды, Петрован!
— Порядочно, — подтвердил Петр Терентьевич и начал вслед за братом неторопливо раздеваться.
Вечером этого же дня Бахрушин зазвал к себе старика Тудоева и секретаря парткома колхоза Дудорова.
— Не пропадать же пельменям, — пошутил Петр Терентьевич, довольный их приходом. — Да и перекинуться надо о текущем моменте.
Жаркий день сменился теплым вечером. Солнце еще не село, а уже запахло табаком, посаженным в палисаднике Еленой Сергеевной. Доносились далекие песни воскресного гуляния молодежи.
Петр Терентьевич начал рассказывать о своих впечатлениях не сразу. Надо же было расспросить о здоровье семьи, о том, как провели день, каков был улов карасей у Дудорова на Тихом озере, где тот бывал в каждое воскресное утро.
— Ты, парень, давай не о карасях речь заводи, а о Трошке, — сказал Тудоев, — о карасях он тебе завтра расскажет, а об этой «рыбе» желательно бы знать сегодня.
Петр Терентьевич помедлил с минуту, а потом начал так:
— Один себе на уме, а другой не крепко запертый дуботол. Я говорю про Трофима. Пустой он или, лучше сказать, опустошенный. Читал, видать, маловато, а может быть, и вовсе ничего не читал. Но, видимо, свое дело на ферме знает. Русские слова попризабыл, но говорит складно. Политических убеждений никаких. Стыдно даже как-то за него. Люди у него все еще, как и в девятнадцатом году, делятся на белых и красных. Вот и все его политические взгляды. Себя не обеляет, но и не раскаивается. О людях судит по одежке и по стенам, в которых они живут. Деньги, я думаю, у него единственный и главный аршин. Душонка, если она у него есть, — не больше луковицы. Словом, серый мужик. Скуповат. Жаден. О себе высокого мнения. «Я» да «я»… Жену, Эльзу, не любит. В бога едва ли верует, но козыряет им. Не он один так поступает в Америке. И у нас такие деляги есть. В колхозе он мало что сумеет увидеть и того менее — вынести. Тары нет. Голова хоть и велика у него и порожняя, да в нее, как мне думается, ничего положить нельзя. Наглухо она запечатана для всего нового. А старое в ней сгнило. И вообще он замороженный человек.
— Какой, какой, Петр Терентьевич? — переспросил Дудоров.
— Законсервированный, — разъяснил Бахрушин. — Смолоду он хоть как-то да мыслил. Отличал все-таки эсеров от коровьего хвоста. А потом его будто взяли и замариновали в консервной банке и продержали в ней сорок лет. Потом откупорили эту банку, и он явился к нам из маринада этаким овощем соления двадцатых годов… Может быть, я в чем-то и ошибаюсь, что-то преувеличиваю, наговариваю на него. Может быть. Ведь у меня с ним особые отношения… Но каковы бы они ни были, он для меня мертвый.
— А тот как? — спросил Кирилл Андреевич Тудоев о Тейнере. — Ребятью он приглянулся.
— Да и мы с Еленой Сергеевной пока худого не можем сказать про него. Американец он. Я с ним будто встречался раньше много раз. Наверно, в книжках. Там он бывал под другими именами, другой масти и, может быть, даже иногда другого пола, а существо одно и то же. Но это все, Григорий Васильевич, — обратился он к Дудорову, — первые впечатления. И, я думаю, впечатления поверхностные. Но какие бы они поверхностные ни были, можно сказать, что Тейнер — человек общительный, прост в обращении с людьми. Остроумен в разговоре. Понимает толк в русской речи и, как мне показалось, любит ее до щегольства. Зорок. Любознателен и откровенен. Или делает вид, что откровенен. О нас знает раз в сто больше, чем Трофим. В машине мы перебросились с ним о семилетке, и оказалось, что он читал съездовский доклад Никиты Сергеевича и даже помнит наизусть некоторые цифры. Сталь. Зерно. Рост производительности. Очень хорошо отзывался об электрификации.
— Допускает ли он, что мы перегоним Америку? — спросил Дудоров.
— Мы не касались этого вопроса, но все же он сказал, что в мире нет шагов шире, чем наши. Но он тут же, как бы мимоходом, вставил о том, что мы, широко шагая, многое перешагиваем. В смысле — не доделываем. Не обращаем внимания. Не заботимся о качестве некоторых вещей. И с этим нельзя было не согласиться, особенно когда мы ехали через наш старый мост. Мы ведь его тоже перешагнули, не сменив опорные сваи.
— Он на меня произвел тоже неплохое впечатление, — заметил, к удивлению Бахрушина, Дудоров.
— Как это понимать? Неужели ты виделся с ним, Григорий Васильевич?
— Разумеется. Должен же секретарь парткома спросить: «Не терпят ли проезжающие неприятностей?»
— А он что?
— Ничего. Ответил, что чувствует себя лучше, чем это возможно, и спросил, с кем имеет честь разговаривать, и я назвал себя по имени, отчеству, фамилии и партийной должности.
— Ну и как? — заинтересовался Бахрушин.
— Очень был доволен и ни капли не удивлен моим приходом. А потом попросил показать ему село. И я не отказался. Пока вы купались с одним американцем, с другим мы успели побывать в новом саду, в библиотеке, в музыкальном кружке. Тейнер, оказывается, играет на скрипке. Не ахти как, но все-таки… Ребята-скрипачи с удовольствием слушали его американские детские песенки. А потом он играл «Сомнение» Глинки. Жалею, что не было вас, Петр Терентьевич.
— А я и не сомневался, что Тейнер любит музыку и любит детей. За это велю завтра же доставить ему подарочную бутылку петровской водки.
— Тогда велите доставить две, — сказал Дудоров. — Тейнер заснял маленьких скрипачей узкопленочным киноаппаратом для американского телевидения и записал маленьким магнитофоном их игру. Я думаю, это все вам должно быть приятно.
Бахрушин остался доволен. Может быть, Тейнер в самом деле такой человек, каким он кажется. Не притворство же это ради стремления расположить к себе! Хотя…
Всякое бывает на белом свете.
В этот вечер не в одном бахрушинском доме разговаривали о Тейнере и Трофиме. Едва ли была изба, завалинка, улица, где не упоминались бы эти имена и не пересказывались события минувшего дня, сразу же ставшие достоянием всех. Но все это, как поведала Пелагея Кузьминична Тудоева, только запевка к песне, а песня — впереди, и как она споется, пока гадать рано.
— Утро вечера мудренее, — повторила Тудоиха известные сказочные слова и добавила к ним свои: — А день и того больше. Не столько мудростью, сколько длинностью. Поживем — увидим, а видеть, я думаю, будет что…
Трудовая жизнь колхоза шла своим чередом…
Как всегда в первый день сенокоса, Бахрушин поднялся до зари, чтобы не упустить росу. До зари поднялись и остальные.
Сенокос и поныне оставался веселым деревенским праздником. Даже бухгалтерские работники и те просились покосить, погрести, пометать в стога сено. Пусть машина давно вошла в обиход жизни колхоза, все же техническое богатство колхоза не вытеснило матушку косу. Коса все еще оставалась живой, не знающей старости прабабкой шустрых косилок, как и старые деревянные грабли, потерявшие в веках счет своему возрасту. И этому есть свое объяснение.
Самые сочные, молокогонные травы в Бахрушах росли в лесах, по малым полянам, где для косьбы была непригодна даже верткая одноконная косилка. А коса, обкашивавшая каждый пень, каждое дерево, давала добрую треть самородного зеленого богатства, ничуть не уступающего сеяным травам.
Для «разминки телес» косил и сам председатель. Во время покоса на своих постах оставляли только самых незаменимых. Птичниц. Тепличниц. Доярок. Огорожей. Дежурных по водокачке. Секретаря при телефоне… Да и те ухитрялись выговорить себе подмену, чтобы хоть день-другой провести на покосе, на вольном воздухе.
Большая половина косарей выехала на свои участки с вечера, чтобы переночевать в лесных балаганах, сооруженных из веток, в незатейливых шатрах или просто под разлапистой елью у костерка.
Ночевать в лесу ни с того ни с сего было бы странным для всякого, а оправданная покосом ночевка в шалаше манила каждого. Теплые ночи, звонкие песни, смолевые запахи, скородумки из первых грибов, уха с дымцом, ужин с винцом, печеная картошечка особенно хороши в родных лесах.
И от мала до стара все веселы в эти покосные дни. Одни вспоминают, другие надеются…
Кого только не одарил уральский лес своими щедротами, своим умением молчать!
Семнадцать лет Кате, внучке Дарьи Степановны. Семнадцать лет. Еще по-девчоночьи Катя тоща, легка и пуглива. Рано ей еще, ей же еще рано цвести в сосняке, щебетать в ельнике… А что сделаешь, коли месяц тому назад он повстречался на просеке, затормозил голубой, ухоженный до зеркального блеска мотоциклет и, словно боясь своего голоса, сказал ей:
— Здравствуйте, Катя! Можно вас подвезти?
А Катя тогда почему-то вдруг застеснялась, потупилась и ответила тоже на «вы», как будто это был не их бывший вожатый Андрюша Логинов, а другой человек:
— Да что вы, Андрей Семенович, я и пешком дойду. Тут всего-то осталось километра три…
А он:
— Нет, что вы, пять! — И, отстегнув у коляски чехол, еще раз пригласил Катю: — Пожалуйста!
Катя, может быть, и не села бы тогда, да увидела в коляске расшитую шелковую подушечку, к тому же она еще подумала, что Андрей, может быть, не зря предпочел лесную пешеходную тропу гладкому большаку, идущему рядом.
С этого дня бахрушинским невестам стало ясно, что завидное и всегда пустовавшее место в коляске мотоцикла молодого главного механика колхоза прочно занято внучкой — Дарьи Степановны — Катей.
Вот и сегодня Андрей Логинов гонял по лесным покосным таборам, оставляя за собой синий дымок. Он якобы проверял технику. Только всякому было ясно, что лесная покосная техника — коса да грабли — не нуждается в заботе главного механика.
Андрей не знал, что Кате строго-настрого приказано Дарьей Степановной не появляться весь этот месяц в Бахрушах. И пока не уедет в Америку «бабушкина напасть», Катя вместе с братьями будет жить подле Дальней Шутемы, на Митягином выпасе.
Надежда, дочь Дарьи, не соглашалась с матерью. Она не считала нужным прятать своих детей и прятаться самой от человека, к которому не было и не могло быть никаких чувств. Надежде Трофимовне даже хотелось показать себя и ребят Трофиму Терентьевичу.
— Пусть увидит, как он далек нам, — уговаривала она мать. — Пусть это будет хоть какой-то отплатой за прошлое.
Но Дарья Степановна не уступила дочери. Она даже привела в доказательство и то, во что не верила:
— Сглазит еще ребят. Особенно Катьку.
Напрасно мотоцикл Андрея Логинова сегодня ревмя ревет, одолевая лесные колдобины. Катя не услышит его, не появится светлым видением, не скажет свое: «Опять я вас встретила»…
И вот занялась заря. Зашипели со свистом литовки. Мягко ложились лесные травы, стоявшие в этом году куда выше пояса.
Петр Терентьевич косил в белой рубахе с расстегнутым воротом. Он шел за молодыми, выкашивая трудные места.
Сенокос начался.
Солнце уже поднялось, а в лесу все еще было прохладно, и росяная трава пока еще и не думала высыхать.
Увлекшись косьбой, Петр Терентьевич и не услышал, как к нему подошел Трофим. Он тоже был в русской рубахе, без пояса и с косой.
— Ты это что? — сказал, увидев брата, Петр Терентьевич. — В косаря поиграть захотелось?
— Кто его знает. Может, и так. С хорошей погодой, брат! С хорошим укосом. — Трофим поклонился Петру Терентьевичу и принялся довольно уверенно точить косу.
— Тудоиха небось тебя так обмундировала?
— Она. И косу она принесла, — ответил Трофим.
Петр Терентьевич посмотрел на брата, усмехнулся, глядючи на знакомые штаны старика Тудоева, и сказал:
— Поглядишь — так вовсе как русский!
— А я и есть русский, Петрован! — твердо заявил Трофим. — Русская нация не на одной русской земле живет.
— Оно, конечно, так, Трофим, да не совсем. Ну, да не будем касаться этого вопроса… Покажи лучше, как ты не разучился страдовать.
Трофим принялся косить. Было видно, что коса не по его руке. Легка. Но на втором десятке взмахов он приноровился к ней. Косил низко, под корень, чуть ли не сбривая траву. Огрехов не оставлял даже там, где ему меж деревьев было тесно и без косы.
— Можешь, значит, еще, — похвалил Петр Терентьевич брата.
— Могу, да недолго. У меня на ферме лесок не велик. Годов десять тому назад я в нем один за день управлялся. А теперь дня три его кошу. И тоже балаган ставлю из веток, хоть дом и рядом.
— Старый как малый, — отозвался Бахрушин, — тешится, чтобы утешиться. А лес там такой же?
— Может, он и такой же, да не тот. В Америке, Петрован, понимаешь, и русская береза по-американски растет.
Петр Терентьевич, перестав косить, громко захохотал.
— Вот видишь, Трофим, если уж береза на всякой земле растет по-своему, то что же говорить о человеке! О нации по одному языку или там, к слову, по косьбе не судят. Нация — это не только общая земля, но и воздух. Чем дышит человек, как думает, может быть, важнее того, на каком языке он разговаривает.
— Так кто же я? Без роду, племени, что ли? — заспорил Трофим. — Разве мы не одного семени плоды? Разве не эта же земля вскормила, вспоила меня? Ты что? Неужто политика сильнее, чем кровь?
— В лесу нынче много народу, — предупредил Бахрушин, — не будем толковать про кровь. Ты гость, я хозяин. Тяжбы между нами нет. Не надо шевелить прошлое и выяснять точки зрения на будущее…
— Воля твоя, Петрован. Ты хозяин, я гость. Только, я-то думал, нам есть о чем поговорить, окромя политики.
— Ну, коли «окромя», пусть будет «окромя». Под елочкой квас стоит. Ты никак с непривычки-то уморился? Испей. Отдохни, а я докошу для порядка полянку и, если захочешь, свожу тебя по полям. Мне так и так надо ехать…
Трофим молча сел под ель. Принялся набивать трубку. Рубаха на нем взмокла. Живот мешал сидеть, вытянув ноги.
Послышался треск приближающегося мотоциклета. Вскоре появился вместе с ним и его обладатель.
— Никак Катерину в рабочее время ищешь, товарищ главный механик?
— Да, Петр Терентьевич, — сознался Логинов. — Здравствуйте. Говорят, что она с Дарьей Степановной уехала из Бахрушей.
— Ну, коли говорят, значит, правда. А что?
— Редкий альбом я для Кати достал. Все коровы мира. И в красках, и на фотографиях. Как бы ей передать? Где она?
— Не велено знать мне об этом, Андрей, — ответил Бахрушин, переводя глаза на Трофима. — Ее бабка, видишь ли, не хочет своих внуков заморскому деду показывать. Вот и уехала без адреса… Познакомься, Андрей. Мистер Бахрушин, Трофим Терентьевич.
Логинов, не ожидавший такой встречи, замер, не зная, как себя вести дальше. А Петр Терентьевич не унимался:
— А ты не робей. Не ровен час и у тебя родня в Сэшэа будет, если Катьке твоя тарахтелка больше к душе привьется, чем самоходный «Москвич» нового зоотехника. Он ведь их всех четверых увез в неизвестном направлении. А Катю-Катерину, распрекрасную картину, на переднее место посадил. Как в рамку, под ветровое стекло вместе с собой врезал…
Андрей окончательно растерялся. Он неловко направился к ели, где сидел Трофим, и поклонился ему:
— Здравствуйте, мистер Бахрушин. С приездом.
Петр Терентьевич, чтобы не показать, как он любуется своим молодым выдвиженцем, стал косить, повернувшись к нему спиной.
— Здравствуйте, молодой человек. У меня тоже есть свой механик. Только постарше.
Дальше разговор не пошел. Логинов постоял, помялся, потом решил объяснить свой уход:
— На третий участок надо съездить. Там два трактора только что из капитального вышли… Хочу взглянуть.
Андрей исчез так же быстро, как и появился. И когда стих гул мотоциклета, Трофим спросил:
— Значит, она на выданье?
— До выданья далеко, — ответил Петр Терентьевич, — пока зоотехнический техникум не окончит, и думать не о чем. Ты лучше спроси, какова она из себя.
Тут Петр Терентьевич повесил на сук свою косу и принялся описывать, какова из себя Катя. Бахрушин, рассказывая о ней, не желая того, воскрешал облик потерянной Дарьи, котирую, даже судя по скупому словесному рисунку брата, теперь повторила ее внучка.
Не так-то просто складывалось все в Бахрушах, как представлялось еще вчера. И Трофим, чтобы не думать или, может быть, скрыть свои переживания, снял с дерева косу и принялся ожесточенно косить, будто желая на траве выместить недовольство.
Общительный, разговорчивый и любознательный Кирилл Андреевич Тудоев короче других сошелся с Тейнером. Старик называл его запросто Джон или даже «парень». Вот и сейчас Тудоев, привезя Тейнера на большой покос, указывал:
— Ты, парень, только погляди, какое нынче выдалось распокосное времечко. И ведреное и ветреное. Сено сохнет, как на сковороде. Глянь, какое оно гонкое да звонкое.
— Да, да… Гонкое и звонкое… Ведреное и ветреное, — повторял Джон Тейнер новые для него слова, а затем, записывая их в объемистую записную книжку, требовал у Тудоева объяснения каждому впервые услышанному слову.
Нестерпимая жара заставила Кирилла Андреевича разуться. Он быстренько скинул сапоги, размотал белые, хорошо стиранные любимой снохой Глашенькой портянки и пошел по лугу.
— Идея! — воскликнул Тейнер. — Вы еще можете косить, Кирилл Андреевич?
— Вот тебе и на, — ответил старик. — Как же не мочь. А зачем ты спросил об этом?
— О! Вы не можете представить зачем. Вы такой необыкновенный человек. Вы так похожи на вашего великого писателя Льва Толстого! Он тоже косил босиком.
Тудоеву это понравилось. Он уже не раз слыхал об этом сходстве, которым, в частности, Кирилл Андреевич объяснял для себя свое умение складно рассказывать.
— Пожалуйста, покосите косой, и я сделаю в память о нашей встрече хороший портрет. Вы понимаете?.. Гонкое и звонкое сено… Кругом ветрено и ведрено… Очень хорошо.
— Это можно. Отчего не сняться. Только тут не сыщешь литовки, видишь, чем косят, — Тудоев указал на машины. — Поедем в лес.
И они, набив коробок ходка свежим сеном, поехали к лесу. Раскормленный «шеф-конюхом» племенной жеребец Вихрь бежал степенно и легко, далеко выкидывая вперед тонкие ноги.
Путь до ближайшего леса оказался недолог. Пока расторопный Тейнер привязывал коня к дереву, Кирилл Андреевич сбегал в лес и раздобыл косу. Из лесу вместе с ним появились любопытные. В их числе оказался секретарь райкома Стекольников, имевший обыкновение в страдную пору объезжать покосы.
— Надо же посмотреть, как Кирилл Андреевич будет сниматься Львом Николаевичем Толстым, — шутил он, выходя из лесу с главным агрономом Сергеем Сергеевичем Сметаниным. — Да и неплохо взглянуть на живого американца. Я ведь когда-то их видел тысячами…
Разговаривая так, Стекольников замедлил шаги, не желая мешать съемке.
Кирилл Андреевич позировал отлично. Тейнер, сделав несколько снимков, сменил аппарат.
— Теперь идите на меня, — командовал Тейнер. — Боже вас упаси, Кирилл Андреевич, не утирайте со лба пот и не смотрите в аппарат!
Тейнер завел пружину небольшого киноаппарата, присел и, нацелившись, приникнув к видоискателю, медленно повел аппарат за косящим Кириллом Андреевичем Тудоевым.
— Теперь последнее. Теперь крупно. Только одна голова во весь экран.
Тейнер подбежал к Кириллу Андреевичу и сказал:
— Сейчас вы устали. Сейчас вы вытираете рукой пот…
Старик оказался хорошим артистом, и Тейнер громко выражал свое восхищение:
— Да, да! Это прекрасно! Это так неожиданно. Это так естественно!
— Не знаю, насколько естественно и неожиданно то, что сейчас снял Джон Тейнер, — поделился Стекольников своими мыслями с главным агрономом, — но мне кажется, продолжение этой съемки будет куда неожиданнее для Тейнера, если мне не изменяет память и слух.
— А что такое, Федор Петрович? — спросил Сметанин.
— Если мне не изменяет память и слух, — повторил Стекольников, — то я должен напомнить избитую полуправду о том, что мир не так велик. Мы с ним встречались на Эльбе. Он был тогда переводчиком. Даже не верится…
— Скажите, как бывает, Федор Петрович! А вдруг это не он? Мало ли схожих лиц.
— Но голос? Суетливость?.. И короткие пальцы. Нет, это он, Сергей Сергеевич. Это он.
— Может быть, подойти ближе, Федор Петрович?
— Нет, зачем же? Не надо. Потом… Только вы, Сергей Сергеевич, пока не делитесь этим ни с кем… Может быть, я и в самом деле ошибаюсь… Мало ли бывает похожих людей.
— Вот именно… И вообще надо ли вам, следует ли его узнавать? Ведь вы как-никак… Хотя, конечно, ничего особенного в этом нет, но все же…
Стекольников, не скрывая улыбки, заглянул в маленькие серые глазки Сметанина, сказал:
— Вы очень тонкий и чрезвычайно дальновидней стратег.
Главный агроном скромно потупился.
— Не похвалюсь, Федор Петрович, но бдительность всегда была свойственна мне. Даже когда я еще не был кандидатом в члены КПСС. И если бы я был на месте Тудоева, я ни за что бы не согласился сниматься босиком и с косой, когда у нас такая техника, — Сметанин сделал широкий жест рукой, как бы показывая огромность зеленого пространства, где машины косили, гребли и метали в стога сено.
Стекольников еще раз дружески улыбнулся и направился в лес.
Наверно за всю свою многолетнюю историю Бахруши не запечатлевались так подробно на пленку, как за эти несколько дней, Тейнер, не зная устали, фотографировал все. И дом правления колхоза. И слесарей за работой. Огородные гряды. Свиней в луже. Старые избы. Новые строения на Ленивом увале.
Старуха Тудоиха еле успевала переодеваться. Она снималась и в новом городском костюме, в котором выступала по телевидению, рассказывая свои были-небыли. Она снималась и в старинной одежде — пряхой. Снималась и на завалинке возле своего дома… А ненасытный Тейнер искал новые сюжеты.
Чувствуя себя необыкновенно свободно, быстро сводя знакомства с колхозниками благодаря знанию языка и завидному умению усваивать новые слова, Тейнер всех удивлял своей энергией. У него находилось время отвечать на вопросы, которые задавали ему об Америке. И, судя по этим ответам, он вовсе не превозносил американский образ жизни и не козырял многими несомненными достижениями Америки, а даже наоборот, он иногда выглядел нашим агитатором, разбирающимся в цифрах и фактах социалистического строительства.
— Да, избы… Очень тесные избы… — говорил он. — Но каждую вашу избу я вижу счастливой женщиной с большим животом, у которой если не в этом году, так в том появится красивый сын. Он будет походить на свою мать только бревнами… Да, да, только бревнами… У него будут большие, светлые глаза с хорошими стеклами. У него будет хорошая крыша и теплые сени… Я верю, я вижу… Я знаю, что на увале, который все еще пока немного ленится, появится много таких красивых деревянных сыновей… Из них составятся новые улицы… Да, да!. Я верю в это…
Бахруши всегда, и даже в трудные годы, были крепким колхозом, а теперь, после слияния с соседями и покупки машинно-тракторной станции со всем ее инвентарем, появилась возможность стать большим и богатым хозяйством. И об этом Петр Терентьевич много рассказывал Тейнеру. Рассказывал, как они росли и как будут расти.
Тейнер не был глух к цифрам, называемым Петром Терентьевичем. Бахрушину было свойственно убеждать собеседника неоспоримыми доказательствами. А доказательства были простые: для того чтобы показать завтрашний день, Петр Терентьевич оглядывался на вчерашние дни. И для Тейнера было очевидным, что если кривая успехов подымалась год от году круче, то какие основания думать, что она изменит теперь своей крутизне!
Бахрушин при первом знакомстве всегда выглядел мечтателем, преувеличивающим свои возможности. Таким он и показался Тейнеру. А может быть, хотел показаться таким для затравки разговора. Для того чтобы собеседник усомнился. И после того как он усомнится, у Бахрушина появится необходимость оперировать фактами и цифрами. Факты и цифры убеждали Тейнера, и он видел еще не появившиеся даже на чертежной доске проектировщика консервный завод колхоза, небольшое мясоперерабатывающее предприятие, механизированное зернохранилище, задумываемую канализацию нового Бахрушина со станцией перекачки сточных вод из жилых домов, коровников, телятников на поля.
И горожанин Тейнер отлично понимал, как это разумно и выгодно. Тейнер даже как-то сказал Бахрушину, что, может быть, он напишет небольшую книгу и назовет ее «Мечты и цифры».
Можно было этому верить и не верить, но вторая толстая тетрадь с записями бесед была у Тейнера на исходе. Может быть, эти страницы тетрадей, испещренные стенографическими значками, он обратит во зло. Этого не исключал Бахрушин. Как бы хорошо ни относился Петр Терентьевич к Тейнеру, тот оставался для него человеком, торгующим продукцией своей толстой ручки-самописки. Человеком, торгующим и зависимым от спроса. И его разговоры о свободе печати в Америке, походили на свободу полета домашних голубей, которые никуда не могли деться от своей голубятни.
Тейнер, может быть, и сам не понимал своей зависимости от тех, кто печатает написанное им, как не понимал Трофим, что мелкая собственность в развитых капиталистических странах подобна автомобилю, даваемому напрокат и принадлежащему настоящему хозяину капиталистической страны — капиталисту-монополисту. Но как Петр Терентьевич мог сказать об этом Тейнеру? Он еще обидится… Поэтому Бахрушин ограничивался тем, что помогал видеть свой колхоз не одними лишь стеклянными глазами аппаратов, но и глазами человека, умеющего заглянуть в завтрашний день и хотя бы в смутных очертаниях увидеть его.
Колхозникам нравилось, как рассуждает Тейнер. Им была близка его хотя и коверканная, словесно бедная, зато образная речь. О переезде на склон Ленивого увала мечтали почти в каждой избе и ждали: когда же, когда начнется строительство железной дороги, которая пройдет по Бахрушам, и бахрушинцы получат субсидии и материалы для переселения?
Увлекаясь мечтами Петра Терентьевича, стремящегося как можно скорее и как можно больше перенять у города все целесообразное для села, Тейнер пропагандировал бахрушинские замыслы. И пропагандировал настолько увлеченно, что находились недалекие люди и люди, желающие во всем видеть только самое хорошее, которые считали Тейнера коммунистом. Некоторые были даже уверены в этом, утверждая, что он скрывает свою партийную принадлежность. Скрывает потому, что ему может не поздоровиться, когда он вернется домой.
Но однажды ему вопрос был задан прямо… Впрочем, об этом следует рассказать в особой главе, хотя бы потому, что описания и пересказы, которые неизбежны во всяком романе, нужно стараться не смешивать с главами, где преобладает действие.
Именно такой будет следующая глава.
Однажды Тейнеру был задан прямой вопрос:
— Сэр, вы так часто разговариваете о коммунизме, наверно, потому, что верите в него?
Этот вопрос был задан один на один белокурой и синеглазой женщиной в легком дорожном пыльнике и тонких нейлоновых перчатках, входивших в этом году в моду. Она отрекомендовалась до этого Тейнеру корреспондентом Всесоюзного радио Еленой Михайловной Малининой.
— Я реалист, коллега Малинина, — ответил Тейнер. — Я верю во все, что есть… Что я могу увидеть, осязать руками…
— Мистер Тейнер, вы уходите от прямого ответа. Я спрашиваю вас, как на Эльбе… Не для радио… При мне, как вы видите, нет магнитофона…
— Вы, госпожа Малинина, сказали: «как на Эльбе». Но судя по вашей молодости, вы не могли быть на Эльбе…
— Нет, могла, мистер Тейнер. Мне тридцать пять лет. Как жаль, что я вынуждена признаться в этом… Я могла быть на Эльбе, мистер Тейнер, хотя и не была на ней… Но если бы я была, то могла ли бы я встретить там похожего на вас переводчика, на циферблате часов которого был светящийся портрет его жены Бетси?.. Этот портрет был виден только в темноте. Бетси тогда улыбалась из-под стекла часов…
Тейнер присел от неожиданности на ступеньки крыльца Дома приезжих, где происходила встреча. На его лысине проступили капли пота.
— Нет, нет… вы не могли быть на Эльбе…
— Какое это имеет значение! Я спрашиваю о часах…
— Госпожа Малинина… Вот эти часы… Идите сюда… — пригласил он Малинину под лестницу, — и вы увидите мою жену… Правда, она теперь не так молода, но не менять же ради этого циферблат хороших часов!
Тейнер прикрыл от света циферблат, и Малинина увидела фосфорическое и, как показалось, мерцающее лицо смеющейся женщины с копной волос.
— Очень хорошо! Я рада, что мне удалось выполнить поручение одного моего знакомого, который вчера видел вас и узнал.
— Кто?
— Вы, может быть, и не помните его. Он был командиром батальона. Вы переводили его речь, обращенную к американским солдатам. Вы были с ним на вечере встречи… Вы, кажется, и тогда не пренебрегали водкой.
— У вас хорошая информация, госпожа Малинина. А у меня плохая память… Я переводил много речей… Тогда все русские для меня были на одно лицо. Солдаты… Как мне встретить человека, который знает меня по Эльбе?
— Он найдет вас, мистер Тейнер, может быть, даже сегодня. А теперь я хотела бы вам задать несколько вопросов. Вот они. Я переписала вам их. Надеюсь, что вы, мистер Тейнер, такой остроумный человек и так хорошо для иностранца знающий нашу жизнь и русский язык, не откажетесь провести завтра вместе со мной запись для радио?
— Да, да… Но я еще так мало видел в Бахрушах…
— Ничего, ничего… Мы назовем беседу «Первые впечатления мистера Тейнера о Бахрушах».
— Пожалуйста.
— Благодарю вас.
Они распрощались.
Тудоиха, проводив Малинину, вернулась в тень дома, где, размышляя о том, какой может стать побывальщина о сером волке, вязала пестрые шерстяные чулки на добрую память Трофиму.
Тейнер, помимо воли Тудоевой, входил чужеродной ниткой в словесную вязь сказа, который петля за петлей, слово за словом рождался вслед за событиями этих дней. Но без него, без Тейнера, без этой нитки, как решила сегодня Пелагея Кузьминична, невозможна была живая пестрота задумываемого ею узора.
Сухие, тонкие губы Тудоевой беззвучно, как и вязальные спицы, зашевелились вновь, будто помогая друг другу…
Митягин выпас, где томилась Катя, привезенная сюда вместе с ее младшими братьями Дарьей Степановной, представлял собою богатое лесное угодье, входившее в земли объединенного колхоза.
По преданию, Митягин выпас получил название от имени атамана Митяги, который безнаказанно «выпасался» здесь, со своей разбойной ватагой после удалых налетов.
Издавна об этом лесе, как и заболоченной Большой Чище, рассказывалось много таинственного. Говорят, будто здесь был самый скрытый раскольничий скит, уживавшийся в соседстве с логовом молодых чаровниц ведьм, принимавших тысячи леших и болотных страшилищ.
В этом лесу скрывались и жили беглые с уральских заводов, а позднее он стал приютом укрывающихся от колчаковцев крестьян.
Там же скрывался и молодой Петр Бахрушин с Кириллом Тудоевым.
Митягин выпас и теперь остается дремучим и негостеприимным темным лесом для тех, кто впервые попадает в него. А Дарья Степановна здесь как дома. Сюда она хаживала на тайные встречи с Трофимом. Здесь теперь живет ее закадычная подружка Агафья Микулична Ягодкина, главная лесничиха Митягина выпаса.
Хороший большой дом срубил колхоз в самом сердце Митягина выпаса Агафье Ягодкиной. Не пройдет и года, как оживет, подобно Большой Чище, старый лес. Уже поднялись из земли фундаменты серого плитняка для лесопильной рамы, для большой столярно-плотничьей мастерской.
Здесь будут рубиться и оснащаться срубы домов нового села Бахрушина. Радуется Агафья и, как молоденькая, неумолчно стрекочет, рассказывая о веселье, которое уже этой осенью заглянет в ее бобылью жизнь.
А у Дарьи свои думы…
Ей вдруг начинает казаться, что она зря смалодушничала, уйдя от встречи с Трофимом, будто чего-то боясь… Поймут ли и правильно ли оценят ее отъезд односельчане, не скажет ли кто-нибудь из них, будто она не нашла в себе силы ответить ему тяжелыми словами на его обман?
Но зачем? Он не стоит и этого. Его нет для Дарьи. Это чужой человек. Никто. И даже ненависть — большая честь для него.
Она могла поступить только так, и нечего об этом думать. Как приехал, так и уедет. И если она не встретит его — значит, он как бы и не приезжал. А уж что касаемо внуков, им-то никак не пристало видеть его. Еще разнюнится. Пустит слезу… А то, не ровен час, кинется обнимать внуков. Да… Да причитать… Каково им будет тогда? Ну, Сергунька так-сяк — ему четыре года… А Борис? Как-никак перешел в четвертый класс… Что он сумеет ответить, когда его спросят школьники о деде из Америки?.. Разве им объяснишь?
Нет, нет… Она поступила правильно. Она могла поступить только так. Конечно, жаль брошенных телят… Но ведь нельзя же ради них, хоть бы и таких, которым нет цены, забывать о внуках.
Катя понимала бабушку, но не соглашалась с ней. Не соглашалась умом, не сердцем. Бабушка для нее была второй матерью. Катя выросла у нее. Катя продолжит труды Дарьи Степановны. Продолжит не самоучкой, какой была бабушка, а образованным зоотехником. Телята для Кати тоже не просто телята, а ее «трудовая суть». Именно так называла их бабушка, рисуя Кате ее жизнь…
И Катя видела эту жизнь большой, счастливой и полной. Особенно отчетливо она ощутила все это после памятной встречи с Андреем на лесной просеке.
Будь проклят этот воскресший дед! Так хочется в Бахруши, а дни тянутся неделями. Солнце еле-еле ползет по небу.
В Бахрушах радостная пора сенокоса. Все в лесу. И ночи светлые-светлые. Можно мчаться, не включая большую фару. Теплый ветер мог бы раздувать ее волосы, и она могла бы сказать:
«Андрей! Остановите машину… Я же вся растрепанная. Разве можно ездить на такой сумасшедшей скорости!».
И он, такой виноватый, затормозил бы и сказал бы:
«Вот на руле зеркало. Пожалуйста, причесывайтесь, Катя».
Катя знала, что Андрей любит ее, и была очень довольна, что он не говорит о своей любви. Это так разумно с его стороны. Потому что, если он признается в своих чувствах, ей придется ответить на них. А как ответить? Сказать правду: «Андрей, я тоже люблю тебя» — это невозможно. Она дала слово и бабушке и матери не быть торопливой. И она сдержит это слово. Но сказать об этом ему нельзя, как нельзя и солгать или придумать ничего не значащий ответ, вроде того, что в ней еще не проснулись никакие чувства.
Это» жеманство. Оно хуже лжи.
Может быть, ей при первой же встрече с Андреем следует сказать:
«Пожалуйста, не признавайтесь мне в любви еще два года, я очень прошу вас…»
Это рассмешило Катю, и она показалась себе — жалкой и глупой.
«Пусть будет все, как должно быть», — решила она. И снова стала думать о том, как хорошо сидеть на голубой подушечке, которую он сшил сам. Именно голубую, в цвет ее глазам. Может быть, покупая машину тоже голубого цвета, он уже тогда думал о ее глазах?
Как это хорошо… Как мил ей такой быстрый, такой опрятный мотоциклет с коляской, предназначенной для нее!
Думая так, Катя услышала знакомый шум мотоцикла. Вначале она решила, что ей почудилось… Почудилось потому, что она думала о нем… Но если это так, то зачем же ее братья бросились к дороге с криками: «Едет, едет!»?
Да, это ехал он. Кто бы еще мог по такой избитой лесной дороге пробираться на выпас.
Это был он… Не зря же сказала бабушка:
— Сходила бы ты, девка, минут на десяток в лесок, чтобы румянец с тебя пообдуло.
— А я, бабушка, его ключевой водой смою… Никто не заметит, — ответила Катя и побежала к лесному ручейку.
А мотоциклет уже совсем близко, призывно и громко выговаривал: «Ка-тя! Ка-тя! Ка-тя!»
Как теперь она выйдет к нему навстречу, когда холодной ключевой водой нужно гасить не только румянец щек, но и трепет сердца, так громко отозвавшегося сейчас на стук мотоциклета Андрея Логинова: «Ми-лый, ми-лый, ми-лый»?..
Трофим, освоившись в Бахрушах, увидел, что колхозный способ ведения сельского хозяйства вовсе не такой безнадежный, каким представлялся ему в Америке. Он даже отмечал для себя некоторые преимущества колхоза по сравнению с фермерским землепользованием. И эти преимущества, на его взгляд, заключались главным образом в обширности и многообразии угодий. Лес, поле, выпасы, озера, речки… Хочешь — разводи стаи водоплавающей птицы. Населяй водоемы рыбой. Расширяй стадо. Занимайся тепличным хозяйством. Сей кормовые. Заводи пчел. Строй: камень и дерево есть. И всюду деньги…
Деньги росли молодняком Дарьиной породы… Деньги зрели под стеклом тоннами огурцов, крякали белыми скороспелыми пекинскими утками, наливались ячменем, завивались в тугие вилки ранней капустой… И куда ни погляди, за что ни возьмись, можно стричь прибыль… Но…
Но колхозному хозяйству не хватает самого главного. А самое главное заключалось в нем, в Трофиме. Потому что он без малого сорок лет прожил в стране, где из всего умеют извлекать пользу. Решив оставить по себе хорошую память, он из самых лучших побуждений взял, на себя роль наставника в ведений колхозного хозяйства. И когда он приступил к выполнению своей поучительской миссии, для Петра Терентьевича настали трудные дни.
— Кирилл Андреевич, сделай милость, освободи меня ют Трофима, — упрашивал Бахрушин Тудоева. — Этот куль с прелой мякиной решил нас научить уму-разуму. А у меня сегодня еле хватит дня. Запродаю сено ипподрому. Обещали приехать для окончательных торгов с Железной дороги. А он всюду суется и высказывает свои дурацкие суждения, не выходит из правления.
— Да я уж, Петр Терентьевич, всяко его от тебя ослобоняю, — оправдывался Тудоев. — Два раза его на кладбище, на родительские могилки, водил. В старом дягилевском доме битый час сидели. Кукурузу показывал. Раков даже звал половить. Что я могу?
— А ты, Кирилл Андреевич, еще придумай что-нибудь, — наступал Бахрушин. — Попа, в конце концов, найди. Панихиду-то ведь надо отслужить! Опять, глядишь, часа три на это уйдет.
— А где его взять, попа… Разве в город мотануть?
— И мотани. Мою машину можешь взять. Город покажи. В музей своди… Мало ли… В ресторане пообедай. До копейки отдам. Мой гость, шут бы его побрал. Туда да сюда, опять день пройдет. А там, глядишь, может быть, и я посвободнее буду. Домаюсь с ним сколько положено. А может быть, он раньше срока укатит.
— Будет исполнено, Петр Терентьевич. В лепешку расшибусь, а отманю его от тебя.
Проводив Кирилла Андреевича, Бахрушин вздохнул свободнее, в надежде, что старик в самом деле будет теперь расшибаться в лепешку. Но не прошло и часа, как появился Трофим.
— А я, Петрован, опять к тебе в контору. Тудоев сказал, будто ты нынче будешь продавать Бахруши железной дороге, так боюсь, как бы ты, добрая душа, не продешевил.
Бахрушин еле сдержался, чтобы не выругаться калеными словами.
— Нет уж, ты мне лучше не подсобляй, Трофим. У меня здесь все-таки не американская биржа, а правление колхоза.
— Ну и что? Один черт на дьяволе. На железных дорогах везде плуты. Что у вас, что у нас. И вся суть в проценте чиновнику.
— Трофим! — начал было закипать Петр Терентьевич. — У нас другие порядки. Другие.
— Оно, может быть, и так, — не отставал Трофим. — Оно, может быть, и другие порядки, а деньги те же, только по разному называются. И там без доллара плохо, и тут без рубля нехорошо. Бизнес есть бизнес. Цыпленок тоже хочет пить и есть… Так будто пелось при Керенском…
Бахрушину много стоило, чтобы не выгнать Трофима. Его не удержало бы гостеприимство. Принял, угостил, понянчился — и хватит. Пора и честь знать. Но Тейнер… с Трофимом Тейнер. И кто знает, как он может повернуть эту вспышку Бахрушина.
Нужно было держать себя в руках. Поэтому Петр Терентьевич как только мог вразумительно сказал:
— Трофим, а что, если бы у тебя на ферме я стал так же соваться в каждое дело?
— Брат! Я бы тебе поклонился в ножки. В наших американских правилах наказывается выслушивать всякие советы, даже глупые. Не годен — не принимай. А я ведь хочу по себе памятку в Бахрушах оставить. Уж чего-чего, а покупать и продавать я мастер… Кому платят доллар, а мне всегда полтора. Я хоть цент, да выторгую.
Далее убеждать брата Петр Терентьевич был уже не в силах. И он решил на минутку оставить его одного и зайти к секретарю парткома Дудорову, чтобы тот в случае приезда представителей новостроящейся дороги объяснил им все как есть, а затем свел бы их в сельсовет, а потом вызвал бы туда Бахрушина по телефону.
Сделав так, Петр Терентьевич еще долго выслушивал наставления Трофима.
Трофим твердил:
— Святым можно быть только в раю, потому что там, окромя праведников, никого нет. А земля населена живоглотами и удавами. И если ты не проглотишь удава, он проглотит тебя. К примеру, мой сосед был богаче меня. Хотелось ему слопать мою ферму. И слопал, бы, да я забежал вперед. Он и не знал, что его долговые в моих руках… Надеялся на отсрочку от компании… Хотел выкрутиться моей фермой… А я его цап-царап! Плати! Суд в нашем округе скорый и правый. Очухаться старик не, успел, как его ферма перешла ко мне. Все перешло ко мне. Только рухлядь выдал ему жалеючи… Езжай куда хочешь, старый удав!
Петр Терентьевич решил не поддерживать далее разговора, не задавать вопросов, не выражать удивления и не опровергать. Он молча смотрел на брата и думал, что рядом с Трофимом его дед, тряпичник Дягилев, был куда более терпимым стяжателем и умеренным хищником.
А Трофим, любуясь собой, продолжал изрекать:
— А что такое ваши колхозы? Это такие же фермы, как у нас. Только сообща и без головы.
— Без какой головы? — не удержавшись, спросил Петр Терентьевич.
— Без хозяина. Ты-то ведь на манер приказчика. У тебя ничего своего здесь нет. И ты тут как карандаш, которым пишут.
— Карандаш, которым пишут?
Задав этот вопрос, Петр Терентьевич посмотрел в упор на Трофима, и тот понял, что продолжать разговор не следует. Поэтому он сказал уклончиво:
— Все мы карандаши в руке божией…
— Увильнул? И правильно сделал. Нам, Трофим, лучше не говорить, кто чем и как пишет. Эта грамота не для всякой головы. Жалеючи говорю…
— А что меня жалеть, Петрован… Я ведь как-никак потверже тебя на земле стою. На своей земле. На собственной. Меня с нее не выгонишь и не переизберешь, как тебя. Я хозяин. А ты?
Это задело Бахрушина за самое дорогое, сокровенное. Теперь перед ним сидел не просто спорщик, а злой и враждебно настроенный к нему человек. И Петр Терентьевич сказал:
— Не лезь в драку, Трофим. Разъедемся мирно! Ты ведь только сам себе кажешься пиковым тузом, а на самом-то деле ты пыль. Дунь — и нет тебя. Ты ничто. У тебя даже нет настоящих слов умного поборника капитализма. Ты как был мелким стяжателем, так и остался им. За спиной таких, как ты, ничего нет, И впереди у тебя тоже ничего нет. Тьма. Тебя уже давно нет в мире. Тебе только чудится, что ты есть, как чудится иногда безногому, что у него чешутся пятки. Тебе только кажется, что ты споришь со мной. А ты споришь с собой. Тебе хочется разувериться в том, что ты увидел здесь. Разувериться потому, что увиденное здесь рушит все то, что составляло твое представление о мире, населенном удавами и живоглотами. А оказалось, что можно жить и не проглатывая друг друга. И ты боишься в это поверить, но и не можешь этого не признать. Потому что признать это — значит зачеркнуть самого себя. А это нелегко, особенно в твои годы. Но я ничем не могу помочь тебе. Тебе нельзя растолковать даже того, что отлично схватывают мои маленькие пионеры.
Вошел Тудоев.
— На этом и прекратим, мистер Бахрушин, вмешательство во внутренние дела.
— Вон где! — обрадовался Тудоев. — А я старые дягилевские карточки выискал. Полная семейная выставка. И он, и бабка твоя, и ты, маленький… Даруня в молодые годы и маманя твоя во всей красе и в лисьей шубе… Пойдем!
— Пойдем, — нехотя подымаясь, ответил Трофим и обратился к брату: — Серчать не надо, Петрован. Договорим вдругорядь. Хорошо бы при Тейнере… Бывай здоров!
Утро у Петра Терентьевича явно было испорчено, и он, махнув рукой, плюнул в сторону закрывшейся за Трофимом двери.
Федор Петрович Стекольников появился в Доме приезжих вечером. Его встретила Тудоиха и сказала, что мистер-свистер пошел на речку купаться, а Трофим Терентьевич ловит с Кириллом Андреевичем рыбу и будет ночевать в лесу, как в молодые годы.
— Это хорошо! — обрадовался Стекольников. — Пусть ловит рыбу и варит уху да меньше путается под ногами у Петра Терентьевича.
— Это да, Федор Петрович. Как таракан, в каждую щель лезет, в каждые щи норовит попасть! — пожаловалась Пелагея Кузьминична. — В наших делах он дуб дубом, а обо всем берется судить.
— А мистер как? — спросил Стекольников.
И старуха неопределенно ответила:
— Круглый он. Увертливый. Катается туда-сюда, как шарик на льду, я не ухватишь. На словах-то он беда какой, медовый пряник, а по делам-то — кто его знает… Я ведь шибко беспартийная, Федор Петрович.
— Да будет вам, Пелагея Кузьминична, на себя наговаривать… Вон, кажется, он возвращается.
Тудоиха посмотрела из-под руки на закат.
— Он! И ты, стало быть, узнал его через столько лет?
— А откуда это вам известно, Пелагея Кузьминична?
— На уши-то я пока, Федор Петрович, не жалуюсь.
— Да, я знавал его, — сказал Стекольников и, осмотрев себя, подтянув легкие тканевые сапоги, застегнул на все пуговицы чесучовый китель, пошел навстречу Тейнеру.
— Алло, Джон, — приветствовал его Стекольников. — Пусть ты не помнишь меня, но я узнал тебя…
Джон остановился, всмотрелся в лицо Стекольникова, потер лоб, потом постучал кулаком по темени, будто желая этим поторопить свою память, подпрыгнул и запел:
— «Расцветали яблони и груши…» Шашлык на тесаке… Спирт из котелка… Ударь меня по голове, капитан, вот этим камнем. Может быть, ты выбьешь из нее свое имя…
— Федор, — подсказал Стекольников.
— Федор, — крикнул и снова подпрыгнул Тейнер. Они обнялись.
— «Прощай, любимый город, уходим завтра в море», — пропел Тейнер. — Ты научил меня первым русским песням… Ты подарил трофейную кружку с музыкой… А теперь дай мне по-русски в морду, Федор, за то, что я забыл твое имя» Так могут забывать только американцы… Нет, нет. Ты не говори мне… Американцы очень забывчивый народ. Я знаю. Я очень хорошо знаю.
— Да будет тебе, Джон. Я ведь тоже забыл твое имя… Но сразу узнал тебя, когда ты снимал Кирилла Андреевича. Мы квиты.
— Квиты! Да. Это очень хорошее и короткое слово. Мы — баш-на-баш. Тогда пойдем в мой отель де Бахруши, у меня найдется кое-что для встречи. — Тейнер взял под руку Стекольникова и потащил к Дому приезжих.
Потом он оглянулся на речку и сказал:
— Всякая река может стать Эльбой, если этого захотят люди… Если они могут захотеть… Но об этом потом. А теперь скажи мне, Федор: хочешь ли ты, чтобы я обнял земной шар?.. Или, может быть, тебе кажется, что у меня для этого коротки руки?.. Тогда я могу достать солнце, пока еще оно не очень далеко закатилось, и подвесить его в авоське, которую я сегодня так удачно купил в сельской лавке. Пусть оно светит нам, как на Эльбе. Как на Эльбе!
Стекольникова радовала безудержная болтовня Джона. Этот весельчак, потолстев, полысев и обрюзгнув, оставался таким же, как и прежде, жизнелюбивым. В эти минуты показалось, словно оба они вернулись на памятный берег Эльбы и словно их не разделяли долгие годы тягостного и напряженного «мира» и холодной «дружбы» двух стран, державших в своих руках счастливые ключи обоюдного благополучия и пороховые нити судеб десятков народов и жизней миллионов семей.
Пусть будут длиннее минуты встречи! Сегодня Стекольников не станет касаться острых тем. Они поговорят о семьях, о детях, о богатствах уральской земли, об усовершенствовании фотографических аппаратов, о межпланетных путешествиях, наконец… Мало ли о чем могут поговорить люди, не желающие переступать черты того круга, за которым излагать свои суждения куда труднее, нежели толковать о полете на луну или о продлении человеческой жизни.
Таким и было начало ужина. Пелагея Кузьминична поддала на большой черной чугунной сковороде глазунью о зеленым луком. Нашлась бутылочка анисовой настойки, которой изредка баловалась Тудоева, появились и малосольные огурцы, а затем молодой картофель, сваренный в соленой воде, приправленной уксусом.
Федор Петрович рассказал о себе, начиная с Эльбы и кончая встречей на берегу Горамилки.
О таком же отрезке своей жизни более длинно, но очень весело рассказал и Тейнер.
Из рассказа, в котором было множество липших подробностей и отступлений, Федор Петрович понял, что основной источник существования Тейнера — переводы с русского языка и компиляции по русским изданиям. Все это, как видно» давало достаточные доходы. Иначе как мог бы Тейнер субсидировать поездку Трофима, которая стоит немало денег?
Тейнер не скрыл, что эта поездка сулит не только большую популярность, но и хорошее вознаграждение.
— Правда о Советском Союзе хотя и не пользуется еще большим спросом, чем ложь, но все же приобретает растущую популярность. Меня устроила такая конъюнктура, и я подписал контракты и получил по ним достаточно, чтобы привезти сюда Трофима.
На вопрос о том, как он встретился с Трофимом, Тейнер сказал:
— Я давно искал героя моей книги о двух братьях. Мне предлагали многих. Но я не надеялся на них. Они могли не вернуться в Америку, и у меня тогда не было бы книги.
— Почему? — перебил Стекольников.
— Какой издатель в Америке захочет издать книгу, в которой герой меняет американское царство небесное на коммунистический ад? Нужно быть дураком, чтобы написать такую книгу. А я, Федор, сын аптекаря и знаю, что такое доза. А моя мама играла на скрипке. И от нее я узнал, что такое такт.
— Я бы мог возразить тебе, Джон, — сказал Стекольников. — Пусть мой отец не был аптекарем, а моя мать не играла на скрипке, однако и мне не чужды и доза и такт, поэтому я отложу свои некоторые дружеские замечания до новой встречи. А теперь досказывай о том, как ты нашел Трофима Терентьевича.
— Он нашелся сам. Фортуна вытащила мне его из счастливой урны беспроигрышным билетом. Он узнал обо мне по моей книжке «По дорогам России». Ее, кажется, переведут на русский язык… Он разыскал меня и рассказал о своей жизни, а потом спросил, может ли он не опасаться за жизнь, если вздумает поехать в Россию… И когда он показал газету, где называлось имя его брата Петра Терентьевича, я поверил, что на небе есть высшие силы, у которых находится время обратить свое светлое внимание на Джона Тейнера… Дальше инициатива перешла в мои руки… Трофиму нужно было сказать: «Я еду» — и больше не думать ни о чем, включая письмо Петру Терентьевича, которое я переписал без «ять», без твердых знаков и «фиты»… Трофим не знает новой русской орфографии. И я не уверен, что он знает старую.
Тейнер, явно любовавшийся своим знанием русского языка, досказал историю знакомства с Трофимом, задержав у себя Стекольникова до полуночи.
Федор Петрович позвонил в правление колхоза, где находилась его машина, затем, прощаясь с Тейнером, пригласил его побывать у него дома, пообещав прислать за ним «Ивана Виллиса» новейшей марки.
Трофим в Бахрушах наскучил до того, что им перестали интересоваться, а многие даже избегали его.
Секретарь парткома колхоза Григорий Васильевич Дудоров, оберегая в первые дни беспартийную колхозную массу от чуждого влияния американского гостя, поручал коммунистам в случае чего вмешиваться и, что называется, «давать отпор». Но вскоре секретарь парткома увидел, что это была ненужная опека.
Веселый по нраву, любящий шутку Дудоров однажды заявил, что лучшего агитатора, разоблачающего сущность капитализма, нежели Трофим Терентьевич, пожалуй, трудно сыскать не только в районе, но и во всей области.
Хищническая, грабительская натура была до такой степени незамаскированно очевидна, что разъяснять все это было не только ненужным, но, может быть, даже и обидным для колхозников.
Петр Терентьевич и Дудоров не ошибались в оценке разглагольствований Трофима. Его словоизлияния были не только спутниками возраста и результатом хвастливой самонадеянности, но и желанием проверить незыблемость своих догм и основ устройства жизни. А эти догмы, унаследованные еще от деда Дягилева, исповедуемые Трофимом до последнего времени, как оказалось, нуждаются в проверке.
Не могли же, в самом деле, все эти люди, с которыми он встречался, просто так не соглашаться с ним и подсмеиваться над теми истинами, на которых держится не одна страна. Значит, есть какая-то другая и немаловажная сила, отрицающая все то главное, что для него было, есть и остается обязательным условием существования людей.
В чем же эта сила? На чем, в частности, держится их колхоз? Не на красных же словах, и не с закрытыми же глазами они создают другую жизнь, не похожую на ту, какой живет его ферма. Что заставляет их любить все это, заботиться, защищать?..
Потребность сталкивать свои убеждения с «ихними» для Трофима становилась день ото дня неодолимее. Потому что только в этих столкновениях и несогласиях можно было узнать хотя бы немногое из того, что противоречит его понятиям, проверенным длинной жизнью.
Залюбовавшись невиданным до этого сметанинским горохом «ССС», высеваемым вместе с овсом, Трофим однажды внушал главному агроному:
— Цены вам нет, Сергей Сергеевич, коли вы сумели выпестовать такой горошище. И стручков на стебле много… И много горошин в каждом стручке… И горошины самые отменные… Только почему же вы, Сергей Сергеевич, продаете свой горох не в дробленом виде?.
— А зачем же его нужно дробить? — не понимая, куда клонится речь, спросил Сметанин.
— Да ведь недробленый горох — семена. Ваши конкуренты, окрестные колхозы, будут выращивать сами ваш горох, и годика через два вы останетесь с горохом, но на бобах.
Сметанин не нашел тогда ответа, хотя он именно для того и выводил свой горох, чтобы как можно шире распространить неприхотливый и урожайный сорт. Трофим не понял бы и этого. Колхоз представлялся ему как некое акционерное общество земледельцев, ведущих хозяйство в складчину и конкурирующих с другими такими же акционерными обществами — соседними колхозами.
Поэтому и зоотехнику Володе Козлову было сказано:
— Уж кто-кто, а я-то понимаю толк в скоте. Не похвалюсь, но и у меня на ферме есть завидные коровки, однако скажу по чести, что моим коровам далеконько до ваших, и тем прискорбнее, что вы продаете не только телок, но и бычков.
Володя Козлов широко открыл свои и без того большие серые глаза, стал торопливо возражать:
— Что вы, что вы, Трофим Терентьевич, за каждого десяти-одиннадцатимесячного бычка мы получаем по семь, а то и по восемь тысяч… У нас очередь за бычками… Бычки — очень выгодная статья дохода.
На это Трофим Терентьевич тихо, будто по секрету, принялся вразумлять молодого человека:
— Не спорю, может, и выгодная статья, если на эту выгоду смотреть вблизи, не далее четырех годов. А ежели заглянуть подальше, получится то же, что и с горохом.
— А что именно, что именно? — заинтересовался молодой, жадный до знаний зоотехник.
— Как что? — Трофим развел руками и принялся далее вразумлять Володю: — Если ты продаешь только телок, а бычков, хотя бы себе в убыток, режешь на мясо, значит, ты сохраняешь за собой монополию на эту редкую породу. Телки-то без бычков не дадут стада. Значит, на ваших телок всегда будет спрос.
Володя, как и Сметанин, не стал убеждать Трофима Терентьевича, что взаимоотношения колхозов и всех предприятий страны строятся на взаимопомощи, а не на выгоде одного за счет другого. Это было бы напрасной тратой сил. Пришлось бы сначала дать представление о новых производственных отношениях людей. О народе-хозяине и народе-труженике. Затем перейти к основам социализма и общественной собственности. Коснуться хотя бы коротко важнейших разделов семилетнего плана… Но на это потребовалось бы не час и не два, а может быть, не один месяц работы, потому что расчистка беспросветной головы Трофима Терентьевича была делом куда более трудным, чем осушка и вспашка заболоченной Большой Чищи. И Володя сказал:
— Вы посоветуйте это все, Трофим Терентьевич, правлению колхоза или секретарю парткома Григорию Васильевичу. Там люди постарше меня, они лучше поймут.
— И посоветую, обязательно посоветую, — пообещал Трофим Терентьевич.
Трофим сдержал свое слово и явился в партком к Григорию Васильевичу Дудорову.
Наверно, в первый раз за время своего существования стены партийного комитета слышали подобного рода высказывания.
Трофим Терентьевич начал так:
— Вот вы, Григорий Васильевич, являетесь молодым коммунистическим пастырем и, наверно, хотите знать, как достичь благополучия и полного достатка.
— Как не хотеть, Трофим Терентьевич. — Подавляя улыбку и садясь в кресло напротив своего собеседника, Дудоров выразил готовность не только выслушать его, но и записать наиболее ценное из сказанного.
Трофим, заведя речь о бычках и горохе, перешел к программе благополучия:
— Если бы мне этот горох, это стадо, эти земли, леса и озера с птицей и, главное, этих людей, я бы добился в Бахрушах за три, за четыре года благополучия не хуже американского.
— Это очень интересно, — подлил масла в огонь Дудоров, выразив на своем лице такое внимание, что, кажется, не только маленькие розовые уши, но и синие задумчивые глаза, и высокий гладкий лоб, и зачесанные назад волнистые рыжеватые волосы, и все, вплоть до ямочек на щеках, замерло в ожидании величайшего откровения.
Довольный Трофим изрек:
— Брат мой, Петрован, простоват. И лишковато добер. К нему ездят перенимать опыт, а он, душа нараспашку, не таясь, открывает свои патенты. Это же самое делают бригадиры и звеньевые.
— Тоже раскрывают секреты своих достижений?
— Именно, Григорий Васильевич.
— А как же быть?
— Огородить колхозные земли. Огородить и не допускать конкурентов…
— Так, так, так… — Дудоров всматривался в одутловатое лицо Трофима с тяжелыми мешками под глазами, может быть впервые видя настоящего, живого мироеда.
— Это первое, — продолжал Трофим. — А второе — нужно захватить в городе колхозный рынок. Если не под силу одним, то надо прихватить компаньоном какой-то надежный, располагающий капиталами колхоз и стать хозяином цены на молоко, мясо, овощи и птицу.
— А как это можно сделать? — спросил Дудоров.
И Трофим, сжимая кулак, как будто показывая этим, что он кого-то душит, сказал:
— Сбить цену. Не бояться на первых порах убытков. Уж коли соревноваться, так соревноваться насмерть, чтобы другим колхозам было невмоготу. И когда они запоют Лазаря, бери их тогда голыми руками. Они как шелковенькие согласятся продавать свою продукцию через тебя, отдавая тебе положенный процент. И ты потом можешь играть колхозным рынком как захочешь. Понятно ли это вам, Григорий Васильевич?
— Понятно, Трофим Терентьевич, только одно в моей голове не укладывается.
— Спрашивайте. Не стесняйтесь. Ничего от своих земляков не утаю. Я на этот счет не одну собаку съел…
— Чувствую и понимаю, — сказал Дудоров с иронической почтительностью, принимаемой Трофимом за чистую монету, — только покорнейше прошу вас так же чистосердечно разъяснить мне: пострадают ли от этого захвата рынка другие колхозы?
— Само собой. Для этого и рынок. У кого козыри, у того и деньги, а у кого деньги, у того и жизнь.
— А бог?
— Какой бог, Григорий Васильевич?
— Тот самый, который повелел любить ближнего своего, как самого себя… Который велит видеть в каждом человеке брата своего или сестру свою… Как, вы думаете, он посмотрит, если мы начнем притеснять соседей, присваивать труд и хлеб, добытый в поте лица своего другими колхозами?
Трофим нахмурился, глянул исподлобья на Дудорова и сказал:
— Вам-то зачем о боге разговаривать, Григорий Васильевич? Вы же не верите во вседержителя.
— Это не имеет значения… На страшном суде, если мне и Петру Терентьевичу пришлют на таковой судебные повестки, будут судить не по вере, а по делам. А наши дела все на виду. Горох мы не дробили. Цены выше положенной не драли. Пожалуйста, сейте все горох «ССС» — Сергея Сергеевича Сметанина. Бычков мы поставляем отменных. Таланты свои в землю не зарываем, а раздаем их по мере наших сил и возможностей… Чужим трудом не живем… А вот вам, Трофим Терентьевич, могут сделать некоторые замечания на страшном суде.
— За что?
— Да хотя бы за то, что вы молодого секретаря партийного комитета, которому надлежит бороться за справедливые порядки, сбиваете на путь спекуляции и угнетения соседей… А ведь в скрижалях заповедей, врученных на горе Синае пророку Моисею, бог довольно отчетливо сформулировал: «Не пожелай дома ближнего своего, ни жены его, ни раба его, ни вола его…» И так далее. Цитирую по памяти… Но на страшном-то суде эту заповедь до буковки вспомнят и могут предъявить мне обвинение по советской линии, а вам — по вашей капиталистической…
— Какие обвинения?
— Это уж вам самого себя надо спросить, Трофим Терентьевич. Проверьте прожитое по законам божьим и спросите себя… Чтили ли вы отца своего и матерь свою? Я имею в виду вашего покойного батюшку Терентия Петровича… Не пожелали ли жены ближнего своего… старого фермера Роберта? Не убивал ли братьев своих?.. Здесь я имею в виду не огнестрельное оружие, а убийство мелких фермеров путем конкуренции. Проверьте это все по обеим скрижалям Моисеевым, а потом прикиньте на тех же весах жизнь и деяния вашего брата Петра Терентьевича, и вам, как человеку верующему, а не притворяющемуся верующим, будет довольно ясно, кого и какие перспективы могут ожидать на предварительном архангельском следствии перед страшным судом…
Багровый и злой, расстегивая ворот рубашки, Трофим спросил:
— Почему вам так хорошо известно священное писание?
— Потому, что я коммунист, Трофим Терентьевич. А коммунисты до того, как что-то опровергать или отрицать, очень хорошо изучают опровергаемое и отрицаемое… И если бы вы или кто-то из ваших единомышленников перед тем, как опровергать и отрицать великое ленинское учение о коммунизме, познакомились бы с ним, хотя бы в общих чертах, нам не пришлось бы терять время, как мы это сделали сейчас.
— Имею честь откланяться, господин коммунист.
Дудоров поднялся и ответил Трофиму поклоном.
— Прошу принять мое сожаление в том, что я не сумел быть неоткровенным с вами. Но ведь вы же сами вызвали на это своей проповедью порабощения. И если теперь, оставшись наедине с самим собой, вы захотите подумать над сказанным мною, то, может быть, вам покажется хотя бы ненужным убеждать нас в том, во что вы не очень твердо верите сами… Имею честь…
Трофим еще раз откланялся и, споткнувшись о край ковровой дорожки, направился к выходу. Он что-то сказал, открывая дверь, но свист большого самолета, идущего на посадку, заглушил его слова.
Оказавшись на улице и не зная, куда деться, Трофим направился в магазин, на витрине которого стояла давно привлекавшая его внимание бутылка китайской водки — ханжи.
Дружно начавшийся сенокос закончился без единого дождя. Кое-где в перелесках, на малых далеких полянах метали сверхплановые комсомольские и пионерские стога. Они уже становились традицией колхоза. Года четыре тому назад, когда в колхозе было трудновато с деньгами и не из чего было выделять средства на комсомольские и пионерские затеи, Петр Терентьевич предложил молодым людям «выискивать деньги самим», а бухгалтер колхоза открыл особые счета для комсомольцев и пионеров. Тем и другим было предоставлено право последней подчистки. Это было обоюдно выгодно. При массовой уборке урожая нельзя было собрать все до колоса, до клубня. К тому же машины нередко давали «осечки», делали пропуски. «Подчищать» поле вручную силами колхозников стоило дорого, а оставлять добро тоже казалось расточительством. Вот и нашли тогда способ подчистки силами молодых рук и зорких глаз.
— Это очень шикарная идея! Это великий коллективный бизнес! Я обязательно напишу в «Комсомольскую правду», как можно собрать в поле оставленный там стадион или пионерский дворец. Это американский подход, по-коммунистически устремленный. Комсомольцы за один субботник и за одно штурмовое воскресенье накосили бросовой травы на две трибуны нового стадиона. А пионеры получили гарантию прокормить своих кур и голубей на школьной ферме до Нового года. Это отлично, Федор! Это очень хорошо!
Так говорил Джон Тейнер за вечерним чаем в небольшой столовой новой квартиры Стекольникова.
— Я очень рад, Джон. «Комсомольская правда» непременно напечатает твою статью о комсомольской инициативе Петра Терентьевича. Мне очень приятно, Джон, что твой пытливый глаз Заметил «по-коммунистически целеустремленный американский подход». Это очень правильное замечание, И если бы некоторые из наших журналистов обладали этим по-коммунистически целеустремленным американским подходом, то появилась бы хорошая книга о том, как остаются в поле многие и очень многие миллионы рублей… И, может быть, такую книгу следует написать тебе. На чужой земле чаще видишь достоинства и недостатки, нежели на своей… Но ты скажи мне, Джон, что ты напишешь о нас для американского читателя…
— Правду!
— Я так думаю… Но какую! Успехи механизации, высокая урожайность — это правда. Лужа у правления колхоза, из которой не вылезают свиньи, — тоже правда.
При этих словах сидевшая за столом жена Стекольникова, сославшись на кухонные дела и попросив извинения, вышла. Догадливый Тейнер понял, что сейчас начнется самый главный разговор, и, забегая вперед, сказал:.
— Конечно, я для экзотики запечатлел на пленке и лужу. Я сделал фотографию и покосившегося старого коровника с соломенной крышей, на котором висела большая надпись: «Перегоним Америку». Разве это, Федор, не правда? Разве я это выдумал, Федор?
— Это правда, Джон! Но она будет выглядеть на снимке издевательски, даже без подписи, как и свиньи в луже, снятые перед правлением колхоза, снятые тобою так, что в кадр снимка попало крыльцо правления колхоза и вывеска, на которой написано: «Правление колхоза имени Двадцать первого съезда КПСС». Согласись, что это не очень благожелательное фотографирование… Тем более, что ты сам чуть ли не ложился в лужу, чтобы захватить объективом и свиней и вывеску.
— Ты неплохо наблюдаешь за мною, Федор.
— Нет, Джон, ты и Трофим совершенно свободны в своих действиях. Но если дети, маленькие фотографы-любители, замечают это и жалуются своему вожатому, тоже еще очень юному человеку, я обязан откликнуться на их протест.
— У вас очень смышленые дети, Федор Петрович.
— Да, Джон, Хотя они еще и многого оставляют желать, по они правильно мыслят… Лужа — это правда. И ужасный, подпертый десятками жердей, готовый рухнуть коровник — тоже правда. И старик Тудоев, босиком косивший косой в первом году семилетки, — тоже правда, хотя и придуманная тобой. Но согласись, что неразумно приводить в порядок коровник, которому осталось жить месяц, потому что там пройдет полоса отчуждения железной дороги и коровы уже этой осенью будут жить в новых коровниках, на Ленивом увале… Ото тоже правда… И до ломаного гроша расчетливый Петр Терентьевич, не засыпающий лужу, потому что она уже не на его земле, а на железнодорожной. Это тоже правда, хотя я и не одобряю ее. Новейшие свинарники на горе, с водопроводом и канализацией, с полуавтоматической чисткой нечистот и баней, — тоже правда. Почему же ты не обратишь свой объектив на эту правду? Почему?
Джон опустил глаза, барабаня короткими пальцами по столу, ответил так:
— Видишь ли, Федор, я озорной и веселый человек. Мне показались очень забавными эти контрасты. И я боялся, что лужа высохнет, а коровник рухнет и я потеряю снимки, которые могут привлечь внимание к моей книге… Да, да… Ты не знаешь, как нужно делать книгу для американского читателя… Если я покажу падающий коровник, а потом покажу коров, которые обогнали своих сестер не, только в Америке, но и в Дании, а затем покажу контрастом новый коровник — это будет увлекательный сюжет по-американски. Также и лужа. Ты не можешь знать, какие комментарии в моей голове к этой луже. Вот, скажу я, в этой луже купаются единоличные свиньи старых Бахрушей в тысяча девятьсот пятьдесят девятом году. А в тысяча девятьсот шестьдесят третьем году здесь пройдет железная дорога, одна из многих электрических дорог, которые будут построены за семилетку… И дальше, на другой странице… Да, да, Федор. Я уже вижу страницы моей книги напечатанными. На другой странице я показываю огромный свинарник… Я американский журналист, Федор. И я знаю свое ремесло. Я не могу делать такую книгу, которая не увидит ротации. Американский читатель любит сюрпризы. И если бы я начал торговать сосисками, которые вместо мяса начинены джемом или мороженым, я уверяю тебя, что такие сосиски хватали бы вместе с кистями рук до тех пор, пока не поняли, что глупо бараньи кишки фаршировать мороженым… Но я бы уже сделал капитал на моей выдумке… Не сердись на меня, Федор, но я американец, и я не могу быть другим… И если я… Нет, нет, так я не сделаю… Но если бы я на обложке книги напечатал снимок падающего, коровника с лозунгом «Перегоним Америку», компания не побоялась бы вложить в мою книгу миллион долларов, чтобы получить два. Такая обложка была бы хорошей кишкой для продажи. Да, да, Федор… Верь мне, компания не будет интересоваться, чем я начиню свои сосиски. Им важно продать их как можно больше.
Стекольников тяжело вздохнул, выпил залпом стакан остывшего чая и сказал:
— Так-то оно так, Джон, но все-таки в этом «так» что-то не так.
Джон стал оправдываться:
— Не я, Федор, делал историю Америки, и, думаю, ее также не делал, хотя и начинал, Авраам Линкольн… Не я, Федор, придумывал судорогу рок-н-ролла или конвульсии хула-хупа. Не я убийство сделал главным гвоздем кино. Не я выковал золотой ключ, без которого ты не откроешь даже самой дешевой банки с бобовыми консервами. Но я должен повторить волчью истину Трофима Терентьевича: «А жить-то надо». И я живу, нахожу компромиссы со своей совестью и живу.
Джон, кажется, говорил правду. Его зеленые веселые глаза вдруг погрустнели, и он совсем просто сказал:
— У меня очень большая семья, а Бетси все еще любит наряжаться. Она не понимает, что за наш красивый дом на берегу Гудзона не выплачено и половины. Ах, Федор, зачем тебе знать, как Тейнеры штопают свои носки! Конечно, Федор, я не могу тебе обещать написать коммунистическую книгу. Нет, нет. Я не могу обещать этого, и я не напишу ее… Но я сделаю сосиски с хорошим фаршем.
На другой день Федор Петрович Стекольников, объезжая с Бахрушиным поля, разговорился о Тейнере.
— Как ты, Федор Петрович, после стольких встреч думаешь о нем? — спросил Бахрушин.
— Мне нравится Тейнер со всеми его вывертами, — ответил Стекольников. — Конечно, от него можно ожидать всего, но не самого худшего. Тейнер старается доказать мне, что американская печать не похожа ни на какую другую. Что будто бы ее предприниматель рассматривает печатаемое им только как товар, дающий прибыли, не задумываясь над его идейным содержанием. И поэтому он, Джон Тейнер, якобы свободен в своих писаниях.
— А ты что ему на это?
— Тейнеру, видимо, боязно поверить, что он если не слуга, то, во всяком случае, прислужник доллара, а следовательно, и тех, кто вознаграждает его труд… А мне как-то неудобно называть вещи своими именами…
Бахрушин удивился. Посмотрел на Стекольникова:
— Почему же тебе неудобно говорить то, что есть? Ведь вы же братались на Эльбе.
— Стыдно признаться, Петр Терентьевич, но мне его жаль. Я думаю, что Тейнер в конце концов дозреет сам и поймет несостоятельность своих суждений. Ему трудно понять, что сосуществование социализма с капитализмом не означает сращивания и, как он выражается, «диффузии этих двух начал». Он хочет капитализм разбавить социализмом, а социализм — капитализмом, чтобы получить новую общественную формацию. Он не знает, что эти потерпевшие крах старые идеи некоторых теоретиков, прогоревших вместе со своими партиями, вовсе не являются его открытием. Ну как скажешь, что он во второй половине двадцатого столетия изобрел велосипед?
Бахрушин не соглашался:
— Если они в журнале «Америка», издающемся на русском языке, свободно пропагандируют у нас капиталистический, американский образ жизни… если они привозят этот образ жизни в Сокольники в виде выставки, почему же мы не можем теми же способами говорить о своем образе жизни? Тейнеру прямо нужно сказать… — Не договорив, Бахрушин вдруг смолк.
Он увидел выползшего из овсов Тейнера с двумя мальчишками в головных уборах из петушиных перьев. Снимался эпизод, показывающий, что дети везде остаются детьми и что в индейцев советские ребята играют, как и американские.
— Что нужно сказать Тейнеру прямо? Я слушаю вас, Петр Терентьевич, — спросил Тейнер.
И Бахрушин ответил:
— Садитесь, мистер Тейнер, в коробок, и поедем смотреть раннюю капусту, если индейские съемки вами закончены. Я скажу, что советовал сказать Федору Петровичу.
Тейнер распрощался с ребятами. Они, не снимая настоящего индейского убора, который смастерил им настоящий американец мистер дядя Джон Тейнер, видевший настоящих индейцев, отсалютовали ему, произнеся какое-то, наверно тоже настоящее, индейское слово, и уползли по меже.
— Я опять что-то делаю не так? — спросил Тейнер. — О чем мне нужно сказать прямо?
— Ничего особенного, Джон, — ответил Стекольников. — Я рассказывал о твоей теории диффузии капитализма и социализма.
— Это то, чем я буду знаменит на весь мир. Да! Вы видите, я это говорю серьезно. Вы видите, на моем лице нет улыбки. Я тоже могу быть серьезным человеком. Потому что я хочу счастья людям, которых люблю. И нашим и вашим. Теория диффузии даст миру золотые ключи к счастью. Мы должны диффундировать. И это неизбежно.
Федор Петрович, выслушав Тейнера, посоветовал Бахрушину:
— Теперь вы, Петр Терентьевич, возьмите и скажите ему прямо то, что вам хотелось.
Петр Терентьевич, пересевший из коробка на козлы, шевельнул вожжами. Жимолость перешла на рысь, подала голос бежавшему за ходком жеребенку, и разговор прервался.
Да и как его продолжать? «Да» и «нет», «нет» и «да» — это пустая, бездоказательная болтовня. «Нет» и «да» без подкрепления доказательствами равнозначны. А какие доказательства может привести Бахрушин, если уровень политических знаний Тейнера куда ниже развиваемой им темы? Он даже не слыхал о знаменитых пяти ленинских укладах, Он не знает о существовании книги Энгельса «О происхождении семьи, частной собственности и государства».
Тейнера хотя и нельзя было сравнивать с Трофимом, но какая-то отдаленная схожесть между ними давала себя знать. Тейнеру, образованному человеку в буржуазном понимании этого слова, не были известны хотя бы в смутных чертах законы общественного развития.
Как можно разговаривать с человеком о ракетной технике, если он не представляет себе, что такое огнестрельное оружие?
И когда они приехали на плантацию ранней капусты, поставка которой в город шла настолько неудовлетворительно, что даже звонили в райком Стекольникову, Бахрушин сказал, глядя на Тейнера:
— Эти кочаны только на глаз кажутся большими, пригодными в дело кочанами, но, если взять их в руки, они легки, пусты и недозрелы. Одна видимость. Вот хоть этот взять. Голова велика, да не туго свита…
Тейнер, поняв намек, стал ощупывать свою голову так же, как Бахрушин ощупывал рыхлый кочан капусты.
— Я не спорю с вами, Петр Терентьевич, — сказал Тейнер. — Может быть, и моя голова велика, если судить по размеру шляпы, которую я ношу, но не туго свита. На свете бывают разные сорта капусты. Но всякий кочан имеет свое применение. Вот этот, например, моя мама предпочла бы другим. Его пустоту легко заполнить рубленым мясом и потом сварить. Получается отличное блюдо… Вообще пустой кочан очень удобен для всякой начинки. Поэтому я рад выслушать вас, Петр Терентьевич.
Бахрушин покраснел:
— Не обижайтесь, дорогой мистер Тейнер. Вы, право же, мне очень приятны, и я искренне сожалею, что как мы ни садимся, а в совместные музыканты не годимся… Видимо, у каждого своя нотная грамота.
— Ну вот и все ясно, — вмешался Стекольников. — Если уж капустные кочаны смешали с нотной грамотой, нечего от этого ждать хорошей музыки… Джон, хочешь поехать в питомник серебристых лис?
— Спасибо. Я не люблю их ни в прямом, ни в переносном смысле.
— Джон! Неужели я похож… Ну, как ты мог так сострить!
Джон расхохотался. Подпрыгнул. Захохотал. Пожал руку Стекольникову и сказал:
— Но ведь моей голове тоже не хочется быть кочаном капусты, если она думает о себе как о фабрике великих идей!
Размолвка свелась на нет. И они заговорили о грибной вылазке, о специальном телевизионном фильме Тейнера, который он назовет «Дети как дети», но все же «хорошей музыки» пока не получалось.
— Не диффундируем! — сказал Тейнер, прощаясь у Дома приезжих.
— Но и не враждуем, — ответил Стекольников.
— Пусть Пелагея Кузьминична начинит его рубленым мясом. Научите ее. Не пропадать же сорванному кочану. Я сегодня буду вашим гостем, и мы подиффундируем на эту тему. — Бахрушин подал Тейнеру кочан и, махнув рукой на прощанье, повез Стекольникова в правление.
— Ежели б, — говорил Трофим Тудоевой, — ваши люди могли увидеть хоть бы в половину глаза, чем крепко американское благополучие, мне бы тогда не надо было доказывать, на чем растут еловые шишки. Вот посмотрят в Москве американскую выставку, и люди поймут, почем сотня гребешков.
Долго и подробно объяснял Трофим терпеливой слушательнице, что такое конкуренция, без которой невозможна никакая жизнь.
— Ну, пускай земля общая, пускай машины и скот принадлежат всем, но если не будет конкуренции колхоза с колхозом, как можно богатеть?
Тудоева слушала и вязала чулок, а Трофим, сидя босиком, в нижней рубахе на крыльце Дома приезжих, доказывал теперь не столько ей, сколько самому себе, что борьба на рынке приводит к процветанию. Он утверждал, что один другого для того и бьет ценой, чтобы битый перекрывал небитого для всеобщего процветания и выискивал удешевление всякой и всяческой продукции, от моркови начиная и до автомобилей включительно.
Убежденный в этом Трофим искренне сожалел, что ни брат, ни Сметанин, ни самый глазастый из всех, секретарь партийного комитета Дудоров, не усваивали этих его мыслей.
Социалистические порядки, как и религию, Трофим находил хорошими для души, для самочувствия, но не для дела. И ему было совершенно непонятно: на чем держится колхозное хозяйство и что двигает его? Не сознание же, о котором там много рассуждали и Кирилл Тудоев и Петрован.
Ну как может сознание заставлять человека добросовестно трудиться и добиваться благополучия? Может быть, они открыли новую веру в построении рая на земле? Может быть, этот рай, именуемый коммунизмом, и зовет их на подвиги?.. Не зря же Дудоров знает заповеди, как хороший кержацкий начетчик. Может быть, они по-своему пересортировали священное писание, и отвеяли плевелы, и выбрали из него самолучшие истины?
Как в кипящем котле, бурлили мысли в голове Трофима, усомнившегося в правильности проповедуемых им правил ведения хозяйства и боящегося своих сомнений. Может быть, рядом с богом и превыше его он сотворил себе золотого тельца, считая его всемогущим движителем жизни и повелителем рода человеческого?
Набив трубку, Трофим стал прикидывать, что движет им и теми, кто живет и работает на его ферме. Сначала он нашел на это ответ: жизнь. «Но что значит жизнь?» — спросил он себя. И кошка живет, и собака живет. Жизнь жизни рознь. У него большой дом и шесть комнат. В доме хорошая утварь и полный достаток. Его постоянные рабочие живут хуже. Некоторые совсем худо. А сезонные рабочие даже спят в сараях, и все их имущество ездит вместе с ними. И это считается справедливым. Справедливым по закону золотого бога, чью веру исповедуют в его стране. А по священному писанию?
Священное писание расходится с законами его страны. А у них, в колхозе?
У них в колхозе тоже есть расхождение, но куда меньшее. И это расхождение изо всех сил норовят уничтожить. Если говорить по совести, то в Бахрушах нет такой разницы в жизни людей, какая была и какую он помнит.
Так что же, безбожники, выходит, на самом деле ближе к богу, чем он, верующий в господа?
Верующий, но исповедующий ли его?
Выколотив трубку, Трофим продолжил рассуждения.
И эти рассуждения подтверждали, что он, фермер Трофим Бахрушин, молится другому богу, исповедует другие, подсунутые кем-то ему законы… И этот другой бог велит порабощать братьев своих, даже братьев по вере. Таких же молокан, как и он. Этот бог заставляет разорять соседей и желать им зла, не в пример безбожному Дудорову, Сметанину, Петровану, Кириллу Тудоеву, безусому зоотехнику Володе и всем, кого знает теперь Трофим.
— Что же ты молчишь, моя молочная сестра Пелагея? Почему ты не распнешь брата своего или не найдешь слова успокоения его душе? — вдруг обратился Трофим к Тудоихе, как кержак к игуменье.
Тонкое ухо Тудоевой, хорошо чуявшее речь до малейшего словца, уловило ту напыщенность, которой Трофим окрашивал свои искания.
И Пелагея Кузьминична ответила:
— А что я могу сказать тебе, молочный мой брат Трофим? Правду? Тебя обидишь. Гость как-никак. Фальшивую утеху? Перед самой совестно, Одно скажу: зря ты приехал сюда.
— Как это зря?
— А вот так. Жил бы там и жил своей жизнью. Умер бы в своей молоканской вере. Почил бы от дел мирских… И тебе бы хорошо было, и нам немаятно. А теперь что получается?
— А что?
— А то, что ходишь ты среди нас, как верблюд в театре… Хочется тебе понять и то и это, а понять-то нечем.
— Нечем?
— Нечем, Трофим. Поздно. Хрящи у тебя в голове захрясли. Окостенели… И ты нам чужой, и мы тебе не свои. Хорошо еще, что Дарью не встретил…
— А если бы встретил, так что?
— Она бы сказала тебе, что нужно сказать…
— Я бы ей всю жизнь, всю душу открыл, и узнала бы она, в каком я пекле пекся. Узнала бы и простила меня. За этим и ехал сюда.
Трофим опустил голову, подпертую руками. Помолчал. Потом высморкался под лестницу и принялся обуваться. Обувшись, он подошел к Тудоихе и сказал ей:
— Хочешь, часы с боем для твоего Кирилла отдам? На двадцати двух камнях. Ни разу не чинены. Возьми и скажи: где она хоронится с внуками?
Пелагея Кузьминична, довязывавшая в это время второй подарочный носок Трофиму, спустила петлю. Этого с ней не случалось. Старуха не ожидала такого поворота. У нее запал язык. Она не скоро собралась с силами, чтобы ответить Трофиму. А когда собралась, ей не захотелось делать этого. И она молча вынула спицы из недовязанного носка и принялась сматывать на клубок свою работу.
Как хочешь, так и понимай.
Чем больше появлялось новых знакомых у Трофима Терентьевича, тем сильнее он чувствовал одиночество и разлад с самим собой. Бесцельно бродя, он убивал время. Вот и сейчас, разгуливая по знакомым полям, Трофим встретил свинаря Пантелея Дорохова.
Этого человека он знал мальчиком. Отец Пантелея был работником у Дягилева. Пантелей тоже знал Трофима. Но тот и другой не подавали виду, что они помнят друг друга.
Пантелей, сызмала пристрастившийся к выращиванию поросят, теперь, в свои немолодые годы, чувствовал себя знатоком и великим новатором по части выращивания и откормки свиней.
Отвергая содержание молодняка в неволе, то есть в свинарнике, он добился большого травянистого участка, огородил участок, разделил его на отсеки и выпасал там свиней на «полной свободе и соответственно их возрасту».
На огромном зеленом пространстве резвилось до тысячи свиней. За этим немалым стадом ухаживали сам Пантелей и его сын, готовящийся вместе с Дарьиной внучкой Катей стать зоотехником.
Тысяча голов свиней на двух человек — даже Трофиму, умевшему выжать у себя на ферме из рабочего все возможное, это казалось невообразимым. И Трофим решил познакомиться с выпасом.
Пантелей встретил Трофима недружелюбно. В приходе заморского гостя он видел происки американского империализма, желающего через подосланного Трофима похитить его метод самого дешевого выращивания свиней и тем самым обогатиться за счет изобретательности Пантелея. Но Трофим сразу же обескуражил его, сказав:
— Какому эта умнику пришло в голову нагул мяса терять?
Пантелей на дыбы:
— Что значит нагул мяса терять?
Трофим неторопливо и подробно объяснил, что бегающая свинья как ведро без дна: сколько ни съест, ничего в себе не оставит.
Уязвленный в самое больное, Пантелей скинул брезентовую курточку, засучил рукава, будто собираясь драться, осмотрел своего противника с ног до головы и, предварительно выругавшись, сказал:
— Учил волк пастуха баранов пасти, а тот с него шкуру снял. — Затем, подойдя к Трофиму вплотную, лицом к лицу, спросил: — Что такое свинья? — И ответил: — Свинья есть млекопитающее, которое дышит вольным воздухом и любит солнце. Для чего нужны свинье вольный воздух и ультрафиолетовые лучи? Они нужны для правильного развития организма млекопитающего и для устранения болезней. А свободное передвижение и бегание молодых свиней нужны для правильного развития всех органов млекопитающего и скелета.
— Это, может быть, и верно, мил человек, только от свиньи не скелет нужен, а мясо.
На это Пантелей снова обдал противника бранным словом и приступил к дальнейшему изложению нормального формирования скелета и мышц свиньи.
— Вот ты мясной и раскормленный тип. В тебе, я думаю, весу не меньше, чем в нашем племенном борове. А отчего? А оттого, что у тебя сильный костяк и на нем может держаться много мяса. Так же и свинья. Пока она молодая, ей нужно дать кость и мышцу. Как рассаде стебель и листья. А когда у нее это все есть, тогда запирай свинью на месяц-другой в камеру, и она покажет тебе такой вес, что иноземные свиньи супротив нее будут перины перинами, а она — тяжелый налиток. Иди, покажу…
И Пантелей повел Трофима в небольшой свинарник, где молодые свиньи содержались по всем правилам ухода за ними.
— Это пробные свиньи, что значит — научные. От одной и той же матери я выращиваю поросят в неволе и на воле. В неволе свиньям я даю превыше всяких норм, всего вволю. А вольных свиней содержу главным образом на траве и на малой дешевой подкормке. Теперь сравни тех и этих. Эти жирны, да малы и рыхлы, как поповские дочери. И росту от них большого ждать нечего. А эти поджарые бегуны, — указал Пантелей на бегающих по выпасу наперегонки крупных поросят, — при всей их поджарости и теперь тянут тяжелее своих ровесников.
Не согласиться с Пантелеем было нельзя. В его доводах была какая-то правда. Особенно нравилось Трофиму, что при выращивании молодых свиней на выпасе они почти не нуждались в уходе. И если б еще пристроить поперек выпаса подвижную ленту с бункером для корма на одном ее конце и с обмывом водой на другом, тогда и один справится и с тысячью голов молодых свиней. Но какой огромный луг занимает выпас! Выгодно ли так использовать землю, на которой можно, наверно, вырастить корма не на одну тысячу голов?
Пантелей будто читал мысли Трофима и угадал, какой вопрос он хочет задать:
— Не прикидывай, господин фермер, не подсчитывай. Все прикинуто, все подсчитано. Осень свои цифры скажет, а новый год итог подобьет. Кто ищет, тот всегда найдет.
— Благодарствую на беседе, — Трофим приподнял свою легкую, из тонкой американской соломки, шляпу и покинул выпас.
Идя медленно опушкой березняка, тянущегося через верхний край выпаса, Трофим думал о Пантелее Дорохове, отец которого живал в работниках у его деда Трофима Дягилева. Он думал и о двадцатидвухлетней Гале, заведовавшей теплицами на первом участке. Они оба походили чем-то друг на друга. Галя показывала Трофиму длинные и невысокие теплицы-фонарики, по сути дела являвшиеся увеличенными до роста человека парниками, обогреваемыми теплом преющего навоза. В них высаживали рассаду, выращиваемую в зимних теплицах с центральным водяным отоплением. Казалось бы, находка невелика, а доходы миллионные.
Галя, как и Пантелей, любовно объясняла прибыльность таких теплиц и привела даже цифры. Оказалось, что затраты на постройку теплицы-фонарика окупаются половиной ее урожая первого же года, И этому нельзя было не поверить, потому что Трофим видел, как плотники возводили основания для десяти новых теплиц, общая протяженность которых составит добрую милю.
Судя по одежде, Галя, как и Пантелей, не получает еще тех заработков, которых так хочет добиться Петрован через два года. Они не получают какого-то особого, выгодного процента за успехи в своей работе. Почему же тот и другой так привязаны к своему делу, будто выпас или теплицы принадлежат им?
Неужели все дело в сознании?
Неужели труд, как говорит Тудоев, становится радостью, и если это так, значит, и впрямь на свете рождается новое, неизвестное Трофиму чувство, которое приходит на смену сильнейшей из сил — собственности?
На ферме за ферму держится только тот, кому она принадлежит, но не те, кого нанимает фермер постоянными или сезонными рабочими. Те даже стараются сделать меньше и хуже. Им нет дела, скольких свиней откормит Трофим и как удешевит этот откорм. Об этом приходится думать только ему одному. А здесь думают все. И каждому работающему, даже свинарю, есть дело до того, сколько будет вложено в свинью и сколько выручено за нее.
Конечно, думают и нанятые люди. Но думание у них не трудовая радость, а служба. Повинность. Одни работают руками, другие — мозгами. Кто как умеет, тот так и ловчится.
Если взять к примеру Галю. Галя, помимо колхозной конторы, знает, что с квадратного метра она должна получить по плану шестнадцать килограммов огурцов, а добивается восемнадцати. А его рабочий заботится только о своей выгоде и уже в понедельник думает только о субботе, когда Трофим выплачивает деньги.
Рассуждая так, он дошел до Большой Чищи, где он давным-давно охотился с шомполкой, подаренной дедом. И здесь тоже трудились Галя, Пантелей, подрастающие Дудоровы, Сметанины.
Он слышал об осушении Большой Чищи, но не допускал, что из нее можно сделать пахотную землю. А теперь он увидел черно-коричневые полосы вспаханной земли. Увидел и стал прикидывать эту ширь на корма и на коровьи головы, которые может прокормить Большая Чища.
Не верилось. Неужели опытный глаз обманывал Трофима? Нет, Трофим не ошибался. Это было неслыханное богатство, которое уже в будущем году скажется большими доходами.
Увлекшись подсчетами, Трофим и не заметил, что трактор, ревущий на всю Чищу, подымающий непаханую землю, пашет без тракториста. Он протер глаза, потом посмотрел, прикрывая глаза обеими руками от яркого солнца, и увидел, что тракториста нет.
Уж не начало ли это помешательства??. Не повреждение ли мозгов, сотрясаемых со дня приезда сюда? Он закрыл глаза. Постоял. Обмахнулся платком. Прочитал «Отче наш» и снова посмотрел на трактор, который успел повернуться и шел обратно. Тракториста не было. Трофиму стало как-то не по себе в безлюдной равнине, о которой в старые годы рассказывалось всякое. Но тут он услышал:
— Не срабатывает. Виляет! Ого-го!.. Давай ко мне!
Голос принадлежал худощавому парню в майке и в засаленных штанах, расположившемуся в тени кустов. Крикнув, парень стремительно бросился к трактору, — потерявшему управление. С другой стороны вспаханного поля бежал второй парень и кричал:
— Я сам! Я сам!
Вскоре трактор был пойман и остановлен. Трофим заметил в кустах аппарат, напоминающий радиоприемник. Когда молодые люди вернулись, он их спросил:
— Как, прошу покорно прощения, это следует понимать?
Им, видимо, было не до вопросов. У них что-то не ладилось. Поэтому худощавый парень в майке раздраженно ответил:
— Не видите разве, что мы пробуем управлять трактором по радио?..
Трофим решил больше не спрашивать и опять подумал о Гале, о Пантелее и снова стал сравнивать незнакомых ему парней со своими наемными пахарями. Это были тоже другие, совсем другие люди.
Не дожидаясь, пока они наладят свой аппарат, управляющий трактором, Трофим пошел дальше по дороге, ведущей в Дальнюю Шутему.
По этой дороге хаживал Трофим на тайные свидания с Даруней. Тогда здесь было куда глуше. А теперь бегают мотоциклеты…
Трофим посторонился, услышав позади себя шум. Уступил дорогу. С ним раскланялся, притормозив мотоциклет, спешащий куда-то главный механик Андрей Логинов.
— Далеко ли, государь мой? — спросил Трофим.
— Да так, — смутившись, ответил Логинов, — по делам.
Тут Трофим вспомнил разговор брата и Логинова о Кате, о купленном для нее альбоме.
«А что, если он едет к ней?» — подумал Трофим и посмотрел на часы.
Если принять во внимание, что сегодня суббота, а часы показывают половину, пятого, то Логинов не может ехать по каким-то делам, когда все поразбрелись на отдых и только два одержимых парня учат трактор слушаться радио.
К тому же непонятно и то, что Логинов не заехал на Большую Чищу к трактористам: никак нельзя было пробовать новую пахоту без ведома главного механика, а он, такой дотошный человек, должен был завернуть к ним, хотя бы на пять минут.
Значит, что-то более важное манит молодого человека, подскакивающего в седле, не жалея ни себя, ни машины. Если вспомнить, что Дальняя Шутема — родная деревня Дарьи, то, может быть, именно туда и уехала она с внуками?
Попытка не пытка, семь верст не столь дальняя прогулка. И он пошел по дороге в Дальнюю Шутему.
Не прошел он и трети пути, как захотелось вернуться. Но повстречалась женщина лет сорока в шелковом розовом полушалке.
— Не попадалась ли вам, случаем, комолая коза?
— Нет, — ответил Трофим.
— Для завода, понимаете, пуховых коз купила ее, а она как заячьего следу напоена, — продолжала разговор женщина, остановившаяся в раздумье.
— Да что горевать, — стал успокаивать Трофим, — как ни блудлива коза, а от своего дома никуда не денется. Пошатается-пошатается, да вернется…
— Это верно. На той неделе тоже дня три где-то шлялась… Может, свой-то козел не люб… Бывает ведь так, — рассмеялась женщина, доказав рот, полный белых зубов. — А потом пришла.
— И на-этот раз явится. Я ихнего брата знаю.
— Да, пожалуй, что так. Далеко она не могла убечь. Надо бы мне с механиком вернуться, а то пешком-то далеконько шагать, он бы живехонько домахнул меня до развилки, а там мне рукой подать.
Они пошли рядом. Трофим спросил женщину:
— А вы, стало быть, из Дальней Шутемы?
— А как вы это могли догадаться? Ваши-то, из дома отдыха, дальше коровьего брода не гуляют. Знаете, что ли, нашу Шутему?
— Знавал в молодые годы.
— А вы, случайно, не брат Петра Терентьевича из Америки?
— А кто это Петр Терентьевич и что у него за брат из Америки? — схитрил Трофим.
— Неужели не слышали? В газете об этом писали. Сорок лет в наших местах его, серого волка, не было, а потом объявился в Америке и к нам пожаловал.
— Зачем?
— Да кто его знает. Писал он что-то такое об этом своей жене. Конечно, она уж ему никакая не жена, коли он ее на какую-то там, прости господи, в Америке сменял… Пишет, значит, что хочу прощенья перед тобой на коленях выпросить… А она и видеть его не захотела… Хлысь по кобылке, да на Митягин выпас уехала. И внуков забрала, чтобы его волчья морда не обнюхала их, красавчиков.
— Хороши, стало быть, у него внуки?
— В кино только таких показывают. А старшая-то, которой механик провиант разный да письма от матери возит, ни дать ни взять княжна Тараканова, только белобрысенькая, и годов помене, и тела женского пока еще на ней нет. А так вылитая картина из журнала «Огонек». Бабка ее, Дарья, в молодые годы, сказывают, тоже всякого встречного заставляла оглядываться. Сильного цвету, говорят, была женщина. Покойник Артемий Иволгин на девятом месяце молил ее женой ему стать. А она вышла за него, когда ее Наде, стало быть Трофима Бахрушина дочери, три года было. Все ждала своего подлеца. Не верила, что он под Омском погиб. Вот и дождалась… Выжил, костяная душа, тряпичное дягилевское отродье! Ну, да ничего. С чем приехал, с тем и уедет…
Незнакомая женщина долго и подробно рассказывала Трофиму знакомую историю с неизвестными для него добавлениями.
— Ее, говорят, в те выборы депутатом выдвинут. Так мыслимо ей себя ославить в Бахрушах и с каким-то там… уж вы сами, гражданин хороший, это не бабье слово про себя вымолвите… разговоры разговаривать, — сказала женщина и плюнула в сторону.
Они дошли до развилки.
— Ишь куда бабий язык завел вас… Вот она, дорога-то, на Митягин выпас. Там раньше скит, говорят, был. Ну, так счастливого вам отдыха, а мне — сюда.
Трофим, раскланявшись с женщиной и поблагодарив ее за рассказ, присел на пеньке возле развилки лесных дорог и, вытаскивая трубку, показал этим, что ему необходимо отдохнуть, покурить перед тем, как двинуться в обратный путь.
На пне Трофим просидел час или более. След мотоциклетных шин, уходивший по дороге на Митягин выпас, звал его. А он не решался ступить на эту дорогу. Он боялся теперь встречи с Дарьей. То, что говорила ему незнакомая женщина, несомненно, выражало отношение к нему Дарьи. Может быть, ее слова были повторены здесь.
Но желание видеть ее было велико. Если он станет перед нею на колени, а потом падет ниц и скажет: «Я так долго хотел услышать из уст твоих отпущение незамолимых грехов моих», — может быть, она и не прогонит его?
Нет. Ему нужно найти другие слова. Ему нужно рассказать правду о том, как счастливый случай выболтал к ней дорогу, и не напускать никакого тумана. Бог для ее сердца будет плохой отмычкой. Но ведь Трофим и в самом деле не преследует никакой корысти. Ему нужно видеть ее и сказать ей, что он любит ее одну, и даже если ему казалось, что Эльза была любима им, то это случилось потому, что ее сатанинская бесстыдная плоть полонила его. И это нужно было сказать Дарье, чтобы она знала, как в этих лесах началось и кончилось его счастье и что только здесь останется продолжение его рода, который не хочет и, наверно, не должен узнавать в нем своего отца и деда.
Вечерело. Лес смолкал. Ни ветерка, ни писка птенца. Солнце было еще высоко, и на верхушках елей густо зрели в его лучах золотые шишки.
Все живое оставляет после себя потомство. И ель, и папоротник, и замеченный Трофимом под елочкой мухомор.
И зачем не ответил тогда Трофим девствующей во вдовстве Марфе и не вошел в ее тосковавшую по мужику избу! Может быть, теперь он бы и не оказался таким одиноким.
Где-то далеко, очень далеко заговорил мотоциклет. Несомненно, это возвращался Андрей Логинов. Трофиму не следует встречаться с ним в двух-трех верстах от Митягина выпаса. Об этом завтра же будет известно Дарье.
Пойти назад по дороге в Бахруши?.. Но далеко ли уйдешь? Главный механик нагонит и спросит Трофима, как и зачем он забрел сюда.
А мотоциклет все ближе и ближе. Самое верное — спрятаться в молодом ельничке, а потом, пропустив Логинова, пойти ближней тропой, если она не заросла. Так он и сделал.
В густом еловом молодняке не раз хоронился он с Даруней от чужих глаз и часами просиживал, но замечаемый даже птицами.
Мягок и сух лесной покров в жарком июле. Как на хорошей постели, лежит Трофим. Здесь еще гуще пахнет грибами и ярче видится прожитое.
Мотоциклет замолк. По дороге прошла комолая коза. Наверно, та самая блудня, которую искала встречная женщина в розовом полушалке.
Мотоциклет снова объявил о своем приближении «и наконец показался. Трофим прижался к земле, пригнул голову, чтобы видна была дорога.
Это был он. В коляске мотоциклета сидела девушка в голубом сарафане. Она сказала Логинову:
— Дальше бабушка не велела…
— Я знаю, — ответил Андрей.
Девушка легко выпрыгнула из коляски и протянула руку.
— Завтра приезжай пораньше.
— Да как же пораньше… Надежда Трофимовна по воскресеньям рано не встает.
— А ты разбуди маму.
— Это все равно… Пока до завода да обратно… Да она и забоится скорой езды… Вот тебе и три часа. Раньше одиннадцати не приехать… Погоди, Катя, не уходи… Посиди в коляске. Еще мало времени.
Если бы Андрей не назвал Катю по имени, если бы Катя не произнесла ни единого слова своим тягучим и певучим, никогда не смолкавшим в ушах Трофима голоском, если бы Катя встретилась Трофиму на Бродвее или в самом неожиданном месте, он все равно остановился бы и окликнул ее: «Даруня, как ты попала сюда?»
Ни одежда, совсем не похожая на ту, что носили сорок лет тому назад, ни две косы, заплетенные вместо одной, ни слова, которых не знала Даруня, — ничто не помешало бы узнать ее.
Холодный пот крупными каплями покатился по лицу Трофима, заливая его глаза. Он пошевелился, чтобы достать из кармана платок. Катя повернула голову в его сторону.
— Да что это, право, мы, Андрей, ни туда и ни сюда… Проводи уж лучше меня… Мне как-то не хочется тут сидеть.
Катя снова выпрыгнула из кабинки, а Логинов стал заводить мотоциклет в ельник, чуть было не коснувшись передним колесом Трофима. Затем Катя и Андрей, взявшись за руки, медленно пошли по дороге обратно к Митягину выпасу. Трофим, проводив их глазами и дождавшись, когда пропадут их голоса, поднялся. Пот лил не переставая, в висках стучало.
Постояв у ели, он наскоро набил трубку и направился прямиком через лес с твердым намерением вернуться в эту же засаду, чтобы хоть краем глаза увидеть свою дочь Надежду.
В субботу вечером Петр Терентьевич сидел в молодой голубой рубашке за вечерним чаем. Причесанный нежной рукой Елены Сергеевны, он пребывал в самом разотличном настроении. Бахрушин только было хотел начать рассказывать жене, до чего хорошо кончились его ряды-переряды с железнодорожниками, как звякнула щеколда и на дворе появился Тейнер.
— Если товарища Пэ-Тэ Бахрушина нет дома, то скажите ему, Елена Сергеевна, что совершенно одинокий и «спозабытый, спозаброшенный» иностранец хочет вызвать сожалеть у местного населения…
— Давай, давай, казанская сирота, американское сосуществование… Самовар на столе, витамины в графине, — отозвался Петр Терентьевич, приглашая Тейнера. — Коли слаще поешь, пьянее попьешь, может, и напишешь лучше…
— Нет, нет, Петр Терентьевич, американская пресса не продается и не покупается. Но!.. Я говорю «но», — сказал Тейнер, входя, раскланиваясь и притопывая, — но если хозяин не поскупится, великий империалист Тейнер, может быть, станет добрее.
— Очень рады, очень рады! — пригласила Елена Сергеевна Джона, наряженного в клетчатую, расписанную обезьянами, шестернями и пальмами рубаху-распашонку, заметив: — Ну до чего же наряден нынче мистер Тейнер, чего только наши бабы смотрят…
— О! Не шутите… Я уже имею заманчивое предложение Тудоихи сходить за грибами.
После памятной размолвки на участке, где росла ранняя капуста, у Бахрушина с Тейнером снова установились дружеские отношения.
— Ну и что же мы имеем на сегодняшнее число, господин сочинитель? — спросил, усаживая Тейнера, Бахрушин.
— Начало без конца.
— А где же конец?
— У Дарьи Степановны.
— Гм… Так ведь она-то в этом деле, насколько я понимаю, сбоку припека. Все-таки главная цель в вашей книжке — это колхоз, увиденный глазами Трофима и вашими глазами…
— Это цель! Но она не должна быть на виду… Вы не знаете нашего читателя… Он хочет, чтобы для него развязано было все. Сделайте так, чтобы Трофим Терентьевич встретился с Дарьей Степановной.
— А как я это могу?.. Я даже не знаю, где она находится.
Тейнер заглянул в глаза Петру Терентьевичу, улыбнулся и сказал:
— Если вам мешает только это, то я вам подскажу, где сейчас находится Дарья Степановна.
Петр Терентьевич в свою очередь заглянул в глаза Тейнеру:
— А откуда вам известно ее местонахождение?
— Ах! Не спрашивайте… Я совершенно напрасно оказался журналистом. Мне нужно было стать детективом. Сыщиком. Слушайте… Недавно мне пришло в голову позвонить дежурной телятнице. И я спросил ее, как обеспечить очерк в газету о Дарье Степановне… И она сказала, что Дарья Степановна отдыхает сейчас на Митягином выпасе со своими внуками. Я сказал «спасибо» и повесил трубку…
— И вы поверили этому, мистер Тейнер?
— Нет. Я решил проверить и позвонил на Митягин выпас и попросил к телефону Дарью Степановну. И мы очень мило поговорили и условились о встрече.
Бахрушин поежился на стуле, переводя глаза то на жену, то на Тейнера, будто говоря этим: «Ишь ты, какой ловкач!»
А Тейнер продолжал:
— И я вскоре побывал у нее. И я записал все необходимое на тот случай, если Трофим Терентьевич не встретится с нею и у меня пропадут самые интересные главы моей книги.
— Ну, коли так, то кто же вам мешает сводить туда Трофима?
Тейнер ответил на это:
— Одна из моих прабабушек была англичанкой, и говорят, что несколько капель ее благородной крови передалось мне. С тех пор я себя чувствую джентльменом, с одной стороны, и провокатором — с другой. Поэтому я не мог под вашей гостеприимной крышей рассказать Трофиму Терентьевичу то, что вы делаете для него тайной.
— Благодарю вас, если вы говорите правду, мистер Тейнер.
Тейнер поклонился и ответил:
— Я стараюсь всегда говорить правду… И, может быть, вовсе не потому, что это приятно для меня… Это выгодно.
— Выгодно? — спросил Бахрушин. — Это как же так?
— Очень просто. Одна ложь всегда рождает вторую, вторая — третью, третья — четвертую, и так до тех пор, пока ты не запутаешься во лжи и не скажешь правду… Я не вижу в этом выгоды и предпочитаю сразу говорить то, что есть. Это нелегко, но что же делать! Приходится.
Бахрушин и Елена Сергеевна одобрительно захохотали. А Тейнер стал показывать снимки, сделанные им на Митягином выпасе.
— Я нахожу ее живописной и в эти годы, — сказал он, положив на стол цветной снимок, на котором Дарья Степановна стояла в окне дома Агафьи вместе с маленьким внуком. — Не находите ли вы, Петр Терентьевич, что таким же мальчиком рос его дед?
— Да, — подтвердил Бахрушин, — Сергунька очень похож на Трофима, когда тот был маленьким. Поэтому-то и не нужно, чтобы Трофим видел его. — Бахрушин, тяжело вздохнув, положил руку на плечо Тейнеру и негромко сказал: — Вы хороший человек, Джон Тейнер. Мне всегда нравится делать для вас самое приятное. И я очень хочу, чтобы ваша книжка была похожа на вас. Книги ведь всегда похожи на тех, кто их сочиняет… Только прошу извинить: завтра Дарьи не будет на Митягином выпасе.
— Это очень жаль, Петр Терентьевич.
— Что делать, но я не могу в угоду вашей книге заставлять волноваться немолодую женщину и вынуждать ее объяснять своим внукам, что, как и почему… Вы чуткий человек, Джон Тейнер, и вам должно быть понятно, что такие встречи не доставляют радости.
Тейнер согласился с Петром Терентьевичем, но, оставаясь верным себе, повторил:
— Это очень жалко. — И добавил: — Пропадает такой сюжет…
Теперь о Дарье Степановне и Кате.
Любви Кати хотя и не суждено развязаться на этих страницах, заканчивающихся поздней осенью тысяча девятьсот пятьдесят девятого года, но мы все заранее знаем, как будет счастлива Катя с Андреем Логиновым. Она будет так счастлива, что даже хочется, говоря словами Тудоевой, «забежать вперед солнышка» и представить себе свадьбу этой пары.
Свадьба, конечно, будет происходить на Ленивом увале, в отстроенном к тому времени селе Бахрушино и, конечно, в доме Дарьи Степановны. Дом у нее будет веселым, с большими окнами, на улице Мира, которая уже застолблена и разбита на участки.
На свадьбе, конечно, будет посаженым отцом Петр Терентьевич. Тудоиха непременно придумает к Катиной свадьбе веселую сказку о том, как прилетал белый лебедь на Тихое озеро высматривать лебедушку… Или, может быть, сказку о третьей и последней молодости Дарьи Степановны, цветшей собой, цветшей дочерью и зацветшей теперь молодостью своей внучки. Эта сказка, кстати говоря, уже бродит у нее в голове, и кое-что Тудоиха пробовала рассказывать своим знакомым…
Регистрировать брак они, наверно, поедут на своем «Москвиче». Не зря же Андрей Логинов завел сберегательную книжку.
Свадьбу, конечно, назначат весной, когда распустится черемуха. Ее букеты ах как украсят белое платье невесты! А оно будет белым и длинным. Это же венчальное платье, а не плясовое. Материя уже куплена Дарьей Степановной. Может быть, она и поторопилась с покупкой, но ведь как знать: будут ли через два года в Китае вырабатывать такие шелка? А если и будут, то их могут завезти в другие города. Ищи тогда. Ведь все же знают, как иногда наши «торги» разнаряживают товары. Именно, что разнаряживают. Как много отвратительных слов появилось в нашем языке за последнее время! Но не будем останавливаться на этом…
Катя и Андрей, конечно, будут жить вместе с Дарьей Степановной. Не оставлять же ее одну. Это все решено, хотя об этом никто пока не обмолвился ни единым словом. Но везде ли нужны слова? О том, что у Кати родится дочь, тоже никто ничего не говорил, однако никому не придет в голову, что эту девочку могут назвать иначе как Даруней.
Как жаль, что сейчас нельзя добавить Кате годика два и выдать ее в последних главах замуж! И писать такие, главы радостно, и читать приятно. Но будем довольствоваться тем, что есть. Спасибо милой Кате и за то, что она хоть изредка да появляется на этих страницах, пусть не на первом плане, но все же… Без Кати едва ли могли бы произойти те события, которые произойдут. Потому что не только бабушка влияет на Катю, но и Катя на нее, если даже они молчат.
Дарья Степановна, думая о внучке, заново переживает прошлое. Она знает, что Катя и Андрей не расплещут чувства уважения друг к другу. Они не поторопятся, как это было с Дарьей. Дарья все-таки не разглядела своего Трофима. Она, конечно, может оправдывать себя временем, уровнем жизни, даже политической отсталостью, но от этого не становится легче на ее душе.
Ее первая любовь, разумеется чистая и светлая, как любовь Кати к Андрею, теперь, почернев, стала пятном в ее жизни. Пусть в этом ее никто не упрекает и не упрекнет, но разве дело в упреках? Дарья не знает, как все это оценивает самый близкий к ней человек — Катя. Ведь даже очень откровенные люди всегда что-то недосказывают друг другу. Причиной этому бывает любовь, жалость или желание не касаться больного, или даже простая вежливость.
Катя никогда не разговаривала с бабушкой о Трофиме. Это было хорошо и плохо. Ведь она уже большая, и Дарье хотелось поделиться с нею своими переживаниями.
Но как? Оправдываться перед внучкой? В чем? Виниться тоже не в чем. А какая-то виноватость налицо. Пусть эта виноватость чем-то похожа на сметанинскую: Сметанин, вступая в партию, чувствовал себя виноватым в том, что его отец был псаломщиком. Но Сметанин, как и все, не мог выбирать родителей. Другое дело — выбор мужа или жены…
Дарье наконец надоело разговаривать с собой, и она решила поговорить с Катей. Та и другая в это время, коротая часы, просовывали в бутылки — на маринад — первые мелкие рыжики, «гривеннички», и слушали, как надоедливо жужжат под новым сосновым потолком мухи, затеявшие какую-то веселую и шумную игру.
— Когда только унесет его из Бахрушей? — начала Дарья.
Катя, досадуя на вынужденную разлуку с Андреем, впервые сказала бабушке то, что она думала о ней и Трофиме:
— Бабушка, когда бы он ни уехал в Америку, он никогда не оставит тебя в покое, если ты будешь избегать встреч с ним.
— А зачем нужна встреча? Для пересудов?
— Нет, бабушка. Для того, чтобы их прекратить. Для того, чтобы все, — и он и ты в том числе — знали, что нам нечего и не от кого прятать… А прятать на самом деле нечего. Андрюша правильно говорит: отношения нельзя выяснить, если их не выясняешь.
Нет у нас с ним никаких больше отношений.
— Нет, бабушка, есть. Вражда. Обида. Ненависть. Даже твой отъезд — это тоже отношения.
— Учишь бабку?
— Что ты! Отвечаю. Ты ведь давно хотела знать, как я думаю об этом. Ну, правда же, давно?
Дарья привлекла к себе Катю, прижала ее голову к своей груди и сказала:
— Да… Давно. Ты судишь хорошо. Только бывают такие отношения, которые выяснять и не надо. Потому что начнешь выяснять, а из этого получатся новые отношения… Ведь я же все-таки, Катя, любила его. Представь себя на моем месте, а на его — Андрея.
— Этого нельзя представить, бабушка. Но если б… Даже сейчас, когда я с ним еще даже не целовалась, и он всего только позабыл бы приехать в назначенный день, я бы не промолчала. Молчание, бабушка, — это старый женский и даже, я скажу, бабий пережиток.
— Ну, вот и выяснили отношения внучка с бабушкой. Выяснили и пообещали друг дружке никогда больше о нем не говорить.
Разговор на этом закончился, и снова стало слышно, как утомительно жужжат летающие под самым потолком мухи.
Разговор кончился и как будто ничего не изменил в поведении Дарьи Степановны. Но это ей лишь показалось. Недаром же она сказала:
— Не к добру что-то разжужжались мухи.
— Да, бабушка, они, как и самовар, когда он воет, нехорошая примета. — Катя еле заметно улыбнулась.
— Я не про примету, Катька, а про самочувствие. Да тьфу вам! — крикнула на мух Дарья Степановна и принялась выгонять их посудным полотенцем.
А мухи не улетали.
Воскресное утро начиналось позднее и тише. Люди еще спали. Петухи и те, казалось, пели с опозданием. В поле не было ни души, только на Большой Чище стрекотал трактор без седока: видимо, одержимым парням не спалось в это утро, а может быть, они, прикорнув под кустом, и не ночевали дома.
Трофим пробирался к месту своей вчерашней засады краем леса, минуя деревни. Очутившись на дальнешутемовской дороге, он пошел не крадучись.
Выпрошенная накануне у Пелагеи Кузьминичны грибная корзина и кирзовые сапоги, взятые у Тудоева, должны были объяснить его появление в дальнем грибном лесу.
Он вышел с большим запасом времени. Счастливый механик, наверно, еще и не выезжал за Надеждой. У Трофима достанет времени, и он наберет грибов, чтобы не возвращаться с пустой корзиной.
Со вчерашнего дня перед его глазами стояла Катя. И теперь она мерещилась за каждым поворотом лесной дороги. Трофим не крестил себе лба, не говорил «свят-свят» и не гнал от себя видение, появлявшееся с каждым разом отчетливее, хотя в лесу и становилось светлее. Наоборот, он воспалял воображение, и это, кажется, ему удалось. За поворотом, неподалеку от развилки, видение запело:
Ах, Наталья, Наталья, куда ты идешь?..
Видимо, «видению» тоже не спалось в это утро. Увидев постороннего, Катя умолкла, а тот спросил ее:
— Дозвольте вас обеспокоить, милая внученька: как нынче у вас грибы?
— Да, кажется, пошли, — ответила Катя. — Бабушка чуть не полную корзину набрала.
— А вы, стало быть, не интересуетесь грибами? — упавшим голосом спросил он Катю.
Встречный показался Кате несчастным и больным. У него заметно тряслись руки и губы. В его глазах стоял испуг. И Катя спросила:
— Не обидел ли вас кто-нибудь в лесу?
— Пока еще нет, — ответил Трофим.
И услышал совсем рядом голос Дарьи:
— Ты с кем там, Катерина?
Не дожидаясь ответа Кати, Трофим стал на колени, потом пал ниц и сказал:
— Я не видел твоего лица, Даруня. Я по голосу узнал тебя… Если ты не хочешь видеть меня, я не подымусь, пока ты не уйдешь… — бормотал он, как дьячок, читающий псалтырь. Его плечи вздрагивали.
Дарья Степановна хотела вернуться в лес, но Катя окликнула:
— Бабушка, ну куда же ты?..
За этими словами Дарья услышала: «Ну зачем же уходить, коли так случилось? От этого не нужно уходить».
Дарья Степановна вернулась.
— Подымись! — сказала она Трофиму. — Зачем только тебя занесло в этот лес?
Трофим поднялся и, боясь взглянуть на Дарью., поклонился ей в пояс.
— Теперь кланяйся не кланяйся, времечко вспять не поворотишь… Да не трясись ты, не трясись, как осиновый лист… Старовата хоть я стала, да пока еще не ведьма… Шкуру снимать с тебя не буду.
Их глаза встретились. Трофим надеялся увидеть Дарью куда старше. Гладко зачесанные на прямой пробор волосы с седыми прядями по бокам не старили, а украшали худое, но еще не тронутое морщинами лицо. Глаза по-прежнему были сини и прекрасны. Годы не затуманили и не убили их цвета.
— А ты, парень, сильно сдал. Видать, ретивое-то отстучало свое… Ишь как потеешь… Сядь… Не ровен час, хватит тебя нелегкая, отвечай тогда перед Америкой.
— Да кому я там нужен, Дарья Степановна.
— Ладно, ладно, потом врать будешь. Отсидись. Как-никак не каждый день такие встречи бывают.
Трофим сел на поваленное дерево. Ему в самом деле было нехорошо. Взмокла даже рубаха.
Катя боязливо смотрела на бабушку. У Дарьи Степановны подергивалось веко. И чтобы как-то облегчить ей тягостную встречу, Катя сказала:
— И ничего особенного не произошло. Так вы могли встретиться и в Америке. Ведь посылали же тебя туда, бабушка, и если бы не твое воспаление легких, ты бы поехала с дедушкой Петром.
— Это верно, Катя. К тому же муху не выгонишь, если она не хочет улететь… Может быть, и к лучшему это все… Никак, мать с Андреем едет?
Катя прислушалась и ринулась по дороге:
— Едет, едет. Надо ее предупредить.
Трофим пришел в себя, но головы не подымал. Чтобы не молчать, Дарья Степановна спросила:
— Сболтнул кто или сам дорогу сюда вынюхал?
— Женщина вчера козу искала. Из Дальней Шутемы. Встретил ее в конце леса. Она и принялась мне обо мне рассказывать… Кем только меня не обозвала! Ну, я и решил сегодня еще раз на внучку поглядеть…
— Значит, видел ее уже?
— Я вчера в ельничке лежал, а они, стало быть, ехали… Хороший парень этот Логинов. Ничего плохого не скажешь…
— А если и скажешь, так слушать будет некому.
Подкатил мотоциклет. Катя сидела на втором сиденье позади Андрея, а Надежда Трофимовна — в коляске.
— Здравствуй, мама, — поздоровалась она с Дарьей Степановной. — Не спряталась все-таки…
Трофим повернул голову, потом приподнялся. Да, это была его дочь. Это было его женственно облагороженное лицо. Надежда Трофимовна первая шагнула ему навстречу и сказала:
— Здравствуйте, Трофим Терентьевич…
И тот сказал:
— Здравствуйте… Не знаю, как и назвать вас.
— Называйте Надеждой Трофимовной. Так будет и мне лучше и вам понятнее.
— Это верно. В моем положении спорить не приходится. Очень приятная встреча, Надежда Трофимовна. Даже не нахожу слов…
— Да уж куда приятнее, — еле слышно откликнулась Дарья Степановна. Потом обратилась к внучке: — Зови, стальная игла, заморского гостя на выпас, чайку отпить. Не оставаться же ему тут, на развилке.
— Пожалуйста, Трофим Терентьевич! Бабушка разрешает мне пригласить вас к нам на выпас.
— Благодарствую, — Трофим откланялся.
Дарья Степановна, примерив, кому идти, кому ехать, сказала:
— Я, пожалуй, с Андреем поеду, а вы мистера Бахрушина пешочком проводите…
— Хорошо, мама, — согласилась Надежда Трофимовна.
И, дождавшись, когда усядется и уедет с Андреем Дарья Степановна, сказала Трофиму:
— Прошу составить компанию…
— Премного буду рад, — ответил Трофим и поплелся за внучкой и дочерью по узкой придорожной пешеходной тропе.
На сковороде в сметане жарились грибы. Маслята. Тут же, на летней плите, под навесом, закипала в чугуне похлебка из свежей баранины. Агафья доводила до дела крупных карасей, запекавшихся в картофеле. Катя и Андрей накрывали большой стол, вынесенный под разлапистую сосну. Надежда Трофимовна ушла с десятилетним сыном Борисом купаться в лесном озере, а Трофим поодаль складывал из кирпича-половняка доменную печь вместе с младшим сыном Надежды Сережей.
Агафья, молчавшая все это время, размышляя о встрече Трофима и Дарьи, наконец пришла к выводам и сказала:
— А оно у тебя хоть и твердое, как орех, а ядро в нем мягкое.
— Ты это про что? — спросила Дарья.
— Про сердце.
— Да нет, Агаша, — не согласилась Дарья, — маленько не так… Только что об этом теперь говорить, когда скорлупа расколота, а ядро годы съели!
— Это верно, — поддакнула Агафья и снова ушла в свои мысли, как и Дарья.
Донесся восторженный визг младшего внука. Это Трофим задул для Сережи доменную печь, заваленную сосновыми шишками.
Так могло быть, думалось Дарье Степановне. Старился бы он в тихой радости, окруженный внуками. Скрашивал бы, как и она, свои годы ребячьим весельем, отсвечивал бы их счастьем.
Четырехлетний Сережа, не зная всех сложностей появления в «бабушкином лесу» незнакомого человека, который, как оказалось, может строить настоящие доменные печи с дымом, привязался к нему. Мальчику не было известно, что он, будучи похожим на свою мать, походил и на толстого дядьку с трубкой, который сразу же захотел с ним играть в домны.
Десятилетний Борис, не похожий на мать, пошедший в другую породу, как решил про себя Трофим, смотрел исподлобья, видимо зная все. А маленький несмышленыш тянулся к Трофиму, не замечая, какие незнаемые чувства он пробуждает в этом человеке своей болтовней, своими пытливыми темными глазенками, заглядывающими в его глаза, и прикосновением своей ручки к его большой руке.
Да, это был внук. Настоящий, доподлинный внук. Ради него можно забыть все…
Сердце Трофима, не знавшее отцовства, не испытавшее счастливых забот о детях, широко раскрылось, и в него вошел Сережа в своих тупоносых башмачках, выпачканный глиной и сажей… Вошел, чтобы никогда не уходить отсюда.
Маленький Сережа — теперь самое большое, что есть и что останется на земле. Трофим теперь будет знать, где бы он ни был, что на свете есть внук. Те двое не в счет. Они узнали плохое о нем до того, как увидели его.
«Настоящая» доменная печь дымила на весь лес. Нужно было ее заваливать и заваливать шихтой. И эту «шихту» Сережа еле успевал собирать под соснами. Доменная печь требовала топлива. Сережа, желая позвать на помощь Трофима и не зная, как обратиться к нему, спросил:
— А как тебя зовут?
Трофима испугал этот вопрос. Ему не хотелось, чтобы и Сережа называл его Трофимом Терентьевичем. Но он не мог назваться дедом, боясь, что за это его разлучат с мальчиком.
— Зови меня, Сереженька, гренд па.
— Гренд па? — переспросил Сережа. — Такое имя?
— Да, так меня называют все знакомые ребята.
Сережа не стал далее спрашивать о новом для него слове «гренд па», означавшем по-русски «дед» или даже «дедушка», стал называть Трофима этим ласкающим его слух именем. А когда Дарья спросила: «Что это такое «гренд па»? — Трофим, тихо улыбаясь, ответил:
— Это значит — доменный мастер.
— Ой ли? — усомнилась Дарья.
— Да, бабушка, да, — подтвердила Катя, она глубоко вздохнула, услышав знакомое еще по пятому классу слово.
— Пусть будет так, — не поверила Дарья Степановна и велела Кате сбегать за матерью: пора садиться за стол.
Вскоре за столом собралась большая семья.
Так могло быть всегда, подумал теперь Трофим. А кто виноват? Дед ли Дягилев, отшатнувший Трофима от родного дома и внушивший ему, что в мире все начинается с рубля? Заводчиков ли сын, убедивший его, что большевики хотят погубить Россию? Виновен ли сам он, не поверивший отцу и младшему брату Петровану, что красные принесут людям счастье? Вернее всего, что он сам был хозяином своей судьбы и никто ему не мешал прислушаться к доброму голосу любящей его Даруни и сбежать от колчаковской мобилизации на Север, где не было тогда никакой власти. Где можно было одуматься и хотя бы не совать свою голову в белую петлю.
Не сделал Трофим и этого. Не верил он в «комунию». Да и верит ли он в нее теперь, когда «у них» так хорошо идут дела?
— Ешь, Трофим Терентьевич, не задумывайся, — сказала Дарья Степановна, положив ему в тарелку широкого, как лопата, карася. — Теперь думай не думай, себя заново не выдумаешь, а карась простыть может…
Трофим не удивлялся тому, что Дарья слышала его мысли. Да он и не прятал их. Не для чего и не для кого. Он теперь как бы человек с того света. Только кажется, что он живет, а на самом деле он умер для Дарьи, для Надежды, для всех… Может быть, он живой только для Сережи. А для остальных он покойник. И никому нет до него дела.
Придя к такому заключению, Трофим сказал:
— Худо жить на свете умершему человеку.
— Да уж куда хуже, — поддержала разговор Дарья Степановна, — если человек при жизни чувствует себя мертвым.
Трофим, посмотрев на Дарью и решив, что его «премудрости» запросто раскусываются ею, умолкнул, принялся ковырять вилкой широкого карася.
Где-то стороной прошла гроза. Чуть посвежело. После молчаливого завтрака на Митягином выпасе все поразбрелись, и Дарья осталась с Трофимом один на один. Она не противилась этому.
Уж коли встретилась, надо было рано или поздно поговорить. А коли так, зачем же откладывать?
Они остались за тем же большим столом под сосной. Дарья на одной стороне, Трофим на другой.
— Ну-у, выкладывай, как ты перешагнул через свои клятвы, как ты потерял и похоронил для нас себя заживо.
— Мне, Дарья Степановна, как перед богом, так и перед тобой таить нечего. Проклял, видно, меня господь еще во чреве матери моей за купленное начало мое, породившее меня по корыстному принуждению…
— Трофим, ты с Адама-то не начинай… А то и до грехопадения не дойдешь, как за обед приниматься надо будет. Да сектантства поменьше на себя напускай. Не с молоканкой разговариваешь… Ты с Эльзы, двоеженец, начни. Про остальное-то в каждом доме знают, и до меня дошло.
— Так я и начинаю с нее. Про остальное я и писал и сказывал. А как про Эльзу без проклятия всевышнего начнешь? Я ведь тоже при ней, как собака на привязи, по корыстному принуждению. Слушай уж. Я буду рассказывать как могу, а ты, что не надо, отметай.
— Веников нынче маловато наломала. Боюсь, что на весь-то твой мусор не хватит их. Ты, сказывают, утонуть готов в своих словах, лишь бы говорить. Н-ну, давай начинай с кержацкой деревни в Америке, где тебе хорошая вдова с домом подвернулась.
— Стало быть, тоже знаешь…
— Да что мне, уши паклей затыкать, что ли? Пелагея-то Тудоева два раза у меня чаевничала, плачи души твоей пересказывала.
— Именно что плачи. И сейчас душа моя кровавыми слезами обливается.
— А ты давай без слез… По любви же ведь ты прожил с ней без малого сорок лет? Чем-то же зацепила она тебя? Чем-то завлекла?
— Это конечно. Наживка была такая, что чуть не ослеп. Надо и то взять во внимание, что тогда мне куда менее тридцати было. Слушай. Как, стало быть, попал я в кержацкую деревню — и порешил, что лучшего мне ничего и не надо… Домой так и так не воротишься. Да и к тому же подумал, что во вдовах ты тоже не засидишься. Артемий-то Иволгин когда еще к тебе приглядывался…
— Артемия не касайся, — перебила Дарья. — Про него особый сказ будет, если ты будешь стоить того.
— Я же к слову… Не в обиду тебе, — стал оправдываться Трофим. — А Марфа, которую мне кержаки приглядели, хоть и была икона неписаная, неопалимая купина жаркого письма, а все ж таки не по мне. Грамоте не знала. Одежа постная. Разговор суконный. Будто не в Америке родилась, а в шайтанском скиту… А огня много. И в глазах и в теле…
— Разбирался, значит, — заметила как бы между прочим Дарья.
— Ну, так ведь Шанхай город веселый. Не знаю, как теперь, а тогда там со всего свету наезжали. Всяких навидался. Должно, любила меня Марфа. Первая открылась мне и хозяином в дом позвала… Смешно бы отказываться при моем батрачьем положении. Но отвечать тоже с умом надо было. Один раз приголубишь — сто годов не разделаешься. Кержаки тебя со дна моря вынут, к ней в дом приведут. Раздумывал… То постом огораживался, то говорил, что еще году нет, как ее обиженный житейскими радостями Фома, в потуге на них, одночасно на третий день свадьбы помер. И осталась Марфа ни вдова, ни девка, ни мужняя жена. А она ни в какую… Как только встретит меня… уткнется в грудь… «Пожалей, Трофимушко… Коли женой не гожусь, марьяжной возьми… На огне в этом не признаюсь нашим. Не заставлю тебя моим мужем быть».
— Смотри ты, как любила тебя Марфа, — с сочувствием сказала Дарья. — Не пожалел, значит, ты ее женскую нищету…
— Пожалел бы, да Эльза приехала. Приехала в бричке на двух вороных… Тогда еще «форды» на фермах только-только в моду входили. Приехала и увезла меня…
— Как же это так увезла? Против твоей воли?
— Да что ты, Дарья… Она кого хочешь увезти могла. Сатана. Испанских кровей немецкая полукровка. Ноздри тонкие, как рисовая бумага. Шея как у дягилевской пристяжной… Масть иссиня-каряя. Грива в крупное кольцо. Рот полон зубов, и все как снег. Глаза будто смолевые факелы. Губы тугие, норовистые. Рот маленький, как у чечетки. А ноги лосиные, длинные, быстрые… И я, стало быть, как увидел ее — и… сноп снопом. Даже глаза закрыл, будто на солнце глядел…
— А она что? — напомнила Дарья, когда Трофим прервал рассказ, видимо заново переживая давно отгоревшее.
— А что она, когда ее Роберту за шестьдесят пять перевалило, а я был в самой горячей поре… Подошла ко мне на поле, уставилась на меня смолевыми факелами и сказала: «Об условиях говорить не будем, я умею вознаграждать…»
— Так и сказала?
— Так и сказала… Сказала и повела меня, как коня, к бричке. А остальные, которых она наняла в деревне на сезон, пошли на ее ферму пешком… А мы, стало быть, вдвоем да ночью… Нет, это была не любовь, Дарья, а пьянство. Теперь уж во мне сгасло все житейское. Я смотрю на себя, как чужой человек, и мне незачем врать тебе. Это была не любовь. Может быть, она и могла бы быть, но не нашлось времени, чтобы ей зародиться. К полудню Эльза приехала в кержацкую деревню, а к полуночи она плясала передо мной в перелеске только в одних полосатых чулках… Надо правду сказать, что я не видывал и, конечно, уж не увижу таких плясок. Надо правду сказать и о том, что я никогда никого не любил, кроме своей Даруни… Не прими это за красное гостевое слово, Дарья. Тебя я любил с первого часа моей первой любви и будут любить до последнего издыхания. Ты не слушай, Дарья. Это не я и не про тебя… Я говорю про тех двух людей, которых уже нет…
Трофим снова умолк. Дарья, взволнованная его рассказом, показавшимся ей правдивым даже в преувеличениях, не стала больше напоминать ему о продолжении. К тому же послышались голоса.
Это возвращались внуки с матерью.
Отказавшись от обеда, Трофим попросил разрешения побывать еще раз на Митягином выпасе.
Дарья на это сказала:
— Зачем же в такую даль ноги маять? Завтра я решила перебраться в Бахруши. Там и свидимся. Принародно.
Любезный Андрей Логинов вызвался довезти Трофима до дому. Катя отпросилась у матери и бабушки прокатиться с Андреем….
— Я тоже, я тоже, — увязался Сережа. — Гренд па возьмет меня на руки… и даст мне послушать часы. Гренд па, возьми меня…
— Ты теперь, Сереженька, бабушкин, спрашивайся у нее, — наставительно сказала Надежда Трофимовна.
— Пускай едет, — распорядилась Дарья Степановна.
И Сережа тотчас оказался в коляске на коленях у Трофима.
Когда мотоциклет был заведен, Дарья совсем по-свойски сказала Андрею:
— На колдобинах-то сбавляй скорость. В оба гляди. Тебе меньшого внука препоручаю. С тебя и спрос.
Андрей ответил в той же манере грубоватой задушевности:
— Да уж как-нибудь, Дарья Степановна, оправдаю доверие.
Мотоциклет тронулся. Сережа завизжал, захлопал ручонками. Трофим прижал его к себе…
Как бы это все не понравилось ревнивому Петру Терентьевичу! Он хотя и двоюродный дед, а любит Сергуньку, как родного внука. Именно об этом подумала Дарья, провожая глазами уехавших.
— Как это жаль, как это жаль! Мне очень жалко и время, и деньги, и такие возможности!.. Такие возможности показать Америку в Москве! — сокрушался Джон Тейнер об американской выставке, разжигая костер на лесной поляне.
Федор Петрович Стекольников не забывал американского гостя. И сегодня, в воскресный день, пригласил его на обещанную грибную вылазку в дальнешутемовский лес.
Грибные трофеи были не столь уж велики, но Елена Сергеевна Бахрушина и Надежда Николаевна Стекольникова обещали угостить американца уральской грибной похлебкой.
Петр Терентьевич, прихвативший из дому богатое разнообразие съестного, сервировал на разостланной скатерти полевой стол. Сервировал его с таким расчетом, чтобы было что запечатлеть Тейнеру на пленке для американского телевидения.
Такого обилия хватило бы на добрую неделю трем большим семьям.
Это развеселило Тейнера, и он, продолжая разговор об американской выставке, сказал:
— Федор, дорогой Федор, ты досмотри, как Петр Терентьевич в миниатюре повторяет ошибки американской выставки. Нужно вооружить большими ложками два батальона солдат, чтобы они съели половину этой икры… Нет, Федор, я всегда буду говорить, что правда — лучший способ понимания друг друга.
Бахрушин, отшучиваясь, возразил:
— Я ведь не для правды расставляю это все, а для Трофима. Если он найдется, не хватит и этого.
В ответ послышался смех. Все знали, как много ел Трофим и как он любил поесть.
— Пусть ваши газеты немножечко тенденциозны… Да, да, они не могут без тенденции, — продолжал Тейнер. — Но это не играет роли. Газеты правы. На американской выставке нет Америки. Америка — это умные станки, это конвейер, это сталь… Где, я спрашиваю, самое главное на земле и в Америке — труд? Труд, который создает все… От пепси-колы и жевательной резинки до миллиардов Уолл-стрита. Танцы? Моды? Рождественский домик? Это так же типично, как банный таз с черной икрой, поданный к столу. Федор, мы должны говорить правду. Федор, правда — это лучшее оружие.
— Я так же думаю, Джон, — сказал Стекольников и подбросил бересты в лениво разгоравшийся костер.
Береста заверещала, закорчилась, костер вспыхнул, и Тейнер воскликнул:
— Обмен опытом — это великая вещь! Мы должны обмениваться опытом, Федор, даже для того, чтобы толковее разводить костры. Как прав господин Хрущев! Как он прав, Федор! Я обязательно увижу его в Америке, увижу и скажу ему по-русски, как он прав… Федор, я не могу не любить Америку. Это моя страна… Тейнеры — это янки. И если говорить по-сибирски, мы, Тейнеры, — чалдоны Америки… Америка — это родина производительности. Производительность — это мировая слава Америки и ее позор. Производительность в Америке сегодня — это небоскреб, который подымается за облака за счет съедения своего фундамента… Ты понимаешь эту аллегорию? Или ты не понимаешь ее?
— Почему же не понимаю? Понимаю, Джон.
— Очень хорошо, Федор, что ты понимаешь меня. Фундамент — это народ. Великий и прекрасный, изобретательный американский народ. Это он, облегчая свой труд, придумывает автоматические машины, желая освободиться от тяжелой работы… Но он освобождает себя от работы вообще и становится безработным, который лишается возможности питаться плодами своего технического гения. Это великая трагедия технического просперити Америки. Дом не может стоять без фундамента.
— Джон, ты сегодня рассуждаешь как коммунист. Ты не боишься, что я где-нибудь процитирую эти слова и тобой займутся в Америке? — шутливо предупредил Стекольников.
На это Тейнер ответил:
— Тогда тебе придется называть коммунистами еще сто миллионов американцев. И почему ты, Федор, думаешь — когда человек критикует капитализм, он обязательно должен быть коммунистом?
— Я думаю, обязательно. Даже если человек не хочет назвать себя коммунистом, боится этого, а иногда просто не знает, что он коммунист. Так было с моим отцом. Коммунистические идеи вовсе не монополия коммунистов. Они возникают так же естественно, как в свое время возникла письменность. Человек или, точнее скажем, человеческое общество всегда стремилось и будет стремиться к лучшему, наиболее справедливому устройству жизни… Так или нет, Джон?
— Да, так. Но что из этого?
— А из этого следует то, что единственно справедливое устройство жизни такое, где каждый имеет одинаковое и максимально обеспеченное право на жизнь и возможность пользоваться всеми ее благами и радостями, где сознание человека делает его другом и братом всех людей. Такой порядок жизни называется коммунистическим порядком, или коммунизмом. И если бы Америку можно было отгородить от Маркса, Ленина, от Москвы, если бы американцы даже краем уха не слышали бы о коммунизме, они все-таки пришли бы к нему. Это объективный закон общественного развития, Джон. Это историческая неизбежность.
— Нет, это пропаганда, товарищ секретарь райкома. Это фанатизм… Я уважаю его. — Сказав так, Тейнер прижал свою руку к сердцу. — Я могу завидовать таким людям, как ваши люди… Но почему Америка оказалась вне этого объективного закона общественного развития? Почему ее избегает эта коммунистическая неизбежность?..
— У каждой страны свои особенности общественного развития и свои темпы созревания общественного сознания, — ответил Стекольников.
— Это слишком универсальный ответ, Федор, — снова возразил Тейнер. — Такой универсальный, что он не является ответом. В Америке особый, демократический капитализм, и в этом его сила.
— Демократический капитализм? — громко переспросил подошедший к костру Бахрушин. — Особый? Вечный?
— Нет, я этого не говорю, Петр Терентьевич… Он будет иметь катастрофы, но не такие, чтобы умереть, а чтобы переродиться.
— Во что? Может быть, в социалистический капитализм?
И Тейнер повторил:
— Может быть, Петр Терентьевич, и в социалистический. Элементы социализма уже есть в американском капитализме…
Бахрушин присел на корточки возле Тейнера и, положив ему руки на плечи, совсем по-дружески спросил его:
— Дорогой мистер Тейнер, неужели вы всерьез говорите все это? Ведь вы же так много можете понимать и схватить на лету…
В это время приехали Трофим и Тудоев. Разговор был прерван. Трофим сразу же стал рассказывать о встрече с Дарьей Степановной.
— Приняла и выслушала меня… И внука Сережу доверила мне… Как в молодых годах побывал… — сообщал Трофим.
Это разозлило Петра Терентьевича, и он пообещал больше не церемониться и сегодня же высказать при Тейнере все, что он думает о нем и о Трофиме.
На вылазку в лес Бахрушин захватил с собой карманный радиоприемник. Приемник, не позвучав в общей сложности и двух часов, стал глохнуть. И это тоже сердило Петра Терентьевича. Он не любил останавливаться на полдороге. Передавали «Гаянэ» Хачатуряна. Приемник смолк на «Танце с саблями». Именно его-то и ждал Бахрушин. И только-только скрипки изобразили зигзаги и блеск сверкающих сабель сражающихся… только-только, забыв об окружающих, Петр Терентьевич ушел в музыку, как она стихла…
Взбешенный Бахрушин схватил приемник и, размахнувшись, швырнул его с такой силой, что тот, ударившись о ствол сосны, разлетелся.
— Какие-то обманные подарки привез ты нам из Америки. Часы у Елены ходят не каждый день. И этот, — Бахрушин кивнул на разбитый приемник, — заманил в хорошую музыку и посадил на мель.
— Так ведь починить можно было бы, Петрован, — сказал с сожалением Трофим, подбираясь с ложкой к икре.
— Нет, я ничего не буду чинить. Американская продукция плохо поддается ремонту. Будь то карманная пищалка, будь то субъект вроде тебя или какое-то другое изделие хвастливой заокеанской цивилизации.
— Например, я? — вмешался Тейнер. — Но зачем же опять говорить намеками? Сегодня так много солнца. Пусть откровенность и правда сопутствуют ему. Хватит нам щадить друг друга. Все равно никакая прямота не может поссорить людей, которые относятся и хотят во что бы то ни стало относиться с уважением друг к другу. Да, да, не поссорит. В этом я клянусь черной икрой, которая так нравится мистеру Бахрушину.
Петр Терентьевич не ошибся в количествах привезенного им съестного. Трофим навалился на зернистую икру, как боров на кашу. Бахрушины и Стекольниковы старались не замечать, как мохнатая рука Трофима совершала частые рейсы от его рта до липовой дуплянки с икрой, не давая сесть на ложку назойливой осе. Это окончательно взорвало Джона. Все-таки Трофим был его соотечественником. И без того ему очень часто приходилось слышать шутки о падкости американцев на черную икру и русскую водку. Поэтому Тейнер обратился к Трофиму по-английски. Стекольников хотя и не все понял, но кое-что разобрал из сказанного: Джон советовал Трофиму оставить в своих кишках хоть дюйм для грибного блюда.
Трофим на это ответил по-русски:
— У каждого своя мера…
Когда икра была доедена и пресыщенный Трофим, отказавшись от грибной похлебки, стал набивать трубку, Тейнер обратился ко всем:
— Дамы, господа я храбрейший победитель черной икры, мне кажется, что лучшим десертом после такого — обилия еды будет обещанный откровенный разговор Петра Терентьевича…
Присутствующие поддержали Тейнера, и Петр Терентьевич стал говорить.
— Пусть будет по-вашему, — согласился Бахрушин. — Я тоже верю, что правда должна не портить отношения, а укреплять их. Ну, а если нет между людьми желания хорошо относиться друг к другу, прямое слово поможет им размежеваться а разъехаться в разные стороны.
Перед тем как предоставить слово Петру Терентьевичу, нужно заметить, что откровенная и прямая публицистика не только в наши дни, но и во все времена была обязательной спутницей произведений, показывающих жизнь общества через своих героев.
Необходимо также предупредить, что следующая, сороковая глава, представляя собою монолог, похожий на политическую статью газеты, читаемую вслух Петром Терентьевичем, определяет ход дальнейших событий и некоторые отклонения в поведении Трофима Бахрушина. Поэтому нужно набраться терпения и выслушать Петра Терентьевича, чтобы потом не возникало неясностей.
Перед тем как Бахрушин начал свою речь, его внутреннее «реле», о котором вы., наверно, помните по первым страницам, переключило строй его речи на регистр высокого звучания, как будто он не беседовал запросто на пикнике, а выступал общественным обвинителем.
Послушаем его.
— Начну я так, мистер Тейнер… Было бы ошибочным думать, будто мы, русские люда, или даже, скажем, мужики вроде меня, не думаем об Америке и ничего не понимаем в устройстве ее жизни. Для меня Америка — это, как бы сказать, повторение пройденного, но в наиболее хитрой укупорке. У нашего русского капитализма против американского капитализма хотя и была, как говорится, труба пониже, а дым пожиже, но едкость дыма, ненасытность трубы были такими же.
Тут Бахрушин посмотрел на задремавшего Трофима и сказал:
— Я держу сегодня речь и для тебя, Трофим, и, может быть, главным образом для тебя.
Затем снова обратился ко всем сидящим на лесной полянке:
— Я не был в Америке. Мне, как и Дарье Степановне, не удалось побывать в этой великой стране по причинам, от меня не зависящим, но я все же представляю себе Америку не по одной лишь печати да кино. Наши люди, пожившие в Америке не так много дней, рассказывали о ней куда больше и вразумительнее, нежели Трофим, проживший там сорок лет. Видимо, он, как некий пассажир, ехавший зайцем в трюме большого парохода, ничего не мог рассказать о корабле, кроме того, что каменный уголь черен и тяжел.
Раздался легкий женский смешок, его поддержали закатистый хохоток Тейнера и смех закашлявшегося старика Тудоева.
Дремота окончательно оставила Трофима.
— Раздевать, стало быть, решил? — спросил он Петра Терентьевича.
— Разве можно раздеть голого… Хочу всего лишь предоставить тебе возможность увидеть свою наготу и человеческое бесправие. Не всегда одет тот, на ком одежа, и не всегда гол тот, на ком ее нет. Вот, скажем, на тебе пиджак. Хороший, пускай полушерстяной, но нарядный клетчатый пиджак. Но твой ли этот пиджак?
Трофим, усмехнувшись, пустил клуб дыма на стайку комаров.
— А чей же? Не напрокат же я его взял.
— Именно, что напрокат. Тебе его дали поносить, — совершенно определенно заявил Петр Терентьевич. — Тебе позволили им пользоваться до поры до времени, как и фермой, которая тебе тоже кажется своей.
— Ты, может быть, хочешь сказать, Петрован, что ферма по бумагам принадлежит Эльзе и она, если захочет, покажет мне на порог?
— Нет, Трофим, — ответил брату Бахрушин. — Я не хочу знать, кому принадлежит ферма по бумагам, я говорю о том, что ферма, как и многое, что считается собственностью в странах капитализма, дается напрокат под видом собственности.
— Что-то ты мудрено говоришь нынче, Петрован…
— Я тоже не понимаю вас, Петр Терентьевич, — послышался голос Тейнера.
— Поймете, мистер Тейнер, если захотите понять, — сказал Бахрушин. И снова обратился ко всем: — Что такое ферма Трофима? Это маленькое капиталистическое предприятие, на котором Трофим предоставляет работу десятку-другому постоянных и сезонных рабочих. Предоставляет им работу с единственной целью, чтобы какую-то, по возможности наибольшую, часть этой работы присвоить себе и превратить ее в деньги. Так это или нет?
— Да, это так! — согласился Тейнер.
— Для чего же тогда городить огород, если она не дает прибыли! — подтвердил Трофим.
— Значит, фермер Трофим является хотя и маленьким, но капиталистом или эксплуататором, — продолжил Петр Терентьевич.
— Но он же трудится сам, — возразил Тейнер.
— Да, я не сижу сложа руки, — снова присоединился к Тейнеру Трофим.
Тогда Бахрушин сказал:
— Но разве банкир, имя рек, или какой-то тоже не безыменный владелец заводов сидит сложа руки? Разве ему не приходится что-то делать или, скажем, хотя бы думать о том, как вести дело… Однако разве это его занятие стоит тех прибылей, которые он загребает? Каким бы он ни был сверхдаровитым банкиром, но стоимость его дня не может оцениваться в миллион долларов, а то и в пять… Вы знаете точнее, мистер Тейнер, кому и сколько миллионов и за чей счет приносит каждый день… Но я не об этом веду речь, а о ферме Трофима, которую ему дали напрокат под видом собственности. Дали те, кто, владея всем, владеет и страной. Дали под неписаную гарантию выжимать из рабочих этой фермы все возможное по всем правилам капиталистического уклада жизни. Выжимать все возможное и, превращая в деньги, отдавать их тем, кто владеет страной, а себе, то есть Трофиму, оставлять лишь самое необходимое из этой наживы, чтобы он все-таки мог чувствовать себя собственником..
— Кажется, костер разгорается, — шепнул Тейнер Стекольникову. — Я Петра Терентьевича вижу в новом освещении…
— Волен ли ты, Трофим, в делах своей фермы? — спросил Бахрушин, — Не отвечай. Я сам отвечу на этот вопрос, потому что мне виднее и понятнее твое хозяйство, хотя я и не видел его. Нет, ты не волен в своем хозяйстве, — как и мистер Тейнер на своей «ферме», состоящей из пишущей машинки и белого бумажного поля, которое он якобы свободно и независимо засевает якобы свободным словом. Однако ни тот и ни другой не волен в своем хозяйстве. Ни тот и ни другой не могут вести его по своему разумению. Трофим не хозяин на ферме, а шестеренка, которую крутит другая шестерня… Назовем ее компанией. Я не знаю, что это за компания. Но знаю, что и она тоже шестерня, которая тоже крутится не сама по себе в большом капиталистическом механизме. И стоит тебе, Трофим, замедлить твое кручение на шаг, как полетят все твои зубья, и тогда тебя, негодную шестерню, выкинут на свалку и на ферме появится новый владелец, умеющий не отставать, потому что он безжалостнее и успешнее тебя способен выжимать из своих рабочих большие прибыли. Именно большие. Потому что этого требует прославляемая тобою капиталистическая конкуренция, при которой человек человеку не может не быть волком. Серым, голубым, полосатым или клетчатым… Но не в этом главное. Главное в том, что человек живет в страхе быть съеденным и в надежде загрызть или по крайней мере искусать другого, чтобы уцелеть самому. На этой-то, ну, что ли, как бы сказать, тотальной грызне и междоусобице людей, на этом, также тотальном, самообмане, что будто бы грызня и драка — единственная возможность существования и процветания народа, и держится капитализм и его вольные и невольные катализаторы, употребим такое слово, непонятное Трофиму и знакомое, как свой собственный портрет, искренне уважаемому мною мистеру Джону Тейнеру.
Тейнер хотел вмешаться, но Бахрушин предупредил его, подняв руку, прося не прерывать, и снова обратился к брату:
— Именно так жил Трофим, проглатывая соседей, такие же маленькие, бесправные и легко заменяемые шестеренки… проглатывал из боязни быть проглоченным. Так он живет и теперь… И мне нечего убеждать Трофима, он знает лучше меня, что у него нет под ногами твердой почвы, даже если есть собственная земля. Да, Трофим, у тебя нет веры в то, что тебя не вытряхнут из твоего полушерстяного клетчатого пиджака… И ты даже сейчас не можешь уверенно заявить мне в эту минуту, в пиджаке ли ты…
Теперь Бахрушин обратился снова к Тейнеру:
— Если сказанное мною, мистер Тейнер, тоже пропаганда, то что же тогда называется правдой, которая позволяет нам лучше узнавать друг друга и самих себя? Если то, о чем я говорил, и есть социалистические элементы капитализма, то что же называется тогда чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты? И когда это все будет распознано и понято, капитализм предстанет во всей его наготе, как бы его ни называли… народным, трудовым, сверхсоциалистическим. Тогда вы увидите, минует ли ваша страна или какая-то другая капиталистическая держава тот объективный закон, о котором говорил вам Федор Петрович Стекольников.
Тейнер любезно поклонился Бахрушину:
— Я ничего не потеряю от этого. Только прошу поверить: ни я, ни ваш брат и ни миллионы американцев не заведуют погодой истории.
— А кто же заведует ею? — задал вопрос молчавший все это время Стекольников. — Впрочем, не надо отвечать… Лучше запьем нашу дискуссию чаем. Чайник уже, кажется, вскипел.
И когда все расселись вокруг разостланной на полянке скатерти, приступив к вечернему чаепитию, Трофим Терентьевич принялся за коньяк.
— Сказанное Петрованом чаем не запьешь, — заявил он мрачно. — Да, у меня волчья жизнь… И я на самом деле не знаю, принадлежит ли мне сейчас этот пиджак… — Трофим обвел всех мутным взглядом, затем выпил залпом коньяк, налитый в эмалированную кружку, и смолк.
Всегда шумный и разговорчивый Тейнер тоже стих. Но и молчание иногда бывает выразительно и красноречиво.
Потерявший равновесие Трофим больше не затевал споров о лучшем устройстве жизни. Может быть, не столько сам, сколько через Тейнера, высоко оценивающего кругозор и ум Петра Терентьевича, он понял, как несоизмеримы их познания механики жизни.
Трофиму показалось, что он и в самом деле провел эти годы в трюме большого корабля, если им назвать Америку, и ничего не видел, кроме своей фермы. И все его интересы ограничивались подсчетом доходов и расходов своего хозяйства. Если он бывал в Нью-Йорке, то и там ему не приводилось подыматься выше трюма этого города.
А Петрован, живя в колхозе, живет интересами всей державы. Он разговаривал о выплавке стали в стране, о валовых сборах зерна и судил о мирной конкуренции с Америкой так, что даже всезнающий и коренной американец Тейнер слушал Петрована открывши рот.
Вот тебе и мужик, каким представлял Трофим и каким хотел он видеть Петра Терентьевича, чтобы удивить его своей одеждой, часами с боем, новейшими чемоданами, своим американским благополучием. А его самого, Трофима Т. Бахрушина, распознали лучше, чем знал он сам себя.
У Петрована убежденность и вера. Завтрашний день у него как посаженный сад. Он уже сегодня точно знает, какими вырастут яблони и что он соберет с них в таком-то и таком-то году.
А что у него, у Трофима? Ничего. Ничего, кроме изменчивой надежды на удачу. И как знать: может быть, без него ферма уже…
Но об этом ему не хочется думать. Страшно об этом думать, особенно в автобусе, когда все, рассматривая его, может быть, как и Петрован, видят насквозь.
Автобус остановился напротив амбулатории завода, где работала Надежда. Трофим выспросил через Андрея Логинова, когда у нее приемные часы. И он поспел, как и хотелось ему, к их исходу.
— Пожалуйста, — ответила Надежда Трофимовна, сидевшая спиной к дверям своего врачебного кабинета, когда Трофим постучал и спросил: «Можно?»
Надежда Трофимовна не ожидала его прихода, но не удивилась ему.
— Зачем вы? — спросила она.
— Поговорить, — ответил он.
— О чем?
— Даже не знаю, Надежда Трофимовна… Но думаю, что и худому отцу незапретно разговаривать с хорошей дочерью.
— Садитесь, Трофим Терентьевич. Я только не знаю, для чего все это. Я не существовала для вас сорок лет. И вы даже не подозревали о моем появлении на свет. И если б не ваш приезд, вы бы никогда не узнали обо мне и моих детях.
— Но я же приехал и увидел, что у меня есть дочь и внуки. Неужели в вас ко мне нет никакой жалости? Подумайте, прежде чем ответить отцу.
— Я подумала до того, как вы попросили об этом. Подумала сразу же после того, как вы написали письмо моей матери. Но подумали ли вы о ней, решившись приехать сюда? Может быть, вам казалось, что для нее будет удовольствием ворошить умершее и отболевшее? Или, может быть, вы предполагали, что ваш приезд украсит ее? Вы не посчитались с ней. Вы думали только о себе. Или я ошибаюсь?..
— Нет, вы не ошибаетесь. Я думал только о себе. Думал, но не думаю так теперь.
— Это ничего не меняет. Ваш приезд не принес радости мне и моим детям. Но вы не знали, что мы существуем, и я не могу винить вас за это. Но мама… Это бессердечный поступок с вашей стороны и… бесстыдный. В прошлое, если оно потеряно, имеет право возвращаться только человек, глубоко раскаявшийся и осознавший разрыв с этим прошлым. А вы ничего не осознали. Вы приехали посмотреть на нее, кощунственно пощекотать свои нервы, показать себя всем своим старым знакомым и брату. Щегольнуть и уехать. Это было для вас чем-то заменяющим театр. И мы не можем быть благодарны вам за наше участие в вынужденном зрелище, в которое вы нас вовлекли. Будь бы вы хоть немножечко порядочным человеком, вы уехали бы на другой же день, когда дядя Петя сказал вам, что моя мать не желает вас видеть. Это не устраивало вас. Вы продолжали думать только о себе и, может быть, принимать во внимание доллары, затраченные на дорогу. Уж коли купил билет, так подавай все…
— Может быть, это и так, — сознался Трофим. — Вернее всего, что это именно так. Но ведь могло быть и по-другому. Допустите, Надежда Трофимовна, что я не уезжал в Америку. Допустите, что я вернулся из колчаковской армии живой и здоровый. Ведь вы называли бы тогда меня отцом, а внуки — дедом?
— Разумеется.
— Так что же мешает вам теперь? Ведь я тот же…
— Нет. Вы не были бы тем, что есть теперь. Сорок лет жизни в Советском Союзе могли сделать из вас человека. Для этого множество примеров. Такие же, как вы, убежденные враги теперь оказались хорошими, советскими людьми и даже… коммунистами. И они забыли о своем прошлом, будто его и не было. И никто никогда не напоминает шт. А вы… вы же были белогвардейцем по невежеству и звериной боязни потерять свою кость, свой жалкий кусок мяса, — свою убогую нору. И вам бы, будь все это по-другому, тот же дядя Петя, все село помогли бы открыть глаза… Да что село — сама жизнь открыла бы их вам. И я, может быть, гордилась бы своим отцом, как горжусь теперь матерью. Разве мало людей, обманутых и совращенных Колчаком, живут теперь счастливо! Мне не хочется называть их, но ведь главный врач нашей больницы тоже был колчаковским офицером. А нынче он депутат областного Совета, дважды награжденный орденами. Да что он, этот… сынок фабриканта, с которым вы прятались в лесу. Он теперь директор отцовского завода… завода, который сейчас не узнать, как и его. Кто знает, кем бы вы стали в нашей стране!
— Неужели ж он выжил? Переметнулся?
— Я не знаю, как это называется на вашем языке, только мама рассказывала, что он явился с повинной и требовал себе высшей меры наказания.
— Лиса!
— Перестаньте судить о людях как о ваших лесных родственниках.
Надежда Трофимовна поднялась со стула, желая попросить этим об уходе. Но Трофим и не думал трогаться с места.
— Стало быть, они все вовремя успели раскаяться, а я, как бы сказать, опоздал.
— Опаздывает только мертвый, — ответила Надежда Трофимовна.
— А я живой!
— Не заблуждайтесь, Трофим Терентьевич, и не самообольщайтесь.
Надежда Трофимовна вызвала сестру и попросила ее, указав на Трофима, проводить «больного» до автобусной остановки и посадить с передней площадки.
— Благодарствую, Надежда Трофимовна, пока что я в посторонней помощи не нуждаюсь, — сказал Трофим и, не простившись, с поднятой головой прошествовал за дверь.
Сестра пожала плечами:
— Это он и есть, Надежда Трофимовна?
— Да!
— «Бывают в жизни встречи…» хотела сестра продолжить разговор, да Надежда Трофимовна предупредила ее, попросив накапать в стакан двойную дозу валериановых капель.
Может быть, они ей и не были нужны, но сестра поняла, что Надежде Трофимовне не хочется разговаривать об отце.
Дарья Степановна вернулась в Бахруши в то же воскресенье, после встречи с Трофимом. Это не понравилось Петру Терентьевичу…
— Как же так, Дарья? Я в выходной день погнал машину, чтобы тебя переотправить с выпаса к племяннику в Кувшу, а ты вдруг наперекор всему… Чем околдовал тебя этот мешок с прелой мякиной? Чем разжалобил?
Дарья и сама себе не ответила бы на этот вопрос. Она не могла разобраться в сумятице голосов, спорящих внутри нее. Ясно было одно — что прятаться далее унизительно для нее. И она сказала:
— Пускай все будет на виду. И пересудов меньше, и мне спокойнее. А то получается, как будто я боюсь чего-то… И если уж казнить его, так на людях, а не в одиночку.
Прощаясь с Дарьей у ворот ее дома, Бахрушин на всякий случай сказал:
— Не сердись на меня, Дарья. Я теперь сплю и вижу, как бы скорее получить у железной дороги бумаги и деньги на снос Бахрушей. И я не могу, ну, что ли, распыляться на личные дела. Только предупреждаю тебя: не верь ни одному его слову, ни одной его слезе… Не верь, даже если кажется, что это все у него ото всего сердца. Не верь, потому что он человек минуты. И главное — без царя в голове. У него нет никаких тормозов. От него можно ожидать и того, чего он сам не ожидает от себя. Закругли, и пусть он уезжает к своей Эльзе…
Закончив так, Петр Терентьевич сел в коробок и покатил в правление.
Дарья, постаяв у ворот, хотела было отправиться в телятник, зайти в правление колхоза. Но не с кем было оставить Сережу. Катя, ускакавшая на минутку, запропастилась на целые час, а старший внук Борис ушел до зари ловить большую, рыбу.
Из-за угла показался Трофим. Дарье, увидевшей его, неудобно было уйти, тем более что Трофим уже снял шляпу и пожелал ей доброго утра.
— Катерину жду, — объяснила Дарья свое появление за воротами, — Сережку не с кем оставить. Спичками поело твоей домны баловаться начал. Того гляди дом спалит.
Трофим расплылся в улыбке.
— На ловца и зверь бежит. Дозволь мне понянчить внука. За этим и шел. Не обижу. Не бойся. Прогуляю его по селу и, когда велишь, доставлю.
В это время распахнулось окно. Сережа, услышав голос Трофима, закричал на всю улицу:
— Гренд па! Гренд па! Лезь в окошко, я тебе настоящего ежика покажу…
— Здорово живем, Сережа! — поздоровался Трофим с внуком и поцеловал его ручку. — Тяжеловат я стал в окошки-то лазить. Давай лучше ты лезь ко мне. Бабушка-то никак согласна, чтобы я на реку с тобой пошел? Может, рака поймаем, а то, может, и матерую щуку вытянем…
Сережа прыгнул из окна на руки Трофиму:
— Давай поймаем.
Мальчик обнял Трофима за шею и прильнул теплой щечкой к его щеке. Дарья отвернулась, посмотрела украдкой на соседские окна и сказала:
— Часок-другой погуляйте. Я не против… Теперь уж не долго тебе жить здесь осталось.
— Восемь ден точно. На девятый выедем. Значит, дозволяешь. Спасибо тебе. — Трофим поклонился Дарье, снял с рук Сережу, оправил на нем рубашку, потом, кряхтя, нагнулся, завязал шнурок на его маленьком ботиночке и повел его за руку по залитой солнцем улице.
Все видели, как большой и толстый Трофим вел за руку маленького белокурого мальчика. Все знали, что этого мальчика зовут Сережей и он приходится родным внуком Трофиму. Знали, видели и не обсуждали. Не обсуждали не потому, что людям нечего было сказать и у них не было своих суждений… Нет. Видимо, в жизни есть явления, лучшим способом оценки которых бывает молчание.
Да и что тут скажешь. Хорошо это или плохо? Права Дарья, отпустившая внука с Трофимом, или нет? Сразу возникают тысячи «да», тысячи «нет» и столько же «но»… А может быть, и задумала что-то Дарья Степановна. Не зря же вдруг прикатила она в Бахруши. Ей виднее, как себя вести. Не зря во время войны она в председателях ходила и за ней шли.
А Сережа и не знал, что он стал предметом внимания многих людей, и весело заглядывал Трофиму в глаза, останавливался, рассматривая большого переползающего дорогу жука, или радовался щуке, которую они сегодня поймают с дедом. Да и Трофим не видел ни улицы, ни окон, ни глаз любопытных. Он шел за руку с самым дорогим, что у него есть на свете, с существом, для которого он, кажется, способен сделать все, даже, может быть, остаться колхозным сторожем при зерновом складе… Может быть… Пусть Трофим и сам знал, что он «человек минуты», но в эту минуту Сережа для него был единственной радостью и целью жизни.
Люди видели, как Трофим и Сережа, вернувшись, прошли на реку, где были пойманы плотвички, чтобы наживить их для поимки большой щуки. Люди слышали, как Трофим сказал Сереже:
— Пока ловится матерая щука, нам можно и пашню попахать.
И Сережа стал трактористом, а Трофим трактором. Мальчик с трудом вскарабкался на спину «трактора», ставшего на четвереньки, а вскарабкавшись, поворачивал его за уши то в одну, то в другую сторону и, наконец, направил в воду.
Трофим-«трактор» по локоть зашел в речку и «заглох».
— Зажигание подмокло, — сообщил он, перестав тарахтеть, как положено всякому трактору, когда он глохнет.
Люди видели, как «трактор», развалившись на песке, стал сушиться, а потом вдруг закричал:
— Сергунька, никак щука попалась!..
Трофим и Сережа кинулись к палке, воткнутой в берег. Шнур туго натягивался. Трудно было разобрать, кто из них больше рад удаче. Они оба кричали на всю реку…
Тейнер всегда появлялся неожиданно и вовремя. Он уже успел незаметно сделать съемки «трактора» и «тракториста». Теперь, боясь, что пойманная рыба сорвется, Тейнер предупредил с того берега, чтобы добычу вытаскивали медленнее.
До Тейнера ли было Трофиму! Он, не надеясь, сдержал свое обещание. Он подымется теперь в глазах внука на сто голов. А это сейчас для него самое главное.
«Только бы не сорвалась!» — думал он.
Трофим выматывал щуку, то опуская шнур, то выбирая его, Щука делала бешеные рывки, но Трофим еще мальчишкой ловил щук, знал повадки этой рыбы.
И вот щука показалась. Она делает последние попытки сорваться. Сережа визжит. Он забегает в воду, чтобы схватить рыбину, но ему страшно. Он боится ее.
Наконец щука на берегу. И откуда только набежали люди! Появился и брат Сережи, Борис, В его глазах радость.
— Вот это да!
Но его радость безразлична для Трофима. Этот одинаково родной для него внук чужд Трофиму. Потому что десятилетний Борис знает, что его дед — не дед, а серый волк, убежавший в Америку. И, наверно, ничто и никогда Бориса не сблизит с Трофимом. А Сережа еще мал, и его можно заставить полюбить деда. Ведь дети судят по тому, как к ним относятся, что и кто для них делает.
Щука билась и прыгала на песке. Трофим стеснялся при Сереже утихомирить ее ударом камня по голове. Сережа, следя за щукой, увидел кровь.
— Ей больно? — спросил он Трофима.
— Да нет, наверно, — ответил Трофим. — Она же рыба.
Но мальчик задал новый вопрос:
— А у нее в реке остались детеныши?
Трофим, заметя беспокойство Сережи, глядящего на тяжело дышащую щуку, мягко сказал:
— Да откуда же у нее детеныши! Она старая. Видишь, какая здоровенная… Разве что щурята-внучата остались в реке.
Сережа неожиданно вцепился в руку Трофима:
— Гренд па! Гренд па! Опусти бабушку щуку в реку!
Раздался веселый смех. Смеялся и брат Сережи, Борис.
— Это ты всерьез, Сережа? — шутливо спросил Трофим.
Спросил и увидел в глазах мальчика слезы. Трофим испугался. Он торопливо и осторожно снял рыбу с крючка и виновато сказал:
— Сейчас, Сереженька, сейчас…
Затем так же бережно он взял щуку и пустил ее в реку.
Сережа подбежал к Трофиму, обнял его ногу, затем тихо спросил:
— У нее заживет рот?
Трофим ответил:
— Завтра же здоровехонька будет. Карась-доктор пропишет ей что положено, — и живи себе щука сто лет.
Люди молчали на берегу. Молчал и Тейнер. А Трофим, подняв на руки Сережу, понес его, машущего ручкой щуке, уплывшей к своим щурятам.
Об этом было передано Петру Терентьевичу, и он сказал:
— И змею можно заворожить сладкой игрой на дудочке. Только она от этого не перестает быть ядовитой… — А потом, вздохнув, добавил: — Не надо было Дарье показывать ему Сергуньку. Эта тонкая струна не по Трофимовым ушам. И если уж Надежда признает своим отцом не его, а Артемия Иволгина, так Сергей-то уж никак не волчий внук. Ну, да что об этом говорить. Пройдет неделя, две после его отъезда, Сергунька и не вспомнит… Скорей бы только уезжал!
Этого хотелось не только Петру Терентьевичу. Но маленький Сережа неожиданно для всех стал едва ли не самой главной причиной событий, разыгравшихся в последние дни пребывания американцев в Бахрушах.
Малозначащая история с поимкой и возвращением щуки в реку, удивительная привязанность Трофима к Сереже нашли отзвук в сердцах людей. Наметилось какое-то, хотя очень сдержанное, потепление к нему и в отношениях Дарьи Степановны.
— Есть, видно, в тебе еще какие-то стоящие остатки, коли ты старую щуку пожалел, — вспомнила Трофиму Дарья Степановна, когда они сидели на кладбище.
На кладбище заменялись кресты на дягилевских могилах и ставилась чугунная ограда.
— Теперь все по закону. Жаловаться им не на что, — радовался Трофим. — Кресты хорошие, с просмоленными комлями. Оградка просторная. Места много. И лежать им сухо на горе. Песок.
— Не сыро, — поддержала разговор Дарья. И спросила: — В Америке-то как насчет могильников? Тесновато?
— Да где как. Смотря по покойнику. Денежному человеку везде место найдут. Эльзу, например, я к Роберту в могилу положу. Он же ее венчанный муж, и ей как бы сподручнее лежать с ним рядом.
Дарья, не скрывая усмешки, будто рассуждая сама с собой, сказала:
— Это хорошо, когда человек знает, кому когда умереть, кого где похоронить. Много ли ей, твоей Эльзе, теперь?
— За семьдесят ей. Она ведь куда старше меня. Пускай семьдесят лет не велики годы, да она рано цвести начала. И цвела, себя не жалеючи. Не ходит уж.
Дарья, посмотрев на Трофима, заметила:
— Ты как о чужой о ней говоришь. Жена ведь…
— Оно, с одной стороны, будто и так, а с другой… Дослушай уж то, что я тебе на Митягином выпасе не досказал.
— Досказывай, — согласилась Дарья. — Надо все-таки знать про твое теперешнее семейное положение.
— Хотелось бы, чтобы ты все знала. На чем я тогда остановился?
— На полосатых чулках, в которых Эльза плясала перед тобой, — напомнила Дарья.
— Точно. Хорошая память у тебя, Дарья Степановна. Теперь про остальные годы слушай. Их хоть и много было, да мало что хочется вспоминать. Стало быть, так… Привезла меня тогда Эльза на ферму, познакомила с мужем. С Робертом. Он спервоначала велел мне ходить, за конями, а потом сделал меня на ферме своей правой рукой. Доверял продажу молока, мяса, овощей, а также свою тогда еще молодую жену, которую я отвозил в церковь. Тебе, конечно не надо рассказывать, какое это было богомолье. Не знаю, догадывался ли старик, что его Эльза сходила по мне с ума, да и я, чтобы не обелять себя, скажу, что тогда готов был бежать с нею хоть в Мексику, хоть на Аляску. И звал я ее.
— Значит, любил? — решила уточнить Дарья.
— По всей видимости, пожалуй, что так. А она не хотела от своей фермы, от своего дома с милым рай в шалаше искать. Велела потерпеть. И вскоре ее Роберт умер. От рыбы.
— Отравился?
— Да. Так было написано докторами после проверки его смерти. Рыбий яд. А как было это на самом деле, я не спрашивал у нее. Я не хотел и не хочу знать этого… Знаю только, что она по ночам жарко молилась. Задерживалась на его могиле и подолгу плакала. Я не хочу думать, что она поторопила его смерть, но все-таки вокруг нашей кровати она каждый вечер наливала святую воду.
— И помогало?
— Помогало. Ко мне он не приходил ни разу. А потом мы построили новый дом.
— Значит, ты уже стал ее мужем? — опять перебила Дарья Степановна.
— По жизни — да. А по сути дела остался управляющем ее фермой, потому как по бумагам ферма перешла ей и ее дочери. И мне даже в голову не приходило, что могло быть как-то по-другому. А когда я вошел в курс и прикупил соседнюю ферму, а потом еще три, стал понимать, кто на ферме мужик, кто барин. Все оказалось записано на нее, а у меня как бы жалованье на личные расходы… Так и шло. Удесятерил капиталы я, а капиталы ее. Конечно, я и теперь всему голова. Без меня соломинки не могут шевельнуть. Но я голова, как бы сказать, отъемная.
— Вот тебе и на! Как же это ты, серый, дал овце себя слопать? — подзадорила Дарья, чтобы узнать возможно больше о Трофиме.
— Что теперь сделаешь? Сначала жизнь не начнешь. Я-то, как видишь, еще косить могу, а она из кресла не вылазит, но свое, ведьма, требует. В постель ее отнеси да из постели вынь. Не тяжело хоть… в ней и двух пудов нет, да тягостно… Чужая она мне. Сколько за ногтем черно — чувства не осталось к ней. Одна злоба. И если я смиряю свою злобу, так только тем, что господь за тебя карает меня. Терплю.
— И что ты теперь думаешь? — спросила Дарья.
— А что я? Весь я тут. Эльза завещала ферму своей дочери Анни. Она замужем. У нее два сына. Это не мои внуки. Ее муж не мой зять. Он неплохой человек, но глуповат. Ферму он пустит на ветер на другой же день, как меня не будет. Эльза знает, что ферма — это моя жизнь. Поэтому она в завещании написала: если ее дочь Анни захочет, чтобы ее фермой управлял кто-то другой, кроме меня, она обязана выплатить мне треть всех капиталов. Да разве она захочет этого? Анни не дура. Она знает, что без меня не будет ни ее, ни фермы. Она, как и мать, будет держать меня своим почетным батраком.
Из груди Трофима вырвался вздох, похожий на стон:
— Эх! Если бы можно было купить у Эльзы ферму… Купить, а потом продать другому человеку.
— Зачем, Трофим? Что ты? — удивленно спросила Дарья Степановна.
— Как зачем? Тогда у Эльзы не будет дома, который она любит. Не будет сада, которым она не надышится. Не будет пруда. Ничего не будет. Ей придется нанимать квартиру и умирать в чужом доме.
— А… ты куда денешься?
— Я? Я уеду в Данию или в святую землю. Мало ли я куда могу уехать…
— В Россию, может быть?
— А может, и в Россию. Я ведь здесь никого не убил. Я ни в чем не грешен перед вашей властью. Ну а то, что я не могу думать так, как все вы, — это вопрос десятый, особенно для сторожа при хлебном складе.
— Горестна твоя судьба, господин почетный батрак. Но ведь ты был сам ее хозяином. Твоя и теперь власть над ней. Тебе, я вижу, хочется, чтобы я пролила слезу, простила да посочувствовала. Зачем это тебе? Разве дело в моем прощении! Разве ты виноват только передо мной? Ты бы хоть задумался над этим. Загляни себе в душу и посмотри: винишься ли ты перед этой землей?
Дарья встала со скамьи. Выпрямилась. Она обвела взором зеленые просторы лесов и полей, синеющие у горизонта горы и дальние дымы заводов.
— И если в твоей душе нет покаянного чувства, которое тебе дороже твоей жизни, значит, все, что я слышала от тебя, была игра — слезливая игра для самого себя.
— А если правда? Если я хочу остаться здесь, что ты про это скажешь?
— Ты все «если бы» да «кабы».
— Так ведь, и ты ни да, ни нет.
— Хватит из пустого в порожнее. А то не ровен час деда Дягилева разгневишь в могиле. Выскочит старик да скажет: «И передо мной винись, ворюга, за николаевские рыжики…» Не такое это простое дело: «А если я хочу остаться»! Я вот, например, не вижу, не могу себе представить тебя на родной земле.
— А в земле?
— Такие раньше срока в землю не уходят. Хоть и смердят, а думают, как бы еще подольше посмердить наперекор другим. Ферму бы купить да потом ее перепродать другому… Эх ты! Твоя ли ферма, чья ли — все равно ее не унесешь в могилу. За что же мстить Эльзе? За любовь? За то, что она боялась выпустить из своих рук аркан и потерять своего коня… Так старуха же, понять ее надо.. — Тело-то хоть и умерло, а сердце-то еще стучит… Иди, иди, не оглядывайся. Покойники огляда не любят.
Они шли молча. Каждый со своими мыслями. Прощаясь, Дарья сказала:
— Сумел бы хоть уехать по-человечески, а большего-то мы и не хотим от тебя.
Трофим направился на Ленивый увал, а Дарья — в свой вдовий дом. Теперь ею все высказано, и встречаться ей с Трофимом, пожалуй, незачем.
Так она думала, когда солнце еще не село. Мы дадим ему сесть за дальнешутемовский лес, а потом отправимся в Дом приезжих.
Вечером Трофим напился. Он выпил литр водки и чекушку смородиновой. Таким его не видели ни Тейнер, ни Тудоев, ни Пелагея Кузьминична.
Трофим последними словами материл Эльзу на весь Ленивый увал. Когда его попытались запереть в комнате, он выломал дверь вместе с дверной коробкой. Язык его заплетался, но на ногах он стоял твердо.
Тейнер принимал немало мер, чтобы угомонить его. На английские фразы Джона он отвечал русской бранью и называл Тейнера клещом на его теле, который пьет его горе для-ради долларов.
Наконец Трофим снял шляпу и запел:
Вихри враждебные веют над нами…
Тудоиха стала звонить Бахрушину. А Трофим был уже в селе…
«Темные силы нас злобно гнетут…» — горланил он на всю улицу. Единственный милиционер, не служивший, а лишь квартировавший в Бахрушах, не знал, что делать.
С одной стороны, явное нарушение. С другой — иностранный подданный с непросроченной визой. И поет не что-нибудь, а то, что надо, хотя и сбивается в мотиве.
— Кончено… Все кончено! — кричал Трофим под окнами бахрушинского дома. — Все кончено, Петька. Я остаюсь в Бахрушах. Давай делиться. Выбирай, которую половину дома берешь ты. Мне все равно. Как скажешь, так и будет. Я хочу умереть там, где я родился. И нет такого советского закона, чтобы дом оставляли одному сыну, когда их два. Я — кровный сын Терентия Бахрушина. Меня обманули белые… Дай мне бумагу, я напишу прошение в колхоз…
Спорить с Трофимом было бесполезно. К тому же собрались люди. Петр Терентьевич, выйдя на улицу, взял Трофима под руку и повел в дом.
— Делиться так делиться. Я не против. Распилим дом, и вся недолга… А теперь давай соснем малость. Заря-то вон уж где…
— Дай мне бумагу, Петька, я хочу написать прошение, — требовал Трофим. — У меня здесь Сережа, а там никого… Там я один. Что мне Эльза? Она выпила меня до дна. А я не хочу больше жить пустой бутылкой. У меня есть внук Сережа. Он любит меня. Он пожалел даже старую щуку… Дай мне бумагу.
Немалых трудов стоило уложить Трофима. Он долго плакался на свою жизнь и проклинал Эльзу.
Петр Терентьевич, Елена Сергеевна и прибежавший Тейнер не спали добрую половину ночи. Наконец Трофим уснул. Он спал тревожно. Бранился во сне. Звал Сережу.
Утром Трофим проснулся раньше Петра Терентьевича. Тише воды, ниже травы.
Встретив брата, Трофим сказал:
— Прости меня, дурака, Петрован. Я был пьян. Но я все помню. — Он поднял красные, опухшие и еще не протрезвевшие глаза. — Я решил остаться в Бахрушах.
— Так ведь это же не из села в село…
— Понимаю. Но если я хочу… Если тут моя земля и мой внук Сережа и, кроме него, у меня никого и ничего на белом свете… Останусь — и все. Не вытолкнут же меня из родного села силой…
В его глазах была решимость. А верить не хотелось.
— А ферма как? — осторожно спросил Петр Терентьевич.
— У меня нет фермы. У меня ничего нет. Дарья знает, спроси у нее… Я весь здесь… Раскаиваться поздно только мертвым. А я еще не весь умер.
— А что ты тут будешь делать?
— Наймусь сторожем при хлебном амбаре.
Эти слова рассердили Петра Терентьевича, и он прикрикнул:
— Не юродствуй, Трошка. Я не верю тебе. Уж больно ты громко кричишь и лишковато размахиваешь руками, будто хочешь кого-то удивить и облагодетельствовать. Это с одной стороны. А с другой стороны, ты будто боишься передумать и всенародно сжигаешь корабли, чтобы отрезать себе обратный путь. Юродству хоть и случается иногда притвориться правдой, но оно никогда не бывает ею, если даже в него верит и сам шаман.
— Блажен, кто верует даже наполовину. Я твердо решил.
— Надолго ли? Ты же весь там, в своем логове. Ты даже мизинцем ноги не стоишь на нашей земле. Не пройдет и двух дней, как в тебе снова заговорит ферма. Собственность. Ты ее пожизненный раб. Ты жил и живешь только для себя и наперекор другим…
Петр Терентьевич, наскоро накинув на себя пыльник, сунул в карман завернутый в бумагу кусок рыбного пирога и ушел. Когда звякнула щеколда калитки, Трофим обратился к молчавшей все это время Елене Сергеевне:
— То, что ферма не моя, — это не суть. Все равно я ей голова, и ферма без меня не тулово, а прах. Но ведь и Эльза не хозяйка на этой ферме. Ферма может лопнуть, как старая резиновая шина. Уже лопнули многие фермы, и я их взял под свою руку. Так же может лопнуть и наша ферма. Один крутой поворот, и все в пропасть… Я лучше Петрована знаю, как это бывает… Люди остаются в одной рубахе. Потому что все работают на последней черте. Ни у кого нет запаса на черный день. Все в обороте. Даже цепная собака, цена которой два доллара, и та может пойти на покрытие долгов, если ферма лопнет. Собака тоже в оборотном капитале фермы. Это смешно, но когда лопнул сосед Айван Тоод, ему пришлось отдать и собаку. Чистокровную колли. Она скулила и отказывалась жить у меня. Но она все равно пошла в зачет долга. Ее оценили в двадцать долларов. Я не спорил. Собака была еще молодая. Потом она сдохла. Сдохла, тоскуя по сыну Тоода. Так могу сдохнуть и я.
Да будет вам, Трофим Терентьевич, — прервала его Елена Сергеевна, — что это вы вдруг… Не бывает же так на свете, что ни с того ни с сего человек оказывается нищим.
«У нас бывает только так. У нас можно жить и конкурировать только на последней черте. И если твоя свинья отстает от свиньи конкурента в нагуле на несколько фунтов и на несколько дней, она съест тебя. Даже миллионеры ведут счет на пенсы. Я видел, как просчеты в пенсах съедали миллионы. Я знаю, что такое маленький просчет, когда ни у кого нет подкожного жира. Все в деле. И я каждый год прыгаю через пропасть. И каждый год боюсь, что мне для прыжка может не хватить одного дюйма. И я сейчас, сидя здесь, нахожусь в прыжке. И я не знаю, какие крылья мне в этом году пришьет конъюнктура. Мне надоело прыгать для других и укорачивать свою жизнь. А не прыгать нельзя. Потому что там вся жизнь состоит из счастливых прыжков и смертельных недопрыгов. Один дюйм… Вы здесь не знаете, что значит один дюйм…
Елена Сергеевна, чувствуя, что она очень мало понимает из того, что рассказывает он, и боясь сказать что-либо некстати, молчала. А Трофиму и не нужно было, чтобы она разговаривала. Он разговаривал не с ней, а с собой, выясняя разлад двух голосов, двух Трофимов, спорящих в нем. Один Трофим, повергнутый в прах, лежал молча, но пока еще шевелился. Другой Трофим добивал его, чтобы тот никогда не мог подняться и позубоскалить над ним.
Отрекаться от православия и переходить к молоканам Трофиму было тогда легче, чем теперь. Теперь он и в самом деле должен был сжечь все корабли. А корабли горели плохо. Им нужно было добавить огня. Поэтому он решил опохмелиться половиною стакана водки и доесть рыбный пирог. Сделав так, Трофим снова стал жаловаться:
— Петровану и всем им хорошо. У них не может быть краха. Что из того, если случится недород или мор на свиней? Налетят ветеринары. Потом дадут ссуду или придумают поблажки. Петрован может срубить сотню-другую срубов на Митягином выпасе и продать их по хорошей цене. У меня тоже есть лес. Но нет ни одного моего дерева. Они пересчитаны, и под них получены деньги. И эти деньги мычат коровами и жиреют свиньями. Все до последнего доллара поставлено на кон. Конъюнктура каждую осень мечет банк. Каждую осень биржа сообщает тебе, можешь ли ты готовиться к следующему прыжку или надо заживо ложиться в гроб. Я каждый год готовлюсь провалиться в преисподнюю. И если уцелеваю, то прибыль не радует меня. Велика она или мала, все до последнего доллара пожрет ферма. Ее шестерни не могут останавливаться ни на час, ни на минуту. Ты должен улучшать машины, улучшать, чтобы избавиться от лишних рук и ртов! И если ты этого не сделаешь, рты съедят тебя.
У Елены Сергеевны от этих разговоров защемило под ложечкой. Она выпила глоток остывшего чая и уселась поудобнее, полагая, что это лишь начало разговора и Трофим Терентьевич засидится у нее до полудня. Но тот поднялся и стал досказывать стоя:
— И если ты пожалеешь своего работника, даже своего брата по вере, молоканина, и не заменишь его руки новой машиной, как это уже сделали твои соседи и конкуренты, — конъюнктура не простит тебе этого осенью, когда ты начнешь подбивать свои барыши.
Трофим надел шляпу и собрался уходить. Но он должен был закончить свои изречения. И закончил он их так:
— Там у нас нет и не может быть малого или даже среднего барыша и божеского кровопийства. Кто страдает жалостями к людям, гибнет. Да пропади они все к такой и к разэтакой!.. Лучше уж сторожем при хлебном амбаре да при солнышке и на твердой земле, чем главным колесом в чужой телеге… Я остаюсь в Бахрушах.
Трофим рысцой выбежал из дома. Оказавшись на улице, он подумал: не зайти ли ему к Дарье и не объявить ли о своем намерении? Но, решив, что этого делать не надо, он вышел на большак, чтобы отправиться с попутной машиной в город. Не в Бахрушах же, в самом деле, заявлять ему о своем бесповоротном решении не возвращаться на ферму!
Весть о намерении Трофима остаться в Бахрушах всполошила село едва ли не более, чем его неожиданный приезд. Это происходило, наверно, потому, что все предшествующие разговоры Трофима, и суждения о преимуществах ведения хозяйства на его ферме — никак не готовило почвы для такого неожиданного решения. Даже, наоборот, можно было ожидать, что Трофим, вернувшись, не в пример Тейнеру, забудет гостеприимство и честь, оказанную ему. Забудет все то, чем он восхищался в Бахрушах, и вспомнит досадные промахи колхозной жизни, вытащив их на первый план. И где-нибудь в беседе с ловцами газетной клеветы или искателями очернения он, как человек, рожденный в России, а следовательно, заслуживающий доверия, с елейно-смиренным сожалением ханжи заляпает родное село. И может быть, он будет скорбеть о коммунистическом рабстве и о колхозном порабощении, в котором находится его родной брат Петрован и его бывшая жена Дарья, пожизненно прикованная к своему телятнику и не знающая никаких радостей жизни.
При желании, как известно, можно очернить или подвергнуть сомнению все. Кто ему помешает сказать, что у Петра Терентьевича он собственными глазами видел лапти, висящие в сенцах на деревянной спице? Можно к этому приложить фотографический снимок. Ведь никому же не придет в голову, что Петр Терентьевич бережет лапти покойного отца, которые тот в молодые годы запасал впрок для отходной работы в горячих цехах.
Как могут знать в Америке, если не знает пока и Елена Сергеевна, о том, что Петр Терентьевич сделает свой дом и две соседние избы «заповедником старины». Не случайно же он не отдирает от стен старые лавки и бережет на чердаке старинную жалкую утварь старой деревни, собирая ее по старожильским дворам не только своей деревни. Дедовские иконы тоже ведь лежат упакованными в хорошем ящике на чердаке.
Можно прискрестись и к ним: вот, мол, каково истинное лицо господина коммуниста Петра Бахрушина! Ходи потом и доказывай, что ты делал все это из самых лучших музейных побуждений.
Ничего нет страшнее языка, умеющего красноречиво и доказательно клеветать. Именно этого и можно было ждать от Трофима, непостоянство которого было не только его характером, но и способом его жизни.
Утром он называл Дудорова «заводным кукарекалом», а вечером прославлял его при той же Тудоихе как «пророка грядущего». Еще накануне свинарь Пантелей Дорохов был для него «пустым свиным корытом для потехи Петрована», а потом этот же Пантелей оказывался «самородным чудом», а день спустя Пантелея Дорохова Трофим сравнивал с грибом-обманкой: «С виду ах как хорош, а для еды негож».
Но никому и в голову не приходило, что Трофим может повернуться на все сто восемьдесят градусов в самом главном. А он взял и повернулся. И все узнали, как Трофим проклинал жизнь на своей ферме и вскрывал неизлечимые язвы капиталистического строя. Вскрывал правильно и по существу, хотя он и был политически невежественным человеком.
— Значит, нутром дошел, — твердил Тудоев. — На своей шкуре понял что он не хозяин своей фермы, а ее раб, которому настоящий господин американской земли, господин Капитал, дозволяет поиграть в собственность.
Тудоев долго митинговал среда стариков, своих постоянных слушателей, высказывая мысли о капиталистических странах.
— Уж если и есть где самая зыбкая собственность, так это там, где правят законы незыблемой собственности. Закона тот незыблем, да собственность зыбка. Поэтому там каждый богач, ложась спать, боится проснуться нищим, — повторял он сказанное Бахрушиным.
Свинарь Пантелей Дорохов, которому сын сообщил новость о Трофиме, решил про себя:
«Значит, подсылают поближе к нашему аэродрому».
Пантелей никак не мог допустить чистых намерений Трофима. Мистер Бахрушин для него был только волком и никем другим.
Пелагея Кузьминична Тудоева придерживалась такого же мнения. Разговаривая с Дарьей Степановной, Тудоева легонько, чтобы не оскорбить ее, поделилась своими мыслями:
— Ты, девка, меньше думай об этом… Конечно, он для тебя не то, что для других. Хоть и мертвый, а не похороненный. Только, я так думаю, поблажит он, поблажит, покрасуется да и уедет.
— Зачем эму это красование, эта блажь? Ты жизни его не знаешь, а он мне всю ее на могильнике рассказал. А Петровановой Ляльке и того больше… Была она у меня. Пересказывала, что политически прозревать начал человек. Прыжки, говорит, это над пропастью, а не жизнь. Весь капитализм так вывернул, что впору по радио передавать. Значит, копилось в нем все это. Спорил он с собой. С Дудоровым спорил, может, тоже для того, чтобы понять нашу жизнь… А потом лопнул в нем гнойный пузырь, и он захотел очиститься перед нами и перед собой.
Тудоиха кивала ей в знак согласия, а от своего не отступалась:
— Дитятко ты мое, Дарунюшка, а кем он тут жить будет? Подумай. Неужели ж в самом деле сторожем при хлебном складе или на конном дворе ворота станет открывать? Года-то у него уж пенсионные. А кто ему пенсию даст? За что? За его ферму? Значит, работать надо. Где? Не в правление же его выбирать…
— Начнет со сторожа. Плохого в этом нет. И если хорошо будет сторожить, люди заметят это. А потом видно будет…
— Да что же видно-то!.. В секретари райкома, что ли, его выберут?
— Зачем в секретари? У Трофима своя стезя. Он сызмала торгаш. К тому же Америка отполировала его по этой части — дальше некуда… А у нас сбытовики, сама знаешь, каковы… Первый сорт огурцы еле третьим сортом сбывают… А Трофим любого кладовщика на базе усовестит.
Тудоиха соглашалась с этим, но не целиком:
— Что говорить. Продать он, надо думать, мастер. И вид самый такой. Шляпа. Кругом бритый. И с трубкой. Не один бы миллион колхозу добавил… За свекольную бы ботву и за ту бы деньги взял… Да ведь только и то помнить надо: сколько ты ни корми этого самого… сама знаешь кого… а он все равно в лес смотрит.
— А есть ли лес-то у него? — в упор спросила Дарья. — Может быть, лес-то остался теперь малым кустиком, который Сергунькой прозывается… Дрожит даже, когда видит его. Собакой лает для него. Конем скачет под ним…
Тудоиха пошамкала синими губами, потом облизнула их и сказала:
— Значит, простить его удумала? Забыть ему все порешила? Ох, Дарья, Дарья… Видно, и ты, девка, овца.
Это задело Дарью Степановну. У нее дернулось левое веко. Она не сразу ответила Пелагее Кузьминичне. Подумала. Выглянула в окошко, будто желая проверить, как играет на дворе Сережа. Потом расправила седые пряди на висках и сказала:
— Я не вижу худого в том, если Трофим повинится перед народом и последние годы доживет на родной земле. Пусть я, как и Петрован, не верю всем его словам, но ведь чему-то надо поверить… Ведь что-то же шевельнулось в нем? Не убеждать же мне его не оставаться! Не упрашивать же мне его вернуться в Америку! Ты это понимаешь или нет?
Тудоихе оставалось теперь только сказать ничего не обозначающее «да, да, да» и перевести разговор на ячмень, который всех удивлял в этом году «ядреным зерном, большим колосом и ранней спелостью».
Дарья, поняв уловку Тудоихи, обронила грустную смешинку, блеснув белыми, не знавшими «бломб» и дупел зубами, тихо сказала:
— У каждого, видно, свой «ячмень». У кого в поле, у кого на правом глазу.
Тудоиха не ответила на это и начала прощаться:
— Батюшки, часов-то уж сколько… Тейнерок-то мой заждался уж, наверно. Я в эту пору его вторым завтраком кормлю, под названием «ленч». Малосольные огурцы, стало быть, и сыворотка творожная заместо чая для похудения живота. Побегу…
Она торопливо ушла, хотя и отлично знала, что Тейнера не было в Доме приезжих.
Тейнер, готовясь к отъезду, использовал каждый час последних дней. И сейчас он беседовал с молодым архитектором — автором проекта нового села Бахрушино на Ленивом увале.
Архитектор показывал планировку улиц, фасады строений первой, второй и третьей очереди. Наиболее интересные листы Тейнер фотографировал. Это происходило в старом клубе, где для общего обозрения была развернута выставка проектов нового села.
Туда же пришел секретарь парткома колхоза Григорий Васильевич Дудоров. Поздоровавшись с Тейнером и обменявшись шутками, он спросил:
— Между прочим, скажите, мистер Тейнер, почему вы не огорчены решением Трофима Терентьевича не возвращаться в Америку? Ведь из вашей будущей книги уходит такая фигура.
— Григорий Васильевич, а почему я должен огорчаться? — задал встречный вопрос Тейнер. — Мне можно приписать все, что угодно, но не отсутствие здравого смысла. Неужели вы думаете, что это четвероногое способно оставить те пятьдесят тысяч или, может быть, более долларов, которые он тайком от Эльзы превратил в акции «Дженерал моторс» на черный день? Неужели вы думаете, глубокоуважаемый Григорий Васильевич, что я при моих долгах и тысячах обязательств стал бы брать в свою книгу человека, который не вернется в Америку? Три «ха-ха», как говорят ваши стиляги. Считайте меня кем угодно. Дельцом. Предпринимателем. Спекулянтом. Я не буду спорить. Наверно, эти слова в большей или меньшей степени подходят для меня. Но я не могу себя вести иначе, чем общество, в котором я функционирую. И я функционирую по законам, которые, может быть, я и но разделяю. Но мы не так близко знакомы с вами, как с Федором Петровичем. И я не так доверчив и откровенен, как мне, может быть, хотелось бы. Потому что «мой бог не на божнице, а внутри меня». Эту фразу, сказанную четвероногим господином, я повторяю сейчас применительно к себе, но не в прямом ее понимании. Перед тем как затеять свое предприятие с поездкой в Бахруши, я проверил все стропы, которые привязывают это человекоподобное к земле Америки. И я не мог иначе. У меня нет никаких фондов для риска.
— А что вы скажете о таком «стропе», как его внук Сережа, которого он боготворит? — спросил Дудоров.
Тейнер на это не без раздражения ответил:
— Повторяю, когда четвероногое становится на две ноги, оно начинает напоминать человека. Да! Я говорю: да! У него проснулись нежные чувства к внуку. Он даже сам поверил, что воя его жизнь теперь принадлежит Сереже. Но стоит высоким чувствам, которые всего лишь посетили его сердце, а не вырабатываются этим сердцем, покинуть его хотя бы на минуту, он снова станет на свои четыре ноги, и его трудно будет поднять на две. Потому что стоять на четырех ногах — «ото нормальное состояние четвероногого, а ходить на двух — это шок или, в лучшем случае, цирковое представление. Так думаю я, и так думает Петр Терентьевич. Нет, я думаю так же, как думает Петр Терентьевич, который умеет слушать и понимать очень сложную музыку. Натура мистера волка, если бы вы захотели показать ее при помощи оркестра, выглядела бы циничной какофонией в сопровождении подвывающего старого самовара и скрипки, звучащей иногда то сентиментально, то трагически для доверчивых ушей. Для доверчивых. Не для ушей Петра Терентьевича, не для моих и, мне хочется верить, не для ваших. Больше я не добавлю и половины слова, чтобы не уронить моего соотечественника в ваших голубых глазах.
А Трофим между тем шел по главной улице города, по улице Ленина. Он уже выяснил у постового милиционера, кому должен подать иностранец заявление о своем намерении остаться в СССР, и тот, подумав, назвал председателя областного Совета депутатов трудящихся, а затем рассказал, как пройти туда.
Итак, Трофим шел по улице Ленина. Шел и думал о том, какие большие дома поднялись в старом городе, который он знал, в котором даже живал и в котором он наверно, будет жить. Пятьдесят семь тысяч долларов в акциях «Дженерал моторс» — это деньги, и закон не позволит Америке отнять их у него. А если дела у «Дженерал моторс» пошли лучше, то к этим пятидесяти семи тысячам и четыремстам двадцати трем долларам кое-что причитается еще в виде дивиденда… Нет, он не пропадет здесь. Не пропадет.
Остановившись перед гастрономическим магазином с большими окнами и нескончаемым потоком входящих и выходящих из него покупателей, Трофим стал думать о колхозном магазине, который он сможет открыть. Не сторожем же, в самом деле, при зерновом складе останется он! Это было все так, для красного словца. Для крайности проверки своего решения.
Весело думалось Трофиму. Одна машина — туда, другая — сюда. Каждые два часа прибывают продукты из Бахрушей. Парное мясо, свежее молоко, овощи с грядки, сливки из холодильника. Хочешь — окорока, хочешь — грудинку…
Хорошо.
Ходит Трофим по колхозному магазину, покупателя слушает. Звонит по телефону в Бахруши: «Подкинь-ка ты мне, Петрован, сотни три пекинских уток да пяток бочек муромских огурцов». — «Будет исполнено», — отвечает Петрован. А сам радуется. Текут в колхоз денежки через магазин, и каждая копеечка славит Трофима.
Увлеченный планами своей новой жизни, Трофим и не заметил, как подошел к зданию областного Совета. Спросив, как ему пройти к председателю, он поднялся на лифте и оказался в приемной.
— Я из Америки, — отрекомендовался он секретарше. — Вот мой вид на проживание. Вот моя визитная карточка.
Секретарша скрылась за дверью председателя облисполкома. Не прошло и минуты, как дверь снова открылась, и секретарша пригласила его в кабинет.
— Проходите, пожалуйста, господин Бахрушин Трофим Терентьевич, — сказал председатель. — Приятно познакомиться с американским братом выдающегося человека в нашей области и моего личного друга Петра Терентьевича. Садитесь, пожалуйста. Уж не с жалобой ли ко мне? Не обидел ли кто-нибудь вас в Бахрушах?
Трофим, забыв узнать у секретарши имя председателя, теперь, не находя удобным спрашивать об этом, решил называть его господином председателем.
— Нет, господин председатель, совсем наоборот. Я позволил себе обеспокоить вашу честь по другому делу.
Сказав так, Трофим оглядел большой кабинет, письменный стол и другой стол с множеством стульев, затем боязливо посмотрел на ленинский портрет и сел на предложенное место.
— Слушаю вас, господин Бахрушин.
— Я, господин председатель, пришел заявить вам, что хочу остаться и умереть в Бахрушах.
— Вот как? И давно вы решили?
— Вчера ночью.
— И чем это вызвано, господин Бахрушин?
— Хочу порвать с капитализмом навсегда и бесповоротно. Я там один. Все там у меня чужие. А здесь мой внук Сережа, о котором я даже и не знал. Если мои акции «Дженерал моторс» мне не возвернут в Россию, и шут с ними! Проживу и без них. Кому и какое нужно написать прошение?
— Да ведь у вас, насколько мне известно, кончается срок пребывания. За три или четыре дня едва ли может быть рассмотрена ваша просьба.
— А я не тороплю, господин председатель. Подожду.
Председатель облисполкома на это мягко заметил:
— Но ведь по существующим и общепринятым правилам одна страна не может продлить срок пребывания приехавшему из другой страны без ее согласия.
— А я и не собираюсь спрашивать у них согласия. Я прошу вас объяснить, кому я должен подать прошение. Вам или господину первому министру.
Председатель ответил:
— Председателю Президиума Верховного Совета СССР.
— Черкните это все на бумажечке… А что касаемо срока, пока ходит письмо туда и сюда, не беспокойтесь. Родной лес и без визы прячет. Отсижусь. Не впервой… Силком не выселят с родной земли…
— Вы, я вижу, решительный человек, Трофим Терентьевич… Но я хочу предупредить вас, ничуть не желая изменить ход ваших мыслей и намерении… Я хочу предупредить вас, — повторил председатель, — может случиться, что ваша просьба не будет удовлетворена…
— Это почему же не будет? Разве я остаюсь не от чистого сердца и не от всей души?
Председатель снова терпеливо и спокойно стал объяснять:
— Дела такого рода хотя на первый взгляд и очень ясны, но иногда встречаются непредвиденные обстоятельства. Я не говорю, что с вами именно так и случится, но я должен предупредить… В родном лесу можно прятаться месяц, два, три… Но потом приходит осень… Зима… Господин Бахрушин, мы взрослые люди.
— Спасибо вам, господин председатель. Я знаю теперь, что мне надо делать… Благодарствую… Думаю, что гражданин СССР Трофим Терентьевич Бахрушин еще будет иметь честь встретить вас если не в этом, так в том году…
— Погодите, — остановил председатель. — Вы же просили написать вам…
— Благодарствую, Я помню. Председателю Президиума Верховного Совета СССР… Благодарствую… Только если ваша милиция будет меня искать в дальнешутемовских лесах, это зряшное дело. Меня в годы моей юности кликали, да и теперь кое-кто кличет, «серым волком»… Пусть это прозвище сослужит мне последнюю службу, пока я не добьюсь своего права доживать век на родной земле. А если я, господин председатель нашей губернии, не добьюсь его, то уж лечь-то в родную землю мне не надо спрашивать разрешения ни у кого. Даже у бога. Гуд бай, господин председатель.
— Пока!
Солнце было еще высоко, когда Трофим вернулся на рейсовом автобусе. До села ему нужно было пройти меньше километра. Он решил направиться прямо к Дарье. С Тейнером ему встречаться не хотелось. Напишет бумагу в Верховный Совет, тогда и объявит.
Через него передает последние слова и проклятие съевшей его жизнь и его ферму Эльзе. А что касается акций, то верный молоканин, у которого они лежат, продаст их, перешлет деньги. За это, может быть, Трофим вызволит его обратно в Россию вместе с его старухой и даст им кусок хлеба в Бахрушах или в городе.
Надо обсидеться пяток-десяток месяцев — и он будет здесь как рыба в воде. Еще и в правление выберут. Он знал не только по словам дочери Надежды, но и по другим разговорам, что советская власть дает помилование даже уголовным, если они от души раскаялись и порвали с прошлым, доказав это трудовыми делами. А он докажет. И Дарья тогда сменит гнев на милость. Все образуется само собой.
Дарью он нашел на огороде и сразу же объявил ей:
— Был у губернатора. Подаю прошение в Верховный Совет. Помоги мне написать поглаже и от всей души. Помоги найти слова.
— Если ты хочешь написать в Верховный Совет от души, зачем тебе у других искать слова? Они сами родятся в твоей душе, — ответила Дарья. — Иди и продиктуй Петра новой машинистке Сашуне все, что тебе хочется сказать нашей державе, у которой ты просишь прощения…
А Трофим:
— Оно так. Это все верно. Тебя не к чему в это дело впутывать. Да боюсь околесицу наплести. Начну про Фому, кончу про Ерему. А надо суть. Всю-то ведь жизнь не продиктуешь на бумагу.
— Так ты и диктуй только суть.
— А в чем она, моя суть, Дарья?
— Если ты не знаешь, в чем, так другим-то откуда знать?
— Опять верно сказано. Когда я убегал, так ни с кем не советовался. А как следы заметать, так метельщиков ищу… Нет уж! Сам уж я. Сам! У меня есть слова, которые не отскочат. Я, может быть, теперь могу даже себе голову отрубить. Не остынуть бы только, пока я до правления иду.
— И я об этом же думаю. Ты ведь как солома. Пых — и зола.
— На это не надейся. Словесно я остынуть боюсь, а не как-нибудь. Спасибо. Побегу, пока правление не заперли…
Трофим торопливо ушел.
Дарья старалась больше не думать о нем. Не думать потому, что она после прихода Тудоихи разговаривала с Петром Терентьевичем, и он сказал ей:
— Если тебе уж так хочется поверить ему, так хоть на людях-то в этом не признавайся, чтобы потом, когда он уедет, не краснеть перед народом.
Уверенность Петрована в отъезде Трофима была железной. Дарья не могла не считаться с этим. Но если Трофим был в облисполкоме и теперь готовит заявление в Верховный Совет, то как она может не поверить тому, что есть?
Петрован всю жизнь был для Дарьи главным судьей. Во всем. Она ему доверяла, может быть, больше, чем своим глазам и ушам. Но ведь и он может ошибиться. Человек же…
Тут она поймала себя на том, что ей хочется, чтобы Трофим остался. И она спросила: зачем ей этого хочется? И, ответив на это, она успокоилась.
Решение Трофима остаться вовсе не льстило ей. А если и льстило, то в-пятых или десятых, а не во-первых. Ее по-прежнему ничего не связывает с ним. Потому что, сколько бы лет он ни прожил здесь, все равно ему никогда не обелиться перед ней, если даже она его со временем простит.
Но прощенный не уравнивается с прощаемым. На солнце гляди, на земле ярки, а рыла не задирай. Прошлое засыпает, но не умирает. Прошлое можно крепко-накрепко позабыть, но не для того, чтобы не вспомнить о нем, если ты его разбудишь каким-нибудь твоим поступком.
Здоровый — это здоровый. Вылечившийся — тоже здоровый человек, но леченый.
Теперь все стало на место в душе у Дарьи, и она снова, принялась подрывать картофельные кусты, выискивая первые маленькие плоды для дорогих внучат.
Трофим тем временем, дождавшись, когда в правлении никого не будет, начал диктовать свое заявление, которое начиналось так:
«Осознав на склоне моих лет всю тяжесть разлуки с родиной, я, Трофим Терентьевич Бахрушин, проживающий в Соединенных Штатах Америки в штате Нью-Йорк, а ныне находящийся в родном селе Бахруши, решил в таковом остаться бесповоротно и пожизненно…»
Заявление было длинным и подробным. Трофим не забыл и не утаил даже того, что не имело особого значения. Он рассказал, как он прятался от красных в лесу, как он не верил в советскую власть и как он дезертировал из колчаковской армии. Он подробно рассказал об Эльзе, на которую батрачил всю свою жизнь, и о пятидесяти семи тысячах долларов в акциях фирмы «Дженерал моторс», которые, если надобно, может пожертвовать в пользу Красного Креста или передать на строительство Нового Бахрушина.
Трофим рассказал, каким он увидел свое село и как узнал, что у него есть внуки Екатерина, Борис и Сергей, а также их мать, его родная дочь Надежда Трофимовна.
Машинистка Саша мало что поправляла в его заявлении. Она даже не стала вычеркивать не подходящие для Верховного Совета слова, где он Христом-богом молил вернуть ему родную землю, и дедовское право видеть внуков своих, и посмертное право быть упокоенным в земле своей.
Саша, перечитывая потом Трофиму черновик заявления, оценила и то, что он ни в одной строке не сослался на Дарью Степановну и не упомянул о ее высоком звании Героя Социалистического Труда, хотя и знал, что это ускорило бы, а может быть, и предрешило положительный исход его дела.
Было уже поздно, и Сашуня сказала, что она перепечатает заявление набело, завтра утром. Встанет до света, и к восьми часам все будет исполнено на хорошей бумаге.
Трофиму не хотелось возвращаться в Дом приезжих, Тейнер может заставить повременить его, пока еще не послано письмо.
Зачем испытывать судьбу и встречаться с Тейнером! Ночь такая теплая и короткая… Можно провести ее на берегу Горамилки. Посидеть наедине с луной, полюбоваться серебристыми струйками речки. Прикорнуть на мягкой мураве… И после полуночи, когда Тейнер, будет дрыхнуть, вернуться в Дом приезжих, чтобы рано утром отправиться к Саше, подписать прошение и самолично отнесли письмо на почту.
И вот он на берегу, в его душе, если воспользоваться музыкальным образом Джона Тейнера, сейчас ликовала скрипка, звучание которой переливалось в унисон серебристым струйкам речки Горамилки. В Трофиме смолк разноголосый хаос труб, литавр, и новейших американских инструментов, способных воспроизводить поражающие слух завывания.
Он снял свой клетчатый пиджак и, положив его под голову, развалился на зеленом бережке, думая о том, как начнется его новая жизнь…
Хорошо пела скрипка в его душе…
Здесь нам предоставляется возможность вместе с Дарьей Степановной поверить в искренность его намерений. Ее логика ничуть не противоречит здравому смыслу. Подобным образом завершались не только многие произведения сцены, кинематографии, литературы, но и подлинные истории, о которых мы читали в журналах и газетах.
Но нам также никто не запрещает согласиться с утверждениями Петра Терентьевича и Тейнера. Ведь Тейнер тоже довольно убедительно призывал нас разобраться в зверином сердце Трофима и посетивших его нежных чувствах.
А скрипка между тем внутри Трофима, захлебываясь, торжествовала где-то за «верхним си» и предрекала необыкновенно изящную развязку этой истории, способной в театре музыкальной комедии (если б она происходила там) вызвать слезы умиления зрителя. И пары: Трофим и Дарья, Андрей и Катя, Петр Терентьевич и Елена Сергеевна, даже Тейнер с Тудоихой (в музыкальной комедии допустимо и это) могли бы, танцуя финальный танец, пропеть примиряющие всех куплеты и ждать благожелательных рецензий на спектакль.
Но, к сожалению, в романе действующие лица не всегда послушны, как хотелось бы. Они, как и небезызвестный итальянец Буратино, вытесанный из полена дядей Карло, самостоятельно совершают поступки в соответствии с тем, что было заложено в них, когда они переходили из чернильницы на страницы рукописи. Иногда они, упираясь и конфликтуя с автором (вы только подумайте: с самим автором» которому они обязаны всеми своими чертами!), мало сказать, не следуют за его пером, но и водят им.
Именно так и произойдет в предстоящей, сорок девятой, главе, на том же берегу удивительно милой речки Горамилки, которая течет на географических картах под несколько видоизмененным картографами названием.
Налюбовавшись вдоволь серебряными струйками речки Горамилки, посидев наедине с луной, Трофим Терентьевич принялся размышлять об акциях «Дженерал моторс».
Не поторопился ли он сгоряча, пообещав их Красному Кресту или на строительство Нового Бахрушина? Конечно, это благое дело было, велением его сердца, но все же почти шестьдесят тысяч долларов, если считать проценты, хотя и не ах какой капитал, но и не маленькие деньги…
Трофим, мысленно переведя доллары в рубли, почувствовал легкий озноб. Может быть, этому ознобу способствовал потянувший с реки холодок. Но как бы там ни было, здесь эти денежки проглотят, как собака муху. Ам! — и нет их. Растекутся они в колхозных миллионах, ж не узнаешь, куда и на что истрачены…
Потом он, надев пиджак, стал думать о ферме. Ферма, что там ни говори, для него каторга, и он каторжанин на ней. Это верно. Однако же столько лет… И он так привык быть колесом… Ферма может лопнуть. Это тоже верно: Так рано или поздно обязательно случится. Но если он завтра подпишет письмо и пошлет в Верховный Совет, то ферма лопнет для него завтра же. Завтра же он должен будет отказаться от всего, чем жил и что составляло его жизнь все эти годы. Даже разведенные им голуби «кинги» и те не будут принадлежать ему. Но голуби пустяк. Их можно развести и тут… А «бьюик»? Пусть он старее его собаки, но может бегать довольно быстро.
Нет, он не должен думать о каком-то старом «бьюике», которому место на свалке. Он не должен забивать себе голову пустяками, когда уже решено зачеркнуть все и начать жизнь снова. Там у него нет твердой земли под ногами. Там у него нет тихой старости. Через несколько лет его растопчут молодые и безжалостные люди так же, как когда-то он растоптал старика Айвана и Ро… Нет! Он не растаптывал Роберта. Это сделала Эльза… Но благодаря кому?
Трофим не хочет больше оглядываться назад, но не на что смотреть и вперед. Завтрашний день на ферме не сулит ему ничего хорошего.
«А так ли это?» — вдруг довольно настойчиво спрашивает Трофим, лежавший до этого во прахе и признавший себя несостоятельным. Так ли это? Даст ли он растоптать себя? Настолько ли уж он стар и беден? И потом — почему только Тейнер должен получить деньги за его встречу с Петрованом? Разве Трофим не главное лицо в этой встрече? Могло ли бы все это завертеться без него?
Уж не дурак ли он, размягченный родными местами и воспоминаниями о прошлом? Дарья-то ведь тоже прошлое… Уж не плотвичка ли его внук Сережа на крючке самолюбия Дарьи? Уж не глупая ли он сам, Трофим, щука, которую потом никто не пожалеет и не кинет обратно в реку?
Ради чего же бросать ферму, с которой еще можно стричь золотую шерсть и тайно превращать ее в акции на черный день? Зачем в самом деле отдавать Тейнеру все доходы за книгу о Бахрушах? Ведь Тейнер настрижет немало долларов в свой карман. Ведь чем-то из этого положено воспользоваться и Трофиму.
Поверженный и лежавший пластом фермер Трофим стал на четвереньки и принялся шептать другому Трофиму, стоящему сейчас, широко расставив ноги, на родном берегу:
«Ночь еще не минула, и нужно последний раз взвесить все. И если уж ты решил перебраться в Россию, так зачем же так скоропалительно? Разве нельзя вернуться сюда, побывав в Америке, получив все, что причитается? К тому же брат во Христе и по секте может оказаться подверженным человеческим: слабостям и заграбастать акции. И нужно будет с ним судиться, а на суде выяснится, что ты обворовал ферму, которая принадлежит Эльзе и ее дочери. По букве закона это будет выглядеть только так».
Нет, нет… Еще не минула ночь и есть время, чтобы откровенно поговорить с самим собой. Эльза вот-вот умрет. Она не может не умереть. И, может быть, это произойдет без него, и он, приехав, сумеет повести себя так, что окажется невыносимым для Анни. И Анни, расставаясь с ним, обязана будет отдать ему треть. А это — ого-го-го сколько…
Да, да, да… Нужно пересмотреть еще раз все, хотя и без того ясно, что чаша весов перетягивает в пользу здравого смысла. А здравый смысл — это временное возвращение в Америку.
Но что сказать Дарье? Что сказать всем? Ведь он же объявил о своем желании… Рассказать так, как есть, так, как он думает, невозможно. Никого не убедят его доводы. У них же другие взгляды на жизнь!
«Но есть еще способ: не говорить ничего. И это самое лучшее…» — подсказал один Трофим другому Трофиму.
Они, почти слившись теперь вместе так плотно, что не всякий психолог смог бы отличить одного от другого, вернулись единым, хотя и все еще двоящимся Трофимом в Дом приезжих.
В кинематографе это можно бы показать очень наглядно и операторски выразительно. Сначала идут крупным планом два Трофима, наплывая один на другого. Потом они — по мере выяснения разногласий — постепенно сливаются… Но… что возможно в комбинированных съемках новейшего искусства кино, к сожалению, недоступно прозе.
Этот абзац, также не имеющий никакого отношения к нашему повествованию, приведен здесь исключительно для того, чтобы дать Трофиму возможность дойти до дому и несколько притормозить крутой поворот сюжета на развилке двух финальных дорог: ложной и действительной.
Тейнера не было дома. Он отдавал последний визит Стекольникову и засиделся у него за полночь. Пелагея Кузьминична спала. Ключ был под лестницей в условленном месте. Трофим вошел в свою комнату и зажег свет. На столе лежала телеграмма из Нью-Йорка, от Эльзы.
Из этой труднопонимаемой даже для знатока английского языка семейно зашифрованной телеграммы Трофиму стало ясно, что на ферме дела идут сверх ожидания хорошо. И что «первое» (в расшифровке — молоко), за что опасался Трофим, оказалось «тяжелее и веселее». Это обозначало увеличение надоя, жирности и цены. Далее говорилось об успехах «второго» и «третьего», то есть мяса и овощей. И, наконец, говорилось, что «дерево начинает приносить хорошие плоды». Это нужно было понимать так: муж Анни, Юджин, делает без него, успехи в хозяйничанье на ферме.
Сообщение о «дереве, начавшем приносить хорошие плоды» затемнило все и решило исход раздумий, начавшихся на берегу Горамилки. Ведь он до последней минуты считал себя главным колесом фермы. А теперь, оказывается, ему есть замена. Вспышка ревности заставила Трофима действовать так быстро, что он и сам не ожидал от себя такой прыти.
Судорожно собрав самые необходимые вещи в небольшой чемодан, Трофим сел к столу и хотел было написать письмо, адресованное всем. Но в коридоре послышался шум. Трофим решил, что это возвратился Тейнер, поэтому погасил свет.
Шум повторился. Трофим прислушался. Это, оказывается, молодой кот вздумал играть с половой щеткой. Трофим махнул рукой на письмо и, не включая электричества, вышел из комнаты. Тихо, чтобы не скрипнуть наскоро уложенными половицами, он прошел по коридору, спустился по лестнице и направился в сторону, противоположную от села.
Теперь он, уже не двоясь, убегал цельным старым зверем через молодой березняк. Воровато оглядываясь, Трофим поднялся на увал, чтобы, минуя село, выйти на шоссе.
Он напрасно оглядывался. Его никто и не собирался догонять. Тудоиха, спавшая чужим старушечьим сном, была первым свидетелем его побега. Но она даже и не подумала будить телефонным звонком Петра Терентьевича.
Пелагея Кузьминична всегда считала излюбленные ею русские пословицы неопровержимыми. И одна из них сбывалась сейчас.
Все еще не теряя из глаз Трофима, она складывала новую строку своей были-небыли:
— …и тихой лунной ночью он тайно покинул Бахруши, не вильнув даже хвостом на прощанье за хлеб-соль спящему селу…
С увала Трофим увидел белесую, освещенную луной ленту шоссе. Оно жило довольно напряженно и ночью. То и дело проходили грузовые машины.
Вскоре Трофим вышел на шоссе и, подняв руку, остановил большой «МАЗ» с дощатой надстройкой на кузове, доверху заполненном свежей капустой.
— До города, если можно, — сказал Трофим молодому водителю. — Отблагодарю…
— Пожалуйста! — пригласил водитель, открывая дверцу. — Вдвоем-то веселее будет.
Сев в машину, Трофим почувствовал облегчение. Только так, а не иначе, мог поступить он. Побег для него был самым лучшим исходом.
Водитель, доставлявший из Бахрушей капусту на колхозный рынок, узнал Трофима, когда тот стоял на обочине с поднятой рукой. Водителю показалось странным, что Трофим ночью «голосует» на шоссе в трех километрах от Бахрушей.
— Куда путь держите? — как бы между прочим, спросил водитель, притормаживая машину перед переездом через железную дорогу.
— В аэропорт, — ответил Трофим, — к утреннему самолету.
— Такси-то бы вам проще вызвать, а то вон какой крюк придется делать.
— Что сделаешь! Так уж случилось, молодой человек. Не собирался лететь, да одночасно собрался.
— Не поладили с кем или что?
— С самим собой не поладил, молодой человек. Вот и уехал ночью… Бежал, можно сказать.
— А как же теперь Сережа? — неожиданно спросил водитель.
— Какой Сережа? — Тут Трофим заглянул в лицо водителю и сказал: — Тем лучше, что вы из Бахрушей. Теперь и письмо не надо писать. Я, государь мой, не мог по-другому… Оказывается, я весь там и не уезжал оттуда. А здесь был кто-то другой в моей плоти. Вы чей будете, молодой человек?
— Меня зовут Алексей. Я двоюродный брат главного механика Андрея Логинова.
— Это хорошо, что вы его двоюродный брат.
— А что же тут хорошего? Жених-то вашей внучки он, а не я, — пошутил водитель.
— А то хорошо, — сказал Трофим, что я через вас могу передать часы с музыкой. Сережа любил их слушать. Я ему их раз по двадцать заводил. Передадите, Алексей… как вас по батюшке?
— Семенович. Передам. Отчего не передать, коли мальчик любит музыку. Только потом отцепите. Руки у меня на руле…
— И Дарье Степановне передайте, Алексей Семенович…
— А ей что передать?
— Даже не знаю. То, что видели… То, что слышали от меня. Сбег, мол… серый. По-волчьи сбег, и, как полагается, ночью…
«В кабине воцарилось молчание. «МАЗ» шел быстро, на прямой передаче. Минуемые деревни, заводские поселки спали. Из города еще не начался встречный поток машин. В открытые окна кабины врывались сосновые запахи. Слегка свежело.
Где-то за лесом вспыхивали и гасли алые зарева доменных печей. Сливали шлак. Луна смешливо поглядывала на Трофима, и он отвернулся от нее.
— А что передать Петру Терентьевичу? — спросил Алексей..
Трофим, раскуривая трубку, помедлил с ответом и наконец сказал:
— Ничего ему не надо передавать. Он меня знает лучше, чем я себя. А Тейнеру, который приехал со мной, скажите, что я его буду ждать в Москве в том же отеле. И если он захочет прихватить мои оставшиеся пожитки, пускай прихватывает, а если нет, пускай ими распорядится по своему усмотрению Пелагея Кузьминична Тудоева. Вот и все.
Машина въехала в пригород. Начались объезды строительств, огороженных временными заборами. Трясло. Наконец показалась первая стоянка такси.
— Я, пожалуй что, здесь сойду, — сказал Трофим и тронул Алексея за руку.
— Как угодно, Трофим Терентьевич, — ответил тот и затормозил машину.
Трофим стал рыться в бумажнике. Алексей, заметив это, предупредил:
— Не беспокойтесь, с гостей не берем.
— Тогда хоть вот это, — Трофим протянул зажигалку и, забыв отцепить часы, обещанные Сереже, сошел с подножки, а затем, сняв шляпу, пожелал: — Счастливо торговать!
— Счастливого пути! — послышалось из кабины тронувшейся машины, нагруженной капустой.
К половине восьмого Сашуня закончила тщательную перепечатку на хорошей бумаге заявления Трофима.
Теперь старательная девушка перечитывала и подчищала резинкой написанное. Она торопилась, чтобы работу сделать в срок и удивить Трофима Терентьевича чистотой письма.
Сашуня накануне читала черновик этого заявления матери и бабушке. Та и другая остались довольны не только тем, что Трофим Терентьевич прозрел под конец жизни, но и слогом заявления, в котором пело каждое слово.
Радовалась и Саша. Ей впервые в жизни довелось писать бумагу в такую высокую инстанцию. Саше было очень приятно, что она сумела сохранить правые поля страницы такими же ровными, как и левые, и от этого страницы выглядели почти что книжными.
Пробило восемь часов. «Шесть часов по московскому времени», — объявил репродуктор. В комнатах правления уже началась жизнь. Петр Терентьевич, наверно, уже давно объезжает участки. День наступил, а заявление все еще лежит на столе, как будто до него теперь нет никому никакого дела.
Зачем же ее торопили? Зачем же она проснулась до восхода солнца и бежала по росе, не жалея своих новых синих замшевых туфелек?
Ах, Сашуня, Сашуня, тебя очень оскорбит, когда ты узнаешь, что произошло этой ночью, но разве теперь до твоих семи аккуратно перепечатанных страниц! Послушай, что говорят в Бахрушах.
Алексей, отвозивший в город капусту, вернулся и рассказал о ночной встрече с Трофимом.
Бахрушин выслушал Алексея молча. Тудоиха уже побывала на зорьке у Петра Терентьевича.
— Иначе и не могло быть, Алексей, — сказал он, попросив водителя «замахнуть его» к Дарье Степановне.
Она, и только она, беспокоила Петра Терентьевича. Он, и только он, первым должен рассказать ей о случившемся. Всякий вестник не только приносит весть, но и смотрит, какое впечатление она произвела на извещенного. Дарья для Петрована не просто родня, но и знатный человек в колхозе. И без того все эти дни она была на языке у каждого.
Нужно внушить ей спокойствие и уверенность в неизбежности клятвоотступничества Трофима.
Рассказав Дарье о побеге, он повторил:
— Иначе и не могло быть, Дарья. И тебе незачем принимать все это близко к сердцу. Разве он имеет к тебе какое-то отношение!
— Имеет, — твердо сказала Дарья. — Я поверила ему.
Теперь она, не стесняясь и не отвертываясь от Петра Терентьевича, дала волю слезам. Молча, не мигая, она смотрела в открытое окно, за которым так недавно стоял Трофим и протягивал Сергуньке свои большие трясущиеся руки.
Не притворялся же он… Иначе как бы она могла разрешить ему брать в свои волчьи лапы такого любимого ею и Петрованом внука!
Пусть она в своем отношении к нему ничем, кроме разрешения видеться с внуком, не уронила себя в глазах односельчан. И пусть Петровану не нужно оберегать ее в этом. Людям нечего сказать о ней худого. Но ведь себе-то самой Дарья Степановна должна сказать, что она не поверила ни Тудоевой, ни Петровану, ни Тейнеру и наперекор всем хотела видеть лучшее.
— И одна ли она? А мы с вами разве не хотели? — спросим мы самих себя между строк.
Дарья не разглядела. Но виновата ли она в устройстве своих глаз, которые и в звере хотят видеть человеческое?
— Мне стыдно за себя, Петрован, но я не могу раскаиваться в этом. Все-таки хоть сутки, хоть всего лишь одни сутки, да просыпался в нем человек и побеждала наша правда. Это хорошее знамение… Не для него, а для других. Для того же Тейнера…
Ведь не все же, кого очеловечит наша жизнь, захотят вернуться в свою волчью или в какую-то другую — лисью там или в трусливую заячью — шкуру. Я не раскаиваюсь, Петрован, хотя мне и стыдно.
— Ну вот и хорошо. И очень хорошо, — сказал Бахрушин. — Выревемся дома, а на людях слез не покажем. И не потому, что мы прячемся, а потому, что и у нас, кроме добрых глаз, есть и злые. Зачем их радовать? Ни к чему. Главное, что ты все поняла и лучше меня объяснила все это… За что-то же я и люблю тебя, как родную сестричку, которой у меня никогда не было.
Поговорив так, они отправились по улице на виду всего села, ведя за руки Сергуньку в гости к тете Ляле, где он познакомится с другими, такими же, как и он, внуками дедушки Петра. Они приедут сегодня на большом автобусе.
Какое это будет веселье!
Джон Тейнер, узнав о событиях минувшей ночи, позвонил Дудорову и сказал:
— Имею честь доложить, Григорий Васильевич. Четвероногое сегодня ночью приняло нормальное положение. Оно хотело подарить Сереже антикварные часы с музыкой, по забыло их отцепить при выходе из машины. Подробности можете узнать у Петра Терентьевича. Сожалею, что беглец не успел заплатить колхозу за гостиницу и рассчитаться за продукты с Пелагеей Кузьминичной. Но ничего. Это сделаю я. Америку населяют разные люди. Мысленно пожимаю вам руку.
Повесив трубку, Тейнер принялся звонить Стекольникову.
— Федор, алло, дорогой Федор! Держись за стул, на котором ты сидишь… Слушай последние известия…
Далее началась информация об исчезновении Трофима, выдержанная в манере газетной информации о происшествиях.
— Если сегодня ночью я тоже сбегу и прихвачу кое-что из ценного имущества отеля де Бахруши, это уже никого не удивит. Он скомпрометировал и меня. Теперь в Бахрушах никто не поручится, что я, вернувшись, не напишу антисоветскую книгу… Пожалуйста, пожалуйста, пусть все думают самое худшее обо мне… Я люблю делать сюрпризы. Извини, я иду фотографировать разбросанные вещи в комнате сбежавшего мистера и позвоню тебе еще.
Знатный свинарь Пантелей Дорохов после появления большой статьи о нем в областной газете стал еще более уверен не только в правильности выращиваний свиней своим методом, но и во всем остальном.
О побеге Трофима он своему сыну говорил так:
— Значит, передумали его засылать в глубокий тыл… Или его раскусили наши… Недаром же почтальонша Ариша сказывала о шифрованной телеграмме, которую он получил вчера ночью и тут же бежал.
Кирилл Андреевич после известия о побеге раздавил «маленькую» перцовой.
— Я теперь опять высвободился из-под ига капитализма, — радовался он, — и ни за что не отвечаю.
Бдительный, как и Дорохов, и осторожный в, словах, главный агроном Сергей Сергеевич Сметанин оценивал побег как «нечто», заслуживающее пристального изучения.
Машинистка Сашуня, узнав, что ее работа пропала даром, хотела переслать напечатанное ею «куда следует», но потом ограничилась тем, что первый экземпляр отдала Петру Терентьевичу, второй — Дудорову, а третий — милиционеру, который квартировал в Бахрушах.
Борис, внук Дарьи, созвав сверстников, назначив тайный и секретный разговор в лопухах, рассказывал о том, как беглец тайными тропами сквозь джунгли пробирается на свою ферму. Вскоре возникла игра. Сначала тянули жребий, кому быть фермером, а потом, закрыв глаза и считая до ста, давали фермеру убежать… Убежавшего искали и, найдя, снова тянули жребий.
А Сергунька все-таки ждал «гренд па». Его не отвлекло веселье в бахрушинском доме, связанное с приездом новых маленьких знакомых. Настоящая живая белка, подаренная ему дедом Петей вместе с клеткой, где она презабавно бегала в колесе, хотя и заставляла его весело смеяться, но время от времени Сережа поглядывал на Ленивый увал. Поглядывал и ждал: не покажется ли там «гренд па»?
Сережа, верящий всем бабушкиным сказкам, не мог поверять, что «гренд па» был волком, притворявшимся человеком, снова обернулся волком и убежал в свое заморское логово. Если бы он был волком, то Сережа заметил бы когти, или зубы, или хотя бы злые глаза. А они были добрыми и хорошими глазами.
Нет, Сережа не мог поверить этому. Он ждал «гренд па»…
Детская острая память не хотела расставаться с тем хорошим, что врезал в нее Трофим. Почти настоящая доменная печь… Часы, в которых сидел маленький музыкант, наигрывавший на крохотных гусельках… Настоящая щука, которую мог поймать и мог пожалеть только он… И вдруг теперь все его называет волком! Даже веселый дядя Джон, который приходил прощаться с бабушкой…
Бабушка добавила к белке четырех белых голубей, которых хотел подарить «гренд па». А дядя Андрей сколотил очень хорошую голубятню. Это они сделали затем, чтобы Сережа не ждал больше «гренд па». А он все равно будет ждать… Потому что Сережа не может не ждать его. Потому что он не может поверить даже маме, будто «гренд па» плюнул ему в сердечко…
А дни шли. Дни шли, но он не приходил…
Настал день отъезда Тейнера. Перед Домом приезжих собралось много колхозников. Стихийно возник маленький митинг. Такого рода самодеятельность радовала Григория Васильевича Дудорова.
— Не организовано, а лучше и не придумаешь! — делился он своим впечатлением с Петром Терентьевичем.
Выступавшие Тудоиха, Андрей Логинов, зоотехник Володя, брат Андрея Логинова — Алексей желали приятному гостю счастливой дороги и выражали уверенность, что так хорошо начатое знакомство не будет омрачено.
В эти дни в печати и по радио много говорилось о предстоящей поездке Никиты Сергеевича Хрущева в Америку… Поэтому «шибко беспартийная» Пелагея Кузьминична Тудоева не позабыла наказать Тейнеру в своей речи:
— Когда ты, Джон, будешь нашего дорогого товарища Хрущева встречать, так не забудь, как я тебя тут ублажала, как блинчики да творожнички тебе выпекала, как бельишко твое не стиральной машинкой, а своими старыми руками стирала… Я не о том говорю, чтобы и твоя Бетсинька нашим людям варила, парила, жарила. У них и своего провианту хватит, а к тому говорю, что ты за ним всех нас видь — и меня, твою бабку старую… Теперь подойди ко мне, вертопрах, с неизбывной иглой в одном месте, дай я тебя при всех поцелую в твою маковку. Стоит она этого, а почему стоит — сам знаешь.
И Тудоиха поцеловала Тейнера в голову. И все хлопали ей так, что было слышно в селе. Тейнер в ответ целовал руки Пелагее Кузьминичне, и от этого аплодисменты, как принято говорить, перешли в овацию.
Молодой коммунист Андрей Логинов приветствовал в лице Тейнера американский народ и борцов за мир. Он, между прочим, заканчивая свою речь, сказал:
— Наши колхозники, встречаясь с вами, будто заглядывали через ваши рассказы в ту Америку, которую нельзя не любить, особенно мне. Техника для меня не только моя профессия, но и сам я. Дорогой мистер Джон Тейнер, вы даже не представляете, каким борцом за мир и дружбу народов вы были здесь в ваших встречах с колхозниками. Нечего приукрашивать правду, многое в вас непонятно нашим людям, но ведь и вам, глубокоуважаемый Джон Тейнер, тоже кое-что непонятно в нас. Для лучшего понимания уклада нашей жизни разрешите преподнести вам книгу на английском языке «Происхождение семьи, частной собственности и государства», написанную Фридрихом Энгельсом, а приложением к ней позвольте вам подарить для вашего автомобиля сконструированную мною маленькую лебедку, на которой с одной стороны написано по-английски: «Мэйд ин Бахруши», а с другой стороны по-русски: «Сделано в Бахрушах». Гарантирую — из любой грязи вытащит.
Добрым хохотом ответили люди на речь главного механика. Смеялся и Тейнер, принимая подарки Логинова.
— Позвольте и мне… Позвольте и мне, — обратился к провожающим Тейнер. — Я имел в виду тоже сделать подарок. Но так как некоторые люди забывают отцеплять свои подарки до того, как они уедут, я отцеплю его сейчас.
Тейнер снял свою небольшую кинокамеру и подал ее Андрею.
— Наконец-то и я приступил к подрывной деятельности, — сказал Тейнер. — Я сейчас завербовал вас, дорогой Андрей, корреспондентом американского телевидения. После того как вы устанете снимать одну особу, имя которой я не знаю, как и все присутствующие здесь, я прошу вас продолжать начатый мною фильм о строительстве на Ленивом увале. За лебедку спасибо. Я давно имел на нее зуб, как и вы на мой аппарат. Теперь мы ничего не имеем друг против друга.
Снова раздался смех.
— За книгу тоже спасибо. Хотя мне до этого разные лица подарили уже семь таких книг, но я возьму с собой и эту.
Тейнера сменили на крыльце Дома приезжих пионеры. Они протрубили в горн и стали читать в разбивку и вместе сочиненные, видимо, не без участия взрослых стихи.
Пусть эти стихи непригодны для, печати, но в данном случае без них нельзя. Что было, то было.
— Кто весельем заряжен?
— Мистер Тейнер! Мистер Джон!
— Кто в работе напряжен?
— Неустанный дядя Джон.
— Детворой кто окружен?
— Наш индеец смелый Джон!
— Кто стиляга и пижон?
— Страшный модник мистер Джон.
— В луже кто снимал «кошон»?
— Кто-то… но не мистер Джон.
— Кто в лесу сказал обжоре:
«Много есть нехорошо!»
— Деликатный мистер Джон…
Рифмы все. Стих завершен.
Путь счастливый, мистер Джон,
Приезжайте к нам ужо,
Будем ждать вас в Бахрушо!
Хорошо?
— Нет, нет, ребята! — возразил сияющий Тейнер. — Есть еще рифмы. Есть, есть… Например: «свежо» — «поражен»… Я тоже могу сочинять стихи. Да, да… Что вы на это скажете:
— Очень мило и свежо!
Я приятно поражен, —
Им ответил мистер Джон.
— Я вас очень уважо…
Оператор телевидения, как ему и положено, опоздал, но все же прощание с детьми было снято и записано на пленку. Тейнеру это было, видимо, приятно, и он чуточку позировал.
Появление телевизионной аппаратуры лишило проводы некоторой доли непринужденности, и Елена Сергеевна Бахрушина сказала, наверно, меньше, чем она собиралась, но все же не так уж мало и не столь уж официально.
Она привезла ящик с продуктами в дорогу Тейнеру. В обращении к нему вместо «мистер Тейнер» она, оговорившись, сказала «товарищ Тейнер». Несколько смутившись этим, сделав вынужденную паузу, она решила не исправлять оговорку, а подтвердить ее:
— Дорогой товарищ Джон Тейнер! В этом ящике и еда и питье. Припасенного мною вам хватит до Нью-Йорка, если даже вы будете угощать в дороге кого-то другого, кто многовато ест. Но я прошу вас, Джон, не угощать моими продуктами посторонних. В этом ящике нет ничего, что может испортиться в дороге. И мне будет очень приятно, если кое-что вы сумеете довезти до дому и угостить вашу жену, Бетси, вашего отца, мистера Тома Тейнера, и вашу маму, миссис Джон Тейнер, и ваших детей — Джекоба, Китти и младшего, которого зовут дорогим для меня именем Питер. Для вашего маленького Пети тут лежит особый кулечек, на котором нарисован петушок. До свидания, веселый человек Джон Тейнер. Не позабудьте оставить адрес. Я надеюсь, что у Петра Терентьевича еще будет возможность поехать в Америку. И если это случится, то уж я не отстану от него, потому что в Америке теперь у меня много знакомых и есть где остановиться. Так что этот ящик обойдется вам недешево…
Тейнер поклонился, потом поцеловал руку Елене Сергеевне. А она, такая наряженная, надушенная, в розовой шали, накинутой на плечи, так живописно теперь подчеркивающей ее зардевшиеся щеки, была довольна собой и сказанным ею.
Бахрушин, стоявший поодаль в толпе провожающих, нескрываемо любовался женой. Ему было приятно сегодня все: и речи, и шутки, и даже рискованное кружевное платье жены, и еще более рискованные высокие, тоненькие каблучки ее туфель. Теперь это кстати: она выражала свое уважений отъезжающему не только словами и ящиком с продуктами, но и своим нарядным платьем, надетым в честь его проводов.
А провода проходили самым лучшим образом. Да и как могло быть иначе, если все от души и без всякой натяжки!
Водитель Алексей Логинов, брат главного механика, и тот к месту сказал, подавая автобус:
— Мне, мистер Тейнер, повезло. Я отвожу в аэропорт второго нашего гостя из Америки. Отвожу и надеюсь, что вы не будете мне предлагать чаевых, совать зажигалки и не позабудете проститься со мною за руку.
Тейнер тут же нашелся:
— Я? Зажигалки? Да что я, сумасшедший? Другое дело, очки…
Алексей и мигнуть не успел, как на его носу оказались тейнеровские очки с затемненными стеклами.
— Это я не сую, а надеваю на ваш нос профессиональную принадлежность. Она позволит вашим глазам не только не уставать, но и различать гостей не по одной лишь нумерации: первый, второй, — но и по тому, как они уезжают.
— Спасибо. Я это знаю и понимаю, мистер Тейнер. Поэтому и подал не фургон с капустой, а настоящую карету на сорок два места.
На приглашение водителя Алексея Логинова откликнулось слишком много желающих проводить Тейнера в аэропорт. Именно этого и боялся теперь Бахрушин. Но обошлось все благополучно. От ребят поехали только двое выбранных «индейцев». Тудоиха нашла, что он уже «провоженный ею» здесь. К ней присоединилась и Елена Сергеевна. Поехали главным образом мужчины.
Автобус, недавно купленный Петром Терентьевичем для субботних и воскресных поездок колхозников в театр, в цирк, сослужил еще одну хорошую службу. Как-никак, а телевизора он теперь не минует. Честолюбивый Бахрушин любил, когда в печати, по радио, в кинохронике замечались достижения колхоза. Автобус он считал культурным достижением и сожалел, что это нигде не было замечено. Поэтому, усевшись рядом с оператором телецентра, он спокойно, но все же не без хитрецы подсказывал, каким должно быть словесное сопровождение, когда зайдет речь об автобусе: он опасался, что оператор может принять колхозный автобус за прокатный.
В аэропорту Стекольников уже ожидал прихода автобуса. Он приехал сюда с председателем райисполкома и редактором районной газеты, показывая этим, что Тейнер для них не просто турист.
Обменявшись любезностями и выражениями надежды на потепление отношений между США и СССР, сказав, точнее — сформулировав все необходимое для официальных лиц, какими были и председатель райисполкома и редактор газеты, они пожелали Тейнеру счастливой дороги, успехов его книге и подчеркнули, что побег его злополучного спутника ни в какой степени не омрачает приятного впечатления, которое оставляет по себе прогрессивный представитель американской печати.
Редактор газеты спросил:
— Не угодно ли мистеру Тейнеру сделать заявление, которое будет опубликовано в газете?
Тейнер поблагодарил за честь, оказываемую ему, продиктовал появившемуся для этой цели сотруднику газеты благодарность за прием, за предоставленные ему широкие возможности знакомиться с жизнью советской деревни и, наконец, за проводы и надежды, которые он пока — еще не оправдал.
Вскоре объявили посадку на самолет. А через несколько минут большая стальная птица поднялась в синеву, и на душе у Петра Терентьевича стало немножко грустно.
Месяц тому назад он ожидал Тейнера с опаской, а теперь, столкнувшись с ним и попривыкнув к нему, он сожалел, что месяц пролетел так быстро. Так быстро, что он не успел сказать Тейнеру и десятой доли из того, что следовало бы гостю увезти в Америку.
Впрочем, кто может знать, как воспользуется Тейнер и тем, что приобрел в Бахрушах? Ведь он все-таки зависимый человек.
Все же нужно надеяться на лучшее. Надеяться, но… не обольщаться.
В жизни случается всякое…
С дороги, а потом из Нью-Йорка пришли в Бахруши веселые телеграммы о благополучном прибытии Тейнера и благодарности от всей его семьи за вкусные подарки. О Трофиме — ни слова, ни намека.
Один он летел в Америку или вместе с Тейнером — неизвестно. Впрочем, не все ли равно? Тейнер напишет об этом в письме.
Но письмо от Тейнера не приходило.
Время шло, и почтальонша Ариша неизменно сообщала:
— Из Америки ничего.
Щедрая осень уже подводила предварительную черту итогов года. Бахрушин по вечерам, запираясь с бухгалтером, подсчитывал предстоящие затраты по переселению на Ленивый увал. Хотелось как можно скорее вложить в дело свои и железнодорожные миллионы.
Днем и ночью на Ленивом увале шла стройка. Строили пришлые и свои. Все, начиная с главного агронома Сметанина и секретаря парткома Дудорова, хоть по два часа да работали на увале.
Дом приезжих стал конторой строительства. Как будто и не жили в нем гости из Америки. Только тесовый туалет с архитектурными излишествами в виде вырезанных петушков и деревянного кружева давал повод бахрушинским острякам для соленых шуток о том, что на родной земле Трофим все же оставил кое-что, являющееся самой короткой характеристикой его личности.
А Тейнер продолжал хорошо звучать в Бахрушах. И не только фотографическими снимками, раздаренными в колхозе, не только памятными встречами, но и своим именем. «Тейнером» почему-то называли теперь большегрузный прицеп для бревен. Прозвище «Тейнер» получил пришлый проворный каменщик-весельчак. «Тейнером» называли и киносъемочную камеру, которую он подарил Андрею Логинову.
Приезд американских гостей, казавшийся еще недавно событием, стал теперь маленьким эпизодом жизни колхоза.
Строительство закрыло все.
Строительство живо касалось всех и каждого. Строились и перестраивались заново перевозимые на увал жилища людей. Не обошлось и без драм. Бахрушинцы хотя переезжали всего лишь на другой берег Горамилки, но покидали привычные дворы, где жили многие годы их отцы и матери, деды и бабки. Каждый куст, камень, колодец на дворе вдруг становился дорог.
Мало ли что в Новом Бахрушине будут на улицах водоразборные колонки, а по желанию можно провести за свой счет воду в дом: люди привыкли к вкусу воды из своего колодца. Ломка русской печи — большое событие. Дедушка спал на ней. Мальчиком или девочкой играли они на печке в студеные дни. А теперь кирпичи да мусор.
В городе с легкой душой меняются обжитые старые квартиры на новые, а в деревне возникает масса подробностей, заставляющих не только вздыхать, а иногда и выть на всю улицу, оплакивая старую, съеденную зеленым мхом, лишайником тесовую крышу.
До Тейнера ли теперь, тем паче до Трофима ли.
Но памятная всему миру поездка Никиты Сергеевича Хрущева в Америку естественно и неизбежно заставила досужую молву вспомнить и о Трофиме и о Тейнере.
Бахрушинцы, как вся страна, в дни пребывания Никиты Сергеевича в США не выключали приемников, не пропускали телепередач. Великие надежды на укрепление мира, жившие в каждом доме, радость, вызванная успехами выступлений посланца Советской страны, переполняли сердца миллионов людей.
Петр Терентьевич, вникая в слова известий по радио, сообщений газет, проверял свое недавнее поведение и отношения с Тейнером и Трофимом. Был ли он в масштабе своего колхоза и в своих разговорах и в своих поступках на тех же принципиальных позициях, на каких находится товарищ Хрущев в масштабе Америки и Советского Союза?
Пусть ферма Трофима и родной колхоз Петра Терентьевича малые крупицы по сравнению с США и СССР. Но природа этих крупиц та же, что у государств, к которым они принадлежат.
Масштаб разный, а суть одна.
Проверяя свои действия, поступки, разговоры, Бахрушин не находил упреков себе. Это его думы, его желания звучали теперь в Америке. Пусть он не посмел бы и не сумел бы так прямо и смело все это выразить, пусть даже некоторых мыслей и намерений не было в его голове, но теперь, слушая и читая сказанное Никитой Сергеевичем, он видит, — что все это продолжает его суждения и взгляды. И невелика важность, что он сам не додумался до многого, важно то, что он может все это — теперь считать своими убеждениями — и не по одному лишь высокому доверию, а по внутренним порывам всего своего существа.
Америка для Бахрушина теперь была населена Тейнерами и Трофимами. Пусть эти Тейнеры и Трофимы не на одно лицо. Одни — недозревшие Тейнеры, а другие — уже оставившие позади во взглядах на жизнь, — того Тейнера, который ему знаком, Трофимы тоже представлялись ему разными как по уму, так и по капиталам, но все они замешены из едкого теста и заквашены на одной и той же опаре. Трофимы представлялись Бахрушину репьями или крапивой, которым все равно, из какой земли сосать соки, им нет дела до того, где росли их предки. Крапива бессовестна и нахальна. Она может расти даже на крыше. Лишь бы там была горсть земли или даже пыли.
Бахрушин, может быть, и не вспоминал бы о Трофиме, не его беспокоило, что тот сбежал, не только не простившись, но даже не написав благодарственного письма из Америки, хотя бы для формы. И если он этого не сделал, значит, увез камень за пазухой. И, может быть, теперь, в дни приезда главы Советского правительства в Америку, какая-нибудь злая сила может вытащить Трофима на какую-нибудь встречу, и он, продажная душа, выищет самое худое о Бахрушах. Хоть бы тот же, ныне снесенный, старый коровник с лозунгом «Перегоним Америку». Или босого Тудоева, вздумавшего косить перед аппаратом… Вот тебе и наглядные картины колхозного строительства первого года семилетки! Ничем ведь не брезговали прислужники «холодной войны», когда пытались омрачить успех товарища Хрущева в Америке.
Подобные предположения сгустились еще более, когда пронесся слух, а потом позвонил Стекольников о том, что Тейнер мелькнул на экране телевизора. Он аплодировал Никите Сергеевичу вместе с жителями Нью-Йорка, приветствовавшими посланца мира.
Значит, мог там быть и Трофим… Но предположения не оправдались.
И все-таки Петр Терентьевич Бахрушин в конце концов оказался прав в своих подозрениях. Волк остался верен себе.
Когда первый ранний снежок, падая на талую землю, пугал зимой, забеливая поля, лес и крыши, пришло письмо из Америки. Его принесла Ариша и без обиняков сказала:
— Волк подал голос…
Это письмо, как и первое, было напечатано на пишущей машинке. Но на другой, хотя также по всем правилам и без ошибок.
Вот оно:
«Октябрь 31 дня 1959 года.
Город Нью-Йорк.
Когда ты, проклявший меня брат, и ты, дважды обманутая мною первая и последняя жена Дарья Степановна, получите это письмо, меня уже, наверно, здесь не будет.
Ты добился своего. Теперь в моей душе пусто, как в старом погребе. Я расстался с чертовой мельницей, где черти проигрывают друг друга в карты, но я не вышел из игры стриженым дураком и рассчитался со всеми сполна и в полную силу. И, само собой, с Тейнером.
Тейнер не схотел мне отдать половину того, что он должен был получить за меня, и за мою встречу с тобой. Но я не из тех котят-подслепышей, которых можно обсчитать хотя бы на один цент. Я заявил шефу компании о своем отказе признавать правдой тейнеровское «аллилуйя» и прославления колхозу имени Двадцать первого съезда Коммунистической партии, которой Тейнер, может и не сознавая того, присягнул на воскресной гулянке в дальнешутемском лесу под влиянием водки и своего друга по реке Эльбе, коммуниста Стекольникова Ф. П.
Пожалевший половину своих доходов Тейнер потерял все. С него стали взыскивать задатки, которые он нахватал перед поездкой в Россию, и заставили книжку о Бахрушах написать меня. А так как я книг никогда не писывал, то ее написал другой человек с моих слов.
Не скажу, что эта книжка придется по душе тебе, или Дударову, или господину Стекольникову. И не скажу, что в ней нет перехлесту против правды. Я не вникал в это, я даже не перечитывал полностью того, что они написали. Не все ли равно? Не я, так другой перехлестнет. Но если перехлестнет другой, так он и получит за это деньги. Так лучше уж я. Коли уж волк, так и выть мне по-волчьи, да я и не мог отказаться от денег, которые положили передо мной сразу же, как я подписал каждую страницу книги под названием «Как они перегоняют Америку». Деньги мне были нужны, чтобы рассчитаться со всеми, кто обидел меня. На эти деньги я купил у Эльзы ферму. Я сказал ей, что хочу умереть хозяином фермы, которая так и так достанется Анни. И Эльза поверила мне. А через неделю я продал ферму молодому живоглоту. И у Эльзы нет теперь фермы, нет тополей и нет даже спальни. И нет меня, главного колеса. Ничего нет. Только деньги. Я рассчитался ими с лихвой за все ее милости ко мне и за то, что она выпила мою жизнь. Ей, как и Тейнеру, теперь будет над чем подумать.
Я еще не знаю, где мне осесть. Пока живу по отелям. Может, подамся в Швецию, где, говорят, горы схожи с Уральскими. А может, поселюсь в Англии. На прожитье у меня теперь есть, и еще останется, чем моему внуку Сергею помнить своего деда, серого волка. Ему я послал видимо-невидимо игрушек и забав. Не захотите отдать — ваше дело. Только зачем ребенка лишать радости? Можете не говорить, что это все от меня. Дед-мороз, в конце концов, мог все это принести ему. А игрушки ценные. На двести тридцать шесть долларов. И часы там же.
Вот и все. Считайте меня — кем вам лучше считать. Теперь мне все равно. Потому что я умер для вас теперь окончательно и бесповоротно.
К сему Трофим Т. Бахрушин»
Прочитав письмо, Петр Терентьевич позвал Сашуню и велел ей до буквы, до точки снять точную копию и передать ее потом ему вместе с письмом.
Когда Бахрушин читал письмо Трофима, ему казалось, что оно снова выбьет его из колеи жизни. Этого не случилось. Он всего лишь спросил себя: «А чего еще можно было ожидать от него, бесстыдно кичащегося своей собственной грязью? Чего? Но как сопоставить это письмо с письмом в Верховный Совет? Пусть оно не подписано, но ведь диктовал-то его один и тот же язык…»
Это не умещалось в голове Петра Терентьевича. Это было подлее всех подлостей, какие он мог себе представить.
Он надеялся, что жизнь пригвоздит подлеца и растопчет, как самую последнюю тлю.
Как хорошо бы сейчас побывать в Америке и своими глазами увидеть то, что так необходимо для завершения романа! Разыскать бы Эльзу, поговорить с ней. Побывать на принадлежавшей ей ферме. Узнать, что произошло с Тейнером. Он же не пишет. Не случилось ли что с ним?
Конечно, рано или поздно придет письмо и от Тейнера. Но письма не могут дать полного представления. Как бы они ни были подробны, все же увиденное дает больше пересказанного.
Хочется услышать, что думает о Трофиме Эльза. Интересно знать, как вел себя Юджин, зять Трофима по его падчерице Анни. Не остался же он чурбан чурбаном, когда старый волк лишил их фермы. Это все никак не обеднило бы последних глав. Но кто чем располагает, тем он и располагает.
Будем ждать вместе с Петром Терентьевичем и Стекольниковым письма от Тейнера. А они его ждут.
— Но хоть что-то он мог написать! — говорил Федор Петрович Бахрушину. — Не оказался же он, как и этот…
— Ни при каких обстоятельствах, — перебил его Петр Терентьевич. — За это я ручаюсь головой.
Бахрушин не ошибся и на этот раз. От Тейнера пришло письмо. С первых же строк письма Тейнер предстал как живой. Письмо будто говорило его голосом:
«Алло, Федор! Алло, дорогой Федор Петрович, товарищ Стекольников! Не держись за стул и выполощи рот от всех нехороших слов по моему адресу, которые у тебя навязли в зубах.
Дорогой Федор! Я не могу портить людям настроение моими письмами. Пусть это делают другие. Я всегда хочу нравиться. Это мой пережиток, от которого я не буду избавляться.
Что я тебе мог написать, когда некто притворявшийся набожным молоканином оказался змеей, рядом с которой кобра выглядит безвинной гусеницей. Он разрушил все мои планы и лишил меня всех контрактов. Он украл то, ради чего я возил его за океан. Он сумел так уронить мою репутацию, что тюрьма мне показалась самым лучшим вариантом, я мог предвидеть и то, что в результате его клеветы меня объявят врагом своей страны.
За контрактами, которые были расторгнуты, не замедлили их последствия — взыскание полученных денег. Отдав все, что было сбережено на тот день, который в России называется «черным», наша семья уже готовилась переезжать из дома с видом на Гудзон на чужом автомобиле, потому что мой «форд» ушел оплачивать долги.
Но!.. Федор, я говорю: но!..
Федор, я не могу сделать так, чтобы у тебя со следующей строки было хорошее настроение. Ты должен, хотя бы из солидарности, хотя бы в течение одной минуты, пережить хоть немного из того, что я переживал так долго. Кажется, сто лет. Потому что минута была длиннее недели, а неделя — годом.
Но… Но прибыл господин Хрущев. Прибыл господин Хрущев, и в первые дни ничего не изменилось в моей жизни. Ты же знаешь, как некоторые люди готовились к этой встрече и как потом, когда господина Хрущева Никиту Сергеевича услышали миллионы людей, что потом произошло в умах. Кое-что произошло в умах тех, кто уже отпечатал листы книги господина молоканина, в которой была перепутана даже география. Компания предпочла убыток скандалу и превратила книгу в бумажную вермишель до того, как бледный мистер Тейнер успел выехать из дома с видом на Гудзон.
Никита Сергеевич Хрущев, не зная о моем существовании, даже не может предположить, какое значение в моей жизни имел его приезд. О, если бы он знал, как я благодарен ему! Если бы я мог ему сказать, каким именем я назову ожидаемого ребенка, если это будет сын!
Теперь ты читай медленно… Очень медленно, иначе ты что-нибудь пропустишь мимо глаз.
Вечером, когда я думал, что можно продать еще на уплату долгов, на экране телевизора появился русский крестьянин Кирилл Тудоев, который, как сообщил диктор, в угоду американским вкусам и представлениям о России любезно согласился косить траву старинным способом и босиком, позируя известному журналисту и знатоку русского языка Джону Тейнеру, недавно побывавшему в России и вернувшемуся с книгой «Две стороны одной и той же планеты», которая представит несомненный интерес для всех желающих объективно разглядеть другую сторону земного шара.
— Бетси! — крикнул я тогда жене. — Перестань укладывать вещи и просуши свои глаза в лучах телевизора. Там, кажется, торжествует правда твоего мужа.
И Бетси прибежала. Отец уже был тут и наливал кое-что в мой стакан.
На экране в это время заслонили Кирилла Андреевича большие тракторные косилки и «ведреная и ветреная погода», высокие стога «звонкого и гонкого» сена, и послышалась песня девушек, которую я записал на карманный магнитофон.
А потом пошло все, как я смонтировал. Дарья Степановна и ее коровы. И золотая звезда Дарьи Степановны — награда за новую породу коров — во весь экран. И никто не вырезал эту звезду. Федор, ты слышишь, ее не вырезали из фильма. Я тогда сказал:
— Папа, необходима еще бутылка, потом я тебе объясню зачем…
Отец принес две. Он чем-то напоминает своего сына Джона.
Потом, также во весь экран, шли Катя и Сережа. Лицо Кати родилось на экране из лица Дарьи Степановны. Она как бы помолодела. Это была тоже цветная пленка. Теперь Катя может сниматься в Голливуде, а Пелагея Кузьминична стать самой знаменитой манекенщицей Нью-Йорка. Я показал ее в десяти русских костюмах, начиная с тех, что от прошлого века.
Миллионы людей увидели закладку нового села Бахрушина. Оно, как и Катя, появилось сквозь… (извини, не могу найти слово). Пусть будет сквозь лицо своей бабушки — старой деревни.
Потом из высокого овса выползали маленькие индейцы. Потом они стали скрипачами. Их скрипки звучали на всю Америку. Потом они оказались голубятниками. С крыши большой, объединенной голубятни взлетели белые голуби. Они так кстати смонтировались в моем фильме! Эта первая передача заканчивалась пашущим трактором без тракториста на Большой Чище и моим заключительным словом, которое я еще летом наговорил на пленку.
Федор, милый Федор, не хочется ли тебе чокнуться со мной? Но, чокаясь, помни, что показ моих телевизионных фильмов может быть всего лишь уступкой общественному мнению, трюком «холодной войны», притворившейся потеплением. Но, чем бы это ни было, это было. Значит, обстоятельства таковы, что наша пропаганда вынуждена делать реверансы в сторону правды.
Теперь дальше. Дальше все пошло наоборот.
Компания предложила возобновить контракт. Но разве только она одна теперь могла издать мою книгу «Две стороны одной и той же планеты»! И я почувствовал, что иногда могу становиться на четыре конечности и показывать зубы.
Нет, нет, Федор, я не спекулятивный стяжатель, хотя объективно я и есть таковой. Потому что могу жить и бороться только по правилам борьбы, которые считаются здесь нормой поведения человека.
Не думай, что мой бог — деньги, хотя я теперь и молюсь на них, потому что они, как никогда, нужны. Потому что я теперь могу без посредничества компании издать еще одну книгу: «Мечты и цифры», которую я обещал Петру Терентьевичу.
Я попросил компанию до наступления вечера покрыть все убытки по убыстренной продаже некоторого моего имущества, к чему мне пришлось прибегнуть не по моей вине. Затем я, не подымаясь с четырех конечностей на две, попросил удвоить все положенное по контракту и также до наступления темноты полученную сумму вручить мне чеком или наличными.
И только после того, как эта операция была произведена, у меня появились основания написать тебе письмо. Но я не сделал этого, потому что рукопись еще не стала тогда книгой. И могла не стать ею в стране, где так все континентально. Погода. Умонастроения. Внешняя и внутренняя политика. Где даже сам президент, просыпаясь утром, не знает, какой ветер будет господствующим к полудню. Повеет ли умиротворяющий бриз или подует леденящий Пентагон? Но книга вышла и ушла в продажу. Теперь ее уже не выдуешь из рук читателей никаким ветром. Она живет и говорит, а я занимаюсь тем, что между английских строк вписываю в нее русские строки, чтобы ты мог убедиться, что мы не зря встретились после Эльбы на берегах Горамилки.
Я знаю, ты многое пожелал бы дополнить в этой книге.
Но ты ничего не найдешь в ней такого, что тебе захотелось бы исключить.
Наш разговор о темпах созревания не прошел мимо. Ты, может быть, и забыл его. Но твои слова звучат в моих ушах. Это было на поляне в лесу в воскресенье, когда молоканин (я не хочу его называть уважаемой фамилией) съел всю черную икру ложкой.
Кажется… Впрочем, я это скажу при встрече. Весной я получу возможность лично выслушать твои замечания о моей книге. Я буду снова в России.
Русский поклон с американским реверансом твоей молчаливой и прелестной жене, твоим детям — от меня и от всех Тейнеров. Мои лучшие пожелания Петру Терентьевичу (он тоже мой педагог), Дарье Степановне, Кате, Дудорову, Сметанину, досточтимому Кириллу Андреевичу и его прославленной в Америке миссис «Тудоихе». Андрею Логинову — тоже… И всем, всем, кого я полюбил и кто немножечко, наверно, все еще посмеивается надо мной. Каждый жнет то, что сеет.
Твой болтливый Джон
Ноябрь 59
Кэмп-Бетси с видом на Гудзон и с твоим портретом на восточной стене моей рабочей комнаты».
В конце письма была небольшая приписка:
«Р. S. Тебя, наверно, удивляет, что здесь ничего не сказано о волке. Я не хотел быть с ним на одних и тех же страницах.
Читай следующие листы. Потом пусть прочтут их все. Это уже не письмо, а нечто напоминающее эпилог, который, может быть, будет полезен Пелагее Кузьминичне Тудоевой».
«Будучи верным себе американским журналистом, я считаю, что и письма должны иметь свой сюжет, если они хотят читаться с интересом. Это письмо, написанное для всех моих бахрушинских друзей, наверно, будет оценено в этом смысле.
Итак…
В хронике самоубийств одной из вечерних газет Нью-Йорка (вырезку прилагаю) мелким шрифтом сообщили о том, что полисмен Генри Фишмен, дежуривший ночью на Бруклинском мосту, был свидетелем прыжка в воду неизвестного. Самоубийца сбросил с себя перед прыжком пиджак. Подоспевший Генри Фишмен обнаружил в карманах пиджака документы и никому не адресованное письмо. В письме всего одна строка: «Да будет всевышний моим судьей». В документах значилось: «Трофим Т. Бахрушин. Фермер».
Далее газеты не интересовались уходом мистера волка из жизни. Но если бы все это описывал репортер из газеты, состоявшей на службе у «холодной войны», он бы объяснил смерть фермера как печальный результат его поездки в Советский Союз, где почтенный мистер, будучи отравленным коммунистической пропагандой, потерял рулевое управление и, сбившись с правильного курса, дал «лево руля» с Бруклинского моста.
Затем следовал бы вывод о том, как опасно здравомыслящем, каким был вышепоименованный мистер во все годы его жизни, ездить в СССР и соприкасаться с губительными свойствами коммунистических идей, завораживающих не очень устойчивых джентльменов.
И этому кто-то поверил бы.
Но если взять интервью у набожной Эльзы, она бы сказала, что провидение покарало его сразу после того, как она попросила об этом в своих жарких молитвах бога.
Эльза, сделав рот трубочкой, обманывая неизвестно кого, себя или своего бога, сказала мне, что в конце концов покойный ее муж Роберт, может быть, ушел в иной мир не без помощи Трофима. И что это только теперь ей приходит в голову, после того как она узнала, каким он был.
Старая костлявая гиена готовилась к встрече с Робертом в потустороннем мире. Разговаривая со мной, она, видимо, репетировала объяснение с супругом, чтобы снять с себя обвинения в отравлении старика рыбой.
Потом я встретился с Юджином, мужем дочери Эльзы. Его фигура, расхаживающая руки в карманы, напомнила мне русскую букву «Ф», начальную букву слова «фат», являющегося его настоящим именем.
Тупорылый, как говорят в Бахрушах, напоминающий в профиль зайца без ушей, он мне объяснил причины прыжка с моста тем, что старый мистер боялся Юджина.
— Он меня боялся всегда. Он боялся, что я его подчиню себе на ферме. Он боялся моего острого ума и умения вести дело на ферме новейшими способами. Потом, когда он, обманув нас, купил и продал ферму, стал бояться, что я его укокошу. Я бы пропустил его через барабаны молотилки или медленно перерезал бы его глотку тупым столовым ножом.
Юджин пугал. Он хотел выглядеть чудовищно страшным крокодилом, но выглядел тощим шакалом, доедающим оставленное волками.
Но Анни, его жена и дочь Эльзы, уже вполне сложившаяся пантера, сказала:
— Я очень сожалею, что в его табаке вовремя не оказалось порошка, превращающегося при курении в смертельные газы. Тогда бы ничего не случилось с нами. Нужно вовремя избавляться от тех, кто мешает жить и радоваться жизни другим.
Ее мышление, как можно заметить, отчетливо окрашено коричневыми пятнами фашизма. Она опередила свою мать в утонченности способов отравления зажившихся вожаков своей стаи.
Методично знакомясь с каждым из бывшего логова мистера волка, я поговорил и с братом его по секте, у которого хранились акции фирмы «Дженерал моторс».
Он, лишившись работы у нового хозяина фермы и обозленный за это на Трофима, объявил его вором, утаившим прибыли фермы и превращавшим их в акции вышепоименованной уважаемой автомобильной фирмы.
— Это я, — говорил брат по секте, — я пресек его грешную жизнь. Он боялся суда и огласки. Если бы он не боялся этого, зачем бы ему понадобилось задабривать меня двумя тысячами долларов? Он слишком дешево хотел откупиться. Я взял эти доллары как оплату за потерянное место и сообщил Юджину и Эльзе, как Трофим обворовал ферму. Мне нечего было терять, если я потерял кров и работу.
Этому молоканствующему мистеру не скоро подберешь образ из области зоологии. Наверно, его следует отнести к тем пресмыкающимся, которые жалят, когда их тронут.
Очень интересно и красноречиво о прыжке с моста рассказывал мне шеф компании, потерпевшей убытки на книге, подписанной Трофимом и пущенной потом под нож. Шефа компании никто бы не осмелился назвать волком. Он скорее напоминал тигра полосатостью своих утверждений и поступков. «Да» и «нет». Смена точек зрения. Черное и белое… Словом, все противоположное сочетается в его облике хищника так же естественно, как защитные полосы в шкуре тигра. Тигром его следует назвать и по грациозности прыжков и по умению прятать в подушечки своих лап когти, а при случае вонзать их в жертву.
Разве не он вонзил их в меня, находясь в темной полосе? Разве не он был главным автором клеветы, чуть было не появившейся в свет в виде книги «Как они перегоняют Америку», каждая страница которой, как судебный протокол, была подписана Трофимом? А теперь, когда тигру стало необходимым акцентировать на светлых полосах своей шкуры, он вонзил когти в Трофима, объявив, что самоубийца чуть было не ввел в заблуждение компанию.
Тигр, заигрывая со мной и называя мою книгу «Две стороны одной и той же планеты» предельно объективной книгой, вовсе не стремился к объективности. Объективное описание жизни в Советской России оказалось в это время товаром, имеющим спрос, и способом спрятать свои когти. И я ни на минуту не верю, что тигр перестал быть кровожадным. Ему нужен был тактический промежуток умиротворения для нового прыжка. И моя заслуга состоит в том, что я сумел воспользоваться этим промежутком и выпустить мою книгу в свет.
Может наступить такое время, такая полоса жизни, что я снова окажусь «клеветником», а мистер волк — героем, сложившим голову за свободный мир во главе с США.
Теперь же шеф компании во всем видит происки волка. Он мне сказал так:
— Наш юрист вырыл для него достаточно глубокую яму, и он был обречен вернуть за подлог не только все полученное от компании, но и добавить к этому акции «Дженерал моторс» или пожертвовать свободой передвижения по штатам.
Таким образом Иуда не только лишался тридцати сребреников, но еще должен был покрыть типографские расходы по изданию не им одним сочиненной лжи.
Этому тоже можно было поверить. Волк был бы заточен в клетку. И суд не был бы на его стороне, как и фабриканты общественного мнения, которым выгодно теперь обелить себя на фоне резонанса после встречи лидера дружбы и мира Хрущева с американским народом.
Этот приезд стал событием для всей Америки, для всех ее слоев, классов и каждого человека. Одни, может быть, впервые узнали, что на свете есть иное, чем в США, устройство жизни. Другие, знавшие об этом, но пребывавшие в сомнениях, вышли из состояния колеблющегося маятника. Третьи, все зная и все понимая, поняли теперь и то: за Хрущевым стоит сила не только в его стране, но и в Америке. Кто-то же аплодировал ему, кто-то же отдал ему свои симпатии! Отдал не для того, чтобы забрать их обратно, даже если «правящая Америка» захочет потом снизить или даже свести на нет приезд мистера Хрущева в Америку, приведя для этого в действие все механизмы американской пропаганды.
Когда небольшое число людей узнало, что Земля кружится вокруг Солнца, это было достоянием небольшого числа людей. Когда же мракобесы во всеуслышание стали опровергать, что Земля кружится, и утверждать, что она стоит на трех китах… люди усомнились. Пропаганда достигла обратного, так как все люди узнали и о том, что мракобесы опровергали. А так как они опровергали это усиленно, то это еще больше насторожило народ.
Нечто подобное происходит и будет происходить с нашей пропагандой, отрицающей коммунизм. И это отрицание, помимо воли пропагандистов, работает негативно, то есть утверждает отрицаемый коммунизм. Поэтому визит Хрущева в Америку — такое историческое событие, значение которого нарастает и будет нарастать с каждым годом, если даже потепление сменится похолоданием. За этим похолоданием неизбежно наступит еще большее потепление и большая ясность…
Теперь вернемся к волку.
Я бы мог привести еще многие показания других лиц, чтобы кличку «серый волк» наиболее справедливо поделить между большим числом названных и не названных здесь мною. Может быть, толкуя образ серого волка расширительно, следует увидеть нечто большее, составляющее уклад жизни некоторых стран… Но я не склонен к большим обобщениям. Все же если кому-то интересно мое мнение о прыжке волка с Бруклинского моста, то я бы сказал, что он не прыгал с него. Я бы сказал не только потому, что мой ограниченный здравый смысл не может допустить столь смелого прыжка. Сорок метров над уровнем моря мне показались слишком высоким прыжком для этой низменной натуры… Я бы сказал так не только потому, что мне известна его первая симуляция гибели под городом Омском. Я бы сказал так потому, что мне показалась подозрительной его тщательная забота о вещественных доказательствах, констатирующих смерть. Зачем ему нужно было сбрасывать пиджак с документами и письмом, которое он, ни к кому не обращаясь, явно адресовал своим кредиторам?
В ограниченных извилинах моего мозга зародилась примитивная мысль о долларах, вырученных за перепродажу фермы, и об акциях «Дженерал моторс», которые он не пожелал завещать кому-то из остающихся на этом свете, хотя бы во имя спасения его души.
Куда нее делись деньги? Не захватил же он с собой и акции и доллары, чтобы вручить их святому Петру в качестве пропуска в рай? Он не мог быть уверен, во-первых, что обладатель ключей от врат в царствие небесное берет взятки, а во-вторых — что американские доллары и акции «Дженерал моторс» котируются и на небесах.
Рассуждая так, я решил познакомиться с полисменом Генри Фишменом. Ведь он был единственным очевидцем прыжка с моста, давшим показания репортеру вечерней газеты.
Знакомство с ним не составило труда. Я нашел Генри Фишмена на мосту. Приняв позу колеблющегося самоубийцы, я обратил на себя его внимание. Мы разговорились. И я рассказал ему, что мне хочется уйти из жизни, не уходя из нее.
Простоватый Генри сообщил мне:
— О! Это уже второй случай за последнюю неделю…
С меня было довольно такой реплики. Но я хотел большего. После того, как Генри сменил его напарник, мы отправились поболтать в обществе виски и зажаренного с яйцами бекона. И когда Генри узнал, что я, кроме всего прочего, покупаю острые сюжеты, то прежде осведомился о расценках, а затем, повеселев от виски и обещанного гонорара, рассказал мне, как некогда некий его коллега на некоем мосту получил от старого джентльмена три тысячи долларов за свидетельство о прыжке с моста. Прыгавший с моста уплатил пятьсот долларов до своего «самоубийства» и остальные две с половиною тысячи — после появления сообщения в печати об его «кончине». За такую же сумму Генри гарантировал мне публикацию о моем прыжке.
Я поблагодарил его, сказав, что меня все это интересует всего лишь как повод для рассказа, и вручил ему обещанное за сюжет. И мы расстались.
Теперь Пелагея Кузьминична Тудоева может завершить свою быль-небыль, как ей кажется наиболее целесообразным. Нашел волк свою волчью смерть или повторил омскую симуляцию в нью-йоркском варианте и предпочел медленное издыхание в скитаниях по чужим землям — для меня это не существенно. Не существенно, думаю я, и для вас, мои дорогие друзья.
Навечно ваш
Дж. Т.»
Недели через две Федор Петрович получил от Тейнера обещанную книгу. Получил такую же книгу и Петр Терентьевич. А до этого на имя Дарьи Степановны пришла посылка с игрушками для Сережи.
Дарья Степановна, может быть, и отдала бы их внуку, придумав какое-нибудь объяснение появлению игрушек, чтобы не напоминать ему о забытом им «гренд па». Не пропадать же ни в чем не повинным хорошим американским игрушкам! Но было в этом что-то оскорбительное и для нее и для Сережи. Посоветовавшись с Петром Терентьевичем, она переслала игрушки в детский сад. И не в свой, не в бахрушинский, а в детский сад дальнего колхоза.
Часы с боем, которые пришли в посылке с игрушками, были вручены Кириллу Андреевичу Тудоеву. Отдавая их, Дарья сказала:
— Это тебе за муки с ним. Как-никак ни за что ни про что месяц жизни на него выбросил.
Тудоев, принимая часы, сказал:
— Носить-то я их, конечно, не буду. Но, может, сгодятся на что-нибудь…
И часы «сгодились» — не ему, а Тудоихе.
Пелагея Кузьминична, многократно перешептывая в длинные вечера складываемую ею быль-небыль о сером волке, сплетала затейливую вязь речений и не находила только конца, венчающего рассказанное.
И вот пришли в ее дом часы с боем. Пришли и нежданно-негаданно темной тихой ночью прозвенели Тудоихе конец этой истории, которая сказывалась ею потом так:
— И затерялись его волчьи следы в большом мире. Ни весточка, ни слух, ни досужая молва о нем не дошли к людям. Остались после него только часы с боем да вот эта сказка о сером волке, который хотел под конец жизни стать человеком, да не пересилил своего звериного нутра…
Слушая эти последние напевные слова Тудоевой, Дарья Степановна, как-то задумавшись, заметила:
— Да уж забегал ли он на родную землю? Может быть, и впрямь все это только сказка о сером волке, о незамолимом грехе измены родной земле…
1959–1960