Бывает, что сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье — в одном рассказе.
В прошлом году меня зазвали на день рождения Светланы — дочери моего школьного товарища, с которым я виделся довольно редко. Светлане исполнилось двадцать лет, и она училась на каких-то курсах, имеющих какое-то отношение к звероводству, которое, как мне показалось, не имело никакого отношения к ее стремлениям.
Отец Светланы жаловался мне, что после окончания десятого класса ее преследуют неудачи, и последней из них он назвал любовь дочери к некоему Володе.
У этого Володи, да будет тебе известно, — сообщил мой друг, — ни одного метра жилой площади. Прописан он у тетки, а живет где придется, и специальность у него… Как тебе то понравится?.. Специальность у него — шофер-механик. Работает в каком-то захудалом гараже треста столовых. Заработок так себе… А собственного достоинства и самоуверенности… Как будто он защитил докторский диплом и готовится стать вторым Менделеевым. Вот он, сидит рядом с дочерью.
Мой друг указал на молодого человека лет двадцати пяти. Его волнистые светлые волосы были высоко зачесаны. Умные, добрые серые глаза смотрели приветливо из-под длинных белесых ресниц. По всему было видно, что он чувствовал себя как-то виновато. Мало ел. Отказался выпить вторую рюмку настойки. На заданные вопросы отвечал сдержанно и почтительно, даже младшим.
Когда десятилетний сын моего товарища спросил Володю: «Володя, а ты чем лицо моешь? Тоже бензином?» — на это Володя, чуть смутившись, ответил:
— Водой и мылом.
Отцу Светланы и ее матери «жених» явно не нравился. Они не упускали случая, чтобы уронить его в глазах дочери… И все это мне напомнило, может быть, и не столь поучительную, но, во всяком случае, несколько необычную сибирскую историю любви батрака и девушки из зажиточной середняцкой семьи Шумилиных, и я принялся тогда рассказывать, как это было.
А было это в двадцатых годах. Парня звали Тимофеем, а девушку Марией. Впрочем, этим именем Машу никто не называл. Для всех она была Саламатой.
Это ласковое прозвище она получила в раннем детстве. Рязанские плотники-отходники, рубившие Шумилиным дом, угостили Машу саламатой. Это блюдо так понравилось маленькой девочке, что ее первым отчетливо произнесенным словом оказалось «саламата».
Саламатой, смеясь, стала называть ее мать, потом — братья, а за ними и вся деревня. Ласковое прозвище стало вторым именем Маши.
Саламату я встретил впервые, когда ей было девятнадцать лет. Меня тогда расквартировали у Шумилиных. Это была крепкая, дружная семья, Жили они справно, ели не оглядываясь. Старик Шумилин как-то сказал мне:
— При нашей-то силе мы два продналога заплатим да еще пять семей прокормим. А сила наша — в целине. Жадный да скаредный паханую землю перепахивает, а мы и вековой дерновины не боимся. Вот и берем сто пудов, где другие и тридцати не нажинают.
Нужно сказать, что старожильская деревенька Полынная, где жили Шумилины, находилась далеко от железной дороги, в Кулундинской степи. Земельных угодий было столько, что едва ли можно было освоить даже сотую часть пустующей целины.
За постой Шумилины с меня не брали.
— Вот еще! — говорила Шумилиха. — На пайке живешь. Ребятам книжки читаешь, сказки рассказываешь, да еще с тебя же плату брать…
Приводились и другие доводы:
— Сам человек свой хлеб в навоз перегоняет, а гость — в хорошую молву.
И мне казалось, что добрее, приветливее и хлебосольнее Шумилиных трудно найти семью. Когда же дело коснулось Саламаты и Тимофея, я увидел Шумилиных в ином свете. Они все поднялись на дыбы.
— Как только совести у него хватило даже подумать, что Саламату за него замуж выдадут! — кипятилась мать.
А отец пуще того:
— За пазухой, что ли, ты, Саламата, будешь жить у него? Так ведь не блоха.
А дед Шумилин сыпал присказками да прибаутками:
— Нашли дровни тарантасу ровней… Захотел цыплак на цаплю взлететь, да ноги коротки…
И братья Саламаты тоже находили обидные для Тимофея слова, хотя и дружили с ним и называли его «коренным конем конягинского табуна». Это так и было. На Тимофее держалось главное и единственное богатство Конягина — лошади.
Конягин, умный и деятельный мужик, нажил свой достаток на полукровных копях. Скрещивая с мелкими выносливыми сибирскими лошадками привозных породистых коней, он добился немалых успехов. Я сам лично читал указание из Москвы, где говорилось, что «деятельность Конягина следует считать общественно-полезной и перспективной». Поэтому хотя Конягин и числился кулаком, а облагался умеренно. После всех реквизиций, мобилизаций и добровольных поставок у него осталось голов сорок хороших коней. Забегая вперед, следует сказать, что умный Конягин вовремя подал заявление об изъятии его табуна в пользу государства, с тем чтобы учредить настоящий конный завод при его участии. И это было сделано.
Короче говоря, об этом человеке у меня осталось в конце концов хорошее впечатление. К его чести следовало отнести и то, что он нескрываемо желал своего работника, батрака Тимофея, назвать милым зятем. Но дочка Конягина Анфиса, выросшая без матери, уже в шестнадцать лет повела себя так шумно, что это стало слышно и в соседних деревнях.
Анфиса всяческими способами старалась приблизить к себе Тимофея, даже однажды она велела ему натереть ей дегтярной мазью поясницу, на что жаловался мне и Саламате «коренной конь» Конягина. За ослушание сумасбродная Анфиса могла прогнать Тимофея. А с потерей места у Конягиных Тимофей потерял бы и деревню Полынную, где он хоть изредка, да мог видеться с Саламатой.
Саламата, высокая, сильная, хорошо сложенная девушка, с напускной грубоватостью в обращении с людьми, была нежнейшим существом. Умея отвечать братьям на мужскую брань мужской бранью, она навзрыд плакала, когда я рассказывал ей сказку о царевне Лягушке или о Золушке.
Меня Саламата, думаю я, любила больше всех других в их доме. Она хозяйничала в моем сундучке, приводила в порядок мое небогатое белье, тайно подарила мне носки, из верблюжьей шерсти, шарф, опояску. Она всегда сохраняла для меня стаканчик «первача», который бывал так дорог, когда я, промерзнув на ста морозах в долгих разъездах, возвращался домой.
Саламата не скрывала от меня свою любовь к Тимофею. Я ей был нужен как поверенный сердца, как брат, понимающий ее и сочувствующий ей.
— Уж так-то я его люблю… так-то люблю, что даже стыда не чувствую при нем. Сама первая целую его. В губы, в глаза, в щеки и за ухом… Будто не кто-то, а я родила его давным-давно, а потом умерла, истлела и заново появилась на свет девкой, его суженой. Таких чудес даже в твоих сказках нет…
Переведет, бывало, Саламата дыхание, расправит на себе кофту, стесняющую переполненную чувствами ее грудь, и примется снова рассказывать:
— Моих братьев золовки тоже любят… Но любят они их вроде бы как для самих себя… А его я для него люблю. И скажи он мне: я, мол, с Анфиской Конягиной должен принять закон… проверю, поверю и слова не скажу. Спичек наемся, под болезнь дело подведу, чтобы совесть его была чистой, а его счастливым на свете сделаю… У Тимошки не только поганого слова нет, у него даже думы голубиные. Где бы ни где хочется ему гнездо для меня свить, чтобы я моих деток для него вырастила. Ох и детки же будут у нас… — закрывает вдруг Саламата лицо и заливается звонким смехом ни с того ни с сего, начиная ерошить мои волосы, а то и обнимать меня, а потом обязательно скажет: — Не разродиться мне, окаянной, если я своего первого дитенка твоим имечком не назову.
— А если девочка родится? — как-то спросил я.
— Ну и что? Антонидой назову…
Тогда я впервые узнал, что мое имя Антон с небольшим прибавлением становится женским именем.
Саламату я бы не сумел забыть никогда, если бы даже моя дружба с нею оборвалась только на этом. Но это лишь начало моего рассказа. И, если вы не устали слушать, я буду рассказывать дальше.
Когда любовь Саламаты и Тимоши стала очевидна Шумилиным и они увидели, что все это не обычные девичьи пляски-тряски, песенки да побаски для времяпрепровождения в свободные вечера, а нечто большее, им стали рисоваться неутешительные картины. Тем более что Анфиса была живым примером. Пусть Саламату нельзя было даже отдаленно сравнивать с единственной и балованной дочерью Конягина, но все же от девушки с таким характером можно было ожидать и непоправимого.
Поэтому на семейном совете Шумилиных решено было показать Саламате, не намекая ни на какое сватовство, тихого, как Тимофей, такого же статного и куда более красивого Матвея Ляпокурова. Последнего оставшегося в живых сына старой вдовы Ляпокурихи. История известная. Прицел понятный. Саламата должна была войти молодой хозяйкой в ляпокуровский дом, где нет ни снох, ни другой родни. Пусть Ляпокуриха крута. Но и Саламата не поката. Найдет коса на камень, и узнают цену друг другу. Слюбятся — смирятся. А как внук появится, цепью скует мать да бабушку. А главное — Матвей не пьяница, не гуляка, не лодырь, не забияка. Разве можно придумать лучшего жениха Саламате, если он ей приглянется?
А относительно Матвея даже в голову никому не приходило, что он при первой же встрече с Саламатой не лишится разума. И к этому было оснований предостаточно. Саламата цвела так, что ее даже нельзя было вывозить на базар — от воза не отходят. И не только парни да мужики, но к бабы, старухи, девки, Настоящая красота всех останавливает.
Как-то за столом мать Саламаты сказала:
— Тоскливо живем, отец. Хоть бы о масленице привез Ляпокуриху. В одной деревне девками росли, а замуж повыскакивали чуть не за двадцать верст одна от другой.
Шумилин поддержал жену:
— И я люблю Ляпокуриху. Не завлеки бы тогда ты меня пляской, быть бы ей Саламатиной матерью.
Семейный спектакль разыгрывался самым гладким образом.
— Она и без тебя родить не оплошала. Чистого Муромца принесла. Коня за нередок подымает. Румянцу-то бы для семи деревень хватило, да еще бы для пяти зимних зорь осталось.
Саламата слушала и молчала. Я знал, куда клонится речь, но не считал возможным вмешиваться. Да и как можно было о чем-то говорить, не зная Матвея Ляпокурова! В жизни случалось, что невесты и в день свадьбы меняли свои решения.
Разговор возобновился в первый день масленицы, Шумилины решили навестить Ляпокуровых, прихватив с собой Саламату.
— И-их, как на гусевой-то прокатишься! — сказал Шумилин. — Самой вожжи дам. Хоть насмерть коней загони — слова не скажу. На то и масленица.
Саламата на это ответила:
— Поехала бы, коли б Тимофею с Анфиской слово не дала конягинских полукровок промять.
Отец повторил приглашение:
— С отцом-то да с матерью, поди, пригожее поехать…
А Саламата резонно возразила:
— В мои годы да в нашем доме, кажись, пригожее от отца с матерью подальше быть. Я ведь не Анфиса, не одна дочь, за которую держатся, которой счастья хотят…
Отец понял намек и не стал больше настаивать. Шумилины уехали вдвоем, а мы с Саламатой отправились к Конягиным, где нас уже ожидала запряженная гусем пара полукровных «каракулевых».
Анфиса сразу же усадила меня рядом с собой и велела Тимофею накинуть на нас тулуп.
— Так-то, Антоша, складнее будет да и не замерзнем друг возле дружки, — сказала она.
Большая продолговатая кошевка была оборудована двумя спинками. Такова была конягинская прихоть. Тимофей и Саламата сели спереди, а мы с Анфисой позади. Лошади так быстро несли, что, несмотря на теплый день, можно было поморозить лицо. Поэтому Анфиса забыла воротником тулупа свое и мое лицо. И я, право же, не могу без благодарности вспоминать об этом. Мне кажется, особенно теперь, что Анфиса была ничем не хуже многих других, даже Саламаты.
Дни хотя и прибавились, все же мы возвращались в темноте и навеселе. Заезд к тетке Анфисы был вознагражден не только блинами… Нет, право же, мне очень приятно вспоминать этот холодный ночной свистящий ветер и тающий запах снега на разгоряченном лице Анфисы. И, как знать, может быть, я сейчас, рассказывая о Саламате, хочу рассказать о щедрости быстролетной юности, которую мы чаще всего не благодарим даже добрым словом.
Когда Саламата и я вошли в шумилинский дом, масленичный пир только-только еще начался. Разнаряженная старуха Ляпокурова сидела в красном углу рядом со стариком Шумилиным, надевшим лихо-кумачовую рубаху, отчего его лицо приобретало розовую окраску. Может быть, этому помогал и свет сальных свечей, которые отливала в самодельной форме старшая сноха Шумилиных — Катерина.
Я не собираюсь долго задерживать ваше внимание на свете свечей, но все же их живой огонь придает лицам лучший и, как мне кажется, настоящий их цвет. Матвей Ляпокуров, сидевший рядом с матерью, показался мне настоящим красавцем, про которых в русском просторечье принято говорить «писаный». Он и в самом деле выглядел писанным щедрой кистью и богатыми красками. Далеко было до него красивому батраку Тимофею.
Матвей, ничуть не красуясь, не стремясь показывать себя, ослеплял своей красотой так, что шумилинские невестки отворачивались, глянув на него, как на солнце. Они опускали глаза, будто боясь, что их мужья, а того хуже свекровка прочтут изумление, а лучше сказать — любование лицом Матвея.
Даже брови у него были так тонки, будто он, предполагая родиться девицей и передумав на последнем месяце, родился парнем.
— Здравствуй, Маша, — сказал он, подымаясь, не желая называть ее Саламатой. — Вот я какой дубиной вымахал.
Саламата, видимо не ожидая увидеть его таким, непринужденно сказала:
— А я думала, ты оглобля оглоблей вытянешься, а ты как Вова вырос.
Раздался радостный, одобряющий хохот. Ляпокурова, желая отплатить комплиментом за комплимент, сказала:
— И ты, Саламатушка, за эти три годика дорогим калачом выпеклась. Подставь-ка шею-то, я тебе на нее повесить чего-то хочу. У катеринбургских мешочников выменяла, да для кого — не знала. Они тебе ой как глазки-то подзеленят…
Ляпокурова полезла в карман широкой суконной юбки и вытащила оттуда завязанные в платок крупные, тяжелые малахитовые бусы.
— А отдаривать чем я буду? — спросила Саламата, любуясь бусами.
— Да что мы, конягинской породы, что ли, кажную безделицу считать… Носи, коли глянутся. Твой отец мне тоже без отдара бусы подарил. Не такие, скажем, а полегче. Вот и не перетянули они меня в его сторону.
Опять послышался смех. Мать Саламаты схватила полотенце и принялась им бить мужа.
— Ах ты, язь тебя переязь, ей бусы жаловал, а меня даже медным колечком не одарил, даром околдовал… Я тебе сухопарые-то ноги до последней выдергаю, изменщик бессовестный!
Теперь хохотал даже старик Шумилин. Ляпокуриха чуть не подавилась блином. Матвей хлопал в ладоши и смеялся по-детски заливисто.
Саламата, залюбовавшись Матвеем, шепнула мне:
— Скажи на милость, сколько одному человеку дадено… Наверно, он и сам этого не знает…
Пока отец Саламаты, обещал Шумилиной в прощеное воскресение на коленях вымолить свои грехи, вошла Анфиса.
Тут бы я попросил вас слушать как можно внимательнее…
Анфиса вошла в розовой широкой кофте и в шелковой шумной пунцовой юбке, отливавшей лиловым и зеленым. Ее тугая золотистая аршинная коса была перекинута через левое плечо. Будто скользя по полу, как по льду, она обратила на себя всеобщее внимание.
— Ты что же это, Саламаша? Звала меня посумерничать, а у тебя семьдесят семь свечек одна другой шибче горят… Как мне теперь быть, и ума не приложу: сразу ли назад пятки или «хлеб да соль» говорить…
— Да будет тебе, Анфиса, чего не надо выдумывать, — сказала освобождая свое место Шумилина. — Это конягинская дочь, — предупредила она на всякий случай Ляпокуриху, чтобы та не брякнула что-нибудь еще.
Анфиса, конечно, знала, что у Шумилиных гости. Иначе зачем ей было так наряжаться для сумерничания с Саламатой? Анфиса, мало сказать, обомлела, увидев Матвея. Она, побледнев, испугалась его красоты. А когда Матвей, знакомясь с Анфисой, сказал, что и ему посчастливилось конягинскую полукровку добыть, Анфиса быстро нашлась и ответила на это:
— Значит, мы, Конягины, через нашу лошадь вашим, ляпокуровским, коням родня… Тогда и говорить нечего. Все здесь свои.
Шумилина неодобрительно посмотрела на Анфису и что-то хотела сказать ей, видимо, не очень лестное, но ее опередила Ляпокуриха:
— У Конягиных семья малая, да родня большая. В редкой деревне она не ржет по пригонам да по выпасам.
Смешок раздался сдержанный. Матвей посмотрел на мать, и по его взгляду было видно, что эта шутка ему не понравилась.
— Я ведь, Анфиса Андреевна, — с подчеркнутым уважением обратился к ней Матвей, — про полукровку сказал не от большого ума, а от чистого сердца. Я этим хотел сказать, что даже ваша лошадка изукрасить может любой двор.
Речистая и знающая цену словам Саламата по заслугам оценила сказанное и вместо подруги ответила Матвею:
— Ты, Матвей Егорович, не одним, видно, лицом светел. Спасибо тебе… На вот за это пригубленную. — Сказав так, она подала ему Анфискину чарку с брагой.
И когда Матвей поднес ее ко рту, Анфиса остановила его:
— Гляди ты, каков конь, — из одного ведра со мной не моргует пить.
— За вашу красоту, Анфиса Андреевна, — подчеркнуто громко сказал Матвей и выпил досуха.
— Покорно благодарю, — откликнулась Анфиса, вдруг покраснев и смутившись.
Хотя все это и говорилось шуткой, Шумилина и Ляпокурова явно забеспокоились. Матвей не сводил с Анфисы глаз, а та, потерявшись и будто найдя себя, вдруг зацвела крупным стыдливым румянцем.
Такой я Анфису еще никогда не видел.
А потом, когда дело дошло до «Подгорной» и Шумилин растянул мехи своей порядком охрипшей, но еще достаточно звонкой для небольшой горницы гармони, начался танец.
Про «Подгорную» можно говорить разное. Конечно, эта народная сибирская мелодия не так затейлива, как полька или украинские плясовые. Но, видимо, человеческое ухо любит слышанное в детстве и привыкает к нему, как к голосу родной матери.
«Подгорная» — широкая плясовая. Шумилин играл ее «на тридцать три перелива», подзванивая колокольчиками, какие бывали на старинных тальянках.
Умный и знающий гостевой распорядок Матвей пригласил поплясать с ним Саламату. И та, отдав дань хозяйки танцу, величаво прошлась два или три круга, «вытоптав» и «впечатав» своими праздничными башмаками положенное, подвела Матвея к Анфисе:
— Вот она-то уж сумеет тебя без подметок оставить.
Матвей будто этого и ждал. Он с легким притопом, ритмично кланяясь, зазывал Анфису в пляску. И та, как это делали многие но деревенской традиции танца, отворачивалась, якобы робея вступить в танец, наконец «поддалась искушениям» и, как полагалось в ритуале пляски, степенно проплыла утушкой, а потом, будто входя во вкус, принялась выдавать новые и новые притопы, вовлекая в пляс своего танцора. Матвей отвечал ей лихими коленами, заставляя не сводить с себя глаз не только Анфису, но и остальных приумолкших в горнице.
И все это, долженствующее происходить по излюбленному танцевальному сюжету, происходило всерьез и на самом деле.
Тут я опять позволю себе сказать несколько слов, без которых, может быть, и можно обойтись, но я не хочу их опускать. Танец, даже заученный и очень известный, иногда исполняется будто впервые. И все движения танцующего вдруг окрашиваются той особой выразительностью, которая не хуже слов рассказывает о мыслях и чувствах человека.
Для меня и для Саламаты, пристально следивших за танцующими, не было никакого сомнения, что Матвей и Анфиса сейчас, танцуя, признавались друг другу в чувствах, пришедших и вспыхнувших неожиданно не только для всех, но и для них самих.
— Что же теперь станется? — шепотом спросила меня Саламата.
— Даже и не знаю, что тебе сказать, — ответил я тогда. — Что-нибудь да будет…
…Поздно вечером, когда Ляпокуриха храпела на перине и масленичное веселье свалило остальных, мы, то есть Саламата, Матвей, Анфиса и я, не желая спать, заканчивали веселье на кухне, играя в подкидного дурачка и щелкая подсолнухи. Матвей вдруг совершенно серьезно сказал Анфисе, указывая на карты:
— Одного ли дурака тебе сегодня подкинула незадача?
Анфиса остановила игру. Она испуганно посмотрела Матвею в глаза, будто боясь, что он шутит.
А Матвей не шутил, хотя и старался выглядеть шутником в эти минуты.
— Если оставишь меня в дураках, значит, я того и стою. А если нет загадываю я, значит, быть мне при тебе самым счастливым изо всех дураков на свете.
Анфиса вынула из своих карт бубнового короля, показала нам и бережно положила за ворот кофты.
На этом кончилась наша игра. На этом закончилось шутливо начатое Матвеем предложение Анфисе стать его женой.
— Вот дура-то я, дура набитая, — сказала мне Саламата, уходя спать в прируб. — Так бы и я могла взять своего Тимошу и спрятать на груди… А я все ходов да выходов ищу. Подходы придумываю. Хватит. Матвей мне открыл сегодня глаза…
Спать я в эту ночь отправился на полати, где старик Шумилин видел девятый сон. Анфиса и Матвей просидели на кухне до петухов. И я слышал их разговор. Слышал не подслушивая. Они говорили громко, не таясь, кажется, не только от меня, но и всего белого света.
— Если бы знала я, — плакала на груди Матвея Анфиса, — если бы знала, что на свете живешь ты, разве бы я подняла глаза на всякого другого… Не ту ты нашел, Матвей, не ту! — рыдала она. — За меня тебе в глаза всякий посмеется…
А Матвей:
— Пускай, если такой веселый найдется… Я ведь не на вчерашнем дне жениться хочу, а на завтрашнем… Завтрашний-то день таким будет, что вчерашнее-то ты и сама позабудешь.
Матвей, прочитавший, наверно, не так-то уж много книг, не мог почерпнуть из них сказанное им. Благородный и как-то «нутрянно» высокий человек, он сумел этой ночью отсечь все то, что мешало Анфисе стать рядом с ним.
Утром не узнали Анфису. Она вышла к недоеденным и подогретым блинам осунувшаяся, строгая, как икона владимирского письма. Розовую кофту она прикрыла темно-вишневым полушалком Саламаты.
— Никак весело в дурачка поиграли? — спросила Ляпокуриха сына.
И тот ответил:
— Не так весело, сколько счастливо. — И тут же торжественно и спокойно объявил матери: — Я обручился, маманя, с Анфисой Андреевной Конягиной.
Если бы на второй день масленицы разразилась гроза или бы занялся огнем снег, заговорили бы человеческим голосом жареные чебаки, поданные на большой сковороде к столу, — все это удивило, бы меньше Шумилиных, Ляпокуровых, Саламату и, признаться, меня.
Сказанное Матвеем было настолько твердо и определенно, что, кажется, даже заглох шумевший до этого самовар на столе. В горнице стало так тихо, что послышался за двойными рамами окон шелест разыгрывающейся метели.
Даже у меня, стороннего человека, слегка дрожали руки. Я ждал после этого молчания оскорбительного скандала по адресу Анфисы. Старые сибирские женщины умеют находить кованые слова, пригвождающие человека чуть ли не пожизненно. И такие слова, настоянные желчным ядом негодующей, почерневшей от неожиданности Ляпокурихи, готовы были слететь с ее тонких, хорошо нарисованных уст.
— Так что же ты, кровь моя, хочешь породнить меня с этой…
Тут недосказанное слово не столь застряло в горле Ляпокуровой, сколько было заглушено звоном посуды и шумным ударом по столу кулака Матвея.
— Маманя! — сказал он гневно. — В нашем роду сыновья на мать голоса не подымали. И я не подыму… На недоговоренное слово и я недоговоренными словами отвечу. Слыхал я от бабки, что мой отец на второй день свадьбы по какой-то причине хотел наложить на себя руки… Я ничего не знаю об этом. И знать не хочу. И ты не знай… И я никому не дам знать того, что им не положено знать… Поздравьте меня, товарищи и граждане!
Первой поздравила Матвея, обняв его и троекратно поцеловав, прослезившаяся Саламата. Это окончательно добило Ляпокуриху.
Поцеловал Матвея и я. Да еще подарил ему, может быть и некстати, хорошую, плетенную в шестнадцать ремешков плетку. Матвей правильно оценил этот мужской лошадный подарок, но так как он помимо моей воли получил подспудное звучание и умный Матвей понял это, то он тотчас передал плетку Анфисе, сказав:
— Пригодится тебе плетка — мужа учить!
За мною несмело, поздравляли Матвея и Анфису шумилинские снохи, а затем и сыновья.
— И я тебя поздравлю, сын, — сказала Ляпокурова, покидая горницу.
Через чае ее увез в Хорошиловку отец Саламаты, а мы отправились к старику Конягину.
Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И тот на прямоту ответил прямотой:
— Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж мне-то большего счастья и искать нечего.
На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха.
Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом. Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до сумерек и отправились обратно.
Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с Анфисой на втором, под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей памяти.
Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно опереться.
Увы, такой сильной рукой не была, да ж не могла быть рука возлюбленного Саламаты — Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей Ляпокуров.
Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся семья была в сборе, Саламата начала так:
— Я девка… Я свое место знаю… Я только хочу спросить отца и братьев, что в этом доме мое.
И старший брат, опережая отца, ответил:
— Шмутки.
Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше Саламата спросила:
— Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять?
— А далеко ли ты собралась, дочь? — спросил отец.
— Замуж решила выходить.
— Куда? За кого?
И Саламата ответила:
— В широкую степь, за хорошего человека.
— А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь? — спросил отец не без дрожи в голосе.
И дочь ответила:
— Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще битой… Так бей, — она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи которого в те годы вместо глажения катали белье. — Им-то способнее будет тебе изувечить меня…
Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все, готова была ко всяким неожиданностям.
— Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой.
— То-то, что норой, — взъелась мать, — а не домом! Как звери. Сходом. Как… — «как Анфиса», видимо, хотела она сказать, да не сказалось.
Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок.
Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем человеке. И разговор с ним она повела так:
— Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька.
— Значит, и он тоже… это самое?.. — неопределенно спросил Конягин.
— И это, и самое, — подтвердила Саламата.
— А отец как? Что братья? — задал второй, более определенный, вопрос Конягин.
— Шмутки девичьи отдали… Да вот лопату еще…
— А где вы жить будете? — И, не дожидаясь ответа, предложил: — Живите у меня. Все горницы опустели.
— Да нет, — сказала Саламата, — хватит с меня, что батрака полюбила, а жить хочу за хозяином.
Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил:
— А над чем он хозяином-то будет?
И Саламата ответила:
— Над своими, над моими руками.
— Ну что ж, — сказал Конягин, — хорошо, что я нового человека присмотрел. Будто знал.
Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему:
— Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет. Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно будет. Зерно, заработанное тобой, возьмешь, когда будет куда сыпать. Мешков у меня нет. Чистое горе стало с мешками, — обратился он ко мне, как будто шел разговор о самом обыденном.
— Как же это? Куда мы денемся-то? — спросил Саламату растерянный Тимофей.
— Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет нору — и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую, Тимофей. Дорогу я тебе укажу…
Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой.
— Пускай намотает на кулак этих самых, — сказал Шумилин, — тогда и поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери…
— Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную, — сказала мне Саламата, садясь на телегу. — Все-таки на свадьбу похоже будет.
И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться.
Это была маленькая березовая рощица на пригорке.
— Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша.
Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю…
Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих.
Углубившись на пол-аршина в грунт, молодожены стали возводить стены из пластин целинной дерновины. Из Полынной то и дело приходили пары, чтобы помочь подняться Саламатиной пластянке. Кто-то принес и безымянно оставил топор. Принесли две рамы и двери. Начиналась пахота, но молодые люди находили час, чтобы помочь Тимофею и Саламате.
Пластянку перекрыли березовой матицей, мелким березняком, а настлали поверх в два ряда дерновину, промазав ее коровяком, смешанным с глиной.
Когда подсохли стены, Саламата сама побелила свое жилище. Не давалась печь. Ее никогда не приходилось бить из глины Тимофею. Но что не делает человеческое желание, выше и сильнее которого, наверно, нет ничего на свете…
Приплелся старикан печник, лет восьмидесяти, еле передвигавший ноги. Он указывал, как надо бить глину, а Тимофей, не жалея рук, возводил очаг своего жилища.
Настал день, и в Полынной сказали:
— Задымила Саламата! Домом зажила!
На первый дым появился с коровой дед Саламаты, старик Шумилин. Он молча привязал корову к колу и сказал:
— А я, Саламатушка, про тебя худого слова не говаривал и Тимофея не хаял.
Не скоро дошли слухи о перемене жизни Саламаты до Анфисы. Она об этом узнала после того, как молодые всходы на поднятой Тимофеем целине дали веселую зелень, когда у приведенной дедом коровы появился свой камышовый закуток. Анфиса примчалась на двухколесной легковушке вместе с Матвеем. По-хозяйски зорко тот и другой осмотрели убогое хозяйство Саламаты.
Через неделю, а то и раньше закудахтали первые куры на еще не огороженном дворе Саламаты и появились овцы.
Теперь уже Шумилиным нельзя было дальше выдерживать характер. Все будто сговорясь, помогали молодой паре. И потекли слушки о скаредности Шумилина к родной дочери. И ему теперь было не до самолюбия. Приехал он с матерью. Саламата боялась этой встречи. Боялась, что отец может обидеть Тимофея. А все это оказалось напрасным.
Шумилин при всех его строптивостях был человеком широким, щедрым и прямым. И он, до того как поздороваться с дочерью, сказал:
— Прости меня, Тимофей Иванович! Давно живу, да не так жизнь вижу. — А потом, обратившись к Саламате, сказал: — А у дочери я уж не буду прощения просить. Она у меня и без того жалостливая. Сама простит.
И все обошлось хорошо. Подоспевшие братья чинно, спокойно обсудили положение и выделили сестре равную долю.
Теперь пластянка могла остаться летней кухней, какие обычно бывают при всяком старожильском доме. Теперь у Саламаты появились все возможности подумать об избе как у людей.
Новый двор на отшибе от Полынной получил имя Саламатина заимка, а для краткости ее называли просто Саламата.
В наши дни именем Саламаты называется довольно большая деревня. Она пополнялась счастливыми парами, которые, как и Тимофей с Саламатой, по тем или иным причинам не могли соединиться и начать жить своей семьей.
Про таких говорили: «Им теперь больше ничего не остается, как искать Саламатино счастье». И они находили это счастье…
Когда я кончил рассказывать, мой школьный товарищ, посмотрев на свою дочь Светлану, потом на Володю, сказал:
— Вот это люди! Не то, что… — тут он явно изменил конец фразы: — я и моя благоверная.
Светлана, вздохнув, сказала:
— Между прочим, мое имя начинается на ту же букву, что и Саламата. И той же буквой кончается…
— Ну так что? — настороженно спросил отец.
— Ничего, папа, просто так…
Вскоре мы разошлись по домам.
Через неделю мне позвонила Светлана. Она сказала:
— Спасибо вам! Мы уезжаем с Володей на целину строить свою Саламату…
Полгода спустя я получил письмо из нового совхоза, выросшего в тридцати верстах от Полынной. Письмо было написано твердым, мужским почерком. Я удивился, что он принадлежал Светлане. Она писала:
«…Вы только представьте себе… Наш совхоз находится в тридцати километрах от деревни Саламаты. Я об этом неделю тому назад узнала совершенно случайно. Мы с Володей на другой же день поехали в Саламату, и я нашла ту, чьим именем названа деревня. И я разговаривала с той, которую вы знали молодой и красивой девушкой. Сейчас ей уже за пятьдесят. Ее старшего сына называют Антоном. Также Антоном зовут и другого человека — Антона Матвеевича, которому теперь тоже больше тридцати. Говорят, что он страшно похож на своего отца — Матвея Ляпокурова…»
Я не буду приводить всего письма, а лишь скажу, что, рассказывая тогда все это, в день рождения Светланы, даже не мог подумать, что рассказ получит такое радостное для меня продолжение во втором поколении, что на старых хороших Саламатиных дрожжах подымается новое молодое целинное тесто…
И впрямь сегодня и вчера переплетаются в одном узоре так, что ты не можешь разлучить минувшее и наши дни. Они, как мать и дети, живут в одной семье — в одном рассказе.
Недавно мне опять довелось побывать у старых друзей в Кулундинских степях и заново пережить памятные дни моей юности.
Пусть эта знакомая степь, где пасутся стада овцеводческого совхоза, обрела новое лицо, но все же и теперь, оседлав коня и ускакав от совхозного поселка, от гостеприимного домика моего друга Бату, можно побывать в гостях у своей юности.
Пусть это было давно, а память бережно хранит все до мелочей, кажется — даже запахи. Я отлично помню, что здесь ютилось приземистое казахское зимовье, чуть в сторону — хоронился еле заметный могильник. Он цел и теперь. Пресное озеро все так же прячется в камышах. И тот же крик чаек… Не хочешь, не просишь, а память помимо твоей воли пересказывает тебе случившееся в этих местах.
Меня тогда командировали на этот Пресный выпас, где нагуливали мясо наши стада перед зимним забоем. Мне сказали:
— Поживешь десяток дней. Посмотришь, что и как. Побываешь в каждом стаде. Проверишь, не сгоняют ли их в тесные гурты, не заставляют ли кормиться на вытоптанных участках… Ну, да тебя учить нечего!
Взамен командировочных денег мне дали три плитки кирпичного чая, как главнейшую из «валют» тех лет в казахских аулах, дали шесть аршин ситца на всякий случай — мало ли что бывает в степи. Для солидности разрешили взять серого в яблоках жеребца, потомка орловских рысаков. Это меня очень обрадовало. На таком коне без ночевки — и там!
Все было хорошо… Не хотелось только расставаться с новым домиком, который мы, четверо молодых парней, начинали обживать. Это был даже не дом, а пустовавшая баня. Хорошая, светлая. Она была построена перед революцией известным в селе скупщиком зерна. А теперь эта баня оказалась ни к чему. Мы все мылись в другой, в так называемой волостной бане. Предъявил ордер на мытье — и все. Хоть залейся водой. А для нашей бани нужно было добывать дрова и привезти с озера воды. Вот нам ее и отдали под общежитие.
Мы — это я, мой старый друг Бату, недавно назначенный комендантом скотоперегонного двора, гонщик Василий Груздев и приемщик Ленька Белолобов.
Баню мы переоборудовали самым отличным образом. На месте полка соорудили двухъярусные койки. Как в вагоне. Из ящиков смастерили мебель. Волостной комитет РКСМ помог нам раздобыть краску. Покрасили полы, рамы, двери. Побелили потолок. Полынью и душичкой вытравили банный запах. В предбаннике оборудовали кухню. Появились свои сковородки, горшки, жаровни. Стряпали мы по очереди.
Завелась у нас и книжная полка. На стенах было развешано оружие. Казенное и свое. Раскрашенные рогожные кули стали настенными коврами. Раскрашивал их Бату родным его сердцу башкирским орнаментом. Раскрашивал он натасканными из конторы чернилами — синими, зелеными, фиолетовыми, красными. В чернилах и тогда не было недостатка.
Не очень-то весело покидать домик сразу же после новоселья. Но приказ есть приказ.
Ногу в стремя, ружье за плечи — и… здравствуй, степь!
Миновав украинские новосельские деревни, я оказался в степном раздолье, — здесь начинались казахские кочевья. Дорога то и дело терялась. Не то она зарастала цепкой травой, не то редкое движение по ней делало ее все менее и менее приметной. Временами она пропадала вовсе. И мне трудно объяснить, по каким ориентирам ездили мы на Пресный выпас, не сбиваясь с пути. Может быть, у человека, живущего в степи или часто бывающего в ней, со временем вырабатывается какое-то особое умение запоминать местность. Кажется, степь одинакова всюду, а все же находится какая-то примета. То полоска камыша, то еле заметная возвышенность или надгробие из груды камня, а то и просто трава, которая растет только в этом месте. И ты едешь… Едешь иногда, как животное, нюхая ветер. Пахнуло кизячным дымком — ага, значит, правильно еду. Принюхаешься и решаешь взять левее. Знаешь, что это начались первые аулы, которые тебе не нужны. И всегда случается так, что ты точно приезжаешь, куда тебе нужно. Спроси потом: «Как ты проехал, расскажи дорогу» — и ты словно немой. Можешь только показать рукой — и все. И тем не менее в степи заблудиться куда легче, нежели в — лесу, даже в таежном. Там речки, и они всегда тебя выведут к жилью. А тут?..
Ну, да это все так. Рассуждения в пути. А он уже на исходе. Видны юрты аула…
…Председатель аулсовета спросил меня, зачем я, надолго ли, есть ли чай и мука…
Когда я ответил на все вопросы и он увидел на моем удостоверении знакомую печать мясозаготовительного пункта, мне была отведена юрта. Ее хозяином оказался Шарып. Он привозил к нам менять на чай и муку кумыс, кошмы, малахаи, кожу.
Добродушный, но не без хитрецы, Шарып достаточно хорошо говорил по-русски. Его семья состояла из четырех человек — маленькой и рано состарившейся жены Ийс, сына Сержана, которого при русском госте отец называл Сережа, и дочери по имени Манике. О ней и рассказ.
Шарып принадлежал к хозяевам среднего достатка. Но в его юрте было все необходимое. Запас войлоков на случай гостей. Запас подушек. Низенький стол, не подымавшийся выше тридцати — сорока сантиметров от земли, несколько сундучков, котел для варки пищи, ножи, пара чайников для омовения и, пожалуй, это все, если не считать двух редких по тем временам вещей. Это ведерный самовар и швейная машина фирмы купца Попова, на которой амальгамическим способом были переведены портреты самого Попова и его дебелой и довольно красивой супруги.
— Кто шьет на ней? — спросил я.
— Манике. Дочь. Дело в руки даю. Жить надо. Баранов мало. Разверстки много. Машина девку кормить будет.
Вскоре он познакомил меня с Манике. И она при отце поздоровалась со мной за руку. Этим давалось понять, что их семья не боится попирать старые обычаи. Манике заговорила со мной по-русски. Потом, заметив, что я этому удивился, объяснила мне, что ее бабка долго жила у русского попа, который лечился кумысом, и она доила его кобыл и приготовляла кумыс.
Меня познакомили и с бабкой. Она жила в юрте старшего сына, брата Шарыпа. Бабка по-русски разговаривала как рязанка, путая только иногда мужской род с женским. Надев русское платье, она не захотела его менять на свое. Теперь мне было понятно, почему и в одежде Манике было больше русского, нежели казахского.
— Надо по-русски говорить, — твердила старуха. — Рядом живем. Одну землю матерью зовем… Русский мужик — хороший мужик, когда не пьет. А когда льет — не приведи господь, пресвятая богородица… — перекрестилась веселая мать Шарыпа, видимо для шика.
— Совсем попадья! — заметил Шарып. — Обедню может петь…
Это вызвало общий смех, и я почувствовал себя в юрте как в русской избе. Бабка произвела на меня отличное впечатление, и с ней следовало бы познакомиться ближе, если б ее не заслонили внучка и события, развернувшиеся так стремительно и неожиданно для меня, что я не знаю, хватит ли сил и слов, чтобы пересказать пережитое наиболее полно.
Я ничего не сказал о внешности Манике. Потому что ее невозможно разглядеть и оценить с первого взгляда. Она замкнута, как сказочная шкатулка. Посмотришь и пройдешь мимо, а раскроешь — чудеса.
Эта гибкая былинка с впалыми щеками и блеклым румянцем-не выглядела жильцом на белом свете. Ее смугловатая прозрачная кожа, тонкие, будто подкрашиваемые темным свекольным соком губы, узкие, косые и продолговатые разрезы глаз, акварельные черты лица заставляли предполагать, что предки Манике живут где-то далеко-далеко на Востоке. Может быть, в Японии. Мне, наслушавшемуся за свою еще, кажется, не начавшуюся тогда жизнь, множество различных легенд, сказок, преданий, религиозных поверий, хотелось бы придумать небылицу о том, как маленькая девушка Манике сошла в жизнь с вышитой тонкими шелковыми нитками ширмы, или живописного веера, или, на худой конец, с крышки лакированной чайной коробки.
В Манике было прелестно все. Даже ее худоба. Настораживали только глаза. Они, темно-кофейные, бывали, особенно в полдень, такими смеющимися, ласковыми, «говорливыми»… А вот к вечеру, после захода солнца, они вдруг мутились, и в них стояло какое-то безразличие к окружающему.
— Порченая девка, — как-то по секрету сказал мне председатель аулсовета. — Ее никто замуж не возьмет. Кто станет платить калым за больную девку!
Я попытался узнать подробности ее болезни, но председатель уклонился:
— Не могу сказать. Мало русских слов знаю.
И я понял, что мне не следует далее интересоваться болезнью Манике. А вскоре узнал, что, будь у председателя вдесятеро больший запас русских слов, он и тогда едва ли б сумел удовлетворить мое любопытство.
Все открылось само собой.
Опустилась теплая, душная, светлая ночь. Ни ветерка. Дневную жару как будто прижал кто-то к земле невидимым пологом. Я спал плохо и глядел на полную луну через верхнее отверстие юрты, широко раскрытое в эту ночь для вентиляции.
Шарып богатырски храпел. Он спал рядом со мной на белом войлоке, широко раскинув свои руки и ноги. Вдруг я услышал легкий стон Манике. Это, несомненно, был ее стон. Высокий голос девушки нельзя было спутать с голосом ее матери Ийс. Мне показалось, что девушка одевается. Потом откинулась занавеска и появилась Манике. Появилась неслышно, как тень.
Девушка протянула, я бы даже сказал — молитвенно воздела руки к луне, которая заглядывала в юрту через отверстие войлочного купола. Постояв так с минуту, Манике, простонав, направилась к выходу юрты.
Мне никогда не приходилось видеть больных лунатизмом, но я знал, что такая болезнь существует. Мне было также известно, что будить, а того хуже — окликнуть лунатика во время приступа болезни чуть ли не смертельно опасно.
Не знаю, какие чувства руководили мной, только я, надев самое необходимое, последовал за Манике. Она, по-прежнему воздев руки, шла к луне, стремясь оторваться от земли. Я шел за нею шагах в двадцати.
Мы оказались довольно далеко от аула. Наконец она остановилась и, будто желая вознестись на луну, стала подпрыгивать. Это было хотя и очень красиво в танцевальном смысле, но достаточно жутковато во всех остальных.
Сами посудите. Ночь. Степь. Кругом никого. И вдруг девица в белом, чуть ли не в саване, стремится взлететь на луну. Зрелище не из привычных…
И я поступил так, как, наверно, на моем месте сделал бы всякий.
Боясь разбудить Манике, я осторожно обнял ее, затем осторожно повернул ее лицо прочь от луны и так же осторожно, взяв ее на руки, понес к юрте. Она не сопротивлялась, покорно положила свою голову на мое плечо, перестала стонать. Пусть я не принадлежал к геркулесам, но мне вовсе не составляло труда донести ее и уложить на свое место.
Шарып не храпел. Мне показалось, что он лежит с открытыми глазами.
Утром мы пили чай вдвоем с Шарыпом. Его сын Сержан еще не приезжал с выпаса. Ийс и Манике ушли «из десятой доли» стричь наших баранов. Начав разговор о том о сем, я перевел его на Манике. На события прошлой ночи. И Шарып не таясь рассказал все.
Причина болезни оказывается, состояла в том, что Манике родилась не в юрте, а в открытой степи. В большое полнолуние. И луна увидела новорожденную первой. Раньше матери. А те, кого луна видит первой, становятся ее детьми, которые рано или поздно должны подняться на небо и стать там звездами. Поэтому Манике никто не берет замуж, и это Шарып находил вполне логичным. Зачем, в самом деле, платить выкуп за девушку, которая принадлежит луне, ночью покидает юрту и на глазах всего аула просится на небо, к своей матери?!
А так как никто не знал, в каком возрасте дочь луны вознесется на небо, то Шарып променял годовалого жеребенка на швейную машину.
— Не должен отец кормить сто годов свою дочь. Пусть сама кормится, — сказал он. — Луна может ее старухой взять. Бывает и так.
Насколько было в моих силах, я попытался доказать Шарыпу, что Манике больна лунатизмом, что эта болезнь излечима и что ее нужно свезти к русскому доктору. Но Шарып сказал на это:
— Хочешь — лечи. Вези с собой. Даром отдам!
Я не поддержал этого предложения, хотя и слыхал, что Манике можно вылечить домашними средствами. Просто внушить ей путем хорошей беседы, что все это чепуха.
В полдень, на время жары, вернулась Манике, и мы продолжили начатый с ее отцом разговор. Выяснилось нечто невероятное. Манике была убеждена в своем назначении стать звездой, и она даже знала свое место на небе, обещая мне показать его после захода солнца.
Девушке до того заморочили голову и она так ясно представляла свое будущее, что ее ни капли не огорчало настоящее. Она была совершенно равнодушна, когда подруги мечтали о земной жизни. Манике даже находила, что звездой быть лучше, нежели женой неизвестного и, может быть, старого человека.
— Кто купит, тому и продадут. А вдруг дурак купит? Или больной человек? Плохо! Ой, как плохо! — сокрушалась она.
По ее мнению, оказаться звездой было нехорошо только в одном отношении — можно погаснуть, если чем-нибудь прогневишь мать луну. Оказывается, в этом случае луна сбрасывает провинившуюся звезду с неба и та, превратившись в камень, падает на землю.
— Видал, наверно, как звезды падают?
— Видел, — совершенно — серьезно сказал я и так же серьезно принялся слушать дальше.
Манике надеялась выйти замуж за небо, потому что у луны есть и сыновья. Это желтые звезды. А синие — это дочери. Но далее разъяснялось: если девушка, дочь луны, побывала замужем на земле дли даже обманула луну в безлунную или в облачную ночь и встречалась с мужчиной, то ей уже не бывать замужем в небесах.
Как ни нелепа была вся эта история с луной и ее детьми, все же такое мог придумать только поэт, даже если он не знал грамоты.
Теперь мне хотелось узнать, помнила ли, знала ли Манике, как я ее нес минувшей ночью.
— Конечно, — сказала она, — только проснуться не могла.
А затем предупредила, чтобы в следующий раз я нес ее не так, как вчера. Потому что когда несешь человека или барана, не прижимая его плотно к себе, то ноги и руки устают больше. И Манике показала мне, как это делается, взяв меня в охапку, пробуя поднять.
— Замуж ей надо, — сказала на это вошедшая Ийс. — Муж скоро вылечит.
Мною были проверены все участки Пресного выпаса. Оставался последний. Рассчитавшись с Шарыпом плиткой кирпичного чая, подарив Манике «неприкосновенные», хранимые на сверхслучай, шесть аршин ситца на платье, пожелав ей выздороветь, я стал собираться в путь, с тем чтобы переночевать с пастухами в девятом стаде и, не возвращаясь к Шарыпу, отправиться домой.
Шарып меня всячески задерживал:
— Поедешь завтра. Сегодня плохой день. Птицы беспокоятся. Будет дождь. Завтра тебя Сержан проводит…
Но я настоял на своем. Отпив вечерний чай, пожелав Манике еще раз здоровья и счастья, снова посоветовав Шарыпу показать ее доктору, отправился в путь.
Девятый участок был самый дальний и самый большой. Там паслось до пяти тысяч наших овец. Надеясь на быстрые ноги своего полукровного орловца, я хотел добраться к сумеркам.
Отдохнувший конь, вдоволь нарезвившийся в табунах мелкорослых покорных лошадок, шел крупной рысью по заданному направлению. А я, довольный своим близким возвращением домой, думал о Бату, который, конечно, приготовил тысячу маленьких сюрпризов к моему приезду. Потом я думал о Манике и о том, как много еще предстоит работы учителям, докторам, которые появятся здесь. Как бы посмеялась над своим заблуждением Манике, если бы ей показать луну хотя бы через хороший бинокль! И бинокль для нее, может быть, стал бы и врачом и лекарством. Ведь ее болезнь питается только самовнушением.
Рассуждая так, я потерял направление. Не было ни озера справа, ни зимовья слева, ни солнца над горизонтом.
Чудесно помечтал!
Я стал рыскать по степи. Увидишь озерцо — к нему. Прискачешь — ничего похожего. Покажутся очертания землянок — кинешься туда, а это забытый могильник. Его только и не хватало. А тут еще луна. Оранжевая, насмешливая, огромная. Больше солнца. Так и смотрит на тебя. Будто хочет сказать: «Ага, заблудился! Теперь мы поговорим с тобой один на один».
Мне почему-то не хотелось смотреть на нее. Я никогда не любил назойливости. А мы с ней лицом к лицу. Я еду прямо на ее восход. Потому что именно оттуда послышалось блеяние овец. Может быть, где-то там и находится девятый участок.
Направление снова оказалось ложным. Начались белые солончаки. Дно высохшего озера. Пахло смрадом преющей тины.
Проплутав часа два и порядком взмылив лошадь, я стал подумывать о ночлеге. А потом вспомнил совет, что в таких случаях нужно опустить поводья и дать возможность лошади идти самой — и лошадь обязательно приведет к жилью. Так я и сделал. Но Серый привел меня к озеру. Ему хотелось пить.
Выждав часок, дав лошади остыть, я напоил ее. Напился и сам горьковатой воды. Затем снова оседлал своего коня и сказал:
— Давай, друг, вывози!
И он, понюхав воздух, не торопясь пошел. Шел, он прямо. Пахнуло кизячным дымком. Значит, думаю, идет к жилью. Жду терпеливо. Всматриваюсь. Вдруг да покажутся куполы юрт… А луна забралась уже высоко. Задремал. Я давно научился спать в седле. Кулунда всему выучила.
Вдруг лошадь метнулась в сторону. Я открыл глаза. Серый вспугнул большую дрофу, а она испугала его. Улепетывающую дрофу можно было настичь выстрелом. И я хотел было… Да как-то страшно стрелять ночью одному. Еще привлечешь чье-нибудь не очень доброе внимание. В степи могут быть всякие встречи. Здесь бродили тогда разные люди. Кому-нибудь мог понадобиться и мой Серый, и мое седло, и, может быть, даже моя одежда.
Снова стал вглядываться. Наткнусь же, в конце концов, на какой-нибудь аул, проступят же темные силуэты юрт…
«Ничего похожего! А потом, напрягая зрение, я увидел белую точку. Белая точка довольно быстро двигалась на меня.
Неужели, подумал я, опять приехал к могильнику? И мне стало стыдно. Значит, я тоже не очень далеко ушел от тех, кому еще несколько часов тому назад, пока светило солнце, желал просвещения, посмеиваясь над их темнотой.
Когда белая точка приблизилась, я испугался и обрадовался. Это была с воздетыми к луне руками Манике…
Значит, проплутав, я дал круг и вернулся к ее аулу. Но аула не было видно. Значит, она сегодня ушла далеко в степь.
Я слез с коня. Повел его в поводу. И когда Манике была уже близко, Серый вдруг громко заржал. Она вздрогнула, покачнулась. Я подхватил ее. А что дальше? Нести на руках? А где аул? Оставалось одно — ждать рассвета.
Я стреножил лошадь. Ослабил подпруги. Потом отвязал от седла скатанную шинель. Постлал ее Манике так, чтобы, сидя возле нее, заслонить собою луну..
Манике ровно дышала и спокойно спала. Заметив, что она одета не очень тщательно, я решил прикрыть ее свободной полой шинели. Мало ли, может быть, луна действует на все непокрытое… Да и, кроме того, степь уже дохнула предутренней свежестью.
Посидев недолго возле нее, я снова задремал, и, решив прикорнуть, пока посветлеет восток, прилег рядышком с Манике. Я не знаю, сколько времени длился мой сон. Его прервал голос Шарыпа:
— Ты видишь, как он ее лечит?! — сказал он.
Я проснулся. Вскочил. Машинально схватил ружье и увидел председателя аулсовета, Шарыпа и еще двоих. Тоже пеших. Почему-то с нагайками. Они молча похлестывали ими по голенищам своих сапог.
Проснувшаяся Манике, увидев отца и мужчин, прикрылась до глаз полой шинели, а потом, взвизгнув, вскочила и бросилась прочь.
— Я заблудился… Я всю ночь проплутал в степи… — стал я объяснять Шарыпу.
Тут Шарып перебил меня и как бы продолжил мой рассказ:
— А потом вдруг ты встретил Манике!
— Да! — подтвердил я.
— Не хотел и встретил! — послышался насмешливый голос председателя. — А потом ты тоже не хотел и уснул вместе с ней!
И я еще раз сказал:
— Да!
На это председатель, выругавшись по-казахски, обратился ко мне по-русски:
— Ты умный парень, у тебя большая голова. Я тоже умный человек. Я не хочу делать шум. Я не хочу делать тебе больно. Ты знаешь, что должен делать отец, когда у него украли дочь. Разговаривай с Шарыпом. Хороший будет разговор — все будет хорошо. Плохой будет разговор… сам знаешь, как бывает, когда плохой разговор.
Сказав так, председатель велел поймать моего Серого, а затем повел его в аул, который оказался не далее версты или полутора верст. За председателем последовал дядя Манике, брат Шарыпа, и брат Манике Сержан. Мы остались вдвоем с Шарыпом.
— Что будем делать? — спросил Шарып.
— А откуда мне знать, — ответил я, осмелев. — Буду ждать наших. Приедут. Выяснят Рассудят.
— Кого рассудят? Как рассудят? Я тебя судить буду! А потом, что останется от тебя, они пусть судят.
Мы направились к аулу. Я не торопясь, спокойно рассказал Шарыпу подробности моих ночных блужданий. Рассказал, как я встретил Манике, как, боясь испугать ее во время приступа болезни, решил дать ей проснуться самой.
— Неужели ты мне не веришь, Шарып? — чуть не умоляя, спросил я его.
— Уши верят тебе. Глаза не верят! Голова не верит!
И он стал приводить доказательства, которые повергли меня в отчаяние.
Оказывается, я не случайно подарил Манике такой хороший ситец на платье. Не случайно уехал на закате солнца, чего никогда не делают русские, потому что они не умеют ездить по звездам. Оказывается, я умышленно использовал лунную болезнь его дочери, назначив ей место встречи в степи, далеко от аула. И Шарып разгадал это еще вчера вечером. Поэтому он и упрашивал меня остаться, предупреждал несчастливым днем, пугал дождем.
Шарып сказал, что он будто бы не спал всю ночь, дожидаясь, когда Манике побежит на встречу со мной. И она будто бы не спала, а затем, притворившись сонной, вышла из юрты.
И все это было логично, последовательно до половины рассказа.
— Почему же ты не остановил свою дочь? — спросил я. — Если ты не спал, если ты все видел?
— Боялся пугать, — откровенно солгал Шарып.
— Хорошо, — загорячился я. — Если ты видел все, значит, ты видел все. И тебе не в чем меня упрекнуть.
Шарып, явно вывертываясь, сказал:
— Как я мог видеть все, когда я бегал будить свидетелей?
— Но ведь ты мог и не будить их. Ты мог разделаться со мной в степи до того, как я встретил Манике.
— У тебя ружье, — потупя голову, сказал Шарып.
— Ты заврался! — крикнул я Шарыпу, когда мы уже подходили к юрте. — Ты спроси Манике, она скажет тебе правду.
— Зачем ее спрашивать! Она ничего не знает. — Тут Шарып нашел новую уловку: будто бы Манике сошлется на сон и скажет, что она ничего не помнит.
— Но ведь ты же говоришь, Шарып, что она не спала, а лишь притворялась сонной, когда вышла из юрты!..
— На это Шарып заметил, что дочь, конечно, не признается в обмане, она побоится это сделать.
Придя в юрту, измученный от этой игры в словесные шахматы, я спросил:
— Что же ты хочешь, в конце концов, от меня?
И Шарып ответил:
— Плати калым и бери девку!
Мой язык онемел. Я почувствовал легкий озноб и, вместо того чтобы ответить по сути дела, сказал глупость:
— А чем я могу тебе заплатить за нее? У меня нет баранов.
— Деньги есть, — сказал он.
— На мои деньги едва ли можно купить фунт шерсти.
— Чай есть, — наступал Шарып. — Два кирпича.
Так глупо повернувшийся разговор продолжался еще глупее. Я стал доказывать, что за два кирпича продавать девушку, которую он кормит семнадцать лет, крайне невыгодно.
На это Шарып заявил, что ему лучше знать, сколько стоит опозорившая его дочь. И если бы позволял закон, он отдал бы ее даром.
Полемическая логика и здравый смысл, оставившие меня на время, вернулись снова, и я снова принялся убеждать:
— А куда я ее возьму? Я все время в разъездах!
Шарып на это сказал:
— Дам ей лошадь. У тебя лошадь, у нее лошадь. Будете вместе ездить.
Теперь для меня стало окончательно ясно, что Шарып всеми способами хочет избавиться от дочери. Даже хочет дать в придачу лошадь.
А он вдруг поднялся и сказал:
— Подумай! Поговори с невестой. — И ушел из юрты.
Когда мы остались с Манике вдвоем, она, слышавшая за занавеской наш разговор, появившись оттуда, сказала:
— Отцу меня не надо! Тебе — не надо. Луне — не надо. Всем не надо. Кому же меня надо?
Заплакав, она уткнулась в мою грудь, потом, подняв свои темные глаза, полные слез и мольбы, стала просить:
— Возьми меня стряпать, пол мести, лошадь кормить… Я все буду!
И, как в хорошо разыгрываемой пьесе, в это время вошла бабка Манике.
— Она верно сказывает, — начала старуха, — с рук ее надо сбыть отцу. А ты пожалей ее.
— Да я же не собираюсь жениться. Понимаешь, не собираюсь… Мне девятнадцать лет!
— Как не понимать, я все понимаю! Ты на русской женишься. А внучку тоже пожалеть можно… — жалостливо попросила старуха.
— Да как я ее пожалею? Ты в уме?
А та:
— Пожалеть ее легко. Свези в село. Сходи к попу. Поп пристроит.
Тут у меня в голове как-то сразу стало светлее. И я подумал: если ее может пристроить поп, почему же мы, комсомольцы, не можем пристроить ее?
В какую-то долю минуты все прояснилось.
— Хорошо, — сказал я.
Вскоре вернулся Шарып. Он, может быть, даже был за юртой и подслушал наш разговор. Я повторил ему свое решение. Он свистнул, выйдя из юрты. Председатель привел мою лошадь. Я вручил Шарыпу оставшиеся два кирпича чая.
Плачущая мать вынесла завернутыми в кошму пожитки Манике, а затем и швейную машину. Сержан запрягал лошадь в телегу. Торопились. Видимо, боялись, как бы не передумал. А я твердо решил, и мне все было совершенно ясно.
Провожать нас вышел весь аул. Послышались какие-то причитания, какие-то одобряющие возгласы. Я поехал верхом. Сержан, еле дав сестре сесть, тронулся за мной.
Через час аул скрылся за горизонтом.
Потом, когда притомилась лошадь, мы решили покормить Шарыпову клячу, да хотелось перекусить и самим.
Сержан, стреножив коней, пустил их в степь. Манике на правах «жены» разостлала войлок, полученный ею в приданое, и стала делить мясо. У меня была «аварийная» бутылка. Я налил себе и Сержану.
— Поздравь, брат, сестру с новой жизнью.
Сержан с жадностью выпил, закашлялся, потом весело забормотал:
— Хорошо, Манике, жить будешь. Хорошо будешь жить. Русский калач кушать. Самогонку пить. Ах, хорошо! Очень хорошо!
Заночевали мы в степи. Кляча не протащила скрипучей телеги на деревянном ходу и до полдороги, а Серому хомут оказался тесен. Мы с Сержаном спали на телеге, а «новобрачная» улеглась под телегой.
Опять поднялась полная луна. Я просыпался ночью, чтобы проверить, спит ли Манике. Она спала спокойно на своем войлоке. Луна, осветив девушку, не беспокоила ее в эту ночь. Видимо, она раздумала превращать Манике в синюю звезду.
Утром чуть свет я дважды поднес Сержану из бутылки и, когда он стал достаточно болтлив, спросил его:
— А как твой отец узнал, что мы должны были встретиться вчера с Манике?
«Некрепко запертый» Сержан, почувствовав себя далеко от родного аула, не стал таиться. И он рассказал все, как было. А было так…
Шарып услышал топот коня. Моего коня. У казахов необыкновенно чуткий слух. Шарып по топоту определил, что это Серый. Затем он вышел из юрты и увидел, что я блуждаю вокруг да около. Тогда Шарып разбудил Манике и, погрозив ей плетью, приказал идти ко мне. Идти, воздевши к луне руки. А сыну велел бежать за свидетелями.
Манике, слушая этот рассказ, заплакала и уползла под телегу. Мне очень хотелось спросить, зачем она обманула меня. Но я сам себе ответил на этот вопрос. Загнанная, нелюбимая, она не могла поступить иначе. Страх быть избитой сделал свое дело. И я сказал:
— Не плачь, Манике! Ты ни в чем ни виновата. У тебя будет хорошая жизнь…
Какая именно и почему хорошая, я еще и сам не знал, но верил в это, а веря — утверждал.
Запрягли клячу. Оседлали Серого. Тронулись. Часа через два начались русские и украинские деревни. А там уж рукой подать и до дома. Приехали после обеда.
В нашей бане, получившей теперь вывеску «Молодежное общежитие № 1», никого не было. Я провел Манике и тут же, при ее брате, указал место в бывшем предбаннике. За печкой был просторный закуток. Я взял свою простыню и превратил ее в занавеску.
— Пока будешь жить тут, — сказал я. — Вечером из ящиков сделаем русскую кровать. А теперь пойдем в комитет комсомола.
Манике юркнула в свой закуток и переоделась в единственное праздничное, мало чем отличавшееся от будничного платье.
Сержан тем временам распряг свою клячу, и та страшно обрадовалась овсу, полученному за счет Серого.
На дворе уже было известно, что я привез «кыргызку» — так по старой привычке называли казахов.
— Стряпку привезли, — послышался чей-то голос. — Не разодрались бы четыре селезня из-за одной гагары…
Забойщик Григорий Мякишев на это возразил:
— Не раздерутся. В ней и тридцати фунтов живого веса нету.
Я, видимо, посмотрел достаточно неодобрительно. А меня побаивались. Я умел ставить на место задирал и приклеивать такие прозвища, которые не скоро отдирались. К тому же я как-никак был «партейный человек, комсомолист». Просмешники смолкли.
В волостном комитете я застал секретаря Гната Ковтуна. Его-то мне было и нужно.
— Выслушай, — попросил я. — И не перебивай. А потом я уйду, и будешь спрашивать их.
Подоспели еще двое. Тоже члены волостного комитета. И я начал рассказывать все, с первой встречи.
Манике, хотя ее и никто не спрашивал, подтверждая, кивала головой. И когда я закончил свой рассказ и объяснил цель прихода в комитет, Гнат сказал:
— А я при тебе ее спрошу. — И, обратившись к Манике и Сержану, спросил:
— Правду ли он сказал?
— Правда, все правда. Только моя бабушка, надо бы еще говорить! Хорошая бабушка. Русского попа вылечила.
Раздался смех. Гнат Ковтун пообещал спросить меня об этом потом.
— Пусть поживет у вас, — согласился Гнат, — осмотрится, а потом решим. — И, обратившись к Манике, сказал: — Ты не бойся. Хорошо тебе будет. Грамоте выучим. Комсомолкой будешь, Манике. Комсомолкой.
Прощаясь с нами, Ковтун велел прислать к нему Бату, Ваську Груздева и Белолобова.
— Хочу кое в чем предупредить. На всякий случай.
Время шло. Манике стала неузнаваемой. Откуда взялась бойкая речь, веселость… Поступив на молочный завод, она хорошо справлялась с работой. Успевала готовить нам пищу и учиться в ликбезе.
К осени Манике предложили переехать в общежитие № 3.
Появилось девичье общежитие. Манике отказалась. Побежала к Гнату Ковтуну:
— Зачем я туда пойду? У меня здесь все!
— А что все-то, что все-то? — спросил тогда ее Гнат.
— Все! — сказала она. — Хозяйство. Четверо. Как я их могу бросить! Они меня не бросили. Нельзя мне уходить…
Это, конечно, был благородный ответ, но причины его оказались более глубокими. Дело в том, что Манике расцветала день ото дня. Она уже щеголяла в красной косыночке, в красненьком с белыми горошками платьице, в башмачках на высоких каблуках. Ее швейная машина не бездействовала. Понятливая Манике быстро переняла моды и научилась пользоваться зеркалом, подаренным ей Бату.
Он сказал ей, поднося зеркало: «Не простое оно. Чаще смотрись — лучше будешь».
Мне трудно судить о свойствах этого зеркала, только весной Манике однажды сказала мне, смеясь:
— Смотрю в зеркало — себя не вижу, Бату вижу. Что ты скажешь?
И я ответил, тоже смеясь:
— Я тебя купил, я тебя и продавать буду, когда время придет.
Манике покорно умолкла.
После этого прошло месяца три. Признаков лунатической болезни не было и в помине. Она поднималась ночью только раз и тут же проснулась.
— Ты что, Манике? — спросил я. — Опять на луну запросилась?
— Нет, нет! — ответила она. — Плохой сон видела. Отец в степь посылал. Тебя встречать. Помнишь?
А потом и не вспоминала о болезни. Доктор правильно сказал: «Не разговаривайте никогда об ее болезни. В полнолуние давайте снотворное». Он прописал тогда бром. А теперь она обходилась и без лекарства.
Манике приняли в комсомол. Она сама заполняла анкету. Автобиографию писал я. Ее комсомольский билет хранился в сундучке у Бату. Бату вел себя с Манике очень корректно. Но по всему было видно, что этой корректности едва ли хватит до зимы.
И вот настал день — Бату надел новую рубашку, начистил сапоги, нарядилась и Манике. В белое. Не по сезону.
На улице была поздняя осень. Я возился с ведомостями по отправке скота. Бату вечером появился в конторе с Манике. Оба торжественные. Сияющие. У Бату в руках была какая-то коробка. Я догадался примерно, о чем пойдет речь, но не ждал такого остроумия от Бату. Он сказал так:
— Дорогой отец месяц! (Луной меня было назвать нельзя.) Ты повелитель всех звезд. Всего неба. Даже солнце боится всходить, пока ты не закатишься. Дорогой Костя! Продай синюю звезду желтой звезде…
Тут Бату торопливо раскрыл коробку и положил передо мной две плитки кирпичного чая, точно такой же ситец, какой я подарил тогда Манике.
Мне все это страшно понравилось, и я спросил Манике:
— Хочешь ли ты, дочь луны, синяя звезда Манике, назваться женой этой желтой звезды по имени Бату?
А Манике, бывавшая уже не раз на гастролях разъездного театра, стала вдруг передо мною на колени и с серьезностью сказала:
— Костя! Продай меня, пожалуйста, Бату!
Я не торопясь взял чай. Проверил меру ситца. Поднял Манике с колен и торжественно объявил:
— Беру калым! Будь его женой!
Манике и Бату, повиснув на моей шее, повалили меня и целовали уже по очереди лежачего.
Тут бы и можно закончить без того затянувшийся рассказ. Но нужно знать Гната Ковтуна. Он рассудил по-своему:
— Все это хорошо… Комнатушка у них будет. Пока пусть поживут на частной квартире. Неудобно в молодежном общежитии находиться женатым. Но из всего нужно извлекать политическую пользу. Свадьбу их справим у ее отца, в ауле. Пусть Бату скажет все, что нужно сказать. И она скажет тоже, что нужно сказать…
Так это и было. Но я не ездил с ними к Шарыпу. Меня выдвинули на должность гуртоправа, и я погнал тогда табуны коров в Омск. Мне не удалось видеть встречу отца и дочери.
Зато теперь, спустя много лет, об этом мне рассказывают Бату и Манике в кругу своей семьи.
Он — главный зоотехник совхоза, а она, уже немолодая женщина, заведует школой.
— Да уж было ли это все, милая Манике? — спрашиваю я. — Стоит ли нам ворошить эти далекие годы?
И Манике отвечает:
— Стоит. Обязательно стоит. Без этого нельзя понять нового. Понять и любить нашу жизнь. Стоит, обязательно стоит, — повторяет она, — вспоминать старое: иначе люди забудут, откуда мы шли и как далеко ушли.
Этот рассказ я записал со слов Сережи Шерстенникова. Сергей Николаевич Шерстенников, ныне почтенный главный агроном большого целинного совхоза, был в давние годы, как и я, продовольственным работником в тех же местах.
Сергей Николаевич не принадлежит к числу торопливых рассказчиков. Он любит начать издалека, вернуться в прошлое и уклониться в сторону, чтобы показать своих действующих лиц со всеми сопутствующими им деталями. Это хотя и замедляет развитие действия его повествования, но все же не перегружает его.
После таких оговорок я могу предложить вам сокращенную редакцию повести «Шоша-шерстобит», которую, на мой взгляд, было бы правильнее назвать «Трудные характеры», но дело не в названии.
Итак, предоставим слово Сергею Николаевичу…
Зимовал я тогда у вдовы Мокшаровой. Я любил этот просторный старожильский дом-сундук. В нем все было добротно: и стены, оклеенные обоями, и крашеные полы, и сравнительно большие окна. Нравились мне и синие двери, расписанные невиданными цветами и райскими птицами. У земных птиц они взяли все лучшее из их оперения.
Эта роспись принадлежала отходникам-владимирцам. Они, как и многие «расейские» мастера, покидая зимой родные губернии, отправлялись в Сибирь за большим рублем, на жирные, мясные харчи.
Появление «расейских» мастеров в доме Мокшаровых, да, впрочем, и во всяком другом сибирском доме приносило оживление, новости, неслыханные истории, песни и сказки. Мастера-отходники шили шубы, суконную одежу, катали валенки, овчинничали, шапошничали, богомазничали, стекольничали, шорничали, сапожничали… Случались и такие мастера, которые высекали новые зубья на старых пилах, «лечили» посуду — паяли, лудили. Эти приходили обычно на день, на два, и с ними не завязывались отношения.
Другое дело — шубник. Пять-шесть шуб для семьи — это добрые десять дней работы. Или пимокаты. Уж если они поселились, раньше двух недель не уйдут. Как не скатать двухгодовой запас пимов — валенок. А тут еще малосемейная родня пристает: «Пущай ужо скатают заодно и нам. Не звать же к себе из-за трех-то пар».
— Вот и живут пимокаты месяц в облюбованном доме, чтобы баню не студить, чтобы заново не прилаживаться. Пимокаты — гости долгие и желанные. Особенно у Мокшаровых. К чему было немало еще и других причин.
Старуха Степанида Кузьминична Мокшарова ждала пимокатов еще по первому снегу, а они пожаловали среди зимы, следом за шубниками, когда, как говорится, еще овчинные лоскутки с пола не подмели.
Явились вдвоем.
Один из них был худой, испитой старик. Звали его Федор, по фамилии Чугуев. Другой — цветущий застенчивый парень с синими глазами, светловолосый, лет двадцати. Звали его Шоша. Каким было его настоящее имя, я так и не удосужился спросить.
Пришли они как старые знакомые. Обмели в сенцах голичком снег со своих валенок, поставили в сторонку струмент, а потом вошли.
— Опять, видно, морозам быть. Выяснивает. Три кольца вокруг месяца, — сказал старик, как будто он был здесь не два года тому назад, а всего лишь отлучался на несколько часов.
— Милости просим, — поздоровалась с ними Мокшариха. — Много ли песен-басен из Расеи понавезли? Разоболокайтесь! — указала она на деревянные спицы — вешалки, а затем крикнула в большую горницу — Настя, гоноши самовар! Веселый шерстобит приехал. Совсем уж на мужика смахивать начинает…
Выбежала младшая дочь Мокшарихи. Выбежала и зарделась:
— Шошка! Ишь ты какой! Встреть бы тебя на базаре, так бы и не признала. Здорово живем, шерстобит…
Настя протянула Шоше свою тощую, не как у старших сестер, руку, потом поздоровалась со стариком.
— Все еще тошшой?
— В бане, касатка, работаю. В пару. Пар хоть костей не ломит, да и мяса не копит. Да и ты, девка, погляжу я, не круглая. Видно, мать худо кормит. Кто только тебя, такую мощу, замуж возьмет?
Эти добродушно и шутливо сказанные слова не очень понравились Степаниде. Настя для Мокшарихи была ее второй юностью, зацветшей куда лучше, чем первая. И эту свою вторую и последнюю в ее жизни юность она оберегала как самое дорогое, что у нее осталось.
— Тоща моя моща, а от сватов отбою нет, — сказала она, как бы между прочим.
На этом и кончился обмен приветствиями. Настя убежала в «белую кухню», прирубленную к дому, а Мокшариха стала готовиться к приему гостей.
«Расейские» мастера обычно гостями не считались. Но Федор Чугуев бывал у Мокшаровых издавна. Знавал он Мокшариху и в «ягодную пору» ее жизни. И та будто бы звала по-вдовьему положению Федора Чугуева в свой дом. А он не захотел променять горемычную долю хозяина утлой избушки в Калужской губернии на полную чашу не им нажитого мокшаровского дома.
Пока старый Федор приводил в порядок свою серенькую бороденку, пока расчесывал свои редкие сивые волосы, старуха открыла сундук и тут же, как это было принято и в других семьях, стала переодеваться в положенное для приема гостей.
Она скинула расхожую сборчатую ситцевую юбку, оставшись в рыжей суконной домотканой юбке с тремя белыми каймами по подолу, затем сняла кофту, расправила полурукавье на добротной холщовой рубахе и начала одеваться.
На старухе появилась семиполосная кашемировая юбка цвета темной вишни. Надевая ее, она заметила Федору:
— Держится еще на мне, не спадывает.
А тот шуткой на шутку:
— На тебе ли, Степанида? А не на пятке ли юбок, что ты понавздевала на себя для басы, для красы, для мягкости!
Степанида Кузьминична ласково огрызнулась: «Тьфу тебе!» — и стала надевать светло-вишневую блестящую-блестящую сатиновую кофту. Расправив воланы рукавов, она вынула из сундука цветастый полушалок и ушла в другую горницу, явно не желая показаться перед Федором простоволосой.
А я сидел себе, покуривая да будто перебирая бумаги в своей сумке, наблюдал стариков.
Мокшариха вернулась в полушалке. В новых валеных котах. Помолодевшая. Повеселевшая.
— Все еще ношу твою памятку, Федор. Видно, ты в них тайное слово закатал, — кивнула она на коты. — Как заговоренные. Насте нынче скатай такие. Мягко ей в них будет ходить по двоедановскому-то крашеному полу.
— Выходит, значит, Настенька? — спросил Федор.
— Время уж. Двадцатый. И то заневестилась…
— За которого? За рыжего Боровка или за Косую сажень? — снова спросил Федор.
— А ты откуда, Федор, двоедановских ребят знаешь?
— Не одни, чай, Мокшаровы в пимах ходят, катывал я их и Двоедановым.
— И как они тебе?
— Верткая семеечка. Умеет старый Двоеданов ветер нюхать. Колчака, сказывают, встречал с иконами, Красную Армию — со знаменами. Немого батрака усыновил, чтобы по налоговому списку в середняках удержаться. И не прискребешься. Теперь Настину красоту худородному сыну выглядел. Тоже не прискребешься…
— Будет тебе… чего не надо! — прикрикнула Мокшариха на расходившегося Федора. — Хвати лучше с дороги-то. Давно она тебя на божнице ждет. На полыни настоянная… — А потом, посмотрев на меня, старуха разъяснила. — Пимокаты — они не одну шерсть валяют. Тенета тоже плетут… И что в том плохого, коли Двоедановы немтыря Тишку усыновили да на принятой в дом племяннице его оженили? Живет он как сын, а она — как дочь…
— Живет как дочь, только ее детки не в отца, а в дедку. Точь-в-точь в Кузьму Пантелеевича…
— Тьфу! — еще раз плюнула Мокшариха и побежала, услышав веселый смех Насти, на кухню. — Настька! Ты что зубы скалишь? Брысь от нее, шерстобит! Она же без трех минут мужняя жена…
Пока на кухне Мокшариха беззлобно распекала Настеньку, Федор привычно сунул руку за икону и добыл бутылку с полынной настойкой.
— Ото всего лечит! — сказал он, приглашая меня к столу. — Не худо, парень, с морозца-то.
Я не отказался. И пока гоношили самовар, пока добывали из печи утренние блины, пока грели мороженые калачи, мы ополовинили штоф. И когда Федор выяснил, что у нас с ним о Двоедановых «общие точки» и что я, по его мнению, оказался со второй же рюмки парнем с головой, он сказал:
— Добудь только шерсти, я тебе что хочешь скатаю. Копейки не возьму.
Мне тоже понравился старик. Понравился, может быть, тем, что он пусть не очень гладко, зато коротко и ясно умел выражать свои мысли. Двоедановых он ненавидел «насмерть», «по гроб жизни», как «черную чуму», как «белую тлю», как «осиный мед» и, наконец, как «сибирскую язву на теле пролетариев всех стран и трудовых крестьян».
У Федора Семеновича Чугуева не было ясно выраженных политических взглядов. Неграмотный, измученный нуждой и горем, вдовец, потерявший двух сыновей на войне, назвавший внуком сироту, старик хотел справедливости на земле и установления сравнительно простых порядков, которые кратко состояли в том, что «правильная жизнь начнется только тогда, когда никто не будет есть незаработанного хлеба».
Двоедановых я тоже знал достаточно, останавливаясь у них на день, на два по делам продовольственного налога.
Мне всегда претило двоедановское гостеприимство. От спанья на двух перинах до приторного угощения: «А не пожелает ли дорогой гостенек отведать икряного пирожка с румяной корочкой?..» Мне даже противно было пользоваться исключительным правом курить в их доме.
— Кури, голубь, кури, — предлагал рыжий, розовый, пышущий здоровьем старик Двоеданов. — Нынче все к одной вере клонятся. Вот он теперь, спаситель-то наш, — указывал старик под образа на ленинский портрет, перерисованный до неузнаваемости карандашом на листке из тетради в клеточку.
Но между тем комиссар всегда наказывал мне останавливаться в двоедановском доме. И в этом был резон, потому что по старику Двоеданову равнялась значительная часть деревни и в том числе кулацкие слои. Двоеданов иногда оказывал нам неоценимые услуги по самообложению. Он умел находить нужные слова и убеждать даже матерых мироедов: «Не подмогчи советской власти нельзя, потому как она одним на утешение, другим — за прегрешения послана господом». И это действовало.
Двоедановская семья состояла, если считать детей, человек из двенадцати. Сыновей Кузьма Пантелеевич не отделял. А их было четверо.
— Кумынией-то способнее жить, — говаривал он. — Больше вспашешь — лучше сожнешь. И товарищам любо, и нам хорошо.
Зерно Двоедановы никогда не припрятывали, посевы не скрывали. А сеяли они до четырехсот и более десятин. Зерно вывозилось ими первыми по волости. Мясо поставлялось аккуратно. Крупного рогатого скота у них было до пятидесяти голов, включая сюда молодняк. Столько же овец. Птица не считалась. Это было худой приметой.
— Зимой брюхо скажет, сколько гусей-уток с озера пришло. Весной птицу только дураки да жадные считают. А у меня душа нараспашку — бери, коли есть…
Так вел себя Двоеданов, наверно, потому, что это был единственный способ просуществовать до «лучших времен».
Понятие «лучшие времена» тоже, толковалось но-разному. Мне, они толковались как те времена, когда люди прикончат войны, когда будет вдосталь хлеба и мяса. «Не прискребешься», как правильно сказал старик Чугуев. И вообще у Двоедановых не к чему было прискрестись. На все находился ответ.
Двое старших рослых, крепких сыновей Двоеданова служили у Колчака. Воевали чуть ли не до Иркутска.
— А что делать? — жаловался Двоеданов. — Мибилизация. Куда деться?.. Спасибо, что живыми остались…
Старшие сыновья, Егор и Пантелей, обычно молчали. Выглядели послушными, беспрекословными. А что у них было на душе — кто знает. Со мной они были обходительны. Зазывали даже на охоту. Тот и другой либо не стреляли, либо били без промаха. Били с остервенением.
Посмотришь, как целится Егор или Пантелей, и подумаешь: из кого же состояла колчаковская армия, успешно продвигавшаяся первое время на запад? Неужели все из «мибилизованных»?
Жен своих Егор и Пантелей держали в строгости. Особенно после того, как овдовевший старик Двоеданов попробовал пошутить со старшей снохой, с женой Егора. Та не оробела и ударила свекра. А Егор сказал отцу:
— Тятя, я хочу, чтобы ты еще пожил!..
А потом, посоветовавшись с Пантелеем, он запряг лошадь и уехал в Малую Куропатку. Оттуда он привез двоюродную племянницу Дарью. Кому и через кого Дарья доводилась двоюродной племянницей — никто толком не знал. Осиротевшую дородную деваху, батрачившую по новосельским деревням, приставили ходить за стариком. Но вскоре ее пришлось выдать за немого работника Тихона, усыновленного Кузьмой Пантелеевичем.
От Дарьи пошли рыжие дети. Тогда «заговорил» и чернобородый немой. Тихон показал нож третьему сыну Двоеданова, рыжему Яшке. Показав нож, он указал на шею. Яшка, по прозвищу «Боровок», тупой и недогадливый парень, пожаловался отцу.
Рыжий отец был рад ложным подозрениям немтыря и вскоре женил Яшку на писаной красотке Фейлуше, вывезенной из кержацкой рыбачьей деревни с озера Чаны. Одаренная и обласканная Двоедановым, Феклуша решила променять одни сети на другие, которые ей, видевшей на своем веку разное, пришлись по душе.
Феклуша в двоедановском доме заменила Дарью по уходу за свекром. К дому прирубили две горницы, в которых поселились Яшка с молодой женой и старик. Теперь как бы отпочковалась новая семья. Яшка Боровок был настолько туп, что даже не придавал значения, когда Феклуша, обожавшая Кузьму Пантелеевича, сидела у него на коленях.
— Отец ведь! — говорил он мне. — Мою Феклу он изо всех снох любит. Опять шаль ей купит…
А может быть, Яшка, по-собачьи преданный отцу, зная обо всем, не только не противился сложившимся отношениям между Феклушей и отцом, а, боготворя его, считал все это правильным. Никто не знал, как была устроена душа этого вечно улыбающегося, довольного всем «блаженненького» человека.
Говорят, что Феклуша, пораженная неведением мужа, становилась перед ним на колени и шептала:
— Ты божий человек, Яков! На тебя молиться надо…
Я и сам слыхал подобные признания Феклуши. А потом тут же, как только Яков уезжал на пашню или отправлялся на заимку за сеном, Феклуша перепархивала в соседнюю горницу, к Кузьме Пантелеевичу, и говорила ему:
— Ты дьявол! Ты сам сатана! Ты котел огненный! Рыжий туман…
Все это было известно и Федору Семеновичу Чугуеву. Слушая его, я будто перечитывал мрачную книгу и удивлялся, как может Степанида, так любя свою последнюю дочь, отдать ее в двоедановскую семью.
— Теперь-то уж что говорить, — сказала Степанида за ужином. — Хоть и не давала я им слова, а от сватовства не отказывалась. Приедут — не выгонишь. Посмотрим. Подумаем. Не они одни сватаются, есть из кого выбирать.
— Оно конечно, — соглашался Федор, — сватовство не воровство, смотрины не обрученье. Только зря это все.
— Зря не зря, а так надо, — настаивала Мокшарова на своем.
— Ну, надо — так надо. И говорить больше об этом нечего.
Федор умолк и допил последнюю чарку.
— Сказал бы хоть что-нибудь, старый пьяница, — сделала замечание Степанида, — а то, как в кабаке, пьешь без пожелания.
— А что желать? Кому желать? Еще не так пожелаешь, и взашей выгонят. Мы ведь с Шошкой что пешка с шашкой, куда задвинут, там сидим.
— Да будет тебе, Федор, бедную вдову обижать! Я тебя, как весенний день, ждала, а ты сентябрь сентябрем… Давай закуси лучше творожной шанежкой. Она тебе больше по зубам, нежели мой норов…
Федор не удостоил Степаниду ответом. А Шоша и Настя, не слыша ничего., разговаривали глазами, куда выразительнее, чем старики, выискивавшие острые слова друг против друга.
— Ты еще вот эту косточку, Шошенька, огложи. Лучше петь будешь. Да допей молочко-то. Сама томила его. Выпьешь и тоже томиться начнешь…
— Брысь ты, Настя! — оговорила дочь Мокшариха. — Затуманишь мальцу голову, он и поверит…
— А что ему, маманя, верить или не верить? Кудри себе цену знают. Ишь какие они… из кольца в кольцо. Того гляди баран забодает…
Сказав так, Настя стада гладить Шошины волосы, и старуха, глядя на это, будто вчуже сказала:
— Вот они ноничь какие пошли. Задержи такую в девках — и опомниться не успеешь, как она из его кудрей себе удавку сплетет…
Тут Настя посмотрела на мать и весело сказала:
— Только бы остричься он дался, а «ково-чево» надо из кудрей сплести, сама бы догадалась…
Федор вдруг оживился, весело захохотал и крикнул:
— И-и-эх, Настя! Где мои семнадцать лет? — А потом запел:
Ой, да где мои семнадцать лет?
Ой, да где ты, где ты, маков цвет?
Отгорел, облетел, поосыпался,
Поразвеялся…
Федор пел глухо, да сердечно, выводя до последнего завитка узор песни, которую я слышал впервые. Но не впервые, видимо, слышала ее Степанида Кузьминична. Она вдруг тоже расчувствовалась и подхватила сначала дребезжащим, а потом зазвучавшим в полную силу голосом:
Отцвела в лесу черемуха,
Сгасла алая заря…
Меня растрогала эта песня и поразила каким-то особо отчетливым, как в маршевых, строевых песнях, ритмом. Отгадка нашлась к утру.
Утром меня разбудила певучая струна молодого шерстобита Шоши. Туго натянутая жильная струна, рыхля шерсть, хотя и пела на одной ноте, все же она, звуча то громче, то тише, будто силилась выговорить какие-то слова какой-то песни, похожей на вчерашнюю. И я понял, что и Федор Чугуев, начиная свой трудовой путь таким же молодым шерстобитом, добыл подобие музыки из такой же струны.
Позднее я узнал от Федора Семеновича, что струна шерстобитного струмента натягивалась то туже, то слабее, в зависимости от того, какой была шерсть. Если она слежалась, струна натягивалась сильнее, звучала выше, от этого менялся и ритм работы, а вместе с ним и выговаривалась другая песня.
Федор Семенович сам придумывал эти песни под свою струну. Теперь это делал его приемный внук Шоша.
Пока еще было темно, и Шоша, задув семилинейную керосиновую лампешку, которую возил с собой на случай, ежели у хозяев нет огня, бил шерсть на слабой струне, чтобы не будить спавших. Когда же где-то далеко-далеко, чуть ли не под Алтаем, забрезжил неторопливый рассвет, Шоша перешел на тугую натяжку струны и веселые наговоры:
Ах, трпруны, трпруны, трпруны!
Голос звонкий у струны,
На всю горницу поет,
Выговаривает,
Чаю требовает…
— Ты, хозяюшка, вставай,
Жирну кашу подавай…
Как без каши петь струне
На чужой на стороне…
И так минут на десять без передышки насбирывает-наговаривает Шоша все, что ему приходит в голову.
Настя уже встала, затопила печь. Из кухни пахнет блинами. Это распространенное старожильское блюдо подается не только на масленой неделе. Настя успела дважды забежать к Шоше. Один раз — с блином, а другой — просто так, дернуть его за ухо.
Что будет дальше? Как повернется эта новая встреча Шоши и Насти, я не мог тогда представить себе даже приблизительно. И мне так не хотелось уезжать в далекое село Ключи: я боялся, что без меня случится непоправимое, хотя мое присутствие в доме Мокшаровых, наверно, ничего бы не изменило.
Пробыл я в отъезде более десяти дней и вернулся накануне рождества.
Рождество в Заозерке едва ли даже отдаленно можно было назвать церковным праздником. И не только потому, что самая ближняя церковь отстояла в сорока километрах и поп здесь бывал раз в году по сухой дороге, в теплые дни.
В моей памяти заозерское рождество сохранилось хмельным зимним праздником живота, праздником еды и гулянок. Здесь даже не славили Христа. Холодно. Да и не знали слов прославления дня рождения своего бога! Да и откуда их знать? Даже Мокшариха, старая женщина, молилась без канонических молитв, выдумывая их сама, как Шоша выдумывал песни. Она молилась просто: «Господи Иисусе Христе и пресвятая богородица, пошлите свою благодать…» — и далее следовало, кому и какая испрашивалась благодать… Себе, Насте, пашне, занедужившей корове или овце.
С богом отношения у заозерцев были простые, деловые, даже, я бы сказал, с языческими пережитками. Зять Мокшарихи Степан прямо сказал ей, когда подохла стельная корова:
— Так какого же лешего твой Микола смотрит? Мало ты ему масла в лампадке сожгла? На кой ляд его в большой горнице держать? Перевесь на куфню.
Вернулся я еще засветло. В печке досиживали последние пироги.
— Не едим, не пьем, сумерничаем, — сообщила Настя, проводя меня в горницу, — Звезду ждем. Садись с нами. Сбочку. Я — в середочку, промежду вас. Так-то теплее. Шошка-то уж напробовался и баранины и телятины. Шерстобиты — они без поста живут. Садись, — еще раз пригласила Настя, — да обойми, пока не поздно. Утресь, может, Двоедановы приедут. Шошка-то уж всласть наревелся… Всю кофту мне слезами просолонил.
Я подсел на сундук вместе с Настей и Шошей у горячо натопленной печи. Подсел и спросил:
— Зачем ты так, Настя? Если не любишь его, так хоть не тирань…
— А кого мне тиранить, если не его, — ответила Настя. — Увезут вот к Двоедановым, тогда уж поздно будет. Сама в тиранство попаду… У меня, может, и остается только два дня жизни.
Шоша громко вздохнул. На это Настя громко расхохоталась.
— Да не вздыхай ты, не вздыхай… Неужто я брошу тебя? С собой возьму. В мешок покладу вместе со струной. Как затоскую, выну тебя из мешка да велю тебе потуже струну натянуть да попеть, поиграть, пожалеть меня, бедную. Так и проживем, промаемся — я за Косой саженью замужем, а ты в мешке.
— Глупости это все, Настя. Смешки, — тихо сказал Шоша.
— А что поделаешь, коли умностей нет? Я ведь девка. Мне думать не дадено. Ты думай…
— А я как думать могу?.. Не свезешь же тебя в нашу Калужскую…
А Настя ему:
— Да зачем же так далеко? Овин-то ближе. Сгреб бы в охапку, когда мать спит, да и была такова… А там бы видно было…
— Нехорошо так, Настя, — оговорил ее Шоша. — Зачем такие слова?
— А какие тебе надо слова? Не ворковать же, как ты, когда волки пасть разевают… Ам! И нет меня! — крикнула Настя так, что Шоша вздрогнул и этим вызвал новый раскатистый смех Насти.
Тут я вмешался опять:
— В самом деле нескладно, Настенька, как-то это все. Очень нескладно.
— Да уж какой там склад! Горе чистое! Девка у него на шее висит, нянчится с ним, как с малым дитем, а он, как солома на ветру… Не выкрадать же мне его сонным да не умыкать за тридевять земель. Еще проснуться может да, чего доброго, рев подымет… Недаром у него имя-то даже девичье — Шоша! Так меня маленькую мать звала. То ли дело… Семен! Кузьма! Сидор! Даже моей Косой версте настоящее мужичье имя дадено — Трофим!
Я слушал и не понимал, чего ради так разговаривает с Шошей Настя, откуда в ее речи, всегда такой мягкой, приветливой, даже напевной, появилась развязность видавшей виды солдатки… И почему она так разговаривала только с Шошей? Что это? Желание посмеяться над тихим парнем, самородным песельником, любящим ее возвышенно, нежно и, может быть, давно, может быть, с той памятной зимы, когда он, рано осиротевший, появился впервые у Мокшаровых совсем мальчиком? Может быть, он поверил тогда Степаниде, которая подвела к нему худенькую девочку Настю и сказала: «Вот тебе, шерстобит, невеста. Будешь с ней шерсть бить, воду пить, горе мыкать…»
Эти слова отлично помнил и пересказывал мне Шоша. Он вспоминал, как дед, не утруждая его работой, давал вволю поиграть в нехитрые игры деревенских детей.
— Маленькая Настя было тогда матерью, — рассказывал мне Шоша, — а я, уж большой, годов двенадцати, был ее сыном. Она то и дело уезжала на базар и запирала меня одного под столом. «Сиди Шоша, жди меня. Кошку молочком напои, двери не открывай. Огня не задувай. Приеду с базара — гостинцев привезу. Леденцов, пряников…» И я ждал ее под столом. Потом она приезжала. Начинала расспрашивать, не приходил ли кто, не задувал ли я огня, напоил ли кошку молоком. А я говорил ей: «Все сделал, мамонька, как ты наказывала». Тогда она принималась меня угощать. Целовать, миловать, спать укладывать: «Баю-баюшки баю, Шоше песенку спою. Спи, глазок, и спи, другой. Спи, мой голубь дорогой». И я клал голову на Настины колени. Тогда я страсть как любил эту игру в «мать и сына». Потому что у меня почтя что не было матери. Я не помню ее…
Зная все это, я спрашиваю себя: «А может быть, Настя хочет разбудить в Шоше ту большую любовь, от которой обезумеет не только она, Настя, но и остолбенеет Мокшариха? Ведь недаром же Настя восторгалась, как Степан, муж старшей сестры, ревновал ее до безумия. До разгрома посуды, до битья стекол. А она, без края любя его, подзадоривала: «Лучше удавлюся, да мужику не покорюся. Люби, какая я есть, песельница да плясунья». И пойдет, пойдет плясать-наговаривать:
Эх, мил, мой мил,
Ревновал, любил,
Все горшки прибил
А меня — забыл…
Не бил… не честил,
На божничку посадил,
Низко кланялся,
Горько каялся.
На божничке я сижу
И на милого гляжу:
— Молись на жену
Свою сужену…
А не то я соскочу,
Наповал защекочу,
Замилую, зацелую
Ненаглядного…
«Может быть, младшая сестра, — думал я, — походит чем-то на старшую и хочет вызвать ревность Шоши?»
Нелепо на самом деле было предполагать, будто Трофим Косая верста, кривобокий, тонкий и длинный, урожденный, как говорит молва, из пятна в пятно в старого урядника, мог нравиться Насте. Неужели она могла быть безразлична к приезду Двоедановых? О чем думала она? На что надеялась эта далеко не легкомысленная девушка? Мне даже временами казалось: ничуть не противодействуя сватовству, она будто ждала его. В первый день рождества Настя по нескольку раз меняла свои наряды и, выбегая к нам, советовалась, в чем лучше показаться гостям.
Наверно, я несколько преувеличиваю… но, право же, в эти годы, в этих местах я не видал более грациозной девушки. Говорят, что Мокшариха была такой же поджарой и тонкокостной, «бросовой» девкой. И это будто бы мешало ей выйти замуж. Парни заглядывались, а отцы и матери отговаривали: «Куда такая? Калачом убьется, в квашне утонет»… Между тем красавец изо всей округи Мокшаров высмотрел Стешу на чьей-то свадьбе и не стал спрашиваться у отца-матери. Спросил только у нее: «Люб ли я тебе?» И когда та, уносимая им в степь, сказала: «Зачем пустые слова?», Мокшаров нес ее верст пять, до дядиной заимки. А оттуда — к попу. Ну, а потом покричали отец с матерью, отлупили для порядка сына вожжами, а сношку ласково ввели в дом, да еще пожалели, что такая куколка такого дуботола в мужья выбрала. «За это его и вожжами бил, — оправдывался свекор и тут же подарил Стеше три с половиной аршина синего сукна и связку им самим битых лис. — Потому как нельзя тебе при такой басе в овчине ходить. Понимать надо».
И Шоша не мог не полюбить это повторение Мокшарихи. Он и Настя как бы родились один для другого и дополняли друг друга. Глядя на них, можно было поверить в невероятное — в судьбу, в рок, в «планиду», как здесь говорили.
Про них вполне можно было сказать, что они, красивые порознь, вместе были еще краше.
К чему же такое нелепое коверкание счастья, которое так очевидно? Даже было противно думать об этом. Но думай не думай, а события развертывались. И от них нельзя было уйти и мне, расквартированному в этом доме. И я участвовал в этих событиях.
Двоедановы приехали на другой день. Приехали на трех парах, запряженных гусем. Приехали сам-семь: старик Двоеданов, Косая верста, усыновленный немой работник с Дарьей, рыжий Боровок Яшка с Феклушей да еще двоедановская сестра Лукерья. Она, видимо, в качестве кандидата в посаженые матери со стороны жениха.
Лошадей Двоедановы бросили на усыновленного «немтыря» и направились в дом. На пороге их встретила Мокшариха и ее старший зять.
Шоша забился на полати и решил не появляться в горнице.
— Да ты не блажи, плакальщик, — стаскивала его с полатей Настя. — Не худа же ты мне хочешь… Приглядись к Трофиму-то, может, и сам мое счастье за ним увидишь…
Шоша не отвечал. А Двоедановы тем временем шумно раздевались, показывая свою одежу. Старик приехал в черном сарапуловском тулупе с черным воротником с длинным волосом в мелких кудряшках. Яшка Боровок щеголял собачьей ягой, Феклуша показывала корсачью шубейку, отороченную серой мерлушкой.
Косая верста вошел лихим щеголем в серой венгерке, выменянной специально для этого приезда за семь пудов пшеницы и баранью ногу, о чем он поведал мне до того, как поздоровался, и спросил:
— Стоит того?
— За такую и двух мешков мало, — поддержал я Трофима.
Гостей провели в горницу. Двоеданов прошел первым и запричитал:
— А пошто в горнице не светло, не тепло, не радостно? Где зоренька ясная, девица красная, маков цвет Настенька?
— Вот она где! — прозвенела малиновым колокольцем Настя, появившись в горнице в розовом атласном платье, в омских обутках на высоких каблуках и в Омске же купленных тонких нитяных чулках.
— Детушки, сношеньки, держите меня! — начал представление Двоеданов. — Не дайте умереть в одночасье! Ангел сошел с небес. Да кто тебя догадал, моя доченька, на грешной земле родиться! Ну, подойди ко мне, полунощная звездочка… Слепнуть — так уж слепнуть!
Я самым внимательным образом следил за хитрым стариком. И он, заметив это, сообщил мне:
— Власть-то наша как подымать женское сословие начала! На высокие подборы поставила. Совсем другой вид.
Старик не ошибался, высокие каблуки изменили походку и фигуру Насти. Она теперь не шагала по полу, а плыла по нему.
Поздоровавшись со всеми, Настя оставила Трофима напоследок. А тот, желая произвести наилучшее впечатление, тряхнул мелкозавитым, как шерсть на воротнике отцовского тулупа, чубом, распахнул серый «спинджак», показал канареечный узор вышивок на малиновой рубахе и щегольски поднес на своей огромной ладони колечко с желтым камешком и сказал:
— Для первого случая. Чистый янтарь!
Настя улыбнулась, лукаво посмотрела на меня и, притворно сокрушаясь, сказала:
— Наверно, никак не меньше мешка стоит?
— Это уж как полагается… Лишь бы только на пальчик налезло.
Я уже, кажется, говорил, что у Насти были тонкие, не в пример сестринским, пальцы. И она, опять лукаво посмотрев на меня, стала неторопливо примерять кольцо на каждый палец своей левой руки, начиная с мизинца, будто показывая, как могут, быть красивы девичьи руки. И когда она надела кольцо на последний, большой, палец руки, показав всем, что оно явно велико, сказала:
— Ах ты, жалость-то какая! Не по руке колечко. — и, отдавая его Трофиму обратно, добавила:
— Не судьба, значит, мне его носить…
Тут вмешался старик Двоеданов.
— А я что говорил тебе, сын? Это колечко Настеньке вместо пояса можно носить, — явно намекал он на тонкую талию Насти, схваченную белым кушачком. — Ну, да оплошка невелика. Были бы пальчики, найдутся и кольчики…
Не только я один наблюдал за стариком Двоедановым и Настей. За ними зорко следили еще два глаза. Это были зеленые, почти изумрудные, глаза Феклуши. Она впервые видела и возненавидела ее с первого взгляда. В глазах Феклуши стояли испуг и зависть.
Феклуша по-своему тоже была очень хороша. Отец и мать не обидели ее, как, говорится, ни лицом, ни статностью, ни звонким голосом, ни русым волосом. Но здесь она выглядела второй. Второй. Это понимали все и, конечно, она. Понимал это и Яшка Боровок. По своей простоте и глупости Боровок ляпнул про Настю такое, что даже закашлялся Двоеданов. Он сказал:
— Папаня такую-то сношку, пожалуй, больше моей Феклушки полюбит. Хорошо ей у нас будет.
Старик, прокашлявшись, тем самым выгадав время, сказал:
— Меньшую всегда больше жалуют и лучше балуют…
Сказав так, Двоеданов далее уже не давал никому вымолвить слова, боясь «святой простоты» недалекого сына.
Вскоре вошел усыновленный «немтырь». Он поклонился и промычал нечто похожее на «здравствуйте», затем сел в уголок и принялся разговаривать на пальцах с Дарьей, безразличной ко всему, кроме семечек, которые были первыми поданы на подносе.
Я на правах живущего в этом доме предложил Кузьме Пантелеевичу и его сыновьям выпить для разбега по стаканчику изюмной бражки, которую Мокшариха варила куда как хорошо.
Настя то и дело бегала на кухню, будто по хозяйству, хотя в этом и не было никакой нужды, потому что старшая проворная дочь Мокшарихи справлялась с подачей угощений одна.
Федор Чугуев сидел за столом рядом со мной. На нем был легкий, помятый в дорожном мешке пиджачонко, надетый поверх добротной чесучовой рубахи, вышитой по вороту синими цветками руками Мокшарихи и ею же подаренной в канун праздника.
Двоеданов, разглядывая рубаху, спросил:
— Это кто же тебя, Федор, такой дорогой рубахой одарил? Если по узору судить, так чья-то здешняя игла его вышила. Любят, видно, тебя еще бабы-то…
Мокшариха никому не прощала вольностей, и она ответила Двоеданову куда прямее, чем, может быть, ей хотелось:
— Не разглядывал бы ты, Кузьма, мой тоскливый вдовий узор. Я ведь не разглядываю на твоей рубахе жаркую и не по годам молодую вышивку… Чокнись лучше с Федором Семеновичем, он ведь тоже дорогим гостем сидит за моим столом.
Считая на этом разговор законченным, Степанида приветливо потрепала по щеке Феклушу.
Умный Двоеданов постарался не понять намека и в продолжение всего застолья был очень внимателен к Федору Чугуеву. Но в этот вечер двоедановскому языку суждено было сделать еще один промах. Он, справляясь о Шоше, не желая, оскорбил Настю.
— А шерстобит-то где? — спросил Двоеданов. — Боится, что ли, он на люди показаться? Сбренчал бы нам на струне — глядишь, и поднесли бы чарочку. Мы ведь люди не гордые, всех жалуем, кого хочешь за один стол с собой посадим.
Настя, вспыхнув, ответила:
— Взаперти я его держу. Боюсь, как бы красоту его не сглазили. Да и рубаху новую я ему еще недовышила.
Кузьма Пантелеевич, видя, что ему шутка не удалась, перевел взгляд на Мокшариху, будто спрашивая: «Как все это понимать?» И Мокшариха, будто поняв вопрос, разъяснила:
— Это от бабки у нее. Бабка, покойница, ее учила: «Ты, говорит, Настя, о журавле думай, а синицу из рук не выпускай». Вот и держит она Шошу в кухне. К тому же бабка наказывала ей, что не всякая долгоногая птица журавль и не всякая малая птаха синица. Другая с виду воробей, а на проверку соловей.
Тогда Двоеданов спросил прямо:
— К чему на помолвке такие слова?
И Степанида ответила:
— Это на какой же на такой помолвке? Уж не на моей ли с тобой, Кузьма Пантелеевич? — Так я будто замуж не собиралась…
Двоеданов хватил большую кружку изюмовой и сказал:
— Не о нас с тобой речь идет. О Трофиме с Настей. Зачем незнайкой-то прикидываться? Все ведь понимают, зачем мы в трех кошевках пожаловали.
Степанида не нашла сразу нужный ответ и принялась обносить гостей рыбным пирогом. А потом сказала:
— Кузьма Пантелеевич, это, конечно, для моей сухопарой Настьки большая честь. Только ей, наверно, подумать надо до того, как с таким конем в один воз впрягаться…
— А что думать-то? — удивился Двоеданов. — Я уж все придумал и все прикинул до последней мелочи. И за нее и за тебя.
— Это как же? — спросила Мокшариха. — Как же ты мог в мою голову влезть?
— А вот так и влез, — ответил Двоеданов. — Думаешь, я не знаю, что наша семеюшка не по Настеньке? Знаю. Думаешь, не знаю, что тебе без Насти, бобылкой, жить тоже не тае? Знаю. Знаю и устраняю все это. Отделяю Трофима. Новый дом для него приглядел. А в этом доме ты ли при них, они ли при тебе… и так и этак хорошо.
— Спасибо тебе, Кузьма, что ты и обо мне подумал, — поклонилась Степанида. — Только мой-то дом куда?
— А я именно о нем подумал. Знал, что ты про него спросишь. Знал, что тебе горько будет свое гнездо покидать, поэтому и решил купить не у кого-то, а у тебя для тебя да для Настеньки с Трофимом твой дом. И ему будет не совестно въезжать, и тебе не обидно зятя принимать.
Такого поворота Степанида явно не ждала. Такие условия сватовства трудно было услышать от кого-либо.
— Так не молчи хоть, — напирал Кузьма.
— Хмельна я что-то ныне, — отговорилась Мокшарова. — То ли от своей, бражки, то ли от твоего посула. Очухаюсь ужо, тогда и поговорим, — обнадеживающе закончила Мокшариха.
И Настя, будто довольная поворотом дела, стала зазывать в пляс. И всем стало ясно, что свадьба предрешена.
Двоедановы уехали после полуночи. А на другой день явились новые гости. Новые сваты. Тычкины. Я знавал их. Очень хорошая и крепкая семья. Они сватались степеннее, соглашаясь ждать ответ по усмотрению Степаниды Кузьминичны.
С этого дня сваты стали приезжать как по расписанию. Что ни день, то новые гости. И так чуть ли не неделю. На Шошу было страшно смотреть. А Настя продолжала одарять его ласками, и Мокшариха была так внимательна к нему, что я отказывался понимать ее. Но как-то она спросила меня:
— Люб тебе, что ли, Шошка?
И я ответил:
— Как брата родного люблю.
Мокшариха усмехнулась:
— Как брата любишь, а сделать ничего не можешь. Молчишь да жалеешь. Разве так жалели в наши годы…
— А как жалели в ваши годы? — спросил я.
— Да так, что и овцы целы бывали и волки довольны. Шошка-то ведь овечка. А я, по твоей мере, наверно, в волчихах хожу… Вот ты бы взял, да и помирил нас. С тебя и взятки гладки.
— Знал бы, как это сделать, ничего бы не пожалел…
Мокшариха опять ухмыльнулась:
— Хоть и грамотен ты, хоть ж три аршина в землю видишь, а не широко глядишь. Не шире Шошки.
— А при чьи тут широта? — спросил я.
— А при том, что не под своими ногами нужно жизнь видеть, а вокруг. Все во внимание принимать — и сватов, и меня… Аль не видишь, что сватами я по горло сыта? Не последние люди моей дочери честь оказали. Никто не может сказать, что она женихами была обойдена…
— Ну и что из этого? — опять спросил я, не понимая, куда клонится речь.
— А то, что если б я свою Настю выдала теперь даже за тебя, у которого, кроме солдатской сумки, никакого заведения, ж то бы меня никто не укорил. Не от нужды выдала, а по выбору. А выбор немалый был у меня…
Я начинал кое-что понимать. Во всяком случае, для меня было ясно, что шумное сватовство Насти Мокшарихе нужно для охранения ее болезненного, к тому же ложного самолюбия.
— Так почему же, — сказал я, — вам теперь не выбрать Шошу? Теперь-то уж никто не скажет, что Настя вышла за него потому, что никто другой не сватался!
Тут Мокшариха прикрыла дверь и ответила:
— По доброй воле? За шерстобита? За человека с одной струной?.. Да у тебя, видно, сквозняк на чердаке. Другое дело, если бы это все убегом, скажем, самокрутом… Тогда, как говорится, и овцы… это самое, и волчице деться некуда…
Сказав так, Мокшарова вдруг переменила ход разговора и сказала мне:
— Надоело мне на твой лысый полушубишко глядеть, хочу тебе мужнин тулуп отдать. Стоишь ты того.
— Чем же я стою-то? И почему это вдруг?
— Шошку любишь. И я его, сироту, люблю. Сыновей-то ведь у меня не было… А он без матери рос… Ну что уставился? — вдруг прикрикнула на меня Мокшариха, стараясь скрыть навернувшуюся слезу.
От тулупа я отказался, сказав, что потом видно будет. И, больше не возвращаясь к разговору о Шоше, стал обдумывать план представления, которого жаждала Мокшариха.
Продумав все необходимое, я выпросил пару коней и кошевку в заготовительной конторе. Вечером в субботу, когда Мокшариха с Федором ушли на пельмени к соседям, я подкатил к дому.
Настя и Шоша сидели в горнице и читали сто раз читанную книгу русских сказок.
— Одевайтесь! — сказал я.
— Куда? — спросила Настя.
— На свадьбу!
— На чью?
— В дом вхожу, женюсь… Я ведь не как вы, не тяну кота за хвост.
— Это как же так? — забеспокоилась Настя. — Хоть бы предупредил… На ком же ты?
— Увидите… Только пошевеливайтесь. Свадьба тайная…
— Тайная? Убегом? Хорошо-то как! — обрадовалась Настя. — Шошка, слышишь, как бравые-то парни дела обделывают? Нам бы так…
— Что ты? — испугался Шоша. — Разве мыслимое дело? Как я глаза тогда подыму…
— Давай, давай, — поторапливал я, — не задерживай невесту, не срывай свадьбу!
Шоша испуганно и торопливо накинул шубейку, шапку, замотался шарфом.
— Так не могу же я так, — вдруг забеспокоилась Настя. — Я ведь у тебя там вроде матери посаженой буду…
— Там разберемся, кто мать, кто отец… Живо! — прикрикнул я.
Настя все-таки сумела переодеться в белое платье, и уже минут через десять-двадцать деревня осталась далеко. На вопросы Насти, куда мы едем и далеко ли, я неизменно отвечал: «Не спрашивай. Примета плохая».
Наконец мы приехали к дому, где жил мой товарищ. Это была переселенческая украинская деревенька. Нас ждали незнакомые гости, если не считать моего товарища.
Стол был уже накрыт. Настю и Шошу провели на главные места и, усадив, стали славить по украинским обрядам как жениха и невесту.
Шоша побледнел белее полотна, готовясь сбежать из-за стола. Настя молчала. Разрумянившись, она несколько минут сидела, опустив голову, будто что-то обдумывая. А потом, обратившись ко мне, сказала:
— Спасибо тебе за свадьбу, — и чинно поклонилась славившим ее как невесту.
От этого Шоша побледнел еще более. Но когда я крикнул: «Горько, горько!» и все поддержали меня, Шоша испуганно поцеловал Настю и заплакал.
Это не вызвало смеха. Наоборот, вслед за ним прослезились даже молодые люди, сидевшие за столом, знающие всю предысторию этой свадьбы.
Пировали до первых петухов, а затем оставили молодых в отведенной для них комнате, где жил мой друг. Там они и остались на следующий день, а я поехал, чтобы объявить Мокшарихе о случившемся.
Представление разыгрывалось на славу. В Мокшарихе пропадала если не великая, то выдающаяся актриса. Она выбежала навстречу ко мне с дробовиком. Ружье выстрелило в воздух, когда соседи и Федор отнимали его у Степаниды.
Обезоруженная, она бросилась выцарапывать мне глаза. А потом пала без чувств на снег.
Ее унесли в дом. Опрыскивали с уголька. Растирали, наговаривали… Словом, никому, даже Федору Семеновичу, не приходило в голову того, о чем знали я да она. И то… как она знала? Она знала про себя, не имея в виду сознаться даже при мне, что все это сделано после ее подсказки.
Когда Степанида пришла в чувство, из которого она ни на минуту не выходила, я стал говорить о судьбе, о «планиде», о прочей чепухе и, наконец, о том, что можно меня убить, но ничего нельзя изменить, Шоша и Настя — теперь муж и жена.
Так длилось несколько дней. За эти дни побывал Двоеданов, предлагавший сломать самокрутную свадьбу и, несмотря ни на что, отдать Настеньку, ясную зореньку, за Трофима.
Дарья на это сказала:
— Пусть мается за тем, кому на шею повесилась.
Федор Семенович отсиживался в кухне. Наконец подошло время, когда гнев нужно было сменить на милость. Таков уж веками заведенный порядок.
Мокшариха долго советовалась с соседями, а те хором твердили, что это все «по воле божией» (а я тут, оказывается, только слуга этой воли), посоветовали вернуть в дом беглянку и ее «богоданного» (обратите внимание на эти слова) мужа.
Теперь Насте и Шоше нужно было пасть в ноги Мокшарихе и не подыматься до тех пор, пока она их не простит…
Они так и сделали.
На этом как будто и можно было закончить затянувшееся повествование, если б не Федор…
Когда все, как и хотелось Мокшарихе, обошлось самым приятным образом и все были обведены вокруг ее пальца, Федор Семенович сказал:
— Пора и восвояси. В Калужскую…
Этих слов, я думаю, очень давно ждала Мокшариха. И ответ на них был готов тоже давно, может быть задолго до того, как она задумала выдать Настеньку замуж за Шошу… Да и… Я не хочу думать о Степаниде Кузьминичне хуже, чем следует. Но зачем о ней думать лучше, чем нужно? Крепкая и не отцветшая еще Мокшариха, не потерявшая пока ни единого зуба, добилась наконец своего. Она получила счастливую возможность под прикрытием Шоши ввести в свой дом Федора Чугуева, которого (в этом меня никто не разубедит) она нежно любила и ждала давно в свой тосковавший по хорошему старику вдовий дом.
— Это в какую же Калужскую? — сказала она. — Ты его, сироту, подобрал, внуком назвал своим, а он что? «Иди, дед, на все четыре стороны»? Так, что ли, Шошенька?
— Не знаю, маменька, что и ответить, — отозвался Шоша.
— А ты знай. Кто в этом доме теперь хозяин? Он, что ли? — указала Мокшариха на меня. — Вот и решай.
— А что решать, когда уж все давно само собой решено? — вмешалась Настя. — Неужели мои дети без деда, с одной бабкой, расти будут? Да чем они хуже других…
— Это так, — согласился Федор, — только зачем же за меня-то решать? Я хоть и беден, да не поклончив.
Ночью Федора Семеновича не стало. Он ушел на станцию, не простившись. Не все получилось так, как задумывалось Мокшарихой. Пришлось ей кое в чем уступить.
И утром Мокшарова и я помчались на станцию. Поезд уже готов был тронуться. Федора Семеновича мы нашли в теплушке и вытащили оттуда.
И только после того, как Степанида призналась ему во всем, от сватовской мороки до свадьбы Шоши и Насти с ее согласия, старик вдруг посветлел и сказал:
— Тогда и толковать не о чем, Степанида…
…А тулуп я все-таки не взял. И не раскаиваюсь. Зато мне были скатаны такие валенки, что я их едва износил за целых три, а может, и четыре года. Рукавички же, вязанные Настенькой, я не износил. Я оставил их на погляд, как и ею же вышитое полотенце. На погляд и на память о дорогих мне людях, у которых родились и выросли теперь хорошие дети…
Вот и вся история, которую хочется напоследок чем-то подсластить еще, да не знаю как…
B последний предотъездный вечер инженер Константин Петрович Моков и я прогуливались по живописной набережной многолюдного летом курортного города Гагры.
Мысленно простившись с морем, закатившимся солнцем и собираясь вернуться в свой санаторий, мы встретили двух женщин. Одной из них едва ли было больше двадцати пяти, а другой за пятьдесят. Они были, несомненно, матерью и дочерью. Я их принял за индианок. Красота младшей и следы красоты старшей были так выразительны, что я не удивился, когда Константин Петрович замедлил шаги и уставился на встречных. Но меня привела в замешательство бледность лица Константина Петровича.
Я видел, как он и пожилая женщина с огромными жгучими черными глазами узнали друг друга, и мне показалось, что она уже готовилась произнести первый слог имени «Константин», как вдруг, не сговариваясь, они сговорились не узнавать один другого.
Это длилось менее минуты, но я, кажется, успел заметить, как в ее глазах появилась радость сменившаяся испугом, а потом мольба. Мольба пощадить ее и пройти мимо.
Так он и сделал, а я спросил без обиняков:
— Не правда ли, одна из этих индианок ваша знакомая?
— Да, — со вздохом ответил Константин Петрович. — Только это не индианка, а цыганка. Я не узнал бы ее. Прошло так много лет… Но с нею шла дочь, так повторившая мать… Дайте мне прийти в себя, и я постараюсь вспомнить одну маленькую историю двадцатых годов.
После ужина Константин Петрович принялся рассказывать…
— Деревушка Лисянка, где я прожил два года, хотя и не находилась на краю земли, но мы в те годы чувствовали себя там так далеко от губернского города Омска, что временами не верилось, есть ли этот Омск и существуют ли города вообще.
Я приехал сюда семнадцатилетним. Оказавшись мобилизованным неизвестно кем и неизвестно почему, я стал продовольственным работником по сбору разверстки, а позднее продовольственного налога.
Осень и зима, особенно первая половина зимы, были очень тяжелым, временем. Хлеб нужно было не только собрать и сохранить, но и отправить, что тогда, при расстроенном транспорте, было чудовищно трудно. Спали по три-четыре часа. А иногда и того меньше.
Зато весной и летом мы освобождались от всякой работы. Многие охотились, ловили рыбу, работали по найму у местных крестьян или занимались ремеслами. Отпусков никаких не давалось. И это понятно. Уехавший в отпуск обычно не возвращался. Устраивался на завод или уходил в армию. Гражданская война тогда еще не кончилась, и мы, молодые люди, искали бранной славы. Особенно Султан. С него и начну.
Султан, двумя годами старше меня, родом из-под Уфы, по национальности башкир, убежал из дома на разгром Колчака. Был ранен. Лечился в Омске, и до полного выздоровления его откомандировали к нам. Лошадь была любимым животным Султана. Он хвалился тем, что будто бы сел на коня до того, как выучился ходить. За это преувеличение Султана никто не осуждал. Он скакал верхом, джигитовал, знал характер коней настолько хорошо, что можно было поверить и небылице. Поэтому Султана назначили «начальником конюшни», или, попросту говоря, конюхом, так как никакой конюшни не существовало. У каждого из нас была своя лошадь. Этого требовали частые разъезды. Была и у меня лошадка Рыжик. Но о нем позднее. Прежде доскажу о Султане.
Султан был широкоплеч, невысок и ловок. Его вечно смеющееся лицо, добрые карие глаза, подвижность, находчивость очаровывали всякого, кто встречался с ним.
— Меня даже Чапаев полюбил, — рассказывал он. — Как увидал, сразу похвалил. Только лошадь у него не нашлась для меня. С ним бы вместе воевал…
Чапаева Султан видел всего лишь дважды, а говорил о нем столько, будто прошел с ним весь боевой путь. Больше всего Султан любил рассуждать об электрификации, но и тут не обходилось без лошади. Говорил он примерно так:
— Электрификация все будет делать. Щи варить. Ложки мыть. Посуду вытирать. Даже лошадь запрягать не надо. Электрификация лошадь выведет, хомут наденет. В оглобли заведет. Супонь затянет. Вожжи подаст. Ты только садись да поезжай, куда надо.
Не оглупляя Султана, следует сказать, что у этого молодого мечтателя электрификация должна была и пахать и жать, молотить зерно и молоть муку. Признаваясь честно, слово «электрификация» я впервые услышал от Султана. И тоже мечтал о ней. И мечтал, может быть, более реально, но также достаточно наивно.
Все это вспоминается мною для краски времени. Без этого нет колорита рассказа.
Теперь о Рыжике. Рыжика выбраковали из табуна, формируемого для фронта. Это была очень маленькая рыжая лошадка. Я с первых же дней полюбил доброе, отзывчивое на ласку животное. И даже подмешивал ему в воду сахарин. Сахару в те годы почти не было. Для Рыжика собирались куски хлеба, оставшиеся после обеда, добывался самый чистый овес.
Маленький, но быстроногий Рыжик не отставал от хороших длинноногих коней. Лучшего коня я и не желал. Рыжика даже можно было не привязывать, а просто оставить у коновязи, а потом подозвать к себе или отослать домой, в Лисянку. Стоило хлопнуть его по холке и сказать: «Рыжий, беги к Султану» — и он неторопливой рысцой направлялся напрямки по степи в деревню.
Перехватить или оседлать Рыжика другому человеку было невозможно. Если его хотели поймать, думая, что лошадь убежала «без спросу», он давал такого стрекача, что нечего было и думать о погоне. А если кто-то чужой отваживался на него сесть, он ложился, а потом начинал валяться на спине. Может быть, эти качества тоже способствовали выбраковке рыжего конька из военного табуна.
Радуя меня день ото дня, моя лошадь однажды так огорчила, что я даже бегал к ветеринару. Это было осенью. Он стал походить на осла, обросши невероятно длинной шерстью. Я тогда еще не знал, что таким образом природа Кулунды, щедрая летом и суровая зимой, заботится о маленькой сибирской лошадке перед наступлением холодов.
Перезимовал Рыжик отлично. Как в шубе. А весной начал линять. Шерсть лезла из него клочьями. Не отчистишься, бывало, проехав в эту пору линьки верхом.
Весной Рыжик стал снова короткошерстным. Муаровым. Шерсть у него курчавилась на боках и груди муаровыми разводами. Сытый, гладкий, мытый, резвый, он останавливал всякого своей какой-то игрушечной прелестью.
— Цирковая лошадь! — однажды сказал про Рыжика Султан. — Гриву только надо стричь. Щеткой. Хвост тоже стричь надо. Тоже подгулял. Давай исправлять.
— Давай, — согласился я.
И вскоре косматая грива превратилась в ровную щеточку, так подчеркнувшую красивую шею лошади. Ее лоб украшала так же ровно подстриженная челочка, и я почему-то вспомнил милую, далекую девушку Соню Дулесову. И от этого Рыжик мне стал еще дороже.
Насколько было возможно, мы укоротили и хвост.
Рыжик стал вынужденно по своей внешности цирковой лошадью, а мы, также вынужденно оказавшись весной не у дел, решили обучать нашего конька некоторым номерам. Каким именно, мы еще не знали. Ни тот, ни другой, разумеется, не были дрессировщиками. Но предприимчивый и выросший среди башкирских конников Султан научил Рыжика вставать на дыбы и ходить на задних ногах.
Это было уж зрелище. И не только мальчишки со всей Лисянки, но и взрослые приходили любоваться, когда рыжий конь делал пять-шесть шагов на двух ногах да еще поворачивался. Но настоящая цирковая слава пришла позднее.
Обладая многими достоинствами, наш четвероногий артист был щекотлив. Он до такой степени боялся щекотки, что стоило прикоснуться к его животу, как он начинал ржать, будто хихикая, и топтаться, будто танцуя. Другая лошадь ударила бы за это копытом, а он выражал свое неудовольствие пляской.
Султан, заметя это, применил простой дрессировочный метод. Перед тем как пощекотать живот лошади, Султан, свистнув, произносил: «Рыжик, Рыжик, попляши, у тя ножки хороши!»
Проделывая это много раз, Султан добился того, что, не подходя к Рыжику, он издали свистел, а потом произносил ни к чему не обязывающую лошадь фразу: «Рыжик, Рыжик, попляши!» И Рыжик плясал и «хихикал». Но так как он начинал ржать и плясать сразу же после свистка, нам пришлось перестроиться. Мы, показывая нашу дрессированную лошадь другим, прежде произносили «магические цирковые слова», а потом свистели.
Заканчивая о Рыжике, я должен сказать и о Пестрянке, хотя она и не главное, но не маловажное действующее лицо моего рассказа.
Наверно, никто и никогда не объяснит мне, зачем и для чего появилась у меня эта корова. Может быть, я купил ее потому, что она была сказочно мала и чем-то напоминала одну из тех коров, которые продавались во времена моего детства уложенными в картонную коробку, на которой было написано: «Стадо». Может быть, я ее купил и потому, что за нее взяли только один мешок пшеницы, а мы, давно не получавшие ничего, вдруг получили вознаграждение натурой. Зерном. И у меня оказалось мешков десять пшеницы.
Может быть, и вернее всего, я ее купил еще и потому, что Султан сказал про корову:
— Тоже цирковая!
Да, наверно, это и решило покупку Пестрянки — так я ее назвал позднее.
Пестрянка не давала молока, И, как сказала бабушка (хозяйка дома, в котором мы жили), купленная мною корова никогда не будет давать молока и приносить телят. Потому что Пестрянка была порченая. А порченая она была потому, что ее сглазили. Короче говоря, это была корова-уродец, коровий лилипут, если уместно такое слово.
Корова не только не росла, но, как мне казалось, становилась меньше. Может быть, оттого, что подрастал и здоровел я. И было от чего…
Кулундинская степь несказанно привольна летом. Воздух так чист и сладок, что им не надышишься даже в зной, а уж вечером-то так и тянет полынным здоровьем, запахом зреющих хлебов. Молока невпроед. А случался и кумыс. Казахи охотно привозили его нам в бурдюках за небольшую расплату пшеницей, которую они в то время не сеяли и даже не собирались этого делать. Но не будем терять нити…
— Давай учить корову, — предложил Султан.
— Давай! — с радостью снова согласился я.
Тут надо принять во внимание мое недоигранное детство, трудную, бессонную зиму и полнейшее летнее безделье. Даже окладные листы составлять было рано. Хлеб-то еще и в дудку пока не пошел, как определишь сбор зерна? А вдруг засуха или дожди… Или наоборот — неслыханный урожай… Кулунда щедра и коварна даже по сей день, когда уже многое изучено и покорено.
Султан решил учить Пестрянку прыгать в обруч. Это было очень заманчиво. Цветной полосатый обруч. У коровы золотые рожки и золотые копытца. На хвосте бант. В ушах огромные, тоже золотые (скажем — позолоченные деревянные) серьги. На шее бубенчики и колокольчики. Чем не цирк?!
Я не очень верил, что Султан научит Пестрянку прыгать в обруч. Но напрасно…
На лужайке перед домом Султан набил в два ряда колья. Он оплел их ветками. Получился клинообразный загончик. Султан заводил в него Пестрянку и сжимал легонько, но, видимо, достаточно больно ее хвост. Корова бросалась в угол загона и прыгала через плетневый порог в узкое отверстие, которым оканчивались сужающиеся стенки загона.
Корова заводилась снова и снова. Привыкнув к однообразным операциям, она не сопротивлялась. За это Султан вознаграждал ее отличной болтушкой.
Прошло немало дней. Редкое терпение и настойчивость Султана делали свое дело. И однажды он сказал:
— Получается!
Плетень постепенно терял свои ветки. Вместо порога в его выходном отверстии был поставлен пестрый обруч. С каждым днем корова заходила в пригончик охотнее. Потому что кормление происходило только после урока. А до этого Пестрянка выдерживалась голодом.
Наконец остались всего лишь два кола и прикрепленный к ним обруч. А затем только обруч. Я держал его перед коровой, а Султан, придерживая Пестрянку за хвост, произносил свое: «Ап!» — и она прыгала в обруч. За это давали ей чуть-чуть болтушки, а затем опять обруч и снова порция болтушки.
Настало время, когда стоило поднести к корове обруч, крикнуть: «А-ап!», как она легко и грациозно, будто коза, сигала в него, что вызывало общий восторг и радость Стаси.
Теперь о Стасе.
Стася появилась ранней весной. Появилась она оборванной и несчастной нищенкой. Здесь, в краю трескучих морозов и неделями бушующих метелей, встретить цыгана или цыганку еще труднее, нежели танцующую лошадь или прыгающую в обруч корову.
Стася пришла в глинобитную избушку-кухню, стоявшую неподалеку от дома, где мы жили, и начала причитать:
— Подайте цыганке-молдаванке, православной сербиянке…
Бабушка подала ей две горячие шаньги. Она ела, обжигаясь, дуя на руки. Мы с. Султаном приостановили обед. Летом бабушка кормила нас на кухне: «Таскать из печи ближе».
Съев шаньги, она спросила:
— Нет ли работы? Все делать буду. Все умею.
Тогда я спросил, кто она такая и как очутилась здесь.
История оказалась самой простой, и мне она показалась правдивой. Стася рассказала, что ее отчим поехал в Сибирь за хлебом и взял ее с собой. А потом на станции Татарская он вышел из вагона и не вернулся.
— И теперь, — причитала Стася, хорошо говорившая по-русски, — не знаю, как жить, куда идти…
Не скрою, что по моей инициативе она осталась у нас в доме, даже не знаю, на каких правах. Ее поселили в избушке. Кормили. Одевали. Я отдал ей свою рубашку, которая оказалась мне мала. Она сшила из нее отличную кофту. Султан выменял на базаре занавесочного ситца, на котором тесно цвели огромные хризантемы. У Стаси появилась юбка. Ленты ей подарили хозяйские дочери.
Стася помогала нашей бабушке доить коров, выгонять их в поле. Стряпала. Стирала мне и Султану рубахи.
С появлением Стаси мы на время забросили Рыжика и Пестрянку. Стася принесла в нашу жизнь новые радостные заботы. Появился человек на нашем попечении. Появилась, если хотите, новая актриса цирка, в который мы с Султаном все-таки играли, хотя и не признавались в этом. Одеть Стасю как следует было вовсе не простым делом. Нам пришлось сгонять в Славгород, чтобы купить настоящую блестящую материю для настоящей цыганской юбки. Появилась кофта с широкими рукавами. Появилась и черная шаль с белыми и красными розами. Не хватало только бубна. Но всемогущий, всеумеющий Султан добыл небольшое старое решето, натянул на него тонкую ягнячью, наскоро выделанную простоквашей кожу. Приладил с боков расплющенные медные трехкопеечные монеты, нанизал им же вычеканенные из тех же медных монет бубенцы, затем покрасил деревянную основу бубна, служившую когда-то основой решета. Получился отличный звонкий бубен.
Стася была бесподобно хороша, когда в субботу вечером, надев свои обновки и ударяя в бубен, пустилась в пляс, напевая незнакомые песни.
Замерла улица. Высыпали все. Наша бабушка хотя и твердила: «Бесовка, право слово, в ей черт», а любовалась танцем и помимо своей воли шевелила большим пальцем босой ноги в такт песне и бубну. В глазах старухи загорались давно погасшие огни. Лисянские девки старались перенять мелодию песен и цыганскую пляску. И некоторым это удавалось. Они, как березняк на ветру раскачиваясь, плясали уже в следующее воскресенье групповой цыганский танец. Хороводила Стася.
И парни стали рядиться под цыган. Это не так трудно. Стоило надеть старинные, дедовские плисовые шаровары да поярче рубаху — вот и все. Стася плясала босой. За ней разувались и остальные.
Привыкаешь ко всему. Привыкли и к Стасе. Одев ее с ног до головы, мы не повторяли более подарков, однако обновки у Стаси случались чуть ли не каждую неделю. Оказалось, что у этого юного создания неизвестно откуда появилась колода дорогих, атласных карт. Ценою не менее пуда пшеницы. И неизвестно почему это юное создание в свои семнадцать лет научилось гадать так искусно, что к ее ворожбе прибегали даже ворожеи из деревень верст за семь − десять. Ее гадания сбывались тем правдивее, чем лучше и достовернее Стася знала подноготную той, кому она раскидывала карты. Даже наша бабушка сказала:
— Стаська не пропадет. У нее в руках дорогое колдовское ведомство.
Так бабушка сказала, когда Стася нагадала ей письмо от сына, а потом и его приезд. И все ахнули, что пропавший без вести в волочаевских местах сын бабушки Егорша вернулся живым и невредимым. Только вдолге, зимой, узнали мы, что влюбленный в Стасю почтовик рассказал ей об открытке Егорши, за которую была получена двойная дань и Стаськой и им. Почтовик прибежал к бабушке ночью:
— Чудо-то, Васильевна, какое… Жив твой Егорша. У японцев томился. Вырвался…
Тут уже угощениям не было ни конца ни края. А Стася получила добавочные дары. И немалые. Зимнюю шаль и башмаки со скрипом. Стасю перевели жить в большую кухню. На печку. Летом ее не топили, и спать на ней было одно удовольствие.
Почтаря Стася отблагодарила многообещающей ворожбой о том, что к нему нежданно-негаданно, как снег на голову, приедет с первым снегом черная красавица и принесет ему вместе со своими восемнадцатью годами восемнадцать радостей и большое счастье…
Эта ворожба не сбылась, и не потому, что Стася откровенно лгала и водила старого холостяка за нос, но и по другим причинам, о которых в свое время мною тоже будет сказано.
Близился знаменитый деревенский праздник начала сенокоса — Петров день.
Молодежь Лисянки и окрестных деревень готовила большое гулянье на полустанке. Заводилами были мы с Султаном и Стася. Предполагалось цирковое представление. В степи, неподалеку от железнодорожной платформы, была окопана арена цирка. Она примыкала к пустому складу, приспособленному под помещение для артистов.
Программа намечалась большая. В том числе борьба на поясах. И не только молодежная. Выискались и женатые любители борьбы. Намечалась байга, или бега. Парни должны были обежать по арене цирка десять кругов, и прибежавшие первыми три победителя получали призы — плитку кирпичного чая, пачку папирос, пять коробков спичек.
Я должен быть Бомом. Так как об именах других клоунов, кроме Бима и Бома, мы не знали, остановились на них. А так как мой партнер, назначенный Бимом, в последнюю минуту струсил, то я оказался и Бимом и Бомом. И меня объявили в афише: «Выступит клоун Петроградского цирка Бим-Бом». И я вел программу. Объявлял номера. Падал на зеленой арене цирка. Потешал Клавочку, дочку начальника разъезда. Кукарекал. Меня вывозили на тачке. Выезжал я и на борове, которого дал во имя святого искусства дорожный мастер. Боров с визгом вынес меня из дверей склада, сбросил посередине арены, кинувшись через публику, окружавшую арену, восвояси.
Публика ответила ревом восторга. А когда я рыдал, требуя вернуть мне моего иноходца, смеялась даже Клавочка, потому что ей было столько же лет, как и мне. Потому что и ей тоже хотелось смеяться.
Нарушая традиции «Бим-Бома», которых я, признаться, не видел, а лишь слыхал о них, я переодевался раз шесть. Старухой. Чертом. Девушкой, теряющей юбку. Выползал на четвереньках козлом. Выходил рыжим в колпаке. Появлялся знахарем с бородой из пакли. Наконец куплетистом с балалайкой, хотя играть на ней не умел и до сих пор ни на одном музыкальном инструменте играть не сподобился.
Но какие бы цирковые лавры я тогда ни пожинал, все же моя роль была «при» и «между прочим».
Бешеным успехом пользовалась байга. Особенно девичья. Эти жеманницы с иконописными лицами показали такую прыть, когда я, появившись торговцем-лоточником, предъявил им один за другим призы, нахваливая как только мог каждый из них, вплоть до наперстка «с заморским самоцветом». Желающих оказалось столько, что вместо одной девичьей байги объявили две.
Клава, тонкая, легкая и собранная девушка, прибежала, конечно, первой. И этому способствовала не столь резвость ее ног, сколько короткое платье. Сибирь тогда носила чуть ли не с семи лет платья и юбки до пят.
Борьба, перетягивание каната, перепляс были приняты тоже с большим воодушевлением.
Главные номера мы приберегали ко второму отделению.
Антракт был длинный и не похожий на все цирковые антракты. Люди ели, пили, закусывали, водили хороводы, плясали, кое-кто учинял небольшие драки. Артисты подкреплялись вместе со зрителями.
Второе отделение началось Султаном дрессировкой «Бим-Бома». Султан по мере своих возможностей оделся в национальное башкирское платье. Шила одежду Султану счастливая жена возвратившегося Егорши. Сам Егорша, одетый казахом, выводил сначала меня, а потом остальных, так сказать, «тоже животных». Я брыкался, не желал плясать, ржал, не слушался приказаний Султана, но хлыст делал свое дело, и я даже прыгал в обруч.
Эта «интермедия», если так можно назвать наше балагурство, подготовила выход Рыжика и коровы Пестрянки.
Рыжика вывели украшенного лентами. Султан проскакал на нем по арене, а затем повторились известные номера. На Рыжика садился Егорша, Рыжик ложился на спину. Затем он становился на дыбы и делал пять шагов и два оборота. И, наконец, коронные «хи-хи» и пляска.
Рыжика сменила Пестрянка с вызолоченными рожками и копытцами, с бантом на хвосте и при больших серьгах в ушах. Она, легко прыгнув раз пять в обруч и, видимо устав, жалобно замычала, будто прося о пощаде. Это было принято как нечто задуманное, и Пестрянку проводили шумными аплодисментами.
Заключала программу Стася. Она надела все свои юбки и все «драгоценности», купленные нами и вывороженные ею у доверчивых молодаек, томящихся в невестах-неудачницах, и просто у любительниц гаданий. Вместе с нею вышли четыре гармониста и трое с гитарами. Нашлись и такие. Нашлись и сумели сыграться. Стася плясала «цыганочку». Пляске предшествовал холостой выстрел из шомполки, после которого я пал «замертво» и ожил, как только Стася появилась на арене цирка.
Можно по-разному судить о Стасиной пляске. Она в сравнении с русскими танцевала слишком вольно. Босая. Стася делала такие резкие повороты и смелые «па», что матери в воспитательных целях плевались, а отцы, широко раскрыв глаза, восклицали: «Змея!», «Волчок!», «Обезьяна!» А мне хотелось сказать: «Кошка!», потому что на свете нет, во всяком случае я не мог представить, более гибкого тела, чем у кошки.
Стася легко сгибалась вправо и влево чуть ли не под прямым углом. Ее талия была немногим толще нормальной шеи, а смуглые тонкие, будто стальные, ноги не оскорбляли глаз, когда она, кружась, показывала, что жирные бабушкины щи не утяжелили ее веса и она как была, так и осталась «черной немощью на палочных ножках», показывающих сейчас такую танцевальную резвость, что настроенные критически и даже озлобленно критически зрители смолкали, невольно любовались тем, что было красиво.
Стасю вызывали снова и снова. И она, ничего не жалея из своего плясового запаса, танцевала и «Выйду ль, выйду я на реченьку» и «Светит месяц, светит ясный». И каждый раз эти русские пляски, бытующие в бесконечных кадрилях, она танцевально «пересказывала» по-своему.
Султан до того откровенно проглядел на Стасю все свои глаза, что даже кто-то сказал, имея в виду того и другого: «Неужели такая кукла на пружинах достанется этому кунгану?» — то есть медному чайнику особого рода.
Представление кончилось общим выходом «артистов», певших в ускоренном ритме «Вперед, заре навстречу».
Мы, счастливые, вместе с нашими однодеревенцами возвратились пешком в Лисянку. Стаська вела Пестрянку. Султан вел навьюченного узлами с костюмами и реквизитом Рыжика. Но на этом не кончился день.
Вечером, когда спала жара, я отправился через камыши на озеро посмотреть на диких утят. Еще с весны, когда в камышах стояла вода, я ходил туда подкармливать бабушкину «гулящую» утку. Она тоже не имеет прямого отношения к этому рассказу, но все же просится в него.
Среди всех бабушкиных уток была одна маленькая, юркая, подвижная уточка, названная «гулящей» потому, что она, не в пример домашним уткам, неслась в камышах и там выводила своих утят. И на этот раз отцом ее утят оказался дикий селезень. И я ходил на озеро, чтобы бросить хлеб или зерно или просто полюбоваться потомством «гулящей» утки. Утята не дичились. Не даваясь в руки, они все же подплывали вслед за матерью достаточно близко. Так было и на этот раз. Взбудораженный дневным цирковым представлением, я искал тишины. А тишины там было хоть отбавляй. Даже слышался шелест крыл стрекозы. Я позвал, крякая при помощи рук и рта, «гулящую» утку, и она приплыла вместе с утятами. Жадная, голодная, выйдя на берег, громко крича, требовала пищи. Я выгреб из кармана овес и насыпал его на расчищенную от травы площадку, затем стал крошить и бросать пшеничный калач.
Утята рвали друг у друга куски. Дрались. Они уже подросли. И я знал, что скоро наступит день, когда на этой площадке я поставлю сетку с обручем и, захлопнув утят, доставлю бабушке.
Размышляя, как это сделать, я услышал шорох шагов. «Уж не лиса ли?» — подумал я. Эти разбойницы охотятся и на утят. Притаился в камыше. Подобрал тяжелое сырое корневище. А вдруг удача?.. Мало ли… Мне уже доводилось в весеннюю пору, когда степь стояла залитая талой водой, взять живьем кумушку и додержать ее до зимы, до «делового» волоса, то есть до того времени, когда лиса вылиняет и ее мех станет «деловым», пригодным в дело.
Шорох и шаги все ближе и ближе. «Ага, — думаю, — учуяла утят. Давай, давай, посмотрим, кто кем поживится».
Пока я так размышлял, вдруг кто-то закрыл мои глаза, а затем повалил меня в камыши.
Это была Стася.
— Лебедь! — сказала она. — Белая птица! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон!
— Ты это что, Стаська? — спросил я.
А она, обвив мою шею своими тонкими, цепкими руками, сказала:
— Разве не видишь? Разве не понимаешь, для кого я танцую, для кого пою, для кого гадаю, для кого я не убегаю на Дон, где ждет меня моя мать, где кочуют мои братья?
Я солгу, если, скажу, что мне очень хотелось высвободиться от объятий Стаси, хотя я и сделал такую попытку, но ее руки будто замкнулись намертво.
— Тебя удушу… Сама в озере утону… Одна жизнь на земле… Одна радость у жизни.
Мне почему-то стало душно. Закружилась голова. Клара тоже однажды обняла меня. Но это было совсем другое. Она не душила и не кричала так судорожно, а тихо и, кажется, даже шепотом сказала:
— Через два года, я буду совсем уже большой, и мне хочется, чтобы вы (мы разговаривали с ней на «вы») ни на что не обратили внимание…
И я сказал тогда:
— А зачем мне это нужно?…
И мы пошли через березовую рощу, потом по пшеничной меже, потом через другую рощу. Потом мы сидели в камышах и Клава причесывала меня то на прямой пробор, то на косой, то зачесывала волосы назад, ища лучшую прическу для того времени, когда я стану начальником станции, а она будет работать там же кассиршей.
Хотя я и никогда не мечтал быть начальником станции, равно как и вообще железнодорожником, но мне это казалось возможным и даже логичным. Почему же, в самом деле, не жить при станции, в хорошей квартире, с печами, отопляемыми каменным углем, и не жениться на Клавочке, которая так же, как и ты, будет получать жалованье и тут же перед приходом поезда продавать билеты? А все остальное время можно сидеть рядом и в долгие зимние вечера читать вслух интересные книги. Пять страниц — она, пять страниц — я… Это очень интересно, а главное — красиво.
Другое дело — то, что предлагала Стася. А она, перебравшись на мои колени и прильнув ко мне всем своим существом, так, что трудно было поверить, существует ли мое существо, рисовала совершенно другой идеал счастья.
Она предлагала мне выкрасть казенную лошадь Рыжика, запрячь его в хозяйский ходок с плетеным коробком, погрузить наше имущество, затем привязать цирковую корову Пестрянку, а по пути прихватить и хозяйскую собаку Соболя, а затем в одну из безлунных ночей, которые вот-вот наступят, бежать вдвоем на Дон.
— А зачем? — спросил я.
— Жить, — ответила она, — жить!
— А где?
— В таборе!
Тут я Стасю пересадил с моих колен на траву. Мне хотелось по-хорошему втолковать ей, насколько несостоятельны ее желания, рассказать, что я собираюсь учиться, а затем стать горным техником, а может быть, даже горным инженером на родном Урале. У меня была потребность втолковать ей, что даже предложение Клавы перейти на железную дорогу и стать начальником станции вызывает у меня раздумье. Но я почему-то сказал:
— А что мы будем есть? На что мы будем жить в таборе?
— Золотой ангел! — ответила она. — Цирком! Рыжик пляшет. Я пляшу. Пестрянка в обруч скачет. Потом ты в колпаке песню поешь. Я в бубен деньги собираю… Другую лошадь купим. Воз хлеба привезем. Все рады будут!
Мне захотелось встать и уйти, но что-то заставило остаться. Может быть, желание узнать, как могла прийти такая блажь в ее в общем-то умную голову, как она могла подумать, что я могу стать бродячим шутом и кривляться на базарах. Неужели эту игру в цирк, это сегодняшнее представление на полустанке она приняла всерьез и увидела в этом призвание моей жизни?
А это было именно так. Стася готовилась к побегу давно и основательно. Она, оказывается, стала теперь обладательницей трех пятирублевых золотых монет. Все может быть, — таинственно сообщала она. — Золото всегда поможет. Еще одну получу, как только к Дашке Степана присушу…
Оказывается, Стася не только гадала, но и «присушивала» женихов. И «присушивание», как выяснилось, действовало только в том случае, если за него платили золотом. И золото находилось…
С этой минуты Стася стала мне неприятной и ее прикосновения оскорбительными. И я сказал ей о своих жизненных намерениях и планах. А так как это не вполне убеждало ее, то я, чтобы отрезать дальнейшие совращения меня красотами и прибыльностью представлений на базарах, соврал ей, что будто бы у меня есть невеста. И Стася в ужасе крикнула:
— Клавка?
Я ничего не ответил ей. Пусть думает как хочет, лишь бы отстала… Но Стася и не думала этого делать. Изменив тактику, она заявила, что у нее будто бы горит вся душа и она может сгореть «изнутри», как сгорела ее родная тетка, и решила потушить огонь в груди купанием.
Я не успел и мигнуть, как она оказалась без кофты и юбки.
Тут, кто бы и в чем бы меня ни обвинил, но я не отвернулся. Что бы и кто бы ни говорил, но прекраснее на земле нет создания, нежели девушка, готовящаяся стать молодой женщиной. Иссиня-темная, почти нетелесная Стася, распутав утят, задержалась на берегу, стоя ко мне спиной, будто высеченная из какого-то неизвестного коричневого камня, простирала руки к солнцу, потом, грациозно нагибаясь, пробовала рукой, достаточно ли тепла вода, потом плескала ее на себя и растиралась ею, зная, что я смотрю на нее. А потом прыжок, а затем крик:
— Ой, я тону! Спаси меня!
Я и не шевельнулся. В этом озере не было места, где бы самое короткое весло не доставало дна.
Разозленный и очарованный, я ушел в деревню.
Стася нагнала меня на полдороге и сказала, что ей показалось, что будто она тонет и что она теперь остудила свою душу и свое сердце, которое навсегда останется холодным и она, может быть, от этого скоро похолодеет вся и ее похоронят далеко от родных кочевий.
А я сказал на это:
— Хватит морочить мне голову! Я завтра же начну хлопотать тебе документы и пропуск. У тебя есть на что купить билет, и ты уедешь к своей матери и братьям…
Стася не сразу согласилась на это. Она еще немножечко поиграла в несчастную влюбленную и даже поплакала, а потом согласилась и сказала, что уедет только через месяц.
— А почему не раньше?
И она снова разразилась клятвенными причитаниями:
— Белая птица!! Золотое утро! Голубое небо! Сладкий сон!
Оказалось, что она не могла уехать, потому что ей нужно было отблагодарить меня и Султана. Заштопать наше белье и носки, высушить на солнце одежду (как будто от нее у нас ломились сундуки и мы не носили зимой обычные деревенские дубленые полушубки). Затем она хотела сделать что-то еще, а главным образом запомнить мое лицо, мой голос, мою походку, мою красоту, русые кольца, голубые очи, потом уже уехать…
— Как хочешь, — сказал я. — Живи. Мне-то что… Только больше не приставай с дурацкими затеями…
— Не буду! — сказала она. — Клянусь золотым крестом и святым духом.
И она больше не приставала ко мне. Ее пыл сменился холодом уже на другой день, и я пожалел, что так резко обошелся с нею. Все-таки она, по моим убеждениям, была «отсталый, несознательный элемент». Нужно было «терпеливее «разъяснять», как учил меня райпродкомиссар, ведавший продовольственными работниками района в десять волостей. Теперь Стася держалась ближе к Султану, помогала ему ходить за лошадьми, ухаживала за Пестрянкой, водила ее в степь вместе с Рыжиком, а я увлекся сенокосам в пропадал с Егоршей в степи. Мне доверили одноконную косилку, а потом научили грести также одноконными граблями.
В этот год трава была высокая, густая, сочная. Егорша, боясь дождя, торопился с уборкой сена. Работала вся хозяйская семья, даже меньшая внучка нашей бабушки, девятилетняя Дунечка. Косили и ночью. Егорша, видя мое рвение к работе, обещал к осени справить для меня шубу из поисковых овчин черного, «почти что сарапуловского» дубления. И я работал. Работал не столько ради шубы, сколько ради самой работы, необыкновенно радостной и веселой. Чувствовать себя взрослым, пригодным «для настоящего дела» мне было очень приятно. И шестнадцать часов работы в день с маленькими перерывами на еду меня нисколько не утомляли.
Бабушка даже сказала:
— Такой и хрестьянствовать бы мог… А что ты смеешься?.. Дольше бы прожил. Да и неизвестно, где оно, счастье, в городу или в нашей Лисянке…
Я не спорил. Я самом деле не знал, что будет со мной. Звали же меня работать на опытное поле. Обещали натаскать, а потом послать учиться на агронома. Могло и так случиться. Думать об этом не хотелось, когда кругом так привольно, когда птицы то и дело выпархивают из-под ног лошади, когда выскакивают вспугнутые косилкой серые степные лисички — корсаки, дают стрекача, длинноухие косые, перебегающие высокой травой из одного березового сколка в другой.
И это веселое время косьбы навсегда бы осталось в памяти светлыми, радостными днями, если, они не были омрачены…
Утром в степь прискакал на хромой кобыле соседский мальчишка Семка. Он, запыхавшись, давясь своими словами, чуть не плача, сообщил:
— Салтанко вместе с цыганкой вчера с вечера кудай-то делись. А утресь хватились — ни Рыжика, ни Пестрянки, ни нового ходка на железном ходу… Кинулись мы с бабушкой в кухню, где Стаська спала, — и бубна нет… И сундучка ее нету… И Султанова кошеля нету… Хотели скакать во все концы. А на чем поскачешь когда все кони в степи?..
Выслушав Семку, я почему-то вдруг захотел пить… Потом… этого можно было не сообщать… я заплакал. Громко, не стыдясь…
Егорша облил меня водой.
— Брось ты, паря! Лошадь-то ведь казенная. А корова все равно порченая… так и так бы она от тоски сдохла… Вспомни, какие глаза у нее были, чисто умалишенные… Еще и сдуреть могла. Совсем бы худо было. Может, к лучшему, что ее умыкнули…
Егор не понимал моего горя. Разве оно было только в потере Рыжика, которого никогда не заменит никакая другая лошадь?.. Не может быть после первого любимого коня второго. Не может. Неужели мне жаль было корову, которую я разлюбил после памятного разговора в камышах?..
— Найдутся, никуда не денутся, — утешал Егорша. — Про Кулунду только говорится, что она без края, а край у нее есть. Для них тоже трибунал подберем…
Лежа на сене ничком, не подымая головы, я сказал Егорше:
— Не утешай! Я ведь не только Рыжика, но и товарища потерял. Я ведь спал с ним рядом. Сахаром делился, — почему-то я вспомнил именно о сахаре, когда можно привести более существенные доводы нашей дружбы.
А потом я отлежался. Егор вырыл бутылку «первача» я дал мне полстакана.
— Глушит, — сказал он. — Старое снадобье. Выпей!
И я выпил. Мне на самом деле стало как-то легче.
Семка, не вынимая пальца изо рта, смотрел на меня с горечью. В его глазах стояли слезы.
— Они пожалуй что к Славгороду подались, — вдруг вымолвил Семка. — Если бы моя не хромала, так можно бы на ней… С коровой-то далеко не ускачут, живо бы споймали.
Я ничего не ответил мальчику. Я знал, что они подались не к Славгороду, а на Барабу. «На Расею метнем…» — запомнились мне слова Стаськи.
Конечно, их можно было догнать. Порасспросить встречных… Кому не бросятся в глаза маленькая корова с золочеными рожками и лошадка, подстриженная, как никто и нигде не стрижет в этих местах коней! Можно было напасть на след. А что потом?
Нагнать и сказать: «Ты вор, а ты лгунья, ты заплатила мне обманом за то, что я пожалел тебя»?
Это невозможно. Таких прямых слов я не мог произнести. Да и кроме того, если уж Султан решился на дезертирство… Он же считался мобилизованным… Если он оказался способным украсть Пестрянку и Рыжика, он мог и не отдать их… Не стал же бы я стрелять в Султана…
Увидев, что я успокоился, Егорша принялся метать сено в стога, Семка выследил корсачью нору и уселся возле нее, а я остался на копне, ища хотя бы самую малость оправданий поступку Султана. И вскоре оправдания нашлись. Может быть, потому, что я хотел их найти…
Вспоминая все, я пришел к заключению, что Султан в общем-то был довольно несчастный парень. Русские девушки не обращали на него внимания. Тогда национальные предрассудки были еще очень сильны. И красавец Султан был для них «нехрешшоным татарином». От этого никуда не денешься. Такова среда. Таковы и суждения тех лет. А тут вдруг Стаська… Смуглая, как и Султан. Гибкая, как в сказке о какой-нибудь дочери хана… Султан наверняка слышал такую сказку от своей матери, бабушки, сестры… К тому же Стася была живописно красива. Эти белые зубы. Темные загадочные глаза. Сверкающие белки. Тонюсенькие брови.
А руки? У Стаси были плавными, все движения рук, даже если она чистила рыбу или развешивала сушиться ваше белье.
Как мог Султан не влюбиться в такую девушку? И разве можно было его обвинить в этом? Ведь соглашался же я стать начальником станции, когда меня убеждала Клавочка. Мог ли не согласиться Султан, когда она, шептала ему слова любви и, может быть, так же как и меня, называла «золотым утром», «сладким сном». Белой птицей она, конечно, назвать его не могла. Султан был достаточно смугл для этого… Но усесться к Султану на колени, обнять его и потанцевать перед ним в том же виде, в каком она стояла на берегу перед купанием, для нее не могло составить затруднений…
Я представлял все это так наглядно, что кажется, даже слышал, как она его убеждала. И Султан не устоял… Может быть, он, благоразумный парень, подумал про себя: «Не доберусь до Дона, а до Уфы-то уж доеду. Женюсь и поселю ее у меня в доме».
И, вернее всего, это так и было. Мало ли до чего доводит любовь. Об этом написаны сотни книг. Внутренне оправдывая Султана, я все но мог простить ему похищения Рыжика. И принялся думать о нем. А потом тоже утешился. Наверно, я так был устроен, что всякое горе во мне быстро находило себе противоядие.
К полудню я окончательно успокоился, но косить все-таки не стал. Пусть пропадет черный полушубок.
Я вернулся в Лисянку на хромой кобыле вместе с Семкой. Мои пожитки оказались целы. В сундучке лежала записка, состоящая из одного слова: «Прасти». И она меня очень растрогала. И я простил Султана окончательно, хотя обида все еще мешала примириться с потерей Рыжика.
Рыжика напоминало все. То седло, сиротливо лежащее в сенцах. То старая узда. Его запах в пригончике, где он жил. Метины на столбе, который он грыз. Следы его подков, отпечатанные и затвердевшие на солончаке подле столба.
Конечно, Рыжик — лошадь, и его нельзя сравнивать с человеком, — все же он был вернее Султана.
Без лошади и без Султана я почувствовал себя совершенно одиноким. Даже Клавочка со своими мечтами о железнодорожном счастье не трогала меня. Да и ее мечты были какие-то ненастоящие, как игра в «дочки-матери». Уж если на то пошло, то Стаська рисовала реальные возможности: вот лошадь, вот ходок, запрягай, привязывай корову, и едем. Другое дело, что меня никак не привлекали цирковые представления на базарах, но и они были совершенно возможными. Корова прыгает в обруч. А я, накрашенный охрой и суриком, потешаю на базаре людей. Стаська с бубном собирает деньги…
И так ли уж отличается Клава от Стаси, когда она, заманивая меня в свой мирок счастья, разрешает мне поцеловать ее в щеку, но при условии, если я буду стоять по одну сторону изгороди палисадника, а она — по другую? Это какое-то пошлое жеманство и обидное недоверие.
То ли дело Стася. Она в эти дни показалась слишком яркой по сравнению с Клавой, и Клава померкла в моих глазах.
Я пристрастился к охоте. Отдавался чтению. Решил обучать семилетнюю племянницу Егорши Настеньку грамоте. Потом подошла пора уборки хлебов. Пересев теперь на жатвенную машину — лобогрейку, я делал успех за успехом. Егорша к обещанному полушубку добавил шапку и высокие семифунтовые валенки.
Вскоре пришло распоряжение губпродкома о проверке налоговых списков, и… лето кончилось. Предстояла бессонная, трудная работа. Разъезды, борьба за отправку зерна. Ночные дежурства на ссыпном пункте…
Накануне перед отъездом в соседнюю волость мне была наряжена крестьянская подвода. Невесело засыпал непривыкший ездить верхом. Ночью снился Рыжик. Он ржал и звал меня. Ржал так громко, что я даже проснулся. Проснувшись, я продолжал слышать его веселое «хи-хи-хи»…
«Что такое? — подумал я. — Не сплю, а сон не уходит. Рыжик ржет…» И когда ржание повторилось громче за окном дома, то я как спал без рубашки, так и выпрыгнул без рубашки в окно.
Передо мной был Рыжик. Он бросился ко мне, чуть не сбив меня с ног. Он терся мордой, как собака, о мои голые плечи, мазал меня слюной. Его ноздри нервно вздрагивали. Он уже не ржал, а будто всхлипывал. Я обнял его…
Когда во дворе стало светлее, я увидел оборванные поводья, худые ребра и вспухший лошадиный живот.
Лошадь как бы жаловалась. Но мне показалось, что в ее глазах слезы. Конечно, показалось… Лошади не умеют плакать.
— Милый мой рыженький, — приговаривал я, разнуздывая дорогого гостя, проводя его в пригончик, где все еще в кормушке лежал не доеденный им и не растащенный воробьями овес.
Утром я не поскакал на Рыжике в соседнюю волость, желая дать ему отдых. Рыжика, кажется, не видел никто, но вся деревня восторгалась верным конем, нашедшим дорогу домой. Находились люди, которые рассказывала об его побеге с такими подробностями, о которых мог знать только Рыжик, если бы он мог знать!
— Гнали, стало быть, они всю ночь не кормя, — рассказывала Алексеевна, мать Семки, — гнали, стало быть, гнали, чтобы к базару в Индию поспеть, потом, не давая ему ни отдыху, ни корму, заставили его ходить на задних ногах, да плясать, да схихикивать… А потом, когда пришло время корове представление представлять, Рыжика они к телеге привязали. И опять ни сена ему, ни овса. А тот не стерпел, как мотнет головой, оборвет узду — да в рысь, да вскачь… Султанко за им. Стаська на всю площадь базланит: «Держите его!!!» Да куда там… Он — в хлеба. И как в воду канул… Долго ли при его-то росточке… А теперь он дома. Кто хочет, поглядите и сами увидите, что все это чистая правда…
Рассказ Алексеевны с разными добавлениями пересказывался и другими. И во всем этом похоже на правду было только одно: Султана и Стасю видели в Юдине, и кто-то на полустанке рассказывал обманутому почтовику о том, как маленькая коровка с золотыми рожками скакала в полосатое колесо, а рыжая лошаденка плясала под «духовую» гармошечку.
Когда я уехал, Рыжик не остался без надзора. За ним ходила не одна бабушка, но и ребятня. Став знаменитым конем, Рыжик получил столько пшеничных кусочков, овсяных горстей, что даже не справлялся с угощением. Дети добивались разрешения, чтобы его погладить. Дети вычистили, выскребли в его прогончике. Они выводили его на «променат», таскали ему с дальнего глубокого колодца свежую, «совсем бессолую» воду. И когда через неделю, или более я вернулся в Лисинку, лошадь встретила меня веселой, мытой, чищеной…
Мальчишки, оказывая ей внимание, стали внимательны и ко мне. Они поймали заготовленной мною сеткой утят бабушкиной «гулящей» утки, заперев их вместе с беглянкой в старой бане.
Прошло еще несколько недель, история с Рыжиком уже забылась. Осень то и дело давала знать о себе холодным дыханием ветра, моросящими дождями, ранними сумерками, и, наконец, выпал первый снег. И поздним вечером в субботу, когда я и Егорша, напарившись в бане, сидели и распивали чай, в горницу вошел, опустив голову, не смея взглянуть на нас, Султан.
Он был оборван и жалок. Из правого сапога торчали пальцы. На левом сапоге еще держалась подошва. Он остановился, будто ожидая ударов и брани.
Мы переглянулись с Егоршей, и Егорша сказал:
— Иди мой руки и садись чайничать…
Но Султан не трогался с места. Ему, видимо, хотелось прежде рассказать все, а потом уже выслушать приговор.
— Иди, иди, — повторил приглашение Егорша. — Знаем, что к чему. Рыжик нам все рассказал… Мало ли бывает…
Но Султан не сел с нами за стол. Его покормили на кухне.
Получив от начальства выговор и обещание быть отданным под суд за новую малейшую провинку, Султан не обелял себя, но все же, ища оправдания, сказал:
— Я очень любил ее, а она убежала ночью… Все взяла. Даже мои сапоги, чтобы я не догонял ее. Деньги тоже взяла… Мы продали ходок и продали Пестрянку. Деньги она носила в кошеле на шее. Чтобы не потерять… Конечно, она их не потеряла. Я их потерял… Теперь чем я буду платить за ходок? Чем буду платить за Пестрянку?..
Раскаяние Султана было длинным, плаксивым, жалобным, и его, пожалуй, не стоит пересказывать.
Султана перевели на мясозаготовительный пункт, находившийся в тридцати верстах от Лисянки. Там мне с ним довелось встретиться снова, но это уже особый рассказ.
Весной Егорша получил новый ходок, ничуть не худший, чем угнанный Султаном. А за Пестрянку я ничего не требовал, хотя Султан в письме написал мне: «Палучишь летом за пистрянку атличный драбавик с центральным боем».
Через год я, покинув Лисянку, вернулся на Урал. Распростившись тогда с Кулундинскими степями, я не растерял моих знакомых. С одними я изредка переписываюсь, а с другими даже встречаюсь.
Егорша теперь уже очень стар, но все еще остается на посту председателя большого, объединенного колхоза.
Султан так и не ушел от цирка. Он долгие годы был дрессировщиком, а сейчас возглавляет какую-то гастролирующую цирковую труппу.
Клавочка, ныне Клавдия Михайловна Штерн, тоже не ушла от своей мечты. Она стала женой начальника станции Владимира Николаевича Штерна. Сейчас они живут в Ленинграде. Он на пенсии. Их старший сын, инженер, Константин Владимирович, работает в нашем институте… Изменений, как видите, произошло достаточно. Произошли они, видимо, и в жизни Стаси. Кто теперь она? Если судить по внешности, то это, может быть, актриса… Вернее всего, что она актриса. Очень хорошо, что у меня хватило ума не узнать ее. Не всегда людям следует напоминать их печальное прошлое, с которым они так прочно расстались, что даже, может быть, забыли его… И это очень хорошо. А я лично благодарен сегодняшней встрече. Она оживила в памяти дорогую для меня страничку моей пестрой юности…
А потом, перед сном, Константин Петрович сказал мне в раздумье:
— А вообще-то говоря, если уж говорить правду… Стася тогда могла бы при каких-то иных обстоятельствах оказаться моей женой, а девушка, которая шла с ней по набережной, моей дочерью…
Какие сны видел в эту ночь Константин Петрович, я не знаю. Наверно, хорошие сны.
Мне было тогда лет семнадцать. Я служил в заготовительной конторе разъездным. Это была должность «человека верхом». Куда пошлют, туда и едешь. Что поручат, то и выполняешь.
Как-то ранней весной меня послали на Копылуху, где выпасались табуны нашей конторы. Я поскакал туда с большой радостью. Там у меня был друг Кусаин, и я всегда останавливался у него в юрте.
Перед казахскими юртами нередко можно было встретить лисенка, привязанного к колу. Делалось это так: вбивали в землю кол, на кол надевали скользящее кольцо с ушком, к ушку привязывали цепь, а на цепь сажали лисенка в ошейнике! Лисенок бегал вокруг кола. Скользящее кольцо не позволяло ему запутываться. С лисенком играли дети, кормили чего, ухаживали за ним. К зиме лисенок становился лисой, а затем — малахаем, особой казахской шапкой, напоминающей треух.
Приехав к Кусаину, я увидел большую красивую лису, привязанную к колу. Она, развалившись, кормила пятерых лисят. Лисята не были на привязи.
— Добыл всю семью, кроме отца, — сказал Кусаин.
— Как же они не убегают? — спросил я у него.
— Куда им бежать! — ответил тот. — Зачем бежать им от матери? Как они будут жить? Кто их будет кормить? Маленькие. Плохо бегают. Охотиться не могут. А тут им хорошо. И мне хорошо, вырастут — шесть малахаев будет.
Пока я жил у Кусаина, все свободное время отдавал лисе и ее детям. Кусаин вырыл неподалеку от кола нору и застлал ее шерстью. Лису кормили сырым мясом и потрохами. Лисят подкармливали кобыльим молоком.
Лиса временами забывала о неволе. Она радовалась вместе с резвящимися лисятами, тщательно вылизывала их, играла с ними и покорно растягивалась у норы, когда приходило время кормить своих крошек.
Лиса — трудноприручаемый зверь. Шумы и голоса людей пугали ее, дым и огонь костра страшили ее. Соседство собаки — опасное соседство. Но у нее дети, она мать. Чувство материнства заставило лису примириться со всем. Оно сильнее страха. Оно заставило ее забыть о цепи и ошейнике — о неволе.
Иногда лису выводили на прогулку. Это делал сын Кусаина. Он надвязывал цепь и бегал с лисой по степи. Лисята бежали следом.
Лиса, туго натягивая цепь, стремилась в глубь степи — подальше от жилья, от чужих запахов, в родные просторы. И каждая такая прогулка ей, наверно, казалась началом освобождения. Но напрасно — цепь возвращала ее. Мы поворачивали назад. И лиса теперь не стремилась бежать первой. Она плелась за нами, понурив голову. Плелась к ненавистному колу, в ненастоящую, выкопанную человеком нору. А лисята ничего не понимали. Они бежали, перегоняя один другого, завязывая дорогой безобидную грызню…
Завершив свои дела, я уехал к себе. После этого я не был у Кусаина несколько месяцев. А поздней осенью меня снова послали на Копылуху.
Погода стояла отвратительная. Тучи ползли над степью так низко, что казалось, их можно было хлестнуть плеткой, если чуточку приподняться на стременах.
И вот я приехал. И, конечно, сразу же к Кусаину. И тотчас же спросил о лисе.
— Посмотри, — сказал он. — Посмотри…
Не расседлывая лошади, я побежал к лисьему колу, за юрту. Там я увидел неподвижно сидящую лису. Ее исхудавшая, острая морда стала вытянутой и тонкой. Лиса напряженно смотрела в степь, ее скулы нервно вздрагивали. Она не обратила на меня никакого внимания. Изредка устало и медленно мигая, лиса не переставая вглядывалась в даль, будто желая кого-то увидеть сквозь мглистую пелену.
У норы лежали куски мяса. Она не прикоснулась к ним.
— Они той ночью бросили ее? — грустно сказал Кусаин. — Зачем им теперь мать? Она выкормила своих детей. Она им дала все. Острые белые зубы. Теплую рыжую шубу. Быстрые ноги. Крепкие кости. Горячую кровь. Зачем им теперь старая лиса?
Наверно, в детстве мне довелось много слышать слезливых сказок, и они научили меня жалеть даже сломанное дерево… Мне безумно было жаль лису. Лису, так заботливо и так нежно воспитавшую в страхе и неволе, рядом с шумным и дымным жильем человека, пятерых лисят. И они теперь оставили свою заботливую мать наедине с ненавистным колом. Они покинули ее темной осенней ночью, когда все спали и ни выстрелы, ни собаки их не могли догнать. Это была хитрость. Хитрость, которую, как и свою жизнь, они тоже получили от матери.
Для зверей все это вполне законно. Но человек и зверя хочет видеть лучшим, чем он есть на самом деле. Так уж устроены благородные человеческие глаза.
— Она звала их, — сообщил мне Кусаин. — Очень жалобно звала. Она вчера лаяла на всю степь. Как по мертвым… Жалко. Очень жалко. Большой убыток. Пять малахаев убежали…
А потом Кусаин посмотрел на меня и умолк. Что-то вдруг изменило мысли моего степного друга. Может быть, мое молчание. Ведь мы с ним обменивались не только подарками, но и добрыми чувствами. Постояв минутку потупившись, он направился к лисе.
— Если пропали пять малахаев, пусть пропадет шестой! У меня каждый раз будет болеть голова, когда я надену шкуру такой несчастной лисы. У всякого свой головной боль, — сказал он, хорошо говоривший по-русски, нарочито коверкая слова, будто высмеивая этим свой явно не охотничий поступок.
Сказав так, он снял с лисы ошейник и крикнул на нее. Лиса не убегала. Тогда он пронзительно свистнул. Лиса сжалась и кинулась в нору подле кола.
— Уже не верит в свободу, — сказал он. — Не верит, что мы с тобой немножечко смешные люди.
Утром нора оказалась пустой, и Кусаин, входя в юрту, сказал:
— Вставай. Шестой малахай убежал искать свои пять малахаев. Она их найдет, обязательно найдет. Найдет и скажет: «Эх, вы… эти самые…» А может быть, промолчит? Простит? Она ведь мать.
На зимние каникулы отец с матерью уехали в Омск. Я и моя младшая сестра остались дома с бабушкой. Мне тогда было двенадцать лет. Мы жили на краю села, в новом саманном домике, построенном колхозом моему отцу и матери. Оба они преподавали в школе, где учились и мы с сестрой.
Наш дом был самым крайним в селе. Из окон дома, стоявшего на возвышении, открывался прекрасный вид в степь. Может быть, поэтому отец и выбрал именно это место. Двор дома не успели огородить — помешала ранняя зима. Построек на дворе тоже пока еще не было, если не считать закутка, где жили два ягненка. Мой баранчик… и Танина ярочка… Их купил отец…
Закуток для них был наскоро сделан из жердей, заваленных землей. Для тепла. Дверки сделал отец из прочных сосновых досок. Замок мы с Таней приладили сами. Настоящий, большой висячий замок. Как, будто кто-то мог похитить моего баранчика и Танину ярочку! Но ведь мало ли что могло случиться…
И случилось. Случилось, правда, так, что никто не мог и представить себе подобной истории.
У нас в те дни ночевал мой товарищ Коля Мякишев. Поздно вечером на третий или на четвертый день каникул, когда бабушка спала на глинобитной лежанке, мы втроем — я, Коля и Танечка — сидели на скамеечке, поставленной на стол. Нижние стекла окон были заморожены, а верхние нет, и через них можно было смотреть на степь, освещенную луной.
Эта красота серебряно-голубого снега, волшебного лунного освещения и морозной прозрачности воздуха уводила нас в сказочный мир, в мир мечтаний.
Снежная степная низина распростерлась такая бескрайняя, что нам чудилось, будто мы сидим у штурвала воздушного корабля, который вот-вот двинется и полетит между звездами и снежной равниной, над миром.
Хорошо! Всюду мороз. Тридцать, а может быть, и сорок градусов. А мы сидим в своем воздушном корабле. В одних чулках. И нам не холодно. Если бы бабушка не похрапывала, то ничто бы не нарушало полета нашего воображения.
И вот, любуясь далями, мы заметили темную движущуюся точку. Первой заметила ее Танечка и шепнула Коле:
— Волк!..
Всякой другой девочке Коля сказал бы обидное, а Танечке он всего лишь мягко разъяснил:
— Волки не бегают зимой в одиночку. Да еще по дороге. Это отставшая собака возвращается в село.
Мне тоже хотелось думать, что это волк, и я поддержал сестру, сказав, что такой походки у собак не бывает. Хотя я и не знал, какая походка у волка.
Животное между тем приближалось. То останавливаясь и присаживаясь на несколько секунд, будто отдыхая, то снова переходя на крупную рысь, неизвестное четвероногое не сворачивало с дровяной дороги ведущей в дальний березняк:
— Ну, теперь видите, что это овчарка? — сказал Коля. — Это Дозор Щекиных.
Но когда этот самый Дозор снова остановился и, подняв голову, завыл, что называется, на луну, Танечка прижалась ко мне и, делая вид, будто дрожит, сказала:
— Васечка, мне страшно! Это серый.
— Это волк, — подтвердил Коля.
Да, это был волк. Через двойные рамы окна не было слышно воя, зато было видно, как волк открывал свою пасть. Мне даже показалось, будто я вижу его зубы..
Повыв так, волк направился дальше. Зимняя дорога в березняк проходила мимо нашего дома, и мы увидели волка совсем близко. Я посмотрел на стену, чтобы убедиться, тут ли папино ружье. Как будто оно как-то могло пригодиться! Я никогда еще в жизни не стрелял из ружья. Но мне показалось, что в случае крайней необходимости я могу выстрелить в волка через форточку. И эта возможность вскоре представилась, но я в эту минуту забыл не только о ружье, но и о своем собственном существовании.
Волк подошел к окну. Подошел и приподнялся. Стоя на задних лапах, передними он едва не касался окна.
Теперь никто из нас не делал вида, будто мы дрожим. Стучали даже зубы. Но бабушку мы не разбудили. Коля предложил взять из ящика стола ножи. Это были столовые ножи. Мы их взяли.
А волк тем временем, словно проверив, что в доме все спокойно, направился к нашему ягнятнику. Мы перешли к другому окну.
Бедные ягнята!
Коля нашел в кухне топор. Это придало ему еще более воинственный вид. А я взял лом. Это было тоже достаточно нелепо, но, видимо, необходимо в те минуты.
Волк трижды обошел ягнятник, затем влез на его крышу и стал разрывать лапами снег, затем мерзлую землю. Таня, схватив меня за руки, сказала мне, как взрослому человеку:
— Василий, ты должен выстрелить в него и спасти ягнят.
— Это невозможно, — ответил я, — потому что в кухонном окне крепко-накрепко замазана форточка.
Волк, убедившись, что замерзшей земля ему не разрыть, подошел к ягнятнику. Он долго принюхиваясь затем стал ломиться в дверь.
Но напрасно. Будто обессилев и отчаявшись, он сел. Тут его привлек другой запах. Он направился к бочке.
Это была узкая и длинная бочка. Отцу отдали ее на салотопенном заводе. Она была пропитана жиром. И отец хотел вкопать эту бочку в землю около канавки, для того чтобы собирать сточные и талые воды для поливки будущего нашего садика и огорода. В бочке можно было держать запас воды в семьдесят — восемьдесят ведер. Это не маленький запас. Просаленная бочка, по мнению отца, могла долго простоять в земле как сруб наливного колодца.
Запах лежащей на боку бочки привлек волка, и он влез в нее. И нам показалось, что мы слышим, как он сгрызает жирные бока бочки.
Так прошло минут двадцать. Покинув бочку, волк сел возле нее, облизываясь. Облизываясь точь-в-точь как Дозор Щекиных. И я подумал: «А не Дозор ли это?»
Нет. Сомнения мои рассеялись тотчас, как только чего-то испугавшийся волк сделал огромный прыжок и пустился наутек. Мы снова перешли в большую комнату, взобрались на стол и наблюдали, как он удирает по той же дороге.
Часы пробили три, а нам было не до сна. Мы забрались на печку и шепотом, чтобы не разбудить бабушку, делились впечатлениями и обсуждали планы поимки волка. Чего только мы не выдумали тогда!
Коля, например, предлагал зарядить ружье картечью, укрепить его на треноге, затем нацелить на бочку. И как только волк появится снова и начнет выгрызать сало, дернуть за шнурок, привязанный к спусковому крючку ружья.
Я предлагал поставить капканы. Но где их взять?
Танечка предложила приделать к бочке крышку, так, чтобы она захлопнулась тотчас, как только волк войдет в бочку. Это на первый взгляд нам показалось нелепостью, а наутро мы увидели в Танином предложении разумное зерно.
Коля сказал:
— Если крышку сделать с защелкой, волк не откроет ее.
— Но как сделать, чтобы она захлопнулась? — спросил я.
И Таня сказала:
— Так же, как дверку мышеловки.
Это опять показалось нелепым, но мы сделали именно так, как советовала Танечка.
Соорудив, крышку, мы навесили ее на петли. Защелкой послужила нам воротная щеколда с пружиной. На крышку мы положили три кирпича, чтобы она быстрее захлопнулась. Внутрь бочки мы протянули бечеву, на конец которой было решено подвесить мясо, как это делают в мышеловке. Как только зверь потянет за мясо, он сорвет крючок рычага, удерживающего крышку бочки в поднятом состоянии.
Когда сооружение было закончено, мы с Колей поочередно изображали волков, залезая на четвереньках в бочку. Крышка исправно захлопывалась, и щеколда запирала ее.
Все это делалось тайно. Бабушке было сказано, что мы строим зимнюю избушку для игры.
Наступила вторая ночь. Мы заняли сторожевой пост. Волк не появлялся. Мы уснули после того, как часы пробили четыре утра.
Наступила третья ночь. Мы верили, что он рано или поздно явится. И он явился. Мы его узнали издали. На этот раз он не останавливаясь мчался, к бочке. Мы стремглав перебежали к кухонному окну. Коля споткнулся в темноте. Это насторожило волка, но вскоре он подошел к отверстию бочки.
Что было с нашими сердцами! В них работало по молотобойцу, Танечка даже как-то подскуливала по-щенячьи от нетерпения.
Волк сунул голову в бочку. Понюхал и вернулся. Сел. Облизнулся! Снова подошел к бочке. Затем посмотрел на крышку, нависшую над входом в бочку, и снова отошел.
— Пахнет железом, — сказал Коля. — Боится.
— Да ну тебя! — огрызнулся я. — Как он может различать запахи? Не придумывай!
Посидев, волк направился к двери ягнятника. Он еще раз сделал попытку нажать на дверь и оставил ее… Затем он посмотрел на наше окно. Нам показалось, что он злобно сверкнул глазами и сказал:
«Не проведете! Я бывалый волк!»
Будто сказав именно так, он побрел в сторону. Может быть, в село. Хотя на это он едва ли мог отважится.
Уснули мы огорченные. Мне ночью снилось, будто волк написал нам письмо на бересте, в котором он сообщал: «Вот если бы не пахло железной щеколдой и железными петлями, я бы, так и быть, попал в вашу бочку».
Ужасно глупое письмо! Такое может только, присниться. Но наутро мы помазали растопленным бараньим салом щеколду и петли. Мне это казалось тоже глупым, но Коля настаивал, и Таня говорила:
— Он же тебя сам просит об этом в письме на бересте!
Наш секрет каким-то образом стал известен ребятам и над нами стали смеяться:
— Волка вздумали бочкой поймать!
— Наврали три короба и сами себе верят!
— Прославиться хотят!
Это было очень обидно. Мы решили еще подежурить ночь у окна. Так и сделали. Но в полночь пошел снег, и все заволокло, не только волка не увидишь, даже бочки не различишь.
Утром снег прошел. Я проснулся и подбежал к кухонному окну. Бочка как была с настороженной крышкой, так и осталась. Я снова лег.
Проснулись мы часов, в девять. Бабушка дала вам поесть, и мы решили отправиться на лыжах, чтобы не встречаться с ребятами, которые снова начнут подсмеиваться над нами.
Когда мы вышли из дому, то увидели, что крышка бочки захлопнута. И первое, что пришло в голову: «Это проделки ребят!»
— Они нарочно захлопнули ее, чтобы посмеяться над нами.
— Ну и пусть! — сказала Танечка. — А мы снова насторожим нашу волколовку! Когда-нибудь да попадется. Будет для него еще голодное время…
Согласившись с ней, мы решили насторожить крышку под вечер и стали прилаживать лыжи. Когда мы были готовы тронуться в путь, услышали возню.
— Это в бочке, — сказала Таня. — Это в бочке!!
Я не поверил, но легкий озноб радости пробежал по моим жилам.
— Там кто-то есть! Там определенно кто-то есть! — сказал Коля. — И я думаю, что ребята посадили туда какую-нибудь собаку, чтобы поднять нас на смех.
И мне показалось именно так. Потому что я видел бочку с настороженной крышкой, когда уже начинало светать. В эту пору не мог прийти волк.
— Сейчас мы ее выпустим, — предложил я.
Но Таня остановила:
— А вдруг да…
«А вдруг да там он! — подумал я и сам поверил, что там именно волк. — Но почему он притаился?»
Я направился к бочке и тут же отскочил от нее. Я услышал волчий вой. Волк заметался внутри бочки так, что она заходила ходуном.
Мы боялись приблизиться к нашей волколовке. Мы опасались, что щеколда каким-нибудь образом перестанет держать крышку и он или кинется на нас, или просто убежит. Тогда уж никто не поверит, что мы поймали волка.
— Вот что, — крикнул мне Коля, — неси из кухни лом! Мы припрем крышку, а затем крепко-накрепко начнем заколачивать ее гвоздями.
Заколачивать крышку бочки, в которой рычит волк, было страшновато. Но Таня… Я еще больше полюбил в этот день мою сестренку! Она подавала гвозди и успокаивала:
— Ты посмотри, какие обручи на бочке! Он забился сейчас в глубь бочки. Вбивай не торопясь… Он нас боится больше, чем мы его.
Губы Танечки были бледными. Они дрожали, как и голос, как и руки, подававшие гвозди, но она вселяла уверенность.
Не заколотив еще всех гвоздей, мы услышали насмешливые голоса:
— Волка поймали?
— Заколачиваете, чтобы не убежал?
И Таня ответила ребятам:
— Да! И очень большого!
Ответила она так серьезно, что все поверили. Некоторые из ребят приблизились, к бочке, а другие дали деру.
Вскоре пришли взрослые, в том числе охотники. Они наперебой друг другу пересказывали, как мы изловили бочкой волка.
В этот же день бочка с волком была погружена на сани. Волка поселили в глубоком сусеке хлебного амбара. Сусек затянули проволочной сеткой. Он жил там неделю или больше. Потом надоело его кормить, и он вскоре переселился в школу. Чучелом. Ему подобрали стеклянные глаза. Мы их выбирали сами. Они были точь-в-точь такими же, как в ту ночь, когда он, уходя от бочки, злобно сверкнул ими, покидая наш двор.
После этого мы еще много раз настораживали нашу бочку, но, видимо, остальные волки были умнее или менее голодны. Ни один больше не заходил в бочку.
А чучело волка и по сей день стоит в школе. Мех только немного попортила моль, но его теперь посыпают нафталином.
Семья Тагильцевых — коренная уральская семья. Старику Тагильцеву Мирону Петровичу, без малого семьдесят лет, а сталеварского дела он не бросает.
— Рад бы, — говорит он, — бросить, да без дела состариться боюсь. А для старика самое главное — не стареть.
Говорит он так, а в глазах смешинка. Веселая такая. С искоркой. Слух идет, что он ее в 1917 году у Владимира Ильича Ленина перенял. Потому что Тагильцеву не раз приходилось Ленина охранять. Доверяли молодому большевику жизнь Владимира Ильича. Сам-то Владимир Ильич и не знал, что Центральный Комитет партии к нему то одного, то другого коммуниста приставляет. Не любил Ленин заботы о себе. А как не заботиться, Как не охранять, коли тогда столько врагов против пролетарской революции, против ее вождя нож да зубы точили… Только не об этом речь. Речь о том, что молодой по тем годам коммунист Тагильцев больше всего на светлом ленинском лице любил его глаза с прищуром. А кто что любит, тот то и перенимаем даже, может быть, и сам того не замечая.
Тагильцева как-то спросили товарищи:
— Мирон, ты нарочно по-ленински глаза щуришь или само собой получается?
А тот даже оторопел. Испугался:
— Да что вы, братцы, в уме? Разве осмелюсь я на Ленина походить, хотя бы даже одним прищуром?
Говорит так и по-ленински щурится, а в глазах смешинка. Умная такая искорка. Ласковая.
Много лет с тех пор прошло. Не баловала жизнь Мирона Петровича. В самые трудные, в самые узкие места партия его посылала. И куда ни пошлют Тагильцева, что ни поручат ему — всегда справляется. И главное — без шума, без крика. Слово-другое скажет, объяснит, прищурится карим глазом и так душу согреет, что все за ним хоть в огонь, хоть в воду.
Умел Мирон Петрович малыми словами и большими делами народ за собой повести. Через всю жизнь пронес он негаснущую искорку от великого ленинского огня. Зажигает она людские души, не меркнет.
Теперь о душах.
В старом рабочем тагильцевском доме душ жило порядочно. Но разговор пойдет о трех душах. О мужских. При старике Тагильцеве жил только старший сын Василий. Остальные — кто куда, по разным заводам разбрелись, а Василий Миронович при отце остался. Специальность у него была тоже не из простых. Строитель. Строитель не по домам, а До печам. Доменные, мартеновские и другие печи возводил. На хорошем счету числился. Три ордена, семь медалей. Того гляди, Золотую Звезду получит. И есть за что. В полтора года свою пятилетку мастер выполнил… Руки такие. И в голове немало положено. Старик Тагильцев никого из пяти сыновей умом не обделил и на внука кое-что оставил.
Внука Мирона Петровича в честь деда назвали Мирошей. Самая младшая в тагильцевском доме мужская душа. Росточка невысокого, чуть не последним на классной линейке стоял, а рукастый мальчишечка. За что схватится — не отпустит…
Взять к примеру озеленение. Мироша перед школой пять липок посадил. И все принялись. Другие по десять посадили, а не ухаживали. Вот и посохли. Или большой школьный аквариум взять. Для него Мироша два редких ерша поймал. Как сомята плавают. А кто классную доску заново черной краской выкрасил? Мироша. Да так хорошо, что за весь год ни одной, плешинки не появилось.
Разве не приятно это все Мироше? Конечно, приятно. И отцу радостно, что в его сыне с малых лет рождается великое чувство трудовой гордости.
Вот как-то и разговорилась три Тагильцева о трудовой гордости. В огороде это было. У бобовой гряды. А Мироша перед этим хороший кварц добыл. С золотой жилкой. Наверно, больше грамма в этой жиле золота было. Показывает Мироша этот кварц отцу с дедом, да и говорит:
— Седьмой самолучший камень для школьной коллекции выискал. Малахит там мой — зеленее зеленого. И яшма — как заря вечером. Изумруд нашел хоть и не первого сорта, а первее моего в школе нет. Теперь бы платиновый самородочен добыть! Хоть с комарика бы… Все равно бы из других школ бегали на самородок смотреть.
Говорит так маленький Тагильцев, а отец с него глаз не сводит. Радуется. Себя в нем узнает. И деду внука нахваливает:
— Вот и я, папаня, таким же рос. До сих пор горжусь батареей центрального отопления, которую я в учительской тринадцатилетним мальчишкой собственноручно установил. И как приду в школу, обязательно на свою батарею погляжу и украдкой поглажу ее теплые чугунные ребра. Хорошо! Как ты думаешь?
А старик молчит. Ест бобы да щурится. Будто от солнышка. А солнышко давно уже за крышу соседнего сарая ушло.
— Или, может быть, что-то не так, отец? — спрашивает Василий Миронович у Мирона Петровича. — Может быть, по-твоему, сын зря своим кварцем гордится, своими ершами да липками, как, скажем, я своими домнами да мартеновскими печами?
— Да что ты у меня, Василий, спрашиваешь? — ответил старик. — Я ведь мало классов кончил. Только три. И книг не так чтобы много прочитал. И работа у меня… как бы сказать… безликая. Выплавишь сталь, сольешь ее в ковши — и прощай. Куда она пойдет, что из нее сделают — и не узнаешь. Может, части для центрального отопления или машину какую — никто не скажет. Как ты свою сталь узнаешь? То ли она в Мирошином поисковом молотке, которым он кварц из горы добыл, то ли гвоздиками стала в твоих сапогах, Неизвестно. Не то что твоя домна или твоя труба. Возвел ты ее чуть не до облаков, и все знают, что эта диковина Василием Мироновичем Тагильцевым кладена. И тебе есть чем гордиться. Есть от чего сердцу замирать. А мне — нечем. Нечем! — повторил старый Тагильцев и прищурился. В его карих глазах снова появилась знакомая сыну, знакомая внуку, знакомая всему заводу смешинка.
— Это верно, отец, — согласился Василий Миронович. — Сталь, как и кирпичи. Не узнаешь, где твое, где товарищево. И я как-то всегда болел за то, что ты не можешь сказать, что вот этот, скажем, твой паровоз бежит или этот путь твоими стальными рельсами пролег.
— Что сделаешь, сын! — снова прищурился Мирон Петрович. — Такова и вся моя жизнь. Негде мне свое имя-фамилию поставить. Ну вот ту же революцию взять… К примеру, Зимний дворец. Я ведь его тоже брал. Не последним через дворцовые ворота перелезал. А вот какая именно часть Зимнего дворца мною взядена и не знаю. А плохо ли, скажем, хоть одну колонку или даже ступеньку себе по законным заслугам приписать? Ведь ступил же я первым на какую-то дворцовую ступеньку… Значит, мною она от царизма освобождена. Приехал бы сейчас в отпуск в Ленинград. Пошел бы в Зимний. Сел бы на свою мраморную ступеньку, погладил бы украдкой ее белое лицо и сказал бы сам себе: «Моя!» Есть, наверно, такая. И не одна. А я, дурак, не запомнил их. Не до того, видно, было. Или не было во мне такого высокого чувства гордости, как у тебя с Мирошей. И теперь мне до этого не дорасти. Таким, наверно, и доживать буду…
Старик Тагильцев умолк. Снова раскрыл стручок и снова вынул из него бобовые зерна и принялся их с хрустом есть.
Василий Миронович и Мироша перестали рвать бобы. Тому и другому стало как-то не по себе. Особенно когда карие глаза Мирона Петровича поглядывали на них смеясь, сверкая ласковой искоркой.
Вечером Василий Миронович отправился с сыном на пруд.
Будто бы погулять в воскресный день. А на самом деле ему нужно было поговорить с Мирошей. И он сказал:
— Не деду до нас, а нам с тобой до него расти надо! Слов нет, хорошо тому, кто через свой труд может видеть свою жизнь в печах, в трубах, в липках Или, скажем, в кварцевом камешке, в золотой жилке… Это очень хорошо. Только дедушкина жизнь была как сталь. Для всех разлилась она по тысячам поделок, поковок, отливок. И ему как будто не на что пальцем ткнуть и даже самому себе сказать: «Это мое». А между тем так ли это? Так ли?..
Тут Василий Миронович усадил сына на бережок, и они оба принялись говорить о дедушке.
И оказалось, что дедушка Мирон с первого дня встречи с Владимиром Ильичем Лениным отдавал все силы, всю жизнь людям. Не думая о своих успехах и забывая о заслугах, он прожил для народа.
И вдруг Мироша так ясно понял, что пришкольные липки он сажал и холил для себя. Для того чтобы прославиться, он поймал двух больших ершей и так хорошо выкрасил школьную доску.
Возвращаясь домой, Мироша незаметно швырнул кварц с золотой жилкой на школьный двор и подумал: «Пусть другие найдут…»
Отец заметил это и, ничего не говоря, крепко пожал своему сыну руку.
Этим вечером в душу Мироши вошло что-то новое, очень хорошее и высокое. А на другой день утром дедушка, удивившись, вдруг спросил внука, который, щурясь, уставился на старика:
— Миронька! Откуда у тебя в глазах такой хитроватый прищур обнаружился?
— Знамо дело, откуда… — вместо Мироши ответила его бабушка и, не договорив, принялась целовать внука в дедушкины глаза с искоркой.
В деревне Карасинская я не был года три. Меня переводили под Славгород. А потом я вновь вернулся в знакомую деревеньку и снова поселился у Тычкиных.
Тычкины меня приняли как родного. И мне было радостно встретиться с этой крепкой, старожильской сибирской семьей. Разговаривая о том о сем, старуха спросила меня:
— А шапку-то хоть нажил там?
— Нажил, — ответил я, — да прожил. Заячья была. Износилась.
— Корсачью надо. Тебе этот мех к лицу, — посоветовала невестка Тычкиных Настя. — Споймал бы корсачка, вот тебе и треушок.
— Да как я его поймаю? Это ведь хитрый зверь.
— А ты его выдыми — да сеткой. Мой набольший тебя научит, — сказала Настя, — как корсаков из нор дымом выгонять.
— Да сколько же лет теперь твоему набольшему?
— Порядком уж. Мужик в полную силу. Девятый год Степе на той неделе пошел.
— Ну, тогда нечего говорить, — согласился я с тем же юмором без улыбки, какой свойствен был Тычкиным, да, впрочем, многим сибирякам.
…И мне вспомнился дождливый осенний день. В луже посреди двора стоял Степочка. Он был в одной короткой рубашонке и в сапогах. Степочка размахивал кнутом, он сражался с драчливым петухом. Петух набрасывался на него, а Степа, стоя посреди лужи, был защищен водой. Озлобленный петух забежит в лужу по шпорину — и с криком обратно. А мальчик тем временем успевает стегнуть кнутом петуха. Озлобленная птица с криком взлетает и снова предпринимает атаку. А Степа смеется, дразнит петуха. Его синие глазенки горят воинственным задором., Ветер раздувает удивительно белые и тонкие волосы. Он без штанов. Ножонки его порозовели на холодном ветру. На голени заметна царапина — петух успел изловчиться и поранил противника… Птица снова с криком переходит в наступление и, поскользнувшись, оказывается в луже. Мокрый и обескураженный, петух дает тягу. Степочка звонко хохочет. Смеется и счастливая мать, тайно вместе со мной наблюдавшая из окна сцену боя драчливого петуха с ее сыном.
Степу зовут домой. Моют в корыте. Он капризничает. Скандалит. Жалуется на мыло, попавшее в глаза. Потом пьет теплое молоко и укладывается спать.
…И вот теперь, спустя три года, вошел в горницу крупный розовощекий парень. В плисовых штанах, заправленных в сапоги. В вышитой косоворотке. Он не узнал меня — забыл. Но сказал:
— Здорово живем!
Я поздоровался с ним и спросил:
— Правда ли, Степан, что ты корсаков можешь выдымливать?
— Могу, да дельных напарников нет. Им бы торопиться только. А зверя с умом выдымливать надо. Ждать.
— Это верно, — согласился я. — Ты меня возьми.
— А чем дымить у тебя есть? Свое дымило я на два капканчика променял.
— Найдем, Степа! Найти бы нору.
— Эка невидаль! Я их штук пять заприметил. Хоть одна-то из них будет не пустая.
— Не может иначе и быть, — со всей серьезностью подтвердил я. — Значит, по рукам?
— По рукам, — сказал Степа и попросил у бабушки есть.
Ел он тоже солидно, аккуратно, не роняя крошек, как бабушка учила. Не залюбоваться таким парнем — значит ничего не понимать в детях.
Дымило я нашел. Оно ничем не отличалось от дымарки, какой обычно окуривают пчел. Разница была лишь в наконечнике в виде изогнутой трубки, которая вставлялась в нору.
Мы вышли в степь утром. Я нес дымило, а Степа — сетку с обручем. Даже две.
Перевалив невысокую гриву, мы оказались на пустынной целине.
— Это самое корсачье место, — предупредил меня Степа. — Бросай курить, Федор, они, как кержаки, дыму не любят.
Степа шел точно к норе и, когда подвел меня к ней, тихо сказал:
— Это первая. Ищи выходы. Их у них не по одному.
До этого я знал, что корсаки, как и лисы, вырывая нору, делают несколько выходов на случай опасности. Вскоре я их нашел два, кроме главного, который Степа называл «большими воротами».
На выходы были положены сетки с обручами. Сетки Степа распер и приподнял стеблями полыни, чтобы корсак, выскочив, не встретил препятствия. Обручи сеток Степа прикрепил дужками из толстой проволоки.
— А теперь давай забивать этот ход, который ты не приметил, — указал он на третий выход норы, вовсе не щеголяя своим охотничьим превосходством.
Этот ход мы забили сухими стеблями, землей, затем Степа велел для крепости заступить его лопатой. Наступив на главный вход норы, на «большие ворота», мой набольший разрешил мне курить и велел раздувать дымило.
Я положил в дымило трут, поджег его, навалил углей и стал раздувать. Когда угли разгорелись, Степа принялся класть в дымило куски кидяка, тряпье, которое, по его выражению, «дымит куда как ядовито». Затем все это он посыпал «горючей серой», потом сказал:
— Давай дыми в «ворота», а я с батиком стану на выходах…
Я и не заметил, что к поясу Степы была привязана палка. Это был ствол молодой березки, выкопанной с корнем. Обработанным корнем батика обычно ударяли по голове корсака, попавшегося в сетку.
— Живьем-то бы лучше, — сообщил мне Степа, — но ежели он начнет прогрызать сетку, тогда придется стукнуть. Давай, парень, не разевай теперь рот, выдымливай!
И я принялся дымить, вставив изогнутый конец трубки дымаря в главный ход норы. Степа поправил меня — присыпал землей трубку, чтобы дым не пропадал даром, а «полняком шел в нору». Правильное замечание.
Хотя я и относился к Степе с добродушной насмешливостью, все же сейчас я почувствовал его первым охотником, а себя вторым. Ведь Он уже добыл на своем веку шесть корсаков, а я ни одного.
Спустя некоторое время дым показался из ближнего выхода.
— Давай, паря, дыми! — приказывал Степа. — На полный мех шевели, чтобы ему ноздри разъело!
И я дымил «на полный мех», качая мехи правой рукой, и левой придерживая дымило.
Так прошло немало времени. Корсак не появлялся.
— Степан Кузьмич, — обратился я к своему набольшему, — никак на пустую нору попали?
Только я произнес эти слова, как Степа крикнул:
— Эх, сундуки! Проглядели… Вон он где! Сыпь теперь ему соли на хвост — остановится…
Оказывается, мы проглядели четвертый выход, и серая степная лисичка — корсак воспользовалась именно этим выходом.
— Значит, пропало наше дело! — с грустью сказал я.
— А ты, паря, не горюй, — посоветовал мне Степа. — Заслоняй ход. Забивай его. Один выскочил, а другой, может быть там.
Охотничий пыл меня бросал слегка в дрожь, когда я заделывал четвертый выход.
Степа, заметив это, сделал замечание:
— С такими торопыгами сам торопиться начинаешь… Ну, да ничего. Это корсачонок выбежал, ноздри у него не выдержали. А матерые в норе.
И он не ошибся. Не прошло и двух-трех минут дымления, как в сетке оказалось сразу два корсака.
Степа молниеносно скрутил их там и крикнул мне:
— Давай их живьем в мешок!
Я помог ему скрученных и запутавшихся в сетке корсаков положить в мешок и туго свернуть его, так, чтобы звери лишились возможности двигаться.
Пока мы этим занимались, из норы, освободившейся от сетки, выбежали еще три корсака — матерые и корсачонок. Степа больно ударил себя кулаком по лбу.
— Так тебе и надо, старый дурак! — сказал он себе, видимо повторяя слова деда. — Не заступил нору. И все ты, Федор! — напустился он на меня. — Вам, городским, только двустволками в чаек пулять, а не то чтобы зверя брать…
Корсаков, не заходя в деревню, мы доставили на станцию, где сдали их живьем.
Сдавая, Степа сказал:
— Мне ситцем, а ему шапкой рассчитывайтесь.
За живых корсаков уплатили вдвое. Зверьков посадили в клетку вместе с тремя другими, сказав, что теперь их можно отправлять в Омск, какому-то учреждению со странным названием «Живзверьзагот».
Я получил хороший корсачий треушок. Мне еще причиталась «сдача»: ситцем, нитками, чаем, керосином — чем я пожелаю. От «сдачи» я отказался и попросил приплюсовать ее к доле набольшего зверолова, но тот сказал на это:
— Уговор был у нас — исполу. Исполу и получай.
Тогда, чтобы не обижать моего дружка-товарища, я выбрал себе цветной шарф, и мне еще дали катушку ниток. Степа взял только ситец. Когда ему намерили положенное, он попросил на бумажке написать, во сколь ценили корсаков и сколько и почем намерили ситцу.
Продавец исполнил это и, попрощавшись со Степой за руку, сказал:
— Если что, Степа, будет опять, отоварим по твоему усмотрению.
— Бывайте здоровы! — помахал рукой Степа, взваливая мешок с ситцем за плечи.
Когда мы пришли в Карасинскую, Степа деловито положил мешок перед матерью и сказал:
— Ситчишко, маманя, тебе на платье и свекровке на юбку.
— Спасибо тебе, родимец, — целовала его старуха, — за то, что ты свекровку-колотовку не забываешь!
Когда сели ужинать, Степан попросил испить с устатку жбан браги. Мать поставила брагу. Он отхлебнул глоток и сделал замечание:
— Беда, какая ядреная! Для меня пожиже надо варить да сахару класть.
— О чем разговор! — согласилась бабушка. — Сказано — сделано.
Об охоте Степа не начинал разговора первым. Это могло выглядеть несолидно. И лишь когда вернувшийся с заимки отец спросил его: «Как зверовали, мужики?» Степа скупо рассказал об охоте, не роняя моего достоинства, а даже похвалил меня:
— Из Федора будет толк. Может…
Взрослые переглянулись, не обронив, однако, ни единой усмешки.
Перед сном мать мыла Степу в корыте на кухне. Степа капризничал, скандалил. Жаловался на мыло, которое ему ест глаза. Потом ему велели выпить кружку парного молока и уложили спать.
…Теперь Степа — второй секретарь райкома. В последнем письме он мне пишет:
«…меня, паря, хотят перебросить в совхоз. Пока заместителем, а там, сказали, видно буде. Адрес сообщу особо».
Если обо всем своем детстве говорить, недели, пожалуй, мало будет. А так, кое-что, — пожалуйста. Вот, например, случай был…
Мы задержались в школе, потому что заканчивали выпуск стенной газеты. Когда мы вышли, уже смеркалось. Было тепло. Падал крупный, пушистый снег. Видимо, поэтому Тоня и Лида дорогой танцевали танец снежинок. Мой младший брат, ожидавший меня, чтобы идти вместе, подсмеивался над ними:
— Скачут, как первоклассницы!
Снег падал все гуще и гуще. Танцевать стало нельзя. Снегу навалило до половины валенка.
— Не заблудиться бы! — предупредил нас на правах самого дальновидного мой младший братец.
— Да ну тебя, трусишка! — отозвалась Лида. — Через пятнадцать минут будем дома.
Снегопад между тем усиливался. Забеспокоился и я, зная, как жестоки наши степные сибирские метели. Случалось, что люди теряли дорогу, находясь близ своего дома. Я посоветовал прибавить ходу, но по глубокому слою снега, покрывшему дорогу, этого сделать уже было нельзя.
Стало еще темнее. Наступила какая-то белая снежная темнота. А потом началось то, чего я опасался. Снежинки вдруг закружились… Закружились в таком танце, что через несколько минут началась настоящая пурга, вскоре перешедшая в большой буран.
Девочки закутали лица платками. Мы с Федей опустили у шапок уши. Узенькая дорожка, которая вела в наше сельцо, то и дело исчезала под ногами. Я шел первым, стараясь не потерять под ногами дорожный накат. До дому оставалось менее версты. Я верил, что мы выберемся благополучно.
Напрасно.
Дорога исчезла, будто ее из-под наших ног украл кто-то очень недобрый из сказки моей бабушки. Может быть, Шальная Метелица, может быть, злой старик Буран Буранович.
— Вот, я же говорил! — упрекнул нас Федя.
Лида еще бодрилась, а Тоня почти плакала. Она уже побывала в пурге со своим отцом. Она ночевала в снежной степи. Но тогда в санях была запасная теплая собачья яга, и Тоня, укрытая ею, благополучно проспала ночь. А теперь?
Теперь мы уже выбивались из сил. Я не знал, что делать дальше. Снег таял на моем лице, и лицо от этого обледеневало. Ветер свистел на все лады. Чудились волки.
И вдруг в вое ветра я услышал спокойный голос матери:
«Кого ты испугался? Пурги? Тебе хочется кричать? Кто тебя услышит при таком ветре! Может быть, ты надеешься, что вас найдут собаки? Зря. Какая собака пойдет в степь при такой погоде! У тебя осталось только одно — зарыться в снег».
Я так отчетливо слышал голос моей матери, отлично зная, что маминым голосом я разговариваю сам с собой в моем воображении. И я сказал:
— Мы сбились с дороги. Мы можем выбиться из сил и замерзнуть. Давайте зарываться в снег, как это делают кочевники…
Видимо, я объявил об этом так твердо, что никто не возразил мне. Только Тоня плачущим голосом спросила:
— А как?
И я ответил:
— Так же, как куропатки…
Сказав так, я первым начал рыть колодец в глубоком февральском снегу. Я его начал рыть сначала школьной сумкой, но сумка оказалась толста, тогда я вынул из сумки географический атлас в прочном картонном переплете!. Дело пошло быстрее. Меня сменил брат, потом Тоня.
Тоня даже развеселилась:
— Тепло как! Попробуй, Лидочка, — разогреешься.
И мы стали поочередно рыть колодец в снегу. После того, как колодец достиг нашего роста, мы стали прорывать пещерку в его снежном боку. Когда метель заметет колодец, мы окажемся под снежной крышей вырытой пещерки.
Вырыв пещерку, мы стали, размещаться в ней. Ветер вскоре замел снегом колодец, не задувая в пещерку. Мы оказались под снегом как в норе. Будто тетерева! Ведь и они, бросаясь с дерева в сугроб и утонув в нем, потом проделывают подснежные ходы и чувствуют себя там самым великолепным образом.
Усевшись на школьные сумки, согревая нашим дыханием маленькое пространство нашей каморки, мы почувствовали себя довольно уютно. Если бы ко всему этому еще оказался огарок свечи, мы бы могли видеть друг друга?
У меня был с собой кусок свиного сала, оставшийся от завтрака. И если бы спички, я бы сделал фитиль из носового платка и у нас бы появился светильник. Но спичек не было.
— Ну вот мы и спаслись, — сказал я.
Тут Тоня неожиданно объявила мне:
— Коля, если ты захочешь, я подарю тебе моего Топсика.
Топсиком назывался ручной суслик.
Суслик мне был не нужен. Я ненавидел сусликов. Но мне было очень приятно Тонино обещание. Я понимал, чем вызван этот щедрый порыв души. Да и все понимали. Не зря же Лида сказала:
— Ты, Николай, теперь у нас сила! Мужчина!
В ее голосе я снова услышал голос мамы. Видимо, в каждой женщине, даже если ей всего только двенадцать лет, есть какая-то материнская хитринка, подбадривающая мужчину, если этому мужчине тоже только двенадцать лет.
Я почувствовал себя в самом деле сильным и стал рассказывать бабушкины сказки. Я их стал рассказывать потому, что боялся уснуть. А когда я усну, уснут и остальные. А это было опасно.
Одну за другой я рассказал, наверное, тридцать, а может быть, и больше сказок. Когда же вышел весь запас бабушкиных сказок, я стал придумывать свои. Но, видимо, придуманные мною сказки были скучными. Послышался легкий храпоток.
— Кто это?
— Это Тоня, — ответила Лида. — Она уснула. Мне тоже хочется спать. Можно? Я вздремну только одну минуточку.
— Нет, нет! — запретил я. — Это опасно. Это смертельно опасно.
— Почему же? Смотри, как тепло…
Тут я нашелся и соврал так удачно, что после этого никто не пожелал даже дремать. Я сказал:
— Волки нападают на спящих. Они только того и ждут, чтобы услышать, как храпит человек.
Сказав так, я привел уйму случаев, выдумываемых мною с такой быстротой, что даже не верится сейчас, как это я мог…
Теперь рассказывают другие. По очереди.
Время шло медленно, и я не знал, полночь сейчас или, может быть, уже брезжит рассвет. Колодец, вырытый нами, давно замела пурга.
Пастухи-кочевники, оказываясь в таком же положении, выставляли из снега высокий шестик. Они специально брали его в степь на случай бурана, чтобы потом их можно было найти и отрыть.
У нас не было шеста, и нам не на что было надеяться. Только на собак. Но и они бы не учуяли нас сквозь толщу снега.
Мое сало давно было разделено и съедено, как и Лидии ломоть хлеба.
Всем казалось, что уже наступило утро, и хотелось верить, что пурга, кончилась. А я боялся прорываться наверх. Это значило забить снегом пещерку, вымокнуть и, может быть, очутиться снова в белой снежной мгле. Но каждый из нас понимал, какое беспокойство мы причинили всем. Нас, может быть, ищут, кличут в степи… И я представил свою маму, которая кричит сквозь ветер: «Колюнька… Федюнька… Отзовитесь!..»
Подумав об этом, я стал прорываться наверх. Снежная крыша над нами оказалась не столь толста. Мы увидели бледнеющую луну и гаснущие звезды. Занималась какая-то сонливая, словно невыспавшаяся, бледная заря.
— Утро! — крикнул я и стал проделывать ступени в снегу, чтобы выбраться остальным.
С неба сыпались запоздалые снежинки. Я зразу же увидел наш ветряк. Дым из труб поднимался тонкими, будто туго натянутыми струнами. Люди уже проснулись. А может быть, они и не спали в эту ночь…
Вскоре мы увидели наших ребят. Они обрадованно бежали к нам и кричала:
— Живые! Все четверо! Живые!
Мы бросились к ним навстречу. Я не стал медлить и слушать, что рассказывали об этой ночи, обо мне Тоня и Лида. Я побежал бегом к нашему домику.
Саней во дворе не было, значит, отец еще не вернулся. Открыв дверь, далеко оставив за собой Федюньку, я бросился к маме. Бросился и… что было, то было… и заплакал.
— Да о чем ты? — спросила мать, утирая мне слезы передником.
И я сказал:
— О тебе, мама… Ты, наверно, голову потеряла без нас.
Мать усмехнулась. Освободилась от моих объятий и подошла к кроватке Леночки. Это наша младшая сестра. Подошла и поправила одеяльце. И сказала ей: «Спи». Хода та и без того спала и одеяльце незачем было поправлять. Потом она подошла к подоспевшему Федюньке и спросила:
— Валенки не промокли?
— Нет, — ответил он. — Под валенками атлас был. Полушубок вот подмок. Есть я хочу…
— Переобувайтесь, орлы, да живо за стол, — сказала мать, ничего не спросив о минувшей ночи.
«Да любит ли она нас? — впервые подумал я. — Любит ли? Может, эта ревунья Леночка у нее один свет в глазу?» Когда мы съели по две тарелки горячих щей, мать сказала:
— Я постлала — ложитесь. В школу не пойдете. Нужно выспаться.
Я не мог уснуть, а спать, наверно, хотелось. Я пролежал до полудня в темной горнице, с закрытыми ставнями окон.
Нас позвали обедать. Приехал отец. Он уже знал все от Лиды и Тони. Он хвалил меня. Обещал мне купить маленькое, но настоящее ружье. Он удивлялся моей находчивости.
А мать?..
Мать сказала:
— Парню тринадцатый год. И смешно было бы, если бы он растерялся в метель да себя с товарищами не спас.
— Анюта! — укоризненно заметил отец матери.
А мама перебила отца и сказала:
— Ешь давай. Каша стынет. Хватит разговоры разговаривать. За уроки им браться надо. Ночь пробродяжничали, день потеряли…
После обеда Тоня принесла мне Топсика. Я не взял его.
Лидина мать, Марфа Егоровна, явилась с большим гусаком и, низко поклонившись матери, сказала:
— Спасибо тебе, Анна Сергеевна, что такого сына вырастила! Двух девок спас. У Тоньки-то сестры есть, а Лидка-то ведь у меня одна…
Когда Марфа Егоровна кончила свои причитания, мама сказала:
— Как тебе не стыдно, Марфа, моего недотепу Кольку героем выставлять! — И, повернувшись, наотрез отказалась от гусака.
Вечером мы остались с бабушкой вдвоем. Мать ушла на станцию, к фельдшеру. Сказала, что угорела, болит голова.
С бабушкой мне всегда было легко и просто. Я спросил ее:
— Бабушка, хоть ты скажи мне правду: за что нас так не любит мать? Неужели мы в самом деле такие нестоящие?
— Дурень ты, больше никто, — ответила бабушка. — Мать всю ночь не спала. Ревела, как ума лишенная. С собакой по степи вас искала. Колени обморозила… Только ты ей смотри об этом ни гу-гу! Какова она есть, такую и любить надо. Я ее люблю…
Вскоре вернулась мать. Она сказала бабушке:
— Фельдшер дал порошки от головы. Говорит, чепуха, через месяц пройдет.
Я бросился к матери и обнял ее ноги. Сквозь толщу юбок я почувствовал, что ее колени забинтованы. Но я даже не подал виду. Я никогда еще не был так ласков с нею. Я никогда еще так не любил свою мать. Обливаясь слезами, я целовал ее обветренные руки.
А она всего лишь как бы между прочим, будто теленка, погладила меня по голове и ушла, чтобы лечь. Видимо, стоять ей было трудно.
В холодной холе растила и закаливала нас наша любящая и заботливая мать. Далеко смотрела она. И худого из этого не получилось. Федюнька теперь дважды Герой. И про себя бы я кое-что мог сказать, да матерью строго-настрого завещано как можно меньше говорить о себе…
Мой дядюшка Петр Артемьевич служил старшим конюхом на опытном поле в Кулундинской степи. Дядюшка был очень любознательный человек. Его затеи привлекали внимание окружающих. Приручал ли дядя лису для охоты, одомашнивал ли диких гусей, придумывал ли новые способы охоты на куропаток — всегда было интересно.
Однажды он добыл в логове волчат и одного из них решил воспитывать вместе со щенком немецкой овчарки. Того и другого кормила мать щенка, крупная собака Альта.
Когда волчонок подрос, дядя, боясь, что он убежит, поместил его вместе со щенком в вольер, за проволочную сетку. Волк получил имя Волчок, а собака была названа Стрелкой.
Когда Волчок и Стрелка подросли, когда пришло им время позаботиться о потомстве, дядя соорудил вместо конуры подобие логова. Вскоре у Стрелки появились дети. Дядя уже не входил в вольер — волк показывал зубы и не подпускал к логову.
— Как же теперь, Петр Артемьевич, их называть? — спросил сторож опытного поля Аким Романович. — Волчатами или щенятами?
— А это будет видно, ответил дядя.
Мало-помалу дети Стрелки подросли и стали выходить из логова. Их было пятеро.
Дядя, внимательно рассматривая их, сказал мне:
— Вот эти двое — волчата, а эти два — щенята… А этот — ни то ни се.
Я не поверил дяде. Как могли родиться у одной матери и щенки и волчата?
— Подрастут — увидишь, что одни в мать, а другие в отца. Так не только у волков, а у многих бывает.
Живущие на опытном поле тоже считали, что дядя мудрит. Когда же волчата-щенята стали подрастать, все ясно увидали, что двое все больше и больше похожи на отца, двое — на мать, а пятый — на того и на другого. Ни то ни се. Так и прозвали его «Нитонисе». Волчата походили на отца не только по окраске шерсти, но и по характеру. Они были жаднее. В их глазах стояла какая-то затаенная злоба, ненависть к людям, хотя люди ничего, кроме добра, для них не сделали.
Дядя, да и все остальные знали, что пословица: «Сколько волка ни корми, а он все равно в лес глядит» — не только крылатые слова, но и правда. И дяде очень хотелось проверить, насколько крепка эта семья. Сумеет ли удержать Стрелка детей Волчка, выросшего среди людей и вскормленного собакой? И всем это хотелось знать.
Однажды дядя объявил:
— Завтра узнаем…
Наутро Волчка, Стрелку вместе с волчатами-щенятами перегнали в клетку. Клетку поставили на телегу и поехали в степь. С нами отправились, кто в бричках, кто верхом, человек пятнадцать любопытных.
Когда мы приехали в степь, клетку поставили на землю и все отошли метров на сто. Дядя потянул шнур, чтобы открыть им дверцу клетки.
Первым вышел Волчок и позвал за собой остальных. Оказавшись в степи, волчата и щенята стали резвиться, кататься, играть, Волчок посмотрел на нас, сидящих поодаль, прищурился, потом повернул морду к березовому сколку леса. Дотянул носом, будто не веря, будто проверяя, лес ли это. Потом, воровски озираясь, он направился к березняку. Остановился. Оглянулся и, увидев, что за ним не пошла его семья, вернулся. Вернувшись, он куснул Стрелку, будто приказывая ей следовать за ним.
— Неужели, — забеспокоился главный агроном опытного поля, — Стрелка изменит человеку?
И я думал о том же.
Стрелка, до этого игравшая со своими детьми, поднялась и нерешительно последовала за Волчком. За нею побежали ее дети.
— Крикни ты ей, Петр Артемьевич! Позови, — попросил дядю главный агроном.
И дядя свистнул, а потом крикнул:
— Стрелка, ко мне!
Собака остановилась. Села. Остановились и ее дети. Остановился и Волчок. Потом он подошел к Стрелке и, угрожая, оскалил зубы. Послышалось рычанье. Если собачий язык можно переводить на человеческий, то Волчок сказал нечто вроде: «Смотри у меня, собачье отродье! Я тебе покажу, что такое волчьи зубы!»
Эта ли угроза или что-то другое — может быть, чувство материнства — заставило Стрелку, виновато опустив голову, следовать за Волчком. Но дядя снова свистнул и крикнул:
— Стрелка, куда ты? Стрелка!
И Стрелка решительно повернула обратно. К нам. К людям.
Мы ее подбадривали, кто как умел.
Вместе с нею вернулись и два щенка. Это были именно щенки. Главный агроном наблюдал за ними в бинокль, а я их отлично различал и без него.
Трое волчат следовали за отцом к лесу, один же из них, бежавший последним, поминутно оглядывался на маты Это был Нитонисей.
— Жалеет, видно Нитонисейка мамашу, — сказал сторож Аким Романович. — Как-никак выкормила она его. На ноги поставила. Свою овчарью кровь ему отдала.
И в это время Нитонисей сел и заскулил, подал голову. Стрелка оглянулась и мягко тявкнула, будто Сказала этим лаем: «Если хочешь, если любишь, оставайся со мной, мой волчоночек!»
И Нитонисей, услышав этот добрый материнский лай, опрометью бросился догонять Стрелку и братьев щенков.
Увидав это, отец зарычал, в два-три прыжка нагнал Нитонисея, куснул его на ходу и кинулся к Стрелке. Он больно укусил ее за бок. Стрелка ответила тем же.
Началась смертельная грызня волка и собаки. Их уже ничто не соединяло теперь. Ни дети, ни время, проведенное вместе. Ничто.
Я не знаю, чем бы кончился этот поединок, если бы дядя не выстрелил в воздух. Он никогда не выезжал без ружья в степь. За первым выстрелом последовал второй. Волк пустился наутек, а за ним двое его волчат и Нитонисей.
Выстрелы будто окончательно размежевали семью собак и волков.
Стрелка приползла к нам. Ласкаясь, легла у ног дяди. А неблагодарные разбойники давно скрылись из виду.
Мы благополучно вернулись. Стрелка и ее щенята бежали рядом с нашей телегой. Но на этом не кончилась история…
Утром к матери прибежал Нитонисей. И дядя сказал тогда:
— Он убежит. Он волк.
И он убежал на третий день. И я видел, как он убегал. Отбежит и начнет скулить: «Мама, мама!.. Мамочка, побежим вместе! В степи так привольно…» В этих или в каких-то других словах следует выразить его зов, я не знаю, только мое воображение подсказывало мне тогда именно эти слова.
Стрелка не последовала за ним из конуры. Нитонисей убежал. Но и на этом не кончилась волчья история…
Зимой на опытном поле появились волки. Они пришли сюда «по знакомству». Им, наверно, казалось, что Стрелка и ее дети не будут лаять в эту ночь и дадут поживиться им в голодную зиму кровью и мясом овец.
Этого не случилось. Овчарки подняли лай. Дядя выскочил в исподнем, с ружьем. Он ранил одного из волков, остальные убежали невредимыми. Ночь была морозная и темная, дядя не стад преследовать раненого. И лишь утром он направился по волчьему следу.
В двух километрах от опытного поля дядя увидел умирающего Волчка. Его нетрудно было узнать по ошейнику. Волчок, как рассказывал мне дядя, оскалил на него зубы. А потом, видимо узнав, опустил голову и прищурил глаза.
— Волк-то он, конечно, волк, — говорил дядя, — но, видно, не зря прошло для него время, которое он прожил у нас за сеткой. Он узнал меня. И мне почудилось, будто он, перед тем как кончиться, по-собачьи вильнул хвостом. А может быть, это все только почудилось мне от моего давнего желания — особачить волка.
На берегу большого сибирского озера Чаны есть старинное село Юдино. Там я частенько живал в доме старика рыбака Андрея Петровича. Старик, овдовев, и в большой семье был одинок до тех пор, пока на свет не появился внук. Тоже Андрей, и тоже Петрович.
Все стариковские чувства, вся его любовь стали принадлежать теперь мальчику, который как бы начинал вторую жизнь Андрея Петровича. Во внуке дед узнавал свои черты, свой характер. Он так и называл его — «дедушкин характер».
Воспитывал внука сам Андрей Петрович. Помню, он говорил ему:
— Не можешь — не берись. А если уж взялся — сделай. Умри, но сделай!
Внуку тогда было шесть лет.
Стояла морозная зима. Как-то я с маленьким Андреем отправился на субботний базар. Народищу — черным-черно. Понавезли на базар и мяса, и пшеницы, и дров, и всего, чем богаты эти края.
Мальчику бросилась в глаза большущая замороженная щука. Она была воткнута хвостом в снег. Не знаю, сколько весила эта щука, только ее длина была в добрых полтора роста Андрюши.
— Как только ловят таких щук? — осторожно спросил меня Андрей.
И я рассказал, что для ловли больших щук берут крепкий шнур, делают поводок из мягкой крученой проволоки. Сказал также, что для надсадки крупного живца и крючок должен быть побольше, покрепче, чтобы сильная рыба не сломала, не погнула его.
Об этом разговоре я забыл и вспомнил только после того, как произошло нечто удивившее меня.
Мы сидели и сумерничали с Андреем Петровичем в горнице. Старик то и дело поглядывал в окно. Поджидал внука.
Маленький Андрей, как и многие другие одногодки, часто рыбачил на озере. Мальчики продалбливали во льду лунки и опускали в них свою нехитрую рыболовную снасть. Без удачи ребята домой не возвращались. Озеро Чаны очень богато рыбой. Для удильщиков здесь сущее раздолье.
— Не приключилось ли что с ним? — забеспокоился старик, — Не побежать ли мне на озеро?
Я вызвался пойти туда вместе с Андреем Петровичем. Оделись, вышли на лед. Озеро в ста шагах. Мороз под двадцать — двадцать пять градусов. Тишина да снег. Никого.
Вдруг я заметил черную точку:
— Не он ли?
— Не иначе, как он, — сказал старик, и мы направились к черной точке, которая вскоре оказалась внуком Андрея Петровича.
Мы увидели мальчика в обледеневших слезах. Руки его были до крови изрезаны рыболовным шнуром. Он явно поморозил нос и щеки.
Старик подбежал к нему и начал оттирать снегом лицо мальчика.
Я взял из его рук шнур. Для меня стало сразу все понятно — малыш поймал щуку, которую не мог вытащить.
— Побежим, внучонок, домой, — торопил его дед.
— А щука-то? Как же щука? — взмолился мальчик.
Тем временем я вытащил щуку. Утомленная рыба не сопротивлялась. Это была одна из тех щук, которых привозят на базар не столько для барыша, сколько для погляда. Их мясо невкусно и жестко.
Щука недолго билась на морозе. Дед с гордостью посмотрел на громадную рыбу, потом на внука и сказал:
— Не по плечу дерево… Ну, да ведь ты не знал, что разбойница тяжелее тебя попадет… Давно ли попалась-то она?
И мальчик ответил:
— В обед.
Андрей Петрович улыбнулся в бороду:
— Значит, ты с ней часа четыре валандался?
— Долго! — ответил, повеселев, Андрюша. — А привязать было не к чему.
Старик, оттерев лицо и руки мальчика, повязал его, как платком, своим шарфом, и мы отправились к дому. Уснувшую щуку я тянул за собой по снегу на шнуре.
Дома Андрюшу раздели, разули, натерли снадобьями, перебинтовали его изрезанные руки. Он вскоре уснул. Спал тревожно. У него был легкий жар. Он бредил во сне:
— Не уйдешь, зубастая, не уйдешь!.. У меня дедушкин характер…
Андрей Петрович, сидя на дальней лавке горницы, незаметно вытирал слезы.
К полуночи мальчик успокоился. Жар спадал. Наступил ровный, спокойный детский сон.
Старик в эту ночь не сомкнул глаз. А утром, когда Андрюша проснулся, старик сказал ему:
— А все-таки ты, Андрей Петрович, худо дедов наказ помнишь! Не по своей силе рыбину задумал поймать. Крюк-то, гляди, какой привязал — как якорь… Значит, именно ты метил срубить дерево не по плечу. Худо это, худо…
Мальчик, потупившись, молчал. А дед продолжал внушать:
— Ну, да первая оплошка в счет не идет. Она как бы за науку считается. Впредь только таких щук не лови, которых другим за тебя надо вытаскивать. Стыдно это. Народ просмеивает тех, что не по спине мешок на себя взваливают, что не по кулаку замахиваются… А то, что ты не отступился от нее, — это правильно.
Тут два Андрея Петровича обменялись улыбками, потом обнялись.
Щука лежала в сугробе, припорошенная снегом. Когда же пришла суббота, Андрей Петрович вынес ее на базар и воткнул хвостом в снег. Он просил за нее слишком дорого, потому что ему вовсе не хотелось продавать эту чудо-рыбину… Ему нужно было рассказать людям, каков характер у его внука Андрея Петровича Шишкина шести лет от роду, который знает уже одиннадцать букв и может считать до двадцати без осечки.