Видали вы когда-нибудь разбойника? Живого, настоящего разбойника?
Если видали, у меня большая к вам просьба: скажите, будьте уж так добры, каков он из себя? Если есть у вас хоть на грош уважения к солдату первой мировой войны, который три года, как один день, провалялся в окопах, заслужил три ранения и два «Георгия», помогал скинуть августейшего нашего царя-батюшку, — откройте секрет: как выглядит разбойник?
Клянусь вам всеми святыми, жизнью жены и детей моих, с тех пор как живу на свете, ни разу не видел настоящего разбойника, хотя самого меня все величают не иначе, как «Шмая-разбойник».
Разбойник Шмая!
Любят люди посмеяться, хоть время нынче суровое. Не до смеха. Только-только выбрались из такой страшной войны. Весь мир еще ходуном ходит. Никто толком не знает, что принесет ему завтрашний день. Кругом бродят разные банды, настоящие разбойники, грабят, убивают. Черт знает что творится! А мои земляки заладили, хоть плачь: Шмая-разбойник и Шмая-разбойник…
Эх, были бы все разбойники похожи на меня, куда легче жилось бы на свете! Настал бы, мне кажется, рай на земле!
Главного разбойника — царя-батюшку — слава всевышнему, убрали. Правда, порядка пока что не видно. Целая орава лютых злодеев со всего света ринулась на Россию. Ну совсем как шакалы, так и норовят побольше кусок урвать! А спросите у нас в местечке — другого разбойника, кроме Шмаи, как будто и нет на свете! Пристали к человеку, весь мир исходившему, к солдату, который на фронтах воевал — от Карпат до Пинских болот, — к мастеровому-кровельщику, столько крыш залатавшему людям, чтоб им на голову не текло, и гогочут, животики надрывают.
Насколько я понимаю, разбойник должен быть долговязым детиной с перекошенной мордой, с воровскими глазищами, косящими из-под лохматого чуба, и если не с револьвером или обрезом, то по крайней мере с ножом за голенищем.
А теперь взгляните на меня. Я, кажется, самый обыкновенный. Рост как рост, и глаза как глаза, такие же, как у всех людей: одни говорят — черные, другие — карие. Чуба не ношу. Каждые две недели стригусь в парикмахерской. Кинжалов и ножей за голенищем не таскаю. С войны, правда, привез домой винтовку, да моя благоверная такой подняла шум, что винтовку эту я тут же отнес воинскому начальнику. Притащил еще шашку, да променял ее у кузнеца на пуд муки и мешок картошки. Дома у меня валяется где-то нож, только тупой, как деревяшка… Вот и судите теперь сами, какой из меня разбойник.
А почему, спросите вы, Шмая? Что за странное имя? Думаете, меня в самом деле так зовут? Глупости! Мое настоящее имя — Шая, Шая Спивак. А это наши зубоскалы постарались: перекроили Шаю на Шмаю, окрестили простого, мирного человека разбойником, вот и пошло по свету божьему: Шмая-разбойник!
Ну и ладно! Пускай! Не все ли мне равно, как меня зовут? Мне уже женихаться не надо, а заработкам моим, профессии это прозвище, право же, не повредит. Да и ссориться с целым местечком из-за такой глупости тоже нет смысла. Где наше не пропадало?!
Теперь я уже начинаю припоминать: прозвище это мне присобачили давненько. И кто бы, вы думали? Наши богачи-благодетели. За что? А за то, что несправедливости не выношу и правду-матку в глаза режу! Увижу, что кого-нибудь зря обижают, обманывают, сразу бунтую, в драку лезу. Люблю, чтобы все по справедливости… А прозвище так и приросло. Привыкли к нему люди, и помаленьку все — стар и млад — стали величать меня не иначе, как разбойником.
Но я понимаю, теперь меня так называют уже не по злобе. Наоборот, теперь это прозвище не так режет слух, как раньше. Я к нему привык и ничуть не обижаюсь…
Иду я как-то по улице, подходит ко мне нищий, руку протягивает:
— Пожертвуйте, добрый человек, сколько милость ваша…
Останавливаюсь, выворачиваю все карманы и отдаю ему последние гроши. Нищий низко кланяется, благодарит, как полагается, а в конце добавляет:
— Долгой вам жизни, разбойник Шмая!
Ну что ты скажешь!..
Да что говорить о нищих, — зайдите ко мне в мастерскую, и вы сможете увидеть еще более интересную картину. Врывается ко мне целая ватага мальчишек, шумят, галдят — одуреть можно! А я бросаю свою работу и принимаюсь мастерить им всякие игрушки. Они хватают мои подарки, прыгают от радости до потолка, а соберутся уходить, хором кричат:
— Большое вам спасибо, завтра опять придем, дядя Шмая-разбойник!
Ну прямо наваждение какое-то!
А малышей я люблю! Гляжу на них, и сердце разрывается. Не каждый день видят они кусок хлеба. А вкус молока давно уже забыли. Голые, босые. Тоже горе мыкают из-за этой войны… Им еще труднее, чем взрослым. Пусть хоть позабавятся!
А может, все-таки перекрутится и им уже легче будет жить на свете, чем нам?
Да, как вспомнишь войну, которую мы только что пережили, волосы дыбом встают. Ну и война! Просто каким-то чудом уцелел я и вернулся домой. Счастье мне выпало… Да можно ли это назвать счастьем? Я вот вернулся, а сколько не вернулось! Сколько горя, несчастий, бед принесла эта война, сколько наплодила она калек, вдов, сирот!.. Хватил бы кондрашка того пса богомерзкого, который выдумал войну…
Все это выпалил однажды наш добрый кровельщик приехавшему в местечко почтенному гостю. А когда Шмая-разбойник встречает человека, с которым можно поговорить по душам, он забывает обо всем на свете. Его хлебом не корми, только дай ему подходящего слушателя! А как заговорит о войне, взыграет в нем бывалый солдат, черные глаза начинают светиться, улыбка озаряет смуглое добродушное лицо, заросшее густой щетиной. Ловко свертывает он толстую цигарку из крепкой махры, глубоко затягивается, выпускает облако дыма, сдвигает на макушку простреленную солдатскую фуражку, расстегивает ворот полинявшей гимнастерки и — пошел про войну рассказывать!
Но вот Шмая, неожиданно покачав головой, кивает на ведро с инструментом, словно желая этим сказать: «Эх жаль, времени мало. Сами, небось, видите, работа меня ждет. Уже полдень, а я еще сегодня ломаного гроша не заработал. Дома ждут жена и двое птенцов. А то рассказал бы я вам про войну…»
И все же не уходит. Добродушно улыбаясь, снова выпускает изо рта густое облако дыма, чешет затылок и продолжает:
— Как сейчас помню, было это в первые дни, когда всемилостивейший государь, царь-батюшка, чтоб его из могилы выбросило, погнал нас на позиции. Лето, понимаете, жара немилосердная. А путь далекий. Винтовка да лопатка, каска и скатка, мешок за плечами жмут и бока натирают, — словами не передать. С ног валишься, а ничего не попишешь. Идешь, коли царь-батюшка приказал. Из сил выбиваешься, голодный, сонный, измученный, а шагаешь, сам не зная, куда и зачем.
Лето, как нарочно, такое погожее! Птички щебечут, жаворонок звенит над головой, травы пахнут, — опьянеть можно! Небо над тобой ясное, голубое, совсем как в мирное время. Глядишь вокруг и на минутку забываешь, что ты солдат, что идешь смерти навстречу. Но забываешь об этом только на минутку! Издали доносится гул орудий, и ты снова вспоминаешь, что шагаешь к смерти в гости. И становится немного не по себе. Не хочется ведь умирать! Знал бы ты, за что, легче на душе было бы. Подумаешь, какую прекрасную жизнь прожил ты дома!.. Что ты там видел, кроме нищеты, мук? И какое счастье ждет тебя дома, когда все это кончится и ты выживешь?.. Один черт, что жить, что умирать. А все-таки жаль так глупо расставаться с жизнью. Казалось бы, не один год на свете прожил, не впервые видишь такое чистое небо, леса, долины, — чего б тут о земных красотах раздумывать? Кто ты есть, философ, мудрец? Простой смертный, солдат! Но, между прочим, простому смертному иногда тоже приходят в голову глубокие мысли…
Так вот, привели нас однажды на опушку леса, повалились мы, как подкошенные, на траву. Аппетит разыгрался, совсем, можно сказать, как в мирное время. Да только есть нечего. Надо дождаться, покуда кухни привезут. Вот и лежим мы на траве, как проклятые, портянки сушим, болтаем всякий вздор, курим махру и терпим.
Один солдат рассказывает, какие вареники теща ему когда-то варила да как у него дома корова телилась, другой — как его женили, третий — как сватали, кто-то проезжается по адресу нашего фельдфебеля, а думают все об одном: как бы его пожрать? Кишки ведь марш играют. Кишка, знаете, она слепое создание. Она знать ничего не знает, ей что война, что свадьба — один черт! Ей жрать подавай!..
И, как ни странно, больше всех о жратве бубнил, помнится, молодой тщедушный солдатик, с сухим костлявым лицом с кулачок величиной. И как такого заморыша взяли в солдаты, накажи меня бог, не пойму. Смотреть на него жалко было. Не разберешь: то ли он носит винтовку, то ли винтовка его тащит… И как раз этот парнишка никогда не мог наесться досыта. Уж мы все, бывало, отдавали ему последний кусок, только б он хоть раз наелся. Голодным пришел он в полк от помещика, у которого конюхом служил, клялся, что у своего миленького хозяина ни разу сыт не бывал. И вот в то время, когда он рассказывал нам о своем барине, подошел наш фельдфебель — тоже золотая душа! — и сердито взглянул на солдатика.
— Разговорчики?! Харя противная! У-у… Все еще про жратву болтаешь, армию разлагаешь?.. Солдат должен думать не о жратве, а о царе-батюшке и отечестве… Понял?
— Так точно, ваше благородие! — как ужаленный, вскочил с места солдатик и вытянулся перед фельдфебелем. — Буду думать о царе и отечестве…
— То-то! — сказал фельдфебель, подкручивая усы и не сводя глаз с испуганного солдатика. — Но интересно мне знать, обжора, сколько же котелков борща ты смог бы одолеть?
У парня загорелись глаза. Он облизнул потрескавшиеся губы и рявкнул:
— Целое ведерко!.. Котелков пять, ваше благородие…
— М-да, проверим… — перебил его фельдфебель. — А что будет, если не съешь? Тогда десять раз по морде съезжу да еще четверть казенки мне поставишь… Сожрешь — я поставлю…
На том и поладили. А тут подошли кухни, начался обед. Налили парню пять котелков борща, и он, недолго думая, принялся за работу. Солдаты помоложе надрывались от хохота, глядя, как бедняга орудует ложкой, а старшие солдаты тихо возмущались: совести, мол, нет у фельдфебеля нашего, нашел себе занятие — издеваться над несчастным, голодным человеком… Одно только всех радовало: фельдфебель, этот пес-сквалыга, который, бывало, даст новобранцу двугривенный и велит сбегать в бакалейную лавку купить бутылку водки, круг колбасы, селедку, булку и принести ему полтинник сдачи, — этот зверюга проигрывал пари и должен будет раскошелиться.
В общем, наш солдатик съел борщ. Батюшки-светы, что творилось! Солдаты смеялись над фельдфебелем. Одни требовали, чтоб он сдержал слово, говорили, что солдатика следовало бы за подвиг отпустить домой на побывку к жинке и теще, другие в шутку говорили, что не мешало бы царю прошение написать, чтобы серебряную медаль этакому молодцу нацепили… Весело было! И вдруг откуда ни возьмись появился прапорщик. Узнав, что здесь произошло, почему такой шум, он рассвирепел и пообещал отправить солдатика в штрафную роту. Как это, мол, в такое время, когда империя трещит по всем швам, а царский престол шатается, как подгнивший пень, находятся солдаты, которые всякими глупостями занимаются вместо того, чтобы думать о царе-батюшке и спасении империи…
Наш солдатик дрожал как осиновый лист.
— Что ж, отправляйте в штрафную роту, — наконец промямлил он. — А там кашу будут давать?..
Прапорщик уже совсем вышел из себя и приказал отправить нарушителя порядка на гауптвахту. Только до этого дело не дошло. Пришлось солдатика в лазарет везти. Бедняга думал наесться хоть раз за всю жизнь, за все годы, но на следующий день отвезли его туда, где нет ни штрафных рот, ни гауптвахты и где жратва уже не нужна… Пухом ему земля!..
Закончив свой немудреный рассказ, Шмая-разбойник перевел дыхание, махнул рукой и выплюнул на землю погасший окурок.
Если вы думаете, что все это Шмая-разбойник рассказал одному случайному встречному, вы глубоко заблуждаетесь. Станет он ради одного человека бередить старые раны! Где там! Вокруг нашего доброго кровельщика уже собралась целая толпа. Сбежались солдатки со всех дворов, из ближайших переулков и тупиков. Кто же из них пропустит случай послушать Шмаю? Так уж повелось: с первого дня после возвращения в родное местечко не дают ему и на минуту остаться в одиночестве. Стоит ему появиться на улице, как все бросают работу и бегут к нему послушать, что нового на белом свете. Кто больше его знает, что происходит нынче в мире? Поезда редко пробиваются сюда. Газеты приходят с большими перерывами, и люди пользуются лишь случайными слухами, подчас такими, от которых уши вянут. Старый аптекарь Рафалович, местный мудрец и философ, уже давно не получает газет и ничего не может рассказать людям, приходящим к нему за новостями. Откуда он может их брать? Выдумывать он не умеет, а газеты ползут сюда как на волах. К тому же они безбожно врут!..
Новости, которые привез с собой Шмая-разбойник, тоже давно устарели. Но то, что он теперь рассказывал, интересовало людей не меньше, и они слушали его, затаив дыхание. А солдату только того и надо. Набирайся терпения и разевай рот!
Расправив черные усы, которые завел себе на фронте, сбив фуражку набекрень, он продолжает свой рассказ. К тому же Шмая-разбойник старается рассказывать что-нибудь такое, что не расстроило бы солдаток, а позабавило, развеселило их, — пусть забудут о своих горестях и обидах. И без того у них тяжело на душе.
— Да, то, что я вам сейчас рассказал, дорогие мои соседки, — заговорил он еще оживленнее, — не идет ни в какое сравнение с тем, что случилось с одним нашим ефрейтором по фамилии Жегалин. Передать вам эту историю со всеми подробностями не хватит ни дня ни ночи, а я, как сами видите, тороплюсь к балагуле[1] Хацкелю, крышу ему починить надо. Вы ведь знаете этого грубияна. Он такой гвалт может поднять, что не будешь знать, куда деваться… Но ничего. Коль к слову пришлось, уж расскажу. Пришел к нам в полк этот самый Жегалин с новым пополнением. Длинный, как каланча. Ну и ноги человек отрастил себе — радость для сапожников! Уж как мучились, пока для него смастерили башмаки! А человек тихий, смирный. Приняли мы его в свою компанию, как родного. Только беды с ним набрались, страху, не приведи бог! Траншеи мы себе выкопали на свой рост, и они нас спасали от пуль и осколков. А этот парняга как поднимется во всю свою длину — точно маяк торчит. Австрийцы его сразу заметили и давай палить. Видно, решили, что такой детина может быть только генералом. Не знали, что это простой солдат и нечего на него расходовать столько пуль и снарядов. Пришлось всем гуртом взяться за лопаты и рыть траншеи поглубже, в рост Жегалина. Добрая душа, а что такой долговязый — ничего не поделаешь. То бишь, вина не его, от бога это. Правда, я бы таких, как он, на войну не брал. Мороки много. На фронте солдату лучше покороче ростом быть; он должен держаться поближе к матушке земле, а не торчать на виду, чтоб каждая шальная пуля в него попасть могла.
Ну, одним словом, кое-кто думал, что Жегалин зря будет есть солдатский хлеб, что пользы от него никакой не будет. А вышло не так.
Как-то лежим мы в траншее. Под вечер дело было. Осень, холодный дождь хлещет. Ветер до косточек пробирает. Над головой пули и осколки свистят. Холодно. Цыганский пот тебя прошибает… Что и говорить, весело живется солдатикам! А тут еще пушки обрушились на нас. Но мы ко всему этому уже привыкли, точно к ворчанию жены. Ведь часто так бывает, что забежит она к тебе просить денег на базар, а в карманах у тебя только ветер свищет. Вот и ворчит…
Вдруг слышим над головой странный гул. Смотрим, в небе немецкий аэроплан появился. В последнее время мы наслушались разных историй об этих аэропланах, только еще не приходилось познакомиться с ними поближе. Нельзя сказать, чтобы мы за ними очень скучали, но что поделаешь, если уж прилетел непрошеный гость и кружит над головой. И вот уже летит на нас одна бомба, другая, третья. Вся земля вокруг вздыбилась. Стреляем мы по божьей птичке, а ей хоть бы что! Попробуй достань! Гудит и гудит, нечистая сила. Глядим, а наш Жегалин встает во весь рост. Сдурел человек! Мы его за полы, а он вырывается и бежит к старому дубу, что торчит перед нашими окопами. Вскарабкался на него и смотрит в небо. Мы ему кричим, чтобы слез с дуба, а он и ухом не ведет, прицеливается. Аэроплан спустился ниже. Жегалин расстрелял всю обойму и сбил проклятого. Упала машина рядом с нашей позицией. Наши шутники даже говорили, что Жегалин не стрелял, а просто треснул его прикладом по хвосту… Так нам рост его пригодился…
Вот вам, люди добрые, и тихоня! Вот вам и длиннющая «каланча»…
А шум какой поднялся! Нацепили человеку медаль «За храбрость» и тут же лычки ефрейторские пришили… Чин не ахти какой, но все же почетный солдатский чин. Честно заработанный, своим трудом. Ведь иному барину легче стать на войне генералом, чем простому смертному ефрейтором…
Шмая-разбойник ловко скрутил цигарку и стал высекать из Кремня огонь. Он хотел продолжать свой рассказ, но тут, словно из-под земли, вырос балагула Хацкель, широкоплечий, коренастый человек с багровым конопатым лицом. Его глаза метали молнии. Рыжие волосы были всклокочены, будто он их целую вечность не причесывал; длинная черная рубаха расстегнута, зеленые кутасы кушака путались у него в ногах. Не иначе, как человек только что вернулся из далекой поездки и в дороге, может быть, ось треснула или, чего доброго, лошадь ногу сломала. Он остановился в нескольких шагах от Шмаи и окинул презрительным взглядом толпу солдаток, окруживших кровельщика. Заикаясь сильнее обычного, он обрушил на мастерового ругательства и проклятия, накопленные, казалось, за все те годы, которые балагула просидел на облучке.
— Ну, соседи, как вам нравится этот, с позволения сказать, мастер? — воскликнул Хацкель, буравя кровельщика злыми глазами. — Такой человек не то что на кашу, на воду для каши и то не заработает… Скоро неделя, почитай, собирается ко мне человек крышу чинить и никак до меня не доберется… Остановится где-нибудь на полпути и давай басни рассказывать… Уж я сегодня полсвета успел объездить, и в Жашкове, и в Охримове побывал, а он… Получил у меня задаток, и теперь ему хоть трава не расти… Сегодня вон как парит, не иначе, скоро дождь хлынет как из ведра, и поплыву я вместе со своей хибаркой и бебехами… Ах ты, Шмая-разбойник, нет погибели на твоего батьку!..
Тут уж бабы не выдержали. Они так напустились на Хацкеля, что чуть было не разорвали. Как он смел влезать в разговор? Кто ему позволил оскорблять доброго человека?
Балагула понял, что попал впросак, — с солдатками шутки плохи, — и, не промолвив больше ни слова, отошел в сторонку. Неровен час, набросится такая орава, забудешь, как тебя зовут.
Шмая-разбойник не без удовольствия посмотрел на притихшего балагулу и, подойдя к нему, негромко сказал:
— Ты, Хацкель, можешь ругаться, сколько душе твоей угодно — что с такого возьмешь, — только батьку моего не трогай. Отец мой никому здесь ничего плохого не сделал, честно прожил свои годы, чинил крыши людям, чтобы им тепло было, а когда призвали на фронт родину защищать, он, как многие, пошел и где-то в Порт-Артуре сложил свою голову… Пусть он спокойно лежит в своей могиле… Грешно о нем плохо говорить… Сам видишь, подошли люди, хотят услышать новости. Жалко тебе или я к тебе в рабство попал за гроши, которые ты мне платишь?
Шмая-разбойник старался сохранить спокойствие, однако чувствовалось, что он оскорблен до глубины души. Будь у него в кармане деньги, он при всем честном народе швырнул бы их в лицо Хацкелю: «Вот тебе, грубиян, гори ты вместе со своим задатком!», но старая пословица гласит: «Коль пальцев нет, фиги не покажешь», а в эту минуту наш кровельщик лишен был возможности так поступить.
Несколько приунывший кровельщик больше не произнес ни слова, взял ведро с инструментом и медленно направился к тупику, где под горой у глубокого яра прилепился «дворец» балагулы.
Подойдя к домику, такому низенькому, что козы, спускаясь с кургана, легко перепрыгивали через него, Шмая-разбойник без лестницы взобрался на ветхую крышу, помотал головой, почесал затылок: с чего тут начать, когда все давно сгнило? — но все же ударил деревянным молотком по сорванным листам жести. Пусть успокоится сердитый заказчик, работа, мол, началась.
— Взялся на мою голову этот балагула!.. Чтоб его волчихи съели!.. — улыбаясь, сказал Шмая после долгой паузы. — Видали человека? Слова не дает сказать… И откуда берутся такие?..
Кровельщик огляделся вокруг. Ого, солдатки и сюда пришли! Ему казалось, что он сегодня уже отдохнет от них, что они оставят его в покое. Но куда там! Пристраиваются на завалинках, на камнях, разбросанных по захламленному дворику балагулы, ждут новых историй. А где набрать их? Хоть беги от своих слушательниц на край света! Но, должно быть, и там живут солдатки!
Он их хорошо знает: им рассказывай или какую-нибудь страшную историю, от которой можно всласть повздыхать и даже поплакать, или смешную, про веселые приключения, чтобы можно было вдоволь посмеяться, забыть хоть на короткое время свои горести… Но, как назло, в эту минуту Шмае не приходят в голову ни печальные, ни смешные истории. Тем не менее он не теряется, напрягает память и, ловко прикрепляя ржавые клочья жести к стропилам, продолжает:
— Да, дорогие мои соседки, все, что я вам до сих пор рассказывал, бледнеет перед тем, что случилось со мной в Карпатах. Может быть, слыхали про Карпаты? Ну как вам объяснить? Эх, жаль, что вы не видали Карпат… Гора на горе, а на горе горка. Посмотришь налево — леса, посмотришь направо — леса, назад посмотришь — долина, вперед глянешь — ущелья. Вскинешь голову, а она закружится — такая вокруг красота! Хороши они, эти Карпаты, да только для буржуев и панов, что съезжаются сюда летом на дачу, жир сгонять или желудки промывать, чтобы аппетит хороший был… А для солдат, которые нагружены, как ишаки, и из сил выбиваются, карабкаясь по крутым этим горам, — удовольствие здесь, скажу вам, небольшое… Дорог нет, одни тропинки. К тому же дожди сюда бог посылает щедро. Тогда по тропинкам ни пройти, ни проехать. Ну, словом, зарылись мы с горем пополам в эти Карпаты, а неподалеку от нас — вражеские окопы.
Под вечер дело было. Вижу я, стоит на горе этакий пузатый немец или австриец, не разберешь кто. Смотрит в бинокль, видать, генерал ихний. И держит в руках флажок, верно, приказывает своим горлохватам приготовиться к бою. Как махнет флажком, они, стало быть, должны начать стрельбу из пушек и пойти на нас в атаку, выбить нас из наших нор… Без его, значит, команды никто с места двинуться не смеет. И нахальный же генерал! Стоит и смотрит в нашу сторону, мол, видали, какой я герой, не боюсь вас…
Но тут ему потребовалось, извините, сбегать туда, куда и сам царь пешком ходит… Вот и говорю я нашему ротному, который без году неделя на войне и еще пороху не нюхал:
— Смотрите, ваше благородие, эти гады что-то замышляют… Надо бы нам их перехитрить…
Взглянул на меня офицер сердито и говорит:
— Твое дело солдатское… Поставили тебя вести наблюдение за вражескими окопами, исполняй!.. И не суй свой нос, куда тебе не полагается… Кто здесь главный: я или ты?.. — сказал и в грудь себя ударил. — На гауптвахту захотел?
Рассердился я и тоже в грудь себя тычу, а там «георгий» висит, кровью заслуженный. Пусть, думаю, этот гимназистик, у которого мамино молоко на губах не обсохло, не воображает, что он пуп земли.
— Осел тоже упрям, да что толку от его упрямства? — осторожно так намекаю я ему.
Тут он уже окончательно вышел из себя.
— Молчать! Не пререкаться с начальством! — крикнул он не своим голосом. — У солдат я советов не спрашиваю!..
Повернулся я, щелкнул каблуками и пошел на свое место.
Только вижу, стал ротный прислушиваться к тем кустам, куда генерал подался, потом поглядывать в бинокль и заговорил уже совсем по-другому. Мол, не сердись, солдатик, погорячился я. Выделил он мне трех ребят, и поползли мы на брюхе к тем кустам. Надо было подкрасться туда тихонько, незаметно.
И вот мы прижимаемся к скалам и крадемся к толстяку. Подкрались совсем близко. Видим пузатого, и каску его видим, и шашку, а он нас — дудки! Подползли мы к нему, и я как тресну его прикладом по толстому затылку — он и пикнуть не успел. Сунул я ему кляп в рот, чтоб не гавкал, а тут подоспели товарищи. Связали и поволокли мы этого дьявола к своим окопам.
Вы, конечно, спросите, почему немцы не начали по нас стрелять? Но такие праздные вопросы могут задавать лишь те, кто немца не знает. Кайзеровский солдат, понимаете ли, это, голубушки мои, такая механизма, что никаких фокусов не признает. Немец, он только приказ понимает. Прикажут — он и сделает, что надо, и стрелять будет, и убивать… А ежели приказа нет — с места не сдвинется. Раз генерал не велел стрелять, пока он флажком не махнет, — стало быть, не стреляют. А что генерала у них из-под носа уволокли, это их не касается…
Наши ребята поднялись из окопов. Штыки наперевес: «Ура! За отечество!» — и пошли, пошли в атаку… Не выдержали немцы, засверкали пятками. Захватили мы тогда много пленных, пушки, добро всякое.
Ох, что тогда творилось! Мне и моим ребятам медали на грудь повесили. А мне еще ефрейторские лычки на погоны пришили. Такие нам почести оказали, как самому царю, подарки выдали, шнапсом напоили, домой на побывку отпустили… А немца чуть удар не хватил! Потом говорили, что сам кайзер Вильгельм умолял нашего Николку, чтобы ему хоть издали показали тех солдат, которые так ловко взяли в плен заслуженного боевого генерала…
Шмая-разбойник вытер рукавом лоб, жестом попросил солдаток подать ему упавший на землю молоток и, немного помолчав, продолжал:
— Однако, мои милые, что тут долго говорить на такой жаре! Да и времени нет. Нужно же какую-то копейку заработать на пропитание семейства…
— Ничего, Шмая-разбойник! — прервала его одна из солдаток. — Давай еще! Работа — не волк… Нет теперь кровельщиков у нас в местечке. Ты один. Хотят, чтобы на голову не текло, пусть ждут… К тому же ты такой мастер, что, когда говоришь, кажется, и работа у тебя лучше спорится…
— Я ведь никуда не собираюсь уезжать… Я вам еще многое расскажу… Может, отложим на другой раз?
— Нечего откладывать! Давай еще…
Шмая-разбойник пожал плечами, но, видя, что от них не отделаться, тяжело вздохнул:
— Да, паршивая вещь война! Между нами говоря, руки и ноги выломал бы тем, кто войны придумывает. Эх, нашлись бы на земле мудрецы и завели бы такой порядок: сидят, скажем, во дворцах цари, императоры, кайзеры, распутины и всякие там пуришкевичи. Хочется им, скажем, воевать. Что ж, пускай воюют на здоровье! Выведи их в Пинские болота, вырой им окопы, дай им винтовки в руки. Пускай ползают на брюхе по болотам, лежат в окопах под пулями, осколками, грызут кору, камни и радуются! Так нет же! Они, проклятые, сидят во дворцах, пьют, жрут, распутничают, а народ на бойню гонят. Кончится война: победил царь или потерпел поражение, — смотришь, у него вся грудь в крестах, а в груди у бедного солдата — осколки, болячки, а то и холмик над ним… Перед тем как в атаку посылают, обещают тебе всяческие блага: вот победим врага, тогда уж настанет порядок, рай на земле! А кончилась война — и все идет по-старому! Снова гни спину на буржуя, лезь в ярмо! Так и живем… Война, знаете, хуже всякой напасти, хуже чумы, наводнения, в сто раз хуже землетрясения… При землетрясении, по крайней мере, спрашивать не с кого. Говорят, это от бога, а поди спрашивай с него, когда он высоко и никто еще к нему не добрался, никто с ним не потолковал по душам — все некогда ему! Считается, что к войнам он касательства не имеет, не видит, мол, из-за облаков, как на земле паны дерутся, а у мужиков чубы трещат… Войны сами люди придумывают! Да какого это черта люди? Негодяи, подлецы, мерзавцы! Им наплевать на то, что народ кровью истекает! Им лишь бы мошну свою потуже набить… А неразберихи сколько! Присылают патроны, а они не стреляют, порох отсырел, снаряды ни к черту не годятся — фасон не тот, не к нашим пушкам. Приходит вагон с пулеметами, которых ждут, как манны небесной, а распечатают его — там, оказывается, пулеметов и в помине нет, одни иконы… Каша, что повар приготовил, — с песком, мясо — с червями, а рыба за версту воняет. Это в тылу интендантство и всякие там благодетели-патриоты стараются для бедного солдатика… Морозы грянули, а начальство и не думает, что мы в окопах от холода околеваем. Теплого белья нет, портянок не выдают, бани нет, вши заедают. В окопах тиф, чахотка мучают, а жинка и дети дома чахотку приобрели за это время. Весело в общем! А ты, солдатик, изволь служить царю-батюшке, изволь лежать под дождем, под снегом день и ночь в своей норе, живой — в могиле. Хочешь не хочешь, становишься здесь мудрецом, философом, начинаешь думать, размышлять. Хоть солдат и не имеет права думать, — за него думает начальство!
И думы у тебя, конечно, крамольные. Спрашиваешь себя: за чьи грехи отдуваешься? За что страдаешь? Ради кого?.. Из дому приходят письма, одно другого грустнее, тошно жить становится… Думаешь: скорее бы настал конец этим мукам! Ого, чего захотел! Разве так скоро может настать конец всему этому? Разве царю на голову каплет? Пока августейшая царица да любезный ее сердцу Гришка Распутин не подскажут, война, надо думать, не кончится. Оттуда, из царского дворца, должна прийти добрая весточка. А ты, стало быть, сиди и жди у моря погоды!
А ведь у бывалых солдат золотые руки, они мастера хоть куда! Отпусти их домой, они и одеть, и обуть, и накормить всю страну могли бы. Так нет же! Лежат тут под огнем, как проклятые, и гибнут ни за понюшку табаку.
Но солдаты — народ особый. Ко всему привыкают. Голову не вешают, духом не падают. Совсем рядом смерть, а солдат о жизни думает: «Вернуться бы домой к жинке, к детишкам, к родным и друзьям!..»
Посмеяться, пошутить — это единственное, что солдату не запрещено. Правда, шути, смейся, да оглядывайся. Услышит начальство, что шутки шутишь да смеешься, подумает, что высмеиваешь царя-батюшку и Гришку Распутина, тогда тебе несдобровать. Хотя начальство тебя тут, пожалуй, не услышит. Оно сюда и носа не показывает. Тут опасно для начальства. Стреляют… Чего доброго, и убить могут!..
Денек выдался спокойный. Вовремя кухни приехали. Ребята достали свои котелки, поужинали чем пришлось, закурили махорку и сразу повеселели. Один пожилой солдат, шутник и острослов, и говорит мне:
— Слышь, браток, хорошо бы теперь к жинке на пироги поехать, а? Вот бы поесть пирогов с вишнями да еще кувшинчиком кислого молока запить… Когда уж эта война кончится, Шмая-разбойник?
(Кто-то из моих земляков проболтался, что меня прозвали в нашем местечке разбойником, вот и приволоклось за мной это прозвище и сюда, на фронт).
— Когда война кончится? А я почем знаю? Что я, пророк? А мне, думаешь, она не надоела хуже горькой редьки?
— Чего б это она тебе надоела? — заговорили ребята. — До ефрейтора уже дослужился, «Георгия» нацепили. Кто тебя знает, может, до генеральского чина решил дослужиться…
— Из-за тебя, верно, война и затянулась так, Шмая…
— Почему, — говорю, — из-за меня?
— Если б не взял ты в плен того генерала, может, перемирие вышло бы, а так сердится кайзер Вильгельм…
— Устроил бы ты, Шмая-разбойник, чтоб скорее война кончилась. А то воюем-воюем, а конца-краю не видно… Придумал бы чего…
— А что я могу сделать? Царь я, что ли?
— Ты еще выше царя! — кричат ребята. — Царь, он на земле сидит, а ты кровельщик, всю жизнь на крышах. Стало быть, ты повыше всех царей на свете!..
— Эх, братцы, — говорю, — как бы не так! Был бы я царем, все по-иному пошло бы!
— Все так говорят, пока до престола не доберутся! — отвечают мне. — А взберутся на престол, обо всем, кроме своего пуза, забывают!
— Нет, ребята, — говорю, — стал бы я царем хоть на одну недельку, все было бы иначе…
— А как?
— Ого, будь я царем!.. Уж вы лучше не спрашивайте, что было бы! Перво-наперво, выдал бы я каждому из вас по паре теплого белья и портянок, чтобы не мерзли вы здесь, в окопах, как собаки. Это первым делом. Потом выдал бы каждому по два котелка гречневой каши с салом, а то перловка уже из горла лезет, а от овсянки скоро ржать начнем… Кроме того, приказал бы каждому из вас залатать обувку, чтобы под пальцами лягушки не квакали. Еще бы я все сделал, чтобы такие милые парни не гнили в этих проклятых окопах, а лежали бы под боком у своих женушек…
Слушают солдаты и смеются, а дождь льет и льет, и в окопах полно грязи, все промокли до нитки — зуб на зуб не попадает. Тут и там гремит артиллерия. Свистит шрапнель… А вы знаете, милые, что такое шрапнель? Дай бог, чтобы никогда не знали!..
Подкрепились малость, а тут снаряд над головой разорвался. Упал рядом со мной солдат, с которым только что из одного котелка кашу ел… Санитары положили его на носилки и тащат в лазарет… Смотрят на меня солдаты печальными глазами:
— Ну, Шмая-разбойник, как тебе нравится такая жизнь?
— Мне, — говорю, — очень нравится такая жизнь. Пожелал бы Гришке Распутину, Николке с его царицей и свите их хоть на недельку поселиться в наших окопах. Узнали бы, почем фунт лиха, может, скорее закончили бы войну…
— Но ты, Шмая, теперь тоже вроде имеешь какое-то отношение к свите… Тоже высокая шишка… До ефрейтора дослужился, теперь уже и до генерала недалеко… Написал бы высочайшему, что согласен остаться в ефрейторском чине, лишь бы война кончилась…
Вот так помаленьку сидим в окопах, курим махорку, зубоскалим, а смотришь — еще одного стукнуло. Был человек, и нет человека…
Тут Шмая-разбойник заметил, что солдатки, слушавшие его не переводя дыхания, приуныли, тяжело вздыхают, а некоторые вытирают платком мокрые глаза, и немного растерялся. Он не любит, когда люди плачут, расстраиваются. Разве мало слез пролито за эти годы? А сколько еще придется пролить их! Не лучше ли рассказать женщинам что-нибудь веселое? Но ведь на войне совсем не весело. И все же нельзя перед землячками ударить лицом в грязь. Может, придумать что-нибудь? Они на него не обидятся, если что не так и получится.
Глаза у нашего кровельщика заблестели. Вбив несколько гвоздей в стропила и приладив один ржавый кусок жести к другому, он, после долгой паузы, заговорил снова:
— Так на чем же мы остановились? Ах да, вспомнил! Сидим мы, значит, в окопах. На душе кошки скребут. Уже не шутим, не смеемся, каждый занят своей грустной думой. Вдруг слышу — вызывают ефрейтора Спивака в штаб. Прибегаю. Козыряю, как полагается: мол, по вашему приказанию ефрейтор Шая Спивак явился. Посмотрели на меня, на мой потрепанный мундир, скривились. Велели немедленно привести себя в божеский вид и вручили секретный пакет: «Вот эту штуковину, ефрейтор, ты должен немедленно доставить в полк, начальству». Спрятал я пакет за пазуху и пошел с божьей помощью грязь месить. Штаб полка стоял где-то в городе, за железной дорогой. Долго петлял, бродил по темным улочкам.
А дождь хлещет и хлещет, я уже промок весь, пока нашел этот штаб. Сдал пакет и двинулся было обратно в свой рай. А тут мне в голову стукнуло: эх, была не была! Зайду-ка я на станцию, погляжу, что там делается. А то приду, ребята пристанут с расспросами, а что я им скажу? Свернул я на станцию.
Хоть здесь и не стреляют, но все не лучше, чем там, у нас. Куда ни глянешь, беженцы, раненые, нищие, бесприютные дети — грязные, голодные. Детишки плачут, матери проклинают все на свете. Посмотрел я эту картину, и сердце защемило. Вышел на перрон. Иду не спеша, по сторонам оглядываюсь. Паровозы гудят, возле вагонов толпы народу. Все куда-то спешат, толкаются. Светопреставление!
Иду дальше. Вдруг вижу — далеко от станции, в тупике, стоит поезд. Не поезд — красота! Куколка! А вагоны, сроду таких не видал! В таких вагонах самому царю разъезжать. Подошел ближе. В первом вагоне особенно светло, весело, музыка играет, и внутри, вижу, пьют, танцуют, будто никакой войны на свете нет. Кто же это, думаю, здесь? Подхожу тихонько к вагону, а на нем — табличка, и на табличке той золотыми буквами написано: «Поезд его императорского величества. Солдатам и прочим входить воспрещается…» Знай, мол, свинья, свое корыто!.. Стою возле этой таблички, и зло меня берет. Слыхали такое: «Солдатам и прочим не входить»?.. Мы на войне кровь проливаем, гибнем, как мухи, и вот тебе благодарность за все твои страдания! Такая меня досада взяла, что не сдержался, сорвал табличку. И решился: ничего, хоть бы сам царь тут сидел, я все равно зайду к нему и спрошу, скоро ли кончится эта проклятая война.
Недолго думая, вскочил я на подножку вагона, рванул дверь на себя, а меня, чувствую, уже кто-то схватил за шиворот и хочет столкнуть вниз. Оглядываюсь — какой-то чубатый казачина с красной рожей, пьяный, еле на ногах держится, орет на меня, брызжет слюной и ругается такими неприличными словами, что мне, голубушки соседки, неудобно даже повторить их вслух. В общем, ругается так, что наш балагула Хацкель против него мальчишка и щенок! Что же мне делать? Ну, стал я ему втолковывать, объяснять, что я тот самый ефрейтор, который генерала взял в плен, что имею «Георгия», три ранения, не говоря уже о контузиях и отравлении газами. А он мне на это: «Брось! Прекратить! Не пущать! У нашего царя-императора на позициях несколько миллионов таких бродяг, как ты. Что ж, ему больше делать нечего, как пускать вас к себе в вагон, чтобы вы ему всякую заразу да вшей притащили? Слазь, сказано! Слазь!»
На шум выбежал еще какой-то не то прапорщик, не то штабс-капитан. Узнав, в чем дело, посмотрел на меня и махнул рукой: мол, ладно, пущай бедный солдатик зайдет, погреется. Выкинуть его из вагона мы всегда успеем…
Добравшись до того места, как он попал в царский вагон, Шмая-разбойник несколько растерялся, чувствуя, что уже заврался. Тут бы какая-нибудь из женщин остановила его: не туда, брат, заехал, — или скептически пожала плечами, усмехнулась бы. Да где там! Поверили, черти!
Разинув рты, слушали, пожирая кровельщика глазами. Ничего не поделаешь, нужно держаться до конца. Все равно ведь не отстанут и работать не дадут. И, словно пускаясь в дальнее плавание без компаса, без руля и без ветрил, отвернувшись, чтоб не видели его усмешки, Шмая повел рассказ дальше — как раз в это время фантазия его разыгралась вовсю.
— Да, и вот я, значит, вхожу в вагон. Со всех сторон на меня удивленно смотрят: откуда это взялся здесь солдат в рваных башмаках и куцой шинельке, обтрепанных обмотках? Что это за чучело в вагоне его императорского величества? Министры и подминистры, консулы, господа исправники, генералы и прочие всякие шишки таращат на меня глаза, но не смеют худого слова сказать. А я оглядываюсь по сторонам. Батюшки мои, что тут делается! Шмая-разбойник попал прямо в рай! Только ангелов еще не видно… Все вокруг блестит, сверкает золотом и бриллиантами. Персидские ковры набросаны всюду, как старые шинели и опорки в цейхгаузе. На столах не коптилки чадят, а керосиновые лампы с фитилями горят. Столы ломятся от всякой снеди. А вино и водка льются ручьем. Знаете, у меня даже что-то внутри похолодело. Мурашки по всему телу поползли. «Дурень, — думаю про себя, — куда это тебя занесла нечистая сила? О чем ты, несчастный солдатишко, будешь толковать с этими важными министрами и губернаторами, с этими полуголыми красавицами, с ног до головы увешанными бриллиантами? Разве они поймут тебя? Ведь издавна известно, что сытый голодного не разумеет».
Я уже пожалел, что приперся сюда. А тут еще замечаю, что вся эта компания, хоть уже еле на ногах держится, снова рассаживается за столом, который ломится от жратвы. Пьют, гуляют, обнимают красавиц, поют похабные песенки — даже наши солдаты постеснялись бы такие петь.
Стою я в сторонке, облизываю сухие губы и смотрю на стол. Чего там только нет! Шампанское, зельтерская вода, квас, а на закуску служанки подают что только душе угодно: сало с чесноком, кисель, воблу, печеную картошку, пшенную кашу — и с молоком и без молока, поросячьи ножки, жирный суп перловый с двойной порцией мяса, гречневую кашу, — ну, всего, конечно, не перечтешь. И паек этот выдается им бесплатно, без копейки денег! И музыка играет. А кто из братии на ногах держится, тот танцует, ногами разные кренделя выделывает…
— Кто такой будешь, солдатик? — подходит вдруг ко мне толстяк с козлиной бородкой и красным носом — видать, министр или губернатор, — сует мне в руки стакан спирта и кричит:
— Выпей, дурак, за нашего царя-батюшку и отечество!
Недолго думая, взял я стакан, посмотрел на красную рожу министра и выпил одним духом. Потом схватил со стола кусок хлеба и головку чеснока, закусываю. А вокруг меня уже собирается царская свита. Крупные, видать, воротилы. Смотрят на меня, расспрашивают, кто я такой, какого полка, какого батальона, за что «георгия» получил, как живется там, в окопах… Ну, я, конечно, выкладываю все, что на душе накопилось. Рассказываю, как солдаты на позиции страдают, как народ бедствует и голодает, обо всем рассказываю, не стесняясь…
Тут толстяк подсунул мне стакан крепкой самогонки.
— Не рассуждать! — гаркнул он и вытаращил на меня свои бараньи глаза. — Пей, дурак, и думай поменьше!.. Теперь такая каша в России заваривается, что сам черт не разберет. Выпей, дурак, за царя-батюшку и за дорогого нашего Гришку Распутина…
— Нет, — говорю, — вашесокопревосходительство, за Гришку Распутина пусть царица пьет и другие его полюбовницы… Я лучше выпью за моих братишек солдат, которые в окопах пропадают…
Ну, выпил снова и взял себе котелок гречневой каши. Рубаю на чем свет стоит. Потом потихоньку выбрался из этой толчеи, пошел по вагону. Открываю боковую дверь и вижу — кого вы, бабы, думаете, я вижу? Вижу, конечно, не царя, не царицу, а Татьяну… Татьяну Николаевну, царевну! Ну, царскую дочку… Тоже, думаю, неплохо. Присматриваюсь к ней. Одета она, как сама царица, только на голове — белая косынка с красным крестом посередине, как у сестры милосердия. Это она, оказывается, приехала на фронт с целой оравой бездельников раненым солдатам помогать. Вот и помогает, значит, лечит. Чтоб ее так на том свете лечили!
Смотрю на нее, на царевну, и думаю: «Ну, Шмая, с этой шлюхой и ее свитой тебе сегодня о серьезных делах поговорить не придется». Но тут, дорогие мои соседушки, подняла на меня Татьяна глаза и поманила пальцем:
— Подойди-ка сюда, солдатик, ближе подойди. Не бойся, я не кусаюсь… Кто такой будешь?.. — спрашивает она и протягивает мне пригоршню жареных семечек.
Отрапортовал я, кто такой, какого полка, какого батальона, какой роты, фамилию назвал.
А она поднялась из-за стола и аж просияла вся:
— А ты, милый, случайно, не тот, о ком в газетах писали? Не ты ли взял в плен немецкого генерала?..
— Так точно, я! — отвечаю. — Только не я один, один не справился бы с таким пузаном. Вместе с ребятами из нашей роты взял его…
— Вот оно что! Молодец солдатик! В таком разе присаживайся возле меня к столу, пей и закусывай, чем бог послал. Один раз на свете живем! Гуляй, коль ты такой молодец! — говорит она и глазки строит.
Я человек простой, не даю себя долго просить. Выпил две кружки шампанского, запил квасом, достал кусок вяленой воблы, взял себе холодца, куриную ножку ухватил, и сразу веселее на душе стало. А царевна тоже опорожнила добрую кружечку самогонки и еще больше повеселела. Придвинулась ко мне, целоваться лезет. А я потихоньку отодвинулся и прошу эту самую Татьяну Николаевну налить мне кружку кипятку и приказать своим полюбовникам выдать мне двойную порцию сахарку, пачку махорки и моргаю ей глазом, чтобы хахали ее убрались отсюда и оставили нас с ней наедине: мол, есть серьезный государственный разговор.
Царевна топнула ногой, бездельники убрались, и остались мы с ней вдвоем в купе.
— Что скажешь, солдатик? — спрашивает она.
— Скажи-ка мне, птичка божья, что это все значит? — говорю я Татьяне. — Твоего милого папашу колошматят на всех фронтах, от его империи скоро рожки да ножки останутся, а ты, красавица моя, гуляешь, тебе весело…
Задумалась барышня, будто сказать хочет: «Простой солдат, а поди ж ты, понимает, что к чему. Дело говорит…»
— Молчишь, Татьяна?.. Не знаешь ты, как люди бедствуют. Посадить бы тебя, папашу твоего и мамашу хоть на один день и на одну ночь в наши окопы, быстро начали бы соображать… Стали бы думать, как люди, и покончили бы с войной…
— Нельзя быть грубияном, солдатик, — надулась Татьяна, как индюшка, — неприлично так с царевной разговаривать. Неприлично!..
Ишь ты, какая важная! Слова ей нельзя сказать!
— Скажи-ка, Татьяна Николаевна, — снова говорю я, — что он там, на своем престоле, думает, его императорское величество? Или отшибло у него мозги? Долго ли еще война протянется? Ведь скоро солдаты поднимутся, а тогда от вас и трухи не останется…
Тут Татьяна и спрашивает меня:
— А что ты посоветуешь, что?
— Я вам не советчик, — говорю, — а только папаше своему передай, что долго он на престоле не удержится. Полетит, как пить дать…
Татьяна скривилась. Не понравились ей, видно, мои слова.
— Разве тебе не известно, солдатик, что государь император, папаша мой, упрям как осел? Меня он все равно не послушает, если я ему что скажу. Лучше бы тебе самому к нему во дворец поехать. Там все ему и выложишь…
Я немного испугался — страшновато ведь ехать к царю да вести с ним такие разговоры. Чего доброго, не понравятся ему мои слова, топнет он ногой, вызовет полицию, загонят меня в кутузку — и все тут! Но если сказал «а», нужно сказать «б».
— Согласен! — выпалил я. — Могу поехать с тобой во дворец, к милому твоему папаше. Скажу ему все, что солдаты в окопах о нем и всей его братии думают. Я не постесняюсь…
— Что ж, — говорит Татьяна, — коль на то пошло, солдатик, то располагайся здесь, сейчас поедем…
Не буду вас долго мучить, дорогие мои солдатки. Одним словом, скоро паровоз загудел, колеса застучали, и мы поехали.
Сбрасываю башмаки, снимаю шинельку и лезу на третью полку. Железная печурка топится в вагоне, тепло тут, как в бане. Двое казачков подбрасывают в печку уголек, дровишки, а я лежу себе, как барин. Шинельку под бок подостлал, башмаки под голову положил, чтобы не утащили, а портянки на трубе развесил — пусть сушатся.
Поезд летит, будто сам дьявол его подгоняет, колеса стучат, а Татьяна каждый раз покрикивает своей свите: «Тихо, солдатик спит!» Заснул я, конечно, храплю на весь вагон, и никто мне не смеет плохого слова сказать. Вы себе представляете, если б я так храпел в землянке, сколько солдатских сапог в меня уже полетело б!.. А тут спокойно! Все-таки в царском поезде еду!
Прошел день, другой. Никто меня не будит. Только кашевар иногда слегка тормошит, когда котелок каши и кипяток приносит.
Потом наш поезд въехал в какой-то сад или лес, уже не помню точно, куда он въехал. Я выглянул в окно вагона. Кругом красивые деревья, кусты, цветы, реки и озера, а посредине — царский дворец. Ну что вам сказать? Разве передашь словами эту красоту? Матушка родная, куда меня привезли! Поклясться готов, что в таком саду праматерь Ева соблазнила праотца Адама…
Слез я с третьей полки, начал искать свою обувку, портянки, а на перроне уже музыка играет: нас встречают.
Взяла меня Татьяна под ручку и ведет. Смотрю, а навстречу бежит Гришка Распутин, в рясе с крестом. Здоровенный, как дуб, и весь длинный — волосы длинные, руки длинные, ноги длинные… Не приведи бог встретиться с таким в лесу! Взглянул на него, и сердце у меня оборвалось. Вот предо мной настоящий разбойник с большой дороги!
Бог ты мой, думаю, и это страшилище командует империей?! Водит всех за нос…
Татьяна заметила, что я немного растерялся с непривычки встречаться с царями, царицами и придворными, и повела к папаше и мамаше, которые, как истуканы, стояли на лужайке.
Взглянул на меня царь, протянул руку и сказал:
— Ну-с, солдатик, что там нового на фронте слыхать?
— Плохо там, — говорю, — царь-батюшка, совсем плохо!.. Кажется, империя твоя уже трещит по всем швам…
Царь, конечно, немного поморщился, пощипал свои рыжие усы и говорит:
— Брось шутить, солдатик! Коли приехал в царский дворец, то веди себя, как человек, а не как биндюжник, не то я тебя на гауптвахту или в штрафную роту могу отправить, хоть ты у меня и гость…
Стало мне немного страшновато. Это вам все-таки царь-император, а не хвост собачий! Рассердится он и в бараний рог тебя согнет…
Шмая так далеко зашел в своей фантазии, что сам уже не знал, как выйти из положения и чем закончить эту удивительную историю. Но, как говорится, нет худа без добра. Он и не заметил, что в сенях с ехидной улыбкой на тонких губах стоит балагула Хацкель и сочувственно смотрит на женщин, завороженных рассказом кровельщика. Возможно, Хацкель дослушал бы до конца всю историю, но, заметив, что в небе появились облака, предвещавшие дождь, выбежал из сеней и заголосил:
— Ну что ж это такое, люди добрые? Будет ли конец этому? С царем и империей ты, разбойник, быстро справился, а вот с крышей моей никак не разделаешься!.. Может, на сегодня уже хватит басни рассказывать? Разве не видишь, что замучил уже бедных женщин своими дурацкими выдумками? Пожалей их! Вот ведь несчастье на мою голову!.. Эдак, милый мой, до зимы крышу мою не залатаешь… Э-э, бабоньки, побойтесь бога, имейте совесть, ступайте по домам! У вас там в печах, верно, уже молоко ушло, котлеты подгорели… Пора кончать собрание! Хватит на сегодня! Оставьте немного на завтра…
И, подойдя к кровельщику, Хацкель уже мягче проговорил:
— Ради бога, ради всех святых, прошу тебя, сосед, возьмись веселее за дело. Ведь все знают, что стоит тебе только захотеть, работа будет гореть у тебя под руками. Золотые руки у тебя! А ты, разбойник, режешь меня без ножа…
Женщины стали расходиться, в душе проклиная балагулу, прервавшего рассказ Шмаи на самом интересном месте. Но что поделаешь, придется потерпеть, обождать до завтра…
Наш кровельщик работал молча, не глядя на хозяина, который стоял внизу, сложив руки на груди, и сверлил его пристальным взглядом.
Досада все больше разбирала Шмаю-разбойника. Когда его называли разбойником шутки ради, он ничуть не обижался. Но называть его так в сердцах, со злобой, это уж ни на что не похоже! За это наш кровельщик может так отчитать, что другим неповадно будет.
Хацкель все еще стоял внизу. Он заметил, что Шмая сердится, и пытался наладить разговор с кровельщиком. Но тот даже не глядел в его сторону и молчал.
Должно быть, такое случилось впервые за последние годы — чтобы человек заговаривал с ним, а Шмая молчал, словно воды в рот набрал.
Если бы в ту минуту нашлось у нашего кровельщика несколько керенок в кармане, швырнул бы он, недолго думая, эти бумажки в лицо балагуле: «На, Хацкель, подавись своим задатком, и я тебя больше знать не знаю! Низкий ты человек!»
Кто красив, а уж наши раковские бабы умны! Это они сказали: «Никогда не следует иметь дело с низким человеком. Низкий человек никогда не простит тебе, что ты на несколько вершков выше его…»
Мудро сказано! Лучше не придумаешь!
В самом деле, что за нравы: какое твое собачье дело, что мне иногда хочется с людьми поболтать? И можно ли при всем честном народе так позорить человека?
Возьмем, к примеру, портного. Когда он шьет штаны или пиджак чинит, он любит напевать себе под нос грустную песенку, сапожник, латая чьи-нибудь опорки, насвистывает, извозчик, въезжая на крутую гору, честит своих конячек так, что пассажиры краснеют. Почему же, скажите на милость, ему, кровельщику, нельзя душу отвести, потолковать с людьми? Ведь так уже повелось на свете испокон веков! А тут появляется балагула Хацкель и хочет завести свои порядки!..
Новый распорядитель! Новый указчик явился, чтоб тебе пусто было, грубиян!
Шмая сидел на крыше и молча работал. Внизу уже никого не было, если не считать Хацкеля, который восседал на бревне и дымил трубкой. Работа у Шмаи не спорилась. Инструмент валился из рук, человек готов был сам себя съесть. Подумать только, такой позор! И за что, про что?
Хацкелю тоже не по себе. Он жалеет, что обидел человека, подходит ближе, достает свою прокуренную трубку, снова набивает ее табаком.
— Эй, крепко сердишься на меня, Шмая? — посмеиваясь в длинные рыжеватые гусарские усы, спрашивает балагула.
— Провались ты к чертовой бабушке!..
— Может, слезешь на минутку с крыши? Посидим, покурим…
— Сатана пускай с тобой курит! Спасибо тебе за ласку, Хацкель! Хороший ты человек, только жаль, бог смерти не дает…
— Ты что же, брат, серьезно сердишься и считаешь, что прав?
— Нет, ты прав!.. Только отстань от меня. Не могу смотреть на твою рыжую морду, тошнит меня…
— Что ж, Шмая, пусть будет по-твоему. Но ты напрасно обижаешься. Я тебе зла не желаю… Уважаю тебя.
— Спасибо на добром слове, только отвяжись! — махнул рукой кровельщик.
— Не хочешь, значит, слезть на минутку? — ехидно подмигнул Хацкель. — Ну, сиди себе на крыше, а я сам как-нибудь справлюсь…
Он достал из кармана бутылку водки и кусок колбасы.
— Один выпью за твое здоровье… — продолжал балагула. — Но послушай мой добрый совет. Ты сегодня, кажется мне, еще маковой росинки во рту не имел, а наговорить уже успел с три короба. Ну слезай, хватит тебе важничать! Хоть ты и ефрейтор, и три железяки у тебя на груди, а только ничего с тобой не сделается, если ты выпьешь с простым балагулой…
Против такого соблазна Шмая-разбойник устоять не мог. Вытер грязные руки о штаны, слез с крыши и присел рядом с Хацкелем на бревно.
Балагула со знанием дела ударил ладонью по дну бутылки, пробка вмиг вылетела, и крепкая жидкость вспенилась, забурлила. Хацкель весь просиял и отмерил большим пальцем половину:
— Ну, будем здоровы! Лехаим![2] — важно проговорил Хацкель и приложился к бутылке. Отпив ровно половину, понюхав и откусив кусок сухой колбасы, он добавил: — Эх, хороша, чертяка! И как люди жили бы без этой святой водички?..
— Что ж, — неторопливо сказал Шмая, глядя на бутылку, — конечно, штука неплохая… Ладно, будем здоровы, и пусть уж на нашу землю придет порядок и настанет справедливость, чтобы простому человеку спокойно жилось на свете… Лехаим!
Он медленно, с толком выпил остаток и быстро закусил. Скоро глаза его загорелись веселыми искорками и, поправив на голове фуражку, он оживленно заговорил:
— Знаешь, что я тебе скажу, Хацкель? Цари — это большие паршивцы, чтоб их всех из могил выкинуло! Но кто-то из них все же умную вещь придумал: сороковку. Кажется, это работа нашего Николки?
— Дурень! Куда ему до такого додуматься? Сороковку, слыхал я, придумали не то древние греки, не то древние евреи, когда выбирались из египетской неволи. Чтоб веселее им было идти по пустыне…
— Да уж кто б ни придумал, а напиток неплох. Жаль только, что мало… — сказал Шмая. — А что касается того, кто придумал напиток, то я с тобой не согласен… Если мне память не изменяет, то в священном писании сказано, что за шесть дней бог создал небо и землю, Адама и Еву и — вдобавок — эту самую сороковку, чтоб им приятнее было разгуливать в райских кущах…
— Мы с тобой, разбойник, разбираемся в этих делах, как баран в аптеке… Но что касается истории, то я больше тебя кумекаю… Хоть гимназий я не проходил, но все понимаю. Я вечно в пути. Сижу на козлах, смотрю на мир божий с высоты своего облучка и вижу все, что делается вокруг…
— А я сижу еще выше! На крышах сижу и вижу еще дальше, чем ты…
— Может быть, это и так, но я разных пассажиров по свету вожу. Часто попадаются такие, как ты, которые много повидали на своем веку, покалякать любят, вот и рассказывают мне… А я все мотаю себе на ус и знаю больше профессоров разных и даже больше, чем наш аптекарь… Только не люблю даром языком молоть. Не думай, что я ничего не знаю…
— Что же ты знаешь, Хацкель?
— Все знаю!.. Знаю, что скоро порядок у нас будет… Возил я одного доктора в Жашков, и он мне всю дорогу про Керенского говорил, про этого теперешнего главного…
— Тоже мне шишка! Пустозвон и только… — махнул рукой Шмая. — О Керенском и говорить не стоит… Он удержится наверху, сколько сорока на крыше… Что, не видно разве, куда он гнет? А деньги выпустил, эти самые керенки — курам на смех… За мешок керенок буханки хлеба на базаре не купишь… Какие деньги — такой и правитель… Приезжал к нам на фронт. Языком только болтает… Солдаты его чуть на штыки не подняли. Его счастье, что бог ему дал длинные ноги и они его быстро унесли…
Шмая немного помолчал, потом заметил:
— Ты, кажется, про доктора хотел сказать…
— На кой бес мне тот доктор! — оборвал его Хацкель. — Нужен он мне, как моим кобылам очки!..
— А все-таки что же тебе рассказал этот доктор?
— Многое… Вез это я его в Жашков, к роженице, никак, бедная, не могла разродиться… Всю дорогу мне голову морочил, про политику да про Керенского толковал…
— Когда доктора начинают вмешиваться в политику, то дела уже совсем плохи… Лучше бы они людей лечили…
— А почему ты так о докторах говоришь? Приличный был человек… Хорошо мне заплатил… Я к нему ничего не имею…
— Я врачей не очень-то уважаю… — отозвался Шмая. — Попался мне на войне один доктор, чтоб он скис! Чуть меня на тот свет не отправил… Не везло мне с докторами… В лазарете один был, в очках, и все путал. У тебя живот болит, а он велит пиявки ставить, голова у тебя трещит, а он — клизму! Хохоту было, когда он лечил наших солдат! Но хуже всего то, что трусом был и каждой паршивой пуле кланялся. Залезет в землянку, и ты его оттуда не вытащишь. А чтобы подойти ближе к позициям, упаси бог!..
Хацкель понял, что у соседа назревает новая история, и перебил его:
— Так ты что же, противник врачей?
— Нет, почему же? Врач на войне — очень нужная особа. Без него никак не обойтись… Но, если хочешь, могу тебе рассказать про нашего доктора…
Шмая растянулся на земле возле бревна и, заложив руки за голову, неторопливо начал рассказ о незадачливом враче, который чуть было не отправил его на тот свет…
Если бы нашему кровельщику теперь насыпали полные карманы золота, это не доставило бы ему столько удовольствия, сколько то, что рядом с ним вытянулся на брюхе балагула Хацкель и, подперев кулаком голову, приготовился его слушать.
— Было это, как сегодня помню, во время одного жаркого боя. Летний знойный день. Солнце уже стало садиться, собиралось на отдых. Три раза шли мы в штыки. Надо было захватить высоту… Ты, Хацкель, хоть и был на фронте, но служил, кажется, в обозе?.. Стало быть, не пришлось тебе узнать, что такое штыковая атака…
Хацкель насупил густые рыжеватые брови:
— А если в обозе, так, думаешь, мало горя хлебнул? Мне в обозе еще труднее было, чем тебе в пехоте! В пехоте тоже, конечно, несладко, но в пехоте — что? Ты себе знаешь винтовку, лопатку, скатку, котелок, и дело с концом. А у меня винтовка, скатка, котелок и все другие причиндалы, а к тому еще пара лошадей с подводой. Ты, брат, после атаки мог поесть и завалиться спать, а мне еще приходилось чистить, кормить и поить лошадей да колеса смазывать, ибо старая мудрость гласит: не помажешь — не поедешь… Ты, Шмая, зарылся в окоп — и готово, а я должен был вырыть окопчик для себя, чтоб дурацкая пуля меня не зацепила, да еще яму для лошадей, чтоб они не торчали на виду у немца… А то останешься с одним кнутом… Вот и посчитай, у кого было больше хлопот на войне. А кроме того, ночью подстелишь ты себе под бочок соломки, шинельку и дрыхнешь, как у бога за пазухой, спишь в обнимку со своей винтовкой, а мне в это время нужно ехать на станцию, в цейхгауз за патронами, снарядами, возить в лазареты раненых… Так что не задавайся…
— Да я, Хацкель, ничего такого не сказал… Всем нам на войне было несладко. Я о другом… А что касается службы, то заспорили как-то пехотинец с обозником. Где, мол, лучше служить? Пехотинец сказал: «Конечно, лучше служить в пехоте…» А обозник: «Нет, в обозе». Пехотинец ему: «Нет, лучше служить в пехоте», — и горько заплакал…
Оба рассмеялись. Шмая-разбойник лег поудобнее и сказал:
— Так слушай внимательно… Случилось это после атаки. Все поле завалено убитыми, ранеными. И я в этой компании лежу, обливаюсь кровью, — плечо осколком пробито, нога ранена. Руки ослабели, винтовка упала на землю. Чувствую, силы совсем покидают меня. А рядом лежат другие солдаты: одни уже рассчитались с этим миром и готовятся в рай, а другие еще мучаются, ждут — может, придет спасение.
Тут стали убирать с поля боя раненых и убитых. Лежу это я, оглядываюсь по сторонам: авось доживу, пока явится доктор с санитарами. И вдруг вижу, бежит наш спаситель, или помощник смерти, как мы его прозвали. В белом халате с красным крестом. За ним — несколько санитаров с носилками и большими сумками. Долговязый, неуклюжий, он носится по полю, как нечистая сила, будто сама смерть его гонит. Остановится возле лежачего, на ходу пощупает пульс и бежит дальше, как ошпаренный. Увидев, что ты еще не отдал богу душу, доктор кивает санитарам, те кладут тебя на носилки и тащат к подводам. А ежели видит, что готов, пишет мелом у тебя на груди большой крест: царю-батюшке ты, стало быть, уже не надобен, освобождают тебя подчистую, выслужился…
Открыл я глаза, смотрю на небо — солнце уже скрылось, только оставило красный кровавый след, будто и там, на небе, солдаты свою кровь пролили… Рядом шумит трава, и хоть здорово мы ее потоптали сапожищами и потом своим полили, а все же приятно дышать запахом земли, трав… Только бы в живых остаться, думаю, — хоть без ноги, без руки… Только бы вернуться домой, увидеть жинку, детишек!.. А чувствую, силам моим конец приходит. Кричать, звать доктора, чтобы скорее подошел, не могу — раны горят огнем. Лежу, согнутый в три погибели, доктора жду. И вот с божьей помощью дождался. Подбежал ко мне долговязый, схватил меня за руку, а сам уже дальше глядит, на соседа моего. Где-то раздался выстрел, доктор вздрогнул, выхватил из кармана кусок мела и нарисовал у меня на груди, на гимнастерке, значит, крест, да еще какой! И помчался дальше. Со мной он уже покончил… Списал в расход…
— Эй, доктор, куда вы? Что это вы мне нарисовали? — кричу ему вслед. — Я живой!..
Доктор остановился, испуганно взглянул на меня и рассердился:
— Что ты, дурак, больше доктора понимаешь?..
Вот и жди теперь, покуда выроют могилку и поминальную прочтут…
На счастье, неподалеку санитар был. Подошел ко мне, дал что-то понюхать, стер с меня крест, перевязку сделал и отвез в лазарет. Вот, брат, какие доктора попадаются…
Хацкель, все время внимательно слушавший Шмаю-разбойника, поднялся с места, удивленно уставился на него.
— Чего ж ты до сих пор молчал, разбойник? — повеселел он. — Выходит, ты воскрес из мертвых!
— Вроде бы так… — отозвался Шмая, не понимая, чему так обрадовался сосед.
— Стало быть, с тебя магарыч полагается!
— Вообще-то, конечно… Но не время…
— Хоть полбутылки поставь за твое счастье!
— У меня ни гроша за душой…
— Не беда! Я сам куплю, — не растерялся балагула. — Вот закончишь крышу, тебе будет еще кое-что причитаться… Тогда и рассчитаемся. Возьму бутылочку…
Шмая-разбойник и слова не успел проронить, как Хацкель уже бежал в лавчонку. Через несколько минут он вернулся, нагруженный водкой, колбасой, калачом…
— За твой счет, Шмая, в счет крыши…
По правде сказать, кровельщик был ошарашен. Знал бы, что все это кончится таким непредвиденным расходом, не стал бы ничего рассказывать. «Бог ты мой, — думал Шмая, — если каждая история, которую я буду рассказывать, обойдется в бутылку водки, булку и колбасу, никаких заработков не хватит». Но Хацкель уже отмерял пальцем половину содержимого бутылки и желал кровельщику, чтоб эта бутылка была не последней, и чтобы все были живы-здоровы, и чтобы легче стало жить на свете…
Выпив, балагула крякнул, вытер рукавом губы и передал сороковку соседу, сказав при этом:
— Пей на здоровье, Шмая-разбойник, раз ты воскрес из мертвых! И кстати, давай расцелуемся, чтобы мы с тобой всегда жили в дружбе… Все-таки оба вернулись с такой страшной войны… Давай дружить, а то в мире черт знает что творится. Сумасшедший дом какой-то… Кто знает, что нас ждет впереди… Вместе, говорят, даже батьку бить легче…
— Вот это золотые слова, Хацкель! Наконец-то ты заговорил как человек! А я, грешным делом, уже думал, что совесть свою ты растерял на дорогах, когда с пассажиров дерешь три шкуры… В самом деле, кто знает, что принесет нам завтрашний день и что нам готовят эти Керенские, Милюковы, Корниловы и прочая мерзость… Давай дружить, держаться ближе друг к другу…
Тронутый сердечными речами балагулы, Шмая залпом опорожнил бутылку.
Они еще посидели, поговорили, и Шмая, поднявшись, почувствовал, что земля у него под ногами начинает колебаться. Тогда он попрощался с соседом, собрал свой инструмент, пообещав завтра закончить работу, и неторопливо направился домой.
Черные глаза его блестели, солдатская фуражка съехала набекрень, а вылинявшая гимнастерка была расстегнута. Ведро с инструментом, которое кровельщик волочил по булыжнику, громко тарахтело, будоража заснувшие улочки и людей, которые теперь жили в постоянной тревоге и страхе.
Была уже ночь. Мрачное небо раскинулось над местечком. Ни луны, ни звезд. Впрочем, наш Шмая-разбойник теперь ничего не замечал по той простой причине, что он даже не мог попасть на дорогу, которая привела бы его к родному дому. Как он ни старался обнаружить свое жилище, это ему не удавалось, и дорога вывела его на другой край местечка, к старому кладбищу. Он долго блуждал по безлюдным улочкам. Нигде ни огонька, хоть глаз выколи.
В округе появились банды. Убивают, грабят, устраивают налеты. Твердой власти пока нет и в помине. Люди в тревоге. Все чего-то ждут, а чего — сами не знают. Правда, собираются в домах группками рабочие парни — сапожники, портные, бондари, о чем-то шепчутся, но все держат в секрете. Тайком сносят оружие, в кузнях куют кинжалы, шашки. А к чему все это, кто его знает!
И должно же было так случиться, чтобы такое красивое местечко, где столько добрых, работящих, веселых и жизнерадостных людей, стояло в стороне от большого города, больших дорог, где все нынче кипит, как в котле, все пошло вверх дном…
А все-таки трудно жить здесь, тревожнее, чем в больших городах, где ночи, кажется, не тянутся так долго, как тут…
И в такую ночь шагает Шмая-разбойник по уснувшему местечку, притихшему, настороженному, охваченному страхом перед наступающим днем.
Он уже несколько раз прошел мимо своего дома, но не узнал его и пошел дальше, негромко напевая запомнившуюся ему с воины солдатскую грустную песенку о бравом казаке и славной девчине. Он осматривается по сторонам, будто в чужой край попал, и начинает напевать громче. На сей раз уже не песенку о казаке и милой девчине, а другую:
Соловей, соловей, пташечка!
Канареечка жалобно поет!
Эх, раз, эх, два, — горе не беда!
Канареечка жалобно поет!
Но что это такое? Кажется, еще кто-то поет эту песню? Или ему только послышалось? Нет, в самом деле, кто-то поет, да еще как! И разбойник обрадовался, узнав в певце нового друга. Балагула стоял на пороге своего домика в нижнем белье и, смеясь, подпевал:
Эх, раз, эх, два, — горе не беда!
Канареечка жалобно поет!
Шмая-разбойник покачал головой:
— Вот какая неразбериха!.. Сколько хожу, а все на одно место возвращаюсь… Выходит, правду ученые люди говорят, будто земля наша круглая, как шар… Раньше я не верил…
— А я уже успел выспаться… — рассмеялся балагула, беря соседа под руку и направляясь с ним к его улочке, которая находилась совсем близко. — И сон мне приснился, будто длинноногий врач малюет у тебя на груди крест… Ну, как это ты пел: «Соловей, соловей, пташечка…»
Разбитый, с тупой болью в висках, Шмая только поздно ночью попал к себе домой. Он без шума поставил ведро с инструментом возле печи, снял гимнастерку, запыленные солдатские сапоги и повалился на деревянный топчан. В голове вертелась песня о казаке, который, уходя на войну, распрощался с черноокой девчиной, подарившей ему вышитый платочек. Кости казака гниют где-то в поле под тополем, а девчина осталась на белом свете одна-одинешенька…
В доме с закрытыми ставнями и непогашенной коптилкой, чадившей всю ночь, было душно. Двое малышей спали и видели сладкие сны, а Фаня, стройная, смуглолицая жена Шмаи, которая выглядит совсем невестой, подняла на него глаза, покрасневшие от бессонных ночей, проведенных за шитьем чужих платьев, и ни слова не сказала. Она хорошо знала своего мужа, хоть за годы войны и отвыкла от него. Когда он заходит в дом, не поздоровавшись, не пошутив, и без ужина валится на топчан, она молчит и только изредка бросает на него удивленный взгляд.
И что она ему может теперь сказать? Ругать его? Скандалить?
Совсем недавно Шмая вернулся домой с такой страшной войны. Сколько пришлось перестрадать, пока она дожила до этого счастливого дня! Сколько солдаток ей завидуют! Какими глазами они смотрят на нее, на ее мужа!..
Совсем недавно это было. Вернулся усталый, надломленный, израненный. На нем, кажется, живого места нет. Сколько осколков застряло в его теле! Он еще не привык к дому, к ней, к детям. Все ему здесь кажется непривычным, чужим. Он места себе не находит. По ночам кричит во сне: кого-то атакует, кого-то берет в плен, ругается с фельдфебелем, с поручиком, с кашеваром… Сам еще не знает, на каком он свете. Жизнь вышла из берегов, и он никак не войдет в колею. Бродит со своим инструментом по улицам, ищет работу, а работы мало. Страшная дороговизна. Жить тяжело. Поговаривают о новой войне. Тогда Шмаю снова могут забрать в солдаты. Лучше б не дожить до этого, думает Фаня. Неужели снова могут отнять его у нее? Неужели она опять должна будет стать солдаткой?! Ведь только поженились, как его погнали на войну. Так прошла молодость, а теперь… Дождалась! Добрый, ласковый, он вошел в дом, и, кажется, снова стало в каждом углу светло, будто сама жизнь, само счастье возвратились к ней. И она прощает ему все грешки, никогда не ругает его, не понукает.
Погруженная в свои думы, Фаня погасила коптилку и на цыпочках направилась к своей кровати. Она прошла мимо топчана, стараясь не задеть Шмаю. И вот она уже юркнула под одеяло, лежит на перине с открытыми глазами, прислушивается к его дыханию и видит, как вспыхивает и тут же гаснет огонек цигарки. Муж в двух шагах, муж, по которому она так истосковалась…
Ей хочется подняться, подбежать к нему, прижаться к волосатой груди, обнять, впиться губами в его пропахшие табаком губы и ласкать, как в те далекие дни, когда они только поженились и когда были так счастливы…
Почему он молчит? Не спросить ли его, что случилось, чем он удручен? Неужели новая беда надвигается на них?
Шмая молчит. Курит толстую цигарку, кутаясь в облака дыма, и о чем-то думает. О чем же?!
Шмая-разбойник чувствует, что хмель совсем выветрился из головы. Свежие мысли приходят, но невеселые они.
«…Больше трех лет таскал я винтовку, валялся в окопах, сто раз смерти в глаза глядел. В лазаретах меня всего искромсали, кое-как штопали мои раны и тут же хлопали по плечу: «Годен!» — и я снова шел в огонь… Сколько горя хлебнул, сколько пережил, дня хорошего, кажется, за всю жизнь не видел… Но духом не падаю! Пройдут трудные времена. В Москве и Петрограде, говорят, власть берут в свои руки простые рабочие люди. Они в тюрьмах гнили, на царской каторге полжизни провели, на этих можно положиться. Они за правду, за справедливость горой стоять будут. Уж они постараются для трудящегося человека… И здесь, далеко от центра, тоже будет порядок…
Правда, на Украине, в Киеве, говорят, объявились какие-то батьки. Новая каша, видно, заваривается, новая война затевается. И, как всегда перед войной, вылазят из своих нор всякие проходимцы, головорезы, шарлатаны.
Времечко, доложу я вам! Людей только жалко… Война и так уже, почитай, половину мужчин проглотила. Остались старики, дети, солдатки, калеки. В каждом втором доме местечка — вдова или солдатка. Ходят по городу девушки, любо на них поглядеть — хороши, как ясный день, добрые, душевные, ласковые, а женихов для них не найти: война отняла у них женихов. А тут и новые невесты подрастают…
Солдатки, как встретят меня, все допытываются:
— Ну как же, сосед, вернутся когда-нибудь наши кормильцы? Придет ли время, когда мы перестанем так мучиться?..
— Ого, — говорю им, — еще как вернутся! Так уж издавна ведется на свете божьем, что после грома, после грозы, тепло бывает. Уж недолго осталось людям страдать… А ваши муженьки уже едут домой… Сами должны понимать, что с поездами нынче трудно…
А про себя думаю, что, видно, придется снова за оружие браться, иначе добра не жди…»
Ночь плывет над землей. В доме тихонько тикают стенные часы-ходики. Погасла цигарка, и Шмая уже не дымит. Жена, затаив дыхание, смотрит на него, одновременно прислушиваясь к спокойному дыханию детей. Не холодно ли им? Не раскрылись ли маленькие озорники? Не сбросили ли с себя одеяло?
Она тихонько слезает с постели и направляется к их кроватке, посматривая на топчан, где лежит, широко разбросав руки, Шмая.
Нет, ребята хорошо укрыты. Зря она сошла босыми ногами на холодный пол. Она чувствует, как все ее тело пронизывает холод, и сама не знает, почему замедляет шаг, поравнявшись с топчаном Шмаи.
Вдруг топчан заскрипел. Шмая повернулся, протянул к ней руки, обнял ее тонкую талию, привлек к себе.
— Что ты, родной! Не спишь еще? Поздно уже…
Она не успела договорить, как очутилась на топчане под колючей шинелью.
— Пусти!.. Как тебе не стыдно! Не надо… Ты пьяный!.. — Она старается вырваться из его крепких объятий. — Пусти!.. Детей разбудишь…
Шепот замолкает. Два сердца усиленно бьются. Забыто все на свете — и годы разлуки, и горе, и нужда, голод, лишения, опасности. На какое-то время мир становится прекрасным. Тихо, мерно тикают на стене часы-ходики, отсчитывая минуту за минутой. И вот слышится взволнованный голос:
— Солдатка ты моя дорогая… Ну не смотри на меня так строго… Знаешь, все же молодцом был тот, кто вас, женщин, выдумал…
— Детей разбудишь… Молчи…
— Слушаюсь!.. — улыбаясь, шепчет Шмая. — Твой приказ будет выполнен… Твои приказы мне приятнее слушать, чем приказы всех поручиков и фельдфебелей на земле…
И оба они молчат. И оба счастливы.
Однажды поздней осенней ночью, когда дождь лил как из ведра, кожевник Лейбуш Бараш ни жив ни мертв прибежал к балагуле и забарабанил пальцем в окошко:
— Вставай, Хацкель, срочное дело!
Но так как балагула не очень любит, чтобы его будили среди ночи, он не торопился вставать, а мы тем временем познакомимся с неожиданным ночным гостем.
Это маленький, юркий человек с бесцветными водянистыми глазками, которые не бегают лишь тогда, когда спят. На нем — потертый полушубок, стоптанные сапоги, фуражка набекрень, и когда бы вы его ни встретили, он всегда что-то жует на ходу. Ему некогда. Он вечно спешит, как бы боясь упустить нечто очень важное. При первом взгляде на него у вас невольно возникает мысль: а не следовало ли собрать для него милостыню?..
Лицо у него продолговатое, заостренное. А тощ он не оттого, что ему, упаси бог, жить не на что, не от забот. Забота у него одна: «Вот загребу весь мир, чем же я тогда займусь?»
За скупость, жестокость и прочие добрые качества Лейбуша давно уже прозвали в местечке «шкуродером», что соответствует как его профессии, так и характеру.
Человек этот всегда имеет дело с кожей. А там, где кожа, там и седла, упряжь, сапоги, башмаки солдатские, конечно. И это его сближает с интендантством, а где интендантство, там и барыши, всякие темные делишки. Короче говоря, Лейбуш-шкуродер процветал именно тогда, когда шла война и сапог, башмаков, седел все не хватало…
Из всего сказанного ясно, что до этой дождливой ночи Лейбуш Бараш не имел никаких претензий ни к богу, ни к людям…
Дела он вел не один, а в компании со своим старшим сыном Залманом, который долго и безуспешно учился то в Одессе, то в Киеве. В конце концов отец понял, что сыночек лучше сумеет разобраться в коже, чем в более тонких материях, и оставил его дома, повесив новую вывеску: «Кожевенное дело оптом и в розницу Лейбуш Бараш и сын». Однако со студенческой курткой и фуражкой Залман не расставался, и богатые барышни-невесты просто млели при виде этой фуражки.
Кроме преуспевающего сына, у Лейбуша Бараша были еще две дочери, состарившиеся в отцовском доме в ожидании того, что отец, уладив дела с приданым, подберет им подходящих женихов…
Но мы, кажется, отвлеклись от главного…
Итак, Бараш стоял под дверью у балагулы, стоял под проливным дождем и терпеливо ждал. Ведь решалась его судьба. Она была сейчас в руках балагулы… Надо бежать. Каждая минута дорога…
Наконец он не выдержал.
— Эй, Хацкель, пошевеливайся! — сильнее забарабанил ночной гость в окошко, в то же время оглядываясь в сторону чернеющего вдали леса, за которым подымалось зловещее зарево.
В сенях послышался сердитый голос балагулы:
— Ох ты, погибель на врагов моих, кто ж это спать мне не дает?
Он отворил дверь и, громко зевая, вытаращил заспанные глаза на шкуродера:
— Скажи, пожалуйста, какой важный гость!.. И в такую пору… Или свет вдруг перевернулся?.. Кажется, никогда ко мне не приходили, пан Лейбуш, да еще в такой поздний час… Что случилось?
— Не болтай глупости, рожа! — рассердился Бараш.
— Я спрашиваю, как это вы самолично соизволили прийти к простому балагуле? Чем я заслужил такую честь? Простите грубияна, но как вас теперь прикажете величать: господин, мосье, пан или реб Лейбуш? А может быть, уже товарищ? Давненько вас не встречал. Верно, нынче будете называться товарищ?.. У нас теперь тоже свобода… Ребята взяли власть в свои руки, ревком организовали… Как же вас все-таки величать?
— Называй, как хочешь, Хацкель, только накинь поскорее на себя свои лохмотья и запрягай лошадей. Поедем!
— Куда это поедем? Что вы говорите? В своем ли вы уме? К тому же, как мне известно, реб, мосье, пан, товарищ Лейбуш, у вас имеются свои лошади, свои кучера, — чего ж это вы ко мне пожаловали?
— Заплачу, сколько скажешь, только скорее запрягай! — перебил его ночной гость. — Мои кучера, гореть бы им на медленном огне, разбежались кто куда… Запрягай, дорогой, своих лошадок, поедем!
— Не понимаю! Ваши лошади стоят у помещика Карачевского в экономии. Пошли бы туда и взяли их…
— Чего ты мне голову морочишь, дубина? Полюбуйся, что у твоего Карачевского делается. Видишь? — Лейбуш кивнул в сторону зарева за лесом. — Видишь, голубчик мой? За Москвой да за Петроградом тянутся… В местечке какая-то боевая дружина из голодранцев объявилась и хочет тут верховодить… И ревком какой-то, холера его знает… Побежали вместе с мужиками помещика жечь…
Балагула почесал волосатую грудь и прижмурил глаза, глядя на далекое зарево:
— Интересно… Очень интересно… Стало быть, вы говорите, что наши ребята к этому тоже свою руку приложили? Что ж, надо бы и мне в экономию наведаться. Авось я там свою рябую клячу обменяю… На переднюю ногу припадает… А Каштанка тоже ни к черту не годится…
— И ты туда же, болван? Погоди, придет настоящая власть, разгонит вашу босую команду, всех этих нищих сапожников и портняжек, гром их разрази! Есть еще бог на свете, есть еще Сибирь, тюрьмы, каторга…
— Эх, пан Лейбуш, постыдились бы! За что вы простых людей проклинаете, грех на свою душу берете?.. Правда, если посчитать, сколько у вас грехов…
— Перестань меня учить, Хацкель!.. Только и ждал, чтобы меня какой-то балагула уму-разуму учил… Одевайся побыстрее! Отвезешь меня и семью в Каменку, к границе…
— Что такое? Кто же ездит в такое время, когда на дороге банды гуляют, могут убить, ограбить… Туда надо ехать поездом. Знаете, сколько верст до Каменки? Разве на моих клячах доберешься? Езжайте поездом…
— Совсем сдурел! Где теперь поезд найдешь? Даже мост взорвали твои дружки… Запрягай скорее лошадей…
— Легко сказать «запрягай». Мои лошадки уже давно забыли вкус овса, а колеса совсем…
— Боже милостивый! Что ты, изверг, со мной делаешь? Сам видишь, каждая минута для меня дорога… Мало, что заикаешься и время отнимаешь, так еще много болтаешь… — И, выхватив из бокового кармана пачку денег, Лейбуш сунул ее балагуле в руки. — Бери!.. Гора с горой не сходится, а человек с человеком… Иди запрягай, а я по дороге куплю тебе новую пару лошадей, куплю десять мешков овса… Дом свой тебе оставлю, мебель, посуду, все добро… Только помоги мне выбраться из этого ада!..
Услышав такие речи, Хацкель начал колебаться. Однако Бараш не дал ему долго раздумывать, похлопал по плечу, и Хацкель пошел в дом собираться в путь-дорогу.
Через несколько минут он вышел в сени вместе с женой. Узнав кожевника, Лия испуганно сказала:
— Боже, какой гость у нас!.. Чего же вы мокнете под дождем, пан Лейбуш, почему не заходите в дом? Или вам не к лицу заходить к простым людям? Может, чаю хотите? Поставлю самоварчик… Правда, не высоцкий чай у нас, а морковный, с сахарином… Вы, конечно, не привыкли к сахарину, но чем богаты, тем и рады…
— Отстань, прошу тебя!.. — проворчал ночной гость, даже не взглянув на словоохотливую женщину. — Нужны мне теперь твои самовары!.. Тут земля горит под ногами… Шла бы ты лучше спать.
— Я не понимаю, почему вам так не нравится мой самовар! Что он, краденый? Хацкель купил его в Умани на честно заработанные деньги… Он ведь не кожевник… С интендантством, слава богу, дела не имел…
— Да отвяжись ты от меня! — огрызнулся Лейбуш. — Не видишь, спешим, а ты со своими дурацкими разговорами… Хацкель заработает сегодня у меня столько, сколько за год не заработает…
— Понимаю… — не успокаивалась она. — Но объясните мне, вы ведь человек коммерческий, к чему, в самом деле, такая спешка? В дождь, в такую темень?.. Потерпите, уже завтра поедете…
— Здрасьте вам пожалуйста! Только ее и ждали с ее советами!.. Иди ложись спать: не бабьего ума это дело, Бейля…
— Это что еще за «Бейля»? — обиженно сказала женщина. — Меня вот уже сколько лет Лией зовут, а тут — Бейля…
— Ладно… Пускай Лия… Хоть царицей Эсфирью называйся, только не морочь мне голову. Иди спать, Хана…
— Опять… Хана!.. Я вам сто раз говорила: Лия, Лия, Лия… Вот человек! У вас, видно, все в голове перепуталось. Но это, как я понимаю, с перепугу… Или, может быть, так зовут ваших полюбовниц?.. Но это не мое дело… Скажите только, куда вы собрались бежать?
— Пристала, как пиявка! — сокрушался Бараш. — Ну что я могу тебе сказать?.. Не зря говорят: волос длинен, а ум короток… Сынок мой и дочурки хотят уехать за границу… Едут на курорты… лечиться… Плохо себя чувствуют, поняла?
— Поняла… Но мне кажется, что туда едут летом, когда виноград поспевает… А теперь к зиме идет… — Подумав немного, Лия спросила: — И вы с супругой тоже хотите за границу? Что, разве тоже заболели? Или там уже идет война и интендантство срочно требует вас туда?..
— Вот напасть на мою голову! — уже не на шутку рассвирепел Бараш. — Все нужно знать этой болтливой бабе! Какое тебе дело? Я плачу наличными за поездку… Ты уже запряг лошадей, Хацкель? Что ты возишься, будто на тот свет собираешься?..
— Ведь вы видите, что я запрягаю! — сердито бросил балагула и неприлично выругался. — Убей меня гром, не пойму, как можно ехать в такое время… Опасно ведь…
— С кем же прикажешь мне ехать, с лоевским раввином, что ли? — перебил его Бараш. — Давай быстрее!..
— Может, вы упросили бы Шмаю-разбойника? — вдруг оживилась Лия. — Без работы сидит, хочет заработать на хлеб. С ним вам веселее будет ехать… У него, может, и винтовка где-то завалялась… С ним не так страшно будет…
— Знаете, пан Лейбуш, что я вам скажу? — отозвался из конюшни балагула. — Вы будете смеяться, но я вам скажу, что она у меня умница, честное слово! Надо взять с собой Шмаю-разбойника! Он человек смелый… С ним мне не страшно даже на край света…
— Нанимай кого хочешь, Хацкель, только скорее! Заплачу втридорога, только быстрее вывезите меня с моим семейством отсюда. Не могу здесь больше быть, задыхаюсь…
Вокруг стояла кромешная тьма. Дождь все усиливался. Когда они подъехали к дому кровельщика, Хацкель осторожно постучал кнутовищем в дверь. На пороге появился Шмая. Он удивленно посмотрел на нежданных гостей, не понимая, зачем они его разбудили посреди ночи. Выслушав Хацкеля, Шмая с усмешкой взглянул на шкуродера и сказал неторопливо:
— Стало быть, я так понял, что надо вас срочно отвезти к границе? И вы мне хорошо за это заплатите? Так вот, скажите мне, пан Лейбуш, когда вы крутились около интендантства и набивали карманы золотом, наживались на слезах и от жиру бесились, вы тогда тоже приезжали будить людей посреди ночи и смотреть на них такими умоляющими глазами?
— Ты что ж, опять принимаешься за свои солдатские штучки, Шмая-разбойник? — остановил его Лейбуш.
— Помолчи! — оборвал его Шмая. — Ты уже забыл, как я вернулся с фронта, раненый, больной, несчастный, голодный, и жена моя пошла к тебе одолжить несколько керенок на хлеб, а ты ее выгнал? Мать моя у вас кухаркой много лет работала, здоровье свое потеряла, а когда свалилась, ты ее выбросил на улицу… Даже фельдшера прислать не подумал! А теперь пришел ко мне просить, чтобы я твою продажную шкуру спасал? Совести у тебя нет!
— Ах, вот как! — дрожа от злости, закричал Бараш. — Ты тоже политикой занимаешься? Тьфу, провались! Весь мир теперь с ума спятил… Одни поедем, Хацкель, дорогой мой! Нужен он нам, этот разбойник, как пятое колесо… Баба с воза — кобыле легче. Айда, поехали!..
Хацкель засунул кнут за пояс, посмотрел на черное небо, на далекие обагренные заревом тучи и отрубил, не глядя на пассажира:
— Никуда я не поеду!.. В такое время ездят только грабители, бандиты или сумасшедшие…
— Боже мой! Они хотят меня погубить! Да ты хоть домой меня отвези. Не видишь, что ли, сердце у меня вот-вот разорвется… Черт понес меня к этому разбойнику, и он всю поездку расстроил… Всегда он воду мутит, чтоб ему добра не было!
— Не ожидал я, пан Лейбуш, от вас такого свинства! — возмутился балагула. — За что вы проклинаете хорошего человека?.. Еще одно плохое слово о нем скажете, и я за себя не ручаюсь! Вы подметки его не стоите!..
— Тише, босяк! Что я такого сказал? Нежно вы все воспитаны, слова вам уже нельзя сказать… Загордились!.. Думаете, что ухватили бога за бороду… Не будет по-вашему! Никогда не будет!
— Поговорите еще немного, пан Лейбуш, и вы у меня пешком домой пойдете… Со мной не шутите… Ну ладно, знайте мою доброту. Полезайте скорее в мой экипаж, я вас домой доставлю… — небрежно бросил Хацкель и сел на облучок.
Нахлестывая застоявшихся лошадок, балагула поехал по пустынной улице, пряча лицо в меховой воротник и проклиная в душе мерзкую погоду, ветер, дождь. Он чувствовал все время за спиной прерывистое дыхание пассажира.
— Сумасшедший, — шипел тот, — зачем ты слушаешь этого разбойника? Отвези меня к границе… Одна ночь — и ты разбогатеешь. Плачу тысячи… Опомнись, паршивец! Буржуем станешь, богачом…
— Нет! Будьте уж вы сами богачом, буржуем!.. Посмотрю я, куда вы нынче денетесь со своими капиталами!..
Взволнованный Шмая еще долго стоял на пороге и смотрел вслед удалявшейся колымаге. Он был доволен, что высказал шкуродеру то, что давно накипело на душе.
Ветер выл, рвал крыши, стучал по стропилам оторванными листами жести. Шмая знал, что после бури у него появится работа, но не это его сейчас занимало.
«Бежать собрался, гнида… — думал он. — Почувствовали, злодеи, что приходит им конец, и бегут, как крысы с тонущего корабля. Лихорадка трясет их, шкуродеров, богачей, кончается их времечко!»
Осторожно, чтобы не разбудить жену и детей, Шмая вошел в дом, набросил на плечи свою старую, видавшую виды шинельку, сунул ноги в сапоги, взял фуражку и вышел на улицу.
Откуда-то доносились выстрелы. Глухие, далекие. За лесом все выше поднималась багровая завеса. Тревожная ночь… Что предвещает она?
Но сейчас Шмаю больше всего беспокоило то, что хитрец Лейбуш может по дороге уговорить балагулу поехать с ним к границе. Он хочет увезти с собой награбленное добро. Нет, этого нельзя допустить!
Быстрым шагом направился он к центру местечка, к большому дому, где, как ему говорили, расположился ревком. Необходимо было сообщить о замысле шкуродера.
По дороге Шмая свернул к просторному двухэтажному особняку Бараша, заглянул в тускло освещенное окно. В доме царил невообразимый беспорядок — следы поспешных сборов. Тут и там валялись чемоданы, узлы, тюки. В углу, на огромном тюке, сидели жена Бараша, две его дочери и сын в неизменной студенческой куртке. А посреди комнаты, раскинув руки над узлами и чемоданами, с искаженным злобой лицом стоял сам хозяин и не сводил глаз с вооруженных людей, явившихся конфисковать его имущество.
— Только через мой труп! — кричал он. — Никому не отдам! Грабители! Душегубы!..
— Прикуси язык, буржуйская морда! — спокойно отвечали ребята из ревкома. — Прошло твое время, спета твоя песенка.
И Лейбуш Бараш, который еще недавно был грозой для всего местечка, стоял перед ними, беспомощный в своей звериной злобе и жалкий.
А со всех сторон все подходили и подходили люди.
«Что, кончилось твое царство, шкуродер?» — можно было прочесть в их глазах.
Люди с восторгом смотрели на вооруженных парней, которые распоряжались, как у себя дома, рассматривали дорогую мебель, персидские ковры, хрусталь, сверкавший на буфетах в сиянии тусклых огней керосиновых ламп.
— Да, Лейбуш, пожил ты в роскоши… Хватит!
Светало. Вокруг особняка, на тротуаре, в палисаднике люди горячо о чем-то спорили, что-то обсуждали. А тем временем лошадки балагулы Хацкеля весело тащили огромную, видавшую виды колымагу, доверху нагруженную реквизированным имуществом.
Наутро в местечке царило праздничное настроение. Мастерские и лавчонки были закрыты. По улицам, на небольшой площади расхаживали люди с красными бантами на фуражках и шапках. Сияли лица молодых мастеровых и ремесленников, кому досталась заржавевшая винтовка, старый карабин, охотничье ружье, сабля. Повсюду митинговали, спорили, горячо обсуждая события прошедшей ночи.
Из уст в уста передавалась весть, что в Киеве будто вот-вот должна смениться власть. Центральной раде приходит конец. Никто не знал, каких перемен нужно ожидать. В каждой волости нынче своя власть, свои порядки. Появились какие-то батьки-атаманы. Все рвутся к власти. Что будет дальше?
Ясно было одно: море вышло из берегов, и неизвестно, когда жизнь войдет в свою колею. Но все хорошо знали, что к прошлому возврата нет… Нужно только набраться терпения и ждать, что принесет завтрашний день, и не только ждать, а бороться за то новое, что он несет с собой. Нужно идти на смертный бой, чтобы установить порядок на этой многострадальной земле…
Местечко со своими кривыми улочками, тупиками и небольшой площадью раскинулось в глубокой зеленой долине, вдалеке от большой дороги. С трех сторон оно было на виду у всего мира, а с северной стороны его ограждал от ветров и бурь старый дубовый лес, величавый и таинственный.
До тракта и железной дороги отсюда было не близко, но все же местные остряки утверждали, что Раковка лежит как горох при дороге — в том смысле, что кто ни пройдет, тот щипнет…
Некогда мимо местечка проходили чужеземные орды, оставляя за собой реки крови, могилы, пепелища и руины. Казалось, не воскреснет оно больше, не встанет из пепла. Не вернутся сюда разбежавшиеся, чудом уцелевшие жители. Но проходило время, и люди возвращались к своим очагам, на родную землю, в которую вросли обеими ногами, в которой покоился прах их дедов и прадедов. И среди развалин снова начиналась жизнь, на убогих улочках и в тупиках опять слышался детский гомон и девичий смех…
«Заколдованный городок… — говорили иные. — Ни в огне не горит, ни в воде не тонет…» А как щедро одарила его природа! Как прекрасно было местечко весною, в цветении лугов и садов, со своими сверкающими зеленью крутыми холмами, с извивающейся серебристой лентой буйной речушкой…
Кто хоть раз побывал здесь, кто пожил среди жизнерадостных, трудолюбивых, никогда не унывающих людей, тот долго помнил красу этого милого, тихого и мирного уголка и его обитателей.
Здесь, в этом городке, родился, провел свою юность, отсюда ушел на войну Шмая-разбойник, кровельщик Шая Спивак.
Глядя на него, люди ломали себе голову: в кого пошел этот веселый человек? И все сошлись на одном: не иначе, как похож он на своего деда-кантониста, прослужившего царю-батюшке двадцать пять лет как один день, ни больше ни меньше. Именно от деда Шмая вместе с профессией кровельщика унаследовал все его солдатские замашки, веселый нрав и доброту. В глубокой старости чернобородый Авром-Бер, дед, еще мог выпить добрую чарку, спеть солдатскую песню и погулять с красивой молодухой. Старушка-жена на него за это уже не обижалась. «Если уже пришлось, — говорила она, — отбарабанить в солдатах четверть века и не изведать многих земных благ, так пусть уж хоть на старости лет наверстает…»
В таком местечке, как Раковка, большого выбора профессий нет, и отец Шмаи стал, как и дед, кровельщиком. Люди шутя говорили: «Слава богу, что он поселил на этой земле Спиваков, а то без них худо нам пришлось бы, — жили бы без крыш, как цыгане». На долю отца Шмаи тоже выпало немало горя. Хоть служил он в солдатах меньше, чем дед, но воевал в русско-японскую войну в самом пекле — в Порт-Артуре — и где-то там сложил свою голову…
И о деде и об отце Шмаи можно было бы рассказать немало удивительных, веселых, а порой и грустных историй, но для этого ни времени, ни бумаги нам не хватило бы…
Сам Шмая немало натерпелся на своем веку, не зная и не ведая, за чьи грехи. Бывал он на коне и под конем, но никто вам не скажет, чтобы человек этот роптал на свою судьбу или приходил в уныние, а тем более в отчаяние. Иные покидали родное местечко и отправлялись в дальние края в поисках счастья, а он никуда не собирался. Он любил свой дом, свой уголок, как любят бедную, но преданную, заботливую мать.
За последние годы довелось ему повидать немало городов и сел, но такого городка, как Раковка, по его словам, нигде не найдешь. Скольких людей повидал на своем пути, но таких, как его земляки, не встречал.
В ожидании лучших времен он старался не падать духом и подбадривал других, сам не любил скучать и другим, по возможности, скучать не давал.
— Ничего, — частенько говорил он, — перемелется, мука будет…
А люди ему отвечали:
— Ой, что-то долго, Шмая, у тебя мелется…
В свободные часы бывалый солдат обучал молодых ребят-дружинников обращаться с винтовкой, швырять самодельные гранаты-«лимонки». Вместе с ними, с дружинниками, по ночам ходил с винтовкой, охраняя местечко от бандитов, грабителей. Он участвовал в жарких схватках и драках, и ребята восхищались его смелостью и солдатской смекалкой, умением выходить победителем из любого сложного переплета.
Таков уж у него закон: всегда быть среди людей, ближе к людям. Он всегда старался успокоить, развлечь их, рассмешить.
Но вот родное местечко поблекло, утратило прежнюю привлекательность. Давно уже не слышно было на его улицах звонких песен девчат. Безлюдно стало вокруг. Война забрала почти всех мужчин, молодых ребят. Немногие вернулись домой. Иные еще находились в войсках, а большинство нашли свой вечный покой где-то в Карпатских горах, в Пинских болотах. Полку вдов и сирот, нищих и калек все прибывало.
Ремесленники открывали свои маленькие мастерские, но долго и безуспешно ждали заказчиков и покупателей… Не слышно было перезвона молотов у моста, где веселые и озорные кузнецы, острословы и балагуры, зазывали, бывало, хозяев подковать лошадей, починить воз, телегу. Не стучали на пригорке по пустым бочкам болтливые бондари, навсегда закрылись двери маленькой литейки, и рабочие забыли цвет и запах чугуна.
Тихо, пустынно стало на старом рынке, некогда самом оживленном уголке городка.
Немногие отваживались ехать сюда.
С каждым днем становилось все труднее и опаснее жить. Люди рано укладывались спать, запирая двери на все засовы. На пустынных улочках по ночам слышны были лишь громкий стук башмаков и приглушенный говор дружинников.
Пустынно… Тревожно…
А тут еще банда настигла на дороге, неподалеку от местечка, несколько подвод с продуктами, которые рабочие соседнего сахарного завода везли для голодающих жителей Раковки.
Всю свою ярость бандиты обрушили на старого механика завода Василя Стеценко, порубили его и пять его товарищей-рабочих шашками, надругались над их трупами, а потом бросили их на перекрестке с табличками на груди:
«Так будет с каждым, кто посмеет помогать большевикам и жидам. Мы покарали Василя Стеценко, батьку бунтовщика и большевика, ярого врага самостийной Украины Юрка Стеценко…»
Из ближайших сел и деревень гнали к перекрестку крестьян, заставляя их посмотреть на убитых.
Все местечко охватил невообразимый страх. Люди думали, что теперь уже нет надежды ожидать откуда-то хлеба, боялись, что бандиты могут ворваться и сюда. И вместе с тем только и говорили, что о механике сахарного завода Василе Стеценко и его друзьях, восхищаясь их добротой и отвагой, горько оплакивали тех, кто поплатился жизнью за попытку оказать помощь обездоленным людям в такое тяжелое время.
А тут еще новое горе обрушилось на голову Шмаи; сыпной тиф свалил жену, и он выбивался из сил, ухаживая за ней.
Забегал к ним старенький фельдшер, который от голода сам с трудом держался на ногах, прописывал больной, совсем как в мирное время, порошки и лекарства. Но главное лекарство, говорил он, надо искать в хорошем питании, нужно масло, молоко, яйца, мед… Да легко прописывать лекарства и советовать пить молоко с медом, когда в аптеке хоть шаром покати, а на рынке ни живой души не увидишь…
— Эх боже, боже милостивый, — вслух думал Шмая. — Хорошо же ты обращаешься со своими рабами!.. Не даешь им скучать на грешной земле!.. Жрать нечего, да жена к тому еще свалилась, дети в доме, и боишься, что они тоже могут слечь. Шутка сказать, тиф!..
Добрые соседи забрали к себе малышей — Сашку и Лизу. Славные ребятишки! Видят, что делается вокруг, и не просят есть, не плачут. Тоже ждут, верно, что лучшие времена настанут… Малыши хорошего дня еще не видели, а уже научились терпеть и голод и нужду. Милое времечко выбрали, чтобы родиться на свет божий! Лучше не придумаешь!..
Но вскоре и соседи загрустили. Своих детей кормить нечем, как же быть с чужими?
Нашлись люди, собрали группу детей и повезли куда-то за тридевять земель — в приют. Долго ехали подводой, поездом, шли пешком… И неизвестно было, куда занесла малышей горькая доля.
Вместе с ними уехали и дети Шмаи. Остался кровельщик с больной женой в пустой, нетопленной хате.
Прошло немного времени, и Шмая почувствовал, что его душу гложет жгучая тоска. Она вселилась в нее надолго. Все тревожнее становилось в мире, все более страшные вести доходили в местечко, и он себе уже не представлял, как сможет найти детей, вернуть их в отчий дом. Он, как мог, старался успокоить жену, рассказывал, что получил добрые вести о детях, что им, мол, хорошо живется, а сам терзался, ночей не спал, места себе не находил. Люди не узнавали доброго, веселого разбойника. Казалось, подменили человека…
Время тянулось медленно и тоскливо. Иные говорят, что время лечит пуще лучшего врача, но по жене кровельщика что-то не видно было, чтобы время ее так хорошо лечило. Молодая красивая женщина за какие-то несколько недель превратилась в изможденную старуху. Шмая вынес все из дому, променял на кулек муки и картошку, чтобы кое-как поддержать больную.
Тут и осень подоспела — что и говорить, милая пора для больных и обездоленных!.. Особенно весело, когда дожди льют беспрерывно, размывая дороги, и уже никуда не выйдешь. Чернозем — славная земля, только в эту пору она превращается в сплошное месиво, и до соседнего села уж не доберешься…
Дождь беспрерывно лил. Туман окутал улицы, дома. Издали доносилась стрельба.
Люди обмерли от страха. Отряд самообороны где-то задержался дольше обычного, отправившись в соседний городок. Мало ли что могло случиться! Может, ребята наткнулись на сильную засаду и их, неровен час, разбили? Как-никак, это ведь не бывалые солдаты и не бог весть какое оружие у них…
Всех охватило отчаяние. Что с отрядом?
Рано наступила ночь, беспроглядная, дождливая. Все в тревоге прислушивались: не возвращаются ли ребята? Что с ними? Почему их так долго нет?
Тревожные слухи поползли по местечку, и матери, жены стали оплакивать своих кормильцев.
Небо было обложено тучами. Колючий дождь хлестал, и, казалось, не будет ему конца. Пронизывающий ветер неистово выл в дымоходах.
Ночь плыла над домишками. Нигде ни огонька, лишь в одном оконце тускло мерцала коптилка. Это было оконце кровельщика.
Шмая сидел, облокотившись на стол, и потягивал давно погасший окурок. Окно было кое-как завешано рваным одеялом, и в доме было душно. Тишина время от времени нарушалась глухими стонами Фани, изнывающей от жара и духоты. Шмая то и дело сменял на ее голове мокрую тряпку, всматривался в ее осунувшееся лицо, успокаивал, как умел, и снова шел на свое место к столу.
— Скорее бы все это кончилось… Зачем мне такая жизнь? — повторяла Фаня. А Шмая лишь разводил руками:
— Что поделаешь, родная! Надо еще немножко потерпеть… Видно, не все грехи мы уже искупили перед всевышним… Заботится старик о нас, ничего не скажешь…
— Умоляю тебя, не гневи бога! Новую беду можешь накликать на нашу голову…
— Хуже быть уже не может! Что можно было накликать, уже накликали…
Глаза Шмаи, красные, воспаленные от бессонных ночей, смыкались. Он уже не помнил, когда спал. Жена стонала, и каждый ее стон острой болью отдавался в его душе. Ее муки не давали ему покоя, он терзался от того, что не в силах был чем-либо ей помочь.
Но вот она наконец задремала. Шмая тихонько поднялся с места, подошел к ее кровати. Он укрыл жену одеялом и тихонько, чтобы не разбудить, стоял над ней, глядя на ее бледное лицо, на длинные черные ресницы.
Он долго стоял так у кровати больной, погруженный в тяжелое раздумье, и, заметив, что жена крепко уснула, погасил коптилку, на цыпочках подошел к своему топчану, лег и, накрывшись с головой шинелью, мгновенно уснул.
Шмая не знал, сколько времени он проспал, но, открыв глаза, увидел, что жена стоит над ним. Слезы сверкают на ее глазах. Она будит его и тихо шепчет:
— Шая, слышишь, Шая, проснись! Вставай скорее… Зажги коптилку…
— Что случилось? Что с тобой? — вскочил он в испуге.
— Ты разве не слышишь? — дрожа от страха, промолвила она. — Не слышишь, что делается вокруг? Кажется, мертвые в могилах и те уже проснулись…
— Боже мой, родная, зачем ты поднялась? Разве можно тебе? Что ты, маленькая?.. — взял он ее за руку и осторожно повел к кровати.
Он не успел договорить, как над их крышей просвистел снаряд, где-то неподалеку раздался сильный взрыв. Стекла посыпались на пол. Ветер сорвал с больной одеяло. Затрепетал огненный язычок коптилки.
Шмая бросился к одному окну, к другому, будто желая собственным телом заслонить окно. Второй снаряд разорвался еще ближе. Домик вздрогнул, загремели оконные рамы. Яркое пламя осветило комнату. Фаня уже лежала на полу, умоляя мужа отойти от окна. Но он стоял, взъерошенный, освещенный заревом пожара, и сердито глядел на багровое небо.
С улицы доносились крики женщин, плач детей, отдаленный треск пулемета.
Шмая накинул на плечи шинель, нахлобучил фуражку и выбежал на крыльцо. Мимо него бежали плачущие женщины с детишками на руках. Зарево пожара, облака едкого дыма поднимались все выше и выше.
— Они хотят сжечь весь город!.. Спасайтесь, люди! Бегите!..
Земля гудела от взрывов. Рушились дома, сараи. Ветер раздувал пламя, и пожар поглощал все на своем пути.
Шмая стоял на крыльце, прислушиваясь к крикам обезумевших от ужаса людей. Ему казалось, что все это — страшный сон. Но вспомнился переданный несколько дней назад ультиматум Петлюры: выдать участников отряда самообороны, иначе местечко будет стерто с лица земли…
Пушки били со стороны тракта. Огненный смерч уже приближался к его дому, и Шмая решил даже ценой своей жизни спасти жену.
Нужно бежать… Но куда?
Он вскочил в дом, подбежал к Фаниной кровати.
— Другого выхода нет. Надо уходить… Видишь?.. — кивнул он на зарево.
— Вижу… — еле вымолвила она, глядя на мужа воспаленными глазами.
Он еще никогда не видал их такими большими. Она беспомощно махнула рукой:
— Все вижу… Иди сам, родной, спасайся…
— Да что ты! Разве я оставлю тебя одну?
— Ничего… Иди, родной мой, спасайся… Обо мне уже поздно заботиться. Дни мои сочтены… Прощай…
— Что ты говоришь? — опустился он на колени перед ее кроватью. — Разве я тебя брошу одну? Никогда! Вместе уйдем… Вместе…
Он молча прижался губами к ее горячему лбу, и она увидела слезы на его глазах. Впервые в жизни видела его плачущим и сама горько зарыдала.
— У тебя золотое сердце, Шая… — из последних сил прошептала она. — Уходи быстрее… Может быть, найдешь и спасешь наших детей…
— О детях не беспокойся! Только утихнет, привезу их домой… Не может ведь вечно такое продолжаться… Есть какой-то бог на свете.
По давно не бритым щекам кровельщика катились слезы и сверкали, освещенные огоньком коптилки и заревом пожара.
Снова где-то поблизости разорвался снаряд, и с потолка посыпалась штукатурка. Коптилка погасла. Казалось, вот-вот обрушится крыша и похоронит под собой Шмаю и его жену. Теперь уже нельзя было мешкать.
Шмая вытер слезы рукавом, подбежал к печи, достал старые опорки, кое-как обул больную, завернул ее в одеяло, накинул на нее шинель и, взяв на руки, как берут ребенка, выбежал на улицу. Низко пригибаясь, чтобы не задела шальная пуля, он мчался огородами, садами.
На тротуаре он увидел кем-то брошенную винтовку. Сам не зная для чего, он поднял ее, взял на плечо и, заметив вдали толпу бегущих людей, устремился к ним. Куда все бегут? Где решили искать убежище, трудно было понять, но Шмая спешил к ним, его тянуло к людям. Надо держаться всем вместе, тогда будет легче.
Толпа хлынула к зданию высокой каменной синагоги, стоявшему над крутым яром и похожему своими исхлестанными дождями глухими стенами и маленькими оконцами на старинную крепость.
Шмая с женой на руках направился за толпой к этому зданию. Изнутри уже слышались душераздирающие мольбы, крики, молитвы. Здесь было полно народу — яблоку негде упасть. На скамейках, на полу, на широких ступеньках стояли и сидели старики, женщины, дети, и в глазах у них застыл ужас. Шмае трудно было разобрать, что там происходит. Люди прибывали, с трудом протискивались внутрь здания, надеясь на то, что эти старинные стены смогут оградить их от снарядов и пуль, и все громче молились, думая, наверно, что небо их услышит…
Шмая стоял, держа на руках больную жену, смотрел на толпу и вдруг крикнул:
— Чего вы тут столпились, как овцы в загоне? От снарядов эти стены не спасут! И молитвами вы себе не поможете. Пошли отсюда!
На мгновение все замолкло. Люди обернулись, испуганно глядя на взволнованного кровельщика: «Не сошел ли он с ума?»
И тут раздался чей-то сердитый возглас:
— Кто это там командует?
— Это Шмая-разбойник!..
— Новый спаситель объявился!
— Куда же нам деваться, Шмая? Куда бежать?
— Я никакой вам не спаситель, люди, — не сразу ответил кровельщик, — но своим умом я понимаю, что здесь нельзя оставаться ни минуты… Здание стоит, как бельмо на глазу, и на виду со всех сторон… Это мишень, понимаете?..
— Но с нами бог!..
— Бог высоко, а снаряды — рядом! — ответил Шмая.
— Куда же ты советуешь бежать?
— Я думаю, в лес!
— В лес? Совсем рехнулся, разбойник!.. В такую холодину… С малыми детьми…
— Не слушайте его, люди! — раздался скрипучий старческий голос. — Доставайте свитки торы, молитвенники, будем молиться богу!.. Да принесет он нам спасение!..
— Старая, как мир, песня! — махнул рукой Шмая. — Ничего хорошего нам и нашим предкам она еще никогда не приносила!..
— Кто там богохульствует?
— Камнями его забросать надо!
— Делайте со мной, что хотите, но я говорю вам, что здесь опасно оставаться!.. Пошли в лес! Быстрее!..
Стрельба возобновилась. Совсем недалеко упал снаряд, и в синагоге посыпались стекла.
Шум, плач, крики усиливались.
Шмая не своим голосом крикнул:
— Опасность надвигается, люди! Пойдемте со мной! Разве я желаю вам и себе зла? Не мешкайте!.. Будет поздно!..
— Разбойник рехнулся!
— Не слушайте святош! Скорее за мной! Одного снаряда достаточно, чтобы от синагоги остались груды развалин… Она и так уже держится на честном слове…
— Слышите, что он говорит, этот безбожник? И стоит еще тут с непокрытой головой!.. Грешим, люди, грешим!..
— Тихо! Чего вы там расходились! — крикнул кто-то из толпы. — Бывалый солдат, больше нас знает, что к чему. В молитвах он плохо разбирается, а в военном деле понимает толк… Этого у него не отнимешь… Пойдемте с ним!
Шмая больше не стал слушать. Повернувшись, он направился в сторону леса.
— Остановите его! Разбойник сошел с ума!
— И еще тащит с собой больную жену! Несчастная женщина…
— Какое кощунство!
— Проклятие на твою голову, разбойник! Только взбудоражил людей!
Но Шмая уже ничего не слышал, он спешил. Отойдя немного, оглянулся и увидел, что толпа вырвалась из синагоги и бросилась вслед за ним. Шли женщины с детьми на руках, тащились старики, неся на плечах подушки, одеяла. Дорогу освещало багровое от пожаров небо.
Шли молча, останавливаясь, чтобы перевести дыхание. Казалось, само небо, озаренное пожаром, гнало этих людей к старому дубовому лесу. Теперь уже все старались держаться поближе к кровельщику, и он, пришибленный своим большим горем, казался всем единственной опорой.
С горы спускалось к дороге все больше людей, но со стороны синагоги еще доносились возгласы и громкие молитвы.
Старый, добрый лес принял их в свое лоно.
Здесь не было ветра. И дождь, казалось, утих. С крон дубов еще не осыпались все листья, и по монотонному шороху можно было догадаться, что еще моросит.
Люди облегченно вздохнули. Стали собирать листья, чтобы прилечь отдохнуть.
Отсюда видна была часть местечка. Огненные языки извивались то тут, то там, и казалось, что все местечко охвачено пламенем. Отчетливее слышался грохот снарядов, но стреляли уже не так часто, как час назад.
Женщины смотрели на пожар и ломали руки, причитая:
— Горе, горе!.. Бездомными остались, нищими…
— За что же ты нас так караешь, боже?
— Какое преступление мы перед тобой совершили?..
Люди ежились, прижимаясь друг к другу, деля одеяла, рядна, подушки и все, что успели с собой захватить.
— А холод какой! Замерзнуть можно…
— Детей жалко… Как дрожат, бедняжки!
— Какой черт затащил нас в этот лес! Ни присесть, ни прилечь…
Шмая-разбойник молчал. Он сгреб ворох листьев, осторожно уложил на них жену, укрыл ее шинелью и опустился на корточки, прислушиваясь к ее частому дыханию.
— Крепись, родненькая моя, прошу тебя, крепись… — шептал он над ее ухом. Но слова его утопали в шуме листвы и громком ропоте окружающих. — Фаня, слышишь, Фаня! Умоляю тебя, крепись, — стал он ее осторожно тормошить. — Крепись, дорогая. Бог даст, переживем и это горе…
В эту минуту до его слуха донеслись громкие крики, возгласы. Со стороны пылающего городка к лесу бежала новая толпа людей. Они со слезами на глазах, все наперебой стали рассказывать, как снаряд угодил в здание синагоги…
— Вся молельня горит… Живые люди горят!..
— Поджечь молельню! Святой дом… А там столько народу собралось! Думали найти спасение, а нашли смерть… — не переставая рыдал старик в изодранном талесе[3]. — За что мы так сурово наказаны? Или наш глас к тебе не доходит, о боже?
Он нащупал талес, сорвал его с плеч и швырнул в сторону:
— Если глас мой до тебя не доходит, не жди от меня молитв!.. Не жди!..
Окружающие плакали, испуганно глядя на старика, который от ужаса, видно, сошел с ума.
— Говорил ведь Шмая, что нельзя там оставаться!.. Надо было послушаться, и не было бы столько жертв… Умники, смеялись над разбойником, а он был прав!.. — сказала высокая худощавая женщина.
— Да, кто упрямился, тот навсегда остался под развалинами…
— Сколько людей погибло… И за что?
Со стороны горящего местечка прибыло еще несколько человек, и каждый рассказывал, что он видел. Рассказы становились все страшнее, и Шмая пытался прекратить их. И без того люди страдают, сходят с ума. Нечего, мол, сыпать соль на свежие раны…
Дети плакали, и, глядя на них, рыдали матери, не зная, как уберечь ребят от холода и сырости.
Шмая-разбойник поднялся с земли, расправил плечи, окинул тоскливым взглядом шумных соседей, сел на пень и поставил винтовку между колен, как это, бывало, делал на фронте в минуты затишья. Он сидел, глядя на больную жену. Ее знобило, и ей уже не могли помочь все лохмотья, которые на нее набросали. Если б он мог закурить, затянуться терпким дымом махорки, кажется, легче стало бы на душе! Но огня нельзя было зажигать.
Старик, сбросивший талес, никак не мог успокоиться и все причитал:
— Петлюра, да будет проклято имя твое и всех твоих головорезов! Лютая смерть на твою голову и на голову всех твоих извергов! Чтоб от вас всех следа не осталось… Чтоб вас земля не приняла в свое лоно и чтоб собаки ваши кости растащили по оврагам и долинам.
Но на него уже никто не обращал внимания.
— Что же с нами дальше будет? — тихо спросил кто-то. — Убежали из дому в чем мать родила…
— Дети мучаются, мерзнут…
— Ничего, лишь бы живы остались!..
— Чем так жить, лучше уж погибнуть!..
— Зачем роптать, люди? Разве тем, кто остался под развалинами, лучше, чем нам?..
— Кто знает… Может быть, и лучше…
— Хватит языком трепать!
— Тише там! Нашли время для споров…
— Кажется, кто-то сюда едет… Слышите стук колес?
— Кто б это мог быть? Не бандиты ли?..
Люди смолкли. Сбившись в кучу, всматривались в густую темень, рассеиваемую багровыми облаками, плывшими по небу.
Теперь уже отчетливо слышен был скрип подводы, глухое покашливание, напоминавшее рыдание. Казалось, кто-то шел за покойником.
Спустя несколько минут в лес въехала колымага Хацкеля. Лошаденка еле переставляла ноги, фыркала, то и дело останавливалась в ожидании ударов кнута. В колымаге сидело несколько женщин с детьми и два старика, которых балагула подобрал по дороге, — впервые в жизни он подвозил пассажиров, не требуя платы…
Хацкель вытер рукавом мокрое лицо и, озабочено качая головой, сказал:
— Ну вот и приехали!.. Здравствуйте, соседи!.. Прибыли на дачу… Погибель на наших врагов!..
Люди молчали. Снова разгулялся ветер, с деревьев посыпалась мокрая листва. Беженцы смотрели на прибывших, не зная, что им сказать.
— Хацкель, дорогой, — отозвалась из темноты какая-то женщина. — А где же твоя жена, Лия? Почему ты ее сюда не привез?
Хацкель удрученно махнул рукой, будто разрубил что-то тяжелое:
— Не спрашивайте!.. Нет больше моей дорогой Лии. Убило ее осколком на пороге хаты… Насмерть скосило… Я ей кричу: «Бросай все, глупая, жизнь дороже, бежим скорее!» А она свое: «Как же можно бросить дом, имущество?» Ну, стали мы вытаскивать свои манатки, а осколок как засвистит. Не успел я и оглянуться, как моей Лии не стало… Пусть легка будет ей земля… Добрая женщина была…
Хацкель прислонился к телеге и понурил голову. Плечи его вздрагивали.
Глядя на опечаленного балагулу, люди молчали, как бы не желая мешать ему оплакивать погибшую жену…
Но вскоре тишину нарушила женщина, прижимавшая к своей груди двух малюток:
— Ну, люди, что же дальше делать будем?
— Ничего. Пушки замолкнут. Надо ждать. А там что бог даст…
— Он уже нам дал всего сполна! — отозвался из мрака Шмая, но кто-то перебил его:
— Не грешите! Не гневите бога!
— Что? Новые беды может на нас наслать? — не сдержался кровельщик. — Ну нет! Он, кажется, весь свой запас гнева уже давно израсходовал сполна… Горестей он для нас не пожалел, слава ему, милосердному. Как там сказано в священном писании? «Бог нам жизнь подарил, он и мук не пожалеет»? Щедрый он у нас… Если мало будет, подкинет еще… Бед на наш век хватит!..
— Шмая, мой дорогой сосед! — оживился балагула и направился к товарищу. — Ты, слава богу, живой! И тебя тоже сюда занесло? Что же, теперь будет немного веселее…
— Только веселья нам здесь не хватает…
Хацкель уставился туда, где стонала больная жена Шмаи, и кивнул в ту сторону:
— А это кто? Сыро ведь на земле.
— Не тревожь… Это моя Фаня… Горе у меня большое… Боюсь, не выживет. Очень плоха…
— Да… — развел руками балагула и, не зная, чем успокоить товарища, вытащил из кармана кисет с махоркой, набил трубку и предложил Шмае:
— Закуришь, может?
— Опасно огонь зажигать…
— Ничего, мы по-солдатски… Из-под полы…
Хацкель высек искру из кремня и дал Шмае прикурить, прикрыв себя и соседа полой полушубка.
Было уже поздно, когда стрельба стихла и зарево, висевшее над местечком, стало понемногу меркнуть. Лес теперь напоминал цыганский табор. На траве, на пнях и на листьях, где пришлось, сидели и полулежали люди, прижавшись друг к другу.
Кто-то из женщин соорудил из веток и одеял шалаш и укрыл в нем своих детей. Усталые, обессиленные люди готовились к ночлегу. Тут и там слышался храп.
Из густого мрака вынырнул Шмая. Он шел, опустив голову, мимо спящих, дрожащих от холода и сырости людей. Хоть никто не видел в темноте его лица, слез, избороздивших его заросшие щеки, люди не останавливали его, не приставали с расспросами. Они знали, что он уже простился со своей женой, тихо и безропотно скончавшейся на ворохе листьев под старым дубом… Еще несколько минут, тому назад он сидел над ней, стараясь успокоить ее, убедить, что все будет хорошо, что она выздоровеет. Но теперь, видно, уже некого было ему успокаивать.
Шмая тяжело и медленно шагал, не разбирая дороги, затаив в душе щемящую боль безвременной утраты. Он шел к опушке леса, чувствуя на себе участливые взгляды людей. Глаза земляков как бы спрашивали: «Чем тебя утешить?» И еще: «Что же с нами будет?» Он остановился, припал к стволу дерева. Вопрошающие взоры людей не давали ему покоя.
Он подошел к Хацкелю, задумчиво жевавшему соломинку, молча постоял около него, затем поднял с земли винтовку. Побагровевшие тучи осветили край леса, и люди увидели скорбное лицо Шмаи, стоявшего с винтовкой в руке.
— Видно, ты соскучился по ней… Никак со своей пушкой не расстанешься?.. — проговорил балагула. — Мало бед и несчастий принесла она нам? Мало горя? Это только она, — кивнул он в сторону винтовки, — она нам причинила столько мучений… Она!
— Может быть, и она, — тихо ответил Шмая, вытирая рукавом грязь с винтовки. — Но я об этом еще не думал… Возможно, и она… Однако она, пожалуй, может и покончить со всеми нашими горестями… Она, знаешь, еще пригодится… — И, подумав минутку, добавил: — Запрягай, Хацкель, лошадку, поедем…
— Куда? — с испугом спросил балагула.
— Ты разве не видишь, что дети дрожат от холода и голода?.. Запрягай…
— Господь с тобой, Шмая! — послышались испуганные голоса женщин. — Куда тебя несет? Потерпеть надо… Никуда вы теперь не поедете!..
— Не подымайте шума!.. — сказал Шмая тоном, не допускавшим возражений. — Надо ехать… Не могу терпеть, когда дети мучаются. Нам не привыкать, а они… Запрягай, Хацкель, поедем!..
Через несколько минут загремели колеса, и Шмая с несколькими мужчинами двинулся вслед за телегой в сторону местечка.
Люди испуганными взглядами провожали их, но никто уже не отговаривал от поездки. Кто знает, сколько времени придется быть в лесу, а укрыться от холода и дождя нечем…
Шмая и его спутники возвратились не скоро. Вернулись с возом одеял, тряпок, подушек — всего, что второпях успели захватить с собой. На подводе лежали также лопаты, топоры, и Шмая приказал людям строить шалаши, кибитки. Кое-кто начал рыть землянки.
Усталый, вспотевший, кровельщик направился к дубу, под которым лежало тело его жены. Несколько старушек сидело на корточках возле покойницы, оплакивая ее. Узнав Шмаю, они поднялись.
— Золотая была женщина… — тихонько сказала одна из них. — Когда ты, Шмая, на фронте был, она, бедняжка, заменила твоим детям отца, берегла их как зеницу ока, ночей недосыпала… Бриллиант потерял ты, а не жену! Ее слезы и молитвы тебя, видно, от смерти спасли… И вот теперь, когда можно было бы жизнь начинать заново, Фани не стало…
Кровельщик не мог разглядеть в полумраке лицо женщины. Слова ее рвали душу. Женщину поддержали другие, и каждая говорила что-нибудь хорошее о покойной. А люди подходили и подходили, каждый выражал Шмае свое соболезнование, пытался успокоить его. То, что смерть пришла туда, где люди цеплялись за жизнь, было особенно тяжело… И после недолгого раздумья кровельщик поднялся с места, взял в руки заступ.
Кладбище находилось вблизи от леса, за лужайкой. И хотя в такую пору страшно было туда идти, все же нашлось несколько смельчаков, отправившихся вместе со Шмаей предать земле тело умершей. Горе этого милого человека стало горем всех обитателей лесного табора…
Молча рыли могилу. Молча прощались с покойной. И вот уже Шмая стоит у невысокого холмика, низко склонив голову. Он старается крепиться и что-то про себя шепчет, как делал это на войне, прощаясь с близким другом, павшим в бою…
И на обратном пути Шмая не вымолвил ни слова. Тяжелым, неуверенным шагом плелся он к лесу, волоча за собой шинель. Проходя мимо людей, старался не встречаться с ними взглядом. Потом сел на бугорок и вдруг почувствовал, что голова у него тяжелеет, будто наливается свинцом.
Глаза сомкнулись, но заснуть он не мог. Шмая не знал, сколько просидел так. Он вздрогнул, почувствовав, как кто-то положил ему руку на плечо. Обернулся и увидел соседку, которая недавно так тепло говорила о покойной. Она подала ему подушку:
— Приляг, Шмая, отдохни… Возьми себя в руки. Ее уже не воскресишь, а тебе жить нужно… Что ж поделаешь, все мы смертны… Вот подушка, приляг, дорогой, ведь ты совсем обессилел… Может быть, чья-нибудь мать и моим сыновьям подушку под голову положит… Где-то они теперь?.. Ты их, может, помнишь, они вместе с тобой в один день ушли на войну.
Шмая не отвечал. Он опустился на листья, подложил под голову подушку и накрылся с головой шинелькой.
— Тише там! Пусть человек немного поспит… — зашептали вокруг.
— Уймите вашего крикуна! Человек спит…
— Отойдите со своим крикуном подальше… Заткните ему рот!..
Стало тихо. В наскоро сколоченных шалашах люди устраивались на ночлег, с любовью и признательностью посматривая на человека, который спал под шинелью.
Шмая не мог определить, сколько времени он продремал. Проснулся от какого-то странного шума и широко открыл глаза. Несколько секунд смотрел в одну точку, не понимая, где он находится и что это за шум. Потом приподнялся, расправил плечи, прислушиваясь, ловя возгласы соседей.
— Что тут сидеть? — ворчал старик с длинной бородой, в рваной куртке, с ермолкой на голове. — Сбежались сюда, голые, босые, голодные, и ждут… Чего? Надо идти в местечко… домой… Нужно предать земле тела погибших… Грех берем на свою душу, оставляя их не погребенными… Пойдемте домой!..
— Вы что, реб Арье? — спокойно сказал Шмая. — Завидуете умершим? Куда это вы собрались?..
— Мерзнем!.. Детей нечем кормить, нечем укрыть… — всхлипнула молодая заплаканная женщина.
— Нужно покончить с этой цыганской жизнью! Если умирать, так лучше уж у себя дома…
— Один черт, что от пуль, что от холода…
— Сколько можно тут сидеть?..
— Зачем он нас притащил сюда, в лес?..
— Кто это — он?
— Шмая-разбойник…
— Жену уже похоронил, теперь нас похоронить хочет!..
— Как вам не стыдно! Разве не грешно так о нем говорить? Он в огонь пошел, чтобы нам одеяла и подушки привезти, а вы его поносите!.. Совсем совесть потеряли!..
— Есть нечего… Мерзнем…
— И чего мы тут будем ждать? Пойдемте домой!.. К своим развалинам, к своим очагам…
С разных сторон доносились возбужденные возгласы. В шуме трудно было что-либо разобрать.
Шмая-разбойник стоял в стороне, будто все это его не касалось. Он молчал. Его обступили, ожидая, что он что-то скажет, но тщетно. Только когда женщины стали его дергать за рукав, требовать, чтоб он заговорил, кровельщик, выждав, покуда шум утихнет, промолвил:
— Чего вы ко мне пристали? Я тут не начальник, не хозяин… Поступайте, как знаете…
— Так бы сразу и сказал!.. Пошли, чего вы на него смотрите?..
— А на кого же мы будем смотреть, реб Арье? На вас, на вашу ермолку? Если бы мы вас послушались, то неизвестно, под какими развалинами лежали бы наши кости. Спасибо ему, Шмае, что спаслись…
— Ну и оставайтесь здесь с ним, а мы идем домой! — крикнула женщина с двумя малютками на руках.
Она уже сделала несколько шагов по направлению к дороге, но заметив, что все стоят на месте, остановилась.
— Шмая-разбойник привел нас сюда, — вмешалась маленькая полная женщина со вздернутым носом. — Он и должен сказать, что делать дальше… Неужели он хочет, чтобы нас постигла такая же судьба, как его жену?..
— Он ведь был солдатом… Ефрейтором… Больше нас понимает. Пусть скажет, — зашумели все вокруг.
— Я не знаю, что вы собираетесь делать, — наконец отозвался Шмая. — Но мы с Хацкелем, и, может быть, еще кто-нибудь, останемся пока здесь, в лесу… Скоро вернется отряд, с ним и пойдем…
— Пусть остается в лесу, а мы пошли домой!.. Он — солдат, привык валяться в окопах, а мы за чьи грехи должны тут страдать? — вырвалась из толпы высокая худая женщина, закутанная в черную шаль, и, взяв на руки ребенка, взвалив узел на плечи, решительно двинулась к дороге. Она шла быстро, не оглядываясь, но, почувствовав, что никто за ней не пошел, вернулась. — Что же вы стоите, как бараны, на Шмаю-разбойника глаза таращите?..
— Чего ты на человека напустилась, ведьма! — заикаясь сильнее обычного, оборвал ее Хацкель. — Человек в трауре, а ты…
— Все мы теперь в трауре! — перебила она его, зло посмотрев на балагулу. — Но не лечь же нам тут на землю и умереть!..
Она сделала несколько шагов к толпе и, найдя глазами кровельщика, продолжала:
— Чего ж он молчит, когда все ждут его слова?.. Раньше, бывало, и просить его не надо было, рассказывал одну басню за другой, сыпал свои истории, как из мешка, а теперь молчит. Или слово у него стало на вес золота?..
— Зиночка, душа моя, перестань! — стал уговаривать ее кто-то из стариков. — Грешно так говорить… Человек траур по жене справлять должен, а ты к нему пристаешь…
Воцарилась тишина. После недолгого молчания снова послышался женский голос:
— Скажи, Шмая, что же ты все-таки посоветуешь делать?..
— Я одно знаю: пока нельзя идти в местечко… Банда близко… Может нагрянуть…
— А разве сюда они дороги не найдут?
— Думаю, сюда они сейчас не придут… А если придут… Что ж, есть у нас несколько винтовок, лопаты, топоры… Будем драться, драться за свою жизнь, за справедливость. Известно, что грабить, убивать безоружных людей могут только самые отпетые подлецы, трусы. Но покажешь собаке палку, и она от тебя убежит, как черт от ладана… Вы только надейтесь не на бога, а на себя…
Стало тихо. Люди напряженно вслушивались в слова кровельщика. Кажется, никогда еще они его не видели таким взволнованным. Трудно было узнать в этом решительном, непоколебимом человеке всем знакомого весельчака, балагура, который постоянно смешил и забавлял их.
И понемногу люди стали расходиться по своим местам, забираться в свои норы, шалаши, устраиваться, как могли.
Над лесом висело хмурое небо. Тучи постепенно тускнели. Никому не спалось. Тревожно было на душе. Будущее ничего хорошего не предвещало.
Наступило долгожданное утро. Оно прошло в больших хлопотах. Шмая расставил повсюду часовых. Он ни минуты не сидел на месте, следил за тем, чтобы детвора не шумела, люди не выходили на опушку, чтобы все утепляли свои шалаши.
А как только сгустились сумерки, он снова велел Хацкелю запрячь лошадку. Нужно было попытаться пробраться в соседнее село — достать там хлеба, картофеля, молока для детей.
— Да, сглупил я… — сказал балагула, почесывая затылок. — Черт меня дернул пригнать сюда свою клячу… Был бы я тут один, не гонял бы ты меня каждый раз то сюда, то туда… Сидел бы я спокойно, как все…
— Что ж делать, друг мой? — развел Шмая руками. — Люди голодают… Женщины, дети! Кто ж еще поможет им? Запрягай скорее, ничего с тобой не станется, если поедешь…
— Я все понимаю, но от этого мне не легче… Съездить бы в местечко, собрать бы свои пожитки… Может, огонь хоть что-нибудь пощадил! И Лию похоронить надо… Большой грех беру на душу…
— Разве ты один?.. Ничего не поделаешь, нужно ехать!..
— Что ж, поехали… Гайда!
Посоветовав людям не расходиться и приказав часовым смотреть в оба, друзья двинулись в путь.
Люди с тоской смотрели вслед уезжавшим, а когда те скрылись в гуще леса, снова принялись за работу.
Дождь незаметно прекратился, но ветер все усиливался. Тревожно шумели дубы, роняя на землю покорежившиеся листья. Все пестрее становился на земле ковер из желтых, пожухлых листьев.
Стало совсем темно. Везде только и говорили, что об уехавших, прикидывали, сколько туда, до деревушки, пути, когда они туда доберутся и когда можно их ожидать обратно. Счет времени вел реб Арье. По его сосредоточенному лицу люди гадали, пора ли уже начать волноваться или еще рано. Чтобы скоротать время, старик рассказывал землякам всякие истории из времен Александра Македонского, о восстании Бар-Кохбы, и люди не заметили, что настала уже глубокая ночь.
Реб Арье умолк. Поднялся с земли и начал нервно шагать взад и вперед, глядя в ту сторону, откуда надо было ждать Шмаю и его спутников.
Время тянулось мучительно долго. Люди стали волноваться, но больше всех сокрушался реб Арье. В такое время рисковать жизнью! Не схватил ли их кто по дороге, не пострадали ли эти хорошие люди? Хотя балагула и не пользовался в местечке особенно доброй славой, но теперь все готовы были простить ему его грешки и думали о нем с теплотой, как и о кровельщике, которого издавна любили.
— Эх люди, люди! — бормотал реб Арье. — Погнать евреев на верную гибель… И ради чего? Ради своей утробы!.. Можно бы и попостить несколько дней. Бог помог, и мы выбрались из такого горя, неплохо бы воздать всевышнему хвалу, объявить пост…
— Не беспокойтесь, дедушка, мы достаточно попостили… Посмотрите на детей, и вам сразу станет ясно… А кто знает, сколько еще придется здесь голодать…
— Поверьте, реб Арье, — отозвалась тщедушная старуха в черных очках, — я могу не есть и три или четыре дня, но не забывайте, что с нами маленькие дети… Их нужно чем-то кормить…
Старик сердито махнул рукой и отошел в сторону, опустился на землю и стал что-то шептать.
Но через несколько минут он перестал шептать, припал ухом к земле, и длинное бородатое лицо его, казалось, вытянулось еще больше.
— Ну-ка, тише, кажется, кто-то едет сюда!.. — воскликнул он.
— Да, едет… Только неизвестно кто. Может, новая беда нас ждет…
— Бросьте разводить панику! Кто ж еще, кроме наших, может сюда сейчас ехать?
— А что, если бандиты?..
— Откуси себе язык!..
— Кажется, Шмая… А может быть, и не он…
Люди пристально смотрели в ту сторону, откуда доносился скрип телеги. Кто-то из часовых направился к дороге и, щелкая затвором винтовки, крикнул:
— Стой, кто идет? Стрелять будем!..
— В кого же ты собираешься стрелять? — не сразу донесся знакомый голос из глубины леса, и люди просияли.
— Ты, Шмая?
— А кто ж еще? — послышался оживленный голос, такой близкий и родной. — Кому еще в такое смутное время по лесу шляться, как не разбойнику?
Все с облегчением вздохнули. Судя по ответу, Шмая возвращался не с пустыми руками.
Телега остановилась, и подбежавшие люди увидели корзины с хлебом, крынки молока, мешки с картофелем. Беженцы окружили подводу, глядя жадными, голодными глазами на продукты, благодарили кровельщика и балагулу.
Шмая стоял в стороне, смотрел на оживленных людей и, отмахиваясь от благодарностей, говорил:
— Не за что меня благодарить… Наших соседей из Лысогорки благодарить надо… Есть еще добрые люди на свете… Последнее нам отдали. Они тоже бедствуют. И туда ворвались бандиты, забрали, что могли, и расстреляли десять мужиков. За то, что за большевиков агитировали… Времечко! Никому нет житья…
Шмая закурил самокрутку, глубоко затянулся, покачал головой и, видя, как истово реб Арье возносит молитву всевышнему, продолжал:
— Не за что нас с Хацкелем благодарить. Его поблагодарить надо… — указал он пальцем на небо, — всеблагого… Он там сидит за облаками и только то и делает, что заботится о бедном люде… Не нравится ему, что мы спокойно спим на своих топчанах, вот он и посылает на нашу голову войны… Не нравится, что мы разделались с Николкой и его подручными, что мы вернулись живыми из окопов, вот и посылает гайдамаков, петлюровцев, а те из пушек бьют по нашим крышам, жгут дома, убивают нас… Милостивый бог выгоняет нас в лес, чтобы мы свежим воздухом дышали, жили, как на даче… Вообще-то старик нас не забывает… Только уж слишком сильно он нас полюбил, слишком о нас заботится, видно, очень щедрый…
— Шмая, сын мой, что за речи? — дрогнувшим голосом прервал его реб Арье. — Нельзя роптать на судьбу… Нельзя! Это большой грех! Замолчи, прошу тебя, не вызывай гнева господнего, а то погубишь нас всех…
— Нам уже, реб Арье, бояться нечего, — слегка улыбнулся Шмая. — Наш паек горестей и мук господь бог выдал нам с лихвой…
Он махнул рукой, выбросил изо рта, растоптал ногой окурок и направился взглянуть, как устроились в шалашах беженцы.
Увидев, что две женщины роют землянку, сбросил с плеч шинель, взял в руки лопату и стал помогать им, ловко выбрасывая землю наверх.
Реб Арье с наслаждением ел кусок хлеба, запивая его молоком. Глядя издали на Шмаю, он кивнул Хацкелю, сидевшему на своей телеге.
— Что-то слишком он оживлен, Шмая… Не пьян ли часом наш разбойник?
— Как вам не совестно? Старый человек, а такое болтаете!.. — обиделся балагула. — Кому теперь чарка в голове? Если он пьян, то только от горя… Что вы, шутите? Такой удар обрушился на него… Жену похоронил… Думаете, он мало страдает? Но он только с виду такой спокойный. Не знаете разве нашего разбойника?.. У самого душа разрывается, а он старается, чтобы люди о своих горестях меньше думали, вот он и веселит их… Но это сквозь слезы… Душа в нем плачет… Я всю дорогу за ним наблюдал, видел, как мучается человек…
Вокруг Шмаи-разбойника уже собрались беженцы.
— Ничего, люди добрые, не будем горевать… — говорил он. — Сейчас построим здесь парочку дворцов и заживем, как графы, как помещики! Тут у нас будет не жизнь, а рай! Никакой тебе квартирной платы, никаких налогов. Благодать! Чего нам жить в тесноте там, в местечке?.. Пора и нам на дачи, как буржуям!.. Дышите только свежим воздухом, люди! Это, ей-богу, бесплатно! Правда, немного холодновато и голодно, но привыкайте, рабы божие…
Он негромко затянул песенку, привезенную с войны. Окружающие смотрели на его заросшее лицо, озаренное сиянием месяца, и молча слушали, как лился из уст Шмаи-разбойника задушевный мотив:
Как осколок от гранаты
В грудь солдату угодил,
Только верный конь солдата
До могилы проводил.
Только птицы над могилой
Пролетают в вышине.
Ой ты, ворон чернокрылый,
Что закрыл ты очи мне?!
— Снова в нем солдат заговорил… — проворчал реб Арье.
— Только песен нам сегодня не хватает… — поддержал его кто-то.
— И что за человек? Пойми его… Плакать надо, он поет…
— Вместо того чтобы человека оговаривать, — не сдержался балагула, — возьмите лучше лопаты и помогите ему… Будете без дела стоять, пятки замерзнут…
Не обращая внимания на разговоры, Шмая продолжал копать, напевая свою песенку.
К нему подошла старая женщина в большом черном платке и укоризненно сказала:
— Не надо теперь петь, сын мой… Рано веселиться в твоем положении… В другое время тебе надо было бы семь дней сидеть на полу, посыпать голову пеплом… Нехорошо, сынок, в такое время петь и шутить… Горе у тебя большое…
Слова эти больно задели нашего кровельщика. Он помолчал, погруженный в тяжелую думу, и не скоро, вытерев рукавом пот на лбу, ответил:
— Эх, мамаша, кабы мы этой самой меланхолии волю дали, так нас бы давным-давно на свете не было… Один мудрец, веселый нищий, сказал однажды, что день, прожитый без шутки, без улыбки, без смеха, — это потерянный день… Теперь, правда, шутить трудно, понимаю. Но не надо нам горевать. Мы еще посмеемся и повеселимся всем врагам назло. Эх, братцы мои, рассказал бы я вам одну забавную историю, да коли на то пошло, отложим это на другой раз.
Балагула подошел ближе, растолкал всех, взял лопату в руки, спрыгнул в яму и тоже начал копать.
— Скажи мне, милый, — обратился он к Шмае, — скажи мне, если это не секрет, сколько лет прожил твой дед?
— Почему ты вдруг вспомнил моего деда?
— Все-таки скажи…
Шмая посмотрел на соседа с удивлением, не понимая, к чему вдруг человек задает такой вопрос.
— Сколько он прожил? Если память мне не изменяет, дед мой жил ни много ни мало сто шесть лет…
— А отец?
— Э, мой отец, кабы не был убит под Порт-Артуром, тоже дотянул бы до сотни…
Хацкель, задорно улыбаясь, похлопал его по плечу:
— Человек вроде тебя, Шмая, должен жить худо-бедно лет сто двадцать… Даже полтораста…
— Это за что мне такое наказание? — удивился Шмая. — Разве на моей совести больше грехов, чем было у деда, у отца? Разве я кому-нибудь зло причинил?
— Считаешь, это наказание — долго жить? — уставился на него балагула.
— В теперешнее время, конечно, наказание! — ответил кровельщик. — Ты себе представляешь, сколько за такое время может быть войн, и мне, значит, только и знать, что рыть окопы, стрелять… Нет, с меня хватит! Нанюхался пороху и за внуков и за правнуков… А что-то не вижу, чтобы на земле лучше жить становилось… Прошу тебя, не желай мне долгих лет жизни… Уволь…
Он поднял голову, взглянул на кроны застывших дубов. Тихо было в лесу, будто и он, устав все время стонать, собирался отдохнуть. Но откуда-то налетел ветерок, и деревья зашуршали. Ветер с каждой минутой усиливался, и листья медленно падали на шалаши. Стали собираться тучи со всей округи, и, незаметно снова начал накрапывать дождь, по которому никто еще не успел соскучиться…
Ночью лес расшумелся, словно перед бурей. Холод пробирал до костей, и трудно было уснуть. Люди жались друг к другу, кутались в ветхие одежды, в одеяла и тряпки, устраивались кто в шалашах, кто в землянках, а некоторые просто бегали взад и вперед, чтобы согреться.
Хоть со стороны местечка не слышно было шума — там оставалось мало людей, — но Шмая со своими товарищами, вооруженными чем попало, бодрствовал, охраняя ночной табор, успокаивая всех то шуткой, то прибауткой.
Ночь плыла над лесом. Стонали старые дубы, будто устали стоять, принимая на себя порывы ветра, ярость бурь. По небу мчались тучи, проносясь куда-то в неведомые края, а на смену им появлялись другие, уже менее грозные, с большими просветами, в которых проступали звезды, холодные, невеселые.
Долго карабкалась среди нагромождения облаков луна, то показываясь, то надолго исчезая. Но вот, выбрав подходящее местечко, протиснулась меж легких облаков и осветила дорогу, убегающую в местечко, к тракту.
Подпрыгивая на одном месте и пряча лицо в колючий воротник шинели, Шмая всматривался в даль.
— Холера его знает, — сказал он ребятам, толпившимся вокруг него. — Если бы знать, что так долго придется нам тут прохлаждаться, вырыл бы траншею или окопчик… Все же теплее. Уже коль воевать, так воевать…
— Ох и надоело здесь! Скорее бы домой… — тихо сказал молодой курносый паренек. — Люди бедствуют, дядя Шмая…
— Знаю… Но думаю, что отряд уже вот-вот вернется, тогда…
— А тогда что будет?
— Тут, брат, и министры не знают, что будет, а ты меня спрашиваешь, — задымив толстой цигаркой, отозвался Шмая. — Керенский адвокатом был, и язык у него как на шарнирах, на это и надеялся, думал, что удержится у кормушки, то есть у кормила, а его схватили за одно место и выставили… Большевики в России взяли власть. Там уже легче стало. А вот в Киеве, говорят, такая каша заварилась!.. Центральная рада, синежупанники, петлюровцы, и даже сатана не разберет, кто там верховодит…
Он задумался и, глядя на озабоченного парня, добавил:
— Слышал я, что рабочие подняли восстание… Почти скинули было Петлюру, юнкеров, да сил не хватило, и их разбили. Опять батьки у власти… В такой неразберихе и сам черт ногу сломит…
Вдруг Шмая умолк. Издали донесся стук колес. На дороге слышались голоса. Лицо его стало напряженным: что, мол, еще за напасть? Ребята-часовые испуганно смотрели на него.
Грохот колес все усиливался.
— Что это? Может, сюда? Банда?..
— Надо разбудить людей! — закричал подбежавший балагула.
— Погоди!.. Детей перепугаем, — остановил его Шмая.
— А если они начнут стрелять, разве дети не испугаются?..
— Что будет, если бандиты сюда ворвутся?
— Как это — что будет? — уставился на него кровельщик. — Есть у нас четыре винтовки, два топора, несколько лопат — будем драться. Снимай-ка с воза оглобли… Себе одну и рыжему — вторую… Только смотрите, держаться до конца, поняли?..
— Поняли, — раздались неуверенные голоса, — поняли!
Перезарядив винтовку и перебегая от одного дуба к другому, Шмая приблизился к дороге, поднялся на бугорок.
На дороге, в тусклом сиянии месяца, вынырнула крестьянская подвода, за ней вторая, третья. За подводами шли какие-то люди в свитках, понукая усталых лошадей и мирно беседуя между собой.
Шмая тревожно следил за ними и, как только они выехали к развилке дороги, вышел им навстречу и, вскинув винтовку, крикнул:
— Стой! Кто идет?
Подводы остановились. Люди, сопровождавшие их, сбились в кучку, испуганно глядя на вооруженного человека. Минуту спустя кто-то неуверенно отозвался:
— На ярмарку едем… Из Петривки…
Шмая переглянулся с подоспевшими товарищами и подошел к возам.
Неожиданно он услышал знакомый голос:
— Шмая! Что ж ты, разбойник, своих не узнаешь? На кого винтовку наставил? Михайла Шевчука не помнишь? Эх, брат…
Шмая оторопел, всматриваясь в лицо худощавого человека, шедшего к нему с раскрытыми объятиями. Глаза кровельщика заблестели. Он смущенно улыбнулся и опустил винтовку, чувствуя неловкость оттого, что не узнал старого однополчанина и друга.
— Ты смотри! Михайло Шевчук? Каким ветром? Куда это тебя несет в такое время?
Они поздоровались, обнялись. Все удивленно смотрели на них, подходя ближе.
Михайло Шевчук, подвижный, еще молодой человек с большими синими глазами, одетый в потрепанную свитку, рваные сапоги, сочувственно смотрел на осунувшегося друга, на несчастных людей, окружавших его, и, с горечью и болью качая головой, неторопливо проговорил:
— Второй день рвемся к вам… Слышали, как бандюги били из пушек по местечку, видели, как жгли вас, чтоб их гром побил… Ну, собрали мы в селе, что могли, и повезли вам… А по дороге нас бандиты схватили, еле от них отбились… Не дают вам хлеба подвезти. С трудом пробились в местечко, а там — пусто… Какая-то старушка нас сюда направила… Вот и привезли, что можно было… Возьмите. Верно, люди голодны…
Шмая смотрел на однополчанина и не мог скрыть невольных слез.
— Спасибо, дорогие! Век не забудем… Уж не знаю, как и благодарить вас. Спасибо…
— Да за что благодарить?.. В беду вы попали… Все мы попали в беду…
— Боже мой, боже мой! — вмешалась в разговор Ковалиха, пожилая полная женщина, закутанная в клетчатый платок. — Ворвались, душегубы, в село, согнали всех крестьян на сход возле церкви, шестерых наших хлопцев повесили. За красных они были… Сожгли несколько хат, откуда хозяева к большевикам подались… Грозились, если кто повезет хлеб в местечко, всех постреляют… Слыханное ли дело, разбили местечко, хлеба людям подвезти не дают!.. Такого свет еще не видал!..
— Страшно было ехать, но что поделаешь… Знали, что вы с малыми детьми страдаете, вот и вырвались…
Посланцев из Петривки окружила толпа беженцев. Слушая сердечные слова крестьян, люди плакали и не знали, как благодарить их.
Глядя на Михайла Шевчука, Шмая вспоминал совместную службу и поездку в теплушке через всю Россию в родные края. Еще вспомнил, как он, Шмая, ходил, бывало, с отцом в Петривку чинить людям крыши, как всегда останавливались они на ночлег у Шевчуков. И как Михайло со своим отцом приезжал к ним в гости… Припомнил Шмая и Ковалиху, которая, бывало, любила смотреть, как он латает крыши людям, и слушать его веселые, а подчас озорные шутки. Муж ее погиб на войне, и она осталась с двумя детьми. Теперь Ковалиха стояла возле подводы и раздавала людям хлеб, крынки молока, картофель, морковь и все, что успели они собрать впопыхах среди своих односельчан.
Никто в лесу уже не спал. Беженцам казалось, что все это происходит во сне. Не верилось, что в такую трудную пору придет откуда-то помощь. А она пришла так неожиданно и своевременно!
Взглянув на пустые возы, на горку сгруженных продуктов, которую окружили изголодавшиеся беженцы, Шмая сказал:
— Если б вы знали, добрые люди, как вы нам душу согрели, как дорого нам то, что вы пришли к нам на помощь! И не столько ваш хлеб нам дорог, дорого то, что есть настоящие люди на земле! Спасибо вам!.. Мы всегда будем помнить этот день… Гора с горой не сходится, а человек с человеком…
— Большое спасибо, Михайло! Спасибо, дорогие! — раздались возгласы со всех сторон.
Михайло Шевчук был смущен и не знал, что сказать в ответ.
— Я простой человек… — тихо проговорил он. — И Ковалиха, и Хома Линчук, и все, что со мной приехали… Мы хотим, чтобы вы знали и детям своим передали: среди тех, кто надругался над вами, есть немало таких, кто разговаривает по-украински, поет песни, которым матери их научили, живут по соседству с нами. Но поверьте, что мы их ненавидим так же, как вы их ненавидите. Мы шлем им такие же проклятья, как и вы. Самые страшные проклятья… Это кулацкие сынки, выродки, которым все равно, чью кровь проливать, кого грабить и мучить. Они хотят, чтобы все было по-старому…
Михайло на мгновенье задумался, а затем продолжал:
— Пойдите к нам, в Петривку, и вы увидите, как висят возле церкви наши товарищи… А за что? За то, что они боролись за волю… У нашего народа никогда не было и нет вражды к вам… Вот спросите Шмаю… Мы с ним вместе в окопах гнили, вшей кормили, вместе страдали… Разве у нас была когда-нибудь с ним вражда? Разве там, в окопах, мы говорили: «Ты украинец, ты — русский, а ты — еврей?» Не было этого! Среди простых людей никогда этого не было! И не будет! Вражду сеяли и сеют кулаки, бандиты, разные батьки-атаманы… Но настанет время, когда исчезнет навсегда эта вражда. Трудовой, честный человек — значит, наш, брат нам! Правду я говорю или нет? Крепитесь, люди! Не падайте духом…
Со всех сторон послышались одобрительные возгласы.
Михайло Шевчук посмотрел на восток. Время шло быстро. Нужно было спешить.
Посланцы Петривки уже сели на подводы, но Ковалиха задержалась и, посмотрев на женщин, кутавших в одеяла своих малышей, сказала:
— Может, заберем с собой в село ваших ребятишек? Жалко ведь… Померзнут… Спрячем их у себя, будем беречь, как своих. А утихнет, привезем обратно…
— Что вы! — зашумели женщины. — Что с нами будет, то и с детьми…
— Скоро домой пойдем. Не вечно же нам в лесу торчать…
— Когда-то еще удастся вернуться домой? — вставил балагула, который все время молчал, прислушиваясь к взволнованным словам Михайлы Шевчука.
Шмая неласково взглянул на соседа:
— Что ты болтаешь? Зачем говорить глупости? Долго так продолжаться не может. Скоро Советская власть у нас будет. Тогда…
Шмая подошел к телеге, на которой сидел Шевчук, и обнял его:
— Еще раз спасибо тебе и всем твоим землякам. Дай им бог здоровья. Когда видишь хороших людей, легче на душе становится. Я знал, что на земле больше хороших людей, чем плохих…
— Это ты, Шмая, хорошо сказал, — ответил Шевчук. — Очень хорошо ты сказал. Знайте, мы не оставим вас в беде…
Через несколько минут подводы тронулись и быстро покатили в сторону Петривки.
Взволнованные, взбудораженные, растроганные, провожали их беженцы. Махали вслед руками, фуражками. Людям казалось, что сквозь ночной мрак засияло солнце, ясное, неугасимое, как сама жизнь человеческая.
Дни стояли серые, сумрачные, ночи — черные, безлунные. Время тянулось, как вечность. Ветер бушевал среди могучих дубов. Люди выходили на дорогу, но не обнаруживали на ней никаких признаков возвращения отряда, и тревога за его судьбу все больше охватывала беженцев.
Некоторые семьи, несмотря на все уговоры, покидали лесной табор, пробирались в местечко, на родные пепелища.
В эти дни Шмая-разбойник и Хацкель крепко сдружились. Все поражались: разные они и по характеру, и по взглядам и повадкам, а тяжелое время так сблизило их, что казалось, будто дружат они с детства. Оба жили в одном маленьком шалаше, укрывались одной шинелькой, служившей им и одеялом, и подушкой, ели из одной миски, сменяли друг друга в карауле, охраняя покой измученных людей.
Как-то в предрассветный час, когда Шмая только что сменил товарища и медленно расхаживал по лужайке, он услыхал со стороны местечка необычный шум, увидел там огни. Одновременно с ним этот шум услышал еще кто-то и подошел к кровельщику. Скоро все беженцы были уже на ногах. Тревога охватила людей.
— Что ж это, бандиты? Мало нас терзали и грабили?!
— Решили, верно, камня на камне в нашем местечке не оставить… Сровнять все с землей…
— Тише! Замолчите! Что вы расшумелись, как вороны! — не сдержался кровельщик. — Зачем гадать, кто туда пришел. Погодите, я пойду посмотрю…
— Куда, сын мой, да еще с винтовкой! Оставь ее здесь… Увидят у тебя оружие, хуже будет… Добром с ними надо, только добром… Так наши предки учили, — подошел к нему реб Арье, — так в священном писании сказано.
Шмая укоризненно посмотрел на старика, покачал головой:
— Вы старый человек, и я не должен с вами ругаться, реб Арье, но могу вам сказать, что вы напрасно беспокоите предков… Вы смотрите в священные книги, а предков не понимаете. Они не призывали, как вам кажется, к смирению. Когда на них нападали, они сражались за свою жизнь, за свою свободу… Вы плохо знаете историю!
Не выдержал и Хацкель, подошел к ним:
— Знаете, реб Арье, что я вам скажу? Идите на свое место, спите или читайте псалмы!.. А советы ваши нам не нужны! Обойдемся без вас!..
— Да, без меня!.. — огрызнулся рассерженный старик, поправляя ермолку на голове. — Хороши у нас дела, если нами заправляют кровельщик и балагула! Все прахом пойдет…
— Коль мы вам не нравимся, — перебил его Хацкель, — так вы имеете полную возможность не быть с нами сватами… А Шмая-разбойник дело говорит. Хоть он и не шибко разбирается в священном писании, зато у него на плечах хорошая голова. И если б его учили столько, сколько вас учили, он был бы — ого!
— Боже мой, нашли время ссориться!.. Тут все в опасности, а они грызутся!.. Что вы там не поделили? — вмешалась в разговор старуха в черных очках. — Делать вам нечего?
— Замолчите! — прикрикнул на нее Шмая. — Слышите, как там шумят?
— Я могу перед амвоном поклясться, что оттуда слышится еврейская речь…
— Еще чего придумала!
— Вот послушайте…
— В самом деле… Точно!
— Стало быть, не банда туда пришла… Наши!
— Может, это лишь хитрость бандитов?
— А знаете, что я слышал? — отозвался хромой парень, который все время держался поближе к Шмае. — Я слышал, что у Петлюры в Киеве есть какое-то еврейское министерство… И министр еврейский у них есть.
— Очень интересно, — перебил его кровельщик. — Что ж это за еврейский министр, который помогает Петлюре погромы устраивать?
— А может, этот министр приехал в местечко и хочет повидаться со своими единоверцами?..
— Разве он наш единоверец, если снюхался с Петлюрой?
— А что, если это наши, из отряда?..
— Ну хватит! — отозвался Шмая-разбойник. — Мы с Хацкелем пойдем туда. Посмотрим, кто это прибыл…
И, приказав всем оставаться на местах и не подымать шума, он вместе с балагулой направился в сторону местечка.
Густой мрак сразу же окутал их фигуры.
Друзья двигались медленно, осторожно оглядываясь по сторонам, напряженно прислушиваясь к шуму, доносившемуся со стороны местечка. Затаив дыхание, шаг за шагом они приближались к околице Раковки.
Вскоре Шмая и балагула стояли, окруженные заросшими щетиной, усталыми дружинниками, отвечали на расспросы, рассказывали о великом горе, свалившемся на них.
Шмая всматривался в лица бойцов, вооруженных чем попало и кое-как одетых. Тут было несколько незнакомых солдат в кожаных куртках, с красными бантами на шапках. Шмая успел узнать, что это дружинники из уезда, которые вместе с отрядом участвовали в жарких схватках с бандой…
Кровельщик о многом хотел расспросить, многое рассказать, но он знал, что там в лесу его с нетерпением ждут, и он помчался со всех ног сообщить землякам о прибытии отряда, сказать, что уже можно возвращаться к своим очагам.
Кажется, никто и не заметил, как на востоке начало светать, как настало утро. Так же незаметно пошел чистый, мягкий снег — первый снег, прикрывший груды пепла и развалин на притихших улицах растерзанного местечка.
Неся на плечах чей-то узел, а на руках — чужого ребенка, Шмая шагал в центре взволнованной, шумливой толпы беженцев. Глядя на плакавших женщин, он прикрикнул:
— Что вы! Разве теперь нужны слезы? Радоваться надо! Говорил же я вам сто раз: не теряйте надежды, после бури настанет ясный день!.. Это уж закон такой, и никто его не отменит!..
Душой местного ревкома и боевой дружины, славившейся в окрестностях своими ратными делами, были закадычные друзья — сын портного Фридель Билецкий, или, как Шмая его прозвал, Фридель-Наполеон, и Юрко Стеценко, сын механика Берняцкого сахарного завода…
Почему, спросите, Наполеон? Во-первых, разве может быть в местечке человек без прозвища? А во-вторых, где вы встретите еще такого стратега, который с кучкой бойцов наводит на бандитов панический страх? В самом деле, если б не он и не его друг Юрко Стеценко, дружинников давно бы стерли в порошок. Людей-то в отряде не бог весть сколько, да и оружия — кот наплакал.
Кроме того, Фридель Билецкий отличается необычным спокойствием и неторопливостью. Бывало, попадает отряд в тяжелое положение: кажется, все погибло, а он, Наполеон, ни на минуту не теряя спокойствия, внушает всем веру в победу. Посмотрит своими большими светлыми глазами на дорогу, поле, на приближающегося противника и спокойно отдает точный приказ, как каждому действовать. А где труднее всего, туда он сам с Юрком идет…
Откуда у него это? Никто не может сказать, что он проходил военные науки, побывал на курсах или был каким-то начальником на войне. Нет. На войне ему не довелось быть по той простой причине, что его, Юрка Стеценко и еще троих студентов, приехавших с ними в местечко на каникулы задолго до мировой войны, жандармы накрыли, когда они печатали революционные листовки, призывавшие бороться против самодержавия.
Поймали, как говорится, на горячем…
Все местечко высыпало на улицу, когда закованных в кандалы Билецкого, Стеценко и их товарищей гнали по этапу в Киев. С высоко поднятой головой шли они в своих студенческих куртках и форменных фуражках, не боясь окруживших их казаков с обнаженными шашками. Они глубоко верили в свое великое дело, и, если б любого из них тогда отпустили, они снова пошли бы по тому же пути, опасному и рискованному…
С ужасом в глазах смотрели на арестованных жители Раковки. Каждый хорошо знал и Фриделя и Юрка. Оба учились в одной школе, жили в доме у отца Билецкого. Вместе готовились к экзаменам и вместе уехали в Киев учиться. Пережили немало мытарств, пока попали в университет…
А вот, окруженные озлобленными казаками и жандармами, шли гордо рядом, зная, что впереди их ждет страшная кара…
За этой необычной процессией плелись с котомками за плечами двое стариков, согнувшихся под тяжестью свалившегося на них горя. Это были местный портной Хаим Билецкий и механик сахарного завода Василь Стеценко.
Казаки издевались над ними, уже не раз огрели их плетью, но старики не отставали, умоляя разрешить им передать сыновьям на дорогу котомки с сухарями… Ведь их могут отправить далеко, может быть, в Сибирь… А казаки посмеивались, замахивались шашками, нагайками:
— Да отстаньте вы, черти проклятые! И не беспокойтесь о своих выродках. Там, в Сибири, их досыта накормят, только не сухарями…
После мучительного этапа студентов загнали в Лукьяновскую тюрьму, где их долго мучили, пытали и откуда наконец потащили в суд, на расправу. За подготовку заговора против самодержавия и агитацию против царя бунтовщиков приговорили к смертной казни через повешение и только в последнюю минуту спохватились, что это противоречит действующему закону. Ведь арестанты еще не достигли совершеннолетия, — а не разрешалось отправлять на виселицу несовершеннолетних щенков. И смертный приговор им заменили вечной каторгой в сибирских рудниках. Заковали в кандалы и отправили этапом по Владимирскому тракту в Сибирь…
Старый портной Билецкий, как и его приятель Василь Петрович Стеценко, долго не могли прийти в себя. Разве они знали, чем занимаются в Киеве их сыновья? Радовались, что уже вывели своих детей на дорогу, обеспечили им хорошее будущее… Кто бы мог подумать, что ребята вместо того, чтобы заниматься наукой, ударились в крамолу, стали мятежниками и поднялись против царя…
Механика Стеценко с волчьим билетом выгнали из завода, и никто не хотел принимать его на работу…
Не легче пришлось и старику Билецкому. После того как в доме портного побывали жандармы с обыском и учинили там настоящий погром, заказчики стали обходить его стороной. Все знали, что дом этот находится под особым надзором, что дважды в неделю из волости приезжает жандарм и заводит со старым глуховатым портняжкой всякие разговоры, расспрашивает, не приезжал ли к нему кто-нибудь из студентов, кто пишет ему письма. То, что жандармы зачастили к портному, окончательно отогнало от него всех заказчиков. С тех пор дорожка к его дому заросла бурьяном, а швейная машина и стол покрылись пылью…
Вскоре, не пережив осуждения единственного сына, умерла мать. Теперь старик коротал свои дни, не переставая плакать о сыне, ожидая от него весточек и мечтая хоть раз еще увидеть его. Но бедняга так и не дождался этого счастья…
Революция застала узников-каторжан далеко в Сибири, на Енисее. Сбив с ног тяжелые ржавые кандалы, оставившие на них знаки на всю жизнь, они стали пробираться домой. Прибыли на родную Украину, в Киев, в дни восстания рабочих, в те тяжелые дни, когда здесь шли бои с петлюровцами. Встретившись со старыми друзьями, они тут же взялись за оружие. Но восстание рабочих было подавлено, потоплено в крови… В одном из боев Билецкий был ранен, и Юрко повез его в родное местечко, надеясь здесь подлечить Фриделя, поставить его на ноги. А тут друзья попали в новый водоворот и с головой окунулись в подпольную работу, а затем перешли к открытой борьбе.
Работы было столько, что они позабыли про сон и отдых. За советами и помощью приходили к ним со всей округи, и оба они вечно были в движении, в работе…
Вот и сейчас, не успели друзья вернуться в местечко после нескольких дней тяжелых боев с бандой, как их окружила толпа несчастных, бездомных людей. При виде развалин и пепелищ, при виде слез на глазах у детей Билецкий в первую минуту даже не знал, что сказать. Прошло несколько минут, пока, овладев собой, он заговорил:
— Тяжело, дорогие друзья и товарищи, очень тяжело. Но если б мы с Юрком знали, что слезы могут помочь беде, и я и Юрко рыдали бы больше всех… Но слезы нам не помогут… Нужно взять себя в руки, нужно крепиться. У нас так много дел. Необходимо что-то придумать с жильем… Это теперь главное…
Митинг длился недолго. Люди, все как один разделившись на группы, дружно взялись за лопаты и топоры. Другие отправились в лес. Юрко Стеценко, взяв с собой несколько человек, направился в окрестные села доставать продовольствие. А тем временем Шмая уже сколотил небольшую артель из крепких ребят и взялся за работу.
— Эй, хлопцы, не зевай! — весело покрикивал он. — Кто не знает старой истины: когда дождь не льет тебе на голову, у тебя в голове становится светлее. Имеет человек над собой крышу, и ему веселее жить на свете, и он помаленьку забывает о всех своих невзгодах.
Если бы не постоянная тревога и страх, пожалуй, можно было бы кое-как жить. Люди искренне восхищались Билецким и Стеценко. Они заботились о каждой семье, о каждом человеке. Вместе со всеми орудовали лопатами и топорами.
К Билецкому и Юрку так все привыкли, так их полюбили, что, казалось, эти люди никогда не уезжали отсюда, всегда были рядом. Но каждый знал, что недолго они здесь пробудут, что их ждут большие дела, хоть никто себе не представлял, что будет, когда они уедут. С ними всегда спокойнее на душе, веселее.
— И справедливые же ребята! — твердил Шмая. — Побольше бы таких… Недаром Николка предпочитал держать их в Сибири, в кандалах… И когда только они спят? Когда отдыхают? Один бог знает… Вечно в заботах, вечно в работе…
И Билецкий доработался. Свалился. Напомнила о себе старая болезнь, приобретенная на каторге в Сибири. За несколько дней Фридель изменился так, что трудно было его узнать.
Юрко Стеценко часто приводил к нему старенького фельдшера. И тот, глядя на «главного начальника Советской власти в местечке», качал головой и твердил одно и то же:
— Да-с, молодой человек приятной наружности, плохи наши дела… Что это за власть, которая не имеет масла, хоть немного меда и молока?.. Без этого чахотку не залечишь… Неподходящее время для болезни мы выбрали…
И, прописывая больному разные лекарства, которых никто, конечно, не мог теперь найти, продолжал:
— Да, если бы царь увидел из могилы, кем стали сын портного Билецкого и сынок механика Стеценко, он бы десять раз перевернулся в своем гробу…
Люди были глубоко опечалены болезнью своего вожака, и все разговоры шли только о нем. А тут еще новое событие взбудоражило всех.
Стояли лютые морозы, добрый хозяин в такую погоду собаку за ворота не выпустил бы. Но так как батько Петлюра не принадлежал к числу добрых хозяев, он свою собаку таки выпустил…
Приехал в местечко на санях представитель рады. Со всех сторон собрались люди взглянуть, кто такой. А это был полный, краснощекий, усатый мужчина в пенсне, в тулупе и меховой шапке, в добротных сапогах, с большим портфелем под мышкой.
Оказывается, неспроста он приехал:
— Я уполномочен передать вам последнее предупреждение Центральной рады… Я послан сюда также как представитель министерства по еврейским делам при правительстве Симона Петлюры…
— А это что еще за министерство? — спросили его.
Посланец удивленно посмотрел на людей: как, мол, можно не знать о существовании такого высокого учреждения!
— Конечно, большевики, — сказал он, — скрывают от вас, что в Киеве создано такое министерство с самостоятельным, репрезентабельным министром… Верховный атаман Симон Петлюра очень ценит его… Нет, нет, напрасно вы смеетесь! Большевики научили вас не уважать правителей и законы… А мы должны повиноваться правительству и помогать ему устанавливать порядок…
Посланец закашлялся, поднял меховой воротник, протер белым платком пенсне, расправил усы и, не обращая внимания на шум, поднявшийся вокруг, закричал во всю мочь:
— Новое правительство Украины — это сила! Оно получает помощь из-за границы. Оно очистит страну от бунтовщиков, и тогда повсюду настанет спокойствие… Слушайте мой совет! Сдавайте оружие, не идите за большевиками! Идите с нами. Докажем властям, что мы тоже поддерживаем нашего министра! А министр идет против этих самых бунтовщиков…
— Послушайте! — прервал его кто-то из толпы. — Лучше расскажите нам, чем ваше министерство занимается. Помогает душить нас, присылает к нам карателей, гайдамаков, чтобы жгли наши дома, убивали наших людей?
Человек в меховой шапке немного растерялся, заметив, что толпа окружает его со всех сторон. Его круглое холеное лицо побледнело. Он пугливо оглядывался по сторонам в ожидании, что шум утихнет и ему дадут возможность говорить.
Но скоро непрошеный гость понял, что надеяться на это нечего. Он надрывался, стараясь перекричать толпу, но тщетно. А вскоре, повернув голову и увидев Билецкого, приближавшегося к площади, он и вовсе растерялся.
Фридель, худой, изможденный, с глубоко запавшими глазами, шел, опираясь на палочку. За ремнем у него торчал наган и висела граната. Пристально, чуть прищурив глаза, он посмотрел на незваного гостя и вдруг воскликнул:
— Ты смотри! Гость с того света! Жив, значит, курилка! Сам Волошин пожаловал к нам! Прости, не знаю, как тебя нынче величать. Господином? А может, батькой? Говорят, ты теперь к Петлюре перекинулся… А помнишь, тогда, в университете, ты, если память мне не изменяет, был в Бунде, болел за национальную автономию… Кого же ты теперь представляешь? Вернее: кому ты теперь служишь?
И, подойдя ближе к гостю, ехидно добавил:
— Слыхал я, что ты благополучно окончил учебу и стал медиком. Выходит, бросил свою благородную работу и сделался лакеем у Петлюры? Завидная карьера, ничего не скажешь…
— Я — лицо официальное!.. Как уполномоченный правительства я требую уважения… И в мои убеждения прошу не вмешиваться!..
— Вот оно что! Ты, значит, послан сюда самим батькой Петлюрой? Стало быть, это твои дружки и побратимы стреляли из пушек по местечку, по беззащитным женщинам и детям?.. Это твои дружки залили кровью и сожгли нашу Раковку?
Лицо Билецкого побелело от гнева. Все думали, что он бросится на уполномоченного и начнется потасовка. Но он только плюнул в его сторону и отошел.
Тут уж ребята двинулись к этому посланцу и хотели устроить ему веселые проводы. Но председатель ревкома Билецкий и его помощник Стеценко не допустили этого. Юрко стал уговаривать людей:
— Нет, братцы, так не годится. Некрасиво! Пусть пан Волошин возвращается в свое логово, к своим милым хозяевам, и передаст им, что мы плюем на них и на все их приказы и ультиматумы… Настанет время, и мы отомстим им за все. Всем, а не одному мерзавцу!.. Сотрем с лица земли их кровавую банду…
Посланец батьки Петлюры слушал эти гневные слова и дрожал за свою шкуру. Он явно жалел, что приехал в местечко, и мечтал лишь о том, чтобы подобру-поздорову унести отсюда ноги.
Правда, когда он залез в свои сани, Шмая-разбойник все же ухитрился закатить ему такую оплеуху, что знак от его пяти пальцев надолго остался на щеке неудачливого посланца «самого» Петлюры.
Еще долго потом смеялись люди над уполномоченным батьки и еврейского министра. Но шутки шутками, а неспроста, видно, прислали это чучело, думали они.
В тот день в ревкоме долго ломали голову над тем, как укрепить отряд. Было ясно, что надвигается новая туча… После того как в Киеве потопили в крови восстание рабочих, синежупанники воспрянули духом и взялись за всех, кто выступал против них. Билецкий и Юрко Стеценко созвали митинг и рассказали людям, что нельзя теперь успокаиваться. Надо собраться с силами и быть начеку, чтобы бандиты не застали отряд врасплох.
Никто уже не спал в эту ночь. На околицах выставили патрули. Тут и там установили на крышах пулеметы, захваченные в недавнем бою. Разожгли костры, чтобы было где ребятам погреться. Ведь ко всем бедам прибавился еще и холод.
Дубовый лес, что по соседству с местечком, еще раз сбросил свой зеленый наряд. Снова сыпал снег и крепчали морозы, как и в те добрые мирные дни, когда у людей было достаточно теплой одежды, вдоволь дров, хлеба и картофеля.
За это время бандиты несколько раз налетали на местечко. На кладбище уже негде было рыть могилы. Погибших хоронили перед каменной оградой. Некоторые улицы тоже похожи были на кладбища — среди развалин торчали голые дымоходы. Каждая банда, проходившая здесь, оставляла по себе зловещую память.
Все меньше людей оставалось в отряде. Билецкому и Стеценко пришлось уйти в подполье — за ними охотились. Когда поблизости проходили красноармейские части, остатки раковского отряда присоединились к ним. Вместе с бойцами ушли Билецкий и Стеценко.
Вслед за длинными обозами потянулись со своим немудреным скарбом беженцы. В местечке нельзя было оставаться.
Только немногие семьи не покинули родное пепелище в ожидании новых, лучших времен. Они не в силах были расстаться с любимым уголком, многострадальным, истерзанным, бросить могилы родных и близких, дедов своих и прадедов…
Опустел, помрачнел городок.
Шмая и балагула поселились в покинутом домишке на окраине, неподалеку от старой полуразрушенной мельницы. Дороги к домику со всех сторон были занесены снегом, и только одна узенькая тропинка вела к нему. Хозяев здесь не было, платы за квартиру никто не спрашивал, вот и был прямой смысл перезимовать.
Нужно сказать, что Шмая и Хацкель собирались уйти вместе с отрядом Билецкого и Юрка Стеценко, но, как говорят: «Бедному жениться — ночь коротка».
И должно было так случиться, что перед самой отправкой отряда сыпняк свалил Хацкеля, и единственным человеком, который мог ухаживать за больным, являлся Шмая. Нельзя сказать, чтоб эта миссия была по сердцу нашему разбойнику, всей душой рвавшемуся в большой мир. Но не оставишь же в беде товарища, приятеля, с которым уже немало соли съедено.
Дни и ночи просиживал Шмая возле больного, лечил его разными травами, кореньями, ставил ему банки, прикладывал лед ко лбу, но чаще всего врачевал его живым словом — шуткой, прибауткой…
И, как ни странно, это лечение помогало!
Но Шмая-разбойник, кажется, переусердствовал. Стремясь поскорее поставить приятеля на ноги, он придумывал совершенно фантастические смеси трав, отчего жар у больного увеличивался и Хацкель начинал бредить. Тут уж наш лекарь доставал банки, и больному становилось легче.
Понемногу он пришел в себя, ожил. И тогда посмотрел на Шмаю полными благодарности глазами и сказал, сильно заикаясь:
— Ты, дорогой мой, настоящий чародей!..
— Спасибо на добром слове! — ответил тот и, впервые за многие ночи, повалился на теплую лежанку.
Но больной не дал ему долго блаженствовать.
— Шмая, ты спишь? — вскоре спросил Хацкель.
— Чтоб тебя черт побрал! — рассердился кровельщик. — Только уснул, а он…
— А я… Я думал, что ты не спишь…
— Ну, чего ты хочешь? Говори скорее…
— Да я просто так…
— Просто так… И нужно было для этого человека будить?..
— Да нет… Я хотел сказать, Шмая, что мне очень плохо…
— Плохо? А кому теперь хорошо? Всем плохо, всем!.. Спал бы, вот и позабыл бы на время, что тебе плохо… Во сне обо всем забываешь…
— Ты все шутишь, разбойник, а мне что-то в самом деле плохо…
— Может, банки тебе поставить?..
— Разве помогут мне твои банки? Пожрать бы чего-нибудь…
— Вот это дело посерьезнее… Лучше спи, забудешь о еде…
— Ой, боюсь, что долго так не протяну…
— Глупости! — перебил его Шмая, поднимаясь с лежанки и сладко потягиваясь. — Ты постарайся еще эту зиму пережить…
— А потом что будет?
— Потом легче будет мучиться…
— Спасибо за ласку. Но, знаешь, чем такая жизнь, уж лучше, пожалуй, смерть…
— Эге, брат, что-то ты не с той стороны заезжаешь… Нужно жить, понимаешь, жить надо!.. Скоро все кончится, и тогда заживем, как люди. А пока что…
Шмая достал свой солдатский мешок, порылся в нем и подал больному небольшой ломоть черствого хлеба:
— Вот поешь, тогда перестанешь философствовать…
Балагула потянулся к хлебу:
— Спасибо тебе, дорогой. Ухаживаешь за мной, как мать родная, как повивальная бабка за роженицей… Но вот дал ты мне хлеба. К чему мне этот хлеб? Никакая еда мне в рот не идет, как вспомню, что моя бедная лошадка стоит в холодном хлеву, от голода пухнет… Ни тебе овса, ни сена, ни соломки. Жаль, живое существо гибнет…
В последние дни, когда Хацкеля мучил сильный жар, он и не заикался о своей кляче, а сегодня немного легче ему стало, и опять пошла в ход старая песенка: мол, погибает бедное животное… ни овса, ни соломки…
Шмая пропустил эти слова мимо ушей, но тот не успокоился.
— Понимаешь, дорогой человек, — это такая скотинка, которая может переносить всякие лишения и невзгоды, — тяжело дыша, продолжал больной. — Человек — это такое, понимаешь, существо, которое ко всему может приспособиться. А что может сделать несчастное животное, бессловесная тварь, которая не попросит и руку за милостыней не протянет, что, а?
Шмая не принадлежал к числу страстных поклонников лошадей, и он старался обычно не ввязываться в разговор, когда приятель начинал болтать о своей лошади. Он хорошо знал: втянешься в разговор на эту тему, придется накинуть на плечи шинельку и бегать по соседним дворам сдирать с крыш солому и кормить лошадку. Поэтому он делает вид, что не слышит, и возится с лекарствами, но балагула, пристально глядя на него, умоляющим голосом повторяет:
— Слышишь, Шмая, сбегай, братец, в хлев. Посмотри, что там наш кормилец делает… Чего-то всю ночь ржет…
— Ржет? Ну и прекрасно, что ржет, — оживляется Шмая. — А что же ей еще остается делать? Коль лошадка ржет, это первый признак того, что она еще жива. Иначе уж не ржала б… А что, тебе хотелось бы, чтоб она пела или смеялась? Тьфу ты, прости господи! — сердится Шмая, подымаясь со своего ложа. — Дал тебе бог клячу на мою голову, чтоб она сдохла! Нет ни минуты покоя!..
— Родной мой, как тебе не стыдно! Жалко животное… Пропадет ведь… — И, видя, что приятель направляется к двери, Хацкель замолкает. Он понимает: что бы Шмая ни говорил о лошадке, какими словами ни проклинал бы ее, он пойдет и раздобудет для нее какой-нибудь корм.
Через несколько минут Шмая возвращается, стряхивая с себя снег и дуя на озябшие руки:
— Ну, теперь можешь спать спокойно. Твой милый кормилец чувствует себя, как бог в Одессе… Аппетит у клячи, слава богу, как у настоящего коня, жрет за троих… Бросил ей охапку соломы, и вмиг сожрала. Теперь желоб догрызает…
— Ай-ай… А ты не мог еще чего-нибудь подсыпать?
— Я могу подсыпать ей только наши болячки!.. Я уже ободрал все соломенные кровли на нашей улице… Остались одни стропила…
— Боже мой, боже мой, — захныкал балагула. — Этак конячка может и дух испустить, погибель на всех наших врагов! Что мы будем тогда делать?
— Не убивайся так из-за клячи! Подумаешь, беда какая! Жив будешь, найдешь себе другую. Береги свое здоровье, поменьше думай о ней, а побольше — о житейских делах. Если б не твоя лошадка, мы с тобой давно уже жили бы в большом городе. И ты не валялся бы тут на драном тюфяке, а лежал бы, как барин, в больнице, на пружинах. И тебя щупали бы настоящие фельдшеры, накачивали бы тебя всякими порошками и пилюлями, ставили бы тебе пиявки, клизмы, каждые три дня давали бы тебе манную кашу или перловый суп, и жил бы ты в свое полное удовольствие и не грыз бы себя и меня: «Ой, что там жрет моя лошадка?» Да холера ее забери, лошадку твою! Сам ты одной ногой в могиле, а о кляче думаешь. Давай лучше помозгуем, как будем жить дальше. Сам понимаешь, здесь нам делать нечего… Ты как хочешь, а я твердо решил: придешь немного в себя, потеплеет, возьмем свои солдатские мешки на плечи и гайда в путь-дорогу? Пойдем искать счастья…
Балагула печально взглянул на оживившегося приятеля и махнул рукой:
— С меня, пожалуй, толку уже не будет! Какой я теперь ходок! Иди один. Зачем тебе тут мучиться со мной, на самом деле…
— Что ты болтаешь?! — сердито оборвал его Шмая. — За кого же ты меня принимаешь? Столько были вместе, рядом, а не знаешь еще меня… Не знаешь… И повернулся же у тебя язык говорить такое!.. Разве оставлю я приятеля в беде?..
— В таком случае, дорогой мой, выскочи на минутку к лошадке и дай ей ведерко воды… Жаль ведь скотину… Она безъязыкая, не может просить… Пожалей, братец…
— Тьфу ты, пропасть! И чего ты привязался ко мне со своей клячей? Ты на себя лучше погляди, на кого ты стал похож? Краше в гроб кладут… О себе подумай!..
— Не хочешь идти, не надо… — промолвил балагула, слезая с койки и становясь на пол босыми ногами. — Не могу я так… Понимаешь, не могу! Животное… Бессловесная тварь… Не попросит сама.
— Тихо! Не шуми! — подбежал к больному Шмая и стал укладывать его в постель. — Глупый ты человек, помешался на своей лошадке!.. Ложись, я сам пойду, ладно уж… Только успокойся, прошу тебя… Иду, иду!..
В середине зимы лютые морозы вдруг сменились оттепелью. Днем, когда пригревало солнце и таяли на карнизах ледяные сосульки, казалось, что начинается небывало ранняя весна. Но до весны было еще далеко. Солнце и порывистые ветры пожирали снег, кромсали его на части, растапливали.
Эта неожиданная оттепель поставила Хацкеля на ноги. Он повеселел, приободрился, и через несколько дней его уже нельзя было узнать. Совсем преобразился, будто подменили его. Больше всего, кажется, радовался Шмая-разбойник. И не столько потому, что не нужно уже было ухаживать за больным, сколько из-за того, что не придется больше возиться с его лошадкой, которая просто осточертела кровельщику.
Его радовало, что приятель после такой мучительной болезни начинает все быстрее двигаться, поправляться неизвестно от чего. Он ходит на улицу, во двор.
— Ты, брат, — как-то сказал Шмая, — и вправду железный человек, если ухитрился из такой хворобы вылезть!.. Ведь одной ногой уже был на том свете… Счастливчик!..
— С твоей и с божьей помощью, Шмая, живу, — улыбнулся балагула.
— Да, видно, теперь ты уже долго жить будешь, коль такую болезнь перенес… Без знахарки, без доктора, без лекарств…
— Ты, братец, для меня самое лучшее лекарство, самый лучший доктор… Никогда, Шмая, не забуду твою доброту… Если б ты меня оставил одного, даже некому было бы за гробом моим пойти. А ты меня вырвал из рук малхамувеса — ангела смерти…
— Да что ты! Видно, так тебе на роду написано, вот и держишься на этом свете!.. Закон природы, что ли…
— Ого, Шмая, ты уже заговорил почти так, как наш Фридель-Наполеон!..
— Далеко куцому…
— А где теперь могут быть Билецкий и Юрко? Ушли с отрядом и как в воду канули…
— Кто его знает, где они теперь? — после долгой паузы проговорил Шмая. — Одно из двух: или воюют, или в подполье работают… Большевики — это такие ребята, что жизнь отдают за идею… Понимаешь, Хацкель, идея у них!..
— А что это такое — идея? С чем ее едят? — спросил балагула, и Шмая немного растерялся.
— Как? Ты не знаешь, что такое идея? Странно… Ну, я тебе сейчас объясню… Идея, значит… Ну, это даже сразу не объяснишь… Вот попробую на примере… Помнишь, прикатил к нам уполномоченный Петлюры и Центральной рады… Наговорил сорок бочек арестантов. Ну такое плел, что в голове не укладывается… Потом вышли к нему Фридель Билецкий, Юрко и натерли ему морду. Это и есть идея!.. Как тебе получше растолковать?.. Читал я еще на войне газету — «Окопная правда». Там подробно все описывалось про идею… Знаешь, что такое большевики? Ну чего ж ты мне голову морочишь?.. Большевики и идея — это одно и то же… Ясно?
— Вроде бы ясно. Только…
— Ну вот! — с облегчением вздохнул Шмая и почувствовал, будто гора у него с плеч свалилась.
И все же, пожалуй, больше всех на этой грешной земле обрадовалась теплым дням кляча Хацкеля. Чтобы взглянуть на солнце, ей вовсе не надо было выползать из сарая, а только задрать голову и сквозь ребра стропил смотреть на чистое небо и радоваться. До ее появления здесь хлев, как и соседние сараи, где некогда местечковые бабы держали дойных коров, был покрыт добротной соломкой. Но настали тяжелые времена, и исчезли, рассеялись по свету божьему веселые и болтливые местечковые молочницы, а нежданный гость — кляча балагулы Хацкеля — занял самый комфортабельный сарай и за зимние месяцы сожрал все сено, завалявшееся на чердаках, да к тому же и соседние соломенные крыши. Такие уж нынче гости пошли…
К сожалению, это не было ей на пользу. Захворала, как и ее хозяин, тоскуя без него. А к этому странному кровельщику, который ругал ее последними словами и всячески проклинал, никак не могла привыкнуть. То он забудет нарезать ей соломы, и она давится, мучится, то он не подумает налить воды, и она сгорает от жажды, а то не закроет за собой дверь, и сквозняк проберет ее до косточек.
Увидев своего настоящего хозяина, лошадка обрадовалась так, словно ей поднесли добрую порцию овса или сена. Свою радость она выражала на свой лад: что было силы заржала, но, обессилев, плюхнулась на землю, а потом стала качаться по земле, как лошонок на толоке весной. Она стала дышать, как паровоз, и, казалось, вот-вот испустит дух.
— Эй, Шмая! — испуганно закричал Хацкель. — Иди скорее сюда, посмотри на моего кормильца… Где же ты, разбойник?
— Ну вот, начинай все сначала! А я, грешным делом, думал, что уже отдохну немного от вас обоих, — сказал Шмая, переступая порог сарая.
— Посмотри, что стало с лошадью, погибель на всех врагов наших! — со слезами говорил балагула. — Боюсь, что это уж не жилец на этом свете… Какая лошадь была! Вся моя надежда…
Они немало помучились, пока выволокли клячу из сарая, таща ее за хвост и гриву, подвесили на крепкой веревке меж двух акаций, чтобы она привыкла стоять на ногах и между делом щипала кору со стволов.
С первым она справлялась совсем неважно, еле держалась на ногах, но зато бойко принялась обдирать кору пожелтевшими зубами. Она так основательно обглодала стволы, будто акации и появились на свет божий только для того, чтобы кляча Хацкеля грызла их.
А солнце, ни на что не обращая внимания, делало свое дело: пригревало, растапливало снег, обнажало прошлогоднюю зеленую травку. Приятно было сидеть на завалинке, курить и мечтать.
Шмая достал кусок газеты, вывернул карман, собрал там перемешанные с пылью остатки самосада, свернул цигарку и протянул приятелю:
— Возьми, Хацкель, закури и мне тоже оставь…
Тот кивнул головой, высек кресалом огонь, прикурил и после долгой паузы глубокомысленно сказал:
— Да, Шмая, смотрю я на тебя и не узнаю: ты это или не ты?
— Почему же ты меня не узнаешь?
— Зарос ты, как сатана… И седина на висках пробивается… А ты ведь еще совсем молодой человек…
— Ерунда! Седина, брат, это как пена, которая остается на берегу после сильной бури. А мы прошли через такую бурю и натерпелись горя, кажется, за внуков и правнуков…
Он махнул рукой: мол, нечего растравлять раны.
Немного помолчав, Хацкель ощупал себя и сказал:
— И похудел же я!.. Кожа да кости…
— Что ж, и это неплохо, — улыбнулся Шмая. — Были б кости, а мясо будет! Наш кашевар из третьей роты Степа Варивода говорил, бывало: «Вы мне только костей давайте побольше, а борщ я как-нибудь сам сварю…»
Лицо Хацкеля сразу оживилось:
— Эх, был бы тут с нами твой Степа Варивода да насыпал бы нам в котелок горячего борща с мясом да гречневой кашки, другое дело было бы…
— Перестань, не раздражай! — облизывая сухие губы, перебил его кровельщик. — Чего захотел!.. Хоть бы шрапнели поесть, сухарика… Нужно, пожалуй, сходить к Михайлу Шевчуку в Петривку… Может, разживемся картошкой. Да, я обещал починить ему крышу… Но никак не вырвусь. С тобой возился и с клячей твоей.
— Ничего, теперь я уже человек. Вот только поправится моя конячка, тогда заживем, как у бога за пазухой… Будем ездить, она нас будет кормить…
Шмая удивленно пожал плечами:
— Вот чудак!.. Она будет нас кормить?.. Где же ты видел, чтобы лошадь человека кормила? Я вот до сих пор думал, что человек лошадь кормит…
— Язык у тебя без костей… Давай без шуток!.. Скоро поправится лошадка, и заживем мы припеваючи…
— Не говори гоп, пока не перескочишь. Мне кажется, что твоя кобылка скоро ноги протянет… Что ж, меньше хлопот будет…
— Типун тебе на язык! И что ты за человек, не пойму! Когда ты уже будешь разговаривать по-серьезному? Ей-богу, не встречал еще таких, хоть столько лет сижу на облучке и немало людей повидал на своем веку…. Весь мир плачет, стонет, а ты, разбойник, все шутишь и смеешься. Для тебя все трын-трава…
— Что ж, я не в ответе за то, что делает весь мир… Если б мир у меня спросил совета, как жить миру, я, может быть, кое-что и сказал бы… Но пока меня не спрашивают, я имею право жить, как мне нравится… — И, подумав немного, продолжал: — Знаешь, приятель, если бы ко всем нашим бедам и лишениям прибавилась еще меланхолия, нам бы оставалось лишь одно: петлю на шею — и конец… А человек и так очень мало живет на свете. И живет один раз. Уныние точит его душу, как червь яблоко. Вот и не надо допускать его к своей душе…
Хацкель смотрел на товарища широко открытыми глазами. «И черт тебя знает, разбойник, — думал он, — откуда у тебя такие мудрые слова берутся, если ты ни в каких гимназиях и семинариях не обучался?..»
Шмая пошел в дом, покопался там несколько минут и вернулся со своим взбухшим солдатским мешком. Здесь было все его имущество, с которым он теперь не расставался. Снова сел на завалинку и сосредоточенно начал искать бритву, которой давненько не пользовался. Надо было сбрить бороду, а то, в самом деле, зарос, как зверь.
Он вытащил помазок, бритву и натолкнулся на потертый конверт, в котором лежали пожелтевшие письма и фотография молодой черноглазой женщины.
Лицо Шмаи на миг осветила улыбка, но тут же исчезла. Он хотел было спрятать карточку, но Хацкель уже протягивал к ней руку:
— Не прячь. Дай-ка взгляну…
Рассмотрев фотографию, балагула почесал затылок и лукаво подмигнул:
— Да, что и говорить, хороша бабенка… Верно, солдатская любовь?.. Где-нибудь в походе подцепил душечку?
— Нет…
— А кто ж она? Расскажи!.. Думаешь, поверю, что ты три года с гаком на фронте был, весь мир прошел и остался ангелом божьим, девок не прижимал, в гречку не прыгал? Ни за что не поверю!..
— Эту женщину я в глаза не видел… Вот только на карточке…
— Рассказывай басни!.. — ухмыльнулся Хацкель. — Если б я в пути такую встретил, думаешь, прошел бы мимо?
— Да что ты ко мне привязался! — в конце концов рассердился Шмая. — Говорю же, что никогда ее в глаза не видел. Это жена моего фронтового друга, Корсунского… Вместе с ним в окопах лежали…
— Интересно!.. А как же его жена попала в твой ранец? Ох, разбойник, не хитри! Скажи правду…
Слова приятеля возмутили кровельщика.
— Не люблю, когда у человека мысли грязные!.. Нехорошо это, — проговорил Шмая, вырвав у него из рук карточку. Молча спрятал ее в солдатский ранец, развел в чашечке мыло и, намылив щеку, начал осторожно бриться.
Хацкель сосредоточенно следил за тем, как ловко Шмая скребет физиономию, и после долгой паузы сказал:
— Тоже нашел время прихорашиваться. Больше тебе, видно, думать не о чем!.. Ты это для бабенки, что на карточке, стараешься, а? — И, подмигнув, добавил: — Горячая, видать, бабенка, погулять бы с такой и теперь не помешало бы!.. И помирать не жалко!..
— Не смей так говорить! Она честная женщина и мать. Ты ей в подметки не годишься, грубиян. И если ты еще хоть одно плохое слово посмеешь о ней сказать, ей-богу, побью!..
— Тише! Не кричи! Не трогал я ее, — оправдывался Хацкель. — Чего ты на меня набросился? И ты не забывай, что женщин не трудно найти, а вот верного друга…
— У тебя, брат, мозги набекрень, — сурово глядя на него, сказал взволнованный кровельщик. — У тебя всякие глупости на уме, а у меня, как посмотрю на эту карточку, душа от боли разрывается. Тебе, я вижу, ничего показать нельзя. О серьезных, душевных делах с тобой не поговоришь.
Заговорились приятели и не заметили, как кляча в это время богу душу отдала. Хацкель бросился к ней, стал тормошить, звать Шмаю на помощь, будто тот мог воскресить ее. Но Шмая был занят бритьем и только махнул в ответ рукой:
— Дай скотине спокойно издохнуть. Не мучь ее…
Хацкель, опустив руки, постоял около лошади несколько минут, потом подошел к завалинке и, глубоко опечаленный, сел рядом с приятелем.
— Не тужи, брат! — сказал тот, когда закончил бритье и лицо его совершенно преобразилось, стало молодым и приятным. Оно, правда, немного вытянулось, щеки впали, но глаза по-прежнему блестели задорным блеском, а лихо закрученные усы придавали нашему разбойнику вид бывалого солдата, только что пришедшего с фронта на побывку.
— Шмая, дорогой мой, — не сдержался балагула, с восхищением глядя на него. — Да ты прямо-таки красавчик, жених!.. Теперь за тобой все девки бегать будут…
— А как же! — важно проговорил кровельщик. — Зачем же нам ходить с бородами, как нищим? Погоди, сейчас и ты у меня побреешься, как миленький! Ведь ты всего на несколько лет старше меня, а уже на черта похож. Твоя рыжая борода очень старит тебя. Это никуда не годится! Глядя на тебя, можно подумать: старая калоша!.. Возьми побрейся…
— Не морочь мне голову! И сам я бриться не умею… Что я, цирюльник? И вообще борода мне не помеха!..
— Сразу видно, что ты служил в обозе!.. Какой это солдат, если бриться не умеет? Разве на фронте парикмахеры за нами ходили: «Не желаете ли побриться?» Сами скреблись… Ну ладно, подставляй-ка свою бороду, мигом обкарнаю… И физиономию поскребу. Перед дорогой это необходимо…
— Перед какой дорогой? — удивленно уставился на него балагула. — Что ты болтаешь? Разве можно все бросить на произвол судьбы и потащиться неизвестно куда?.. Совсем сдурел человек!
— О чем ты беспокоишься, Хацкель? Твоих дворцов никто не захватит, а твои сахарные заводы обойдутся и без тебя… Грешно в такое время сидеть здесь сложа руки!
— Не пойму я тебя! Как можно так легко бросать дом, землю, на которой прожил всю жизнь?
— Мой дом теперь — вся Россия! Можем жить, где хотим, и никто нам слова худого не имеет права сказать. Свобода!.. Правда, пока еще будет настоящая свобода, придется еще всего натерпеться. И повоевать надо будет с контрой… Но это нас не должно пугать. Мы с тобой теперь вольные птицы, без семей, без крыши над головой. Терять нам нечего, а найти мы кое-что можем!..
Шмая порывисто вскочил на ноги, сгреб с карниза немного снега, вымыл лицо, вытер тряпкой и, направив бритву о ремень, быстро намылил лицо приятелю:
— Только не вертись, сиди спокойно!
— Сдурел, разбойник! А так разве я тебе не нравлюсь?
— Не нравишься! Уходим в большой мир. Будем пробираться туда, где уже установилась Советская власть, а туда мы должны явиться чистыми, опрятными, ясно тебе?
— У меня, Шмая, такое горе… Последняя лошадка издохла… Что я теперь сто́ю, когда остался с одним кнутом?.. Мне бы теперь деньжонок раздобыть… Вокруг много брошенного добра, прибрать бы это все к рукам и обзавестись хорошим хозяйством… Тогда я и без твоей свободы и без твоей власти проживу…
Шмая посмотрел на него и покачал головой:
— Эх ты, мелкая у тебя душа! За старое цепляешься?.. Говорил же я, что у тебя мозги набекрень… Куда ты гнешь, дурак? Видно, жизнь тебя еще ничему не научила… — И, подумав немного, добавил: — Конечно, известно: как волка ни корми, он все в лес смотрит…
— Да чего ты разошелся! Я просто так сказал… Ты не сердись…
— Нет, Хацкель, такие разговоры мне не нравятся… С такими мыслями далеко не уедешь. Нет в тебе понимания, желчь в твоей крови завелась, а это плохо… Советская власть, коммуна этого не потерпят…
— Поздно меня учить! Каким родился, таким и умру…
— Нет, брат, мы с тобой, вижу, сватами не будем! Разные у нас мысли… С таким спутником опасно двинуться в далекий путь… Ты еще осрамишь меня перед всем миром…
При мысли, что он может остаться здесь в одиночестве, Хацкелю стало страшно, и он, помолчав, сказал:
— Что ж… пусть будет по-твоему! Постараюсь на людях не срамить тебя. Знаю, что ты лучше разбираешься в политике… — И, похлопав Шмаю по плечу, добавил, задорно ухмыляясь: — Эх ты, разбойник, разбойник!.. Не человек, а какой-то колдун! Уж и я начинаю соображать, что ты прав… Ладно, пойдем с тобой в большой мир… Посмотрим, как нас там встретят. Терять нам и вправду нечего. Пойдем, пожалуй…
Шмая долго молчал, погруженный в свои тревожные думы. Он все старался намылить балагуле бороду, но безуспешно.
— Не вертись, пожалуйста! — повелительно сказал Шмая. — Несколько минут терпения, и я приведу тебя в божеский вид… Ну, посиди спокойно. Вот так… Потерпи немного, и будешь у меня как огурчик! Никто, глядя на тебя, не посмеет сказать, что ты балагула. Подумают: министр, артист погорелого театра!.. Чего зубы скалишь? Не смейся! У нас на позиции было заведено: перед наступлением, перед атакой мы хорошенько умывались, брились, стирали свои гимнастерки, чтобы враг видел: нам на него наплевать, мы его не боимся!.. А ежели уж, не приведи господь, пуля заденет, чтоб и на тот свет явиться в полном порядке, приличным человеком…
— Ой, осторожно! Что у тебя за бритва? Дерет так, что с ума сойти можно… Это не бритва у тебя, а секач! Изуродуешь ты меня, разбойник!.. Погоди, дай хоть передохнуть! — умолял Хацкель.
Но Шмая, не обращая внимания на его вопли, продолжал усердно орудовать бритвой:
— Сиди и помалкивай! Каждый солдат должен сам уметь бриться, особенно перед парадом… А теперь в зеркальце посмотри. Совсем другой компот!.. А то отрастил бороду, да еще рыжую к тому же… Все! Умойся!.. Теперь повяжи свой кушак с кистями. Надень сатиновую рубаху до колен и кнут в руки возьми… Вот ты и готов в путь-дорогу!
К вечеру мороз затянул ледком лужицы. Похолодало… Солнце только село, а приятели уже натопили печку, легли рядышком на полу, накрывшись старым сенником, будто между ними никакой ссоры и не было. Вскоре они крепко уснули.
Глубокой ночью Хацкель проснулся и стал будить товарища:
— Шмая, голубчик, ты спишь?
— Сплю!.. А что случилось? — сквозь сон спросил тот.
— Думал, что не спишь, и хотел кое о чем спросить…
— Ну спрашивай, только скорее. Спать надо!
— Собственно говоря, ничего не случилось… — осторожно сказал Хацкель, боясь рассердить приятеля. — Сон мне приснился… И я хотел, чтобы ты его разгадал…
— Что я тебе, гадалка? Разбудить человека среди ночи!.. Давно так сладко не спал, а тут ты на мою голову… Ну говори, что снилось!
— Ох, не спрашивай! Она, она мне приснилась, та, что у тебя на карточке… Эта черноглазая. Ох и растревожила она меня, не приведи бог… Давно такого не было… Ну и краля! Откуда ты такую взял?
— Тьфу, сатана! Пристал как банный лист… Говорил же я тебе человеческим языком, что я ее никогда в глаза не видел. Объяснял же… Это жена моего фронтового друга Корсунского. В одном отделении, в одной роте служили. Из одного котелка щи хлебали. Ну, что еще тебе сказать?.. Понимаешь?..
— Понимаю! А что же, я не понимаю? — осторожно проговорил Хацкель. — Но ты, кажется, хотел мне рассказать, откуда к тебе попала ее карточка…
Шмая молчал, хоть чувствовалось, что он встревожен. Он пытался снова уснуть, но сон не шел. Он поднялся с пола, стал искать табак, но, не найдя нигде ни крошки, сел на свою постель. Обняв руками колени и глядя в окно на светлые облака, окружившие яркий диск месяца, он задумчиво промолвил:
— Долго рассказывать…
— Ну и что ж? Долго так долго, времени у нас хватит, — отозвался Хацкель. — Просто не узнаю тебя! Раньше, бывало, и не просишь, а ты рассказываешь — всякие истории сыплешь, как из мешка… Всегда веселил людей, а теперь…
— Да, было такое, — после долгой паузы сказал Шмая. — А теперь не до басен мне. Тяжело на душе… Вспомнил своего друга Корсунского, его вдову, что на карточке…
— Так она уже вдова?
— Вдова… Сколько теперь вдов!.. Да. Шел тогда третий год войны. В роте осталось людей — по пальцам можно было пересчитать… Долго ждали пополнения, а его все нет и нет… Но вот пригнали новичков, еще не нюхавших пороху. Был среди них один высокий, крепкий, как дубок, парень, с большими синими глазами. Тихий такой, слова лишнего из него не вытянешь. С первого дня прилепился он душой ко мне, ни на шаг от меня не отходил. Ну, известное дело, я помогал ему, чем мог, рассказывал, что к чему. Военной выучки у него не было никакой. Сказали ему: там, в бою, научишься и стрелять и ходить в атаку. Пришлось мне его обучать этой мудрой грамоте — как людей убивать, хоть самому эта работа осточертела… Куда лучше по крышам с молотком и ножницами лазить… Но что поделаешь, враг на тебя прет — и коли штыком, бей прикладом…
Немного странный был этот новичок, совсем на солдата не похож. Идем с ним лесом, полем, я никакой красоты нигде не вижу, а он всем восхищается. Увидит, как хлеба растут или там подсолнух, — весь аж светится. Очень уж природу любил. А когда увидел, как мы топчем хлеба, как сады после артналета превращаются в обгоревшие скелеты, слезы у него на глазах выступили.
Не успел я сначала расспросить, кто он, откуда, — не до того было. Все время шли бои. Но когда немного стихло, тогда мы с ним и наговорились вволю… Хороший человек, хоть и странный. Подумай только, Хацкель! Лежим мы как-то в траншее, а он увидел цветок за бруствером, высовывается, срывает его и прижимает к сердцу, целует.
— Дурак! — кричу я ему. — Лучше хорошую девку обнимать!
— Точно такие цветочки, — отвечает он, — растут у нас, на Ингульце, в Таврической губернии… Ты что-то про девку говорил? Да у меня дома такая женушка осталась, что лучше и на всей земле не найти… — И тут вынимает он из карманчика ту карточку, что ты у меня видел…
Да, много он рассказывал о своей жене и о двух ребятишках… В еврейской колонии они живут.
— А это что такое — колония? Что-то не слыхал я… — перебил его балагула.
Шмая бросил на него удивленный взгляд:
— Эх ты, дубина! Вижу, Хацкель, разбираешься ты в истории как свинья в апельсинах. И как только ты прожил на свете, когда, кроме клячи своей и кнута, ничем не интересовался? Наверно, так никогда и не заглядывал в книжку или в газетку?… Было это, кажется, дай бог памяти, не то при Екатерине, не то при Александре… Позаботились цари о нашем народе и издали высочайший указ: изгнать наших единоверцев из родных сел и деревень и переселить их в Таврическую губернию. Были там такие забытые богом степи, которые еще не знали, что такое лопата, борона. Там только бурьяны росли, чертополох, пырей… Вечные суховеи. И земля каменистая, черт знает, что за земля. И людей там не было, только волки водились…
Ну, в один осенний день приступили жандармы к работе. Стали гнать тысячи семей с их насиженных мест. Этапным порядком гнали, как арестантов. Шли по раскисшей дороге женщины, мужчины, дети, старики. Падали на дороге, гибли от голода и холода, от разных болезней. Притрусят кое-как землей мертвецов, чтобы волки не растерзали их тела, и идут дальше. Подгоняют их нагайками жандармы… Сам знаешь, этого добра, слава богу, в России было в избытке при всех царях…
Наконец пригнали переселенцев в эту дикую каменистую степь и сказали им: «Живите здесь. Если камни вас прокормят — ваше счастье…»
И вот десятки тысяч обездоленных людей, голых, босых, измученных, начали устраивать свою жизнь заново. Из камыша и бурьяна соорудили шалаши, вырыли землянки, кое-как разместились и начали распахивать эту землю. Другого выхода не было. До города далеко, до бога — высоко, да к тому же им запрещалось ходить куда-либо на заработки…
Несколько лет обрабатывали люди землю, а суховеи все развеивали, жаркое солнце все сжигало. Разбили сады и виноградники, но что толку? Жди, пока они дадут плоды! Колонисты гибли, как мухи. Видно, на погибель пригнали их в эти дикие степи…
Но люди тут были напористые. Добились своего! Заставили землю родить хлеб, а виноградники и сады — давать плоды. Узнали об этом помещики Демидовы, Курчинские и холера знает, как их там звали, примчались туда с жандармами, стали сгонять евреев с этой земли. А колонисты взялись за топоры и вилы и пошли на жандармов.
Много крови пролилось в степи. Но переселенцы не отступили.
Так из года в год шла страшная драка. Переселенцы уж послали ходоков в Петербург, к самому царю. А там над ними только посмеялись, и вернулись они ни с чем. Тогда поняли колонисты, что должны надеяться только на себя. И они встали горой за свою землю, за свои сады и виноградники.
Тут помещики обратились в суд, жалуются, что их, мол, ограбили, захватили их земли. И царский суд присудил: вернуть землю помещикам… Но когда явились отряды жандармов забирать землю, снова их встретили топорами, вилами, лопатами. Снова пролилась кровь на этой земле. Но никакая сила не могла изгнать отсюда колонистов…
А помещики не успокаивались. Писали, жаловались, угрожали расправой. Суды не прекращались и длились до самой революции. Она и решила, кому принадлежат степи, сады, виноградники…
Шмая вытер рукавом взмокший от пота лоб, закурил и после короткой паузы продолжал:
— Ну вот, в тех колониях и жил мой дружок Корсунский… Там его деды-прадеды трудились. Это они первыми вспахали дикую степь, это они шли с топорами против жандармов, судились с помещиками и отстояли свой дом, свой кусок хлеба… Тихий человек был Корсунский, а смелый. В первом же бою заслужил «Георгия». Да вот ранило его смертельно осколком снаряда. Кое-как под страшным огнем подполз я к нему, быстренько перевязал, хотел дотащить до лазарета, но огонь был такой плотный, что нельзя было с места двинуться, голову поднять… Лежим мы рядом, я ему протягиваю баклажку с водой. Он глотнул и посмотрел на меня. Боже, что это был за взгляд!.. Я уже насмотрелся за три года, как умирают люди, и сам несколько раз умирал, но то, что я увидел тогда, словами не передать… Клянусь тебе, Хацкель, когда я увидел, как кончается этот человек, я подумал, что уж лучше бы мне умереть… Эх, жизнь солдатская!.. Несколько минут назад лежали мы в траншее, курили цигарки, грелись на солнышке, шутили, злословили, говорили о бабах. Корсунский приглашал приехать после войны к нему в колонию, в гости или навсегда. Работа там, мол, найдется. И вот они, солдатские мечты… Ты предполагаешь, а бог располагает. Один осколок, и все… Дал я ему глотнуть еще водички, а он слабеющей рукой отодвигает баклажку мою и говорит, еле шевеля губами:
— Прощай, дорогой Шмая, прощай… Не увижу я больше Ингульца… Умираю, а за что — сам не знаю… Там, на Ингульце, в колонии, живет моя жена, Рейзл звать ее. И двое мальчуганов… Плохо им будет жить без кормильца… Ой как плохо… Может, бог даст, ты, Шмая, уцелеешь в этой мясорубке, хоть напиши моей Рейзл… А если придется тебе когда-нибудь побывать на Ингульце, зайди к моим… Скажи, чтобы меня не ждали… Не суждено мне вернуться к жене и детям…
Больше, как ни старался, я не мог разобрать его слов. Это были не слова, а предсмертный хрип. Но вот, уже совсем безжизненной рукой, он с трудом вынул из кармана маленький узелок, окровавленный, мокрый:
— Спрячь… Передашь им, если… Ингулец… Колония… Рейзл….
Больше Корсунский не произнес ни слова. Синие глаза его навеки закрылись. Кончил свою жизнь молодой, сильный, благородный человек… Видно, крепко любил он эту самую Рейзл, если умер с ее именем на устах…
— Ну, а дальше что? — спросил Хацкель, который слушал приятеля, затаив дыхание.
— Дальше известно… — продолжал Шмая. — Вокруг ад кромешный, голову нельзя поднять. Да что тебе рассказывать! Сам небось был в том аду и хорошо все знаешь… Я прижался к застывшему телу Корсунского, и кажется мне, что в тот вечер тело друга спасло меня от пуль… Я лежал так, пока стемнело и немного затихло. Тогда я дал себе слово: если выберусь живой из этого переплета, непременно разыщу жену и детей Иосифа Корсунского, помогу им, чем смогу. Я снял с его шеи медальон, в котором должна была лежать его солдатская грамота: где жил, кто у него есть из родных, как их зовут. Но ничего этого я там не нашел. Развернул узелок. В нем была вот эта фотографическая карточка и несколько писем от жены. Да за время походов все стерлось, вымокло под дождем, и адреса я разобрать не смог. Точного адреса и у ротного писаря не нашел. Вот и все, что осталось после моего фронтового друга: фотография жены, несколько листочков писем, заржавевший медальон — солдатская грамота на тот свет…
С тех пор и бродит со мной по белу свету карточка незнакомой женщины… Клятву, которую я дал себе в тот страшный вечер, я не забыл. Но как ее выполнить? Удастся ли сдержать слово, когда такие дела пошли на божьем свете…
Шмая не заметил, как наступил рассвет. Хацкель подошел к печурке, растопил ее, бросил в огонь несколько картофелин, разломил оставшуюся краюху хлеба на две части, раскусил пополам единственную луковицу и протянул половину приятелю:
— Эх, дорогой мой Шмая-разбойник, ничего не поделаешь. Это и есть жизнь… — задумчиво сказал Хацкель. — Тяжело, конечно, но если мы примем к сердцу, взвалим на свои плечи горе всего мира, нас, ей-богу, не хватит…
Горькая улыбка промелькнула на губах Шмаи:
— Не подымешь, брат, эту тяжесть!.. Но живые должны взять на себя заботу о несчастных вдовах и сиротах. Ведь то, что случилось с Корсунским, могло случиться и со мной и с тобой… Тот осколок, который лишил его жизни, не долетел до меня всего на каких-нибудь полвершка…
— Все это хорошо, — перебил его Хацкель, — но первым делом давай перекусим, чем бог послал. Как это там говорится в священном писании: «Перед трапезой не лезет в голову никакая молитва…»?
Перекусив, Шмая накинул на плечи свою старую дырявую шинель, нахлобучил на голову солдатскую фуражку с не снятой кокардой, взял на плечи мешок и испытующе взглянул на приятеля, который собирался в путь явно без всякой охоты.
— Что-то больно долго, Хацкель, собираешься, словно барыня на роды… Давай скорее! Доброе дело всегда надо начинать спозаранку, — нетерпеливо бросил ему Шмая.
— Не торопись… Никуда мы не опоздаем… — недовольно пробурчал Хацкель. — Никто нас в шею не гонит, и никто нас нигде не ждет…
Он медленно, лениво натягивал на себя свой изодранный полушубок.
— Не яблоко съесть… В далекий путь собрались. И в страшное время. А ты не даешь даже подумать…
— А что тут думать? — спросил Шмая. — Мозги уже высохли от всяких дум. Перед нами весь мир настежь открыт…
— Плюет на нас этот мир с высокой колокольни!
— Ты, Хацкель, так про мир не болтай!.. Грех так говорить!
— Какой там грех! — огрызнулся балагула. — Чего стоит такой мир, где потомственный балагула должен топать пешком, а замечательный кровельщик сидеть без работы, глядя на покореженные крыши, как кошка на сметану, не иметь крыши над головой!..
— Ничего! Мы пойдем к Советской власти. Судя по тому, что я об этой власти слышал, она нам сродни. Ну, брат, пошли! Просидел ты всю жизнь на облучке, теперь попробуй на своих на двоих пройтись. Другие времена настали!
Выбравшись на околицу, безлюдную и пустынную, путники остановились. Дорогу им перебежала одичавшая кошка.
Хацкель покачал головой. Видно, нужно возвращаться назад. Плохая это примета…
Но Шмая-разбойник только весело махнул рукой:
— Чепуха, брат! Бабьи страхи! Сколько лютых псов нападало на нас, и они не смогли нас остановить, так теперь нас остановит какая-то паршивая кошка? Ну-ка, человек добрый, как ты это, бывало, своим лошадкам кричал, когда в гору они тащились: «Гайда, погибель на врагов наших! Пошли, мальчики, веселее!» Так, кажется?
Балагула ничего не ответил и, недовольный, сердитый, поплелся вслед за товарищем.
Они шли мимо дубового леса, то и дело оглядываясь на опустевшее местечко, до боли родное и любимое, где сейчас, кроме родных могил, ничего уже у них не осталось. Здесь прошли их лучшие годы. Но здесь и хлебнули они столько горя, что его хватило бы на три жизни…
Дорога вела в Петривку, в село, что лежало на полпути к железнодорожной станции. Шмая решил зайти к Михайлу Шевчуку и к Ковалихе попрощаться. Он не знал, успеет ли починить им крышу, но считал, что должен сказать на прощанье несколько хороших слов. Добрые люди, они пришли на помощь погорельцам в самые трудные минуты. Этого нельзя забыть. Надо повидаться, проститься со старыми друзьями. Кто знает, доведется ли свидеться с ними когда-нибудь.
Вечерние сумерки уже окутали верхние этажи домов и церковные купола, когда к похожему на тифозный барак деревянному киевскому вокзалу подполз эшелон, составленный из теплушек и замызганных классных вагонов с выбитыми окнами, с прошитыми пулями и осколками стенами и крышами.
Вагоны были до отказа набиты беженцами. Не меньше людей устроилось на крышах. Среди них примостились и наши старые знакомые — Шмая-разбойник и его спутник. Оба продрогли, потеряли свой бравый вид. И немудрено. Они сидели, прислонившись к трубе, откуда валил дым, и так почернели, что родная мать не узнала бы их. И все же они были счастливы. Ведь до того, как они попали сюда, им пришлось пройти пешком немало верст. И то, что на одной из глухих станций набрели на этот эшелон, тащившийся как черепаха, и нашли на крыше местечко, они считали наградой за все свои испытания.
Через каждые несколько километров поезд останавливался, и приходилось бежать в лес рубить дрова, так как без дров паровоз наотрез отказался двигаться дальше. Не раз бандиты обстреливали поезд, и путники мысленно прощались с жизнью.
Хацкель каждый раз ругал приятеля последними словами: зачем, мол, они пустились в такое опасное путешествие? Но Шмая твердил свое:
— Все, брат, к лучшему. Доберемся как-нибудь. Язык до Киева доведет.
Так они и ехали. Голодные как волки, они утоляли голод басней, веселым рассказом кровельщика, а жажду — снегом и ледяными сосульками, которых было здесь, на крыше, в избытке.
Долго, бесконечно долго тащился эшелон. Даже не верилось, что он когда-нибудь доберется до Киева. Не раз Хацкель предлагал все бросить, дойти до какой-нибудь деревушки и пожить там до весны. Но Шмая и слышать об этом не хотел. Не такой это человек, чтобы остановиться на полпути, испугаться невзгод и лишений. Хуже бывало, и не отчаивался. А тут впереди маячил заветный Киев — огромный город, куда со всех сторон тянулись люди в поисках счастья, работы, справедливости…
И теперь, когда поезд подполз к занесенному снегом перрону, кряхтя остановился и люди ринулись к дверям вокзала, откуда валили облака пара, Шмая просиял. С трудом оторвав от трубы окоченевшие пальцы и толкнув локтем озябшего приятеля, стал спускаться с крыши, крикнув:
— Ну, дружок, кажется, кончились наши мытарства!..
— Да, можно поблагодарить господа бога за его милосердие к нам…
— Ой, кажется, рано еще благодарить его… — снимая с усов примерзшие сосульки, молвил Шмая. — Кажется мне, что кончилась первая порция наших мучений, а теперь начинается вторая!
— Типун тебе на язык! — пробурчал явно недовольный балагула. — Мало нам страха пришлось испытать в дороге? Еще накличешь на нашу голову новую беду!.. Говорил я тебе: сиди дома и не рыпайся, а тебя понесло черт знает куда и зачем. И я, дурак, с тобой потащился…
— Хватит скулить!.. — усмехнулся Шмая. — Не пойму, что с тобой делается, никак тебя не раскушу… Ведь ты балагула по профессии и по призванию… Так сказать, вечный путешественник. А тут бесплатно тебя везли, и ты еще недоволен! Просто горе мне с таким попутчиком! Представляю себе, как измучился бы человек, пустившийся с тобой в кругосветное путешествие…
— Опять за рыбу гро́ши!.. — оборвал его Хацкель. — Ты мне лучше скажи, куда это мы прибыли? Неужели в самый Киев?
— А куда ж еще? На луну, что ли? Разве не видишь, какие здесь высокие дома, какие колокольни?..
— Интересно все-таки, какая теперь тут власть?
Шмая пожал плечами:
— Спроси что-нибудь полегче… Откуда мне знать? Вот пойдем помаленьку в город, там все разузнаем… А если нас к тому же нагайками встретят, сразу почувствуем, какая власть… Главное, что мы уже на земле, а не на крыше, и кости у нас пока целы.
— Ну, слава богу, что приехали на место… Можно бы и молебен отслужить…
— Смотри, как бы по нас панихиду не служили!
— Брось свои дурацкие шуточки! Сыт ими по горло… Значит, в самый Киев прибыли?..
— Опять двадцать пять! Ну сколько можно повторять одно и то же? Конечно, в Киев. А куда же? В Брембеливку? Разве не видишь, какие тут дома?
— Дома хороши, а вот вокзал что-то очень на конюшню смахивает… Не могли губернаторы построить приличное здание? Денег у них не хватало?
— Не твоя забота! Пошли скорее в помещение! Может, согреемся там. Совсем окоченел я.
Хлынувшая со всех сторон людская волна внесла их в помещение вокзала.
Балагула был прав. Длинный, с низким потолком барак и в самом деле напоминал огромный запущенный сарай, в который загнали немыслимое количество беженцев, раненых, солдат на костылях, потрепанных панов и потерявших свой былой блеск офицеров. Здесь стоял такой шум, что можно было сойти с ума. А воздух — хоть топор вешай…
— Ну, Хацкель, живем, брат, живем! Ура!.. — воскликнул Шмая, когда их обоих прижали лицом к влажной деревянной стенке, по которой разгуливали усатые тараканы. — Сердись не сердись, а раз благополучно добрались сюда, значит, суждено нам еще пожить на этом свете. На что мы теперь можем пожаловаться? С воинской службы, слава аллаху, вернулись благополучно. А теперь еще в поезде привезли бесплатно, чего нам еще не хватает? Дали бы только пожрать, а то скоро тебя съем, хоть ты, верно, не очень вкусный…
— Опять шутишь, разбойник? Давай все же как-нибудь выбираться отсюда, а то задохнемся в этом раю… Но куда мы теперь двинемся?
— Как это — куда? Ясное дело, в город!..
— Я понимаю, что в город. Но прежде давай расспросим, какая там власть… Мне что-то не нравится вся эта карусель… Посмотри налево: сидит на мешках какой-то с эполетами, а у соседа его на макушке гусарская фуражка. В правом углу пьяный казачишка бушует. А у дверей — целая орава синежупанников… Мешочники спят на узлах, а у стены какая-то девка рожает… Весело, ничего не скажешь!.. Вот и поди разберись, что происходит в городе и кто там верховодит…
— Да-а… — вздохнув, ответил Шмая. — В самом деле, все это смахивает на корабль без руля… Без руля и без ветрил… А все же долго раздумывать нам нечего. Пошли!..
И Шмая-разбойник стал пробиваться к выходу.
— Не спеши! Послушай моего совета, — негромко сказал балагула, хватая его за рукав. — Подумать надо… Говорят же люди: не зная броду, не суйся в воду. Если б можно было идти сейчас в город, разве торчала бы здесь вся эта публика? Что им, очень интересно тут рожать? Есть какая-то причина, раз не идут в город…
— Может, поезда ожидают, куда-то уезжают…
— Не уезжают, а бегут… Неспроста… Верно, новая власть подходит, коли эти, с эполетами, и синежупанники сматывают удочки…
— А нам какое до них дело? Пусть бегут, а мы пойдем в город!
Пока путники пробились к выходу, их много раз прошиб пот.
Шмая никогда в жизни не видел такой пестрой толпы. И кого тут только не было! И перепуганные насмерть купцы, и поблекшие барыни, чиновный люд, потаскухи, пьяные казаки; грабители, карманщики шныряли повсюду в поисках легкого хлеба. Светопреставление! Со всех сторон доносились пьяные крики, визг женщин, мольбы о помощи.
Шмая облегченно вздохнул, когда выбрался на свежий воздух. Он опустился на деревянные ступеньки. Надо было передохнуть и собраться с мыслями.
Несколько минут он сидел, подперев рукой подбородок, и смотрел в сторону города. Хацкель не сводил с него глаз, ожидая, что же решит Шмая-разбойник. Этот большой город внушал балагуле непонятный страх. Видно, придется делать то, что скажет кровельщик. Как-никак, человек кое-где побывал, знает жизнь, разбирается в любой обстановке. К тому же он большой упрямец. Скажет слово, не отступится ни за какие блага.
Но на этот раз Шмая долго не мог принять какое-нибудь решение. А тут еще стало темнеть. Со стороны города доносился глухой шум. Изредка слышались выстрелы, взрывы. Как тут решить, что делать и куда идти?
Не зная, как поступить, он пока что присматривался к людям, заполнившим всю привокзальную площадь. Справа, у самых ступенек, он увидел на снежном сугробе пожилого толстячка с сизо-багровым лицом, с длинными рыжеватыми усами, в изодранном жандармском мундире без погон. Тот напевал себе под нос не то бравурный марш, не то «Боже, царя храни…», пытался стать на ноги, но тщетно. И все же после нескольких неудачных попыток он с горем пополам поднялся, расстегнул ворот кителя и, обведя пьяными красными глазами сидевших на ступеньках людей, остановил свой взгляд на Шмае.
— Ты… солдат! Ты чего не козыряешь, спрашиваю? На гауптвахту! Здравия желаю!.. — орал он, брызжа слюной во все стороны.
Он пытался поднять руку к козырьку, но ноги не удержали его, он покачнулся и рухнул в сугроб. Потом на четвереньках выкарабкался, кое-как отряхнул с себя снег и, уставившись мутным взором на Шмаю, продолжал:
— Здравия желаю!.. Слышь, солдатик, почему не козыряешь? Может, ты тоже за р-р-революцию? За большевиков? Вот где они у меня сидят… В печенках, сукины сыны!.. Вот тут!.. Расстрелять! На гауптвахту! Отставить! Ать-два! Ать-два! Ать-два! Отставить!..
Пьяный на минуту замолк, взял пригоршню снега, потер им лоб и снова уставился на Шмаю:
— Не обижайся, солдатик… Не обижайся, сукин сын… Петр Спиридонович Гвоздев хватил с горя чарочку… Выпил за царя-батюшку и империю… Молчать! Нет царя, нет Керенского, нет пор-рядка! Нет правды в России… Из Петрограда я бежал, из Москвы бежал… Бежал от антихристов-большевиков… Прибежал сюда, и отсюда надо бежать… Нет в России пор-р-рядка! Дайте Гвоздеву власть в руки, он скоро наведет порядок! На виселицу всех подряд! На плаху!.. Нет городовых, нет жандармов — нет пор-рядка!.. Разогнать! Не хотят воевать до победного конца!.. Не идут на фронт, дезертиры! Большевики прокламации разбрасывают, анархисты стреляют, а некому их загнать в Сибирь. Эх, мать святая Русь… Молчать! Нет пор-рядка! Погибает Россия без Гвоздева!..
Пьяный подполз к ступенькам, с трудом выпрямился и хотел было обнять Шмаю, который внимательно, скрывая довольную улыбку, слушал. Но не дотянувшись до него, снова свалился в сугроб:
— Здравия желаю, солдатик! Почему не козыряешь, сукин сын? Ты тоже большевик, а? Отвечай, не то я тебя сейчас шашкой, шашкой… — Он умолк и вдруг стал орать простуженным голосом:
Соловей, соловей, пташечка!
Канареечка жалобно поеть!
Раз поеть, два поеть,
Горе не беда! Канареечка жалобно поеть!
Закурить дай! Одну затяжку. За одну затяжку всю Россию тебе отдам!
Шмая вынул изо рта окурок и протянул ему. Тот взял окурок дрожащими пальцами, но никак не мог вставить его в рот.
— Эх, мать пресвятая!.. Вся жизнь пропала?.. Нет империи, нет Кер-ренского, нет правды в России, нет Гвоздева… Р-р-р-азойтись! Ать-два! Ать-два!
— Погибель на твою голову! — разозлился Хацкель и потянул приятеля за полу. — Этот пес может так всю ночь горланить, а мы будем тут сидеть и слушать его? Пошли!
Шмая громко рассмеялся:
— Дурак ты! Ради одного этого знакомства нам стоило проделать такой путь!.. Вот она, царская империя! Вот это разговор? Давно такого не слыхал… Весело, ей-богу! Власть дай ему, и он порядок наведет… Дать бы ему подковой по башке, чтобы больше не встал!..
И Шмая поднялся с места.
— Да, очень все-таки интересно, — сказал он. — Есть правда на земле, если Гвоздев валяется на вокзале, как свинья… Ну, пошли, брат, искать свое счастье…
Куда девались золотые кресты и пузатые купола церквей, крутые подъемы и высокие дома, вскарабкавшиеся так высоко, что ты и не знаешь, на чем они держатся? Все потонуло в ночной мгле, и только желтый отсвет окон ложится на тротуары пустынных улиц. Изредка то тут, то там возникают фигуры прохожих. Но люди не идут, а бегут, проносятся вдоль стен, словно ожившие тени. Каждый с опаской смотрит на другого, очевидно считая, что тот только и думает о том, чтобы снять с него последнюю рубаху, ограбить, убить, зарезать. Время от времени по улице проносится фаэтон с пьяными офицерами, которые орут похабные песни, стреляют в воздух и отчаянно сквернословят: «Все равно жизнь пропащая, живи, пока живется, и пой, пока поется!..»
Наши путешественники идут по темным улицам незнакомого города, заглядывая в неосвещенные окна нижних этажей. Есть же счастливцы, которые имеют свой угол, свою постель, которые могут отдохнуть, согреться, выспаться! А им куда деваться, к кому обратиться за советом, за помощью?..
А мимо все мчатся фаэтоны с пьяными пассажирами. Визжат, хохочут девки, орут песни офицеры. Шум, крик стоит неимоверный…
— Сумасшедший дом… — произносит после долгой паузы Шмая. — Так веселиться можно, пожалуй, только перед своей смертью!
— Эх, Шмая-разбойник, — вздыхает Хацкель. — Случись мне сейчас такой фаэтончик с фонарями да с упитанными лошадками в яблоках, какой мы только что видели, я бы в этом столпотворении мешок денег нагреб! Большой дом купил бы, обзавелся бы таким хозяйством, что все завидовали бы мне, и тогда плевать я хотел на весь мир! На всех!.. В такой суматохе можно все достать за бесценок… Зажили бы не хуже, чем Гришка Распутин жил. Эх, иметь бы собственный выезд…
Шмая даже остановился и сурово посмотрел на балагулу:
— Ты что?.. Буржуям завидуешь? Что ж, тебя тоже выгнали бы из России, как всю буржуйскую свору?.. Этого тебе еще не хватает! Просто слушать противно! Где твоя совесть?
— А быть нищим, оборванным и голодным тебе не противно?!
— Я не хочу, Хацкель, быть ни богачом, ни нищим! — сердито оборвал его Шмая. — Хочу иметь крышу над головой и собственными руками заработанный кусок хлеба… И чтоб никто мной не помыкал, не напоминал мне каждую минуту о моем вероисповедании, о том, какому богу я молюсь… Все мы происходим от одного Адама и от одной Евы. И черт его знает, какой подлец разделил нас…
Шмая горячился, и балагула, смеясь, взял его за локоть:
— Не кричи так!.. Люди на нас оборачиваются… Чего ты меня уговариваешь? Я согласен с тобой. Но поди скажи все это правителям, а не мне.
— Да я могу повторить это перед самим господом богом! Не постесняюсь… Это говорили нам большевики, когда мы еще в окопах гнили… А теперь должен быть такой порядок, какой они обещали!..
— Не понимаю, чего ты от меня хочешь, разбойник!
— Я хочу от тебя одного: раз мы связали в один узелок нашу судьбу, то нужно, чтобы совесть у тебя всегда была чиста, чтобы ты навсегда выбросил из своей дурацкой головы всякие глупости насчет того, как бы заграбастать чужое добро, нажиться на этой суматохе… Совесть надо иметь! Понимаешь, совесть! Мы можем своими руками честно на свою жизнь заработать… Понимаешь или еще растолковывать?..
— Ладно, не горячись… Пусть будет по-твоему, — немного успокоился балагула и уже молча смотрел на проносившиеся мимо роскошные фаэтоны.
Путники громко стучали коваными каблуками по тротуару, и со стороны могло показаться, что это идет по крайней мере рота солдат.
Вдруг, откуда ни возьмись, послышались выстрелы. Друзья прижались к каменной стене, всматриваясь в густую темень. Не одними разговорами и спорами жив человек. Надо было найти себе приют. Надо было разобраться, что происходит вокруг.
Подождав, пока утихнет стрельба, они двинулись дальше, к центру города.
Под ногами поскрипывал снег. Было скользко.
— Эх, разбойник мой дорогой, а ты мне дома говорил, что идем к Советской власти. Еще заставил сбрить бороду, — негромко сказал Хацкель. — А тут, как видишь, хозяйничают банды…
— Это так, но, кажется, недолго им осталось тут разгуливать… Видал, что на станции делается? А то, что они бесятся, это к лучшему. Издыхающий зверь всегда скалит зубы…
Незаметно они выбрались на главную улицу города. Здесь уже горели фонари, сверкали витрины, прогуливались люди.
В ресторанах и кафе играла музыка.
— Ну, Хацкель, здесь тебе больше нравится?
— Мне все тут не нравится… И прежде всего не нравится то, что я еще не знаю, где мы сегодня будем ночевать. А я уже падаю с ног…
— Да, — задумчиво сказал Шмая, — свет велик, а бедному человеку негде голову приклонить… Но не унывай! Как-нибудь не пропадем. На крыше теплушки хуже было… Что и говорить, большой город…
— По мне твой город мог бы быть и поменьше, — перебил его Хацкель. — Был бы только у нас теплый уголок, чтобы душу отогреть.
— Ох, не люблю, когда распускают нюни! Все у нас когда-нибудь будет…
В самом конце широкой улицы путники остановились возле большого полусгоревшего дома. Окна и двери были выбиты, и на тротуаре валялись поломанные стулья, столы, шкафы, загородившие вход в это пятиэтажное здание. С минуту они стояли, рассматривая дом хозяйским глазом.
— Ах черт! Сколько людей могло бы здесь разместиться! Звери никогда не разрушают нор, логов и хижин своих жертв, а вот бандюги… — с грустью промолвил Шмая.
— Что же ты остановился? Нужно идти устраиваться на ночь. Сам же говорил, что город большой и домов в нем много.
— Это правда, но я думаю, сколько труда нужно будет положить, чтобы отстроить эту махину… Одну крышу чинить — сколько работы. Эх, руки у меня чешутся…
— Да отстань ты от меня со своими крышами!.. Когда я стал говорить о лошадях, ты меня чуть не съел, а вот крыши…
— Э, тут ты уже, брат, загибаешь!.. Я ведь не говорю тебе, что хочу иметь такую крышу, что купил бы за бесценок эти дома, набил бы карманы деньгами и зажил бы припеваючи… Я только хочу, чтобы мне дали возможность людям крыши чинить.
— Ручаюсь тебе головой, что крыши от тебя не уйдут… Если живы будем, ты еще немало полазишь по ним и не одну мозоль набьешь… Дай только бог, чтобы стало спокойно на свете. А если все время будет такой гармидер, как теперь, то никому не нужны будут крыши. Гробы будут нужны, катафалки…
Снова прогремело невдалеке несколько выстрелов, послышались душераздирающие крики. Кто-то звал на помощь. По широкой улице промчались синежупанники с обнаженными саблями; искры летели из-под копыт резвых коней.
— Вот они, нынешние хозяева города. Правители, так сказать… От таких добра не жди…
Улица мигом опустела. Гуляющая публика словно сквозь землю провалилась. Всюду погасли огни. Только в одном ресторане заливалась скрипка и слышался хрипловатый женский голос:
Эх, Самара-городок,
Неспокойная я, ды неспокойная я,
Ды успокой ты меня!..
— А чтоб тебя холера успокоила! — выругался балагула и протиснулся в парадное сгоревшего дома.
Шмая двинулся за ним. В кромешной тьме поднялись они на третий этаж, осторожно ступая по загроможденным разным хламом ступенькам, попали в огромную, каким-то чудом уцелевшую комнату.
— Давай, брат, тут и сделаем привал, — сказал Шмая. — Ясно, что сегодня никуда уже не пойдем. Отдохнем, поспим, а утром видно будет. Известно, утро вечера мудренее.
— Что ж, я не против.
Оба сбросили на пол свои мешки, кое-как прикрыли досками окна, забаррикадировали дверь, собрали кучу бумаги и разного хлама, засунули все это в камин и растопили его. Бумага тут же загорелась, осветив почти половину комнаты.
— Ну, Хацкель, сейчас тут будет тепло, как в бане, — сказал кровельщик. — Только смотри, топи осторожно. А то как бы мы с тобой не сгорели… Ты уже имел возможность убедиться, что этот дом может хорошо гореть…
— Черт с ним, с домом, лишь бы согреться!..
— Только этого нам еще не хватало — гореть!.. — улыбнулся Шмая, усаживаясь на полу возле камина. — А теперь будь человеком и развяжи свой мешок. Если не ошибаюсь, у нас там еще имеется целое состояние. Там должна быть краюха хлеба и большая луковица, которую Михайло Шевчук дал нам на прощание… Давай справим трапезу!
— Хорошая же у тебя память, разбойник! А я было думал, что ты уже забыл о наших запасах…
— Как же забудешь такое?.. Когда мы сидели на крыше, я еще тогда хотел сказать, чтобы ты развязал мешок, но удержался… Я солдат и знаю, что последний кусок хлеба нужно беречь на самый крайний случай. А вот теперь давай!
Балагула отошел в сторонку, достал из бокового кармана бутылку. Он тихонько откупорил ее зубами и украдкой отхлебнул раз-другой, вытер рукавом губы, взглянул на остаток и поднял бутылку вверх:
— Видишь, разбойник, что я припас для тебя? Божий напиток, сороковочку!.. Хоть и не шибко много ее, но душу согреть хватит…
Потом взял мешок на колени, по-хозяйски развязал его, вынул хлеб, луковицу.
— Что ж, неплохо теперь глотнуть! — подмигнул Хацкель и, наклонившись, чтобы приятель не заметил, еще раз отпил из бутылки.
Шмая неласково посмотрел на балагулу, но тут же развел руками и рассмеялся:
— Откуда ты взял такое добро, жулик ты этакий?..
— Давай раньше по-братски поделимся, а потом уж расскажу, — улыбнулся балагула и, отмерив толстым пальцем половину содержимого бутылки, выпил, а остаток передал Шмае.
— Пей, разбойник, и знай мою добрую душу… Ты, кажется, спрашивал, откуда это у меня? А помнишь, как на последней остановке, возле станции, бандиты наш поезд обстреляли? Тогда к нам на крышу вскарабкалась пожилая барыня с кошелкой. Я ей помог, тащил эту корову на чердак… Ну вот, она за труды и подарила шкалик. Ну, поменьше болтай, выпей скорее. Будем здоровы!
— Так что же, она тебе неполную бутылку дала? — лукаво взглянул на приятеля Шмая.
Тот не нашелся сразу, что ответить, поэтому лишь что-то промычал и стал подбрасывать в камин какие-то папки.
— Ну, будем здоровы… И счастливы! — ответил Шмая и с удовольствием выпил. — Не хочу тебя обидеть, Хацкель, но скажу, что я так не поступил бы. Мы условились делить все — и радость, и горе, и последний кусок хлеба… Ну, ты меня понимаешь… Это, конечно, мелочь, не стоит об этом даже говорить. Мне твоя водка не нужна, но хитрости я не терплю!
Шмая закусывал неохотно. Кусок не шел ему в горло.
Они немного посидели молча, глядя в огонь пылающего камина.
Кровельщик стал сгребать в кучу оставшиеся бумаги, папки, книги, чтобы поудобнее устроиться на ночь. Потом растянулся на них, подложив руку под голову. Рядом примостился Хацкель. Оба смотрели, как горят книги, оставляя на пепле набухшие ряды букв.
— Экие толстые книги писали люди, — задумчиво сказал кровельщик, — а порядка на земле все-таки нет…
— Да, нет порядка, — подтвердил Хацкель, не сводя глаз с приятеля. — Но скажи мне, откуда ты такой взялся? Толковые слова градом сыплются с твоих уст, прямо мудрец! И где были глаза у твоего батьки, что тебя простым кровельщиком сделал? С твоей головой министром бы тебе быть, а не кровельщиком!
Шмая, польщенный похвалой, начал было рассказывать какую-то новую историю о своем фельдфебеле, но грубиян Хацкель сразу же уснул и стал так громко, ну просто неприлично храпеть, что все дело испортил.
Махнув в сердцах рукой, Шмая стал тормошить балагулу:
— Храпи, брат, только потише. Не забывай, что ты не у себя дома и не у своей тещи, что ты здесь не хозяин, а гость. И, если не будешь вести себя прилично, могут тебя взять за шиворот и выкинуть на улицу… Так что помни, где ты находишься…
— Да отстань ты со своей политикой! — огрызнулся сквозь сон тот. — Прошу тебя, дай мне хоть немного отдохнуть от этой политики…
Через несколько минут оба уже крепко спали на ложе из книг и бумаг. Их освещало пламя камина. Мягкие тени ложились на их усталые, осунувшиеся лица.
Когда они проснулись, на дворе был уже день. По улице шныряли мальчишки, размахивая газетами и выкрикивая:
— Экстренные новости!
— Красные подходят к Киеву!
— Последние известия!
— Арест большевистских агитаторов!
— Пожар на Шулявке!
— Расстрел красных агитаторов!
— Газеты! Свежие газеты!..
Шмая поднялся, громко зевнул и стал тормошить сонного Хацкеля:
— Слыхал, красные, наши подходят!.. Вставай скорее, пойдем!
— В самом деле, надо спешить, — ответил балагула. — А то может еще нагрянуть сюда какой-нибудь черт…
— А нам наплевать на него!.. Мы тут хозяева!
— Тоже еще хозяева!
Спустившись вниз, они стали протискиваться сквозь запрудившую улицу толпу.
В городе началась паника. Все куда-то спешили, о чем-то шептались по углам. Издали доносились глухие взрывы, и со всех сторон слышалось одно: «Идут красные…»
Со скрежетом тащились к вокзалу переполненные трамваи, мчались фиакры, фаэтоны. В магазинах были приспущены железные шторы. Возле хлебных лавок стояли очереди, и женщины жаловались на дороговизну, на то, что на базаре ничего нельзя достать, проклинали свою судьбу и все на свете.
А со всех сторон звенели голоса мальчишек-газетчиков:
— Последние известия! Красные подходят к Киеву!
— Арест большевиков-подпольщиков!
— Побег арестантов из Лукьяновской тюрьмы!
Шмая шагал по улице, разглядывая испуганных горожан, прислушиваясь к их разговорам. За кровельщиком плелся мрачный Хацкель. Он не мог наглядеться на бойких лихачей, которые проносились по улице, громко щелкая кнутами. До боли завидуя им, он не меньше завидовал и разодетым в меха горожанам: «Эх, достать бы такой выезд да так нарядиться». Однако вслух об этом теперь боялся говорить. Знал, что разбойник снова обрушится на него и, чего доброго, может бросить его и уйти один.
И все же он не выдержал.
— Смотри, голубчик, — сказал Хацкель. — Ты мне твердишь, что скоро все будут равны… И что же? Мы с тобой носим шубы на рыбьем меху, а эти буржуи разодеты так, будто на свадьбу собрались…
— Они свои последние дни доживают. Можешь им не завидовать!
— Возможно, что это и так, но все-таки они живут, как у бога за пазухой, а мы щелкаем зубами от голода… Паршивая, видать, здесь власть… Холера их знает, кто тут верховодит… Был Петлюра, теперь, говорят, объявилась какая-то новая собака…
— Одна банда! А ворон ворону глаз не выклюет. Но это все временные. У всех у них уже поджилки трясутся. Красные подходят все ближе, и скоро уже этим конец придет.
— Дал бы бог! А то ехали мы к одной власти, а приехали к другой… Надо бы теперь тихонько сидеть где-нибудь, не бросаться в глаза… Ведь нас и в кутузку могут загнать…
— Плевать нам теперь на всех! Кого нам бояться? Наши капиталы, наши дворцы, имения у нас отнимут?
— Тебе на все наплевать! Даже на то, что в моем мешке ветер свищет. Ни горбушки не осталось…
— Не горюй! Найдем работу, на наши руки всегда найдутся муки…
Оба замолкли.
— Послушай, разбойник, — нарушил молчание Хацкель. — Скажи-ка мне, что это за еврейский министр затесался в эту босяцкую компанию? Объявился какой-то наш защитник… Посмотреть бы, как он выглядит. Узнать, чем он тут занимается…
— Как чем? Помогает устраивать погромы!.. Разве ты не помнишь того «уполномоченного», который приезжал к нам? Забыл, как Билецкий и Юрко с ним побеседовали по душам? Тоже из этой компании. Что ж, если ты очень хочешь с ним познакомиться, мы можем отправиться к нему в гости…
— На кой он мне черт!.. Тысяча болячек ему в бок, если он мог пойти на службу к этим головорезам…
— Мне тоже интересно хоть одним глазком взглянуть на этого министра, посмотреть, что это за еврейский дружок у Петлюры.
Хацкель пожал плечами. Он уже жалел, что напомнил Шмае о министре. Тот уже загорелся, и теперь его не переспоришь.
И балагула не стал спорить. Кровельщик все равно настоял бы на своем. Ему еще не приходилось иметь дело с министрами, а теперь, видно, настало время познакомиться с одним из них. Он должен поговорить по душам с этим еврейским министром!..
Шмая с дружком двинулись разыскивать министерство. Долго пришлось им бродить по разным закоулкам, пока они наконец напали на его след.
В длинном коридоре мрачного двухэтажного здания, зажатого между двумя высокими каменными домами, было накурено и шумно, как на вокзале. Повсюду — на подоконниках, на скамьях, на полу — сидели беженцы. Они допытывались, когда «сам» уже соизволит показаться, шумели, ссорились и занимались своими делами: кормили грудных детей, перекладывали свой немудреный багаж, сушили белье, пеленки…
Видно, много дней провели они в этом коридоре в ожидании помощи, встречи с министром, который, думали они, должен защитить их от всех напастей.
Шмая постоял на пороге, с болью в сердце глядя на измученных, голодных людей, и направился прямо к боковой двери, где, как гласила табличка, находилась канцелярия министра. Хацкель робко пошел за ним.
— Послушайте, молодые люди! — окликнула их черноволосая женщина с грудным ребенком на руках. — Может быть, кто-нибудь из вас и есть наш министр?..
Как ни тяжело было у Шмаи на душе, он громко рассмеялся:
— Неужели мы с приятелем похожи на министров?
— Сами уже толком не знаем, кто теперь в министрах ходит. Каждый день меняются они…
— Комедия, а не министр!.. Никогда не застанешь его на месте… Все куда-то спешит, делает вид, что занят большими делами… Шут гороховый, провалился бы он в преисподнюю!
— Тише там! И стены имеют уши…
— Взглянуть бы на него хоть издали! Каков он, этот молодчик, что связался с Петлюрой и служит ему, как верный пес?..
— Пойти на службу к погромщикам… Какой позор!
— А чем же он занимается, этот министр?..
— Шкуру свою спасает, вот чем занимается! А нас продает…
— Петлюра устраивает погромы и кричит: «Я не я, и хата не моя». А наш дорогой министр заговаривает нам зубы…
— Обещает помочь беженцам, а сам где-то прячется…
— Министр честно зарабатывает у Петлюры свой кусок хлеба. Уговаривает нас не связываться с большевиками… Рассылает своих эмиссаров по местечкам, а эти молодчики выступают там с речами, требуют роспуска отрядов самообороны, сдачи оружия…
— Продался бандитам за чечевичную похлебку!..
Трудно было что-то разобрать. Шмая молча прислушивался к возгласам, к шуму. Он уже понял, что это за министр, и теперь проникся к нему такой ненавистью, что попадись тот ему под руку, не сдобровать бы ему. Хотелось уйти отсюда, но Шмая давно не был в таком обществе, и он остался вместе с беженцами.
— А что вы тут делаете, люди добрые? — заговорил Шмая. — Чего ждете?
— Сами не знаем. Но куда нам деваться? Жить негде, отовсюду нас гонят. Мерзнем, как собаки, а тут по крайней мере тепло…
В коридоре стоял невероятный шум. Из боковой двери выскочил секретарь, долговязый худой молодой человек с озабоченным лицом. Его козлиная бородка тряслась от злости. Поправив на чуть приплюснутом носу пенсне и окинув презрительным взглядом толпу, он закричал:
— Что вы устраиваете тут базар? Я вам уже сто раз говорил, что торчите здесь понапрасну! У министра своего банка пока нет… Он не занимается оказанием помощи беженцам и беднякам. Здесь не богадельня и не благотворительное общество!.. Здесь государственное учреждение. Понимаете вы человеческий язык или не понимаете?
Выпалив эту тираду, долговязый вырвался из окружившей его толпы и скрылся за дверью.
Шум в коридоре все нарастал. Слова секретаря еще больше возмутили людей, которые долгие дни ожидали помощи, валялись на заплеванном полу.
— Слыхали, как он с нами разговаривает?
— Народ бедствует, а они тут штаны без толку протирают, все что-то пишут и пишут…
— Писать бы им завещание своим детям!
Боковая дверь снова раскрылась, и из нее высунулась бородка долговязого:
— Вы чего тут орете, мешаете работать? Убирайтесь отсюда!
— А мы не к тебе пришли! И нечего нас гнать! Достаточно нас бандиты гнали!..
— Мы пришли поговорить с министром!..
— Куда он девался, ваш драгоценный министр!
— Он когда-нибудь здесь появится, или его уже тоже прогнали?..
— Я попрошу вас выражаться вежливо! — рассвирепел долговязый. — Это большевики науськивают вас на министра. Он вам не мальчишка, а государственное лицо! За такие слова вы будете отвечать по законам военного времени! Мы не позволим компрометировать его! Не позволим! И не мешайте нам работать!.. Готовим срочные материалы правительству!
— Грош цена всей вашей работе и вашему правительству!
— Какому правительству? Которое погромы устраивает? Страну немцам продает?
— Вы, кажется, выведете меня из себя, и я вызову стражу! Не думайте, что пришли в публичный дом!
— Там хоть есть какой-то порядок…
— Вот сниму сейчас телефонную трубку и приглашу казаков! Лучше расходитесь по домам!
— По каким домам?! Нет у нас дома!
— Не уйдем, пока не вызовешь своего министра!..
— Где же я вам его возьму? Рожу, что ли? — уже спокойнее заговорил секретарь. — Министр просил передать, что сегодня он здесь не будет… Сегодня после обеда в синагоге Бродского на Мало-Васильковской состоится митинг. Там министр будет речь держать, наш министр. В синагоге Бродского… Если вы его хотите увидеть, приходите туда после обеда…
— Слыхал, Хацкель, что говорит этот молодой козел? После обеда прийти на митинг, послушать министра… Если так, то мы никогда туда не придем. После обеда… Я уже забыл, когда мы с тобой обедали… Забыл вкус борща…
Оба приятеля пробрались к выходу и пошли по гористой улочке, заходя в каждый двор, — авось, найдется для них какая-нибудь работа. Было уже не рано, а они еще маковой росинки во рту не имели.
Долго ходили они из двора во двор, но всюду хозяева лишь пожимали плечами: мол, не такое время, чтобы чинить что-нибудь, да и платить нечем. И они шагали дальше, уже было потеряв всякую надежду заработать сегодня на кусок хлеба. Но на одной из маленьких улочек счастье неожиданно улыбнулось им. Их остановил старый обрюзгший мужчина в облезлой шубе и в котелке. Он попросил разрубить остаток забора на дрова, все равно уже больше половины забора растащили на топливо соседи. Вынес во двор пилу, топор, и они, Шмая и Хацкель, поплевав на озябшие руки, дружно принялись за работу.
Спустя два часа посреди двора уже лежала груда крашеных щепок, поленьев — все, что осталось от некогда красивого резного забора пана Билькевича. Старик оказался человеком очень разговорчивым, общительным. Возможно, в другое время он на подобных оборванцев и не посмотрел бы, а теперь хвалил, благодарил: мол, только бог мог прислать ему таких добрых людей. Не придется теперь ему больше грызться с соседями, которые растаскивали по щепкам забор, ограждавший от всего мира его чудесный сад. А главное: он запасся дровами и, если с ним ничего за это время не случится — не ограбят его и не убьют, — он хотя бы поживет в тепле…
Кутаясь в шубу, старик все время смотрел, как дружно работают молодые люди. Особенно понравился ему Шмая с его веселыми озорными шутками. Пан Билькевич был до того растроган, что когда новоявленные дровосеки закончили работу и аккуратно сложили поленья в сарай, позвал их в запущенный, некогда богатый дом, радушно пригласил к столу, вытащил из шкафа какие-то припасы и щедро угостил их. Потом полез в подвал и принес целую сулею доброй сливянки, сел с ними за стол и, неустанно доливая бокалы, стал жаловаться на свою горькую судьбу.
Приятели засиделись здесь до сумерек. И хотя Шмая, изрядно выпив, был навеселе, он все же вспомнил, что после обеда в синагоге Бродского будет говорить речь еврейский министр, и решил податься туда. Разве можно пропустить такой удобный случай и не посмотреть на министра, который денно и нощно заботится о благополучии еврейского народа?.. Нет, нужно непременно пойти послушать разумное слово, побывать на таком интересном собрании…
Но так думал только Шмая. Балагула и слышать об этом не хотел. Не нужна ему политика! Он уже как-нибудь постарается прожить свой век без политики, которая все равно до добра не доводит.
Однако Шмая, как всегда, настоял на своем.
Пока они добрели до Мало-Васильковской, стало совсем темно.
В синагоге Бродского было полным-полно народу. Сюда пришли почетные прихожане в дорогих шубах. Они важно расселись в огромном зале с беломраморными колоннами и высоким резным позолоченным амвоном, где хранились свитки торы, — святым местом, доступным лишь избранным. Поближе к дверям и в проходах разместились мелкие купцы, ремесленники, служащие; хоры, галерку, где обычно в праздничные и субботние дни молились женщины, заполнили шумные беженцы. Все нетерпеливо ждали появления министра, будто от того, что он скажет, зависела их судьба.
А люди все прибывали, и в синагоге уже стоял такой шум, будто это было не богоугодное заведение, где тихо молятся и тихо разговаривают с самим господом богом, а заезжий двор на бойком месте.
Важные прихожане, занявшие резные кресла, с возмущением посматривали на галерку, где горланили беженцы: зачем пустили сюда эту голытьбу? Не для них же придет министр. Не умеют себя вести! Шумят, галдят, как на ярмарке. На что все это похоже?
Но не выгонишь ведь людей из синагоги. Да и заводиться с ними, сам, пожалуй, рад не будешь…
Шмая не представлял себе, что соберется столько народу, и теперь не знал, что предпринять, чтобы попасть в помещение синагоги. У входа в нижний зал стоял огромный бородатый шамес — синагогальный служка, — придерживал дверь и гремел богатырским басом, угрожая, что если кто будет рваться сюда и кричать, он вышвырнет всех вон!
Тут уж Хацкель не выдержал. Он побагровел и, пробравшись к входу, показал служке кулак, сказав при этом, что он со своим другом Шмаей-разбойником не одну сотню верст прошел, чтобы услышать речь пана министра, и, если их немедленно не пропустят, он все окна в синагоге выбьет…
Эти слова возымели решающее действие на богатыря шамеса, и он почтительно пропустил приятелей. Но протиснуться дальше входа не было никакой возможности, и они вынуждены были прижаться к стене.
Шмая сразу оценил искусную резьбу на стенах, красочные росписи на потолке и карнизах, огромные бронзовые люстры и позолоченные колонны. Большой стол на возвышенности, покрытый атласным покрывалом.
Он толкнул локтем Хацкеля и подмигнул ему, жмуря глаза от яркого света:
— Видал работенку? Неплохие мастеровые здесь потрудились…
— А что я, слепой, не вижу? Мне только интересно узнать, сколько все это стоило. Наверно, миллионы?
— Не считал…
— Ты, дорогой, лучше посмотри, какие сытые рожи там, в первых рядах. Эта публика, видно, и теперь не тужит. Ей и при этой власти живется неплохо… А теперь посмотри, что делается на хорах, на галерке!.. Несчастные, голодные, нищие люди… — Подумав немного, Хацкель добавил: — Нет, видно, никогда не будет так, чтобы все жили одинаково…
— Почему не будет? Советская власть придет сюда, и совсем другая жизнь начнется. Не слыхал разве песню: «Кто был ничем, тот станет всем»? Как же иначе?.. Помню, в окопах большевики говорили, что когда прижмут буржуазию, капиталистов и помещиков, наступит равенство и братство… Тише, кажется, начинается!.. Давай послушаем…
— Идут! Идут! — послышались возгласы со всех сторон.
На возвышении, среди мраморных колонн, показалось несколько хорошо одетых мужчин. Видно, они привыкли к почестям и к тому, что всегда должны стоять на самом видном месте среди своих единоверцев. После долгой паузы кто-то из них хлопнул несколько раз по толстому переплету библии, лежавшей на столе, отчетливо и торжественно сообщив при этом:
— Господа, тише! Сейчас перед вами выступит с речью наш министр! Тихо! Министр будет говорить!..
К столу медленно подошел невысокий плотный человек средних лет в черной шляпе, с массивной палкой в руках.
Он снял пенсне в золотой оправе, протер платком стекла, другим платком вытер вспотевший лоб, окинул близорукими глазами публику, кому-то почтительно поклонился и, остановив свой взгляд на хорах, поморщился: зачем, мол, столько простого люда впустили, да к тому же этих беженцев, которые и так не дают ему прохода там, в министерстве!.. Но делать нечего, нужно начинать. Он достал из бокового кармана пачку бумаг, аккуратно разложил их перед собой, и с его уст градом посыпались слова. Наши знакомые, прижатые к стене у входа, услышали примерно такую речь:
— Господа, братья и сестры! Я, как министр, должен вам сказать следующее:
В переживаемый нами исторический момент каждый индивидуум в отдельности должен стремиться быть достойным той высокой народной миссии, ради которой мы и решили созвать сегодня это репрезентабельное собрание. Создание еврейского министерства при нынешнем высокоуважаемом и высокочтимом правительстве является следствием потрясающей участи избранного богом еврейства в изгнании, в диаспоре, так сказать… Благодаря самоотверженному и благожелательно-внимательному великодушию и добросердечию нового правительства, а также благодаря регламентационным, прокламационным действиям высоких представителей, руководителей и покровителей облегчается восстановление, требующее, конечно, безусловно, надлежащей стабилизации и модернизации в данной ситуации, вытекающей, естественно, из консолидации, координации, последовательности и репрезентабельности субординации…
— Пан министр! Молодой человек! А нельзя ли немного покороче и чуточку яснее? — послышался с галерки громкий голос. — Вы лучше скажите нам просто и ясно, когда кончатся погромы и когда дадут нам спокойно жить на свете?..
— Болтает черт знает что! Просто уши вянут!..
Министр опешил, достал из кармана платок и стал вытирать потное лицо.
Вся синагога загудела. Со всех сторон раздавались возгласы, крики. Трудно было разобрать, кто говорит, кто кричит и как удастся успокоить публику.
Но министр быстро овладел собой и, стараясь перекричать всех, продолжал:
— Господа! На что это похоже! Я государственное лицо!.. Это значит, что вы плюете на правительство! Именем закона предупреждаю всех бунтовщиков, что они будут строго наказаны, если не дадут своему министру говорить!.. — Голос у него сорвался. Он сильно закашлялся, побагровел и, уже не обращая внимания на шум, сыпал:
— Я вызову сюда охрану!.. Не забывайте, с кем имеете дело! Я вам не мальчик и нахальства не потерплю! Предупреждаю: если вы не будете вести себя корректно, с должным уважением относиться к своему министру и вообще к нынешнему правительству, я буду вынужден призвать на помощь силу… Большевики вас избаловали, и вы им верите, идете за ними, создаете отряды самообороны. Позор! Стыд и срам!..
Он пропускал мимо ушей оскорбительные реплики по его адресу, по адресу правительства и, словно пробиваясь сквозь туман, кричал:
— Господа! Мы должны гордиться тем, что, слава богу, уже имеем свое специальное, репрезентабельное представительство в правительстве в лице нашего высокого министерства с собственной компетенцией и регламентацией, подчиненное в порядке координации и субординации высшим органам власти и тому подобное… От ваших отрядов самообороны, созданных в некоторых местечках, исходят все беды и несчастья. Наш долг — беспрекословно и незамедлительно сдать оружие, а всех вожаков и сопротивляющихся высочайшему повелению и приказу передать в руки правосудия, на суд нынешнего правительства… Помните, господа и собратья мои, помните нашу старую заповедь: лояльность и подчинение! Подчинение и лояльность! Так и только так, а не иначе, во имя бога и его законов!..
Помните слова своего репрезентабельного министра: там, где еще не распущены отряды, надо разоружить их немедленно и всех бунтарей до единого передать в руки властей для наказания и суда справедливого! Никакой поддержки красным! Помните и детям вашим и внукам скажите от моего имени: нейтралитет, лояльность и подчинение — вот путь к истине, к оздоровлению нашей многострадальной нации…
— Позор!
— Провокатор! Он хочет, чтобы мы, как овцы, пошли на бойню, чтоб не могли защитить свой дом! Позор! Долой его!
— Продажная душа!
— За сколько его купили!
— Заткните ему глотку!
Казалось, шуму и крикам не будет конца.
И тут Хацкель увидел, что приятель его пытается пробиться к возвышению, на котором стоит министр, тоже, видимо, хочет сказать несколько слов. Он ухватил его за полу шинели и сердито прошипел:
— С ума сошел, разбойник! Куда ты лезешь? Не видишь, что ли, какая буча поднялась? Уж если самого господина министра затюкали, так тебя, высунь только нос, на куски разорвут. И к тому же какое тебе до всего этого дело, дурень?
— Не вмешивайся, Хацкель! — ответил кровельщик и, вырвавшись из цепких рук балагулы, двинулся к возвышению, где стоял бледный, как мел, министр со своей свитой и синагогальными служками.
Увидев солдата, все они немного растерялись, но отошли от стола, дав ему дорогу.
— Я тоже хочу сказать пару слов!.. — бросил Шмая министру и его свите и, не дожидаясь ответа, поправил на голове фуражку и громко крикнул в публику:
— Как вам не стыдно, люди? Вы себя ведете, как в корчме. Слова человеку не даете сказать… — кивнул он в сторону смущенного министра. — Это даже невежливо! Сам пан министр пришел с вами поговорить, а вы?..
Услышав такие слова, министр приободрился. А галерка притихла, увидев, что у стола стоит простой человек.
— Вот видите, господа, — громко воскликнул министр, держа пенсне в вытянутой руке. — Постыдились бы солдата-фронтовика!..
Шмая всей грудью налег на стол. Министр, служки и все, кто стоял рядом с ним, отошли в сторону и ждали, пока незнакомый солдат утихомирит разбушевавшуюся публику.
— Я вас спрашиваю, люди добрые, почему вы не даете сказать умное слово? — кричал не своим голосом Шмая-разбойник. — Сам пан министр хочет с вами разговаривать Сам! Он желает вам объяснить кое-что из истории…
— Смотрите-ка, новый крикун заявился!
— Долой с трибуны!
— Хватит!
— Гоните его!..
— Скажи, за сколько купил тебя пан министр?
Поначалу наш разбойник растерялся, а Хацкель даже обрадовался: «Поделом тебе, несчастный кровельщик! Не суйся, куда тебе не положено. Кто ты такой? При чем тут ты?» Но потом пожалел товарища и стал пробиваться поближе к нему, сжав кулаки на случай, если придется пустить их в ход.
А Шмая-разбойник, так и не дождавшись полной тишины, громко продолжал:
— Дайте слово сказать, люди!.. Выслушайте меня, а кричать будете потом. Я внимательно слушал все, что тут говорил господин пан батько министр… Правда, нет у нас, простых людей, такого образования, чтобы понять глубокие мысли его, ученые слова… Очень разумно он тут говорил, так разумно, что мы ничего не поняли… Тут надо было бы проходить университеты или гимназии, а нас никто разным наукам не обучал. Но все же какие-то мысли пришли мне в голову, и я хочу говорить по-простому, по-солдатски. Только не перебивайте…
Но прежде чем я вам выложу самое главное, я расскажу одну притчу…
— Слышь, дяденька, покороче! — крикнул кто-то с хоров.
— Уже поздно! Говори скорее, солдат!
Но Шмая-разбойник, взяв себя в руки, продолжал:
— Это я к тому, что пан министр хотел объяснить из истории… А случилось когда-то вот что. Асмодей — царь всех чертей и нечистой силы — как-то рассердился на царя Соломона и изгнал его из родной страны. Тогда мудрый царь Соломон, оборванный, голодный, начал скитаться по белу свету, по чужим странам и нигде не мог себе места найти. Однажды он забрел в незнакомую страну, где никто его не знал и никто о нем не слыхал. И вот бродит по этой стране царь Соломон день, бродит два, три дня. Голодный как волк, смертельно усталый, шагает бедняга, а кишки в животе марш играют, есть просят. А жрать, конечно, нечего. Ходит несчастный и кричит: «Ани Шлоймо — я царь Соломон!» Но никто не обращает на него внимания.
Так добрел он до роскошного дворца-замка и решил заглянуть туда: может, кто-нибудь и накормит? Направился он к входу, а на мраморных ступеньках лежит пес, злой, как тигр. И хоть ты ему сто поклонов отбей, знать ничего не знает, не пускает бедного царя Соломона во дворец, рычит, вот-вот бросится и растерзает его… Но Соломон мудрый знал, как известно, много языков и наречий, знал и язык животных, зверей и птиц. И заговорил он с псом на собачьем языке. Стал умолять грозного стража сжалиться над ним. Объяснил, что он не вор, не грабитель, а несчастный изгнанник, что ему не нужны богатства дворца. Он, мол, хочет только умыться, поесть, немного отдохнуть, а потом пойдет отсюда куда глаза глядят. И нитки не тронет.
Одним словом, пес сжалился над царем Соломоном и пропустил его во дворец.
На другой день шагает царь Соломон по базару и снова ищет, чего бы пожрать, потому что, надо всем вам знать, даже самый великий царь не может питаться воздухом… И вдруг на базаре на него нападает целая свора псов. Царь испугался. Но когда он увидел в своре знакомого пса, который вчера лежал на ступеньках и так великодушно пропустил его во дворец, обрадовался царь Соломон и говорит знакомому псу:
— Адойни кэлэв — господин пес, — все эти собаки лают на меня, хотят меня разорвать, но они меня не знают, а ты ведь хорошо знаешь, что я порядочный человек, царь Соломон. Почему же и ты на меня лаешь?
А знакомый пес отвечает ему:
— Чего ж тут не понимать, мудрый царь Соломон? Если я не буду лаять со всеми псами заодно, то они, эты псы, выгонят меня из своей своры… И ничего, ни косточки мне не достанется…
— Ах, негодяй! Ах, грубиян! — послышались возмущенные возгласы министра и его свиты, а с галерки — одобрительные голоса, смех, хохот.
Кто-то из первых рядов двинулся к оратору с кулаками, но тут на помощь подоспел Хацкель.
— Ты себя режешь без ножа! Бежим отсюда, разбойник! — крикнул он и стащил Шмаю с возвышения, подталкивая к выходу.
— Подумайте, какая наглость! Министра сравнивать с собакой!..
— Вы только вдумайтесь, что он сказал! По его словам выходит, что нынешнее правительство — это свора собак, а министр…
— Какое нахальство!..
— За такие речи в тюрьму его!
— Молодец, солдат! Здорово ты его поддел! — донеслось с хоров.
— И как хитро закрутил!.. Простой человек, а ушлый!
— Надо его задержать!.. Так оскорбить министра! — снова послышались голоса.
Но Шмая и Хацкель уже затерялись в толпе.
На улице началась беспорядочная стрельба. Кто-то погасил свет в синагоге. Поднялся крик. Люди ринулись к дверям. Министр и его свита стояли растерянные, не зная, что делать с возбужденной толпой. Началась паника. Никто не знал, как быть — оставаться ли здесь или бежать куда-нибудь.
Сквозь густую темень, шум и толчею друзья выбрались на улицу.
— Ну что тебе сказать, Шмая-разбойник? — заговорил наконец Хацкель. — Могу сказать только одно: ты счастливо сегодня отделался… Но объясни мне, черт полосатый, к чему тебе совать свой нос в политику? Подумать только! Выскочил с такой речью перед самим министром и перед таким собранием!..
— Зато я высказал этому чучелу министру все, что накипело в душе, — довольный собой, весело отозвался Шмая, вытирая рукавом потное лицо. — Я, понимаешь ли, и не думал с ним связываться. Но меня так заели его дурацкие слова: «координация», «субординация» и все такое… Тут несчастные беженцы, обездоленные погорельцы пришли послушать живое слово, а он, сатана, как заведенный граммофон…
Выстрелы раздавались совсем близко.
— Что это, может, опять власть меняется? А кто же будет этому министру платить? — спросил Хацкель.
— Пусть он провалится вместе со своими хозяевами! Скоро уже наши, красные, придут…
— Пока красные сюда придут, нам не мешало бы поскорее добраться до своей хаты и хорошенько выспаться. А что будет завтра, увидим!
— И мне поспать охота… Устал я… Легче десять крыш починить, чем с министрами разговаривать.
— Оно-то, конечно, так, — проговорил Хацкель, лукаво взглянув на приятеля. — Но я тебе должен сказать, что, хоть речь у тебя вышла таки хорошая, твоими речами я сыт не буду. Что-то ноет под ложечкой…
— Ты смотри, какой пуриц! Или ты собираешься каждый день обедать? Чего захотел!.. Выбрось из головы эти глупости! Шире шаг! Мне что-то не нравится эта стрельба…
— А мне разве нравится?
Улицу окутала кромешная тьма. Нигде не было ни живой души…
Как ни странно, но Шмая-разбойник был в восторге оттого, что они уже попали в этот большой город, где царила полная неразбериха, где никто не знал, что с ним произойдет через день, через час.
Трудно найти работу, еще труднее — кусок хлеба, но все же наш кровельщик не унывал и не давал унывать своему спутнику, который с каждым днем делался все мрачнее и уже стал было подумывать о возвращении домой.
— Черт тебя знает, разбойник, откуда ты взялся на мою голову! — говорил балагула. — Не было тебя, и жизнь у меня шла, как у всех людей… А ты сорвал меня с насиженного места, вывез в большой свет, а этот свет повернулся к нам спиной…
— А мне тут разве лучше? — успокаивал его Шмая. — Разве я ем марципаны, а тебе даю сухари? Разве я сплю на перинах, а тебя укладываю на кирпичи? Но я терплю. Теперь такими, как мы, бездомными и голодными, хоть пруд пруди.
— Ты хоть с министром разговаривал, — ехидно улыбнулся Хацкель. — А я? Если б тебя не послушал, то давно уж имел бы собственный выезд и плевал бы на весь мир.
— Опять ты за свое! Сколько раз уже говорил тебе, что это нужно выбросить из головы! — перебил его Шмая. — Песенка буржуазии скоро будет спета, а наступит наше время, понимаешь?
— Когда это еще будет!.. А пока что мы с тобой не имеем ни кола ни двора, перебиваемся с хлеба на квас, а буржуи на рысаках разъезжают и прожигают жизнь, — уныло ответил балагула. — Что-то сердце мне подсказывает, что мы плохо кончим, если будем шляться по этому городу без работы, без денег…
— Глупости! — оборвал его Шмая.
— Я не раз замечал, что патрули на тебя смотрят, как кот на сало… Твоя солдатская фуражка вызывает у них подозрение, нужно ее сменить.
— А на что я ее сменю? На цилиндр, что носят здесь извозчики и трубочисты, или на котелок, какой торчал на голове того злополучного министра?..
— Я не могу тебе ничего посоветовать, но снова говорю, что это плохо кончится…
— Да ты известный ворчун! — сердился Шмая. — Вид мой тебе не нравится? А что ж я могу напялить на себя, если вернулся с войны в этой вот шинельке, в этой фуражке и в этих сапогах? Нарядов мне еще никто не выдавал… Приданого тоже не получил… И вообще, прошу тебя, поменьше ко мне присматривайся, будет лучше для твоего здоровья…
— Что ж, пусть будет так… — миролюбиво проговорил Хацкель. — Дай бог, чтобы все хорошо кончилось. Ведь даже документов приличных у нас нет… Потрепанные справки ревкома за подписями Фриделя-Наполеона и Юрка Стеценко могут нас здесь только подвести под монастырь. Надо их подальше запрятать, так как у Петлюры и казаков эти два большевика, видно, не в большом почете…
— Что правда, то правда! — сказал Шмая. — Тут ты, конечно, прав! Я совсем забыл об этих бумажках. Могли б напороться на неприятность, если б у нас их нашли… Но никто на нас не обратит внимания. Кому мы нужны? Хотя, на всякий случай, давай разуемся и спрячем справки в сапоги. Береженого, говорят, и бог бережет…
Хоть в последние дни перепалка между ними принимала все более острый характер, но ни один из приятелей не допускал мысли, что они могут теперь расстаться. Это тяжелое и смутное время привязало их друг к другу, и каждый понимал, что никакие размолвки и ссоры их уже не разъединят. Дорога у них теперь одна…
Каждое утро наши путешественники просыпались в другом доме — там, где заставала их ночь, — и отправлялись на поиски работы. Они шагали со своими заплечными мешками по улицам, присматриваясь к прохожим и десятой дорогой обходя патрули. Останавливаясь то возле одного двора, то возле другого, стучали в ворота:
— Эй, не нужны ли вам работники на поденку? Все умеем делать!
На них смотрели, как на сумасшедших, и только пожимали плечами:
— Вы что, с неба свалились? Какая теперь работа!.. Разве не видите, что вокруг делается?.. Никто не знает, на каком свете он находится, что за власть завтра будет, а эти чудаки хотят теперь работу найти!..
На улицах появлялось все больше патрулей. Они задерживали всех подозрительных и просто тех, кто им не нравился, приставали к женщинам, хватали все, что плохо лежало.
— Послушай меня, разбойник! Нужно нам где-то пересидеть это время и не бросаться в глаза, — уныло повторял Хацкель.
— А мне вот интересно видеть, что здесь происходит… Настоящая комедия!
— Будет тебе комедия, когда нас схватят и запроторят в кутузку!
— А ты, брат, не хлопай ушами! — отвечал ему кровельщик. — Заметил патруль, — не оглядывайся, не беги, иди своей дорогой… Увидят, что ты боишься их, сразу заберут. А если уж нас остановят, ты молчи. Я с ними разговаривать буду.
— Ага, будешь с ними разговаривать! Думаешь, это тебе министр? Они с тобой так поговорят, что в глазах у тебя потемнеет…
День выдался холодный, морозный. Снег скрипел под ногами. Скрипел сердито, свирепо.
На главной улице еще открыты были некоторые магазины, рестораны и кафе. Из распахнутых дверей вырывалась на улицу разухабистая музыка.
Наши приятели останавливались у широких витрин, вдыхая запах жареного мяса и свежих пирогов. Глядя на огромные блюда, на которых покоились жареные гуси и утки, Хацкель грустно вздыхал.
Заметив это, Шмая-разбойник спросил:
— Скажи, дорогой, как ты смотришь на жареное мясо с картошечкой и фаршированную щуку с хреном?
Лицо балагулы расплылось в улыбке:
— Как я смотрю? Смотрю, конечно, хорошо…
— И я хорошо… Ну, а скажи, съел бы ты жареного гуся с яблоками и гречневой кашей?
— Отстань, сатана, не раздражай! — рассердился Хацкель. — Тут бы краюхой хлеба или миской борща разжиться, а ты такое мелешь. Совсем сдурел!..
— Да! — глубокомысленно изрек Шмая, не обращая внимания на то, что приятель уже начал сердиться. — Хорошо бы в такой мороз выпить добрую чарку водки да закусить белыми грибочками, паштетом из печенки… Или жареной рыбкой — карасем или судачком…
— Знаешь, разбойник, если ты не перестанешь издеваться надо мной, я, ей-богу, уйду от тебя… Голоден как волк, а ты тут со своими щуками и карасями! Тюльки бы достать, и то счастье! Только забудешь о голоде, а ты за свое принимаешься! Перестань, говорю тебе!
— Ладно, перестану, — успокаивая рассерженного приятеля, сказал Шмая.
— Пора уже бросить свои шуточки и стать человеком! — буркнул Хацкель и ускорил шаг. — Никогда у тебя голова не болит за завтрашний день.
— Солдатская жизнь этому научила… Думать тебе не надо, начальство за тебя думает…
Шмая не успел договорить, как перед ними вырос патруль.
— Они смотрят на нас, сейчас задержат… Давай бежать!.. — шепнул ему Хацкель. Но Шмая гневно покосился на него.
— Не смей! — И, обходя двух краснорожих солдат в синих жупанах, Шмая важно козырнул им и быстро прошел мимо. Те обернулись, рассмеялись и двинулись дальше.
— Видишь, а ты уже хотел бежать. Если б ты так сделал, они тебе сразу влепили бы пулю в одно место, и ты уже никогда не смог бы сидеть на облучке… Главное в такое тревожное время — полное спокойствие!
— Ой Шмая-разбойник, боюсь я, что с твоим спокойствием не миновать нам беды…
— Боишься, так помолись! А мне нечего бояться. Сто смертей уже видел, и сто первая уже не страшна…
Выбравшись по крутому спуску на длинную безлюдную улицу, они вскоре оказались на товарной станции, где важно и сосредоточенно гудели черные нахмуренные паровозы. Несколько грузчиков, молчаливых и мрачных, выносили из красных вагонов мешки и тюки.
Постояли несколько минут, глядя, как работают грузчики. У Шмаи сразу заблестели глаза. Он подошел к штабелям, нашел старшего, сказал ему несколько слов, и тот даже обрадовался: чего ж, если плечи у ребят крепкие, работы хватит для всех!
Сбросив верхнюю одежду, чтобы сподручнее было работать, Шмая и Хацкель начали выгружать из вагонов мешки. Сперва было трудновато, но скоро они наловчились, и со стороны уже могло показаться, что это потомственные грузчики и работают они на товарной станции невесть сколько лет!
— Ну, Хацкель, теперь ты уже понимаешь, что мы с тобой нигде не пропадем? — улыбаясь, сказал наш разбойник, когда возвращались с работы, унося в карманах немного денег, а в руках — большие кульки с семечками, которые им дали сверх платы за работу.
По дороге они зашли в какую-то харчевню и впервые за много дней наелись досыта…
Было уже темно, когда они вышли из харчевни. Теперь нужно было найти место для ночлега где-то поблизости, чтобы чуть свет попасть на станцию и снова разгружать вагоны.
Двери и окна повсюду уже были закрыты. Приятели шли не спеша, чувствуя большую усталость. Непривычка таскать тяжелые мешки давала себя знать. Но они были счастливы, что им удалось прибиться к какому-то берегу, найти хоть какую-нибудь работенку. Теперь дела пойдут как по маслу!
Дойдя до небольшого заснеженного бульвара, Шмая увидел группу вооруженных солдат и офицеров. Он толкнул плечом Хацкеля, бросив при этом:
— Шире шаг! Видно, что-то неладное случилось…
— Может быть, облава?
— Холера их знает! Может, и они бездомные, как мы, и ищут где бы переночевать?
— Чтоб они себе уже могилу нашли! — буркнул Хацкель. — Эх, поскорее бы нам добраться до нашего дворца!
Они прошли мимо бульварчика, оставив позади вооруженных солдат, и с облегчением вздохнули. Пронесло! Да, в самом деле, что-то тревожно нынче в городе. Надо поскорее забраться в свое логово и не мозолить глаза патрулям.
На соседней улице послышались частые выстрелы. Взрыв бомбы всколыхнул воздух. Из окон домов посыпались стекла.
— Ой, Шмая, бежим! — испуганно крикнул Хацкель.
На сей раз наш разбойник, не вступая в спор, схватил дружка за рукав, бросился вместе с ним в ближайшую подворотню, перелез через каменную изгородь, и через несколько минут оба очутились в глухом переулке, освещенном багровым заревом.
— Красиво горит! — сказал Шмая. — Слышишь, как весело рвутся пули и гранаты? Могу пойти с тобой на пари, что это большевики взорвали склад с боеприпасами. Видно, люди не дремлют, хотят выпроводить непрошеных гостей с музыкой… А теперь давай добираться до нашего дворца.
Но не успели они дойти до первого перекрестка, как услышали за спиной конский топот и грозный окрик:
— Стой! Стрелять будем!
Шмая остановился, оглянулся.
К ним с диким криком мчались гайдамаки в высоких папахах. Хотя Шмая и не мог толком разобрать, чего от них хотят, но одно было совершенно ясно: новое несчастье нависло над ними. Их судьба теперь уже зависела от прихоти этих вооруженных до зубов душегубов.
Тучный мордастый казак с длинными усами, размахивая перед Шмаей кулаком, кивал в сторону пожарища:
— Твоя работа? Ты поджег наш склад? Повесить тебя мало, подлая харя!
Шмая пытался что-то объяснить, но тут другой синежупанник изо всех сил ударил его прикладом.
Шмая не успел прийти в себя, как ему уже скрутили назад руки и связали их веревкой. То же самое проделали с Хацкелем и погнали их к площади, где уже стояла под конвоем целая толпа задержанных.
Конвоиры ругались, били людей прикладами и наконец повели их по безлюдной улице по направлению к Лукьяновке.
— Видишь, Хацкель, — тихонько сказал Шмая, придя в себя после удара, — а мы еще волновались, что негде нам будет сегодня ночевать. Бог милостив, он нас не забывает…
— Они могут нас в тюрьму загнать?
— А почему бы и нет? Они — хозяева и могут сделать с нами, что захотят… Но ты не падай духом. Видишь, сколько людей с нами? Нам и в тюрьме скучно не будет…
— О таком веселье я всю жизнь мечтал!
— Недаром говорят старые люди: от тюрьмы и от сумы не зарекайся…
— А если нас там прихлопнут?
— Дурак! Разве можно столько людей перестрелять? — показал Шмая на толпу арестованных. — Просто мы переходим на иждивение гайдамак. Они уж позаботятся о нас, они за нас обо всем подумают…
— И в такую минуту у тебя шуточки на уме!.. А ты когда-нибудь сидел в тюрьме, Шмая? — упавшим голосом спросил Хацкель.
— Нет. Хоть я и разбойник, но в тюрьме еще не бывал. Правда, на тюрьме уже как-то сидел, крышу чинил…
— А ты заглядывал всредину? Там очень страшно?
— Не очень страшно, но и не весело тоже… Да ты не дрейфь! В тюрьме сидят люди, а там, где люди, всегда жить можно…
— Ты с ума сошел! Что ты говоришь?
— Будь мужчиной, Хацкель! Выше голову! Если б нас тащили в тюрьму за кражу, за то, что мы человека убили, стыдно нам было бы. Мы бы шли с опущенной головой. А нас, выходит, за политику взяли… Это совсем другое дело. И главное — не одни мы…
Толпа задержанных брела по заснеженным, пустым улицам мимо домов с погасшими окнами, с наглухо заколоченными дверьми. Шмая уже успел познакомиться кое с кем.
Нужно сказать, что нашему кровельщику только в первые минуты было страшно, но скоро, в окружении такой толпы, он уже не испытывал страха. Он даже пытался шутить, но усатый конвоир, все время следивший за ним, заметил это и толкнул его прикладом в спину.
— Разговорчики! — заорал он. — И тут ты людей за большевиков агитируешь?! Погоди, мы с тобой еще потолкуем там!.. — кивнул он в ту сторону, где уже виднелись кирпичные стены, вышки и железные ворота Лукьяновской тюрьмы.
Каким страшным наказанием для Шмаи-разбойника было то, что его заставили замолчать!.. Но ничего не поделаешь, пришлось покориться.
Уже совсем стемнело, когда перед новой партией арестованных распахнулись железные ворота. Они поглотили их, как ненасытная пасть чудовища.
Только переступив порог тюремной камеры, до предела набитой людьми, Шмая понял весь ужас случившегося. Хоть он сперва старался бодриться и подбадривать Хацкеля и соседей, но на душе у него было так тяжело, что уже и ему жизнь стала немила.
— Эй, солдат, чего нос повесил? В жизни хуже бывает! — попытался утешить его один из арестантов, лежавших вповалку на грязном цементном полу. — Не огорчайся, не думай. Плохо сейчас человеку, который думает… Снимай шинельку, пристраивайся поближе, чувствуй себя как дома. На, закури!
— Замолчи ты там! — послышался сердитый голос. — Дай поспать. Скоро опять начнут на допросы таскать, надо ведь отдохнуть…
В камере стало тихо. Только в дальнем углу слышался монотонный шепот. Кто-то молился богу, выпрашивая у него избавление от всех бед.
Шмая закурил, несколько раз затянулся и почувствовал некоторое облегчение. Он сбросил с себя шинель, расстелил ее на полу, улегся между двумя неподвижными телами и стал всматриваться в бледное заросшее лицо человека, предложившего ему место и давшего цигарку. Глаза Шмаи расширились. Очень уж знакомым было это лицо. А может быть, ему только показалось?.. Он еще раз глубоко затянулся, и огонек цигарки осветил русую взъерошенную шевелюру, высокий лоб, умные серые глаза. С минуту Шмая молчал, а потом неуверенно произнес:
— Юрко? Юрко Стеценко? Неужели это ты?..
— Тише!.. — схватил тот его за локоть и, заглядывая Шмае в лицо, прошептал: — Шмая-разбойник! А ты какими судьбами здесь?
— Боже мой!.. Мир действительно тесен… Вот где мы встретились, Юрко… А я уже не надеялся, что когда-нибудь увижу тебя. А где Билецкий? Вы ведь тогда вместе ушли с отрядом.
— Это было давно…
Ночь. Измученных людей свалил тревожный сон. Затихла молитва в дальнем углу. Кто-то кричал во сне, бредил. А Шмая и Юрко Стеценко не смыкали глаз. Лицо Юрка то и дело искажалось от боли. Уже много раз его водили на допросы и приносили сюда на носилках, избитого, окровавленного. Он давно уже томится в этой страшной камере. Расстреливать не расстреливают, но и жить не дают…
Из рассказа Стеценко Шмая узнал, что тот участвовал в недавней забастовке киевских рабочих, вместе с Билецким и другими большевиками разбрасывал листовки, что его схватили гайдамаки, зверски избили, а потом бросили в эту тюрьму. От него добиваются, чтобы он предал своих друзей по подполью, но никакими пытками из него не могут вытянуть ни слова…
Шмая был потрясен встречей с Юрком. Казалось, он еще в жизни не встречал таких настойчивых и смелых, сильных духом людей. Там, в местечке, Шмая не представлял себе, что этот худощавый, измученный студент способен на такие рискованные дела. И теперь он смотрел на него совсем другими глазами — перед ним, казалось, стоял богатырь. Таким выглядел в его воображении и дружок Юрка, сын раковского портного Фридель Билецкий, который недавно дрался на улицах города до последнего патрона и, будучи ранен, окружен гайдамаками, все же ускользнул от них.
Хацкель, сладко спавший до самого рассвета, громко зевнул и, заметив, что его дружок уже с кем-то беседует, сердито поворчал и повернулся на другой бок.
Юрко был доволен, что балагула его не узнал, и шепнул Шмае, чтобы он не говорил ему о нем, — никто здесь его не знает. А следователю он назвался другим именем. Если узнают его настоящее имя, тогда ему несдобровать…
Кровельщик взглянул на него удивленными глазами, мол, что же я, маленький, сам не понимаю, в какой ад и к каким зверям мы попали?
Он сожалел, что так скоро наступает утро. Столько хотелось услышать от этого чудесного парня. Его он мог бы слушать без конца!
В душной камере начали просыпаться арестанты, и Шмая отодвинулся подальше от Юрка.
Пусть не подумают, что они знакомы…
Хацкель поднялся и мрачно посмотрел на своего дружка:
— Мы, кажется, пропали… Из этой клетки уже не выберемся…
— Типун тебе на язык! Замолчи, сатана! Беду накличешь… — оборвал его Шмая, хотел было излить на него всю злость, но подошел молодой моряк в изодранной тельняшке и бескозырке и сказал:
— Рановато, батя, панихиду справляешь. Не паникуй. Я здесь уже не первый раз гуляю. Власти часто меняются нынче. Одна сажает, другая выпускает. Не может ведь стоять Лукьяновка под замком. Не надо падать духом. Снова начинается в городе бедлам. Скоро других вместо нас посадят. Боятся, чтобы тюрьма не завалилась. Вот ее арестанты своими задницами и поддерживают…
Сбив помятую бескозырку на затылок, матросик воскликнул:
— Ну-ка, братишечки, споем! Пусть проклятые гады не думают, что мы пали духом. Ну, давай! Только дружно!
— Что ты, Митька! — остановил его кто-то из арестантов. — Ты ведь побывал уже в карцере за свои песни. Мало тебе?
— Плевать мне на карцер! Споем! — Матрос подсел к Стеценко. Тот приподнялся, прижался спиной к мокрой стене, и они запели, сперва тихо, а затем все громче и громче. И с каждой минутой в песню вплеталось все больше голосов:
Замучен тяжелой неволей,
Ты славною смертью почил.
В борьбе за рабочее дело
Ты голову честно сложил…
Скоро уже почти вся камера вдохновенно и громко пела назло и на страх всем врагам:
Наш враг над тобой не глумился,
Кругом тебя были свои!
Мы сами, родимый, закрыли
Орлиные очи твои…
Тюремщики забегали по мрачным коридорам, начали исступленно стучать в дверь, но арестованные продолжали петь.
Шмая сидел рядом с Юрком и веселым неугомонным матросиком, стараясь петь вместе со всеми, хоть слов песни и не знал. Он даже испытывал некоторую гордость оттого, что находится за решеткой вместе с этими мужественными, смелыми людьми.
Когда к нему подошел Хацкель, Шмая, кивнув в сторону матроса и Юрка Стеценко, шепнул ему на ухо:
— Видишь, какие люди есть на свете?
— Вижу, — уныло ответил Хацкель, — все вижу… Только не понимаю, зачем ты меня тащил в этот проклятый Киев. Ты говорил, что мы идем к Советской власти, а куда мы попали? К черту в зубы!..
— А мы и пришли к Советской власти… Ты хоть понимаешь, с кем мы сидим в тюрьме? Нет, не понимаешь! А я тебе сейчас ничего не могу объяснить, слишком много ушей вокруг. Но поверь мне, брат, если есть на свете такие люди, будет Советская власть, будет!..
За ночь, проведенную рядом со Стеценко, Шмая узнал, кажется, больше, чем за всю свою жизнь. Юрко был еще молодым человеком, моложе кровельщика, но того, что он перенес, могло бы хватить на три жизни. И Шмая проникся к своему земляку особым уважением. Правда, он и вида не подавал, что давно его знает. Просто двое людей случайно встретились в тюремной камере…
Это утро в тюрьме началось, как обычно, с беготни и суматохи. Надзиратели отворили ржавую железную дверь и погнали всех в грязную умывальную, где было так тесно, что и повернуться нельзя было. Не успели люди добраться до крана, как уже приказано было возвращаться обратно в камеру. Через несколько минут к двери приволокли огромный котел с какой-то похлебкой и стали разливать ее в миски. Не дав арестантам проглотить нескольких ложек, тюремщики стали выгонять их на прогулку. В этой спешке было что-то и трагическое и смешное, и наш разбойник не сдержался:
— Даже на военной службе не гоняют так, как здесь. Тюремщики, видно, не дадут нам скучать…
Юрко Стеценко был избит так, что не мог стоять на ногах и его вели под руки. В камере можно было задохнуться от духоты, и жаль было пропустить единственную возможность побыть несколько минут на морозе, подышать свежим воздухом.
Шмая подошел к Юрку и хотел было взять его под руку, но тот глазами приказал ему отойти в сторону. Они друг друга не знают и никогда не знали…
Не прошло и четверти часа, как Шмая уже был знаком со многими из арестованных. Они от Хацкеля узнали его прозвище и уже не называли его иначе, как разбойник. Хотя нашлись и тут мрачные люди, которые косились на Шмаю: нашел же человек время и место для своих шуток!
— Ничего, попасет немного блох и клопов, тогда поймет, почем фунт лиха…
— Э, голубчики, — отвечал им кровельщик. — Я уже знаю, почем пуд лиха… Мне не привыкать…
Не успели арестанты вернуться с прогулки, как в камеру вошло трое синежупанников. Они скомандовали:
— Выходь! Кроком руш!
Всех узников выгнали во двор, построили в колонну и вывели за тюремные ворота.
По дороге, ведущей за город, уже брела другая колонна людей, в замасленных тужурках, в коротких студенческих курточках, в крестьянских свитках и лаптях. Обе колонны соединились, и, окруженная усиленным конвоем, пестрая толпа двинулась дальше.
Никто не знал, куда их ведут.
Когда арестованные вышли на крутые, покрытые глубоким снегом холмы на окраине города, поступил приказ: всем взяться за лопаты и рыть окопы и траншеи.
Шмая вместе с Хацкелем и матросом подошел к куче лопат, выбрал себе подходящую и сказал:
— Я бы, пожалуй, охотнее копал могилу для наших врагов…
— Как бы ее для себя не выкопали, — тяжело вздохнул балагула.
— Сколько раз я просил тебя не говорить о смерти! Пусть враги наши подыхают! — возмутился кровельщик. — Разве сам не понимаешь, что грош цена такой власти, которая загоняет столько народу в тюрьму? В тюрьме теперь больше людей, чем на воле… Смотри, сколько нас! А те, кто остались на воле, чувствуют себя, пожалуй, еще хуже, чем мы в тюрьме… Ничего, брат, раз Петлюра, боясь простого балагулы и кровельщика, посадил их за решетку, то дела его дрянь…
— Кто тебя этому научил? — спросил удивленный Хацкель. — Матрос или, может быть, тот, с русым чубом? Что-то долго ты с ним шептался…
— Это неважно… Я говорю то, что сам понимаю…
— Прошу тебя, придержи свой язык, не давай ему воли. Теперь это опасно. И не говори мне больше о политике!
День прошел быстро. Как ни тяжело было стоять все время, работать лопатой, копать скованную морозом землю, но все же это было легче, чем сидеть, согнувшись в три погибели, в мрачной вонючей камере.
С работы арестантов привели, когда уже стало темнеть. Двери камеры снова захлопнулись за ними.
Шмая посмотрел в тот угол, где должен был лежать больной, искалеченный Юрко, но его там не оказалось.
Шмая встревожился. Очень хотелось узнать, где он, куда девался. Но Шмая побоялся кого-либо расспрашивать.
Неужели Юрка опять потащили на допрос? Ведь и так, кажется, живого места на нем не осталось… Сколько может человек переносить такие пытки?!
Шмая молча забился в угол.
Усталые, озябшие, голодные арестанты кое-как устроились на полу и на нарах, но не успели сомкнуть веки, как снова загремели запоры на двери. Тюремщики отобрали нескольких узников и вытолкали их в коридор. Зачем — никто не знал. Кто говорил, что их поведут к следователям, а кто — что в полевой суд или на расстрел.
Страх охватил всю камеру. Никто уже не спал. Все в тревоге ожидали своей участи.
Последним выволокли Митьку, веселого и жизнерадостного матроса. Шмая проводил его тоскливым взглядом.
Подошел Хацкель. На глазах у него были слезы.
— Что ж это такое? — тихо спросил он.
Шмая пожал плечами и впервые за все эти дни не нашел что ответить. За дверью камеры слышались неторопливые шаги тюремщика, его простуженный голос. Он что-то напевал. Привыкший к человеческому горю, палач пел. Ему было весело.
Шмая почувствовал непреодолимую усталость и прикорнул на плече у приятеля.
Под утро в камеру вошли два «сичевика» в барашковых папахах. Приказав всем встать и построиться в две шеренги, они медленно обошли строй, заглядывая каждому в лицо. Потом схватили нескольких узников, швырнули их к двери и, задержавшись на мгновение возле Шмаи-разбойника, переглянулись и кивнули ему, чтобы шел с ними.
Вся камера с грустью смотрела на арестанта в солдатской шинели. Неужели этот веселый человек в чем-то замешан? Неужели он попал сюда не случайно, как сотни других людей?
Они с ним прощались, молча кивая ему головой. А Хацкель, совершенно пришибленный тем, что его разлучают с другом, уронил голову на руки и громко, никого не стесняясь, заплакал.
Железные двери камеры захлопнулись. Но люди, оставшиеся здесь, еще долго стояли, как прикованные к месту.
— Значит, нет больше с нами разбойника…
— Хороший человек… Жаль его…
— Куда его потащили?
— Неужели такого человека убьют?
— Мало ли хороших людей теперь убивают!.. Времена такие…
— Беззаконие!..
— Палачи у власти…
Люди переглядывались, с замирающим сердцем прислушивались к шуму в коридоре. Ведь в любую минуту могла прийти очередь каждого из них…
Все с сочувствием смотрели на Хацкеля, который не переставал плакать. И хоть этого человека кое-кто и недолюбливал за то, что он держался особняком и всегда прерывал своего товарища, когда тот начинал что-либо рассказывать, но в эту минуту все искренне жалели его.
Тюремщики повели Шмаю по бесконечным коридорам, затем провели через несколько дворов и втолкнули в небольшую комнату с решетками на окнах.
Посреди комнаты на скрипучем столе сидел бородатый «сичевик» в смушковой папахе с красным верхом. Он колючим взглядом впился в Шмаю, подошел к нему, схватил цепкими руками за плечи и резко повернул лицом к углу, где лежал окровавленный человек в изорванной в клочья рубашке.
— Узнаешь?.. Кто он? Большевик? Подпольщик! Как его зовут? Как его фамилия? Отвечай! — градом посыпались на Шмаю вопросы.
Он посмотрел на изувеченного человека, встретился с ним взглядом и почувствовал, что сердце замирает у него в груди. Перед ним лежал Юрко Стеценко.
— Говори, как его зовут? Откуда ты его знаешь? Что он тебе рассказал в камере? Ну! — поднял бородач нагайку над головой Шмаи.
Тот в ответ лишь пожал плечами. На лице промелькнула тень улыбки. Чуть помедлив, он сказал:
— Я, конечно, извиняюсь, не знаю, как вас по званию: господин, пан офицер или батько… Только я этого человека впервые в жизни вижу…
Юрко опустил голову. Если б он мог, то расцеловал бы сейчас разбойника.
— Нет, ты знаешь его, собачий сын! Если через минуту не скажешь, как его зовут и откуда он, я сломаю на твоей голове эту нагайку, большевистская зараза! Научили вас лгать, хитрить… Власть наша вам не нравится?! Мы вам еще покажем, какова наша власть! Я считаю до пяти… Смотри, собака, не пожалей! Скажешь, кто он, я тебя выпущу из тюрьмы и денег дам, награжу! Ну, я считаю до пяти. Раз…
— Как же я, господин, — извиняюсь, не знаю, как вас величать, — могу вам это сказать, когда я его не знаю…
— А в камере, в камере кто разговаривал?.. Думаешь, мы ничего не знаем? Хоть стены там толстые, но они имеют уши. Лучше признайся! Ты его не жалей… Это большевик, агитатор… Он — враг нашего государства. Он и твой враг, понимаешь? Если б не он, ты и такие, как ты, не сидели бы в тюрьме. Из-за него, только из-за него вы страдаете…
— Ой, боже мой, господин, — извиняюсь, не знаю, как вас величать, — я понял, чего вы хотите. Но если вы сами говорите, что он — наш враг, зачем же вы еще меня о нем расспрашиваете? Вы, оказывается, сами все знаете…
— Молчать! — рассвирепел бородач и хлестнул Шмаю нагайкой.
Шмая-разбойник вскрикнул от острой боли, но заставил себя замолчать. Он поймал на себе взгляд Юрка, вытер рукавом кровь и развел руками:
— Хоть бейте, хоть режьте, ничего не знаю… — неторопливо проговорил он.
— Ты будешь говорить? Я спрашиваю, будешь ты говорить?
— А почему же мне не говорить? Пока человек жив, он говорит…
— Я спрашиваю: как зовут этого подлеца? Кто он?
— Видите ли, господин, — я, простите, конечно, не знаю, какое у вас теперь звание… Я могу вам рассказать, сколько листов жести нужно, чтобы покрыть крышу вашей тюрьмы. Я могу вам рассказать, сколько бревен требуется, чтобы построить хату. Но откуда я могу знать, как зовут этого человека, если я его никогда не видел?
— Он — твой враг! Понимаешь ты это или нет, морда!
— Понимаю… Почему же не понимаю?.. Но скажите мне, пожалуйста, господин, — я не знаю, как вас по званию, — если он мой враг, почему же я до сих пор об этом не знал? Почему он меня не бьет нагайкой?
— Молчать! Не рассуждать! Будешь ты говорить или нет? — снова замахнулся на него нагайкой палач.
— Конечно, я буду говорить… Человек на то и человек, чтобы говорить, а не лаять…
Больше Шмая ничего не успел сказать. Он почувствовал, как на него посыпались удары. Кто-то вбежал сюда, опрокинул его на пол, стал избивать, топтать ногами. Кто-то, выплеснув на него ведро воды, снова бил. Но теперь уже кровельщик ничего не чувствовал. Все покрылось кровавым мраком…
Он пришел в себя только в камере. Над ним стоял Хацкель с заплаканными глазами и еще несколько узников. Кто-то поднес к его запекшимся губам кружку воды. Какой-то студент сорвал с себя нижнюю рубаху и стал перевязывать ему раны. Камера молчала, глядя на истерзанного человека, который неподвижно лежал на нарах и стонал.
— Шмая, — шептал над самым ухом кровельщика приятель. — Шмая, дорогой мой, что с тобой? Скажи хоть слово… Не лучше ли было нам умереть в своем родном углу?..
Если б вернулись сейчас силы, если бы он мог говорить, Шмая рассказал бы всем о своем земляке, о Юрке Стеценко, который во имя их счастья терпит такие страшные муки и молчит. Но говорить не было сил…
Только один раз за время допроса он встретился глазами со взглядом Юрка. Этот взгляд, его глаза он запомнит на всю жизнь… В ту минуту кровельщик понял, что он, Шмая-разбойник, поступил, как требовала совесть…
— Тише… Не трогайте его. Разве не видите, что он еле дышит, — как сквозь туман, услышал он шепот арестантов и будто провалился в темную бездну.
Прошло пять дней. Тюрьма жила своей страшной жизнью. Но сквозь толстые тюремные стены с воли все же проникали различные слухи.
В городе ширилась тревога. Полки Красной Армии продвигались все ближе к Киеву… Каждый из арестантов понимал, что палачи перед своим бегством из города постараются покончить с ними, и напряженно искал выхода из положения. Но выхода, казалось, не было. О подкопе нечего было и думать. Тюремщики усилили охрану. Бежать во время прогулки тоже невозможно.
Юрко Стеценко медленно приходил в себя. Он с трудом передвигался по камере, но предчувствие опасности придавало ему силы, и по ночам он долго шептался с матросом Митькой, обдумывая план побега.
На помощь им пришла сама судьба.
Однажды ранним утром всех узников выгнали во двор, построили и куда-то повели. Конвоиры гнали бесконечную колонну через притихший, охваченный тревогой город к Днепру. Разные мысли лезли в голову. Люди думали, что их ведут на расстрел. За это говорило еще и то, что гнали не только здоровых, но и больных. Только тогда, когда колонну остановили у высоких холмов невдалеке от мостов и приказали рыть окопы, все немного успокоились.
Мороз сковал землю. Трудно было долбить ее. Холодный, пронизывающий ветер дул с Днепра, пробирал насквозь.
Матрос работал рядом со Стеценко, которому тоже дали лопату, хоть он ее с трудом держал в руках. Они все время оглядывались по сторонам, о чем-то шептались. И во время короткого перерыва, когда арестантам привезли похлебку, Митька сообщил товарищам план побега. Это был весьма рискованный план, но вместе с тем и единственная возможность спастись от неминуемой смерти.
Когда стемнело и конвоиры, собравшиеся вокруг костра покурить, о чем-то оживленно беседовали, Юрко подал сигнал, и арестанты набросились на тюремщиков с лопатами и ломами.
Все это было настолько неожиданным для конвоиров, что ни один из них не успел даже выстрелить. Арестанты быстро разоружили их и разбежались во все стороны. Темные, безлюдные улочки Печерска поглотили их.
Опустели холмы над Днепром.
Хацкель и сам не понимал, как в этой кутерьме он нашел своего приятеля. Они столкнулись неожиданно и, взявшись за руки, стали догонять убегающих. Никто не знал, откуда взялись силы, но, видно, надежда на спасение удесятеряла их. Каждому было ясно, что необходимо уйти подальше от места стычки.
Наконец оба приятеля остановились возле полуоткрытых ворот. В глубине дворика виднелся небольшой дом. Никаких признаков жизни. Должно быть, там никто не жил. Они зашли туда и скоро уснули мертвым сном на каком-то колючем матраце.
Проснувшись, Шмая долго не мог понять, почему у него перед глазами нет ржавых железных решеток, где он находится и как сюда попал. Он поискал глазами матроса, Юрка Стеценко, но увидел обросшее рыжей щетиной лицо спящего Хацкеля и стал тормошить балагулу:
— Вставай, соня, хватит спать!.. Видно, мы с тобой под счастливой звездой родились. Из такого пекла выбрались… Вот мы и прошли науку у батьки Петлюры. Теперь нам уже ничего не страшно…
— Погоди радоваться! Кто знает, что еще с нами будет, — проворчал балагула. — Слышишь, как бьет артиллерия?..
Говорят, когда беда тебя преследует по пятам, легче и быстрее заживают все твои раны. Будь это в другое, мирное время, нашего кровельщика после перенесенных им в тюрьме побоев и пыток положили бы в больницу, лечили, бинтовали, прикладывали бы к телу разные примочки и еще бог знает что врачи с ним делали бы. Но об этом теперь и думать не приходилось. Нужно было думать о том, чтобы тебя снова не схватили как подозрительного и не загнали бы в тюрьму. Нужно было найти в этом обезумевшем городе кусок хлеба, найти ночлег…
И видя, как Шмая поправляется и постепенно становится прежним шутником и балагуром, Хацкель с завистью говорил:
— Вот человек! На тебе, Шмая, все заживает как на собаке…
— А как же иначе? — отвечал ему наш разбойник. — Это уж закон для солдата: получил удар, встряхнись, брат, и валяй дальше! Да, помню, бывали на войне дела. После боя плюхнешься где попало в грязь, в снег и спишь так, как ни один царь на своих перинах не спал. И никакая хворь к тебе не пристает. А вот вернешься домой, попадешь под крылышко жены, она трясется над тобой, ухаживает, — смотришь, малейший ветерок на тебя подул, и ты уже простудился…
После трескучих морозов, которые всем осточертели, неожиданно наступила оттепель. Снег на тротуарах почернел, оттаяли деревья, еще накануне облепленные пушистым инеем, как дворовые собаки репьями…
Как-то Шмая и Хацкель очутились в центре города и, когда стемнело, забрели в тот самый полусгоревший дом, в котором ночевали в первый день своего приезда в Киев. Нашли и знакомую комнату на третьем этаже. Их ложе из книг, папок и бумаг было в полнейшем порядке. Можно было отдохнуть.
Хацкель быстро прикрыл досками окна, развел огонь в камине, опустился на горку книг и уставился на кровельщика.
— О чем ты сейчас думаешь, Шмая?..
— Я думаю о мудрых словах моего отца…
— А что он сказал?
— Мой отец сказал, что лошадь объезжает весь свет и возвращается домой той же лошадью…
— В чем же тут мудрость?
— А мудрость в том и состоит, что вот мы с тобой обошли весь город, попадали в разные переплеты и возвратились на прежнее место.
— Так, по-твоему, выходит, что мы никуда и не двигаемся? На месте стоим? Зачем же нам все это нужно? Давай поворачивать оглобли, домой пробираться…
— Ты опять за свое! — рассердился Шмая. — Будем ждать здесь Советскую власть… Слышишь, как она о себе дает знать? — кивнул он в ту сторону, откуда доносился грохот орудий.
— Что-то очень уж медленно твоя власть к тебе идет…
— Тебе легко говорить, сидя здесь, у камина… А там идут жестокие бои… Думаешь, Петлюре, буржуям очень хочется отдавать Украину? Это такой жирный пирог, который многим снится…
— Опять ты со своей философией! Давай лучше ляжем… Прошлой ночью нам не давали спать клопы, позапрошлой — стрельба на улице, три ночи назад не могли сомкнуть глаз потому, что целый день во рту ничего не имели… Попробуем хоть сегодня выспаться…
— Это можно, — важно проговорил Шмая, снимая шинель. — Вижу, ты правильно ведешь счет, когда мы ели, когда спали. Не был бы ты балагулой, вполне можно было бы назначить тебя писарем.
— Спасибо твоей бабушке, Шмая!.. Ты лучше немного подвинься, а то всю шинель заграбастал. Оставь мне одну полу…
— Привык ты роскошно спать, Хацкель, вот тебе и не хватает моей шинельки!.. — отозвался кровельщик. — А знаешь, во время войны захожу я как-то в одну хату переночевать, а там меня бабка старая встречает. Ну, известно, накормила борщом со сметаной, постелила мне на горячей печи. Сидит старушка, сложив руки на груди, смотрит на меня заплаканными глазами и спрашивает:
— Солдатик, а на чем ты там, в окопах, спишь?
— Как на чем? На шинели…
— А укрываешься чем?
— Шинелью…
— А под голову что подкладываешь?
— Шинель, бабушка…
— Боже милосердный! Тоже шинель! — всплеснула она руками. — А сколько же у тебя этих шинелей?..
— Одна!
Махнула старуха рукой и пошла на кухню соображать, как это с одной шинелью живет солдат на войне.
А тебе все мало…
Треск пулемета разбудил Шмаю. Он мгновенно вскочил со своего ложа и бросился к окну. С разных сторон слышалась ружейная стрельба, стрекотание пулеметов, какие-то крики.
Он подбежал к спящему Хацкелю и стал расталкивать его:
— Вставай, тревога! Кажется, начинается…
Балагула спросонья не понял, чего тот от него хочет, громко зевнул, выругался и повернулся на другой бок.
— Слышишь, ты, барин, вставай! Посмотри, что в городе творится!
— Вот горе на мою голову! Спи, черт бы тебя побрал! Тебе-то что до этого?
— Как это что? Вот ударит сюда снаряд, тогда поймешь что!
Балагула сердито заворчал, с трудом продрал глаза и посмотрел на взволнованного приятеля, все еще не понимая, чего тот к нему пристал.
— Надень сапоги, не то тебе босиком придется топать, — торопил Шмая.
— Ну и дела, чтоб оно провалилось!.. Ну и попутчик у меня, — одно мучение! Только сомкнешь глаза, а он тут как тут. Изверг, а не человек!
Однако, когда стрельба усилилась и уцелевшие стекла задребезжали, балагула проворно вскочил на ноги, натянул сапоги и, накинув свой полушубок, подошел к щелке в окне.
— Ты смотри, ведь и вправду!.. Сызнова, кажется, начинается война, — проговорил он, глядя в щелку. — А я думал, что ты решил меня так рано разбудить, потому что вспомнил какую-то новую историю, которую ты мне должен рассказать…
— Голова твоя садовая! Посмотри на улицу! Кажется, лучшей истории и не придумаешь. Видишь?..
— Вижу… — произнес упавшим голосом Хацкель. — Все-таки по-моему выходит! Надо было сидеть дома и не рыпаться. А то получается у нас вроде как из огня да в полымя.
— Чудак, ведь это наша власть идет! — перебил его Шмая. — Не видишь, что ли, как буржуи улепетывают, какая там паника? Эхма, житуха!..
А стрельба становилась все сильнее и сильнее. Над крышами домов поднимались облака дыма. Зарево пожаров повисло над городом.
— Бежим на улицу! — схватил Шмая приятеля за рукав. — Быстрее!
— Куда ты побежишь, когда там такой ералаш.
— Ничего, пошли!
— Что ж, пусть будет так.
Они спустились вниз. Прижимаясь к стенам домов, перебежали поближе к площади. У большого дома за перевернутой бричкой лежало несколько рабочих и стреляло по врагам, мчавшимся с обнаженными шашками. Вдоль тротуара, низко пригибаясь к земле и пряча головы от шальных пуль, бежали вооруженные рабочие с красными лентами на шапках и рукавах. С горы спускались бандиты, стреляя на ходу по перебегающим группкам рабочих.
— Зачем ты меня сюда потащил? — крикнул Хацкель, прижимаясь к стене. — Попали в самое пекло. Пропадем ни за понюшку табаку. И все из-за тебя!..
— Ты опять ничего не понимаешь, дурень!.. Рабочие подняли восстание… Очищают город от всякой нечисти. А оттуда, слышишь, идут красные… Нужно поискать Билецкого и Юрка. Они должны быть где-то здесь…
— Совсем с ума сошел! Кого ты найдешь в такой суматохе?
Стрельба на улице все усиливалась. К вокзалу с визгом и криком бежали дамы с узелками, господа с чемоданами. Маневрируя между конными разъездами и группками рабочих-боевиков, они перебегали от подворотни к подворотне.
Перестрелка на площади не прекращалась. Рабочие-стрелки, сидя за наскоро сооруженными баррикадами, били по засевшим в домах казакам.
Кто-то из смельчаков взобрался на крышу пятиэтажного дома и прикрепил на шпиле красный флаг.
Казаки ударили из пулемета, сбили смельчака, но флаг уже реял на ветру, оповещая всех, что идет последний и решительный бой с врагами Советской власти.
Шмая почувствовал, что на голову ему посыпалась штукатурка. Откуда-то стреляли по стене, у которой стоял он вместе с Хацкелем. Не успели они отскочить в сторону, как сверху на землю посыпались стекла.
Приятели перебежали на противоположный тротуар, спрятались в подворотне.
С горы спускалась группа рабочих. Двое тащили за собой пулемет. Вот они выдвинулись ближе к дому, где засели казаки. Высокий русоволосый парень в короткой потертой куртке установил пулемет на груде камней и начал стрелять по окнам.
Шмая выглядывал из подворотни, радуясь тому, как метко парень ведет огонь.
— Ты только посмотри, как он чешет, молодец! — с завистью крикнул Шмая и вдруг заметил, что пулемет затих. Русоволосый парень с красной лентой на шапке неподвижно лежал на снегу.
Пулеметчик был тяжело ранен, и товарищи бросились к нему, явно растерявшись. Они, вероятно, не видели, что с соседней улочки к ним подкрадывается кучка «сичевиков» с винтовками наперевес.
Наш разбойник, находившийся в нескольких шагах от молчавшего пулемета, увидел все это, начал кричать, желая предупредить ребят о грозящей им опасности. Кто-то услышал его, опустился рядом с пулеметом и попробовал было стрелять, но безуспешно, лента, видно, заела.
Шмая, пригибаясь, стремительно бросился к пулеметчику, опустился рядом с ним на колени.
— Что, заело у тебя? — крикнул он, задыхаясь от волнения. — Дай-ка я попробую, когда-то стрелял из максима…
Рабочие удивленно смотрели на незнакомого солдата в изорванной шинели. Не прошло и двух минут, как он уже сменил ленту и, повернув пулемет в сторону улочки, по которой продвигались казаки, стал сосредоточенно бить по ним короткими очередями.
Над его головой засвистели пули, но кровельщик, прижимаясь щекой к щиту, тщательно прицеливался.
Он почувствовал, что вражеская пуля сбила с его головы фуражку, вторая задела щеку, и по ней потекла горячая струйка. Кто-то бросился к нему, хотел было перевязать, но он замотал головой, чтобы не мешали. Нужно терпеть… Ведь бандиты уже бегут к нему, думая, что убили пулеметчика. И Шмая с еще большим ожесточением стал бить по противнику.
Вот свалился один, другой, остальные повернули назад. Кто-то с перепугу попытался перескочить через забор, но пуля угодила в него, и он повис на заборе, уронив на землю папаху.
— Дай-ка, братишка, перевяжу тебя, — нагнулся к Шмае молодой паренек.
— Ничего, до свадьбы заживет… На войне без крови не бывает, — улыбнулся тот и вытер рукавом кровь, размазав ее по всему лицу.
— А где тут лазарет? — закричал подбежавший к нему Хацкель. — Может, отвести тебя, а сестрички перевяжут…
— Некогда теперь по лазаретам бегать!.. Не мешай, опять лезут, гады!.. А ты чего без дела болтаешься? Бери винтовку — вон рядом валяется! — и ложись в цепь со всеми. Помочь ребятам надо, подставить плечо… Сам видишь, никто здесь сегодня без дела не стоит.
Только успел балагула поднять винтовку и зарядить ее, как послышалась команда:
— Огонь!
— Огонь!
— Казаки идут!
Трудно сказать, сколько времени прошло, пока стрельба на площади стихла. Но лишь тогда Шмая поднялся, расправил плечи, потер окоченевшие руки. По щеке текла кровь. Ребята-боевики подошли к нему, хотели было расспросить, кто он и откуда, поблагодарить за то, что выручил их в критическую минуту. В это время из ближайшего двора вышел коренастый пожилой рабочий в кожаной куртке, с наганом в руке и ярко-красной лентой на рукаве. Широкое открытое лицо его казалось суровым. Окинув быстрым взглядом рабочих-боевиков, он перевел взгляд на стоявшего у пулемета незнакомого человека в шинели.
— Кто ты такой, товарищ? Откуда? — быстро спросил он, глядя на пустынную площадь, по которой перебегали боевики.
— Человек, солдат… Бывший ефрейтор, — ответил Шмая, вытянувшись и откозыряв по всем правилам, как делал это на фронте, когда к нему обращалось начальство.
— А как ты сюда попал?
Кто-то из рабочих вмешался в разговор:
— Степу Васильева, нашего пулеметчика, ранило. А тут как раз и максим закапризничал… А казаки наступали на нас, были уже близко… Ну, спасибо этому человеку, прибежал и выручил из беды… Пулеметчиком был на войне… Видно, наш брат, пролетарий…
— Ну что ж, это хорошо! — проговорил пришедший. — Надо потрудиться для мировой революции!.. Спасибо, товарищ! — протянул он Шмае свою крепкую мозолистую руку.
— А как же! И мы за революцию, то есть за Советскую власть… — И, прислонившись к Хацкелю, Шмая снял с левой ноги сапог, достал помятую, промокшую потом и сыростью справку и протянул ее человеку в кожаной куртке. — Если можно, мы останемся с вами…
Пробежав глазами измятую бумажку, тот пытливо взглянул на Шмаю и его приятеля:
— Значит, на фронте воевали, умеете обращаться с оружием?..
— А как же! Немало пороху понюхали… Старая фронтовая выучка.
— Что ж, действуйте! В добрый час, — бросил на ходу пожилой человек, отозвал в сторону одного из боевиков, что-то сказал ему и направился к соседней группе стрелков. Вдруг он остановился:
— Товарищ Спивак!.. Вы ведь ранены… Сходите раньше к санитару, пусть сделает вам перевязку…
— Ничего… Теперь не время, как-нибудь в другой раз… Царапина!
— Чудной какой-то! — возмутился Хацкель. — Ничего себе царапина! Кровь так и хлещет… — И, достав свой мокрый платок, порвал его на три части, связал узлами и хотел было перевязать товарища, но тот отстранил его:
— Не надо…
— Почему же?
— И так заживет, убери платок. На бабу буду похож!
— Совсем рехнулся!.. — махнул Хацкель рукой и отошел в сторону, а Шмая опустился на корточки возле пулемета и стал приводить его в порядок.
Рядом стояли рабочие ребята, внимательно присматривались, как новичок с разбитой щекой хлопочет у пулемета.
Заложив в пулемет новую ленту, Шмая спросил:
— А кто он такой, тот, в кожаной куртке, с которым мы разговаривали?
— Командир нашего отряда Гнат Васильевич Рыбалко. Старый подпольщик, большевик…
— Командир отряда? А какой же у него чин? Капитан? Полковник?
— Какие теперь чины?! Солдат революции — вот и весь чин… А вообще он слесарь, пролетарий, — с гордостью ответил молодой чернявый рабочий, лежавший рядом со Шмаей у пулемета.
Свернув толстую цигарку, парень спросил:
— А ты, товарищ, за кого стоишь? За что, значит, воюешь?
— Как это — за что? За правду! А вы за что?
— Мы — за Советскую власть! За большевиков!
— И мы за Советскую власть. А за кого ж еще воевать нам, простым рабочим людям?
— Если воюете за Советскую власть, — отозвался парень, — почему же не носите красную ленту?
— А откуда нам ее взять? — спросил Шмая, не без зависти поглядывая на большой красный бант, приколотый к шапке парня.
Тот пристально взглянул на солдата, снял свою шапку, оторвал кусок ленты и подал ему:
— Возьми…
— Спасибо!.. — сказал тот, искренне обрадовавшись, и, разорвав ленту пополам, протянул кусочек Хацкелю:
— Нацепи и ты… А то, в самом деле, форма у нас неподходящая. Еще подумают, что мы какие-то бродяги!..
Хацкель свирепо посмотрел на него и что-то сердито буркнул. Он не понимал, зачем разбойник лезет в огонь и еще его с собой тащит…
Взглянув на насупившегося товарища, который держал ленту, не решаясь прикрепить ее к шапке, Шмая покачал головой, подумав при этом: «Дуралей несчастный, тебя люди принимают за своего человека, оружие тебе доверяют, а ты еще носом крутишь! Ох и трудно же выбить дурь из твоей башки, балагула!.. Люди кровь проливают за новую Жизнь, а ты о покое мечтаешь. Покой, брат, только на кладбище бывает, да и то не всегда. Теперь такие времена настали, что и мертвым нет покоя…»
С разных концов города еще доносилась дробь пулеметов. Над домами тут и там поднимались облака дыма и пламени. Истошно гудели паровозы, выли охрипшие сирены фабрик и заводов, призывая рабочий люд к оружию…
За Днепром все отчетливее слышался властный голос орудий. К городу спешили красные войска, пробившиеся сквозь сильные заслоны врага. Из-за лохматых облаков выглянуло солнце. Казалось, что оно входит сюда, в Киев, вместе с частями Красной Армии.
И город оживал.
Из своих укрытий сперва робко, а затем смелее выходили горожане. Впервые за долгие месяцы страха и страданий можно было вздохнуть полной грудью.
На балконах и на крышах уже появились красные флаги.
Настала долгожданная свобода. Радость пришла в город, на его улицы и площади.
Город ликовал, город митинговал, захлебывался от радости и счастья. Шутка сказать, сколько страха натерпелись люди, сколько горя перенесли! Сколько раз менялась власть, а ведь каждая рвала живую душу города, каждая заводила свои порядки, вернее, беспорядки, и все это обрушивалось на несчастных горожан, которые уже не верили, что когда-нибудь придет к ним избавление.
И вот светлый час настал!
Трудовой народ высыпал на улицы. Женщины и дети восторженно встречали уставших, обожженных морозом и ветрами красноармейцев, которые вступали в город пешком и на конях, на тачанках и на лафетах орудий. Над колоннами развевались боевые знамена, простреленные и пробитые пулями и осколками.
На Думской площади без передышки играл духовой оркестр. Отовсюду неслись слова «Марсельезы» и «Варшавянки», «Интернационала» и «Заповита».
…Это есть наш последний и решительный бой!
С Интернационалом воспрянет род людской!
…Отречемся от старого мира,
Отряхнем его прах с наших ног!
…Поховайте та вставайте, кайдани порвіте
I вражою злою кров’ю волю окропіте!
…Повстаньте, гнані і голодні,
Робітники усік країн!..
…Это есть наш последний и решительный бой!..
Необычайное оживление царило в городе.
Люди сбрасывали с пьедесталов памятники царей и губернаторов, срывали со стен домов и с заборов портреты батек и атаманов, неудачливого гетмана, топтали их ногами. Вылавливали в подвалах и в домах не успевших удрать петлюровцев. Население гасило пожары, расчищало улицы и площади от баррикад, собиралось вокруг расклеенных повсюду первых приказов коменданта города.
На Думской площади еще не закончился многотысячный митинг, а в Мариинском саду уже раздавался салют — хоронили погибших в бою красноармейцев и боевиков. В морозном воздухе гремела медь оркестров, и огрубевшие голоса рабочих и красноармейцев запевали:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
В любви беззаветной к народу!
И снова доносился троекратный треск винтовочных выстрелов. И женщины, склонившись над братской могилой, горько оплакивали воинов, пришедших сюда за сотни и тысячи верст из Харькова и Одессы, Тулы и Петрограда, из Сибири и с Поволжья.
Киев оплакивал борцов, отдавших жизнь в борьбе за счастье народа.
Чуть стемнело, и город притих. Враг был еще близко, и опасность еще витала над городом. На улицах было безлюдно и тихо. Слышны были лишь шаги воинских и рабочих патрулей, вооруженных винтовками, двустволками и чем попало.
С днепровских просторов дул порывистый колючий ветер, и патрульные прятали лица в воротники шинелей и курток. Тут и там на тротуарах кто-то ухитрился разжечь костры, и бойцы то и дело подходили к ним погреться.
Было уже за полночь, когда несколько рабочих-боевиков, а среди них и наш Шмая с Хацкелем, вышли на широкую Фундуклеевскую улицу. Возле занесенного снегом садика с железной оградой несколько красноармейцев грелись у костра.
Шмая подошел к ним, поздоровался, как со старыми знакомыми, попросил закурить. А через несколько минут уже был окружен тесным кольцом людей, с интересом слушавших его рассказ о том, как один пузатый купец с огромными узлами и тюками рядился с извозчиком во время перестрелки на площади, уговаривая его, чтобы тот отвез его на вокзал, и как извозчик отхлестал его кнутом.
Все от души смеялись, и Шмая, найдя благодарных слушателей, охотно рассказал им еще одну забавную историю.
Они с Хацкелем зашли как-то ночью в один совсем пустой дом, где не было света, выспались на прекрасных перинах, словно губернаторы, а проснувшись ранним утром, заметили, что под кроватью кто-то шевелится. Оказалось, что в доме оставалась старая барыня, которая, подумав, что к ней пришли бандиты, от страха залезла под кровать и продрожала там, боясь вылезть, до самого утра…
Так шло время. Все охотно отзывались на шутку жизнерадостного солдата, только Хацкель по-прежнему ворчал: мол, как можно в такое тревожное время смеяться, рассказывать всякие дурацкие истории?
Но Шмая уже привык к его ворчанию и не обращал на него внимания.
Погревшись, патрули снова расходились в разные стороны, заглядывали во все закоулки, не притаился ли там враг?
Рассвет застал Шмаю и его новых друзей у костра.
На колокольнях Печерской лавры и на золотом куполе Софии вспыхнули первые солнечные лучи, заиграли всеми цветами радуги в окнах высоких домов, вскарабкавшихся на крутые горы.
Комендантский час закончился, и на улицы снова высыпал народ. Все шли к площади, над которой развевался красный флаг и где должен был состояться митинг. На широких щитах — там, где обычно висели афиши с изображением полуголых шансонеток, — теперь были вывешены плакаты. На каждом из них был нарисован гигантского роста красноармеец со штыком наперевес, на котором были нанизаны Петлюра, Скоропадский, кайзер Вильгельм, пузатый буржуй, помещик и генерал…
Играл оркестр.
Шмая пробрался поближе к оркестру. Взглянув на кислую рожу Хацкеля, который стоял, опершись на ствол винтовки, задорно толкнул его локтем в бок:
— Ну как, брат, здорово? А ты еще рвался домой! Веселая жизнь теперь начинается!
— Тебе, Шмая, и без музыки всегда весело! Даже когда надо было плакать, ты веселился… Такой уж у тебя нрав… Веселый нищий!..
— Почему это я нищий? Я теперь богач! Ну конечно же, я богаче того пузатого буржуя, который метался по площади со своими тюками и торговался с извозчиком, а тот его кнутом, кнутом…
— Сегодня ты, Шмая, пожалуй, прав, — ответил балагула. — Теперь нам с тобой, конечно, легче, чем несколько дней тому назад. Но все это ненадолго, пройдет еще неделька, уляжется веселье, кончатся митинги… Когда еще такой удобный момент представится? Денег теперь можно раздобыть, добра всякого… Запаслись бы на всю жизнь…
— Эх и подлый же ты человечек! И откуда в тебе такой червь завелся? — сказал он, но, заметив, как сквозь легкие облака показался диск солнца, добавил: — Видишь, большевиков даже сам бог уважает. Смотри, как солнце светит, а ты…
— Вижу… Вижу! Не слепой…
— Ничего ты не видишь! Ты слепой! — махнул рукой кровельщик.
Сердце Шмаи было переполнено радостью, и ему так хотелось излить перед кем-нибудь эту радость, поделиться ею с кем-то, но Хацкель явно не подходил для этого.
— Ничего ты не понимаешь! Человек, который не умеет радоваться, не достоин того, чтобы земля его носила. Не умеешь ты радоваться! Всего несколько дней тому назад каждая свинья могла унизить нас с тобой, убить, растоптать. А теперь — дудки! Теперь мы такие же люди, как и все! Радоваться надо, понял?
Кто-то тронул Шмаю за плечо. Оглянувшись, он увидел Гната Рыбалко.
— Как дела, товарищ? — спросил тот. — Живы-здоровы?
— Спасибо. Пока живем, не горюем, товарищ начальник.
— Хорошо, так и надо. Был ночью в карауле?
— Так точно! — по старой привычке вытянулся солдат.
— Почему же отдыхать не идешь?
— А разве в такое время можно отдыхать?
— Ты скажи ему, Шмая, — тихо шепнул Хацкель, — скажи ему, что поспали бы с удовольствием, да хаты у нас нет. Скажи, что мы бездомные…
— Как это — бездомные? — удивился Рыбалко, услышав последние слова. Он обвел глазами огромные дома. — А это что? Выбирайте себе любой дом, любую квартиру. Хозяева разбежались, не хотели с нами быть сватами… Вы помогли нам бить врагов, значит, теперь вы для нас свои… А сейчас в Киеве наша и ваша, одним словом, народная власть. Чего ж нам стесняться? — И, немного подумав, добавил: — Ну-ка, пойдемте со мной, поищем!
Они с трудом выбрались из толпы и вышли на Николаевскую улицу.
Неподалеку от здания цирка, у роскошного шестиэтажного дома, Рыбалко остановился и, весело улыбаясь, спросил:
— Ну как, нравится вам эта хата?
— Что вы! Зачем нам такой здоровый домище? — рассмеялся Шмая.
— А вы думаете, весь дом вам отдадим? Нет, конечно. Сейчас подберу вам квартиру, и живите себе на здоровье. И работу для вас найдем подходящую… Вот с вами мы будем сватами…
Они поднялись по широкой мраморной лестнице на второй этаж. Остановились. Дверь была заперта, и Рыбалко постучал.
— Ну, здесь вам хорошо будет. Или вы хотите жить повыше? — спросил он и тут же выругался. — Вот проклятые! Поудирали и ключи с собой позабирали. Думают, что еще вернутся сюда. Когда рак свиснет!.. Ну как, может, выше пойдем?
— Да нам все равно, лишь бы было где поспать, — ответил Шмая и тут же добавил: — Правда, я люблю повыше… Всю жизнь на верхотуре, на крышах. Я ведь по профессии кровельщик…
— Это теперь будет ходкая профессия. Много крыш тебе, дружище, придется латать…
Рыбалко еще раз постучал, потом нажал на дверь плечом, но она не поддавалась.
Вдруг послышались неторопливые шаги, и дверь отворила старая, насмерть перепуганная крестьянка в поношенном кожушке. В руках она держала небольшой узелок, собираясь, видно, уходить.
— Значит, эта квартира уже занята? Вы тут живете, мамаша? — спросил Рыбалко, пристально глядя в морщинистое испуганное лицо женщины.
— Что вы, сыночки! — замахала та худыми узловатыми руками. — Чтоб я тут жила? У меня в Лужанах своя хатка, старик, огород… Это я сюда прибежала, когда стрелять зачали… Тут моя старшая дочка в кухарках служила у этого, как его, забыла фамилию. Ну, что в городской управе служил… Такой лысый, пузатый… Да бес его знает, как его зовут… Прибежала, а никого уже нет. Где моя дочка, не знаю… Я так напугалась, когда в городе стреляли. Думала, кончусь от страха… Больше стрелять не будете, сыночки? Мне домой бежать надо, старик там ждет. Подумает еще, что убили меня бандиты по дороге… Уже можно ходить по городу или нет?
Рыбалко положил ей руку на плечо и, заглядывая в ее доброе морщинистое лицо, ответил:
— По городу ходить, конечно, можно, а вот в Лужаны не спешите, мамаша. Поблизости еще идут бои. Денек-другой придется переждать…
— Ну спасибо вам за доброе слово, спасибочки…
— Если вы, мамаша, квартиру не заняли, то здесь поселятся мои ребята…
— Будь ласка! А мне что? Пускай живут хоть сто лет, если хорошие люди, — проговорила старуха, пропуская их в квартиру. — По мне хоть весь дом пускай забирают…
Гнат Рыбалко окинул беглым взглядом смущенных приятелей и сказал:
— Ну чего ж вы стоите, как бедные родственники? Устраивайтесь, отдыхайте, чувствуйте себя как дома. Посвободнее будет со временем, новоселье справим и по чарке выпьем!..
Попрощавшись с ними за руку, он направился к выходу, но на пороге остановился:
— Так ты, товарищ, сказал, что кровельщиком был, крыши чинить умеешь?
— Так точно, потомственный кровельщик…
— Ну отдыхайте, спите… Мы за вами пришлем, когда нужны будете. Придется еще немного покараулить в городе… А работы скоро у вас будет хоть отбавляй. Ну, прощайте, мы еще с вами увидимся, потолкуем.
Он быстро сбежал по лестнице вниз, а Шмая еще долго стоял, не двигаясь с места:
— Вот это человек! Душа!.. С таким можно пойти и в огонь и в воду. Правда, Хацкель?
Но тот молчал, словно воды в рот набрал.
Рыбалко ушел, а наши новоселы все еще не решались ступить грязными сапожищами на яркие дорогие ковры…
Какая роскошь была здесь! Какая красота… Все стены увешаны картинами. Тут и там позолоченные столики, а вокруг них — причудливые кресла, каких наши раковцы в жизни не видели. На широких окнах трепещут шелковые занавески.
— Видишь, Хацкель, как буржуазия жила?
— Вижу…
— Да, скажу я тебе, — глядя на высокий потолок с позолоченными карнизами, продолжал Шмая. — Есть все-таки люди с золотыми руками… Ты хоть понимаешь, какая это тонкая работа? — восхищался он.
— Сгореть бы им, этим буржуям, болячка им в бок! — воскликнул балагула. — Представляю себе, как они здесь гуляли! Верно, были набиты золотом, бриллиантами. Мне бы хоть половину их богатства…
— Глупый ты человек! — сердито оборвал его Шмая. — Надо быть порядочным, честным, работящим и не думать ни о каком богатстве. У тебя, Хацкель, я давно это приметил, глаза завидущие… Пролетарий в тебе и не ночевал, жилка у тебя не наша. А откуда она у тебя взялась — ума не приложу. Гляди, как бы тебе это боком не вылезло! Сам видишь, мы теперь вступаем в новую жизнь. Думать надо не о себе, не о своем кармане, а о народе…
Хацкель рассмеялся:
— Что я слышу? Ты уже говоришь так, как наш Билецкий, бывало, говорил…
— А что, разве плохо он говорил?
— Нет, я не говорю, что плохо. Наоборот.
— То-то же! Совесть надо иметь и думать не только о своем брюхе и о своем кармане…
— Ладно, не морочь мне голову!
— Плохо ты кончишь, если дурь из головы не выбросишь!
— Не каркай! И давай говорить о более веселых делах…
Они ходили по огромным пустынным комнатам, стуча коваными сапогами, и эхо их шагов отдавалось по всему дому. Казалось, целая рота солдат марширует по квартире.
Новые хозяева осмотрели кухню, но, как назло, ничего съестного там не обнаружили.
— Паршивое дело, Хацкель, — вздохнул разочарованный кровельщик. — Вот тебе и богатство! Ковры, люстры, бархат, а жрать нечего… На этом золоте можно с голоду помереть, как когда-то сыграл в ящик один из Ротшильдов…
Хацкель бросил на него удивленный взгляд:
— Как же мог такой богач, как Ротшильд, с голоду подохнуть?
— А очень просто. Был у Ротшильда в конторе огромный сейф, где хранилось все его золото и бриллианты. Зашел он как-то в сейф полюбоваться на свое добро и… захлопнул за собою дверь… Стучал, стучал — никто не приходит. Ночь пролежал на своем золоте, день пролежал, а был праздник, и никто в контору не явился. Так он и подох с голоду…
Немного помолчав, Шмая продолжал:
— Да, кусок черствого хлеба иногда дороже всякого золота. Пожрать бы сейчас чего-нибудь… Мы ведь сегодня еще ничего не ели… А перед сном не мешало бы поесть. Мой отец, вечная ему память, бывало, говорил, что когда ложишься спать на голодный желудок, душа всю ночь вокруг горшков шатается…
— А мы с тобой по свету шатаемся, и все без толку…
— Это мы еще посмотрим — без толку или с толком. А куда наша соседка девалась?
— Верно, услыхала, что сюда пришел разбойник, и удрала…
Но Хацкель не успел договорить, как скрипнула боковая дверь и в комнату вошла старушка, неся в руках калач и кусок сала.
— Может, поедите, хлопцы? — сказала она. — Вы ж, наверно, голодны. Это я с собой принесла… Ешьте на здоровье, если не брезгуете.
Оба просияли.
— Вот спасибо вам, мамаша! Выручили нас, дай вам бог здоровья! — обрадовался Шмая, усаживаясь за широкий дубовый стол. — А мы как раз и думали, чего б это поесть…
— Жаль, картошки нет. Я бы вам супу сварила… Ну, угощайтесь, чем бог послал.
За столом все трое сидели, как старые друзья, ели, разговаривали. Шмае старушка особенно понравилась, так как любила слушать да и сама не переставала рассказывать о своих детях и о старике, который остался в Лужанах.
Перекусив, новоселы стянули с отекших ног сапоги, улеглись на мягких кроватях, с головой накрывшись перинами, и через минуту в квартире стоял такой храп, будто здесь ночевал целый полк солдат.
Поздно ночью их разбудил сильный стук в дверь. Пришел вестовой от Гната Рыбалко и передал, чтобы они немедленно шли патрулировать. Надо было сменить товарищей.
Шмая сладко зевнул, но мигом вскочил с постели, наскоро натянул сапоги и стал торопить Хацкеля:
— Вставай скорее, нас ждут! Нужно сменить караул!
— Ах, погибель… спать не дают! — прохрипел в подушку балагула. — Ты, если тебе надо, иди. А я, хоть стреляй, не вылезу отсюда. Не нужны мне твои караулы! Не за этим я сюда пришел…
Шмая с минутку постоял, потом взял свою винтовку, сделал несколько шагов по комнате, еще раз взглянул на Хацкеля и, с трудом сдерживая раздражение, вышел, хлопнув дверью.
Посланцу Рыбалко он сказал:
— Я один пойду на пост… Мой товарищ захворал… Обойдемся как-нибудь сегодня без него…
Город спал тревожным сном. По пустынным тротуарам гремели солдатские шаги. Издалека доносился Глухой грохот пушек.
Шмая прислушался. Да, видно, врага отогнали уже далеко. Вчера этот грохот был слышен отчетливее и казался более грозным…
Рано утром, когда заводские сирены настойчиво будят городские улицы, Шмая-разбойник со своим приятелем отправляются на работу.
Далеко позади остались тяжелые и тревожные дни и ночи, когда они вместе с рабочими-боевиками и красноармейскими патрулями охраняли город. Позади остались ночные облавы и жаркие схватки с мелкими бандами и шайками грабителей.
Эти дни Шмая-разбойник запомнил навсегда. За участие в одной из таких облав он чуть не поплатился жизнью. Его крепко ранило, и товарищи отправили его в госпиталь. Немало времени прошло, пока врачи поставили его на ноги. Выписался, пришел к Гнату Рыбалко, к новым друзьям, которые сразу же повели его на свой завод.
Впервые в жизни наш кровельщик попал на такой большой завод. Он прошелся по огромным цехам, осмотрел пробитые пулями и осколками стены, крыши. Казалось, будто страшный ураган пронесся здесь.
Истосковавшийся по работе, наш кровельщик просто ожил. Он начал с того, что обшарил все уголки огромного заводского двора и разыскал старые листы железа, обрывки жести. Надо было хоть кое-как залатать крыши цехов.
Когда Шмая позвал Хацкеля с собой, тот встретил это приглашение без особого восторга:
— На кой черт я полезу с тобой на крышу? Ни я, ни отец, ни дед мой не были кровельщиками. Эх, был бы ты, Шмая, не таким упрямым, все бы у нас пошло иначе, жили бы себе, как цари! Об осьмушке черствого хлеба не думали б… А так, видать, придется тебе до конца дней твоих лазить по дырявым крышам…
Но все же окончательно рассориться со Шмаей Хацкель не решался. На земле было еще неспокойно. Белые полчища и банды не давали людям покоя. Тревожные слухи приходили отовсюду. Неизвестно, как еще все обернется, а иметь рядом такого человека, как Шмая-разбойник, вовсе не плохо…
Теперь Шмая после работы часто отправляется в город. Ходит по детским домам, разыскивая своих детей, которых увезли от него в тот страшный год, когда банда сожгла местечко и сыпняк валил-косил людей… Куда бы Шмая ни пришел, его внимательно выслушивают, расспрашивают, начинают рыться в книгах, в списках, звонить по телефону — и все напрасно. Никаких следов, будто в воду канули малыши.
Днем, когда Шмая по горло занят работой, когда его окружают товарищи, он хоть немного забывает о своем горе. Но вот наступает ночь, он остается наедине с собой, ох как тяжело тогда! Он ворочается в постели и никак не может уснуть: перед ним, как наяву, встает горящее местечко, прощание с ребятишками, смерть жены, весь ужас пережитого…
Поделиться своим горем с Хацкелем? Нет, не стоит… С каждым днем отношения между ними становятся все напряженнее, они все меньше понимают друг друга.
Долгие часы бродил он по садам, присматривался к шумливым толпам ребятишек, искал своих и не находил. Забирался Шмая и в те отдаленные уголки города, где ютились бесприютные, замурзанные мальчишки и девчурки, но и там не было ни Сашки, ни Лизы.
На работе он хорохорился, шутил, смешил окружающих, а когда оставался один, сердце его разрывалось от боли.
И все же он не терял надежды найти своих детей. Со всей округи каждый раз привозили в детские дома сирот. Может быть, счастье улыбнется ему и среди этих будут и его дети?..
А жизнь то и дело преподносила свои сюрпризы. Сводки о боевых действиях Красной Армии и партизанских отрядов против Колчака, Юденича, Антонова не приносили особой радости. В Одессу черт принес французов, греков и еще каких-то оккупантов. На Дальнем Востоке высадились десанты англичан и американцев; шли бои с японскими самураями, а на юге все еще орудовал батько Махно и разные банды, которые возникали здесь, как грибы после дождя. Бушевал Дон. На Украину рвался Деникин. И чем чаще Шмая заглядывал в газеты, тем сильнее он расстраивался.
Настало знойное лето и принесло с собой еще больше тревог.
Армия генерала Деникина шла на Киев. Город готовился к большим боям.
Страх охватил людей. Еще не успели прийти в себя, как новые несчастья черной тучей надвинулись на них.
Опять доносился в город по ночам отдаленный гул орудий. Последние красноармейские части и рабочие отряды отправлялись на фронт. Ушел Рыбалко, ушли Юрко Стеценко и матрос Митька.
Тайком от Хацкеля Шмая тоже отправился в штаб просить, чтоб и его послали воевать. Но врачи, увидев незажившие раны, сразу же отказали ему, сказав при этом: хорошо еще, что человек на заводе так трудится. Его бы в госпиталь положить надо, если б другое время…
Жаркие бои с деникинскими полчищами уже шли на дальних подступах к Киеву, когда Шмая впервые услышал доселе незнакомое слово «эвакуация». Женщины с детьми покидали город. Всех охватила паника.
В один из этих летних дней, придя на завод, Шмая удивился необычному оживлению. Рабочие грузили на открытые платформы станки, незаконченные пушки, устанавливали на бронепоездах пулеметы. Ветер разносил по пустынному двору пепел сожженных бумаг…
Издалека доносился грозный грохот орудий.
Сбросив рубаху, Шмая тоже взялся за погрузку. Рядом с ним встал Хацкель, неустанно мучивший его одним и тем же вопросом:
— Что же с нами теперь будет? Надо нам уезжать или лучше останемся?
— Ты что?! С кем ты останешься? Ведь нас с потрохами сожрут беляки, как только ворвутся в город…
В работе они и не заметили, как прошел день.
Наутро во дворе завода они уже застали считанных людей. Последний поезд покинул заводской двор. Они опоздали на несколько минут…
Шмая вошел в помещение завкома. Там возле шкафов возился коренастый седоусый рабочий. Он, не разбирая, рвал бумаги и швырял их в горящую печку.
Увидев приятелей, он удивленно уставился на них:
— Почему вы не уехали? Эх, раззявы! Теперь вам придется уходить из города пешком. А может, еще застанете на вокзале наш поезд и успеете выехать… Бегите туда…
— А вы, батя, почему не уезжаете? — спросил Шмая.
— Все будешь знать, рано состаришься, — хитровато взглянул на него старик. — Если не уезжаю, стало быть, так надо… Понял?
— Понял, — упавшим голосом ответил кровельщик. — Значит, бежать на вокзал?
— Немедленно!.. Уйдет последний поезд, тогда поздно будет…
Приятели вышли на улицу. Город казался вымершим. Не ходили трамваи.
Шмая сказал спутнику, что надо идти быстрее, может, поспеют, но тот только пожал плечами:
— Не понимаю, зачем нам ехать… Крыша над головой есть, что будет с городом, то и с нами будет. Куда это ты собрался?
— На вокзале нам скажут…
— Скажут… Кому мы нужны в этой суматохе?
— Ох, не люблю, когда взрослый мужчина задает дурацкие вопросы!.. Шагай веселее!..
— Может, хоть забежим на квартиру? Нужно ведь добро свое захватить с собой.
— Какое у нас там добро? Солдатские мешки? Обойдемся без них…
— Хоть убей, а я так не пойду!.. Между прочим, Шмая, не забывай, что у тебя в мешке лежит карточка той дамочки, фронтовой…
В самом деле, Шмая чуть было не ушел без мешка, в котором хранилась карточка жены Корсунского и ее пожелтевшие письма. Зачем он все время таскает их с собой, ему самому было непонятно. Что ж, видно, не придется выполнить обещания — найти ее и передать ей последние слова мужа. Как назло, обстановка складывается так, что не до этого теперь.
И все же Шмая поддался соблазну, завернул домой, чтобы взять с собой свои нехитрые пожитки.
В квартире, где царил полный хаос, было прохладно и тихо. Завалиться бы на кровать и уснуть. Но нужно было спешить. Шмая взял с собой старую шинельку, вскинул мешок на плечи и направился к выходу, от души жалея, что приходится оставлять такую уютную обитель.
— Эй, Хацкель! — крикнул он. — А побыстрее шевелиться ты не умеешь? Там, думаешь, будут ждать тебя?
Но вот он увидел запыхавшегося приятеля. Тот еще протискивался в боковую дверь. В руках были два огромных тюка, через плечо переброшено два чемодана…
Шмая с удивлением уставился на него:
— Это еще что такое? Куда это ты собрался? На свадьбу, что ли?
— А зачем же добро оставлять? Захватил с собой кое-что, ковры там, одеяла…
— Совсем с ума спятил! Ну-ка, брось это все к чертовой матери и возьми свой мешок!.. Что скажут люди, когда увидят у нас чужое добро?
— Не твое дело! Я ведь все это на своем горбу тащу…
— Говорю тебе, Хацкель, не выводи меня из терпения! Брось эти тряпки, в дороге они нам будут обузой… Выбрось, говорю, иначе не возьму тебя с собой. Стыдно!.. Что мы, грабители какие-нибудь?..
— Да хватит тебе меня учить, святоша! — сердито крикнул Хацкель. — Только ты готов прожить всю жизнь, имея рваную шинельку и стоптанные сапоги, которые давно каши просят… А я больше не хочу так, понял? Не хочу и не буду!..
Шмая не проронил больше ни слова, резко повернулся и, хлопнув дверью, вышел на лестницу.
Уже завернув за угол, он услышал чей-то крик и оглянулся. За ним бежал Хацкель, звал его, просил остановиться. Вместо тюков в руках у балагулы был один чемодан, на плечах — мешок.
Запыхавшись, он догнал Шмаю и, поравнявшись с ним, молча пошел рядом.
На улицах появилось много людей. Все куда-то спешили, что-то кричали. Трудно было разобрать, что происходит сейчас в городе. Ясно было лишь то, что с каждой минутой опасность нарастает.
Пробираясь сквозь толпы, запрудившие главную улицу, Шмая встретил нескольких заводских рабочих с котомками. Он спросил, куда они держат путь. Те отвечали ему неохотно, но все же Шмае удалось узнать, что они спешат к Днепру, на пристань, хотят куда-то выехать пароходом. И Шмая вместе с Хацкелем двинулся за ними.
Над Днепром уже сгущались сумерки, когда они добрались до пристани. Всюду толпились крестьяне с мешками, женщины с детьми на руках. Стоял страшный шум и крик. Единственный пароход уже был забит пассажирами. Казалось, что от перегрузки эта махина с огромными колесами и пузатым трюмом вот-вот погрузится под воду, тем не менее люди все еще продолжали рваться к сходням, хоть пробраться на пароход уже не было никакой возможности.
— Видишь, Шмая, сам бог велел нам остаться здесь, — проговорил Хацкель. — Пойдем домой и все…
— Не морочь мне голову! — рассердился кровельщик. — Какой у нас дом, если завтра-послезавтра в этом доме будут деникинцы? А для нас на пароходе еще найдется местечко… Пошли!..
Взяв за руку приятеля, Шмая, обойдя часового, прошел к сходням, которые подпрыгивали на волнах, и, пробравшись вместе с ним на палубу, с облегчением вздохнул:
— Ну вот и едем. В тесноте, да не в обиде…
Он снял фуражку, вытер ею пот с лица и опустился на доски, втиснувшись между спавшими.
Яркие звезды усеяли небо, осветив силуэты многоэтажных домов, погасшие заводские трубы, купола Софии и Андреевской церкви, старинные башни. Луна своим холодным и скупым светом заливала мосты, повисшие над рекой.
— Почему мы так долго торчим здесь? — послышался чей-то недовольный голос. — Почему не отправляют пароход?
— Видно, еще мало пассажиров собралось… Билеты еще не раскупили…
— На мель сядем, вот тебе и будет «мало пассажиров»!..
— В самом деле, сколько нас еще будут тут мариновать? — возмущался невысокий полный мужчина в длинной шинели, с повязкой Красного Креста на рукаве. Шинель на нем сидела мешковато, а фуражка еле держалась на круглой не то бритой, не то лысой голове. Он тяжело дышал.
— Больные мои уже измучились… Не знаю, как быть с ними…
— Если не ошибаюсь, доктор, вы волнуетесь, — отозвался Шмая-разбойник, поднявшись с места и подойдя к незнакомцу в длинной шинели. — А сами, небось, говорите своим больным, что волноваться вредно… Возможно, начальство решило отправить наш пароход, когда уже начнет светать…
— Вот еще мудрец! — оживился доктор, вытирая платком голую голову. — Мосты надо проехать, покуда темно. Вы, видно, понимаете в военных делах столько, сколько и я…
— Вижу, вы в самом деле доктор! Я это сразу понял, когда заметил, как на вас сидят шинель и фуражка… Выправки ни на грош!
— Ну, я доктор, и что из этого следует? Что вам угодно? Может, плохо себя чувствуете? Нужна моя помощь?
— Упаси бог! — перебил его кровельщик. — Мне ничего от вас не нужно… Я только хотел спросить вас, почему вы решили, что я ничего не понимаю в военных делах? На вас, вижу, шинель с иголочки, только что из цейхгауза, а я за время войны сносил несколько шинелей и не меньше чем пар двадцать подметок… — Достав из кармана кисет с табаком, он сказал уже мягче: — Может, закурим, товарищ доктор?
— Не курю и вам не советую!..
— Эх, доктор, доктор! Пороху вы, верно, еще не нюхали. Настоящий солдат никогда не посоветует другому бросить курить. Как же можно солдату жить без махорки? Хватит, что его заставляют жить без жены…
В эту минуту Шмая почувствовал, что его кто-то тянет за полу. Оглянулся. Ну, конечно, Хацкель!
— Чего тебе?
— Перестань, Шмая! Замолчи, прошу тебя! Нашел с кем лясы точить!
— Почему так сердится ваш товарищ? — кивнул доктор в сторону Хацкеля.
— А я знаю? Не прислушивайтесь! Ворчит, как злая теща. Манера такая у человека… А скажите, господин, то бишь, товарищ доктор, нет ли у вас случайно рецептика, чтобы мой приятель перестал быть таким грубияном?
— Разумеется, есть! — весело ответил доктор. — Но начнем с профилактики…
— Я еще о таком лекарстве не слыхал… Про-фи-лак-ти-ка? Нет, не знаю.
Доктор рассмеялся, глядя на этого забавного человека, хотел было объяснить, что такое профилактика, но на палубе началась суматоха. Несколько солдат притащили с берега два пулемета и стали их устанавливать на палубе.
— А это еще что за новости? — насторожился доктор.
— С музыкой, стало быть, поедем! — сказал Шмая.
— Вроде что так… — негромко ответил доктор. — Только этого мне не хватало! Я сопровождаю несколько человек раненых и больных, им нужен покой, а не стрельба…
— Ничего, с этими штучками будет спокойнее, — кивнул Шмая на пулеметы.
— Да-а… Спокойно!.. — философски изрек доктор. — Когда уже все это кончится? — воскликнул он раздраженно.
— Вы, ученый человек, не знаете, так что же может вам сказать простой рабочий? Видно, заваривается новая каша, — ответил кровельщик, уныло покачав головой.
И вот уже пенятся под колесами парохода сердитые волны, а ночь доносит сюда отдаленные раскаты орудий.
Доктор расстелил на скамье свою шинель, улегся и тут же заснул. Шмая, задумавшись, еще долго стоял у борта, глядя на озаренные блеском звезд волны, а потом, махнув рукой, мол, все равно ничего путного не придумаешь, растянулся на палубе рядом с Хацкелем.
С высокого берега потянуло прохладным ветерком. Дрожь прошла по телу кровельщика. А может быть, дрожь не от холода, а оттого, что он снова в пути и не знает, к какому берегу приплывет?
Отовсюду слышалось тяжелое дыхание усталых людей. Но Шмая никак не мог уснуть.
Коротка летняя ночь. И вот уже огромный солнечный диск, показавшийся из-за горизонта, позолотил сады, усыпанные черешней и ранней вишней. Все вокруг — река и прибрежные сады, небо и рощи, пестрые хлеба и травы на полях, — все дышало свежестью, радостью жизни, и, если бы не уханье орудий, никто бы не поверил, что где-то поблизости идут бои.
Шмая невольно начал напевать свою любимую солдатскую песенку и даже не заметил, что люди прислушиваются к его пению. Никто не упрекнул его, что он мешает спать. Только Хацкель не выдержал и заворчал:
— Не спится тебе, дьявол!.. Эх, погибель… — И он со злостью натянул шинель на голову.
Шмая посмотрел на спящего доктора. Его круглое лоснящееся лицо было освещено солнцем. Жирные сизые мухи грызли его полные щеки, лоб, лысину, роились в светлых усах, но он продолжал крепко спать.
Шмая надел ему на голову фуражку, которую нашел под скамейкой, и стал будить его:
— Вставайте, господин, то бишь, товарищ доктор, уже утро… И мухи вас вот-вот съедят…
— Что? Что случилось? — всполошился тот.
— Я, конечно, извиняюсь, — глядя в заспанное лицо доктора, продолжал кровельщик, — но вы мне сказали, что курить вредно… А наш фельдшер Барабаш, царство ему небесное, уверял нас, клялся всеми святыми, что нет ничего вреднее, чем спать на солнцепеке. Какие-то лучи, что ли…
— Плюньте в физиономию вашему Барабашу! — разозленный тем, что его разбудили, не своим голосом крикнул доктор. — Он невежда, ваш фельдшер! Когда куришь, вдыхаешь никотин, а никотин — это яд! А чем больше человек спит, тем здоровее для организма, понятно? Вы сравниваете никотин, гадость, яд со сном? Несусветная чушь!..
— А солнце… — попытался возразить доктору Шмая.
— Что солнце? Утром солнце — благодать! Утренние лучи, понимаете ли, ультрафиолетовые лучи! Что может быть лучше? А вашему фельдшеру скажите, чтоб он глупости не болтал… Уразумели, товарищ?
Постепенно доктор успокаивался. Он достал из своего саквояжа кусок колбасы, огурец, хлеб и приготовился позавтракать, предложив разговорчивому соседу разделить с ним хлеб-соль. Но Шмая, хоть и был голоден, заметив, что припасов у доктора немного, вежливо отказался.
— Спасибо. Я уже перекусил…
— А я не знал, что теперь люди ночью завтракают…
— Это уже кто как, — сказал кровельщик, глядя в сторону и облизывая пересохшие губы.
— Да, жизнь… — глубокомысленно произнес доктор, уписывая за обе щеки колбасу с хлебом. — Если бы моя благоверная, Надежда Сергеевна, увидела, как ее Петр Иванович ест и где он спит, она в обморок упала бы.
— Времена такие… — проронил кровельщик, опершись на перила и глядя вдаль.
— О чем задумались, голубчик? — спросил доктор.
— Думаю… Что ж еще остается теперь делать?
— Думаете, шутите, смеетесь… Вот смотрю я на вас, — а я неплохой физиономист, — и никак не пойму, что вы за тип… Судя по вашему настроению, можно подумать, что людям на земле сейчас неплохо живется. А между тем человечество переживает катастрофу, трагедию… — Доктору очень понравилось это слово: — Да, трагедию! А я вижу, это совсем не действует на вас, будто все, что теперь происходит на свете, к вам не имеет никакого касательства. Весь мир в огне, плакать надо, а вы смеетесь. Пир во время чумы!..
Шмая-разбойник улыбнулся:
— Что ж, ничего не поделаешь, таков уж есть. Вот вы, доктор, смотрите на человека совсем другими глазами, чем я. Вы на него смотрите и думаете: какие у этого бедняги болячки и что можно у него вырезать? Когда к вам попадает человек с больным желудком, слабыми нервами, с чахоткой, вы рады, вы при деле… А я не люблю копаться в чужих потрохах… Конечно, на свете сейчас невесело. Но если бы мы дали волю меланхолии, было б уже совсем плохо. Иногда добрым словом можно вылечить человека скорее, чем всеми вашими операциями и лекарствами. Я, как видите, простой человек, кровельщик… Всю жизнь на крышах сижу, вроде как на наблюдательном пункте, и вижу, что творится на свете божьем. Видел, что было, и вижу, что будет…
— Занятно? Что же, по-вашему, будет?
— Как это — что будет? Порядок будет! Вернется Советская власть, и люди станут жить как полагается…
— И все это вы с вашей крыши видите? — усмехнулся доктор, доедая колбасу.
— Это и без крыши видно, — ответил Шмая и, глядя на бегущие за пароходом волны, задумался.
Замолчал и доктор. Но скоро он нарушил молчание:
— А сейчас о чем же вы думаете, если это не секрет?
— Трудно сказать… Вот забудешь иной раз о своих горестях, да еще кишку чем-нибудь обманешь — ломтем хлеба, куском колбасы, — или потолкуешь с умным человеком, да посмотришь вокруг открытыми глазами и ясно видишь, что хороший мастер, не безрукий и не бестолковый, этот мир сколотил. Тут тебе и солнышко греет — благодать! А полюбуйтесь на реку и на поля, на сады и леса, на пароход, что так вольно плывет по Днепру. Разве это плохо? Так откуда же, скажите на милость, берется столько всяких мерзавцев и злодеев, которые этот прекрасный мир поганят, не дают людям спокойно жить?
— Эге, солдатик, — оживился доктор, — да вы, оказывается, еще и философствовать умеете! А говорили, что простой кровельщик…
— Конечно, кровельщик! А что вы думали, провизор или присяжный поверенный? Всю жизнь крыши чиню, чтобы людям на голову не капало… Бывший наш царь Николка из меня солдата сделал, но меня тянет не к винтовке, а к крышам…
Пароход мирно плыл по реке, и так же мирно беседовали между собой доктор и кровельщик. Но вдруг со стороны рощи на высоком берегу раздались выстрелы.
На палубе поднялась паника, беготня. Кого-то ранило, кто-то зарыдал. В углу палубы застрочил пулемет.
— Бандиты!..
— С кем они воюют, шкуры трусливые!..
Послышались стоны. Кто-то прибежал за доктором. Тот неохотно взял свою сумку и пошел на другой конец палубы.
Вернулся он не сразу, усталый, вспотевший, злой.
— Если у меня было мало раненых, то прибавилось еще несколько… — сказал он сердито. — Вот вам и профессия врача! Никогда нет у него покоя. Вы отсидели свои часы на крыше и — вольная птица, а я? — Он достал небольшой пузырек с какой-то жидкостью и стал тщательно мыть руки.
Хацкель, хоть и лежал поодаль, сразу учуял запах спиртного и весь просиял. Он быстро поднялся с места и, подойдя к доктору, сказал:
— Или мне показалось, или так оно и есть, но в бутылочке у вас спиртик? Такой дорогой продукт портите!.. Лучше бы нам с приятелем отдали! И я и Шмая-разбойник с таким бы удовольствием выпили за ваше здоровье!..
— Как вы сказали? Разбойник? Что за разбойник?
Хацкель улыбаясь кивнул на приятеля:
— Да вот он, разбойник! Мы с ним уж и запах этот забыли. А приятно бы вспомнить… Только вы не подумайте, что он — настоящий разбойник. Так его в нашем местечке прозвали. Он меня таскает с собой по белу свету, а я сам не знаю зачем волокусь за ним…
— Просто вы, вероятно, любите быть рядом с веселым человеком…
Заметив, что на доктора не подействовали его слова и что тот прячет пузырек в сумку, балагула разочарованно махнул рукой:
— У вас, вижу, не разживешься…
Пароход плыл вниз по течению. Шмая понимал, что им следовало бы двигаться побыстрее. Надоело так медленно тащиться, с голоду помрешь. На одном из причалов, невдалеке от густого леса, с парохода сошел какой-то вооруженный отряд. Люди ушли, не сказав ни слова. Вместе с ними ушел и доктор, где-то выгрузив своих раненых. Все больше людей покидало пароход, и Шмае становилось здесь все скучнее.
Однажды в полночь, когда огромная посудина остановилась у безлюдного причала, Шмая-разбойник разбудил Хацкеля:
— Вставай, пошли! Не лезть же нам в зубы к белякам, — решительно сказал он.
Пустынная степь встретила их холодным ветром. Издали доносился приглушенный лай собак. Хацкель взглянул на приятеля и укоризненно покачал головой:
— Ну, а теперь куда ты меня тащишь? Чувствую, что пропаду я с тобой.
— Дурак! Не будь бабой! Может, здесь где-то поезда ходят. Попробуем пробраться в Таврическую губернию. Там, говорят, спокойно.
Глаза кровельщика заблестели.
Он еще на пароходе разузнал, как пробраться к Ингульцу. Где-то там находилась колония, в которой живет семья его фронтового друга Корсунского.
— Ты только не хнычь, — сказал Шмая. — Мы проберемся с тобой в благодатный, тихий край, где есть вдоволь хлеба и к хлебу, и заживем мы с тобой наконец по-человечески.
— Ладно уж, веди! Что с тобой поделаешь, — уныло промямлил Хацкель. — Посмотрим, в какой рай ты меня приведешь…
Они направились к отдаленному селу. Попросились к кому-то переночевать, а утром чуть свет уже чинили хозяину крышу.
Спустя несколько дней они снова пустились в путь. На попутных подводах, а большей частью пешком пробирались все дальше и дальше. Но конца этой дороге все не было видно.
А тут еще выяснилось, что в округе гуляют банды Нестора Махно. И нашим путникам приходилось держаться подальше от большака и пробираться безлюдными проселками.
Не раз за эту трудную дорогу Хацкель упрекал Шмаю, что из-за какой-то бабы он готов обойти весь свет, ворчал, что пора, мол, кончать эти скитания. Шмая не обращал на его ворчанье внимания, все чаще думая о завещании своего фронтового друга.
Собственно говоря, он уже знал, что до заветной колонии осталось каких-нибудь несколько десятков километров.
В одном селе они задержались на целую неделю. У богатого немца-колониста Шмая обнаружил разбитую крышу, засучил рукава и взялся за дело. Здесь он разжился табаком, хлебом, салом. Если до этого дня Хацкель уже думал, что на разбойника надеяться нечего, что его рассказами и баснями сыт не будешь, то теперь он убедился в том, что в этом краю кровельщик на вес золота и стоит разбойнику только захотеть, как они заживут, не зная нужды. И балагула повеселел и перестал ворчать.
Попрощавшись со щедрым хозяином, приятели снова пустились в дорогу и скоро вышли к Ингульцу, змеившемуся по степной низине. Неширокая речка с чистой, прозрачной водой плескалась меж камышей и небольших скал, поросших мягким мхом.
Шмая взбежал на отлогий берег и остановился, залюбовавшись речкой. Недолго думая, сбросил с себя сапоги, пропитавшуюся потом одежду, вошел в воду и, крякнув от удовольствия, поплыл.
— Ну, чего ты там сидишь? Лезь скорее в воду, грехи свои отмоешь! — весело крикнул он Хацкелю.
— Нет у меня никаких грехов! — огрызнулся балагула, растянувшийся на травке.
— Давай, Хацкель, лезь в воду! Смоешь с себя грязь, может, и характер у тебя изменится, не будешь таким зловредным, — смеялся кровельщик, радуясь, как ребенок, приятной прохладе. — Водичка райская, ей-богу. За такую водичку полжизни можно отдать!
Ему удалось убедить балагулу, и Хацкель, сбросив с себя одежду, тяжелой, ленивой походкой направился к воде.
Переждав, пока спадет зной, отдохнув и подкрепившись, приятели двинулись дальше. Незасеянная степь, заросшая иван-чаем и полынью, выглядела мрачно и уныло, и Шмая понимал, что все это из-за того, что Корсунский и тысячи таких, как он, вот уже несколько лет не приходили в эту степь и не обрабатывали ее…
Погруженный в свои грустные думы, Шмая шагал, не замечая, что солнце начало медленно опускаться к горизонту, бросая на степь причудливые блики.
Солнце уже почти совсем спряталось, когда путники увидели вдали село с несколькими рядами каменных и глиняных домиков, уходящих террасами вверх от Ингульца. На выжженной зноем каменистой земле виднелись сады, а по южным склонам глубокой балки взбегали виноградники. Шмая подумал, сколько труда нужно было вложить в эту неприветливую землю, чтобы на ней выросли сады и виноградники…
Приятели уже подходили к селу. Все отчетливее вырисовывались аккуратно обработанные сады, огороды, небольшие глиняные домики, низкие каменные ограды. И цветы в палисадниках. А домишки, как сразу заметил Шмая, давно не белены, крыши сколочены кое-как. Похоже, что обитателям этих домиков не до них было. Далеко от железной дороги, далеко от людского глаза затерялось это село, а вернее — одна из тех колоний на Ингульце, о которых так много рассказывал Иосиф Корсунский…
Из степи, с пастбища, двое кудрявых пастушков, загоревших до черноты, с сумками через плечо и с длинными бичами в руках гнали в село стадо коров.
Увидев усталых, вспотевших путников, они остановились у обочины дороги, о чем-то пошептались и двинулись за ними, держась на почтительном расстоянии от незнакомых людей. Они с опаской смотрели на них, как бы боясь их и готовясь вот-вот пуститься наутек. Однако через некоторое время старший из мальчишек несмело крикнул:
— Эй, дяденьки, закурить дадите?
— Ах, чертенята! — с напускной суровостью погрозил им кулаком Шмая. — Такие малыши, а уже курить научились! А читать-писать вы умеете? Вот сейчас сниму ремень и всыплю вам как следует, тогда будете знать, как курить…
Мальчишки прыснули и бросились в сторону.
— Видишь, и тут тебя узнали! — сказал Хацкель. — Сразу увидели, что разбойник идет…
— Эй вы, пацаны! — крикнул Шмая. — Идите-ка сюда. Да не бойтесь! Такие казаки, а хороших людей испугались…
— Мы вовсе не испугались, — важно сказал старший из ребят.
Шмая остановился, стал оглядываться, что-то припоминать. Тем временем пастушки осмелели, подошли ближе. Младший достал из своей сумки два еще зеленых яблока и протянул их путникам. А когда они пошли рядом по пыльной дороге, мальчики почувствовали себя увереннее.
— Откуда у вас столько коров? — с завистью спросил Хацкель. — Имел бы я хоть половину, жил бы, как бог…
— Что вы! У нас, дяденька, даже телки своей нету! — воскликнул старший мальчуган. — Это мы чужой скот пасем… Есть тут у нас богатый колонист Авром-Эзра…
— Папка писал нам с войны, что когда вернется домой, он купит корову или телку… — вставил меньший пастушок, все время щелкавший бичом. — Да что-то он все не едет… И не пишет нам писем… Когда мы вас увидели, то сперва подумали, что это папка идет домой. У некоторых ребят отцы уже пришли, а нашего все нет…
— Да, много пап не вернулось… — тяжело вздохнув, сказал кровельщик. Он с искренним участием смотрел на пастушков. Ведь он сам был в огне и видел, как там гибнут папы…
Надвинув фуражку на глаза, Шмая ускорил шаг и пошел, не оглядываясь на ребят. Он вспомнил своих детей, которых до сих пор не нашел, и щемящая боль пронзила его сердце.
Однако, пройдя несколько шагов, Шмая все же остановился и, пропустив вперед Хацкеля, спросил:
— А как это село называется, сынки?
— Это не село, дяденька, а колония…
— Колония? — переспросил кровельщик. — Где-то в этих краях жил мой дружок. На войне вместе служили… Может, слыхали про такого — Корсунский, Иосиф Корсунский?..
Ребята испуганно переглянулись.
— Так это же наш папа, дяденька! — воскликнул старший пастушок, и черные глаза его заискрились. — Вы знаете нашего папку? А почему же он не пришел с вами?..
Шмая-разбойник опешил, опустил голову.
— Я побегу скажу мамке! — крикнул меньший паренек. — Я позову ее!..
— Не надо! — схватил его за рукав Шмая.
Хоть наш разбойник не раз думал о семье своего фронтового друга, о том, что нужно разыскать ее и помочь ей, сейчас он не представлял себе, как он сможет войти в дом этих ребятишек, сообщить их матери недобрую весть.
«А может быть, лучше пройти мимо и ничего не говорить? — думал он. — Пусть ждут отца, пусть живут надеждой, и им легче будет…»
Шмая шагал вперед, не разбирая дороги, и никак не мог решить, как же поступить.
Хацкель пристально следил за товарищем и видел, как удручен Шмая. Так вот куда он его тащил! Балагуле очень хотелось сказать приятелю пару теплых слов, но жаль было еще больше расстраивать человека… К тому же балагула неожиданно проникся жалостью к этим милым черномазым пастушкам. Они засматривают им в глаза и все время говорят о войне, спрашивают, можно ли им туда поехать. Им казалось, что если б они попали на фронт, они быстро бы разыскали своего отца и привели его домой. Без отца очень трудно им живется. Все обижают их мать, а они еще маленькие, не могут за нее заступиться.
Шмая уже решил было пройти мимо этой колонии, но навстречу им уже спешили женщины. Увидев пастушков, бегущих за двумя незнакомыми мужчинами, они остановились, пристально всматриваясь в чужаков.
Если б не этот в военной фуражке и гимнастерке с солдатским мешком за плечами, пастушкам, верно, попало бы за то, что так поздно пригнали стадо. Но сейчас женщины окружили путников и стали допытываться, кто они и откуда, зачем пришли сюда и что слышно на белом свете, скоро ли вернутся их кормильцы домой и скоро ли кончатся их муки…
Шмая был совершенно пришиблен и отвечал им уклончиво, невпопад. Он не знал, что ему делать, как переступить порог дома этих двух мальчуганов, которые не отстают от него и умоляют зайти к ним, как обрушить на их головы страшную весть.
Но выхода не было, и, воспользовавшись тем, что словоохотливые женщины окружили Хацкеля, Шмая направился вслед за пастушками к небольшому домику, окруженному густым садом. Ребятишки опередили его, и скоро навстречу из калитки выбежала ни жива ни мертва молодая смуглая женщина с большими, полными тревоги глазами. Она испуганно смотрела на незнакомого солдата:
— Вы, вы знаете моего Иосифа? Вы…
— Да, родная моя, знал его… Вместе воевали… Вместе и…
Она побелела и, посмотрев на человека, который, понурив голову, отвел от нее глаза, все поняла. Не сдержавшись, она заплакала горько, навзрыд, как могут плакать только исстрадавшиеся солдатки, которые, получив страшное известие, чувствуют, что жизнь уже ничего хорошего им не сулит.
Шмая опустился на лавочку у калитки и тихо произнес:
— Успокойтесь, не плачьте… Не надо убиваться!.. Мертвого не воскресишь, а у вас дети, вы должны заботиться о них. Что поделаешь, если война столько жизней унесла… Я понимаю ваше горе. Золотой человек он был, Иосиф Корсунский…
И стал рыться в своем мешке, чтобы отдать ей медальон мужа и истлевшие, уже никому не нужные ее письма.