Счастье, говорят, штука очень капризная и изменчивая. Заглянет к тебе, улыбнется, пококетничает, а захочешь его в руки взять, взбунтуется, отвернется от тебя и — ищи ветра в поле!
Однако счастье счастьем, а беда не дремлет! И нынешним летом счастье вдруг всем честным людям на земле изменило.
— Ведь вот история, — размышлял наш кровельщик, — все уже так хорошо налаживалось, начинали жить по-человечески, тут опять несчастье на нас обрушилось, как гром среди ясного неба. Наверно, если б я начал шить саваны, люди перестали бы умирать!
Еще не успели зажить раны недавних войн, так вот тебе новая напасть! Начинай все сначала…
Кажется, столько ученых и мудрых людей живет на свете. Они выдумывают новые машины, строят города, электростанции, пишут книги, лечат больных, стараются сделать так, чтобы лучше жилось на свете, веселее, радостнее. И вот появляется какой-то мерзавец, ничтожество, подлец и превращает весь мир в сущий ад, а мудрецы не то от страха, не то от нежелания связываться с ним уходят в кусты. А когда спохватываются, уже поздно…
Ведь только недавно заговорили о том, что появился в Германии маленький человечек с маленькими усиками, длинным чубом и лицом кретина, собрал все черное, грязное, что только было в стране, и начал орать на всех перекрестках, что, только дайте ему развернуться, он установит в Европе «новый порядок». И пока мудрецы раздумывали, как обуздать одержимого, он дорвался до власти, превратил свою страну в сумасшедший дом, возомнил себя властелином всей земли, и вот уже все в мире перевернулось. Рушатся города, гибнут люди, а пожар войны разгорается, распространяется все дальше и дальше, и кровь людская льется рекой…
Эх, горе, горе!
Если бы вытащить у всех солдат мира застрявшие в их телах осколки, то из этого железа можно было бы, пожалуй, построить огромный мост. Если бы собрать в одно место слезы, пролитые во время недавней войны всеми матерями, женами, сиротами, вдовами, разлилось бы безбрежное море. И если бы мудрецы и политики с того моста заглянули в глубь этого моря, они давно бы увидели своих истинных врагов и быстро утопили бы их в этом море — самом страшном море на земле!
Так размышлял вслух перед своими односельчанами наш разбойник.
Да, в самом деле, люди уже воспрянули было духом, понемногу отстроились, приоделись, трудились, жили, мечтали, любили. У каждого было свое счастье, свои радости и печали, и можно было бы свободно обойтись без войны, без кровопролития. Так вот тебе! Столько дел впереди, столько работы, такие большие планы, что голова шла кругом! И в один день все пошло прахом!
— Чего ты так сокрушаешься, Шмая-разбойник? — говорили соседи. — Тебя ведь эта война не касается. Был бы ты помоложе, дали бы тебе винтовку в руки и пошел бы воевать. Но ты уже свое отслужил, теперь на войну пойдут другие…
— Чудаки! — огрызался он. — Рано собираетесь меня сбросить со счетов! Разве вы не знаете, что старый солдат похож на доброго кавалерийского коня? Тот, только услышит сигнал горниста, уже на месте устоять не может. Хоть я и старше тех, кто сразу пойдет на фронт, но не забывайте, что я не из таких, которые скоро стареют, а в особенности когда надвигается на нас такая туча…
Весть о том, что началась война, принесли Шмае, когда он, засучив брюки до колен, сидел на берегу Ингульца и ловил рыбу.
Он шагал домой удрученный, мрачный. Никак не укладывалось в голове, что так нежданно-негаданно это могло случиться. Весь поселок уже высыпал на площадь. Женщины забыли подоить коров, и животные беспрерывно ревели. Над дымоходами не видно было привычного дымка, никто не готовил завтрака, дети не спешили в детсад — все оборвалось, все потеряло свое значение. Люди ждали сообщений по радио. Уже говорили, что на границах идет кровопролитная война.
Наш разбойник просто места себе не находил, бродил по поселку как неприкаянный. Ему казалось, что война идет уже совсем близко от Ингульца.
После полудня прискакал на разгоряченном коне всадник из района и привез пачку повесток из военкомата.
Но солдаты запаса и молодые призывники и без того уже готовились в путь-дорогу.
Женщины и девушки шили мужьям, сыновьям, женихам, братьям солдатские мешки и пекли плюшки, сушили сухари на дорогу. У Шмаи забот было, кажется, больше, чем у всех. У него уходили в солдаты трое сыновей, четвертый воевал где-то далеко отсюда, на границе. Да, пожалуй, и все ребята в поселке были сейчас дороги ему, как родные дети.
Кровельщик забегал то к одному соседу, то к другому взглянуть, как снаряжают в дорогу хлопцев, не дают ли им лишнего груза, — он-то хорошо понимал, что необходимо в походе. И к его совету теперь все прислушивались: как-никак старый солдат!
Рейзл шила три мешка. Сухари и пампушки разделила на три равные части — кто знает, попадут ли все ребята в один полк…
Придя домой, Шмая взглянул на заплаканную жену и почувствовал, как сердце у него в груди замерло. Может быть, она вспомнила, как провожала на войну своего первого мужа, как ждала его и не дождалась?..
Не сказав ни слова, Шмая тихонько вышел из дому и снова стал бродить по поселку.
До того как привезли повестки, весь ужас войны все же чувствовался не так остро, как теперь. Ведь почти в каждом доме кого-то снаряжали в дорогу. Все были ошеломлены, потрясены…
Седлали лошадей, откормленных специально для армии: чистили и украшали подводы, брички, на которых отвезут ребят на сборный пункт в районный военкомат. В стойлах ржали кони, просили воды, блеяли в кошаре овцы, ревели коровы в ожидании доярок, но не до них теперь было. Горе, страшное горе обрушилось на людей.
Обойдя весь поселок, Шмая возвратился домой смертельно усталый, хоть он сегодня и не приступал к работе.
Жена встретила его молча. Он прилег на кушетку и стал тихонько, под нос напевать грустную солдатскую песню, которую почему-то давненько не вспоминал. Одним ухом он прислушивался к разговору сыновей с матерью, которая укладывала их вещи.
Шмая хорошо помнил день, когда он пришел сюда, к Ингульцу, и встретил двух замурзанных кудрявых пастушков, гнавших с выгона стадо коров. Он вспомнил сейчас и то утро, когда, возвратившись после перекопских боев из госпиталя, он увидел жену, державшую на руках маленького крикуна Мишку… А теперь? Орлы! Еще не успели пожить, а уже должны идти в огонь…
В углу навзрыд плакали молоденькие снохи, а в саду под вишнями стояла, не решаясь войти в дом, светловолосая синеглазая Оля — единственная дочурка Данилы Лукача, пасечника из соседнего колхоза, закадычного друга Шмаи-разбойника.
У Мишки все валится из рук, он спешит к любимой. Уже несколько раз звал ее в дом, просил зайти, а она продолжает стоять под деревом, краснея и бледнея, когда мимо проходят знакомые и бросают на нее лукавые взгляды. И Мишке тоже страшно неловко оттого, что ему приходится каждый раз то выбегать к ней, то бежать к матери, которая явно ревнует сына к этой девчурке.
На столе уже давно остыл обед, приготовленный для Шмаи. Рейзл, подняв на мужа большие, полные слез глаза, сказала:
— Что ж, и за тобой я должна сегодня ухаживать?
— Не надо за мной ухаживать… И так уже сыт! — ответил он, поднялся с кушетки и, подойдя к окну, поискал глазами девчушку с длинной косой. Она уже стояла под старым орехом в дальнем углу сада, смотрела влюбленными глазами на молчаливого Мишку и, видно, не знала, что сказать ему на прощанье.
Шмая стал тихонько напевать:
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши жены?
Наши жены — пушки заряжены,
Вот где наши жены!
Солдатушки, бравы ребятушки,
Где же ваши сестры?
Наши сестры — сабли, шашки остры,
Вот где наши сестры!
Почувствовав на себе сердитый взгляд жены, оглянулся.
— Песни поешь? Веселишься? Мои дети на фронт уходят, а тебе весело…
«Мои дети…» — острым ножом полоснули его по сердцу слова жены. Стало нестерпимо обидно и больно. Разве не одинаково любит он всех детей, разве не готов он за каждого из них отдать по капле всю свою кровь? Зачем же она так говорит?..
Рейзл была очень удручена, и Шмая понимал, что не следует сейчас заводить разговор об этом. Но все же обида не становилась меньше. Он ходил из одной комнаты в другую, не знал, за что взяться. Наконец достал из шкафа праздничный пиджак, приколол к нему орден, хорошенько, до блеска надраил его суконкой и вышел на улицу.
Ребятишки весело плескались в Ингульце, почувствовав себя самостоятельными людьми, безнадзорными. Никому, казалось, нынче дела не было до них — отцы уходят на войну, здесь остаются только матери, а их бояться нечего.
Шмая-разбойник встревоженный шагал по улице. Ему вдруг тесно стало в колонии, трудно было наблюдать, как девчата прощаются по углам со своими парнями. Он свернул к опустевшей виноградной плантации. Сюда едва доносились звуки бравурной музыки с площади. На солнце сверкали виноградные гроздья, переливаясь всеми цветами радуги. Вокруг не было ни души. Такая благодать. А денек-то какой — раздолье. Наслаждаться бы людям этой красой природы, трудиться, жить, радоваться, любить — что ж еще человеку надо? Но где там! Боже, сколько жизней уже отнято! Сколько чудесных ребят уже сложили свои буйные головы там, на границе, приняв на себя первый удар проклятого врага!
Сердце бывалого солдата сжалось от боли и досады.
Где-то там, на краю нашей земли, сражается сейчас его любимый сын со своими боевыми пограничниками. Помочь бы им. Как должно им быть трудно! Неожиданно ведь навалилась дикая фашистская орда с танками, самолетами, и земля стонет. Где-то там, в огне, мечется, верно, семья сына — жена с мальчуганом. Живы ли они? Быть бы рядом с ними, помочь им. Но как? И неожиданно возникло решение — отправиться вместе с призывниками колонии на фронт. Где-то там он их, возможно, найдет. Это не так просто? Чудес не бывает? Ничего! Горе раздирает душу, ненависть к врагу не дает покоя, и он пойдет воевать. К осени все кончено будет, и он вернется домой. Так он решил, и так он поступит!
Усталый, взволнованный вернулся Шмая в дом. Сыновья уже готовы были в путь-дорогу. Он быстро натянул на себя старую солдатскую гимнастерку с солдатским ремнем, сапоги, взял мешок, видавший виды, засунул пару белья, полотенце, кружку и ложку, буханку хлеба и кусок сала с чесноком и луком.
В соседней большой комнате было шумно. Вокруг стола расселись сыновья, их жены, соседи. Уже успели изрядно выпить за победу, за скорое возвращение домой. Ждали мать, которая разыскивала на поселке пропавшего мужа. Завидев Шмаю, вошедшего в комнату, все обрадовались:
— Гляньте, люди, как человек нарядился, как на парад! Чего, батя, так нарядился, может, и ты повестку получил явиться к призыву?
Кто-то подал ему кружку вина, и он, недолго думая, выпил, налил себе другую. Пожелав сыновьям скорее возвратиться домой, он осушил вторую кружку, но тут почувствовал, что голова у него начала чуть-чуть кружиться. Он достал патефон, поставил пластинку, стал подпевать. Сыновья и гости посмеивались, удивленно глядя на него.
— Чего вы, ребята, носы повесили? Разве так уходят новобранцы на службу? — оживился Шмая и, подойдя к окну, заметил под орехом Мишку и Олю. Он выбежал в сад, затащил обоих в дом, усадил за стол и заставил выпить вина.
Заслышав музыку в доме кровельщика, соседи стали собираться сюда. Через несколько минут в доме уже было полно людей. Пришел и Овруцкий. Ему понравилось, что Шмая-разбойник не дает людям унывать, подошел, обнял его и выпил с ним за старую дружбу.
Шмая развеселился еще больше. Дав команду, чтобы люди расступились, он пустился в пляс, а за ним, не раздумывая, пошли две бойкие молодицы.
Глядя, какие коленца выделывает кровельщик, старики только пожимали плечами, мол, совсем сдурел человек! На что это похоже — веселиться, когда у всех такое большое горе! Но Шмая не обращал ни на что внимания и продолжал плясать, втягивая в круг все больше и больше людей.
Раскрасневшаяся, запыхавшаяся, вбежала в дом Рейзл. Она остановилась на пороге и, видя, что вытворяет муж, не на шутку рассердилась.
— Может быть, уже хватит? Ты что, с ума сошел? Опять в тебе солдат заговорил? И чего ты так вырядился? — окинула она злым взглядом его солдатский мундир.
Шмая остановился, словно кто-то внезапно окатил его холодной водой. Он посмотрел на жену. Вспомнил ее слова: «…Мои дети идут на войну, а тебе весело?..» Однако при людях не хотел заводить разговор об этом и негромко сказал:
— Что же ты думаешь, дорогая моя, если война, то надо плакать и рыдать, чтобы наши враги радовались? Пускай проклятый Гитлер плачет, а мы будем веселиться. Все равно придет погибель на его голову. Вспомнишь мои слова!..
Он умолк, достал трубку, набил ее табаком, закурил. И, снова вспомнив ее слова о сыновьях, уходящих на фронт, добавил:
— Ну откуда же мне знать, что значит уходить на войну? Я ведь все годы сидел на печи сложа руки и ждал, чтоб дядя за меня воевал…
Эти слова он произнес с горечью, и лицо его, еще недавно такое возбужденное, сразу затуманилось. Он молча прошел в другую комнату, взял свой мешок на плечи, окинул рассеянным взглядом дом, обнял дочурок, которые прижались к нему и испуганно глядели ему в глаза.
— Ну, доченьки мои, прощайте! Слушайтесь маму…
— Куда это ты собрался? — крикнула жена, преградив ему дорогу. — Куда, спрашиваю тебя?
Он ответил только после долгой паузы:
— Туда же, куда все ребята собираются…
— А все-таки куда? — взяла она его за руку. — Скажи мне, куда?
— На фронт…
— Совсем человек рехнулся, прости господи!.. Это уже не ты, а вино за тебя говорит!.. — крикнула она. — И кто же тебя туда посылает?
— Совесть! — ответил кровельщик, немного помолчав. Он отстегнул орден, протянул его жене: — Возьми, спрячь. Вдруг со мной что-нибудь стрясется, пусть малышки наши знают, что их отец в тяжелое время, когда за Советскую власть воевали, не сидел сложа руки. И вообще, если когда-нибудь какой-то подлец скажет, что нам, мол, не дорога наша земля, что мы не воевали за нее, плюнь ему в морду и покажи вот это! И еще скажи, сколько солдат дала Родине только одна наша семья… Смотри здесь за детьми и не плачь…
Все стояли тихо, обратив взоры к Шмае-разбойнику, который выглядел сейчас намного старше, чем обычно.
Рейзл опустила глаза. Она знала, что не в ее силах уговорить его остаться. В напряженной тишине Шмая со всеми расцеловался, жестом позвал сыновей и молча направился к двери.
На площади возле сельсовета уже собрался весь поселок. Дети прыгали вокруг лошадей, вертелись около накрытых ковриками телег. В гривы лошадей девчата вплетали ленты. В сторонке, у крыльца клуба, играл оркестр. Но это уже был не тот знаменитый во всей округе оркестр, не та игра, что когда-то. Не слыхать было барабанщика Лейзера и флейтиста Шимона, не играл на своей скрипке Давид Гуральник, а Саня Грин — на тромбоне, — все они стояли с солдатскими сумками и прощались с родными, с невестами.
Оставшиеся оркестранты старательно играли марши и всем знакомые песни, но веселее от этого никому не становилось.
Люди разговаривали тихо, будто чего-то ожидали. Иногда даже закрадывалась мысль, что все это только страшный сон, а на самом деле никакой войны нет, сейчас позвонят из района, что то была учебная тревога и что, мол, можно расходиться по домам…
Музыканты не переставали играть… И когда люди присмотрелись к поредевшему оркестру, они особенно остро почувствовали, поняли, скольких парней забирает у них война. Из поселка уходили лучшие трактористы, виноградари, шоферы и строители, кузнецы и механики…
На площади было шумно.
Но вот вдали показался Шмая в полном солдатском обмундировании, и все сразу затихли.
— Смотри-ка, Шмая! С чего это ты так вырядился? — воскликнул старый кузнец Кива.
— Как — с чего? На фронт иду с нашими хлопцами, — ответил кровельщик, поискав глазами в толпе своих сыновей.
— А помоложе тебя в колонии не нашлось? Ведь ты уже, слава богу, человек в летах…
— Во-первых, у меня нету такой привычки считать свои годы, — усмехнулся Шмая-разбойник, — я не засидевшаяся в девках барышня, а во-вторых, разве на одних молодых свет держится? Молодых еще учить надо, а я уже готовенький солдат… — И, помолчав, добавил: — К тому же известно, что за одного битого солдата шесть небитых дают…
— Что ж, это, пожалуй, правда… — задумчиво сказал кто-то из молодых.
Люди тесной толпой окружили Шмаю. Удивленно смотрели на него женщины, все еще не веря, что он решил добровольно пойти на фронт. Одна из них стала просить, чтоб он там, на фронте, присмотрел за ее сыном, помог ему в трудную минуту, — ведь что такой сосунок понимает в военном деле…
Шмая выслушал ее и кивнул, не желая разочаровывать женщину, которая, видно, думает, что на войне все ходят компанией, как на гулянье, и земляки всегда собираются в одной части. Но когда к нему подошло еще несколько матерей с такими же просьбами, он улыбнулся и весело сказал:
— Знаете что, соседки мои дорогие? Дайте мне звание генерала, тогда я начну командовать дивизией и всех ваших ребят возьму к себе. Всех к себе запишу, и вас в том числе…
Окружающие дружно рассмеялись, но некоторые женщины все же смотрели на Шмаю с любопытством и завистью: что и говорить, ему будет легче на войне, чем их мальчикам…
Шмая без труда понял, о чем думают женщины, и хотел им сказать: «Эх, когда меня впервые послали воевать, мне было не больше лет, чем вашим сыновьям…» — но промолчал.
Рейзл стояла чуть поодаль и с тоской смотрела на мужа. Она только сейчас поняла, что он не шутит, что он расстается с ней и… кто знает, может быть, навсегда. Сердце у нее заныло. Прошлая война отняла у нее первого мужа, а теперь уходит и этот, уходят ее сыновья. Может быть, попытаться удержать его? Особенно больно было, что он расстается с ней в таком плохом настроении, что она его так горько обидела. Ей стало ясно, что он принял свое решение после их размолвки. Это она во всем виновата! Неужели Шмая мог подумать, что он ей не дорог, не мил? Нужно отозвать его в сторонку и все сказать, удержать его. Правда, он притворяется веселым, шутит, как всегда, однако она знает, что у него совсем не весело на душе, что он тревожится о своем сыне, который сражается сейчас вместе со своими бойцами где-то на границе, в самом пекле…
В эту минуту она, кажется, забыла обо всем на свете, думала только о нем, своем ласковом и добром друге, который принес ей столько хорошего в жизни, она думала об отце ее детей, о своем верном друге. Рейзл не сводила глаз с человека, столько лет делившего с ней радость и горе. Но что это с ним? Почему он не смотрит в ее сторону, не подходит к ней?..
И она сама подошла к нему, будто для того, чтобы получше завязать мешок, и ласково проговорила:
— Опомнись, родной мой! Что ты делаешь? Подумай о девочках…
— Я давно все обдумал…
— Разве мало ты уже перенес?.. Опять откроются твои старые раны…
— Ничего, Рейзл, на войне все заживет, там все горести быстро забываются…
Как хотелось ей сейчас сказать ему много-много хороших, теплых слов, но что-то сжало горло, и она отошла в сторонку.
Все уже были готовы. Ждали Овруцкого. Он проковылял вдоль подвод, дал последние советы ездовым, попрощался со всеми.
— Ну, дорогие земляки, — взволнованно сказал он, — счастливого вам пути! Возвращайтесь с победой! Не осрамите нашу семью колонистов!
Он хотел еще что-то сказать, но не мог говорить, только махнул рукой и отвернулся.
Послышался женский плач, громкие рыдания.
Колеса загрохотали по дороге. Ребята пошли за подводами.
Рейзл шагала рядом с мужем, стараясь не отставать от него. За ними бежали обе девочки. Теперь они уже не были так оживлены, как час назад. До их детского сознания уже дошло: случилось нечто страшное, непоправимое… Вот они и притихли.
Рейзл шла и чувствовала, что с каждым шагом на душе у нее становится все тяжелее. Старшие сыновья заняты своими женами, Мишка никак не может расстаться с Олей, которая, стыдясь окружающих, прячет заплаканные глаза. Шмая молчит, словно воды в рот набрал, смотрит по сторонам, не отвечает на ее вопросы. Кажется даже, будто он с нетерпением ждет минуты, когда можно будет уже с ней распрощаться…
Подводы остановились на мосту. Хлопцы смотрели на свой поселок, на свои дома, казавшиеся в эту минуту еще милее, еще дороже и роднее, чем всегда.
— Ну что ж, дорогая, возвращайся домой, нам надо спешить, — тихо сказал Шмая-разбойник и слегка обнял жену. Она зарыдала, прижалась к его груди. Слезы ручьем катились по ее щекам.
— Ну хватит, не надо плакать… Бог даст, скоро закончится война, и мы вернемся… Не надо плакать! Придет время, когда наши враги заплачут кровавыми слезами, а мы будем радоваться… Ну не надо! Попрощайся с нашими сыновьями…
Он поцеловал ее и подтолкнул к сыновьям, которые уже подходили к ней.
— Мама… Ну, мама, зачем ты так? — первым подошел Мишка, стройный, крепкий, как дубок, юноша с густым смолистым чубом. — Ну, прошу тебя, не плачь, не надо… — И он прижался к ее мокрой от слез щеке.
Шмая-разбойник стоял в сторонке и смотрел, как сыновья прощаются с матерью. Но в этот момент ему на шею бросились девчурки, стали осыпать его поцелуями, плакать.
— Папка, правда, ты скоро вернешься к нам?..
— Конечно, скоро! Как только уничтожим фашистскую гадину…
— А что ты нам с войны привезешь?
Он задумался, но тут же ответил:
— Непременно привезу подарки, только вы тут ведите себя хорошо…
Они что-то ответили, зашумели, но Шмая отстранил их от себя и, обращаясь к провожающим, сказал:
— Ну, соседи, прощайтесь поскорее… Солнце уже заходит, нам надо спешить. — И, улыбнувшись, добавил: — Давайте закругляться! Ну-ка, невесты, покажите, как вы любите своих женихов, расцелуйтесь с ними и пожелайте им счастливого пути. Только без слез! Ох и погуляем же мы на ваших свадьбах, когда вернемся!..
Он осекся, подумав, сколько уходящих сейчас не вернется домой, сколько этих славных ребят поляжет в жестоком бою…
Через несколько минут шумливый обоз растянулся по старому тракту, по которому колонисты уже не раз уходили воевать с врагом.
Провожающие остались на месте и долго еще махали вслед руками, платочками, фуражками:
— Возвращайтесь с победой!..
Настал чудесный летний вечер. Но никто не замечал его прелести и никому не нужна была его краса. Молодые солдаты впервые в жизни ощутили всю горечь разлуки с родным краем, с любимыми и близкими людьми. Оглядывались, посматривали на милый сердцу, сейчас притихший поселок на Ингульце, где они познали первые радости и печали. Телеги, монотонно поскрипывая, медленно тащились в гору. Некоторые ребята, сильно устав за этот, казалось, бесконечный день, усаживались на подводы. Только Шмая-разбойник все время шагал, погруженный в свои думы. Жалко было, что так нескладно простился с женой.
— Что ж это вы все пешком, дядя Шмая? — спросил с подводы безусый парнишка. — Пожалейте ваши ноги, они вам еще пригодятся…
— Ничего. Солдату ноги жалеть не положено, надо поразмяться.
— О чем вы теперь думаете?
— Думаю, что когда прибуду в полк, — ответил Шмая-разбойник, — обращусь к начальству с просьбой снять с меня старое звание — ефрейтора…
— А почему? Разве это плохое звание?
— Нет, хорошее. Но очень уж досадно, понимаете, — этот бешеный пес Гитлер тоже, оказывается, ефрейтор… Он мне испоганил такое славное звание… Провалиться б ему сквозь землю, гаду проклятому!..
На следующий день наш разбойник благополучно возвратился домой.
Он шел по улице крадучись, прижимаясь к плетням и заборам, чтобы, упаси бог, никто его не увидел. Лицо пылало от стыда. Солдатский мешок уныло болтался за плечами. Не думал он, что все так кончится. Как не хотелось ему сейчас встретить кого-нибудь из земляков! Начнут приставать с расспросами, а что ты им скажешь, когда на душе так паршиво!
Но в тот самый момент, когда он уже было решил, что, проскочив через чужой огород, попадет незамеченным в свой дом, черт принес сюда любопытную соседку, которая, не вымолвив ни слова, подняла такой крик, что со всех сторон к ней бросились люди.
Увидев Шмаю, они оторопели:
— Что случилось, Шмая? Может быть, уже кончилась война?
— Говори скорее, не выматывай душу!
— А где же остальные?..
Шмая упорно молчал. Если б в эту минуту перед ним разверзлась земля, он охотно провалился бы сквозь нее. Поди расскажи им, что произошло с ним в районе, когда он никак и не рассчитывал на такое… Он махнул рукой, чтобы его оставили в покое, но люди не переставали донимать его, прося, требуя поскорее рассказать, что с ним стряслось.
Волей-неволей пришлось уступить, и огорченный Шмая стал подробно рассказывать о том, как вежливо его встретили в районе, как благодарили, а потом заявили, что все очень хорошо понимают его патриотические чувства, но пусть он возвращается домой, на фронт его не пошлют. Почему? По той причине, сказали в районе, что нет еще указания брать добровольцев, а его год не призывают, есть помоложе…
— Да, дожил… — с горечью произнес Шмая. — Не годен, сошел, значит, с мерки… Да разве я смогу спокойно сидеть здесь, когда такая война идет?.. Уж я там и по-хорошему говорил, и ругался, угрожал даже жаловаться начальству, ничего не помогло. Вот и вернулся несолоно хлебавши…
Пришибленный неудачей, шел кровельщик к своему дому, а за ним длинным хвостом тянулись соседи, расспрашивая, что слышно на белом свете, словно он возвратился не из района, а, по крайней мере, из Москвы…
Шмая отвечал им рассеянно, часто невпопад. Он вошел в садик, со злостью швырнул солдатский мешок на траву, сел на скамейку, закурил. Соседи смотрели на него кто с участием, а кто — с затаенной усмешкой.
— Эх, Шмая, Шмая, — проговорил старый кузнец Кива. — Вышло все-таки по-моему: кто красив, а я таки умен… Сразу тебе сказал, что человека, которому, не сглазить бы, около полусотни лет, никак на фронт не возьмут…
— Мы еще посмотрим, — перебил его Шмая. — Я человек упрямый, своего добьюсь… Если не сегодня, так завтра…
— Твоя жена родилась под счастливой звездой, — вздохнув, сказала молоденькая женщина, которая так горько плакала вчера, прощаясь со своим мужем. — Боже мой, как она обрадуется!.. Надо побежать к ней, сообщить радостную новость!
Но пока она собиралась пойти передать Рейзл добрую весть, та уже обо всем узнала и сломя голову примчалась сюда.
В ее глазах были и радость и тревога. Взглянув на усталого мужа, она сразу попросила соседей оставить его в покое, зайти к ним как-нибудь в другой раз, а сама побежала к колодцу за холодной водой. Надо ведь человеку после такой дороги умыться и отдохнуть.
Однако соседи были не из тех, которые легко соглашаются уйти. А кроме того, они прекрасно знали, что долго быть удрученным и мрачным не в характере Шмаи-разбойника. Еще немного, и он придет в себя, подобреет, настроение исправится, а тогда можно будет услышать от него что-нибудь утешительное.
И действительно, прошло немного времени, наш кровельщик умылся, перекусил и стал почти таким, как всегда.
— Вот это другое дело! — проговорил кто-то из соседей. — А то говоришь ему что-нибудь, а он тебя и не слышит…
— Ну как же! Побыл человек на фронте, понимать это надо!
— Да ведь кончилась служба у него…
— Братцы! Вы еще долго будете меня мучить? — повеселев, спросил Шмая. — Если бы врачебная комиссия меня забраковала, тогда плохо было бы, но ведь меня отправили домой, так как указаний нет… Это совсем другое дело. Значит, не все еще потеряно…
Утром, едва забрезжил рассвет, Шмая, сунув ноги в сандалии, направился к площади, послушать, что передают по радио. Хоть все можно было услышать и дома у репродуктора, но там, где много людей, всегда лучше. Услышишь комментарии к передаче, сам скажешь словечко, и не будет так трудно слушать плохие известия, как в одиночестве.
Хоть радио еще молчало, но люди уже стояли тихо, боясь что-нибудь пропустить. Ведь ждать, пока привезут газету, просто немыслимо. Всем очень хотелось думать, что сегодня будут передавать хорошие известия, что советские воины остановили на границе немецко-фашистские полчища, но вместо этого люди услышали сообщение о бомбежке, о жертвах, пожарах, об отступлении наших войск.
Горестные вести тяжелым камнем ложились на сердце, и все труднее становилось дышать. Люди стояли, понурив головы, будто они были виноваты в неудачах и поражениях на фронте…
В один из августовских вечеров со стороны тракта послышался необычный шум. Поднимая клубы пыли, тянулись на восток обозы. За возами, арбами, телегами и кибитками брели усталые, обессилевшие городские и сельские жители — мужчины, женщины, старики, дети. Гнали табуны лошадей, стада коров, отары овец. Казалось, не будет конца этому нескончаемому потоку.
Все это напоминало передвижение какого-то огромного цыганского табора. По всему видно было, что люди давно уже в пути и никто из них не знает, когда они прибудут на место.
Вся колония — стар и млад — побежала к тракту. Стояли у обочины дороги и скорбным взором следили за необычной процессией. Останавливали беженцев, расспрашивали, куда и откуда они идут, а те отвечали на ходу и смотрели таким же взглядом на колонистов, про себя думая, что скоро настанет и их черед бросить насиженные гнезда и двинуться в глубь страны…
Если до сих пор война кое-кому казалась далекой и неправдоподобной, то теперь она уже подходила к их дому. Это она, война, отражалась в глазах людей, бросивших свои дома и бредущих незнакомыми дорогами все дальше на восток.
Шмая-разбойник стоял у тракта, с болью в душе смотря на беженцев, на бесконечные обозы, стада, идущие от самой границы. Как он ни старался крепиться, но не в силах был скрыть свое горе. Не хотелось думать, что и ему предстоит пережить подобное.
«Нет, — твердо решил он про себя, — к нам сюда война не дойдет!»
До полуночи двигались обозы на восток, а колонисты все не расходились, а потом, опечаленные, мрачные, молча пошли домой.
Особенно огорчал их Шмая. Уж если он молчит и так удручен, значит, дела совсем плохи.
— Шмая, дорогой, — тихо промолвил старый кузнец Кива. — Скажи нам, что ж это будет?
— В самом деле, почему не остановят элодея?
— Подумать только, куда он залез!..
— А нам говорили, что будем воевать на чужой территории… Еще пели песню: «Если завтра война…»
— Что ж это, управы нет на этого подлого Гитлера?
— Почему ему отдают наши города?..
Шмая только пожимал плечами, не зная, что ответить землякам. Наконец он нашел выход: прикинулся рассерженным:
— Скажите, пожалуйста, какие все стали знатоки! Стало быть, так надо, какой-то план имеется там, наверху…
— Какой же это план, если мы без конца отступаем? — сердито крикнула соседка.
Кровельщик долго молчал, затем сказал:
— Что и говорить, пока все, конечно, очень плохо. Но, по-моему, Гитлер должен скоро свернуть себе шею. Правда, он быстро продвигается вперед, но вы еще увидите, как он будет бежать назад. Война — это, знаете, стратегия…
— А что такое стратегия? — вмешался в спор Кива. — Скажи, с чем это едят? Ты как-никак старый солдат. Весь свет исходил, все должен знать…
По правде говоря, Шмая и сам не знал, что означает это слово. Однако признаться в этом ни за что не хотел. Он сдвинул картуз на затылок, потер лоб, будто припоминая что-то. Но, как на грех, в голову не приходило ничего, что помогло бы растолковать людям это непонятное слово.
— Ну, Шмая, скажи наконец что-нибудь, не выматывай душу!
— Стратегия? — переспросил он. — Как же вам это объяснить?.. Стратегия — вещь очень деликатная… Стратегия, насколько я понимаю, это сила и мудрость страны. А коли так, то клянусь вам, что Гитлер и вся его банда плохо кончат… Попомните мои слова! Это уже такой закон: все, кто нападал на нашу страну, плохо кончали. А чем этот душегуб лучше других?
Старый кузнец кивнул головой:
— Честное слово, Шмая-разбойник прав! Уж если, напав на старую Россию, все враги себе голову тут ломали, то какая же гибель ждет этого злодея в Советском государстве!..
— Золотые слова! — оживился Шмая, радуясь тому, что старик помог ему выйти из неловкого положения.
Хотя бабы, выслушав ответы кровельщика и кузнеца Кивы, молчали, но, должно быть, только из вежливости. Не хотелось смущать их. В душе они считали, что ответ не точен и надо будет еще к этому вопросу вернуться.
На следующий вечер, когда Шмая ушел к Овруцкому — надо же было старым друзьям поговорить о текущих делах артели, — у него в доме собралось много соседок. Долго сидели они здесь, болтая о том, о сем. Хозяйка поставила на стол сулею доброго вина, угостила всех, и бабы, охмелев, вдруг то и дело стали вспоминать неизвестную им «стратегию». Пристало к ним это словечко, хоть никто и не знал, что оно означает. И тогда жена кузнеца Кивы, высокая, худая, очень словоохотливая Марьям, заявила, что никакая стратегия ей не нужна. Она, мол, умеет хорошо гадать и сейчас в точности ответит на вопрос, чем закончится эта война…
Не прошло и десяти минут, как она притащила из дому большую клетку и пустила в нее огромного, могучего красавца петуха. Он расхаживал по клетке гордо и важно, с удивлением глядя на повеселевших, раскрасневшихся женщин, мирно поклевывал зерно. Потом в эту клетку бросили несколько маленьких карликовых петушков. Они сразу кинулись на могучего петуха, а он, бедняга, от неожиданности забился в угол. Петушки, воспользовавшись этим, изрядно пощипали его. Однако это избиение длилось недолго. Петух опомнился, пришел в себя, расправил крылья и как стал бить петушков, только перья полетели. Наконец огромный петух начал топтать мелюзгу. Бабы и не успели выхватить из клетки заносчивых петушков, которые нашли здесь свой бесславный конец…
— Вот так будет с Гитлером и его союзничками. Это уж наверняка! — воскликнула жена кузнеца.
Женщины от души смеялись и радовались, выпили по этому поводу еще вина и пустились в пляс. Со всех сторон сбежались сюда люди, спрашивая, что случилось, что за веселье. А жена кузнеца Марьям гордо объясняла:
— Такая уж у нас стратегия!..
Время летело, казалось, очень быстро. Однако ничего утешительного оно не приносило. Известия приходили самые мрачные, и всем уже ясно было, что недалек тот день, когда придется подняться с места со всем хозяйством, с отарой, стадом и двинуться в глубь страны.
Ждали из района распоряжений, готовились к эвакуации (это мудреное слово все уже знали), но все же надеялись, что до этого дело не дойдет.
Все больше людей уходило в военкомат, а оттуда — в армию. Шмая еще раз ходил вместе с ними, но неудачно. Его возвратили домой, напоминая, что когда нужен будет, его позовут… пока пусть работает на своем месте в артели, и так уже там осталось мало мужчин…
С начала войны не было весточек от сына-пограничника, и Шмая бродил по колонии мрачный, как туча. Неужели погиб Сашка? И он даже не сможет узнать, что с ним было, как он там сражался на своей заставе. Где его жена, ребенок? Несколько писем пришло от сыновей, от Мишки, но потом и ребята замолкли. Слезы не высыхали на глазах у Рейзл. Трое сыновей, и ни один не пишет, не дает знать о себе… Сердце у Шмаи разрывалось, когда он смотрел на убитую горем жену.
Работа не клеилась. За что бы он ни брался, все валилось из рук. На месте тоже не сиделось. То он пропадал у Овруцкого, в конторе или дома, то уходил к своему другу Даниле Лукачу, на ту сторону Ингульца, в соседнюю, украинскую артель. Сидели, курили, разговаривали, стараясь понять, что же происходит на фронте. Оля смотрела на отца Мишки с уважением. Ей очень хотелось узнать, есть ли от сына письма, но она не решалась заговорить об этом. Девчонка похудела, сильно осунулась, и никто, должно быть, кроме Шмаи, не знал причины этого.
Данило Лукач, человек спокойный, немногословный, в последние дни совсем растерялся. Его сын тоже ушел в первые дни войны на фронт, и скоро пришло извещение: «Погиб смертью храбрых…» После этого Марина, жена, стала совсем плоха, плачет дни и ночи — глаза уже выплакала, — вот и делай что хочешь…
Да, всем достается… И что ты скажешь другу в утешение? В таких случаях лучше всего молчать. И Шмая, немного посидев у Данилы, молча пожимал другу руку и снова где-то без толку бродил.
Однажды поздней ночью Шмая-разбойник, облокотившись на измазанный чернилами и клеем канцелярский стол, крепко задремал. Как депутат сельсовета он должен был сегодня до утра дежурить здесь у телефона.
После того как по тракту несколько дней и ночей кряду шли на восток новые обозы с беженцами, отарами овец, бесчисленными стадами коров, тракт неожиданно опустел, и люди ломали себе голову, думая, что это могло означать. К лучшему оно или к худшему? Может быть, остановили где-то на Днепре врага и сюда война не дойдет? Не иначе как фашистам уже нанесен смертельный удар и они откатываются назад. Значит, больше не придется отступать, эвакуировать людей, имущество, скот?..
Посреди ночи Шмая проснулся, подошел к окну, посмотрел в сторону тракта, но там не было никаких признаков жизни — не горели костры беженцев, не слышно было людского гама, ржания лошадей.
Оттого, что стало так тихо, на душе было и радостно и тревожно. Если судить по сообщениям радио, которые Шмая внимательно слушал несколько раз в день, никак нельзя было сказать, что дела на фронте изменились к лучшему. Так что же означает эта тишина? Почему прекратилось движение на тракте, ведущем на восток?
Не то от безделья, не то от тяжелых дум Шмая почувствовал невыносимую усталость и снова уснул, сидя у стола.
И странно, не успел он сомкнуть глаз, как уже видел сны. И хорошие сны! Он видел, как вдоль Днепра выстроились огромные пушки со стволами, чуть ли не достигавшими облаков. Они со всей своей яростью обрушились на фашистов, и вот уже снаряды рвутся в Берлине. Город горит со всех сторон. И потянулись по дорогам немцы — женщины, старики, дети — на фургонах, подводах. Они колесят по полям, испуганные, голодные, и там, на полях, горят костры беженцев, ржут кони, мычат голодные коровы…
«Это вам за наши истерзанные города и села, это вам за кровь и муки наших сыновей!.. — шепчет Шмая во сне, и лицо его сияет от радости. — Что ж, проклятые фашисты, разве вы не знаете старой истины: кто роет другому яму, сам в нее попадет?..»
Он не успел договорить, как его разбудил резкий и продолжительный звонок телефона. Телефон трезвонил, как на пожар.
Шмая вскочил с места. Что случилось? Где это звонят?
Телефон гудел настойчиво и угрожающе.
Прошла долгая минута, пока наш разбойник протер глаза, сообразил, где он находится, и направился к аппарату.
Сердце тревожно билось. Это был какой-то необычный звонок. Не к добру, видно… Сперва даже не хотелось снимать трубку. Страшные мысли проносились в голове.
Звонили из района. Продиктовали срочную телефонограмму.
Нужно немедленно поднять всех на ноги, взять все, что удастся эвакуировать, а остальное сжечь, уничтожить, ничего не оставлять врагу. Понятно? Главное — успеть вывезти всех людей в глубь страны…
Понятно…
Шмая слушал слова секретаря райкома, а сердце замирало, голова кружилась, горло сдавливали спазмы.
— Все пропало, — прошептал Шмая и вышел на крыльцо.
Над головой раскинулось синее звездное небо. Далеко, на берегу Ингульца, квакали, совсем как в мирное время, болтливые лягушки. Теперь дежурному по сельсовету предстояло сообщить людям страшную весть.
И должно же было так случиться, чтобы произошло это именно тогда, когда он, Шмая-разбойник, был на дежурстве!.. Как повернется у него язык сказать людям: «Бросайте свои насиженные гнезда, все нажитое за долгие годы жизни и езжайте куда глаза глядят»? И как они будут разрушать то, что своими руками с таким трудом построили?
Он шел, чувствуя, что ноги его будто наливаются свинцом.
Колония еще спала тяжелым, неспокойным сном, когда Шмая пришел на колхозную усадьбу и подошел к столбу, к которому был подвешен кусок рельса. Схватил палку и хотел было бить тревогу, но тут же подумал, что так можно насмерть перепугать женщин, ребят, и двинулся к дому Овруцкого. Осторожно постучал в окно:
— Проснись, хозяин! Слышишь, вставай!..
— Что за чертовщина! Кто это? — донесся сонный голос. Слышно было, как Овруцкий доставал костыли. В одном белье, встревоженный, взлохмаченный, вышел он на крылечко.
— Что там случилось?
— Не спрашивай, одевайся! — с болью в голосе ответил Шмая. — Из райкома звонили… Срочно надо выезжать…
Скоро вся колония уже была на ногах. Люди готовились в дальний путь, собирали свое немудреное имущество, закапывали, прятали, разбивали то, чего не могли с собой взять, грузили свои пожитки на подводы и арбы.
Шмая стоял у себя во дворе, сколачивая из жести и фанеры кибитку, чтобы дети могли укрыться от дождей и холода. Он делал свою работу быстро, молча, не глядя в ту сторону, где заплаканная Рейзл упаковывала в мешки домашний скарб.
Было еще темно, и в доме и во дворе горели замаскированные лампочки. И вдруг послышался страшный взрыв. Повсюду стало темно. Дети испуганно закричали. Рейзл схватила Шмаю за руку:
— Бомбы уже падают, бежим!
— Спокойнее, Рейзл! Никто нас не бомбит… Это работа Овруцкого. Взорвали нашу электростанцию, и все…
— Так что же, света больше не будет?
— Бог даст, вернемся обратно, и все у нас будет. Пустыню они тут застанут, гады проклятые!..
Непривычно мрачно выглядели улицы без затемненных фонарей, дома с погасшими окнами.
Тут и там слышались взрывы. Рушились постройки, валились крыши.
Люди спешили. Еще два-три часа, и надо будет отправляться…
Как обидно было сейчас Шмае, что его не взяли в армию, не пустили на фронт! Там ему все же было бы легче… Лучше уж драться с врагом, чем наблюдать эту страшную картину, видеть, как все рушится, как колонисты бросают свой угол, свое хозяйство. Неужели, думал он, сюда придут фашисты? И будут жить в его доме, валяться своими грязными сапожищами на его постели, будут пить его вино, есть из его тарелок, укрываться от дождя — под его крышей, которую он так любовно мастерил? Надо бы всем взяться за топоры, оглобли, вилы и выйти навстречу врагу, драться за каждый клочок родной земли…
Но тут же он спохватился: «Что за глупости лезут мне в голову? Всех крепких молодых ребят забрали на войну. Кто тут остался? И с голыми руками разве пойдешь против фашистских танков, самолетов, пушек? Такая армия, как наша, не может остановить фашистские полчища, так что уж о нас говорить?..»
Сколотив кибитку, Шмая погрузил в нее мешки и узлы, сказал жене, чтобы скорее собиралась, а сам пошел на усадьбу.
Резкий запах вина стоял в воздухе. В канавах текли ручьи красного вина, вылитого из подвалов. И Шмая стал помогать разбивать бочки, ломать постройки, машины. Все это он делал как во сне.
Скоро все было закончено. На улице уже выстроились подводы с имуществом артели и колонисты. Возле колодца сгрудилось большое стадо — коровы, овцы, свиньи. Все это скоро потянется по старому тракту и возьмет курс на восток, к Волге, а там, может быть, дальше, куда укажут.
Овруцкий ходил вдоль обоза, проверял, все ли забрали, все ли хорошо уложено.
Рейзл, взволнованная и испуганная, догнала председателя уже около его двуколки, стоявшей в хвосте обоза:
— А где же мой? Где его носит, когда уже надо ехать?
Овруцкий остановился, потер рукой потный лоб. Он совсем было забыл о том, что Шмая утром говорил ему. Никуда, мол, он не хочет выезжать, отправит семью, сам останется на месте, а когда наши части подойдут сюда, упросит, чтоб его взяли в армию… Возьмут непременно! Если откажут, он пойдет к партизанам. Овруцкий забеспокоился: куда же мог деваться разбойник? От него всего можно было теперь ожидать…
Несколько человек побежало искать кровельщика. Искали на плантации, возле разбитых построек. А Овруцкий поехал на двуколке к нему домой и застал его сидящим на завалинке, позади дома. Шмая уже приготовил сухой хворост и бутыль керосина, чтобы сжечь свое хозяйство, а сейчас тщательно чистил старое ружье, с которым Азриель-милиция когда-то поддерживал порядок в поселке, а потом охранял плантацию.
Заметив издали, что едет Овруцкий, Шмая насторожился, чувствуя, что ему влетит. Они встретились глазами, и председатель укоризненно покачал головой.
— Что ты себе думаешь, Шмая? — с трудом сдерживая гнев, проговорил Овруцкий. — Или ты, может быть, еще не проснулся после ночного дежурства? Ты что ж, милый мой, не видишь, что делается? Люди уже готовы в путь, надо спешить, еще раз звонили из района, а ты тут торчишь! Ну, есть, конечно, старики, старухи, несколько чудаков, которые думают, что им нечего выезжать, что никто их не тронет, — это их дело, насильно мы никого не увозим… Но ты?.. Ты всех задерживаешь!
— Мне надо приготовить оружие… — тихо промолвил Шмая. — Подойдут наши войска, и я или с ними останусь, или в район двину. Говорят, что создается где-то партизанский отряд. В степь уйдем…
Овруцкий пожал плечами и, сдерживая злость, сказал:
— Что ж, это дело неплохое… Я бы сам остался. Но если б ты там нужен был, тебе не постеснялись бы об этом сказать. Но, видно, обойдутся тут как-нибудь без тебя. И нечего самовольничать!.. — Подумав минутку, он добавил: — Ты не забудь, что мы обязаны спасти людей, хозяйство, скот… А тебя правление назначило старшим гуртовщиком… Ты должен весь скот перегнать через Волгу. Ты отвечаешь за это головой. Это ведь государственное дело… Государственное, понимаешь?..
— Государственное дело, говоришь? — поднялся с места Шмая, глядя в озабоченное лицо Овруцкого. — Что ж, если это государственное дело, значит, я обязан. Но зачем же ты меня старшим гуртовщиком назначил? Я не обижусь на тебя, если буду просто пастухом. Мне чины не нужны…
Не говоря ни слова, Шмая сунул свое ружье в двуколку Овруцкого и побежал к площади. Подойдя к кибитке, где сидели жена с детьми и соседки, он сказал, что пойдет за стадом, и направился к большому гурту.
Пастухи, погонщики и доярки очень обрадовались, увидев озабоченного кровельщика.
— Дядя Шмая, это правда, что вы будете нашим начальником?
— А что поделаешь? — с грустной улыбкой промолвил кровельщик, взяв кнут в руки. — Кем только я уже не был на своем веку? Теперь пришлось стать погонщиком… Ну, что ж, ребята, гайда!
Подводы двинулись к тракту. Они вытянулись цепочкой, нагруженные домашним скарбом — корытами, узлами, ведрами, чайниками, детскими колясками. Позади горели постройки, застилая дымом весь поселок. Выли собаки. Испуганные кошки выскакивали из домов и прятались в огородах…
Подводы уже были за мостом, когда Шмая дал команду и пастухи выгнали гурт на дорогу. Над трактом поднимались облака пыли.
Обоз казался бесконечным. Он растянулся на добрый километр по старому тракту. Позади тяжелой поступью шли упитанные коровы, быки, шумно неслась с горки вниз большая отара овец. На подводах с бидонами сидели доярки, молча глядя в степь, где пылали скирды нового урожая.
Как ни старались двигаться быстро, но это не удавалось. Трудно было шагать по пыльной степи в зной, сквозь дым. Куда ни взглянешь — всюду горело, и едкий дым застилал степь, поселки, села. По всем дорогам тянулись гурты и обозы с беженцами. Надо было часто останавливаться, чтобы напоить скот, подоить коров, накормить людей, отдохнуть.
День за днем тянулся обоз. Люди постепенно привыкали к кочевой жизни. Детворе она даже нравилась, особенно когда проходили мимо брошенных баштанов и садов, где можно было без страха брать огромные полосатые арбузы, одним ударом о землю раскалывать их и с наслаждением вонзать зубы в их мякоть, взбираться на раскидистые яблони и набирать полную пазуху яблок. Арбузами и фруктами лакомились не только ребята и взрослые люди, но и коровы, лошади, овцы… Доярки даже сокрушались: некуда было девать молоко и приходилось выливать его на землю, в канавы.
Отойдя далеко от поселка, люди уже не так остро тосковали по своему дому. Теперь все уже стремились поскорее добраться до заветной Волги, чтобы переправиться через нее, перегнать скот и поскорее найти себе приют. Все понимали, что мешкать нельзя, скоро наступит осенняя распутица, тогда еще труднее будет…
Постепенно приходил в себя и Шмая-разбойник. Он и сам не мог себе объяснить, что с ним творилось в последние дни дома. Теперь он уже снова шутил, забавлял пастухов.
Овруцкий все чаще отлучался куда-то. То, что, несмотря на все старания, обоз и гурт продвигались вперед так медленно, очень его тревожило. Он заезжал в близлежащие села, советовался, как быть дальше, и решил, что надо поскорее добраться до большой узловой станции, может быть, там удастся погрузить людей и имущество в вагоны. Он отлично понимал, что это не так просто: кто в такое время, когда вывозят на восток заводы и фабрики, даст ему вагоны, — но все же не оставлял этой надежды.
Однажды перед закатом солнца послышался отдаленный грохот. Он надвигался на тракт, как могучая морская волна. Все с ужасом устремили взоры к горизонту. И вот уже все оглушены зловещим рокотом моторов. В небе показались бомбардировщики. Чьи они? Свои? Чужие?
Вот они уже близко, и в лучах солнца на фюзеляжах отчетливо видны ненавистные черные кресты.
Люди соскочили с подвод. Дети с плачем жались к матерям. Лошади ржали, рвались в степь, и трудно было их удержать. Гурт сбился на дороге.
— Фашисты!..
— Боже мой, куда бежать?
— Что делать?
Шмая-разбойник поднял руку козырьком и посмотрел на ровные треугольники, мчавшиеся в небе с угрожающим ревом:
— Спокойно! Разве они не видят, что мы гоним гурт, что мирные люди эвакуируются…
— Будут они тебя стесняться, эти людоеды… Бежим куда-нибудь!..
Люди замолкли, увидев, что самолеты, развернувшись, пошли на небольшое село, спрятавшееся за косогором. Прошло несколько секунд, и взрывы потрясли воздух. Все увидели, как село потонуло в дыму и огненные языки взвились над крышами…
— Гады… Бомбят мирных людей!.. — удрученно бросил Шмая и, заметив, что самолеты снова направились к тракту, крикнул не своим голосом:
— Чего вы столпились, как отара овец? Разбегайтесь по степи! Ложитесь в ямки и канавы!..
Люди рассеялись по степи, попадали на землю. Шмая со своими пастухами погнал гурт на обочину дороги. Коровы подняли страшный рев. Лошади рвались из оглобель.
Шмая успел только отскочить в сторону и припасть к земле, как близко раздался оглушительный взрыв. Казалось, вся земля вздыбилась. А тут еще застрекотали пулеметы…
— Душегубы проклятые! Нет на вас погибели! — поднявшись с земли, крикнул Шмая и бросился к тракту, где стонали раненые. Тут и там лежали сраженные пулеметным огнем коровы, овцы…
Весь остаток дня до полуночи обоз и гурты двигались дальше. С подвод доносились стоны людей, раненных во время бомбежки. Уже было недалеко до узловой станции, но там виднелись огромные облака дыма — горели цистерны с бензином и нефтью, громоздились обгоревшие вагоны, сброшенные с рельс воздушной волной. Развороченные паровозы торчали среди обломков зданий, валялись искореженные рельсы, и повсюду зияли воронки, наполненные водой и нефтью…
Никто уже не тешил себя надеждой, что здесь удастся сесть в поезд. И обозы, гурты, не останавливаясь, шли все дальше и дальше на восток.
Найти уцелевшую станцию, свободный эшелон стало целью жизни Овруцкого. Только бы погрузить имущество посадить женщин, стариков и детей, отправить их, а остальные с гуртом уже как-нибудь своим ходом доберутся до переправы.
Как только миновали разрушенную станцию и вышли в чистое поле, Овруцкий помчался на своей двуколке вперед, вдоль железнодорожного полотна, всматриваясь вдаль: нет ли поблизости разъезда? Он совсем загнал коня, но все же достиг цели. На небольшой станции стоял длинный состав — эвакуировался какой-то завод. На запасном пути паровоз брал воду. Ждали еще каких-то машин. И Овруцкому удалось упросить старшего погрузить в вагоны людей, имущество, несколько пар лошадей.
Он быстро поехал обратно и отправил обоз с людьми к станции.
Шмая-разбойник подбежал к кибитке, где сидела его жена с детьми.
— Ну, Рейзл, хорошо, что вы поедете дальше поездом. Вижу, как вам трудно… Смотри хорошенько за дочками… Скоро мы встретимся там, за Волгой. Сама понимаешь, надо спасти скот, это ведь все наше богатство…
— Я все понимаю… Что ж поделаешь… Бог даст, там, за Волгой, уже встретимся… Но как же с письмами будет? Письма будут приходить в «Тихую балку», а оттуда кто нам их перешлет?..
— Ну, хватит об этом… Не ты первая, не ты последняя…
Шмая с грустью смотрел на жену, на спящих детей. Такое теперь творится на дорогах, что неизвестно, когда они увидятся, где сойдутся их пути. Но как бы то ни было, Шмая рад был, что они сядут в поезд и, возможно, больше не попадут под бомбежку… Пусть они больше не видят этой страшной дороги страданий…
— Ну, дорогая моя, — нежно обнял он жену, — спеши скорее на станцию! Смотри, не отставай… Береги детишек… Езжай, а мне надо к гурту идти… Скоро увидимся!
Он осторожно поцеловал детей, чтобы не разбудить их, и отошел от кибитки.
Рейзл взглянула на него заплаканными глазами:
— Ох, как горько мне, дорогой мой, как горько!.. Лучше уж я с тобой останусь…
— Что ты? Горько, говоришь? Я понимаю… Но скоро врагам нашим будет горько… Ты думаешь, что за это им не отомстят? — кивнул он на разбитую станцию, на облака дыма, затянувшие полнеба. — Такое не прощается…
Он хотел ей еще что-то сказать, но лошадь рванулась с места, и кибитка покатилась за обозом.
— Счастливого пути! Держись молодцом, не унывай, не падай духом!..
Он помахал фуражкой вслед удаляющейся кибитке и быстро пошел к гуртку, сгрудившемуся на дороге. Там его уже ждали пастухи и доярки.
— Ну что ж, друзья, — возбужденно воскликнул кровельщик, — значит, пошли! Отправили наших на станцию, легче теперь будет. Они нас только задерживали. Давайте теперь двигаться веселее…
И снова заклубились над трактом облака пыли.
Шмая-разбойник шагал с кнутом позади гурта, запыленный, заросший, и негромко напевал свою любимую солдатскую песенку. Но на душе у него было вовсе не так весело, как могло показаться со стороны…
Все свое нехитрое имущество — подушечку, полотенце, пару белья, портянки и кусок мыла — Шмая аккуратно перевязал бечевкой и взял под мышку. Коровы совсем отбились от рук, обнаглели, не слушались окриков пастухов, и зевать было нельзя, а то разбегутся по белу свету… А сверток Шмае мешал, и он решил ткнуть его куда-нибудь. Но куда? Несколько подвод, оставшихся с гуртом, он послал вперед — может, хлопцы подыщут подходящее местечко для ночевки. Единственная подвода с бидонами, на которой ехала молоденькая доярка Шифра, где-то отстала, и ее даже не видно. Верно, возится девушка со своими длинными косами и обо всем на свете забыла… Вот и попробуй ткни куда-нибудь свой узелок…
И тут неожиданно ему в голову пришла счастливая мысль.
Шмая двинулся к огромному величественному быку, который все время важно шествовал во главе гурта, к животному с багровыми разбойничьими глазищами, богатырскими рогами и могучей, сморщенной, как у слона, шеей. Он с минутку смотрел на быка и, подойдя с опаской поближе, осторожно погладил его по шее.
— Эй, красавец мой драгоценный! — обратился он к гордому быку. — Прошу тебя, не смотри на меня так сердито и не важничай, веди себя прилично. Не согласишься ли ты, дорогой, понести мой узелок? Ну-ка, милый, нагни головку. Вот так. Ниже! Не фыркай, дьявол!.. Не злись, пожалуйста, не реви, как на ветфельдшера, хлопчик!.. И ногами не дрыгай. Стой спокойно, а то, если заденешь меня своими рогами, от старшего гуртовщика ничего не останется… Ну не сердись, сделай милость! Я тебя не собираюсь ни резать, ни убивать… Я только привяжу к твоим рогам этот маленький узелок… Он ничего не весит… Даже не почувствуешь. Слышишь, красавчик?..
Так мирно разговаривал Шмая с породистым животным — гордостью артельной фермы, а шедшие рядом пастухи, погонщик Азриель-милиция и подоспевшая доярка Шифра покатывались со смеху.
— Вот так дядя Шмая!.. Кажется, уговорит Тюльпана… Сейчас он нагнет голову…
— Просто умора!..
И все же всех немного беспокоило то, что свирепый бык косо посматривает на старшего гуртовщика. Как бы беды не случилось…
— Ну-ну, не шали, сударь! — продолжал тем же веселым тоном Шмая-разбойник. — Не задавайся, мой мальчик! Ты, верно, думаешь, что это тебе дома, где все с тобой носились как с писаной торбой и пылинке упасть на тебя не давали? Нет, милый мой, прошли те времена. Теперь война… Видишь, как поцарапал осколок твой бок, и нельзя даже ветеринара позвать!.. Ты уже забыл, как метался, словно угорелый, по полю, когда налетели бомбардировщики, бросали в тебя бомбы и стреляли из пулеметов? Еще хорошо, что жив остался. Ничего не попишешь, война… Конечно, у нас на ферме ты был важной птицей, единственным кавалером. Водили к тебе барышень со всего района, и то по особым талонам из земотдела… Готовили тебе отдельный рацион, чтоб, упаси бог, ты не похудел… В Москву на сельскохозяйственную выставку возили тебя напоказ, и ты стоял там рядом со всеми лучшими быками… За красоту свою и силу, за чистые крови золотую медаль заслужил… Да, времена переменились, и всем нам теперь туго приходится…
Шмая-разбойник снова подступил к быку, собираясь привязать к его рогам свою ношу, но тот ускорил шаг, раздул влажные розовые ноздри, а заплывшие глазищи глянули на Шмаю, будто говорили: «Отстань подобру-поздорову. Мне и так осточертела эта дорога, а тут еще ты пристаешь!..»
Но старший гуртовщик не оробел. Он одним прыжком догнал быка, потянул железное кольцо, вдетое в его ноздрю, и продолжал:
— Но-но! Ты только без фокусов! Спокойнее, мой дорогой!.. Что поделаешь, когда такая беда на весь мир свалилась, такая страшная война идет, что не знаешь, где теперь фронт, а где тыл. Это тебе не прежняя война, когда были позиции, окопы и все выглядело совсем иначе…
Всем теперь плохо… Никого проклятые фашисты не щадят — ни человека, ни скотину… Они хотят со всех нас шкуру содрать… Но не надо унывать, падать духом! Мы уже хорошо знаем немца, мы уже сидели в окопах нос к носу и били его в хвост и в гриву. Он, паршивец, правда, потом снова приплелся к нам на Украину, грабил, убивал, разбойничал… А чем все это кончилось? Едва ноги от нас унес. Ничего, милый мой, потерпи еще немного… Нам бы только до Волги добраться и перескочить на ту сторону. Там и нам и тебе уже будет лучше, возьмемся за работу. А разобьют врага — домой вернемся и снова поставим тебя в станок на усиленный рацион… И опять к тебе будут гнать невест со всей округи… А пока, сударь, не будь таким гонористым и шагай веселее! Живее переставляй ножки, не стесняйся!..
И случилось невероятное. Свирепое животное успокоилось, послушно наклонило могучую шею и дало привязать сверток к своим рогам.
Теперь Шмая чувствовал себя свободнее. Он шагал за гуртом, лихо размахивая кнутом. Время от времени он покрикивал на усталых коров:
— Айда, айда, шире шаг, девчата! Не отставайте от вашего кавалера! Медлить нам никак нельзя. И так уже задержались в пути…
Однако, как ни старался он бодриться и подбадривать остальных, предчувствие близкой беды все больше охватывало его. Горизонт был весь в дыму и пламени. Земля сотрясалась от взрывов бомб. Грохот артиллерии, не прекращавшийся ни днем ни ночью, все отчетливее доносился сюда. Приуныли люди, и в глазах у каждого можно было прочесть тревожный вопрос: «Выберемся ли мы отсюда живыми?»
Шмая украдкой посматривал на товарищей и неожиданно для всех начал напевать: «Солдатушки, бравы ребятушки…» Но в ту же минуту поймал на себе удивленный взгляд долговязого Азриеля, ставшего теперь погонщиком. Тот смотрел на него осуждающе и наконец не выдержал:
— Сколько лет я тебя знаю, Шмая, и каждый раз удивляюсь. Не иначе как в тебе засел какой-то бес, который веселит тебя, делает беззаботным… У меня душа болит, разрывается, что покинул дом, потерял свою семью, тащусь за этим гуртом неизвестно куда, а ты себе шагаешь, будто на свете все хорошо, даже веселишь нас, песни поешь…
Глаза Шмаи на мгновенье подернулись печалью. На высоком лбу, опаленном солнцем, сбежались глубокие морщины. И он не сразу ответил Азриелю:
— Что тебе, дорогой мой, сказать на это? В самом деле, не родился я меланхоликом и, видно, уже неисправим, таким умру… К тому же, должен тебе признаться, люблю смотреть вперед. И вот я вижу впереди, что и на нашей улице будет праздник. Пока жива Москва, мы не пропадем!
— «Жива Москва!» А немцы с аэропланов разбрасывали листовки — сам читал, — что они уже захватили Москву и Ленинград…
— Шиш с маком они захватили! — перебил его Шмая. — Они уже трижды объявляли, что вот-вот покончат с нами. А мы каждый день слышим по радио Москву… Не верь всяким выдумкам!
— Это, конечно, так, но нашим, Шмая, видно, трудно приходится, — продолжал Азриель. — Посмотри вон туда — все там горит. А уж если наши все сжигают, затопляют шахты, взрывают рудники, стало быть, скверно, а?
— Чудак ты! — воскликнул кровельщик. — Кто тебе сказал, что скверно нам? Даже очень паршиво, дорогой мой! Но опускать голову нельзя… Говоришь, затопляют шахты? Это я сам вчера видел. Сжигают склады, вывозят машины, оборудование заводов — тоже видел. А разве ты бы хотел, чтобы все это добро мы оставили врагу?..
— Но ведь так можно ломать и сжигать черт знает сколько! А с чем мы останемся?
— Не бойся, все будет сделано с головой, с умом. А выгоним фашистов, все отстроим заново… Для нас, понимаешь, самое главное, чтобы жила Советская власть… Будет Советская власть — все станет на свои места. Не будет Советской власти… — Шмая на минутку призадумался и решительно добавил: — Наша Советская власть вечно будет!
— Твоими устами да мед пить… И еще я хочу спросить тебя, Шмая, куда повезли наши семьи? Кто их встретит, кто им поможет?..
— Государство у нас огромное, а Советская власть всюду одна. Везде живут наши советские люди, они и помогут. Башкиры, узбеки, казахи… В прошлом году на выставке в Москве мы их видели, гуляли с ними… Они были в папахах, в полосатых халатах, в тюбетейках… Еще сидели с ними в чайхане и пили чай из пузатых чашек, ели кишмиш и плов с изюмом… Помнишь?
— Конечно, помню… Люди хорошие… А все-таки беспокоюсь, что будет с нашими семьями…
Наконец они выбрались на большую шумную дорогу. Внизу, в долине, собралось много народу, гурты, отары. Ждали, пока колонна воинских машин проедет на ту сторону речки по единственному мосту.
Шмая спустился к воде посмотреть, что там за пробка образовалась, и вдруг увидел в толпе погонщиков скота Данилу Лукача — своего друга из украинского колхоза за Ингульцом. Оба обрадовались, обнялись, расцеловались. Оказывается, Данило тоже гонит к Волге гурт своей артели и назначен старшим.
— Вот это здорово, Данило! Теперь не будем отрываться друг от друга, вместе будем двигаться. Легче и веселее…
— Если б ты только знал, Шмая, как я рад!.. Мы ушли из села так неожиданно, что не было времени заскочить попрощаться, — взволнованно говорил Данило. — И все время меня совесть мучила… Да и жинка меня ругала за это, а Оля чуть живьем не съела…
— А где они?
— Уже далеко ушли с обозом… Верно, уже где-то там, на Волге…
Шмая смотрел на невысокого худощавого человека с бородкой клинышком и проницательными синими глазами. За время, что Данило шагает по этим дорогам, ботинки его поизносились, белая вышитая крестиком рубаха почернела, и трудно было подумать, что этот погонщик гурта еще совсем недавно был знаменитым во всей округе пасечником, к которому люди относились с особым вниманием и уважением.
И вот они с Данилой очутились на этой шумной и безалаберной дороге, скромные, простые люди с золотыми руками, истосковавшимися по любимой работе. Теперь оба были озабочены одним: как бы скорее добраться до Волги, догнать своих.
О многом хотелось поговорить, многим поделиться, и друзья были безмерно обрадованы своей встречей.
Гурт Данилы Лукача уже был далеко впереди, и он передал, чтобы там его не ждали — он догонит, идет вместе с гуртом «Тихой балки».
Переправившись на ту сторону речки, они оторвались от толпы и выбрались на проселочную дорогу.
Двигаться вперед становилось все труднее. Шли воинские части. Тянулись в тыл повозки и машины с ранеными бойцами. Погонщики заглядывали в каждую машину, допытывались, что происходит на фронте, но никто ничего утешительного не мог сказать, как и ответить на вопрос, далеко ли отсюда немцы. Однако было ясно, что положение ухудшается с каждым часом.
А тут еще пошел дождь. Дороги раскисли, и каждую машину приходилось подталкивать, вытаскивать из луж, из липкой грязи донецких болот.
К Шмае подбежал расстроенный Азриель:
— Мне только что один лейтенант сказал, что утром разбили мост. Как же мы перегоним стадо на ту сторону Донца?
— Это ничего, — сказал Шмая, желая успокоить пастуха. — Пока доберемся до реки, мост уже отремонтируют и переправа будет налажена. Я сам видел, как ночью туда спешили саперы с понтонами…
— Но разве ты не видишь, что все время туда летят фашистские самолеты?
— Ну и холера с ними, пусть летят! — перебил его кровельщик. — Наши саперы такие ребята, что и под бомбежкой будут мост чинить…
— А если починят, так кто же пустит гурты? Пропускают только военных и эвакуированных…
— Ничего, и скот будут пропускать по мосту. Все понимают, что это государственное дело.
— Но там движутся войска… Это важнее — резервы подтягивать… — сказала Шифра и покраснела, застеснявшись, что вмешивается в спор старших людей.
Шмая задумался, развел руками: доводы были уж очень вескими.
— Ничего, братцы, раз уж так туго нам придется, попросим наших коров, чтобы они потрудились перебраться на ту сторону реки вплавь.
— Тоже сказали! — возмутилась Шифра. Она могла стесняться, когда речь шла о посторонних делах или политике, но, коль уже заговорили о коровах, тут уж она не смолчит, нет! Дома она ухаживала за коровами, доила их и теперь, в пути, с такой же любовью присматривает за ними. — Я не допущу этого! Коровы сами не переплывут. Река очень быстрая, и они могут утонуть. Не пущу и все!
— Не сердись, доченька, — погладил ее Шмая по голове. — Война идет… И коровы это уже на своей шкуре почувствовали… Нынче не только людям, но и животным мучиться приходится…
— Как себе хотите, а я не дам погубить наше стадо! Пока не построят мост, коровы с места не тронутся…
Погонщики посмеивались, глядя на упрямую девчонку, которая нервно расплетала и заплетала косы.
Чтоб успокоить ее, Шмая ласково сказал:
— Придем к переправе, там видно будет.
Но взглянув в ту сторону, откуда доносился зловещий гул орудий, подумал: «А удастся ли нам добраться до реки?»
— А вообще-то, дядя Шмая, — в сердцах сказала Шифра, — отпустили бы вы меня… В армию пойду!..
— Еще что придумаешь, умница? — оборвал он ее. — А кто будет твоих коров доить, я, что ли? Отпусти лучше ты меня!.. Уж сколько раз я просился, а мне все твердят одно: «Когда нужен будешь, тебя найдут…» Вот и стал я погонщиком гурта… Государственное это дело…
— Не пустите, сама убегу! — упрямо крикнула она. — Видали, сколько девушек в пилотках и шинелях вчера проехало?
Тут и Азриель подошел с какой-то претензией, а вслед за ним остальные погонщики со своими жалобами.
Шмая-разбойник не выдержал и, обращаясь к Даниле, бросил:
— Ну, дорогой мой, слышишь, что делается? Как тебе нравится моя боевая бригада?.. — Качая головой, он посмотрел на миловидную девушку с потрескавшимися от ветра губами, с большими грустными глазами, и ему стало безумно жаль ее: — Ничего, ничего, доченька, скоро это кончится. Придем на место, сдадим в целости по акту гурт, а там уже пойдешь, если хочешь, в солдаты…
Был полдень, когда они добрались до перекрестка. Все здесь было забито повозками, машинами, гуртами. Все перемешалось. Надо было срочно очистить дорогу и дать пройти воинским колоннам. Армия отступала к Донцу, опережая беженцев, гурты. Тянулись подводы с ранеными бойцами…
Шмая и Данило стояли у обочины тракта, молча глядя на этот страшный поток. Шифра и погонщики подносили сюда бидоны с молоком, приглашая красноармейцев напиться, подавая раненым кружки теплого парного молока. Многие бойцы проходили молча, опустив голову, будто они были повинны в том, что приходится снова отступать, оставляя беззащитных людей на произвол судьбы.
Шмая-разбойник и Данило были потрясены тем, что видели теперь на этой дороге. Слишком быстро проносятся машины, слишком велика тревога. Солдаты недвусмысленно советуют побыстрее пробираться к переправе. Близко слышится грохот пушек. Не иначе, как немцы прорвались и семимильными шагами движутся по донецкой земле — к шахтам и углю. И, кажется, нет такой силы, которая остановила бы натиск фашистских полчищ…
Шифра и погонщики метались от одной санитарной повозки к другой, предлагая раненым молоко. Девушка низко надвинула на глаза косынку, чтобы не видеть изуродованных людей.
Где-то на фронте сражались сейчас ее отец, брат, жених. Может, и их везут где-то в таких повозках? Может, и они лежат так, как эти, страдают, корчатся от боли, вскрикивают, когда повозка подскакивает на выбоинах? А может, они затерялись в этом водовороте?
Да, хоть это очень страшно, хоть она боится крови, она пойдет работать в госпиталь, постарается облегчить страдальцам их боль и мучения…
Как Шмая ни старался побыстрее двигаться со своим беспокойным хозяйством, но коровы плелись, как сонные, и никакие крики, угрозы, даже удары бича на них уже не действовали. Теперь гурты гнали уже не по дорогам, а по обочинам, пропуская разрозненные воинские обозы и санитарные повозки.
А опасность с каждым часом возрастала.
Гурты Шмаи и Данилы спустились в балку, покрытую угольной пылью. Люди расположились на отдых. Хоть кто-то из командиров предупредил старших гуртовщиков, что нужно скорее добираться к переправе, но это от них не зависело. Двигаться дальше не было никаких сил, и они решили дать людям и скоту часок-другой отдохнуть, а там уже без передышки идти к переправе.
Холодный ветер, мокрый, противный, пронизывал насквозь. Шмая, собрав в дороге несколько досок, чурок, щепок, развел костер. Погонщики последовали его примеру, и тут и там загорелись в балке огни.
Шмая сидел у костра, грея озябшие руки. Рядом с ним полулежа сидел Данило Лукач, который ни на минуту не расставался со своим другом. Тут же пристроились Азриель и Шифра. Они молча смотрели на кровельщика, прислушивались к тревожному грохоту войны.
— Ничего не поделаешь, придется, видно, бросать гурты и самим кое-как добираться до переправы, — тихо проговорил Азриель. — Со стадом мы и через два дня не дойдем до реки, а немцы уже наступают нам на пятки…
— Жалко, дядя Азриель… — умоляюще сказала девушка. — Столько лет мы трудились, пока вырастили такое стадо. И они ведь тоже живые существа, коровы наши…
— Я понимаю… Но жизнь человека дороже…
Шмая улыбнулся, поднялся и крепко обнял Шифру.
От неожиданности девушка вздрогнула, отпрянула в сторону и взглянула на него удивленными глазами:
— Что вы делаете? Как вам не стыдно!.. Расскажу жене!..
Он задорно улыбнулся:
— Эх, Шифра, расцеловал бы я тебя, да вот зарос, как медведь, колючий…
— Не говорите глупостей!.. Как вам не стыдно?! — покачала она головой, слегка усмехаясь. — А что ваша жена скажет?..
— Ну-ну, не бойся! Это я пошутил…
— Нашли время для шуток!
Шмая заметил, что девушка вздрогнула, снял с себя куртку и набросил ей на плечи.
Она не обернулась, все еще сердясь на него, достала из золы горячие картофелины, угостила всех и сама принялась с аппетитом есть, обжигая губы, язык, пальцы.
Люди молча ели, на какое-то время позабыв о всех бедах и об опасности, которая их подстерегала.
Высоко в небе гудели вражеские бомбардировщики. Сюда, в балку, все время доносился грохот взрывов. Немцы, видно, били по переправе. Впереди, куда держали путь гурты, горел небольшой городок. Огненные языки поднимались к небу. Дым обволакивал горизонт.
Как же гнать туда гурты? Не лучше ли переждать, чтобы не попасть под бомбы?.. Что с переправой? Разузнать бы, что там теперь творится. Может быть, погнать гурты к другой переправе?..
Давно уже опустел тракт. И бомбардировщики больше не летают. Необычная тишина воцарилась в донецкой степи, и эта тишина угнетала людей. Непривычно было не слышать гула самолетов, грохота орудий. Что же произошло? Что стряслось? Неужели по тракту больше не промчится ни одна машина, ни одна повозка и не у кого будет спросить совета, узнать, почему так все затихло? А может быть…
Шмая встал, расправил плечи и взбежал на косогор. Услышав шум моторов, он посмотрел на небо. Но небо было чистым, никаких бомбардировщиков не видно нигде. Что же это там гудит?
Но скоро все стало ясно. Это был грохот танков. Чьих — наших или чужих?.. Они быстро продвигались вперед по косогорам и глубоким балкам. За танками неслись огромные черные грузовики. Моторы натужно ревели. Послышалась дробь пулеметов. «Фашисты…» — промелькнуло в голове, и Шмая почувствовал, как подкосились у него ноги. Он припал к мокрой земле, всматриваясь в ту сторону, где нарастал шум моторов. Да, прорвались… Вот они едут, как на парад, и никто их не останавливает, никто им не преграждает дорогу. Все погибло… Какая-то непонятная сила прижимала его к земле. Но тут он опомнился: надо бежать, передать товарищам эту страшную весть. И Шмая-разбойник сполз с косогора и что было силы бросился к костру.
Но ему уже не пришлось ничего говорить. Навстречу бежали Шифра, Данило Лукач, Азриель, остальные погонщики. Гурты встревожились, чуя близкую опасность. Заволновались, забегали пастухи, испуганно глядя на дорогу, откуда доносился несмолкаемый гул.
Шифра подбежала к кровельщику, взяла его за рукав и всем своим дрожащим телом, как ребенок, прижалась к нему:
— Фашисты… Немцы… Как же так? Что теперь с нами будет? — плача говорила она. — Может, еще успеем, дядя Шмая?.. Надо бежать…
— Куда ты теперь побежишь, дочка? — угрюмо промолвил Шмая, гладя ее по голове. — Успокойся, милая, не плачь… Они не должны видеть, как мы плачем…
Гурты смешались. Блеяли овцы, ревели коровы, услышав нарастающий гул моторов, видя беспокойство своих погонщиков.
Из глубокой балки уже отчетливо видны были огромные черные грузовики, на которых ровными рядами сидели немцы в шинелях, касках. Они со страхом оглядывали пустынную донецкую степь, пропитанную запахом горелого и полыни. Застрекотали на дороге мотоциклы, на которых сидели автоматчики.
Лукач и Шифра молча смотрели на взволнованного кровельщика, глазами спрашивая его, что делать, куда бежать.
Но что можно было придумать, когда в нескольких десятках метров от балки движется такая сила?..
Шмая не успел вымолвить и слова, как совсем близко послышался шум мотоциклов. Подпрыгивая на ухабах, по раскисшей степи неслись к гуртам два мотоциклиста. Один из них орал, ругался и для острастки дал очередь из автомата.
Они неслись с косогора прямо на людей, будто шли в атаку на целый полк солдат. Мотоциклы свернули к костру. Две ненавистные черные каски, два автомата, два фашистских солдата в мышиного цвета шинелях мчались сюда, с опаской глядя на горстку людей, сбившихся в кучу, как овцы перед грозой.
— Ну, друзья, — тихо сказал Шмая, — сейчас нам будет весело…
Данило Лукач покачал головой, укоризненно бросил:
— Помолчи, разбойник… Не до шуток!.. Кажется, попали мы, как кур во щи. Будем держаться дружно. Один за всех, все за одного…
— Только так, — подтвердил Шмая и, с ненавистью взглянув на приближающихся палачей в черных касках, сделал шаг вперед:
— Сядем. Пусть не думают, гады, что мы перед ними будем стоять навытяжку. И не смотрите в их сторону…
Судя по тому, как обер-ефрейтор Вильгельм Шиндель ехал на мотоцикле, забрызганный с ног до головы липкой грязью, сразу можно было заключить, что он не принадлежит к числу знаменитых мотоциклистов. К тому же и он и его спутник были основательно под градусом, о чем свидетельствовали их багровые лица.
Мотоциклы швыряло из стороны в сторону, и обер безбожно проклинал русский дождь, грязь и дороги. Все здесь было не по душе обер-ефрейтору Вильгельму Шинделю.
До стада он так и не доехал. Шагах в пятидесяти оба немца двинулись пешком, не выпуская из рук автоматы.
— Русс капут! Хенде хох! — пискливым голосом крикнул обер, не без страха поглядывая на людей, сидевших у костра и настороженно смотревших мимо него.
Через минуту обер, длинный, костлявый белобрысый немец в больших очках на остром носу, направился к костру. Он остановился в нескольких шагах от людей, широко расставив ноги и высоко задрав голову, словно был по крайней мере фельдмаршалом, а не заурядным обер-ефрейтором хозяйственной команды, получившим строжайший приказ: захватывать на дорогах стада, гурты скота, которые гонят на восток, и возвращать их назад — цурюк.
Обер-ефрейтор стоял, презрительно глядя на людей, и вдруг раскричался: почему, мол, эти русские «швайне» не становятся «смирно» перед чистокровным арийцем, победителем?..
Обер был вне себя от возмущения. Он кричал, топал ногами и наконец поднял автомат, угрожая всех перестрелять.
Безоружным пастухам и погонщикам не оставалось ничего другого, как подняться с места.
Немец медленно раскачивался на длинных ногах, желчно посматривая на пастухов, куривших цигарки с таким видом, будто прибытие сюда обер-ефрейтора Третьего рейха Вильгельма Шинделя не имеет к ним никакого отношения.
Обер все еще не мог прийти в себя после тряски по этой разбитой дороге, кажется, вытряхнувшей из него все внутренности. Помимо того, что он был зол на пастухов и готовился выместить на них всю свою злость, в нем кипела ярость еще и по другому поводу. Его подчиненный, пожилой тучный солдат с пышными усами, вместо того, чтобы стоять как вкопанному и охранять персону обера от всяких неожиданностей, уже роется в вещах, лежащих на подводе, перебирая женские трусы, башмаки и всякое тряпье…
Однако обер не счел удобным делать выговор своему подчиненному в столь ответственный момент, когда он должен говорить с русскими «швайнами», которых он победил и которым он должен показать силу и величие Третьего рейха…
Сперва, когда Шмая встретился взглядом с мертвым глазком автомата обера, внутри у него будто что-то оборвалось. И тут же его охватило странное безразличие ко всему окружающему и к самой жизни. «Что ж, гад, — подумал он, — у тебя в лапах оружие, стреляй. Что я могу поделать, безоружный?» Но так просто уходить из жизни нашему разбойнику все же не хотелось. И, поправив на голове фуражку, он проговорил:
— Мы простые люди, гражданские, и не имеем понятия, как надо стоять перед таким высоким начальством…
Обер презрительно взглянул на Шмаю, состроил дикую рожу, показал ему язык. Потом перевел пьяные, осоловелые глаза на Данилу Лукача и свирепо гаркнул:
— Юде?
Данило Лукач удивленно взглянул на пьяного обер-ефрейтора, не понимая, чего тот от него хочет. Но за него ответил Шмая:
— Нет, герр начальник, Данило Лукач не юде… Христианской веры человек. Хоть у нас в стране это давно уже не имеет значения, — все у нас равны, — но Данило не еврей…
— Врешь, швайн, все евреи носят такие бородки! Все они смуглые, как он! Не ври! Всех вас перестрелять надо!..
С нашего разбойника семь потов сошло, пока он разъяснил оберу, что среди них нет евреев — все, мол, советские люди, а его старый друг, пасечник Данило Лукач, вовсе не принадлежит к еврейской нации. А что касается бороды, то он уже давно в пути и ему некогда было сходить к парикмахеру. К тому же, справедливости ради, надо сказать, что у самого обера точно такая же бородка, как у Лукача, тем не менее это не мешает ему быть чистокровным арийцем…
Шифра стояла возле Шмаи, надвинув косынку на глаза, и с ужасом следила за обером и его солдатом, который уже разбросал на подводе все ее имущество.
— Русс капут! Юде капут! Коммунисты капут! Все капут! — кричал обер-ефрейтор так, точно выступал перед огромной толпой людей где-то на площади. — Вся эта земля, шахты, заводы будут принадлежать Третьему рейху, а хозяйничать здесь будут люди чистой расы. Кто осмелится поднять голос, тому паф-паф, капут…
Обер засмеялся, а глядя на него, загоготал солдат, который, оставив в покое Шифрины тряпки, исступленно набросился на сметану и творог в бидонах. Он ел с такой жадностью, что даже не заметил, как измазал себе все лицо, усы, даже уши.
Такой неприглядный вид солдата «великой Германии» вывел обера из себя. Он сердито крикнул усачу что-то вроде того, чтобы тот прекратил это свинство. Его начальник ведет с этими руссами такой серьезный разговор, а он, мол, портит все дело…
И все же обер куражился и очень строго спросил у пастухов:
— Нах Вольга, нах остен гнали скот?
— Никак нет! — ответил не задумываясь Шмая. — Тут очень хорошие пастбища… И дом наш неподалеку… Вот и пасем здесь скот…
— Цурюк! Цурюк, швайне! Нах Дойчланд! Нах Дойчланд! — брызгал слюной обер-ефрейтор. — Почему стоите, как остолопы? Быстро поворачивайте гурты назад! Нах Дойчланд! Нах Германия! Понял?
Шмая-разбойник покачал головой: нет, мол, он ничего не понял, он не хозяин этого гурта и не вправе распоряжаться им. Приедут хозяева, они скажут, как поступить со скотом…
Обер вскипел:
— Ферфлюхте швайне! Теперь хозяином всех стад является здесь не кто иной, как он, обер-ефрейтор Вильгельм Шиндель! Он есть уполномоченный Третьего рейха, хозяйственной команды германской армии. Он может приказать вывезти все в Германию, нах Дойчланд, и все обязаны беспрекословно подчиняться ему. Иначе он — паф-паф, и всем капут! Теперь понятно?
Шмая молча развел руками.
Красное длинное лицо обера стало свирепым. Он набросился на Шмаю, сорвал с него фуражку и швырнул ее в лужу, порвал на нем рубаху и стал его избивать. Только когда из носа и изо рта у Шмаи потекла кровь, обер оставил его и отошел в сторону.
— Ну, а теперь руссишес швайн будет знать, как разговаривать с победителем или нет?..
Шмая гневно смотрел на разъяренного обера. Ветер развевал его взъерошенные волосы, трепал полосы изорванной в лохмотья рубахи. Он бросился бы на обера и задушил бы его на месте, растоптал бы ногами, но, посмотрев на дула автоматов, опустил голову и стал вытирать рукавом кровь.
Данило Лукач подошел к Шмае, стал вытирать ему лицо платком, но обер бросился к Даниле и ударил его сапогом в живот. Данило вскрикнул и повалился на землю. Он корчился от боли, громко стонал. Тогда не выдержал Азриель. Забыв, что на него уже давно подозрительно посматривает обер, он подбежал к Даниле, опустился рядом с ним на землю, своим телом заслоняя его. Но обер подскочил к Азриелю и, оттолкнув его от Лукача, выстрелил ему в спину.
Пастух вскинул руки и с проклятьем на устах упал на мокрую донецкую землю.
— Зо! Зо! Ферфлюхте швайне! Теперь, небось, поняли, что обер-ефрейтор Вильгельм Шиндель есть хозяин России, что ему надо повиноваться? Все капут! Вся Украина капут! Москва капут, Ленинград капут, Донбасс капут! Русс, большевик — все капут! Шнелль, шнелль, нах Дойчланд! — скомандовал он, указывая на перепуганных коров, которые, услышав запах свежей крови, сбились в кучу.
Шмая-разбойник с трудом поднял голову. Азриель лежал мертвый в луже крови, а рядом катался по земле, крича от боли, Данило Лукач. И горько было оттого, что он не мог отомстить за них…
— Ну что? — исступленно кричал обер. — Погоните гурты нах Дойчланд или нет?
Шмая кивнул головой:
— Что ж поделаешь… Дайте только немного прийти в себя…
И он подошел к Даниле, наклонился над ним:
— Крепись, дорогой, а то бандюги пристрелят тебя…
Он помог ему подняться на ноги.
— Лучше пускай пристрелят…
— Что ты говоришь? — тихо промолвил Шмая, остановив свой взгляд на мертвом Азриеле. Слезы душили его, но он всеми силами сдерживался, чтобы не заплакать на глазах у душегубов.
— Ненавижу их! Будь они прокляты!.. — прошептал Данило, делая первые шаги.
— Вас? Вас? Что такое? — направился к нему обер.
Вместо Данилы отозвался Шмая:
— Это он говорит, что повинуется вам… Сейчас погоним худобу нах Дойчланд…
— Яволь! — бросил обер, надев на шею автомат, и с ненавистью посмотрел на пастухов, которые направились к гурту.
Шмая на минутку остановился над мертвым телом товарища, с которым прошел такой тяжелый путь, и, сам не зная почему, обратился к оберу:
— Герр, а, герр начальник, позволь нам хоть похоронить друга… Хороший был человек… Честный, благородный…
— Битте! — рассмеялся Вильгельм Шиндель, сразу поняв, чего просит этот оборванец. — Сейчас вызову музыкантов и батарею артиллерии, чтоб дала салют… А чего еще желает эта свинья? Может, хочет остаться рядом с ним? Мне это нетрудно сделать…
Шмая в последний раз взглянул на убитого, склонил растрепанную голову и, подняв кнут с земли, каким-то чужим, не своим голосом крикнул:
— Айда, айда, проклятые!
И никто не понял, к кому был обращен этот крик. Только обер Вильгельм Шиндель покосился на него и, взяв мотоцикл, пошел к дороге.
Два завоевателя, толкая по грязи свои мотоциклы, шагали вдоль шоссе. Невдалеке погонщики шли за стадом.
Шмая брел по грязи босой, оборванный, измазанный кровью, одним своим видом вызывая смех у обера и его солдата. Но Шинделю захотелось, чтобы было еще смешнее. Почему бы не заставить этого пастуха плясать, забавляя этим немецких солдат, которые мчались на машинах по дороге?
Солдаты в самом деле смеялись, махали руками, глядя, как их соотечественник заставляет русского «швайна» плясать. А обер все время посматривал на девушку, решив, как только настанет ночь, забрать ее к себе. Только бы добраться до какого-нибудь селения…
Гурт уже шел по обочине дороги. Навстречу двигались машины с мотопехотой. Но тут обер увидел, что этот оборванец и тот, с бородкой, с недостаточным почтением смотрят на немецких солдат и совсем не веселы. Коль так, он их сейчас развеселит!
— Живее, швайне! Веселее! — крикнул он и несколько раз выстрелил в воздух.
Из-за поворота показалась легковая машина. Она остановилась, и из нее вылезли три офицера с фотоаппаратами и стали снимать русских, которые танцуют, встречая немецкую армию. Как они счастливы, эти свиньи, что их освободили от коммунистов!..
Получив благословение высоких начальников, Шиндель спохватился, что ему, такому герою, вовсе не пристало тащиться с мотоциклом по грязи, и, подойдя к подводе, приказал погрузить на нее мотоциклы, сам вместе с солдатом взобрался на сиденья и хлестнул измученных лошадей кнутом. Но этого ему было мало. На радостях он стал изо всех сил сигналить: мол, дайте дорогу обер-ефрейтору Вильгельму Шинделю! Обер Шиндель гуляет, прожигает жизнь, совершает подвиг на Украине!..
Солдаты, ехавшие навстречу на грузовиках, наблюдая эту картину, покатывались со смеху: на какие только выдумки не способен представитель высшей расы!..
Оберу, ошалевшему от успеха, захотелось еще больше развеселить своих доблестных коллег, отправлявшихся на фронт. Он приказал оборванцу и его товарищу самим запрячься в подводу вместо лошадей и мчаться рысью!
Шмае и Даниле пришлось повиноваться.
— Ого, руссише швайне! Шнеллер! Форвертс! — кричал охрипшим голосом обер Шиндель, размахивая над их головой кнутом. — Скоро закончим войну, победим всю Россию, тогда я вас в Берлин отправлю, в зоопарке буду показывать…
Проделки обера не очень смешили солдата, и он к ним относился с полным безразличием. Его куда больше волновало содержимое белых бидонов. И, набирая полные пригоршни творога, он, захлебываясь от жадности, не переставал есть.
Тем временем обер всматривался вдаль — не идут ли новые колонны мотопехоты. Очень уж понравилось ему забавлять земляков. Пусть смеются, получают удовольствие. Пусть видят, каковы эти глупые руссы. Они рады-счастливы, что их освободили от большевиков, и в знак благодарности даже готовы возить на себе своих освободителей…
Темнота окутала донецкую степь. Небо становилось грозным, свинцовым. Издали доносился грохот орудий, гул бомбардировщиков. Шмая и его друг уже выбились из сил. Но обер не давал им передышки — хлестал кнутом, то и дело разряжал над их головой автомат.
Дорога круто сбегала вниз, к недостроенному мосту. Справа и слева под мостом тянулся глубокий овраг, по которому среди нагромождения камней, породы и обломков железа текла грязная вода.
Напрягая последние силы, Шмая и Данило еле удерживали подводу, но, должно быть, счастливая мысль осенила обоих одновременно. Они переглянулись и поняли друг друга с одного взгляда. Кивнув Шифре, подталкивавшей подводу сзади, чтоб отошла в сторонку, ускорили шаг и, разбежавшись, мгновенно отскочили в сторону. Подвода с обезумевшими от ужаса пассажирами покатилась в глубокий овраг, откуда через несколько мгновений донесся страшный треск и крик…
Трое остановились над оврагом, всматриваясь в пропасть, но все там было покрыто мраком. Не слышно было уже ни крика, ни стона. Все затихло. Ночь опустилась над донецкой степью.
— Надо скорее бежать! — бросил Шмая, оглянувшись в ту сторону, откуда приближалась новая колонна машин и где уже показались лучи автомобильных фар. — Быстрее!..
Они отошли от оврага и, осторожно перебравшись через канаву, побежали в степь, туда, где вырисовывался во мраке шахтерский поселок.
Добежав до пастухов, гнавших стадо, Данило крикнул, чтобы те бросили все и разбрелись по степи, а сам с другом и девушкой свернул в сторону, подальше от моста.
Никто не знал, откуда взялись у них силы, чтобы так быстро бежать. Должно быть, то, что им удалось отомстить хоть двоим палачам, придавало силы. И трое бежали дальше, не веря, что вырвались из рук гитлеровцев, и донецкая степь гостеприимно раскрыла перед ними свои просторы…
Все трое считали, что если им удалось уйти от палачей да к тому же отомстить им, значит, сама судьба пришла им на помощь в эту тяжелую минуту. Значит, не погасла еще их звезда!.. Благословенна будь, донецкая земля, донецкая ночь, укрывшая их…
И все же их мучила неизвестность: удалось ли бежать остальным, где они скитаются? Может быть, им будет легче в одиночку перейти линию фронта и добраться до своих…
Шли быстро. Все время казалось, что за ними кто-то гонится, кто-то преследует их. Но нет, это эхо войны отдавалось в пустынной степи, где причудливыми гигантами высились могучие шахтные терриконы…
— Дядя Шмая, остановитесь, прошу вас! — дрожащим голосом вдруг крикнула Шифра, схватив Шмаю за рукав.
— Что? Что случилось? — испуганно оглянулся тот.
— Кошка перебежала нам дорогу, беды не миновать… Видали, какие у нее глазищи, у той кошки?.. Как автомобильные фары…
Шмая замедлил шаг, и мягкая улыбка скользнула по его лицу.
— Что ты, доченька? — сказал он, всматриваясь в черную мглу. — Какой-то паршивой кошки испугалась! Нам уже перебежали дорогу бешеные псы, и то мы как-то выпутались… Теперь уже легче. Через ад мы уже прошли, и наша дорога ведет сейчас прямо в рай…
— До рая нам еще далеко, а вокруг враги, звери…
— Мы все-таки находимся на своей родной земле, среди своих людей, а они, фашисты, здесь непрошеные гости, и все их ненавидят…
— Это, конечно, так, — поддержал Шмаю Данило Лукач и, вспомнив о своей трубке, которую уронил, когда Шиндель набросился на него, проговорил:
— Да, хорошая была трубка, ореховая… Мне подарил ее один грузин, когда мы в двадцатом наступали с Буденным под Варшавой. Старинная трубка… Но не так трубки жаль, как подарка друга. Хороший был человек Сурадзе… Гоги его звали. Жаль, погиб…
Шмаю обрадовало, что Данило после долгого молчания наконец заговорил. Стало быть, немного воспрянул духом после того, как думал, что все потеряно и никакого выхода уже нет.
Шмая-разбойник не только любил, чтобы его внимательно слушали, но и сам любил послушать других. И сейчас, не перебивая друга, слушал его неторопливую речь, думая в то же время о том, что, видно, самая большая опасность уже миновала, и теперь им осталось одно — добраться до рабочего поселка, зайти в теплый дом, отогреться, отдохнуть, привести себя в божеский вид, чтобы чуть свет двинуться дальше. Но куда? А туда, куда они до сих пор шли. Правда, теперь дело осложнилось. Придется переходить линию фронта, которая, вероятно, сейчас там, где виднеется огромное зарево и слышится грохот орудий.
А между тем дождь моросил без конца и все ожесточеннее, все злее. А ведь столько еще было идти! Но сквозь темень уже вырисовывались вдали очертания домов, врезывалась в черное небо огромная гора с острым пиком, на вершине которой что-то тлело.
Перебравшись через крутой мрачный яр, они поднялись по извилистой тропинке и наткнулись на небольшой домик, где не было ни живой души, если не считать огромного кота, лежавшего на погасшей печи и сверлившего темень ночи своими зелеными хищными глазами.
Они вышли из домика и молча стояли, глядя на пустынную улицу, где не видно было ни единого огонька, никаких признаков жизни.
«Не бывало еще так, чтобы люди ни с того ни с сего бросали свои очаги, — подумал Шмая. — Значит, и нам не следует тут оставаться». Но он чувствовал, что если придется еще хоть час месить грязь и мокнуть под дождем, все они не выдержат. И он решил переночевать здесь, отдохнуть, а утро вечера всегда мудренее…
Наш разбойник решительно повернул обратно и вошел в домик. За ним последовали остальные.
Первым делом Шмая обошел обе комнатушки, нащупал на печке спички, нашел лампу. Завесив всяким тряпьем окна, зажег ее. Посмотрев на себя и на своих спутников, он испугался. Увидели бы их люди, шарахнулись бы, как от прокаженных…
Шифра еле добрела до кровати. Сбросив грязные ботинки, она упала на нее и через несколько минут уже спала мертвым сном. На нее глядя и Данило Лукач собрал какое-то тряпье и пристроился на полу возле пустого сундука.
Шмая стоял в сторонке и с завистью смотрел на них. Он понимал, что спать всем никак нельзя, мало ли что может случиться. И он затопил печь, поставил греть воду. Надо было смыть с себя грязь, привести себя в порядок. Опускаться ни в коем случае нельзя было.
Он ходил по дому, оглядывая каждый уголок, рассматривая фотографии на стенах. Да, вот так и он бросил свой дом… Тысячи, сотни тысяч семей оставили свои очаги и бродят сейчас по дорогам страны. Кто успел перебраться на ту сторону Волги, а кто еще мечется, не зная, как жить, куда деваться…
В каморке он увидел раскрытый комод. Все там было перерыто, и на полу валялась рабочая куртка, поношенная ватная фуфайка, латаные брюки, рваные кирзовые сапоги. Шмая обрадовался. Можно немного приодеться, легче будет двигаться дальше. Нашлось кое-что и для Данилы и для Шифры.
— Хорошие, должно быть, люди тут жили, если позаботились о беглецах, — вслух подумал Шмая. — Может быть, это и нечестно — прийти в чужой дом и взять без спроса одежду, но что поделаешь! Время такое. Да и хозяевам приятнее будет узнать, что это взяли свои люди, а не проклятые оккупанты…
Тут Шмая услышал шум в печке. Он подбежал и, увидев, что вода в чугуне уже закипела, вытащил его. Достав миску и ведерко холодной воды, кусок мыла, он вышел в сени и впервые за долгие дни умылся и переоделся. Он сразу почувствовал, как легче ему стало и усталость вроде куда-то улетучилась. Даже спать уже не хотелось.
Вернулся в комнату, посмотрел на свернувшуюся калачиком Шифру, увидел на ее лице улыбку и решил, что в эту минуту она видит какой-то прекрасный сон. Постоял немного, глядя на ее полудетское милое лицо, и направился туда, где на тряпье, как на пуховике, лежал Данило Лукач. Погасив огонь, пристроился рядом с другом и попробовал уснуть. Однако сон его долго не брал.
Шмая-разбойник перебирал в памяти события последних дней. Холод прошел по всему телу, когда он вспомнил вражеские колонны, проносившиеся мимо, обер-ефрейтора Вильгельма Шинделя, холодный и страшный глазок автомата, который был нацелен на него, Шмаю, и мог в любую секунду оборвать его жизнь. Никто в мире и не узнал бы, как глупо он погиб…
То, что после всех страданий они нашли теплое убежище, Шмая считал настоящим счастьем. Хотелось, чтобы эта ночь тянулась долго-долго, но он знал, что она когда-нибудь должна кончиться. К тому же долго оставаться в этом домике тоже нельзя было. Вот-вот начнутся холода, и немцы придут сюда. А чем жить рядом с такими соседями, лучше уж петлю на шею…
Шмая старался отогнать от себя тяжелые мысли. Надо было думать о жизни. Нужно было набраться сил и как-нибудь перейти линию фронта. Иначе, рано или поздно, они снова попадут в лапы палачей и вряд ли им уже удастся вырваться…
А пока что можно немного вздремнуть, но чуть свет подняться, нагреть воду для Шифры и Данилы, чтоб и они смогли умыться, переодеться. Надо будет поискать и что-нибудь съестное. Ведь все они голодны и совсем обессилели…
Но, оказывается, смертельно уставшему человеку трудно заранее планировать свое время.
Шифра разбудила Шмаю, когда было уже совсем светло. Она успела согреть воду, умыться, переодеться и привести в порядок свои косы; она уже слила Даниле, и оба приобрели человеческий вид, как и Шмая, которого они сперва даже не узнали… Еще успела девушка сварить картошку, разыскать в соседних брошенных домах буханку черствого хлеба, какие-то консервы — и завтрак был приготовлен на славу!
— Ты смотри! — оживился Шмая, глядя на стол. — Совсем как в мирное время!.. Если ты, дочка, будешь нас так кормить, то мы и не захотим уходить отсюда. — И, подумав немного, добавил: — Да, хорошо это, когда один за всех, а все за одного…
— А ты что думал? — вытирая полотенцем мокрую голову, сказал повеселевший Данило. — Дружба — это великое дело. Друзья познаются в беде… Будем держаться вместе, тогда, может быть, и выберемся из этого капкана.
Они уселись за стол и стали с аппетитом уничтожать все, что на нем было. Давно они не ели под крышей, в тепле, и к Шмае-разбойнику вернулось его обычное бодрое настроение.
— Молодец. Шифра! Учись, учись быть хозяйкой. Вот придем к своим, а там война кончится, и мы тебе справим такую свадьбу, что небу будет жарко…
— Что вы говорите! — краснея и давясь куском, покачала головой смущенная девушка. — Нечего вам делать… Нашли время шутить!..
— А кто тебе сказал, что это шутка? — возмутился кровельщик. — Думаешь, пришел конец свету? Беда пройдет, и мы тебе у нас на Ингульце такую свадьбу устроим, какой еще свет не видал, чтобы все враги наши лопнули от злости, а все друзья прыгали от радости!
Шифра махнула рукой, посмотрела на улыбающееся доброе лицо Шмаи, перевела взгляд на Данилу и сама улыбнулась, вспомнив, как обер принял его за еврея…
В углу, под иконой, стоял репродуктор, запыленный, старый, как мир, и сколько Шмая ни тормошил его, никак не мог вытрясти из него ни звука.
— Черт полосатый! — ругался Шмая. — Когда не нужно, он орет, как оглашенный, остановить нельзя, а вот теперь, когда так хочется знать, что слышно на свете, он молчит, как рыба…
Где-то далеко, на дороге, слышен был рокот моторов. Грузовики шли туда и обратно, немецкие грузовики. Но сюда никто не сворачивал, и поселок был по-прежнему мертв.
Только на рассвете второго дня Шифра, выглянув в окно, заметила невдалеке пожилую женщину с большим узлом и кошелкой. Увидев, что над дымоходом вьется дымок, женщина обомлела. Стояла на одном месте, не решаясь подойти к дому.
Теперь уже все трое выглядывали в окно. Никто не знал, что делать. Позвать ее? Но она может испугаться, увидев незнакомых людей. Выйти к ней? Но тогда может быть еще хуже. А вдруг она подымет шум на весь поселок и сюда сбегутся люди? Может быть, они попрятались в подвалах?
Постояв еще несколько минут, женщина направилась к дому. Навстречу ей вышла Шифра, поклонилась, сказала ей что-то и позвала в дом.
Хозяйка вскрикнула при виде двух незнакомых мужчин.
— Не бойтесь нас, мамаша, — обратился к ней Шмая, — ничего плохого мы вам не сделаем… Беда нас сюда привела. Только погреемся, отдохнем и пойдем дальше…
Хозяйка дома еще долго с опаской смотрела на незнакомых людей, не решаясь присесть. Но поняв, что это хорошие, мирные люди, поставила в уголок свой узел и кошелку, стала снимать ватник.
— А я так испугалась! — заговорила она, придя немного в себя. — Увидела дымок над трубой, и сердце оборвалось. Думала, что немцы уже пришли… Еле ушла от них и опять к этим паразитам вернулась… Хотела было уже бежать…
Шмае понравилась милая разговорчивая женщина с седой головой и усталым круглым лицом.
— Так, выходит, вы хозяйка дома? — спросил он, испытывая страшную неловкость оттого, что без спроса переоделся и переодел друга и девушку.
— Какие уж мы теперь хозяйки и хозяева! — покачала она головой. — Разве не видите, кто сейчас здесь хозяин? Саранча на нас налетела… Все жгут, всех убивают… Встретят на дороге бабу, и пять автоматчиков стреляют по ней…
— Да, мы тоже уже кое-что повидали, мамаша… — смелее заговорил Шмая. — Побывали у них в лапах и насилу спаслись… Оборванные пришли сюда от них, в одних лохмотьях, стыдно было на люди показаться… А тут, у вас, мы нашли кое-какую одежду… Ну и оделись… Если хотите, можем отдать, можем заплатить…
— Что вы! — махнула она рукой. — Носите на здоровье, если подходит. Мужа и двоих сыновей отправила на фронт… Мужа уже нечего ждать — извещение пришло. Погиб мой старик. А от сыновей никаких известий… Живы останутся, купят себе другую одежду, а если здесь немец будет — нам ничего не надо. Пропали мы тогда… А может, произойдет какое чудо и остановит проклятых злодеев?.. Ой, что делается на дорогах, возле переправы! Такие там бои, сколько убитых — и наших и ихних… Горит все… Думала, успею эвакуироваться, а дороги перерезаны. Насилу вырвалась из окружения и добралась сюда…
Она поправила волосы рукой, огляделась вокруг:
— Вы уже не взыщите, что такой беспорядок застали. Кому в голове было убирать, когда жизнь на волоске. Не взыщите!..
Женщина не переставая рассказывала о том, что видела на военных дорогах. И гости слушали ее с тоской, думая об одном: как им выбраться отсюда, как перейти линию фронта?..
Хозяйка дома разыскала среди разбросанных повсюду бумажек справку мужа о том, что он действительно является забойщиком шахты № 5, что удостоверяется подписями и печатью. Эту справку она передала Шмае — может быть, пригодится ему в дороге. Еще одну такую справку она нашла в соседнем брошенном доме. Теперь уже не так страшно будет, если их и задержат. Ежели такое случится, пусть они скажут, что они горняки и возвращаются домой, а были на окопах, куда их силой погнали коммунисты…
Это необходимо было хорошо заучить, ибо, как успела убедиться хозяйка, немало людей, когда их задерживали, вырвалось таким образом из рук фашистов…
Ранним утром хозяйка накормила своих неожиданных постояльцев, дала им на дорогу кое-что из продуктов и, пожелав удачи, попрощалась с ними, как со старыми друзьями.
Отойдя несколько шагов от гостеприимного домика, Шмая оглянулся.
— Ты что-то забыл, друг? — спросил Данило Лукач.
— Забыл посмотреть номер дома. Когда-нибудь, если живы останемся, надо будет приехать сюда поблагодарить хозяйку или хоть написать ей письмо…
После того как они хорошо отдохнули, идти было куда легче, и они двинулись по степной дороге, по которой шли другие, должно быть, так же, как и они, жаждущие перейти линию фронта.
Дождь лил не переставая, и дороги развезло так, что огромные черные грузовики оседали в грязи. Немцы возили лес, бревна, доски, рыли траншеи, окопы, видно, примирившись с мыслью, что им преградили путь и они должны зарыться пока что в землю. С одной стороны, это радовало наших путников, но с другой — они понимали, что пересечь линию фронта и перебраться к своим стало гораздо труднее и опаснее. Остаться же в одном из рабочих поселков, которые попадались им на дороге, нельзя было, так как там стояли немецкие обозы.
И тут им неожиданно повезло. Они познакомились с группой шахтеров и присоединились к ним. Долго, настойчиво искали лазейку, чтобы перескочить на ту сторону, но все никак не удавалось.
Однажды ночью, когда, казалось, цель уже была близка, неожиданно из-за сарая, казавшегося пустым и заброшенным, появилось, словно из-под земли, несколько немецких автоматчиков. Послышалось знакомое:
— Хальт! Хенде хох!..
И вот они уже бредут по раскисшей дороге, окруженные конвоирами-автоматчиками, чувствуя на своей спине жуткий холодок автоматных глазков.
Долго гнали их. Из двадцати человек пятерых уже пристрелили тут же, на дороге, так как они не в силах были двигаться дальше. Наконец их пригнали к колючей проволоке, за которой тянулись длинные покосившиеся бараки. И тут впервые в жизни Шмая-разбойник, Данило Лукач и Шифра услыхали незнакомое слово — лагерь.
Прошло еще два часа. Новичков втиснули в переполненный барак. За стеной слышалась стрельба.
— Что это?
Старожилы успокоили их:
— Это часовые забавляются. Запугивают арестантов и себя подбадривают…
А издали доносился грохот пушек. Он не отдалялся и не приближался. По этому грохоту можно было судить, что фронт стоит на месте и ни одна из сторон не продвигается вперед.
У Шмаи-разбойника сразу же возникла мысль о побеге. Если б можно было договориться и все дружно бросились бы к воротам барака, снесли бы их и разбежались кто куда, верно, можно было бы спастись… Но прислушавшись к шепоту соседей, он понял, что это не так просто. Уже пробовали. Проволока вокруг лагеря — под электрическим током, и если даже вырвешься из барака, через проволоку невозможно пробраться…
Ночь была холодная и темная. Шмая старался разглядеть сквозь темень, кто сидит рядом с ним, но, кроме бородатого лица и испуганных глаз, ничего не мог различить. Он попытался заговорить с соседом, но тот смотрел на него удивленно, недоверчиво и упорно молчал…
Рано утром за стеной барака послышался гортанный крик, топот, лязг оружия и хриплый лай собак. Люди, не дожидаясь команды, вскочили со своих мест. Двери барака раскрылись с угрожающим скрипом, и раздалась команда:
— Выйти! Построиться! Шнель, шнель, швайн!
Дождь все не прекращался. Оборванные, обросшие люди, с ненавистью глядя на белобрысых молодчиков, бежали из барака, подгоняемые прикладами автоматов, и строились по четыре в ряд — мужчины отдельно, женщины отдельно.
Шифра рванулась было к Шмае, но солдат оттолкнул ее прикладом. Глаза девушки наполнились слезами. Неужели их разделят и она больше не увидит этого милого человека, на которого была вся ее надежда? И куда их погонят? Ночью она слыхала от одной старушки, что немцы недавно выгнали из барака больше ста задержанных, повели их к затопленной шахте и сбросили туда. Неужели и с ними будет так? Не укладывалось в голове, что человекоподобные существа могут так по-зверски поступать с ни в чем не повинными людьми. Как глупо все получилось!.. Погибнуть в бою, с оружием в руках — это тоже страшно, но не так обидно, как погибнуть здесь. И почему она не убежала тогда, когда такие же девчата, как она, ехали на грузовиках, в пилотках и шинелях?..
Грозный окрик автоматчика прервал ее мысли.
Она вздрогнула всем телом, оглянулась. На нее холодными неподвижными глазами смотрел белобрысый солдат. Возле него виляла хвостом огромная серая овчарка. Первое, что пришло в голову девушке, это броситься к Даниле Лукачу, к Шмае, которые стояли в нескольких шагах от нее, но тут она услышала громкое рычание. Казалось, страшный пес вот-вот разорвет ее.
— Мама! — крикнула она не своим голосом и прижалась к высокой худой женщине, которая обняла ее, как мать, и заплакала вместе с ней.
Скоро перед строем появился холеный офицер в пенсне. Окинув рассеянным взглядом поникших арестантов, он приказал отделить стариков и больных от работоспособных людей и повести их назад.
Длинная колонна узников вытянулась вдоль дороги. По обе стороны — конвоиры с автоматами и огромными овчарками. И вдруг с той стороны, где за колючей проволокой остались старики, больные и калеки, донеслись душераздирающие крики, мольбы о помощи, проклятья. Автоматные очереди прекратили шум, и скоро там воцарилась зловещая тишина.
Шмая на ходу обернулся, прислушиваясь к автоматным очередям. Дрожь прошла по всему телу. «Палачи, стариков и больных пристреливают!..» — промелькнуло в голове.
Понуро брела колонна. Все уже знали, что их гонят чинить дорогу. И еще знали, что в любую минуту их могут по дороге пристрелить так же, как стариков и больных, оставшихся в лагере…
Командовал конвоем пожилой толстый ефрейтор с одутловатым лицом и большими зелеными глазами навыкате. Он вел на поводке огромного рыжего пса, который все время рычал на узников, готовый каждую минуту броситься на несчастных.
Если Шмая еще недавно радовался тому, что дожди размыли дороги, мешая врагу продвигаться вперед, то теперь он их проклинал. Как мучительно трудно было, не разгибаясь, таскать булыжник, песок. И все это надо было делать бегом, под угрозой смерти.
День тянулся мучительно долго. До густой темноты люди мостили дорогу, с ненавистью посматривая на толстяка ефрейтора, который уже пристрелил нескольких узников, бил палкой отстающих, издевался над обессилевшими людьми.
Но вот послышалась долгожданная команда строиться. В лагерь люди пришли промокшие, вконец измученные и уже не в силах были даже пойти за баландой…
Чуть свет снова началось движение за стенами барака, послышался лай собак, крики солдат.
Двери распахнулись, последовал приказ выйти, строиться.
Тот же толстый ефрейтор подошел к строю, обвел узников насмешливым взглядом:
— Ну, работнички, сегодня вам было свободнее спать? Видите, как мы заботимся о вас!.. Почему опустили головы? Веселее!.. Вот исправите дорогу, начнем наступать, заведем в России новый порядок. Научим вас жить, как люди, а то вы на свиней похожи… Вчера вы плохо работали… Я недоволен вашей работой. Может, есть среди вас больные? Ну-ка, больные, три шага вперед!..
Он отошел от строя. Пять человек несмело сделали три шага.
— Еще кто болен? Три шага!.. Больных я не могу заставлять работать. Мы, немцы, люди гуманные…
Из строя нерешительно вышли еще два старика.
— Гут! — потер ефрейтор озябшие руки. Отвел больных к проволоке и, сняв с плеча автомат, дал по ним длинную очередь… Потом окинул холодным взглядом убитых и, направляясь к строю, сказал: — Больных у меня не будет! Нам нужны работники… Симулянтов буду расстреливать… Форвертс!
Строй на какое-то мгновение замер. Казалось, люди сейчас бросятся на ефрейтора. Но, увидев пулеметы на вышках и автоматчиков, все, понурив головы, направились к воротам.
Шли молча, по четыре в ряд, поддерживая друг друга под руки.
Холод пронизывал.
Шмая шагал, еле передвигая ноги. Рядом шел Данило, белый, как стена… Когда несколько минут назад ефрейтор объявил, чтобы больные вышли из строя, он уже хотел было выйти вперед вместе с Данилой, который явно был болен, но какая-то неведомая сила удержала его. Какое счастье, что они не сделали трех роковых шагов! А то навсегда остались бы лежать возле колючей проволоки…
Какая-то доля секунды решила их судьбу. И вот они идут рядом, они живы… Но разве это жизнь? Они совершают преступление перед своей совестью, ремонтируя для врагов дорогу. Не лучше ли смерть, чем такое унижение, такой позор? Не броситься ли на этого толстяка ефрейтора, не задушить ли его, а потом уже умереть с чистой совестью?
Думая так, Шмая все же понял, что это не выход. Один в поле не воин, гласит пословица.
Стоя рядом с Данилой, Шмая с ожесточением орудовал киркой и волновался. Что-то слишком присматривался к нему ефрейтор, долго задерживал на нем и Даниле свои выпученные мертвые глазищи. Его надменный, неподвижный взгляд бросал Шмаю в жар и холод. Не обнаружил ли этот пес, что он, ко всем своим грехам, имеет еще один страшный грех — позволил себе родиться не чистокровным арийцем, а что ни на есть настоящим евреем? А уж это одно является страшным преступлением перед фашистами… Не вызывает ли подозрение бородка Данилы Лукача? Ведь она его однажды уже чуть было не погубила, когда они встретились с обер-ефрейтором Вильгельмом Шинделем…
Шмая облегченно вздохнул, заметив, что ефрейтор перевел свой свирепый взгляд на других и отошел в сторону. Значит, пока пронесло! Но надолго ли? Как страшно каждую секунду подвергаться смертельной опасности!..
Была поздняя ночь, когда их пригнали в лагерь. Барак уже был набит новыми узниками, и для этих не нашлось места. Так, под проливным дождем, дрожа от холода и проклиная свою судьбу, скоротали они еще одну ночь.
Только под утро им удалось кое-как втиснуться в переполненный барак. Однако места, чтобы сесть или лечь, нельзя было найти. И Шмая со своим другом стояли, прижатые к косяку дверей. Невозможно было пошевельнуться, млели ноги. А как хотелось спать!.. Но не успеешь вот так, стоя, задремать, как кто-то тебя толкнет в бок, и сон сразу пропадает. И все же то, что над ними была крыша, казалось вконец изнуренным людям величайшим счастьем…
За стеной барака бушевал ветер, лил холодный, противный дождь. Шмая прислушался. Издалека доносился грохот орудий. Видно, там идет ожесточенный бой. Дальше немцев не пускают. Кончилось их продвижение. Застряли на месте надменные колбасники, получили по зубам! Уже несколько дней они не поют, не хохочут, как прежде. Вчера по дороге шли бесконечным потоком немецкие машины с искалеченными фрицами. Эти уже отвоевались. Они уже не хотят войны и молят бога помочь им скорее вернуться нах гауз — домой…
С каждым часом везут все больше раненых. На огромных грузовиках, на которых еще так недавно восседали автоматчики, нынче возят гробы, осиновые кресты…
Барак слегка сотрясался от взрывов, хотя они раздавались не так уж близко от лагеря.
— Слышишь, Данило, наши бьют!.. — прошептал над ухом друга Шмая. — Слышишь, брат, что там делается? Должно быть, бьют гадов по чем зря. Сбили с них спесь… Ничего, мы еще увидим, как их будут гнать с нашей земли!
— Скорее бы дождаться этого дня…
— Хоть бы глоток воды, горло смочить, — простонал кто-то в углу. — Палачи, лучше б убили!
— Сколько может человек терпеть? — бросил кто-то. — Это ведь сущий ад… Целый день держат людей под дождем, заставляют работать до изнеможения и куска хлеба не дают, глотка воды не дают!.. Да где ж это видано, люди?..
— Все равно погибнем… Только починим дорогу, а там нас всех перестреляют…
— Может, бог даст, наши вернутся, спасут…
— Спасут тебя!.. У фашистов столько танков, машин, пушек, а наши все отступают…
Шмая молча слушал ропот соседей. Когда стало тихо, он спросил:
— А вы слышите, как пушки бьют?
— Ну и что ж? — прозвучал сердитый голос. — Сейчас бабахнет снаряд по бараку, и от нас только мокрое место останется…
— Ты это брось! — сердито кинул Шмая. — Я о другом говорю… Это фронт остановился, и наши дают немцу сдачи… Разве не видите, как фрицы хвосты поджали?..
— Пока они хвосты подожмут, мы тут пропадем… Видали, что сегодня творил этот паразит ефрейтор? И управы на них нет!..
— Будет!..
— Пока солнце взойдет, роса очи выест…
Чуть свет раскрылись ворота барака, и люди высыпали во двор. Приехала повозка, с которой сняли два котла баланды, горку пустых консервных банок и мешок сухарей. Сразу выстроилась длинная очередь, и мрачный немец-повар молча наливал каждому банку похлебки и совал в руки два сухаря.
Люди, не отходя от котлов, жадно съедали баланду и не уходили, ждали, может быть, еще нальет. Но тут появился ефрейтор и погнал голодных узников за ворота строиться.
Хотя находились люди, которые косо посматривали на Шмаю и ворчали: незачем, мол, строить себе какие-то планы, когда все потеряно, он все же не поддавался унынию и, как только часовые забирались в шалаши греться, старался поддержать павших духом.
Правда, самому было вовсе не весело. Он все больше беспокоился о судьбе Данилы. Немцы с подозрением смотрели на его бородку и о чем-то шептались между собой. Иные даже подходили и, презрительно глядя на Данилу, спрашивали, не еврей ли он. Шмая был в отчаянии. Будь у него ножницы, он тут же остриг бы другу бородку, и тогда пусть эти гады горят на медленном огне! Но пока Шмае уже не раз приходилось доставать справки, которые дала им в дорогу старушка из шахтерского поселка, и частично по-немецки, частично по-русски, а главное — руками и мимикой — доказывать, что Данило является его соседом, вместе с которым он работал в шахте, и божиться, что в жилах Лукача нет ни капли еврейской крови… Хотя, если здраво рассуждать, то у всех людей на земле одна кровь, так как все происходят от одного Адама и одной Евы, и все дышат одним воздухом, и все недолговечны на этой земле, и для каждого, будь он трижды генералом или солдатом, трижды арийцем или неарийцем, заготовлено всего лишь два метра земли…
В те минуты, когда Шмая объяснялся с немцами, Данило дрожал от страха, но не за себя, а за друга…
— Да, старая, как божий свет, басня, — тихонько философствовал Шмая-разбойник, — старый заезженный конь. На нем Гитлер далеко не уедет… и до него, проклятого, были такие мудрецы, которые хотели отыграться на вражде между народами. Сеяли вражду. Наши цари… Династия Романовых… А чем все это кончилось? Крахом. Таков уж, видно, закон: кто этим делом занимается, того ждет плохой конец. Да, не от хорошей жизни начинают тыкать пальцем: ты, мол, еврей, ты — русский, а ты — грузин, а он — узбек, а тот — украинец, мулат. И начинают выдумывать, кто умней, кто лучше… У кого какая кровь течет в жилах… До этой проклятой войны, кажется, никому в голову не приходило спрашивать: какой нации твоя бабушка и прабабушка. А тут вспомнили старые царские штучки. Ищут козла отпущения… Невестка, мол, виновата, что хата валится…
— Пришли устанавливать «новый порядок», фашистские звери, — задумчиво сказал Данило, жуя кусок черствого хлеба, брошенный сюда кем-то, — хороший порядочек, ничего не скажешь! За колючей проволокой… А какую красивую жизнь нам поломали… — и, подумав немного, добавил: — Ничего, они за это еще поплатятся! Заплачут, гады, горькими слезами. А то, что ты, Шмая, сказал о царских порядках, это ты правильно сказал, дорогой… Но вся эта подлость была только там, в верхах… Народ, простой человек, наш брат, рабочий и крестьянин, этого не понимал. Не хотел знать! Сколько лет, скажи, жили мы с вами, с колонистами, душа в душу… Одни горести были у нас, одни радости и заботы…
Тяжелый, каторжный труд, голод, унижения сблизили людей, согнанных в этот мерзкий барак за колючей проволокой. Без опаски, откровеннее стали они разговаривать друг с другом.
По ночам узники шептались в углах, договариваясь о побеге. Каждый раз возникали новые планы. Не обходилось и без споров. Не лучше ли выждать, говорили одни. Мол, толстяк ефрейтор сказал как-то, что, если будут хорошо работать, скорее отремонтируют дорогу, тогда всех отпустят по домам…
— Да, нашли кому верить!.. За посул денег не берут… Вы уже забыли, как он своими руками убивал больных людей на наших глазах? Это они сейчас, когда бьют их, гадов, стали немножко мягче, кормят вонючим супом и швыряют кусок просяного хлеба… — Эти слова Данило Лукач произнес тихо, но гневно. — Закончим чинить дорогу, всех нас сразу в расход пустят. Или мы уже не сможем на ногах держаться от истощения и сами подохнем. Надо бежать, и чем скорее…
— Легко сказать — бежать, когда кругом пулеметы, автоматы, собаки…
— И куда ты побежишь, когда повсюду немцы?
— Но мы на своей земле, а враги тут — временные жители…
— Может быть, бог даст, и отпустят домой?
— Тут выбирать нечего… Надо попробовать вырваться из этого ада…
— Как бы хуже не было…
— Что? Хуже? Еще хуже? — раздался голос Шмаи, в котором слышалась горькая усмешка. — Если уж на то пошло, могу вам рассказать одну историю… Как-то присудили двух дружков-цыган к расстрелу. Уже вырыли для них могилу, и солдаты повели их на расстрел. Идут они, значит, идут. Еще несколько десятков шагов, и конец… А близко, у самой дороги, был лесок. «Бежим, брат, — шепнул один дружок другому. — Бежим, может, бог даст, и спасемся». А тот, другой, посмотрел на дружка и говорит: «Бежать? А хуже нам не будет?..» Так и здесь получается. Что может быть еще хуже? Нет, хуже уже не будет!..
И узники стали готовиться к побегу.
Но однажды ночью, когда все уже было готово и люди ждали сигнала, где-то вдали началась ожесточенная перестрелка. А утром прибыл усиленный конвой и погнал узников в тыл.
Целый день и всю ночь гнали обессиленных людей и наконец привели в другой лагерь. Та же колючая проволока, но бараков тут было больше, да и людей бесчисленное множество.
Фронт отсюда был гораздо дальше. Но режим в лагере был не менее жестоким, чем в прежнем, и работать заставляли еще больше.
Шмаю и Данилу все время мучила мысль о Шифре. Когда они работали на дороге, то часто видели ее — она подносила им булыжник, а когда немцы с лихорадочной поспешностью собрали узников и погнали их в тыл, совсем потеряли ее из виду. Правда, они ничем не могли помочь девушке, но все же легче было, когда видели ее хоть издали, знали, что она жива.
И когда оба уже потеряли всякую надежду найти Шифру в этом людском водовороте, они неожиданно увидели ее в колонне женщин, которых гнали в соседний барак. Девушку трудно было узнать. Она срезала свои косы, была одета в какие-то лохмотья. Краса ее померкла.
Прекратились дожди. Небо быстро очищалось от облаков. Ночи становились холоднее. По утрам на крышах сверкал иней. Болота постепенно замерзали, и вскоре мороз сковал землю.
То, что узников так внезапно перегнали в другой лагерь, перемешали с незнакомыми арестантами, усложняло побег. Надо было искать новые связи, знакомиться с людьми, начинать все сначала.
И опять потянулись мрачные дни.
Шмая-разбойник сокрушался, кажется, больше всех. Он почему-то был уверен, что побег закончился бы благополучно и тогда он с Данилой, Шифрой и новыми друзьями попытался бы пробиться к своим, за линию фронта.
В лагерь каждый день пригоняли новых арестантов. Говорили, что вот-вот подадут эшелоны и всех отправят на работу в Германию. Разные слухи ходили за колючей проволокой, но из всех слухов кровельщика больше всего радовал разговор о том, будто поблизости действует какой-то партизанский отряд. Партизаны нападают на фашистов, взрывают склады, поезда, освобождают людей из лагерей. Некоторые говорили, что это вовсе не партизаны, а бойцы Красной Армии, выходящие из окружения, которые сколотили сильную часть и, прорываясь к своим, громят по пути немецкие гарнизоны.
И снова появилась надежда на спасение.
А несколько дней спустя поздно ночью в поселке, находящемся в двух километрах от лагеря, послышалась стрельба, взрывы гранат. Над железнодорожной станцией показались огненные языки, и густые облака дыма взвились в небо. Вокруг лагеря забегали немцы, начали стрелять из автоматов, что-то кричать. Паника нарастала, однако двери барака были наглухо закрыты и нельзя было разглядеть, что происходит на воле.
Узники вскочили со своих мест, двинулись к дверям, стали ломиться, но двери не открывались. А тут послышались вопли раненых конвоиров, возгласы: «Капут! Капут!»
Среди стрельбы и взрывов в барак донесся цокот копыт. А через несколько минут рухнули двери барака, и люди увидели в зареве пожара красноармейцев в зеленых фуражках пограничников. Люди глядели на них, не веря своим глазам. Откуда тут могли взяться пограничники? И неужели пришло спасение?..
— Ну чего ж вы стоите? Смелее, товарищи! Вы свободны! — слезая с коня, сказал коренастый бородатый офицер, всматриваясь в изможденные лица узников. — Можете не бояться! Свои пришли…
Люди нерешительно выходили из барака, оглядывались вокруг и, убедившись, что это не сон, не провокация, бросались обнимать бойцов, осыпать их поцелуями.
Но коренастый человек, видно, командир, продолжал:
— Спокойнее, товарищи, спокойнее!.. Времени у нас мало… Слушайте внимательно. Мы пробиваемся к линии фронта по тылам врага… Кто в силах носить оружие, может идти с нами. Остальные пусть расходятся по домам… Не мешкайте! Фрицы очнутся, и начнется карусель… Предупреждаю, наш путь труден и опасен… Мы все время в боях… Решайте скорее! Берите оружие!
Узники разбили замки на соседних бараках, и через несколько минут все бараки уже горели, словно огромные факелы. Люди ринулись во все стороны, уходя в степь, в долины, направляясь к родным поселкам, а многие потянулись вслед за бойцами, быстро покидавшими лагерь.
Шмая-разбойник насилу разыскал в этой суматохе Лукача и Шифру. Глаза его сияли. Он не знал, откуда взялись силы, но, казалось, он мог сейчас пройти сто, тысячу километров, лишь бы вырваться отсюда, пробраться к своим. Не сговариваясь, все трое побежали вслед за бойцами, брезгливо обходя трупы конвоиров, валявшиеся на дороге.
Прошло немного времени, и огромный лагерь уже был пуст. Только повсюду бушевали пожары, и огромные языки пламени пожирали то, что еще недавно было лагерем страданий и смерти.
Шли быстро. Надо было уйти подальше, пока фашисты не опомнились и не начали преследование. Нельзя было ввязываться в открытый бой, нужно было сохранить силы, чтобы двигаться дальше, к линии фронта.
Шмая-разбойник с карабином на плече и тяжелой сумкой патронов снова почувствовал себя солдатом. Сначала ему, как и его друзьям, казалось, что все это происходит во сне, и он то и дело ощупывал приклад карабина, вслушивался в скрип возов, топот копыт, негромкий разговор бойцов. А поняв, что это явь, что он уже не в лагере, что завтра чуть свет не погонят его с киркой и лопатой на дорогу, не будут издеваться, морить голодом, приставлять к виску холодное дуло автомата, что он снова человек, каким был всюду, куда бы ни забрасывала его судьба, Шмая почувствовал себя безмерно счастливым.
Позади остались пожарища, разбитые эшелоны, взорванные бараки, трупы фашистских палачей. Колонна двигалась быстро. Шли напористо, преодолевая усталость, голод. Отстающие подсаживались на подводы. Шмая усадил на повозку Шифру. Она было запротестовала, сказав, что еще может идти, но Шмая-разбойник прикрикнул на нее: мол, скажи спасибо, что подвернулся случай, можно немного подъехать, — и она покорно согласилась.
Оба друга двигались в последних рядах колонны. Как ни было тяжело, они старались не отставать и шли, то опираясь на палки, подобранные по дороге, то держась за задок последней подводы.
Вдали уже чернел лес, где собирались устроить привал.
И вдруг позади колонны на дороге послышался цокот копыт. Шмая оглянулся: к колонне мчалась группа всадников. И вот уже коренастый бородатый офицер в коротком полушубке и зеленой фуражке, поравнявшись с отставшими от колонны штатскими, спешился и запросто завел разговор с незнакомыми людьми: кто они, откуда?
По тому, как на него смотрели остальные всадники, Шмая понял, что это, верно, командир отряда. Сердечные слова его согрели душу, и Шмая стал присматриваться к нему. Сосредоточенное мужественное лицо командира, обрамленное густой черной бородой, показалось Шмае знакомым. Кого-то напоминал ему этот пристальный взгляд карих глаз…
Луна, вынырнувшая из-за облаков, осветила всю фигуру офицера в лихо сидевшей на голове фуражке. На груди висели трофейный автомат и большой полевой бинокль.
Подойдя ближе и встретившись взглядом с глазами командира, освещенного ярким светом луны, Шмая почувствовал, как больно сжалось у него сердце, неожиданно закружилась голова, и он с трудом прошептал:
— Боже мой, Саша?! Сынок… Ты жив… Какое счастье…
Слезы покатились по впалым, заросшим щекам Шмаи. И в ту же минуту он почувствовал, как сильные руки обняли его и родной голос произнес:
— Успокойся, папа… Не надо плакать… Зачем? Радоваться надо!
Пограничники, как и моряки, люди особого склада.
Их сразу узнаешь среди сотен обыкновенных бойцов. Попробуй-ка отними у моряка бескозырку, тельняшку или у пограничника зеленую фуражку!
Даже теперь, в эти тяжелые месяцы беспрерывного отступления, когда немцы с особой яростью набрасывались на пограничников, зверски расправлялись с ними, никто из бойцов не отказывался от своей зеленой фуражки. И каждый носил ее с особой гордостью.
Капитан Спивак, начав свой боевой путь на пограничной заставе, не расставался с зеленой фуражкой, как и его бойцы, даже теперь, за тысячу километров от границы, вступая в дерзкие схватки с фашистами, он свое оружие, как и фуражку, берег как зеницу ока.
В селах и поселках советские люди с восторгом смотрели на пограничников, оказавшихся в глубоком тылу врага и не сложивших оружия: «Значит, жива Советская власть, жива Красная Армия».
Иные беспокоились:
— Что же будет з вами, сыночки? Так далеко отошли от нашей границы. Вы бы сняли свои зеленые фуражки. Немцы приказали даже в плен вас не брать, расстреливать на месте…
— А мы, мамаши, в плен не сдаемся… До последнего вздоха мы воюем с врагом, — гордо отвечали пограничники и, высоко подняв головы, шли дальше на восток, к своим, зная, что ничем не запятнали свою честь, свой мундир.
— Советуете снять пограничную фуражку? Нет, только смерть нас может с ней разлучить… К тому же мы надеемся вернуться на свою заставу, и фуражка нам будет скоро нужна…
Со стороны несколько странно было видеть пограничников в степях Донбасса. Но и здесь, за тридевять земель от родной заставы, они сохранили свою выправку, навыки, были так же отважны, решительны и научились уже сражаться в открытом бою.
Прошла еще одна ночь. Командир этого необычного отряда, сперва состоявшего из двенадцати бойцов-пограничников, а по дороге разросшегося в целый батальон, еще одну ночь не сомкнул глаз. Надо было обойти посты, проверить, как отдыхают люди, как замаскировались они от вражеских бомбардировщиков. Особенно хотелось пройти в землянку к радистам, которые пытались наладить связь с воинской частью, стоявшей за линией фронта, неподалеку от этого участка.
Раньше было легче. Отряд шел глухими дорогами, нападал на маленькие гарнизоны, железнодорожные станции, громил склады с боеприпасами, сжигал, уничтожал все, что попадалось ему на пути. А вот теперь, когда не исключена была возможность, что их обнаружат и немцы направят целую дивизию на уничтожение отряда «красных диверсантов», нужно было сохранять особое спокойствие. Один неосторожный шаг мог все погубить. А тут еще к отряду присоединилось много штатских людей, освобожденных из лагеря, которые затрудняют продвижение, и перебраться с ними через линию фронта будет во сто крат труднее. Однако никто и не думал бросить их на произвол судьбы…
Шли быстро, молча.
Капитан уже забыл, сколько недель он с отрядом находился в беспрерывных боях. Он сильно осунулся, похудел, и большие карие глаза его казались еще больше. Усы, густая борода старили его, и он выглядел гораздо старше своих двадцати восьми лет. В отличие от отца, капитан Спивак был молчалив, медлителен в движениях. Был строг к себе и к подчиненным. Этому его, видно, научила суровая служба на границе. И все же он унаследовал от отца многое — никогда не унывал, не терял бодрости духа даже в самые опасные минуты, а их в последнее время было хоть отбавляй.
Сапоги на нем были изрядно искривлены, гимнастерка — вся в заплатах, и даже зеленая фуражка пограничника, которую особенно берег капитан, была уже достаточно помята и носила на себе следы палящего солнца, дождей и ветров. Хоть было уже холодно и пора было сменить ее на ушанку, он, как и его боевые друзья, считал это кощунством, неуважением к памяти воинов, которые сражались рядом с ним на границе и пали в бою…
Еще накануне капитан Спивак снарядил троих бойцов, лучших боевых своих ребят, к линии фронта. Они ушли с оружием, припасами, а главное — с рацией и должны были проникнуть с пакетом за линию фронта. От выполнения ими задания зависел успех всей операции, судьба отряда.
И вот в этот ранний час, когда бойцы и люди, приставшие во дороге к отряду, спали мертвым сном, капитан был на ногах. Он все время смотрел в ту сторону, где беспрерывно гремело, где вспыхивали и гасли разноцветные ракеты и куда накануне ушли три пограничника…
Капитан Спивак на всю жизнь запомнил то страшное июньское утро, вернее, ночь, когда началась война.
Неспокойно было по ту сторону границы, за рекой. В полночь он тихонько, чтобы не разбудить жену и ребенка, вышел на крыльцо, где его уже ждал ординарец, Вася Рогов, с лошадьми. Они поскакали вдоль границы, к лесу, проверить секреты, узнать, что видели бойцы. В селе по ту сторону реки отчаянно выли собаки. Откуда-то доносился шум моторов, грохот гусениц. Капитан спешился и, оставив Рогова в лесу, сам пополз к секретам, находившимся в нескольких десятках шагов от берега.
Сообщения были тревожные, и он решил, что немцы хотят под шумок перебросить через границу группу диверсантов. Но это его не страшило. Он был уверен в своих людях и знал, что какую бы группу ни попытались переправить сюда, ее встретят так, что ни один из нарушителей не уйдет. И все же на всякий случай передал на заставу, чтобы выслали подкрепление и все были в боевой готовности.
Предположить что-либо другое капитан не мог. Ведь еще два-три дня тому назад наши газеты опровергли сообщение о том, что немцы собираются напасть на Советский Союз. Только недавно подписан договор о дружбе и ненападении… Может быть, там проводятся маневры, учения? Но на самой границе? Такого еще не бывало…
Так размышлял начальник заставы, пробираясь от одного секрета к другому.
Что ж, надо, видно, спешить на заставу… И он направился туда, где его ждал с лошадьми Вася Рогов. Но не прошел каких-нибудь ста шагов, как почувствовал, что земля содрогнулась, будто началось землетрясение. Послышался оглушительный грохот, свист снарядов.
Он посмотрел в ту сторону, где раскинулась застава со своими казармами, конюшнями, складами и домами комсостава. Там горело, и густые облака дыма окутали все вокруг. Рвались снаряды. Усиливался треск пулеметов.
Капитан изо всех сил бросился к опушке, где ждал его Рогов, но тот уже мчался навстречу.
Вася взглянул на начальника испуганными, вопрошающими глазами:
— Война?..
Капитан только кивнул в ответ головой, вскочил в седло и, пригнувшись к гриве коня, понесся к заставе. Следом за ним поскакал Вася Рогов. Белобрысый, ясноглазый, коренастый паренек из Сибири спешил, стараясь не отставать от своего командира. Он любил этого молчаливого и внешне строгого человека и старался во всем подражать ему. Вот и сейчас он пригнулся, как и тот, к гриве коня, глядя на ту сторону реки, куда стекались какие-то машины, солдаты.
— Товарищ капитан! — стараясь перекричать грохот рвущихся снарядов, закричал Вася. — Товарищ капитан, смотрите, кажется, понтоны притащили, гады, хотят переправу навести…
Тот посмотрел на него горящими глазами и кивнул головой на ходу: мол, вижу…
Застава горела, но и не молчала. Несколько пулеметов яростно строчило по скоплению врага на той стороне. «Только бы поскорее добраться к своим ребятам! — думал капитан. — Какие они молодцы, не растерялись и среди свиста осколков, воя снарядов стоят на своем посту и строчат из пулеметов, бьют из винтовок…» Он пришпорил коня и быстрее понесся к заставе. Но конь на полном скаку, будто споткнувшись, свалился наземь, и всадник полетел на обочину дороги.
От сильного ушиба капитан на какое-то мгновение потерял сознание. Но когда открыл глаза, то увидел Васю Рогова. Тот тормошил его, приподымал, счищал с его гимнастерки землю, пыль.
Опершись на плечо ординарца, капитан поднялся с земли, посмотрел на лошадь, которая сильно ржала. Передние ее ноги были перебиты, а из разорванной осколком груди фонтаном била кровь. Спивак подошел к коню, увидел, как он мучится, и, достав из кобуры пистолет, выстрелил ему в голову.
Вася Рогов вскинул на капитана удивленные глаза. Не верилось, что этот добрый, хоть и строгий человек сможет пристрелить коня, которого так любил и берег. «Он правильно поступил, капитан, — подумал Рогов. — Бесчеловечно было бы заставить лошадь еще мучиться…»
Вася поймал свою лошадь, передал повод командиру. Капитан вскочил в седло, дал знак ординарцу, чтобы тот сед сзади, и они понеслись к пылающей заставе.
Соскочив на ходу с коня и пригибаясь к земле, а затем ползком они пробрались в траншею. Тут стояли пограничники, стреляя из пулеметов и винтовок, не давая врагу навести переправу.
Взволнованные, израненные бойцы ожили, увидев своего командира. Он рассеянно выслушал рапорт молоденького безусого лейтенанта, откозырявшего по всем правилам и доложившего обстановку. Но капитан плохо слышал, он был оглушен.
Капитан прошел по траншее, молча указывая на тот берег, где сосредоточивались немцы, и каждый боец понял, что нужно любой ценой задержать врага, пока подойдет подкрепление — регулярные войска. Надо стоять до последнего, до конца выполнить свой долг.
Еще полчаса назад гитлеровские молодчики бодро шли к границе, решив, что одним ударом сомнут заставу и откроют себе путь. Они и не представляли себе, что после такого мощного артналета застава будет сопротивляться. И, должно быть, уцелевшим на той стороне немцам мерещилось, что это им отвечают из пулеметов и винтовок мертвые пограничники. Страх охватил их. Побросав все, немцы откатились назад и сейчас уже робко ползли к реке.
Только теперь, когда немного стихло, капитан Спивак посмотрел в ту сторону, где недавно стояли домики, в которых жили офицеры со своими семьями. Там сейчас виднелись только груды развалин, и над руинами взлетали в небо языки пламени, клубился черный дым. Вася Рогов пополз туда, где прежде был дом капитана, но скоро вернулся, понурив голову. Не хотелось встречаться глазами с капитаном, да тот ничего уже и не спрашивал. Слезы катились по его землистым щекам.
Время тянулось медленно. Беспрерывно шел жестокий кровавый бой. Небольшой клочок земли был перепахан снарядами и минами, все было сожжено дотла. С яростью налетали сюда вражеские бомбардировщики, засыпая заставу бомбами и листовками. В листовках пограничникам предлагалось сложить оружие и сдаться в плен, ибо через несколько дней вся Россия, мол, будет завоевана немцами, фюрером. Здесь будет установлен «новый порядок», и только тот, кто сдастся на милость победителя, сможет жить при «новом порядке», получит сытную пищу и избавится от ига большевиков…
Но, странное дело, никто из пограничников не хотел жить при «новом порядке» и получать «сытную» пищу, предпочитая до последнего патрона драться с коварным врагом и оставаться верным большевикам…
Вот группка немцев переплыла реку. Пограничники бросились в штыки, всех до одного перебили и вернулись в свои траншеи. Ночью, при свете пожаров, они предавали земле тела погибших товарищей, оказывая им все воинские почести, клянясь жестоко отомстить за них.
Раненые пограничники, в краткие перерывы между боями кое-как перевязав друг другу раны, снова брались за оружие. И враг поражался, как может держаться столько дней горсточка бойцов. Какая сила заложена в них?..
Так тянулись дни и ночи. Все попытки врага переправиться через границу кончались неудачей.
И враг не выдержал, откатился на другой участок.
Капитан пересчитал людей. Вместе с ним осталось двенадцать бойцов. В ложбине лежало шесть тяжелораненых, которым ничем нельзя было помочь. Не было уже ни санитаров, ни фельдшера, не было ни медикаментов, ни бинтов. На исходе были патроны и гранаты. Давно кончились запасы продовольствия, и люди голодали. Связь с Большой землей была с первого часа войны прервана.
И начальник заставы, посоветовавшись со своими боевыми друзьями, решил пробиваться на восток, хоть пограничники оказались в глубоком тылу врага.
Смертельно уставшие пограничники молча выслушали боевой приказ командира. Поклялись на пепелище своей заставы вернуться сюда или погибнуть в бою. И глубокой ночью, захватив с собой раненых, двинулись на восток.
Лесами и долинами, незаметно, словно тени, продвигались двенадцать бойцов в зеленых фуражках. Раненых они оставили на попечение добрых советских людей в глухом селе, попрощались с ними, как с родными братьями, а сами пошли дальше. Где проскакивали тихо, а где прорывались с боями. В пути к ним присоединялись красноармейцы, выходившие из вражеского окружения, так же, как они, преданные Родине, ненавидящие врага всей душой, жаждущие пробиться к своим, драться до конца, мстить…
Так вырос отряд капитана Спивака, оказавшийся в глубоком тылу врага.
Медленно, но упорно пробивались по вражеским тылам пограничники, оставляя позади себя разбитые и сожженные вражеские склады и станции, перевернутые эшелоны, разбитую технику и трупы фашистских палачей…
Много сот километров прошел отряд, много боев провел, наводя на врагов страх, ужас, пока добрался до донецких степей, взорванных рудников, осиротевших терриконов и сожженных рабочих поселков.
Теперь предстояло преодолеть последние километры, чтобы, прорвавшись сквозь огненный шквал, пробиться к своим, за линию фронта, передохнуть, залечить раны и снова пойти в бой с врагом, который теперь был им ближе знаком, чем кому бы то ни было, и казалось, больше, чем всем, ненавистен…
Сумрачное осеннее утро. Очень холодно. А может быть, это только казалось капитану, так как ветер, налетавший из пустынной донецкой степи, пронизывал насквозь, хватал за уши. Какая дорога длиннее и тяжелее: та, которую уже прошел отряд и которая растянулась на сотни километров, или эта, в которой лишь несколько километров, но километры эти проходят через вражеские укрепления?
Капитан почувствовал усталость и направился к небольшой палатке под молодыми кленами, которую уже успел поставить его заботливый и исполнительный ординарец. Капитан остановился в нескольких шагах от палатки и, должно быть, впервые за последнее время рассмеялся, увидев, как в ней устроились его отец, Данило и девушка. Сейчас Вася Рогов обучал ее, как нужно наматывать на босую ногу портянку. В другом углу, прижавшись к ящику из-под патронов, уже сидел отец с намыленной щекой и брился тупой трофейной бритвой.
«Прихорашивается!..» — подумал капитан, подходя к палатке. Рогов и Шмая всполошились, девушка покраснела до ушей, не зная, куда деваться от стыда… Однако капитан успокоил их, попросил оставаться на месте, а он как-нибудь пристроится возле них.
Шмая провел несколько раз бритвой по голенищу, надеясь, что от этого бритва станет острее, не будет драть кожу, и внимательно посмотрел на сына.
— Ну, чего ты смеешься, товарищ начальник? — спросил отец. — Пора бы и тебе привести себя в божеский вид. Может, удастся пробиться к своим. А туда надо прийти так, чтобы вид был бравый. А у меня тем более. Подумают, что уже стар, и отправят бог знает куда… Даже на тот свет надо являться бритым и стриженым, иначе, говорят, в рай не пускают…
Капитан улыбнулся:
— Это точно! Но я дал себе зарок снять бороду и усы только тогда, когда переберемся через линию фронта… — И, подумав немного, добавил: — Вижу, что ты не забыл солдатскую жизнь… Старая солдатская закваска еще жива в тебе!
— А как же! — оживился Шмая. — Когда мы с Михаилом Васильевичем Фрунзе переправлялись через Сиваш, — ты тогда еще пешком под стол ходил, — то всегда перед настоящим делом приводили себя в порядок… Пусть враги не думают, что мы унываем, опускаемся. Наоборот! Если у каждого вид будет бравый, тогда они испугаются нас…
— Они и так нас боятся…
Вася Рогов стоял у входа в палатку и не сводил глаз со смущенной Шифры. Он поражался тому, что, пройдя через все муки лагеря, она не утратила своей привлекательности. Даже то, что она срезала свои косы и волосы были растрепаны, не помешало ей покорить сердце этого смелого, но с виду застенчивого сибиряка. Лицо у Васи было еще совсем мальчишеским, хоть над верхней губой и торчали в разные стороны волоски маленьких золотистых усиков. Нельзя же было ему отставать от своего командира и бравых пограничников, отрастивших себе солидные усы!.. Но теперь, услышав, что говорит отец капитана, Вася попросил у него бритву, зеркальце и, прячась за деревьями, быстро сбрил свои усики, впопыхах даже порезав себе губу.
«Это бог меня наказал… — подумал он, глядя на Шифру. — Наказал за то, что я ее поцеловал…»
Вася и сам не знал, как это получилось, но недавно, сидя рядом с ней, глядя на ее милое, грустное лицо, почувствовал, как сердце усиленно забилось в груди, и он не выдержал, тихонько поцеловал ее в щеку, за что и получил заслуженную оплеуху. Еле упросил ее не сердиться на него, обещал, что больше никогда не будет…
И она простила. Такая добрая… Даже разрешила научить ее по-солдатски наматывать портянки. Трофейные сапоги, которые он ей принес, были велики, и если она плохо намотает портянки, то натрет себе ногу, а тогда совсем худо будет…
Шмая снова провел несколько раз бритвой по голенищу и подал ее сыну:
— Возьми, сынок, побрейся. Ты уже до того зарос, что родной отец тебя не узнал… Зарок дал? Ну, ладно, режь бороду, а усы оставь на память…
Услыхав смех у палатки капитана, бойцы стали подходить сюда. Они с интересом смотрели на веселого, словоохотливого отца своего командира, рассаживались на пнях, шутили с ним. Вася Рогов принес капитану кружку горячей воды, помазок, и тот начал бриться.
Отец не сводил глаз с сына. Хотелось о многом расспросить его, рассказать ему о своих мытарствах, но вокруг стояли и сидели бойцы, и он решил отложить разговор на другой раз — может, выдастся свободная минута и они останутся вдвоем…
— Вот видишь, сынок, — улыбаясь сказал Шмая, когда сын побрился, — совсем другим человеком стал: помолодел, похорошел… Ничего, если захочешь, отрастишь себе другую бороду. Это такая холера, борода, что хочешь не хочешь, а она растет…
Побрившись и умывшись возле палатки, капитан и в самом деле почувствовал, словно сбросил с себя тяжелый груз, хоть с непривычки ему казалось, будто его раздели среди бела дня.
Глядя на своего командира, стали бриться и бойцы. Они от души хохотали, посматривая друг на друга. Все изменились до неузнаваемости. И что только может сделать с мужчиной простая бритва, тоненький кусочек стали!..
— Эх, товарищ капитан, — немного погодя сказал Шмая, — назначил бы ты меня старшиной! Увидел бы, какие бы вы все у меня были — бритые, стриженые, красивые, как женихи!..
— Знаешь, отец, — улыбнулся тот, — я и не думал, что нам с тобой будет так весело… Но никуда назначать тебя не станем. Отвоевался ты уже…
Он не без удовольствия смотрел на отца, и ему казалось, что отец совсем не изменился, не постарел, хоть сильно осунулся и похудел.
А Шмая уже сидел в сторонке, окруженный любопытными пограничниками, пил чай из алюминиевого котелка и, обжигая губы, рассказывал о Фрунзе, о былых походах в далекие годы гражданской войны.
— Ого, батя, вы, оказывается, были настоящим солдатом! А товарищ капитан никогда не рассказывал, какой боевой у него батя… Так вы же дрались с врагом, когда нас еще на свете не было! — воскликнул Вася Рогов.
— И теперь повоевал бы, если б дали оружие…
— А годы?..
— Что годы? Главное, чтоб душа была молодая… К тому же, сам видишь, когда побрился, сразу сбросил с плеч добрый десяток лет. Да и при чем тут годы, когда хочется своими руками отомстить этим палачам… — Шмая умолк, а потом добавил: — А ты ведь должен знать, сынок, старую поговорку: «За одного битого солдата шестерых небитых дают…»
— Значит, мы уже битые?.. — спросил кто-то из бойцов.
— А как же! Если вы смогли пройти столько сот километров, столько боев выдержать, да еще на границе так держаться, то о чем может идти разговор! Вы вроде как уже огонь, воду и медные трубы прошли… Теперь вы стреляные птицы и ничего вам уже не страшно. Будь я на месте товарища Калинина, я бы вам всем повесил самые высокие ордена и медали… Да что там медали, Золотые Звезды!.. Честное слово! Вы орлы, хлопцы, герои!.. И дай вам бог здоровья и много сил, чтобы до конца остаться такими…
— Это все правильно, но соловья баснями не кормят, — подойдя к оживленной группе, сказал капитан. — Надо покормить наших гостей. Товарищ Рогов, может, постараешься?
— Ого! — рассмеялся Шмая, поднявшись с места и взглянув на сына. — А ты, значит, думал, что мы будем ждать, пока ты приедешь, чтоб нас накормить? Только остановились, я сразу сказал Васе, что нас надо хорошо покормить… И одежду для нас нашли кое-какую… — кивнул он на сапоги и рваную трофейную шинельку, с которой содрал пуговицы, погоны и нашивки. — Я, сынок, помню старое солдатское правило: где бы ты ни был, первым долгом ты должен поесть, отдохнуть, поспать. Мы уже тут хорошо перекусили, ребята постарались. Позавтракали как следует, а теперь у нас есть силы сидеть и ждать обеда…
Бойцы весело засмеялись.
— Вот это человек. Вот это по-солдатски! По-нашему. Такой, небось, нигде не пропадет! Молодец…
— А чего же в своем отечестве стесняться, ребята? Древний закон: если ты солдат, так не стесняйся! Жизнь походная, она требует своего. Есть возможность перекусить, не зевай, молоти! Неровен час, может, через минуту попадешь в какую-нибудь беду…
Вася Рогов слушал бывалого солдата и таял от удовольствия. Ему еще, кажется, никогда не было так хорошо, как сейчас, когда «батя» говорил и смешил бойцов. Открыв банку трофейных консервов, налив кружку кипятку, он подал капитану, который уже сидел на пне, и, заглядывая ему в глаза, сказал:
— Товарищ капитан, если благополучно переберемся к своим, надо будет батю вашего не отпускать… Пусть с нами останется… Сам говорил мне, что хочет еще повоевать… Останется с нами, ладно?
— Там видно будет, — бросил капитан и с аппетитом взялся за еду. — В тыл отправим…
— Ты, Васек, кажется, адрес перепутал, — вмешался высокий рябой пограничник, который все время только ухмылялся и не проронил ни единого слова. — Ты другое хотел сказать… — подмигнул он в сторону, где сидела на ящиках Шифра. — Чтоб оставили тут сестричку!..
Все рассмеялись, а Вася покраснел до ушей. Но, взяв себя в руки, ответил:
— Ну и она с нами останется, будет медсестрой… Сама мне говорила, что все равно уйдет на фронт, а в тыл ни за что не поедет…
— Ты смотри, а мы и не знали, что Вася у нас такой расторопный, — не оставлял его в покое рябой пограничник. — И когда же ты успел узнать все ее планы? Ну и Вася, всех наших ребят обскакал!
— Не зря говорят, что в тихом омуте черти водятся…
— А я видел, как им, чертям, тошно было! — вмешался кто-то из бойцов. — Лежу я под деревом, сплю… Ну, вот тут, недалеко от палатки… Вдруг слышу: бац! — кому-то дали оплеуху… Думал, бомба взорвалась, такой удар получился. Схватился, гляжу, и что вы думаете? Это новенькая, которая с папашей к нам пришла, выдала нашему Васе. Все пальцы отпечатала на его щеке… Ну я, конечно, молчу, вижу, девчонка боевая, молодец… Жаль, конечно, что нашему брату влетело, но, видать, заслужил…
И снова раздался хохот. Васе хотелось сквозь землю провалиться.
— Зачем врать, Салим! — пробормотал он и отошел в сторону, сердитый и злой.
Капитан быстро завтракал, прислушиваясь к шуткам своих бойцов, раскатисто и от души смеялся вместе со всеми. Он был доволен, что все повеселели.
Позавтракав, капитан приказал всем, кроме часовых и дежурных, расположиться на отдых и быстро пошел к землянке радистов.
Шмая и Данило снова устроились на соломе в палатке. Шифра сидела с краю, прислонившись к стенке, и не без тревоги смотрела в ту сторону, откуда доносился глухой грохот орудий. Вася метался вокруг палатки на виду у девушки, не зная, что придумать, чтобы подойти. И все же, когда обитатели палатки задремали, тихонько подошел к девушке и шепнул ей на ухо:
— Ты не обижайся на наших ребят… Это они шутили. Хорошие у нас хлопцы… А боевые какие!.. И я уже просил товарища капитана, чтоб он тебя взял в отряд медсестрой. Ничего, быстро научишься!.. Вместе будем…
Он опустился рядом с ней на солому, но она на него подняла удивленный взгляд: мол, разве мало ты уже получил? Если хочешь, могу добавить.
Вася усмехнулся и чуть отодвинулся в сторонку.
— Не надо сердиться… Честное слово, никто тебя у нас не обидит…
— Это я знаю. Только ты смотри, Вася…
Шифре хотелось прислониться к плечу Данилы, соснуть хоть минутку. Но разве можно спать, когда она все время ловит на себе пристальный, полный восторга взгляд парня? Девушка каждый раз смущенно отворачивалась: «Странный какой, — думала она, — ну, чего он так смотрит на меня? В рваной шинельке, в этих страшных сапогах я, верно, на черта похожа… Чудной, и нашел же время заглядываться!..» И все же ей было хорошо рядом с ним, этим славным пареньком с чуть вздернутым, как у девчонки, носом. И смелый он, видно… Она заметила у него на груди под короткой солдатской курткой медаль с краткой, но внушительной надписью «За отвагу». Такой малой, а уже с медалью… Если б не стеснялась, она спросила бы, за что он получил такую награду. Наверно, на границе шпионов задержал. Но Шифра боялась лишний раз даже взглянуть на него.
А Вася не мог спокойно усидеть на месте. То и дело поправлял на голове свою зеленую фуражку, словно желая этим сказать: «Видишь, цыганочка, мы не простые солдаты, а пограничники!..»
Шифра подняла на него глаза и, заметив, что из-под фуражки высовывается порванная подкладка, сказала, доставая иголку и нитку:
— Давай зашью, неряха… А еще пограничник!
Вася снял фуражку. В самом деле, подкладка была немного порвана.
Он с восторгом смотрел на красивый профиль девушки, и дух у него захватывало. Он ведь еще никогда не сидел так близко возле девчонки. И этот храбрый пограничник, который не знал страха, преследуя шпионов на границе, теперь окончательно растерялся и потерял дар речи…
Неожиданно он улыбнулся:
— Хочешь, я тебе расскажу, какая у нас, в Сибири, охота. Как-то шли мы с дедом и выследили здо-оровенного медведя… Два дня ходили за ним. И что ты думаешь, свалили его и притащили домой! Пудов пятнадцать, не меньше, в нем было… А мясо знаешь какое? Сладкое-пресладкое. Никогда не ела? Эх, приехала бы к нам, в Сибирь! А рыба у нас в реках какая! Лосось, форель…
Шифра бросила на него насмешливый взгляд и, приставив палец к губам, прошептала:
— И у нас в Ингульце тоже хорошая рыба… — Но спохватившись, добавила: — Давай не будем болтать. А то разбудим их, и нам попадет…
Она кивнула в сторону спящих и вся ушла в работу.
«Опять оконфузился», — подумал Вася и, не зная, за что взяться, стал рыться в своем ранце. Вдруг лицо его просияло. Он обнаружил там несколько завалявшихся конфет. Протягивая их девушке, Вася шепотом сказал:
— Возьми, хоть и трофейные… Не очень, конечно, вкусные. У фрица нынче все — один эрзац, ну, значит, подделка… И душа у них — тоже эрзац… Возьми, не стесняйся, мы люди свои… Я слыхал, что все девчонки страшно любят сладкое… Это правда?
— Очень любят!.. — неохотно ответила Шифра. — Теперь девушкам так сладко, что они только о конфетках и думают…
Вася беспомощно развел руками.
— Оно, конечно, так, но что поделаешь! Ну, ешь, они ничего себе, — настаивал он, кивая на конфеты.
Шифра взглянула на них с каким-то недоверием, словно в этих бумажках был яд, и перевела взгляд на Васю:
— А ты почему не берешь?
Он пожал плечами, поправил зеленую фуражку:
— Я на этот счет не очень… Цельный месяц лежат конфеты в мешочке, а я про них вроде и забыл… Махорочку уж лучше покурю… Это для солдата мечта! Ну, вроде невесты… Вот в плавнях как-то три дня сидели, в воде, в болоте, а вокруг — камыши, фашисты-каратели да немецкие овчарки… Не кашлянешь, не покуришь. Прямо-таки погибель… Махорочка и спички совсем промокли, прямо-таки пропадай, солдатская душа!.. Вот когда туго было!..
Заметив, с каким вниманием девушка смотрит на него и прислушивается к его словам, Вася расцвел. Лицо его расплылось в улыбке и стало совсем мальчишеским. Он достал кисет, спички, ловко свернул самокрутку, важно затянулся терпким дымом, выпустив его через нос, и продолжал тем же шепотом, чтобы не разбудить спящих:
— Да, а командир у нас — душа! И строгий, и душевный. А смелый какой!.. Если б ты видела, какой бой мы у себя на границе выдержали, а не пропустили гадов! Людей осталось раз, два и обчелся, а выстояли! Осталось нас в живых двенадцать душ, да и то ни одного целого — все раненые… Но кто на раны смотрит, когда немец прет и прет, хочет под носом у нас переправу навести?.. Ох и били ж мы ему морду! Горы трупов лежали на том берегу… Будет время, расскажу тебе все… А я насчет нашего командира… Все его любят, хоть и строгий он, дисциплинку требует. Да в нашем деле иначе и нельзя. Граница, понимаешь? За рекой — капитализм. Надо держать ухо востро… Строгий, а никто не обижается. Там, где опасно, он всегда первый в огонь лезет. Уж как я с ним за это ругался! Зол он на немцев очень… «Сам, — говорит, — буду им мстить…» Часто задумывается… Сядет в сторонке, голову возьмет в руки и думает… Горе у него великое: жена у него была, хорошая такая, и ребеночек малый. На заставе жили, в домах комсостава, значит. И первые бомбы фашисты сбросили на эти домики. Ну, от них, конечно, дым один остался… Тоскует по ним капитан, страшно переживает… А когда схватка какая в пути — бой с фашистами, — тут уже он обо всем забывает. Автомат в руки, гранаты за пояс и пошел, пошел, а мы все за ним… Видала, какой отряд сколотил по дороге? А как уходили с границы, было нас двенадцать душ…
Шифра смотрела на Васю, не отрывая глаз, и, затаив дыхание, слушала его взволнованный рассказ. Он сделал паузу, затянулся дымом и добавил:
— А в общем, жизнь у нас подходящая… Если удастся перебраться на ту сторону, к своим, совсем житуха будет… Ты подумай, может, останешься у нас санитаркой?.. Я как-нибудь с начальником еще раз поговорю, попрошу за тебя. Хорошо?
— Хорошо… — ответила она не сразу.
Вася обрадовался, посмотрел на спящих и, сам не зная зачем, несмело провел рукой по голове Шифры. Она укоризненно посмотрела на него и отодвинулась.
— Как тебе не стыдно! — проговорила она. — Так, Вася, нехорошо…
— Знаю… — опустил он голову. — Но ты такая красивая… Расцеловал бы я тебя…
— С ума сошел! — промолвила она и после долгой паузы, глядя вдаль, добавила: — У меня… у меня жених есть…
— А где он?
— Там, где все… На фронт ушел в первый день войны…
— А-а… — разочарованно протянул парень и вздохнул. — Да я так… Как сестру… А пишет он тебе?
— Одно письмо прислал, больше не пишет… Верно, погиб…
Вася задумался. Потом с невыразимой горечью проговорил:
— Да, не пишут женихи… Сколько их уже полегло, сколько невест плачет… — Но тут же спохватился, поняв, что очень расстроил девушку: — А может, твой и жив!.. Мало чего на войне бывает. Вот я сколько не пишу мамаше своей… Наверно, глаза свои выплакала, думая, что уже нет в живых ее сыночка, панихиду по мне, наверно, справила. А я, видишь, жив и с фашистами воюю… Может, как раз и твой жених тоже так…
Шифра посмотрела на него грустными, полными слез глазами. Взяв его за руку, она пожала ее и чуть слышно прошептала:
— Хорошее у тебя сердце, Вася… Не думала я, что ты такой хороший…
Она молча вышла из палатки, вытирая платком слезы, прислонилась к дереву и долго смотрела на хмурое небо.
Кажется, в самых жарких схватках было легче, чем в этой балке, под лесом, где нужно было сидеть и ждать возвращения разведчиков. До линии фронта отсюда рукой подать, и, если немцы обнаружат у себя под боком отряд, туго ему придется. Это хорошо понимал капитан Спивак и очень нервничал.
В голове возникали все новые и новые планы, но все они были связаны с большим риском, а ему хотелось провести отряд через линию фронта без потерь. И, посоветовавшись с боевыми товарищами, он решил обождать до утра, а там…
Глубокой ночью за лесом, где стояли высланные вперед патрули, послышалось какое-то движение, шум. Схватив автомат, гранаты, капитан с ординарцем побежал туда и через несколько минут уже обнимал и целовал своих бойцов, посланных накануне в разведку через линию фронта.
Скоро весь отряд уже был на ногах. Приказ командира был краток: бросить все громоздкое имущество, взять с собой только необходимое — оружие, боеприпасы, — обеспечить, чтобы на марше не было шума котелков, лязга оружия. Предстояло совершить бросок в несколько километров, укрыться в глубокой балке и после сильного артиллерийского налета с той стороны, когда в небо взлетят три красных ракеты и одна зеленая, ринуться в «коридор», проложенный снарядами, и — вперед, к своим…
Настали решающие часы в жизни отряда. Люди готовились в поход молча, быстро, тщательно.
Жаль было бросать повозки, хозяйство, которым оброс отряд по пути, но приказ есть приказ, и обсуждать его нельзя.
Вася Рогов все время был рядом с капитаном, быстро и проворно выполнял все его приказания, чаще, чем требовалось, козырял. Это он делал, должно быть, для Шифры, которая смотрела на него не спуская глаз.
В последнюю минуту перед выходом Вася подбежал к ней, вспомнив, что накануне дал девушке слишком большие сапоги. Отозвав ее в сторонку, он властным тоном сказал:
— Ну-ка, скидай свои трофеи-скороходки…
Она испуганно и вопросительно на него взглянула.
А он уже стаскивал с себя свои новые хромовые сапоги, которые недавно снял с убитого им полицая:
— Скидай, скидай, не стесняйся! Сама видишь, времени в обрез. А ты тут как кот в сапогах, и только колонну будешь задерживать…
Она повиновалась. Помогая ей натянуть на ноги сапоги, Вася довольно улыбнулся и сказал:
— Вот теперь, Шифра, у тебя будет вид настоящего солдата… Только смотри, в пути не отставай…
Только Шмая-разбойник стоял в стороне и с тоской смотрел на гору брошенного имущества, на возы. Жаль было расставаться с добром. Но Данило Лукач потянул его за рукав: мол, не вмешивайся. Так надо!
Темная ночь опустилась на безбрежную донецкую степь, когда отряд двинулся в путь.
Близость встречи со своими придавала людям свежие силы. Все позабыли о своих ранах, об усталости, о пережитых страданиях. Каждый понимал, что минуты решают успех дела. Все взгляды были обращены теперь к молчаливому капитану и трем разведчикам, прибывшим «оттуда» и рассказывавшим, как их встретили и с каким нетерпением ждут отряд, о котором уже давно слыхали…
Время шло необычайно быстро. Кажется, никто и не заметил, как они проскочили эти несколько километров. Прикрываясь полой полушубка, капитан то и дело останавливался на обочине проселочной дороги, по которой двигался отряд, и, осветив маленьким фонариком карту, проверял направление, посматривал на ручные часы.
Наконец достигли балки, поросшей ковылем и полынью. Разведчики выдвинулись вперед. Капитан пошел за ними.
Прошло немного времени, и страшный гром потряс степь. С той стороны ударили десятки пушек. Казалось, оттуда движется могучий огненный вал, который захлестнет все, не оставив ничего живого на этом клочке земли, но все в отряде знали, что, как только утихнет этот гром, нужно будет броситься в «коридор» и бежать вперед, не задерживаясь ни на минуту.
И вдруг все затихло. Удивительная тишина воцарилась вокруг, и небо, подернутое дымом, прочертили три красных и зеленая ракеты. Капитан ответил такими же ракетами и, дав команду, повел отряд за собой.
Люди быстро шли по перепаханному снарядами полю. Земля еще была горяча, воздух пропитан горьким дымом, запахом раскаленной стали, порохом. Спотыкаясь у воронок, люди падали, но тут же подымались и бежали дальше. Справа и слева чернели развороченные окопы и траншеи, валялись трупы, автоматы, пулеметы. Где-то поблизости стонали раненые немцы, а какой-то очумелый фриц торчал над окопом с поднятыми руками и истошно кричал: «Капут!»
Но никто не останавливался, все спешили вперед, зная, что надо быстрее проскочить эти несколько сот метров по развороченной «ничейной» земле, пока немцы не пришли в себя и не обрушились на них.
Капитан с тремя разведчиками и неизменным ординарцем стоял на пригорке и махал рукой, подбадривая людей и указывая им направление:
— Шире шаг! Шире! Не задерживаться!..
Только когда отряд уже скрылся в новой, «своей» балке, немцы опомнились и начали беспорядочную стрельбу. Ударили пушки, пулеметы, но скоро умолкли.
Через четверть часа, а может, чуть больше, отряд спустился в неглубокий овраг, изрытый блиндажами и землянками. Тут и там стояли тщательно замаскированные машины и повозки. У одного из блиндажей ждал невысокого роста широкоплечий человек в генеральской шинели.
Капитан Спивак остановил отряд, подтянулся, поправил на голове зеленую фуражку и, заметно волнуясь, двинулся к генералу. Откозыряв, как положено боевому командиру, он отрапортовал о прибытии отряда.
Минуту царило мертвое молчание. Генерал окинул командира пристальным взглядом, подошел к нему и, в нарушение всех воинских уставов и инструкций, крепко обнял и по-отцовски расцеловал.
Шмая стоял в сторонке, смотрел, как генерал целует его сына, и, почувствовав, как слезы радости душат его, потянул за рукав Данилу Лукача и прошептал:
— Видишь, Данила, встречают, как родных братьев…
Но Данило не мог сейчас говорить. Эта волнующая, трогательная встреча всколыхнула его до глубины души, даже слезы появились на его глазах.
Даниле, как и его другу, все еще не верилось, что позади смертельная опасность, что они уже среди своих, избавились от страданий, унижений, страха и мук ада.
Рано утром всех отвели во второй эшелон, в тыл, и разместили на отдых, и после передышки отправили всех штатских, освобожденных из лагеря, по домам, в глубокий тыл страны. Шмая и Данило направились к генералу просить, чтобы он их оставил здесь, в части. Хоть в обозе, хоть где-нибудь, только бы дали им возможность отомстить врагу.
Генерал долго беседовал с ними, уговаривал, советовал отправляться к родным, к семьям. Но все же удалось уговорить генерала, командование. И оба друга просияли, узнав, что их оставляют в части.
В то же утро они получили солдатское обмундирование.
И через несколько дней они приняли солдатскую присягу на верность Отчизне.
Шифра отправилась работать в медсанбат. Об этом уже позаботился Вася Рогов.
Бывает, взвалит человек себе на плечи тяжелый груз и отправляется в путь-дорогу. Но, почувствовав, что это ему не под силу, сбрасывает его и сразу испытывает облегчение. Но попробуй будь умным, сбрось с плеч прожитый тяжелый год!
Тяжелый год может согнуть человека в бараний рог, наложить неизгладимую печать на его лицо, избороздить морщинами лоб, затуманить взор, состарить на добрый десяток лет…
С того утра, когда наш разбойник снова надел солдатскую шинель, пару тяжелых кирзовых сапог и стал подносчиком снарядов у пушкарей, прошло не больше года. Дважды за это время санитары выносили его, раненого, с поля боя, дважды попадал он в руки врачей на ремонт. Но стоило ему только подняться и стать на ноги, как он снова надевал шинель, брал рюкзак на плечи и являлся в свою часть, где его радушно встречали.
Солдаты уж диву давались:
— Ты, папаша, не иначе как в сорочке родился. И кости у тебя, пожалуй, покрепче железа…
— Нет, ребята, не в этом дело!.. — улыбаясь своей добродушной, заразительной улыбкой, отвечал Шмая. — Секрет тут совсем в другом. У самого всевышнего солдат Шая Спивак давно уже снят с учета подчистую… А почему, спросите? Расскажу… В ту войну, когда меня однажды ранило, один долговязый доктор, собирая раненых на поле боя, очень спешил… Ну, подскочил он ко мне, пощупал пульс, махнул на меня рукой и написал на моей гимнастерке мелом крест: мол, готов, отправился на тот свет… Ну, а я этому долговязому и его кресту не поверил и жив остался. Но, видать, в небесной канцелярии уже успели записать меня в список мертвых… С тех пор и обходит меня смерть десятой дорогой…
Слушая этого веселого человека, у которого даже в самые тяжелые минуты находилось для них острое словечко и шутка, солдаты покатывались со смеху.
Дважды за это время стоял наш разбойник в строю перед боевым знаменем полка, и генерал прикалывал к его гимнастерке то медаль «За отвагу», то орден Красной Звезды, пожимал ему руку, поздравлял. А старый солдат с поседевшими висками, волнуясь, как новобранец, благодарил за награду, отчетливо произнося три слова:
— Служу Советскому Союзу!..
Изредка заезжал к нему на батарею сын, командовавший — теперь стрелковым батальоном. Они присаживались где-нибудь в уголке, рассказывали друг другу новости, шутили, смеялись, и такие беседы обычно кончались тем, что капитан начинал уговаривать отца:
— Трудновато тебе, батя, поехал бы к своей семье. И там для тебя работы хватит…
На это отец отвечал:
— Если б ты был, сынок, не офицером, а рядовым солдатом, я бы тебе ответил по-солдатски… Но так как ты все же командуешь батальоном и в таком почете у начальства, то скажу только: не говори глупости!.. Разве одному мне нынче трудно? Всем нелегко. Да что поделаешь, война… Ну, я старше всех в полку… А генерал Синилов на пяток лет старше меня и воюет, да еще как! И верно говорят, что старый конь борозды не портит. Когда нужно, и он, старый конь, еще может тащить воз… Только бы мне дожить до того дня, когда я увижу в Берлине, как Гитлер висит на телеграфном столбе. Тогда, клянусь тебе, своей честью клянусь, что ни одного дня больше в армии не останусь. Сразу сяду в поезд и — гайда к жинке и детям! Думаешь, я люблю войну, пропади она пропадом… Родину защищать надо!.. Кончится война, и никто не сможет упрекнуть меня, что в тяжелые дни я сидел дома и не воевал за нашу землю… А Родина так же дорога и близка мне, как всем вам. На этой земле жили мои деды и прадеды, они ее не раз окропили своей кровью, много труда вложили в нее, дабы она была добра и щедра ко всем честным людям…
Сын с восхищением смотрел на взволнованного отца. Нет, такого не переубедишь…
С сыном Шмая научился ладить. Но как быть с женой?
Прошло много времени, и он наконец нашел свою семью, стал часто получать письма. Жена подробно писала о том, как она со всеми добралась на Алтай, как их приютили в одном большом селе, выдали все необходимое и дали работу, а детей устроили в школу. Все имеют крышу над головой, трудятся и живут одной мыслью: дождаться разгрома фашистов и возвратиться домой. Пишет очень подробно, спокойно, но в конце всегда повторяет одно и то же: «Родной мой, не пора ли тебе приехать к нам? Кажется, достаточно уже навоевался. И работы тут для тебя видимо-невидимо… Приезжай!»
Шмая читает и перечитывает ее письма и тает от удовольствия. Он счастлив, что его семья прибилась к какому-то берегу. Он понимает, что живется им не сладко, хоть об этом Рейзл и словом не обмолвилась ни в одном письме. Теперь всем достается — и тем, кто в окопах, и тем, кто в глубоком тылу…
С тех пор как Шмая стал получать от жены письма, трудно было узнать этого пожилого солдата. Он и раньше не унывал, смешил и веселил людей, но все же глаза выдавали его боль и тоску по семье. А теперь он, кажется, даже помолодел. К тому же появились новые заботы. В свободную минуту, когда на батарее спокойно и не нужно подносить ребятам снаряды, помогать чистить пушки, маскировать их, рыть блиндажи, он усаживался где попало и писал письма жене. При этом он всегда, перед тем как отправить, читал их товарищам — от них у него не было секретов.
А как обрадовался Вася Рогов, узнав, что семья «бати» нашлась и живет на Алтае! Он только сокрушался, почему они не доехали до его села. Там живет его мать, и им было бы легче. Она у него добрая, хороший дом у них. Живет она одна, так как отец, он, Вася, и два брата тоже где-то воюют, и матери было бы куда веселее и легче, если б с ней жили хорошие люди. Вася с особым уважением и с большой теплотой относился к Шмае, и не только потому, что тот был хорошим солдатом и отцом его командира, но еще и потому, что только благодаря ему, Шмае, он познакомился с Шифрой и полюбил эту милую девушку. Как бы Вася ни был занят, а все же успевает хоть на несколько минут забежать к ней в медсанбат. Когда его во время артналета ранило осколком и две недели довелось проваляться в палате, она так нежно за ним ухаживала… Но и теперь, когда дивизия стоит в обороне, он находит время, чтобы повидаться с ней. Медсанбат расположен в десяти километрах от его батальона, и для влюбленного это — не расстояние: можно на крыльях слетать к ней вечерком, а если не на крыльях, то на попутной машине, проголосовав на дороге, или, в крайнем случае, на повозке, которая идет во второй эшелон за боеприпасами или продуктами.
— Эх, милые люди, — заговорил как-то наш разбойник, — будь у меня много свободного времени, я бы рассказал вам, что это был за год! Может, и найдутся такие, что напишут о нем книги, но я пока что расскажу вам все сам, потому что есть пословица: «На бога надейся, а сам не плошай». Пока там те книги будут!.. И кто станет копаться в душе простого кровельщика, который на войне занимал не ахти какую должность — был у пушкарей подносчиком снарядов — и которым затыкали все дырки: «сбегай, папаша», «сходи, папаша». Но я человек не гордый, стратегические планы, как вы сами понимаете, разрабатывал не я, и не я командовал войсками, вот и приходилось то «сбегать», то «сходить»… Правда, бывало и так, что в горячее время, когда земля дыбом вставала, вокруг батареи рвались снаряды и люди выходили из строя, я тоже не раз засучивал рукава и становился к орудию… Но это не в счет.
Зима началась у нас сравнительно спокойно, если не считать того, что нас беспокоили бомбардировщики. Но для меня всегда находилась работа. Я достал инструмент и превратил наши блиндажи в настоящие дворцы. Стругал столики, чтобы хлопцы наши могли играть в шахматы, делал из жести лампочки, чтобы можно было книжку читать; из трофейных немецких котелков мастерил ребятам портсигары, коробочки для махорки, кружки. Делал это охотно, ведь родился я кровельщиком, всю жизнь возился с крышами, жестью, истосковался по работе и боялся, чтоб пальцы не одубели…
Что говорить, и в это время немало горя пришлось хлебнуть. На нас шли целые полки, и по нескольку дней подряд приходилось отбивать их атаки… И кого только Гитлер не бросал на нас! Смотришь, наступают на наши позиции итальянцы. Ну, дали мы им перцу, да так, что внукам и правнукам закажут лезть воевать с русскими. Не прошло и недели, как снова атакуют нас. И кто бы вы думали? Румыны. Идут, закутанные в разное тряпье, в шинельках на рыбьем меху, а на башмаках — соломенные лапти, жилетки из газет — это Гитлер так позаботился о своих союзничках, чтоб не мерзли… Ну, гонят этих румын, а за ними — немцы с пулеметами, нацеленными им в спину.
Идут румыны в атаку. С таким видом идут, будто на виселицу. Ну, наши хлопцы, конечно, устроили им такую встречу, что они еле ноги унесли… Тоже скажут внукам и правнукам: лучше сидеть дома и есть мамалыгу, чем идти воевать в Россию…
Только познакомились с румынами, как бросили на нас финнов, мадьяр… И где только их набрали на нашу голову! Кого только этот Гитлер не посылал, чтобы прорвать нашу оборону и дойти до Волги!..
Да, хоть зимою было дело, а нам подчас жарко приходилось. Но выстояли. И снова затишье. Казалось, что дальше не пустим врага. Но наступило лето, подсохли поля и дороги, фронт растянулся на много сотен километров. Нащупал немец где-то под Харьковом слабое место и бросил туда тысячи танков, самолетов. Не выдержали наши, дрогнули, и пошло, пошло! Тут уж и эти траншеи и укрепления, которые мы так заботливо строили, были ни к чему.
Танковые колонны врага прорывались к нам в тыл, наводили панику на людей. А сами знаете, когда начинается паника, тут уж дело плохо… Стали мы отступать к Дону. Не просто отступали, а сдерживали врага, как могли, цеплялись за каждую высотку. Дрались наши ребята, как львы, но что ты будешь делать, когда над головой висят сотни вражеских бомбардировщиков, а со всех сторон на тебя прут танки и фашисты идут, не останавливаясь. Казалось, что вся донецкая земля охвачена дымом и пламенем. Бои не прекращались ни днем ни ночью. На полях стояли нескошенные хлеба, и гусеницы танков, колеса грузовиков молотили их на корню. Земля, щедро политая кровью, казалось, стонала от бомб и снарядов, грохота танков и моторов, а небо было в сплошном дыму.
Нечего греха таить, неважно мы выглядели, когда, наконец, вышли к Дону. А река эта, скажу я вам, тоже не имела привлекательного вида. Казалось, что воды ее покраснели от людской крови. И по этой страшной реке плыли разбитые лодки и понтоны, доски и вздувшиеся трупы. Наши солдаты окопались на берегу, думали, что здесь, может быть, удастся сдержать врага. Дрались до последнего патрона и, когда уже не было сил, боеприпасов, оружия, переправлялись, как умели, на тот берег…
Посмотришь, бывало, на наш полк, и сердце у тебя обрывается. Подумаешь, сколько людей потеряли, и голова кругом идет! А тут еще недалеко от Дона пал в бою наш командир полка, тяжело ранило командира дивизии генерала Синилова — милейший был человек, дай ему бог здоровья, если он еще жив…
Когда мы несли генерала на носилках к лодке, он подозвал к себе моего сына, обнял его дрожащими руками и, с трудом сдерживая слезы, сказал:
— Майор Спивак… Принимай командование полком… Стой со своими ребятами на берегу, сколько сможешь… Пусть остатки дивизии переправляются, а ты прикрывай отход…
— Есть, товарищ генерал, прикрыть отход дивизии!.. — отрапортовал сынок мой и, смахнув слезу, попрощался с генералом.
Ох и горько было на душе. Впереди грохочут немецкие танки, идущие к Дону, позади — река, справа — наведенная переправа, над которой висят вражеские бомбардировщики и толкут ее, засыпают бомбами. Я в тот момент и словом не мог переброситься с сыном, не до меня ему было. Он понимал, что от того, как он со своими людьми будет держаться на этом клочке земли, зависит судьба всей дивизии. И он снял с головы запыленную, пропитавшуюся потом пилотку, спрятал ее и надел зеленую фуражку. А глядя на него, и остальные ребята, те, что шли с ним от самой границы, тоже надели свои зеленые фуражки.
Вокруг собралось около ста бойцов — все, что осталось от полка. И сказал он им несколько слов. Нет, это не была речь. Сколько я его помню, он не говорил речей, а все, что нужно было, делал молча, с душой, добротно…
Минуту все стояли молча, будто давали безмолвную клятву, что выполнят свой долг до конца. И тут Вася Рогов вынес из траншеи знамя полка, снял с него чехол, развернул шелковое полотнище, и бойцы увидели свое знамя, изрешеченное пулями и осколками. Командир взглянул на него и обернулся к бойцам. Глаза его будто говорили: «Что ж, ребята, неужели опозорим это славное знамя? Неужели не отомстим за гибель наших боевых друзей, за нашу истерзанную землю?..»
И вот мы уже заняли оборону на покатой высотке над рекой.
К переправе потянулись повозки и машины с ранеными, но на них не все могли поместиться, и многие ковыляли пешком, поддерживаемые товарищами, такими же ранеными, как они. С грустью смотрели мы из своих окопов на это страшное шествие. Подумать только, даже больным, раненым, искалеченным людям нет покоя, не могут они лежать, залечивать свои раны, а должны брести по пыльной, выжженной солнцем и бомбами степи…
В этой веренице повозок, машин, пеших людей, тянувшихся к переправе, Вася Рогов увидел Шифру. Она шла, тоже раненая, еле волоча ноги, с сумкой через плечо, с шинелькой на здоровой руке, и поддерживала усатого командира роты с забинтованной головой.
Вася бросился к ней, прошел с ней несколько шагов, что-то сказал на прощанье, махнул рукой и постоял еще несколько минут, глядя ей вслед. Потом Вася подошел ко мне, и я увидел в его глазах столько грусти и горя, что этого не передашь словами…
— Видали, батя, как наша санитарка прошла?.. Ранило ее…
— Да, видел… — ответил я ему, и, хоть все уже очень плохо было кругом, весело стало у меня на душе. Ведь если в такое время люди еще могут думать о любви, значит, дух в них силен. А где сила, там победа… Великое дело эта самая любовь. И тогда я сказал ему, Васе Рогову.
— Она мне вчера намекала, что очень тебя любит… Еще она мне сказала, что ты человек большой души и, если ты даже без руки, без ноги выйдешь из этой войны, она тебя все равно будет любить, непременно найдет и станет твоей женой… Так она мне сказала, и можешь мне поверить. Любит она тебя, Вася, крепко любит…
И он ушел от меня окрыленный, счастливый. Не гневайтесь на меня, добрые люди, но ничего другого в ту минуту я не мог сказать Васе. Сами знаете, что в тяжелое время нет ничего лучше, чем доброе, душевное слово. И я ему сказал это слово, хоть Шифра, как вы сами понимаете, никогда мне ничего подобного не говорила…
Я, конечно, мог бы вам подробно рассказать, как светило в те дни солнце, как сияла ночью луна, как выглядели сады и как сверкали на небе звезды. Но разве до этого было нам тогда? Помню только, как мы мечтали о том, чтобы небо было покрыто облаками и самолеты врага не видели, куда лететь, чтобы хлынул дождь — не дождь, а потоп — и дороги развезло, и колонны озверевших гитлеровцев не могли двигаться вперед. Нам нужна была передышка хоть на несколько дней, чтобы собраться с силами, опомниться, разобраться в том, что произошло этим летом, но, как назло, не было дождя, а небо ночью было такое же ясное, как днем, — раздолье для фашистских бомбардировщиков…
Мы как могли подготовились встретить врага. Стащили отовсюду патроны, снаряды, гранаты, минометы, которые теперь были нам нужны, как воздух.
Мы ждали, а немец не спешил. Он уже был уверен, что не встретит здесь отпора. Только перед закатом солнца мы услышали лязг гусениц. И вот из облаков пыли и дыма вынырнули танки. За ними шли автоматчики. В небе загудели бомбардировщики.
Ребята наши все уже были на своих местах и не сводили глаз с командира полка, который приказал без его команды не стрелять. А как нам не терпелось ударить по этим нахальным фрицам, шедшим вразвалочку, без пилоток, с открытой грудью, будто на прогулку!
Наш командир батареи Аджанов высунулся немного на бруствер и следил за майором Спиваком. Вражеская цепь была уже совсем близко, а команды «огонь» все нет. Заволновался он, и все мы заволновались. Что ж это? Мы уже видели, как из открытых люков танков высунулись немцы, что-то показывали руками, как машины поворачивались к высотке… И в этот момент майор дал сигнал: «Огонь!»
Ударили все наши пушки. И мы не успели оглянуться, как автоматчики рассыпались по полю. Но тут вступили в дело пулеметчики. Много белобрысых и рыжих арийцев ткнулось носом в землю, а две машины, которые минуту назад так важно шли на нас, задымились, завертелись волчком и загорелись.
Надо было в ту минуту посмотреть на лица наших ребят! Надо было видеть, как мчались уцелевшие танки назад, и слышать, с какими воплями удирали обнаглевшие фрицы, только что думавшие, что они уже поймали бога за бороду. Так вот, оказывается, как гитлеровские молодчики умеют показывать пятки!..
Несколько раз пытались они наступать на нас в этот вечер, но каждый раз мы крепко давали им по морде, и они что было сил орали: «Капут! Гитлер капут!» — и поднимали лапы вверх.
Наступила ночь, и снова появилась предательская луна, осветившая весь берег. Дорога, по которой перед закатом солнца шли танки и автоматчики, была безлюдна, но зато на горизонте появились бомбардировщики. Пройдя низко над Доном, они стали сбрасывать бомбы, обстреливать берег из пушек и пулеметов. Где-то я слыхал, что, для того чтобы убить человека, нужно всего девять граммов свинца. Но это, верно, тогда, когда человек не борется со смертью или стоит как вкопанный на месте и ловит ворон. А наши ребята хотели жить и ворон не ловили. Пройдя через сто смертей, они уже знали, что в бою их может спасти только матушка земля и солдатская смекалка. Если в перерыве между боями ты возьмешь лопатку и углубишь свой окопчик, приведешь в порядок траншею, тогда на тебя придется израсходовать много пудов свинца и стали, и все равно ты жив останешься…
Когда бомбардировщики улетели, страшно было видеть, что делалось вокруг нашей высотки. Повсюду зияли огромные воронки, но все же ни одна бомба не попала в наш окоп, в траншею. Правда, осколками убило пять пленных немцев, которых мы накануне захватили и собирались переправить на ту сторону реки. Они, дураки, обрадовались, услышав вой своих самолетов. Думали, что пришло к ним спасение. Поднялись на бруствер, и троим срезало осколками головы, а двоих ранило в то место, на котором, извините, конечно, они сидели в Берлине и слушали мудрые речи своего мудрого фюрера… Смеху было, не спрашивайте, но об этом, может, расскажу в другой раз…
Не успели мы передохнуть, как снова налетели на нас бомбардировщики. И так они летали всю ночь.
Рассказать вам со всеми подробностями, что мы пережили в эту ночь, невозможно, слов не хватит. Если бы мне кто-нибудь сказал, что люди, обыкновенные люди, притом еще смертельно уставшие, измотанные многодневным отступлением, жестокими боями, могли такое выдержать, — я никогда не поверил бы. Недаром говорят, что человек сильнее железа…
И вот сидим мы в траншеях, а перед нами горят вражеские танки. Видим перед собою поле и не знаем, чего там больше: кустиков полыни или трупов вражеских автоматчиков в черных касках, на которых выбит очень симпатичный знак — человеческий череп и крест-накрест две кости…
А тут, как назло, снаряды кончаются, и подвоза нет. Берегу, как жизнь, каждый снаряд. Отбили новую атаку. Фашисты обозлились. Силы у них большие, прут и прут сюда, а наш полк все редеет. Скоро, кажется, уже ни одного целого солдата не будет. Но раненые не выходят из строя: кто же будет держать оборону?.. Приказа об отходе еще нет.
Всю ночь и весь день шли бои. Немец бросал на высотку все больше машин, пехоты, снаряды рвались вокруг нас. Все пушки уже вышли из строя. Воздушной волной меня отбросило метров на десять. И когда я летел, мне казалось, что костей своих не соберу. В другой раз сразу отправили бы в госпиталь и доктора три месяца возились бы со мной, но сейчас было не до того. Я поднялся, ощупал свои кости — на месте ли? Все в порядке, хоть помяло немного. Отряхнул с себя пыль, землю и опять пошел к своим оставшимся в живых ребятам. Нет пока приказа отступать. И куда будешь отступать, когда за тобой река, а за рекой заросли камыша, кусты ивняка и голая равнина?.. Да попробуй еще переплыть реку. Переправу уже разбили…
Перед рассветом немного затихло. Посмотрел я на Сашу, на майора Спивака. Раненый, весь перебинтованный, а как держится!
Вижу, идет он к нам. Остановился в траншее возле Васи Рогова, который держал в руках простреленное знамя полка, и говорит:
— Возьми, товарищ сержант, знамя и плыви на тот берег… Больше держаться нечем… Приказываю спасти знамя, честь полка…
Парень вскочил на ноги, молча откозырял, сбросил почерневшую от пыли и пота гимнастерку, снял с древка полотнище, обмотал вокруг тела и, попрощавшись с товарищами, побежал к берегу. Мы стояли, пришибленные, и смотрели, как Васина голова мелькала среди волн.
Послышался грохот танков. Новая атака!.. Снаряды уже ложились совсем близко, и командир полка, не глядя людям в глаза, будто он был виновником всего этого горя, показывая на бревна, доски и бочки, валявшиеся на берегу, приказал переплыть всем на другой берег и собраться в станице Раздельной…
Люди бросились к реке, схватили, что попало под руку, и поплыли.
А у меня ноги подкосились. Я посмотрел на реку, и она мне показалась морем. Как ты его переплывешь? А еще я подумал, что придется сбросить с себя сапоги — не потащишь же с собой такой груз. И письмо, что я написал накануне жинке, промокнет…
И в тот момент, когда я задумался, слышу, как солдаты мне кричат:
— Папаша, чего ты стоишь, чего размышляешь? Не видишь разве, что немец нам на хвост наступает?..
И правда, мешкать нельзя было… Тут я почувствовал, как меня кто-то тащит за рукав. Оглянулся и вижу Данилу Лукача, моего старого друга. Он уже успел скинуть сапоги и держал в руках какое-то бревно. Потащил меня Данило к воде, и не прошло минуты, как мы с ним поплыли. Ясно, в другое время человек, который не особо-то хорошо плавает, ни за какие коврижки не решился бы переплывать Дон на таком дредноуте, как наш. А мы плывем… Держимся за бревно, болтаем ногами… Справа и слева наши хлопцы плывут — кто на ящике, кто на автомобильном скате, кто на досках… А немец уже заметил, что солдаты спасаются, и начал бить с берега из автоматов, минометов. Кто-то тонет, ругается, проклинает злодеев… Я тоже почувствовал, как меня что-то резануло, посмотрел на руку, а она в крови. Выпустил я из ослабевшей руки бревно и чувствую, как темнеет у меня в глазах, как тянет меня на дно. Но кто-то подхватил меня и поплыл рядом, подталкивает… Я увидел рядом с собой Данилу и двоих бойцов из нашей батареи…
Как мы добрались на другой берег, уж не скажу. Помню только, что ребята втащили меня в камыши, сняли с меня гимнастерку, перевязали какой-то тряпкой руку, потом выкрутили гимнастерку, натянули ее на меня и поставили на ноги.
Только пришел я немного в себя, слышу — вокруг снова рвутся снаряды. Это немцы наконец-то «штурмом» овладели высоткой, на которой наших уже и в помине не было…
Надо было уходить подальше. Собрав последние силы, поплелись мы с Данилой вперед. Уже подошли к дороге, где собирались наши ребята, как над головой раздался зловещий свист снаряда, и только успели мы упасть на землю, я услыхал истошный крик, затем стон.
Я поднял голову, оглянулся и в тучах пыли увидел бледное, искаженное болью лицо Данилы. Вся грудь в крови, одной ноги нет. Я подполз к нему и не узнал своего друга. Я снял ремень и хотел перевязать ему ногу, может, остановлю кровь. Но Данило из последних сил махнул слабеющей рукой.
— Прощай, друг… — промолвил он одними губами. — Умираю… Отомсти за меня… Если домой вернешься, скажи жинке… дочурке Оле скажи… деткам…
И он замолчал, только посмотрел на меня так печально и закрыл глаза… И я не сдержался, заплакал, как ребенок.
Какой человек погиб!.. Много друзей было у меня в жизни, а такого, как Данило Лукач, не было и уже не будет…
Мы с ребятами нашли старую ржавую лопатку, разрыли воронку и похоронили Данилу под старой вербой. Сделали на дереве глубокую зарубку. Живы останемся, вернемся и поставим здесь камень, напишем на нем, что за человек тут лежит…
Низко склонив головы, мы постояли над могилой боевого друга и молча двинулись дальше по донской степи.
Шли, смертельно усталые, а когда повернули к шоссейной дороге, то увидели нескольких наших солдат. Они тянулись за майором, который с трудом передвигал ноги… Сын заметил нас еще издали, но не остановился — то ли не узнал меня, то ли стыдился подойти. Командир без полка…
Как нам хотелось поскорее добраться до станицы и спать, спать, хоть бы сотни самолетов бомбили нас!..
Наконец мы подошли к большому саду, где уже собралось много бойцов. Туда держал путь и майор со своей группой. И вдруг мы увидели: кто-то бежит к нам, размахивая зеленой фуражкой. Мы остановились, не понимая, кто это сюда бежит и почему он так кричит. И что вы думаете, добрые люди? Это бежал сюда сержант Вася Рогов. Запыхавшись от быстрого бега, он остановился в нескольких шагах от майора и, подняв руку к козырьку, по всем правилам отрапортовал громко и взволнованно:
— Товарищ майор! Докладывает сержант Рогов. Ваш приказ выполнен… Знамя полка спасено!..
Он распахнул гимнастерку, вытащил шелковое полотнище и развернул его…
Все замерли, глядя на взволнованного сержанта. А сын мой, майор, молча подошел к парню, обнял его, прижал к себе, расцеловал, как брата, и сказал просто:
— Спасибо, Вася, спасибо, друг!.. Я знал, что не подведешь. Ты спас честь полка!.. Он будет жить, наш полк, если живет его знамя. Спасибо!..
И сын отвернулся, чтобы бойцы не заметили, как на его глазах заблестели слезы.
Ребята окружили Васю. Его обнимали, целовали, а он, смеясь, просил, чтоб не очень сильно тискали его, так как на реке его ранило и он еще не успел перевязать рану.
Я тоже подошел к нему, поцеловал и сказал:
— Молодец, Вася Рогов, спасибо тебе!.. А что касается твоей раны, то где-то недалеко должна быть девушка, которая тебя сразу вылечит…
И паренек весь просиял.
Ребята не сводили глаз со знамени. Сколько ран было на этом шелковом полотнище! Оно напоминало живое существо, из которого сочится кровь… И все вспоминали, как это знамя развевалось на высотке, где много часов подряд они стояли под ураганным огнем и били по вражеским танкам, и присягу, которую давали под этим знаменем на верность нашей Родине, нашему народу.
А я стоял и думал: целый год прошел… И какой год! Попробуй сбрось его со счетов. Ведь он оставил в душе у каждого из нас такой отпечаток, который останется на всю жизнь…
И поверьте мне на слово, что после этого года за каждого нашего битого солдата можно было дать уже сотню небитых…
Удивительно, как быстро залечиваются на войне раны!
В мирное время, дома, иной раз с царапиной, гриппом возишься невесть сколько времени. Врачи и сестры колдуют над тобой, пичкают тебя разными лекарствами, делают уколы. А здесь, на фронте, ранило тебя, фельдшер и санитар тут как тут, сделают тебе перевязку, забинтуют рану, похлопают по плечу — и пошел в строй! Годен!
Долго ломал себе голову наш разбойник над тем, отчего это так бывает, и своим умом дошел до истины: это от злости, от ненависти к врагу, от горечи и жажды мести. Вот что исцеляет лучше любых лекарств.
В самом деле, разве можно было спокойно лежать в госпитале, когда ярость кипела в душе? Вспомнишь, сколько чудесных людей пало в бою, сколько на твоих глазах сожжено городов, сел, сколько злодеяний совершили гитлеровские палачи, и трудно тебе дышать, чувствуешь, что надо встать и сделать все, чтобы скорее вернуть доброе имя своей части, с которой пройден такой большой и тяжелый путь.
По ночам Шмае часто снился Данило Лукач. Да и днем он видел перед собой Дон и глаза друга. В ушах звучали его последние слова. Сколько раз они в минуты затишья на фронте сидели и курили, размышляя вслух о судьбах мира, как мечтали о возвращении на Ингулец, строили планы на будущее. Никто из них не думал о смерти, хоть опасность всегда подстерегала их. А теперь Данилы нет. Шмая остался без друга, за которого обязан беспощадно мстить. Сердце у него горело: туда, где вечным сном спит Данило Лукач, придут фашистские звери, надругаются над простой солдатской могилой, а после войны, может, и места того не найдешь, чтобы поставить камень с надписью, что здесь похоронен чудесный человек, пасечник и солдат, который был всю жизнь занят своими пчелами и тем, чтобы очистить от врага родную землю.
И все же Шмае не удалось избежать госпиталя. Впрочем, полевой госпиталь, куда он попал, больше всего напоминал цыганский табор. Раненые находились все время в пути, лежа на повозках. И, следуя за своими подразделениями, они чувствовали себя участниками великой, тяжелой битвы.
Шмая вернулся в свою часть, когда там шла лихорадочная работа. Формировались батальоны и роты из тех бойцов, что пришли сюда из-за Дона и из пополнения. Новички, прибывшие из запасного полка, с удивлением смотрели на своего командира — майора в зеленой фуражке пограничника. Они тихонько допытывались у Рогова, что это означает. А тот, лукаво подмигивая одним глазом, сообщал им по большому секрету:
— Понимаете ли, братцы, скоро мы дойдем до нашей старой границы, вот и формируются пограничные части… Поняли?
— Поняли… — неуверенно отвечали новички, пожимая плечами: мол, о какой границе может идти речь, когда мы без конца отступаем. Но все же не вступали в спор с Васей.
В садах разбитой бомбами станицы собирались старые друзья-однополчане. Здесь частенько появлялась с большой сумкой через плечо медсестра Шифра. Маленькая, загорелая, ловкая, она всюду поспевала, бойко отвечала на остроты и шутки, не стеснялась дать пощечину слишком назойливому ухажеру. Когда она приходила сюда, Вася Рогов был на седьмом небе. Этот смельчак постоянно испытывал в присутствии девушки непонятную робость, краснел, терялся, немел, хоть чувствовал, что и она к нему неравнодушна.
Всех очень обрадовало, что в эти дни вернулся в строй генерал Синилов. Его трудно было узнать. Он еще больше поседел, мужественное, энергичное лицо его избороздили глубокие морщины. Должно быть, оттого, что его долго не видели, все заметили резкие перемены в его внешности, но тут же почувствовали, что генерал стал менее строгим, чем раньше, более сердечным и с какой-то особой заботой относился к своим подчиненным.
Правда, этому старому солдату, который прошел всю гражданскую войну и поддерживал в своей дивизии строжайшую дисциплину, как-то не к лицу была палка. Но без нее ему трудно было ходить. Ведь он ушел из госпиталя, не долечившись, и долечивался тут, в казачьей станице, где пополнял свою изрядно потрепанную во время последних боев дивизию.
Теперь, когда у Шмаи особых забот не было — батарейцы сидели без дела, ожидая прибытия новых орудий, боеприпасов, — он внимательно присматривался к генералу Синилову. Этот человек ему все больше нравился, и нравился прежде всего своей общительностью. Генерал не стеснялся зайти на кухню, взять котелок супа и сесть в гуще солдат, шутить с ними, смеяться. Он знал по имени и фамилии многих солдат, запросто подходил к ним, спрашивал, что пишут из дому, как живут родные, огорчался, узнав, что у солдата семья осталась в оккупации, успокаивал, как умел. А главное — он учил людей. Немного передохнув, сформированные части уходили в степь и, как в мирное время, ставили там чучела, мишени, стреляли, строили окопы, траншеи, учились наступать и обороняться. Генерал готовил людей к большим и жестоким боям. И за простоту, сердечность и человечность бойцы — и бывалые и новички — ценили и уважали этого поседевшего в боях человека в полевой генеральской форме.
Генерал Синилов чаще, чем в другие свои подразделения, приходил в батальон майора Спивака. Может быть, потому, что его связывала крепкая солдатская дружба с этим молодым и энергичным офицером-пограничником… Пожалуй, никто другой не мог так оценить подвиг майора на том берегу Дона, когда он с горсткой смертельно уставших воинов, зарывшись в землю, стоял насмерть, дав этим возможность переправиться на другой берег остаткам дивизии, которая с первых дней войны не выходила из боев…
Не зная отдыха и покоя, подразделения генерала Синилова готовились к маршу. Надо было спешить к Волге, где уже шли жестокие бои.
Много лет назад, когда Шмая был еще ребенком, отец повел его в ремесленное училище, чтобы «сделать из него человека». Не всему же роду Спиваков стоять на крыше… И казалось, цель уже близка — одной ногой Шмая уже был в училище. Да на последнем экзамене провалился. Срезался по географии, не знал, что есть на свете река Волга… Очень горько было ему тогда, тем более, что ровесники смеялись, издевались над ним.
Иди знай, что через много лет тебе придется увидеть эту самую Волгу!
И вообще сейчас не провалился бы он по географии ни на одном экзамене! Шмая-разбойник не раз говорил, что за время войны он прошел ее, географию, вдоль и поперек, своими ногами прошел. И спросите его теперь, что это такое — Волга! Разбудите его среди ночи, и он подробно расскажет вам о каждой извилине этой реки, которая причинила ему немало горя, но принесла и великое счастье.
На этой реке старый солдат увидел прекрасный город с красивыми улицами и площадями, с огромными заводами и фабриками, раскинувшимися вдоль берега. Он видел этот город во всей его красе, видел его и потом, когда фашистские бомбардировщики превратили этот чудесный город в сплошные руины. Видел широкую степь, на которой колосилась буйная пшеница, а потом увидел ее вспаханной снарядами и бомбами…
Волга! Сколько человеческих страданий и мук повидала ты в те дни и ночи, когда к твоим берегам прорвались танковые колонны гитлеровцев и над тобой висели сотни, тысячи вражеских бомбардировщиков! Сколько крови пролито на твоих берегах и сколько человеческих жизней забрала ты!..
Казалось, что все прошедшие бои были лишь прелюдией к тому, что начиналось здесь, на берегу Волги. Дальше отступать было некуда. Дальше уже была Волга, и нужно было или отстоять ее от врага, или умереть…
Возможно, что наш разбойник когда-нибудь еще расскажет со всеми подробностями об этих страшных боях, когда вся земля гудела от взрывов, от грохота танков, когда все было в дыму и пламени, когда дрались за каждую разбитую стену, за каждый клочок земли. Но ведь известно, что он больше любит рассказывать о веселом, радостном… Что поделаешь, такой уж это человек!..
Старому солдату больше всего запомнилось то морозное зимнее утро, когда над приволжской степью прозвучали последние залпы «катюш» и на этой опаленной огнем, истерзанной земле воцарилась такая удивительная тишина.
Привыкшие к бесконечному гулу орудий, вою бомбардировщиков, к беспрерывным вражеским атакам, бойцы с тревогой прислушивались к этой тишине, и каждому она казалась неправдоподобной. Не сон ли это?
Однако это была тишина. Долгожданная, желанная тишина, когда не надо прижиматься к земле, не надо таскать снаряды, бить по приближающимся вражеским танкам и цепям автоматчиков…
И каждый уже знал, откуда эта тишина. Вокруг вражеских орд сомкнулось железное кольцо советских армий. Заснеженная степь была усеяна трупами гитлеровцев, разбитыми танками, машинами, пушками. Понурив голову, бежали они, безоружные, спрашивая, где тут плен…
Впервые за все время войны Шмая увидел, как могут ликовать наши солдаты, как могут радоваться они своей победе. Казалось, что у всех выросли крылья и никакая опасность им уже не страшна. И хоть люди безумно устали, никому не хотелось отдохнуть после многомесячных боев, все рвались на запад.
А по всем дорогам, по заснеженной притихшей степи, заваленной разбитыми вражескими танками, сбитыми самолетами и трупами, брели толпы пленных, завшивленных, опустившихся гитлеровских вояк с поднятыми руками, дрожавших от страха и вопивших: «Гитлер капут! Капут Гитлер!»
Шмая и его боевые друзья смотрели на пленных с отвращением и ненавистью. Да и как могло быть иначе, когда они видели перед собой разрушенный город, разбитые стены заводов, груды пепла и щебня, помнили холмики над могилами друзей на всех дорогах войны…
Самой тяжелой потерей за последние дни для Шмаи, как и для его товарищей на батарее, была гибель их командира, старшего лейтенанта Аджанова. Этот коренастый сильный узбек с раскосыми глазами обладал особой способностью сближать людей. Простой, скромный и трудолюбивый, в тяжелые минуты боя, когда фашистские танки подходили совсем близко, он сам становился к орудию. Он мог отстранить от пушки уставшего солдата, послать его в блиндаж поспать девяносто или сто двадцать пять минут, сам почистить орудие… Неоднократно получая за это замечания от старших начальников, он неизменно отвечал:
— Я понимаю… Но я обучаю человека чистить пушку…
— Как же, Аджанов, ты его учишь, когда сам драишь орудие, а солдат спит в блиндаже?..
Улыбаясь, он разводил руками:
— Ну, сам понимаешь, дорогой, какая может быть учеба, когда у человека глаза слипаются, он умирает спать хочет. Выспится, и наука сама ему в голову полезет…
Аджанов не был кадровым офицером. Учитель физики и математики в отдаленном узбекском селе, он после окончания артиллерийских курсов волею судеб стал офицером и военной мудрости набрался в сражениях с врагом. Это был добродушный, глубоко штатский человек, однако отлично знавший свое дело. К бойцам он относился, как к своим ученикам в школе. Хоть часто его штатские приказания: «Пожалуйста, будь добр, почисть орудие» — вызывали улыбки бойцов, но все подчиненные его искренне любили, готовы были пойти за ним в огонь и в воду. Кроме того, командир батареи отличался исключительным хладнокровием, был отчаянно смел; рядом с ним не страшно было в самые тяжелые минуты.
И вот такой человек погиб. И когда? В последнюю минуту битвы на Волге. Он стоял у орудия и, отбивая последнюю вражескую атаку, поджег немецкий танк. Аджанов упал, сердце его перестало биться в ту минуту, когда на приволжских просторах воцарилась тишина и слышались только победные салюты и охрипшие голоса немецких солдат, стоявших с поднятыми руками и бормотавших: «Гитлер капут! Капитуляция…»
Было особенно горько, что Аджанов не дожил до этой счастливой минуты.
Но что поделаешь, не воскресишь человека, будь он самым лучшим на земле. Солдаты уже привыкли подавлять в себе горечь утрат. Они могли только помянуть боевого друга в кругу товарищей тихим, ласковым словом, написать его родным теплое, душевное письмецо, а если появлялась возможность, выпить в его память добрую чарку. А теперь как раз чарка перепадала не только от старшины, когда тот привозил обед или ужин на огневую позицию. Тут и там во вражеских блиндажах и конурах, где еще недавно немцы прятались от могучего огневого вала наступающих советских армий, остались батареи бутылок с красочными этикетками — бургундское вино, коньяк, ром; были тут шведские консервы, прибалтийское сало и много-много награбленного по всей Европе.
В тихой балке, где чернели брошенные немцами в панике блиндажи, и сидел Шмая с товарищами и пил крепкий, обжигающий рот коньяк за то, чтобы никогда не забыли они своего дорогого командира Аджанова и боевого друга Данилу Лукача.
Здесь же, в блиндаже, Шмая увидел среди хлама зеркальце, поднял его, посмотрел на себя и испугался. Недолго думая, он достал из своего ранца мыло, бритву, помазок и, не глядя на то, что мороз щипал щеки, намылился и стал быстро бриться.
Только он успел умыть снегом лицо, как услыхал шум. К балке приближалось несколько офицеров и среди них широкоплечий генерал в белом полушубке и большой барашковой папахе. Солдаты вскочили со своих мест и вытянулись, как положено при встрече высокого начальства.
Генерал был чем-то озабочен. Он прошел мимо Шмаи, мельком взглянув на пожилого усатого солдата, и вдруг остановился, оглянулся, будто что-то вспомнив.
Сердце у Шмаи екнуло. Видать, заметил генерал, что хватил солдат лишнюю чарку. А этот коньяк, будь он неладен, крепкий, как сатана, и сразу жар от него бросается в лицо, в голову, и глаза начинают предательски блестеть. Неужели генерал заметил и сейчас даст взбучку? Но, с другой стороны, не верилось, что в такой хороший день генерал станет распекать солдата за то, что тот выпил лишнюю рюмку трофейного коньяка. Хотя начальство, если хочет кого-нибудь поругать, всегда найдет повод…
Размышляя так, Шмая смотрел прямо на генерала, стараясь по его лицу угадать, крепко он сердит или не очень, сделает выговор или просто о чем-нибудь спросит.
А тот пристально смотрел на него, отчего наш разбойник совсем растерялся.
Генерал подошел ближе, посмотрел в упор на седого сержанта в расстегнутом полушубке и ушанке с распущенными, незавязанными ушами. Только теперь Шмая понял, что шапка у него плохо сидит на голове и сейчас ему за это влетит.
— Что ж это ты не признаешься?.. Товарищ Спивак, если не ошибаюсь?.. — проговорил генерал, протягивая ему руку.
Шмая опешил. Он сильно покраснел, глядя на улыбающегося генерала, и никак не мог вспомнить этого человека. Верно, тот обознался, принял его за кого-то другого… Но ведь ясно сказал: «Товарищ Спивак»…
Давно с нашим разбойником не случалось такого, чтобы он не знал, что ответить человеку. А сейчас он не только не знал, что сказать, да и не решался заговорить, боясь, как бы генерал не услыхал запаха коньяка…
— Ну, чего молчишь? — положил генерал руку ему на плечо. — На тебя, Шмая-разбойник, это что-то не похоже… А я тебя сразу узнал, нисколько ты не изменился… Ну, конечно, немного постарел, а вообще такой же, как был…
Только теперь, перебрав в своей памяти многих людей, Шмая оживился. Да, конечно, он вспомнил! Вспомнил! И радостно воскликнул:
— Ротный Дубравин!..
— Так точно, ротный Дубравин!.. — проговорил генерал. — Помнишь, как мы с тобой Сиваш переходили? Турецкий вал?.. Вот какая встреча!.. А я уж не думал, что когда-нибудь увидимся…
И, обняв Шмаю, как близкого друга, прижал к себе:
— Значит, снова вместе воюем? В какой же ты дивизии?
Шмая отрапортовал по всем правилам.
— Так ты, значит, в дивизии Синилова? А он мне и не говорил о тебе… — удивленно сказал генерал Дубравин, будто тот ему обязан был докладывать о каждом солдате в отдельности. — Вот здорово! — обернулся он к сопровождавшим его офицерам. — С этим солдатом мы еще в гражданскую войну вместе воевали… Видите, что значит старый боевой конь?.. — И, обратившись к опешившему Шмае, спросил: — Давно воюешь?
— Давно… Почти с начала войны.
— Ну, мы с тобой еще встретимся, потолкуем, вспомним былое… Понял? Вот…
«Понял? Вот…» — повторил про себя Шмая, восхищаясь, что через столько лет Дубравин не забыл своих любимых словечек.
Генерал попрощался с ним за руку и пошел дальше.
Солдат смотрел вслед удаляющемуся генералу, потрясенный неожиданной встречей со своим бывшим ротным, и даже вздрогнул, когда кто-то из товарищей толкнул его локтем:
— Что ж это за встреча, Шмая-разбойник? По такому поводу и по старой дружбе надо было бы генералу чарку налить…
— Ты что, шутишь? — воскликнул кровельщик. — Такой большой начальник! Генерал-лейтенант, командир корпуса… — Но тут же застыдился своих слов, подумав: «А что, если большой начальник? Праздник-то какой у нас! Победа!..»
И, сделав несколько шагов вперед, крикнул:
— Товарищ генерал! Товарищ Дубравин! Можно вас на минутку?
Тот остановился.
Шмая вытянулся в струнку и, приложив руку к своей ушанке, несмело проговорил:
— Тут наши ребята хотели с вами… Ну, значит, чарку выпить по случаю победы…
Генерал весело рассмеялся, глядя на смущенного сержанта, посмотрел на ручные часы и сказал:
— Что ж, хоть спешу, но по такому случаю можно, конечно, и выпить…
Он двинулся обратно. А Шмая побежал вперед, вскочил в блиндаж и через минуту вынес оттуда пузатую бутылку с красивой этикеткой, несколько бумажных стаканчиков и, ловко откупорив бутылку, налил генералу полный стаканчик:
— Это пить можно… Французский коньячок… Пробовали… Хорош! Ну, товарищ ротный, простите, товарищ генерал, за ваше здоровье!
— Нет уж… — перебил его генерал, взяв в руку стаканчик. — Если на то пошло, то давай выпьем за нашу встречу! И за победу…
Солдаты и офицеры, стоявшие поодаль, весело посматривали на генерала и сержанта. А когда генерал, еще раз попрощавшись со старым боевым товарищем, пошел своей дорогой, солдаты-артиллеристы тесной толпой окружили Шмаю:
— Ну и разбойник! С генералами коньяк пьешь!.. Чего доброго, еще возьмет он тебя к себе главным помощником!
— Что вы, хлопцы! — отмахивался тот. — Не могу быть начальником… Простой я человек. Если жив останусь, вернусь домой и буду людям крыши чинить, чтоб им на голову не капало… А генералу придется служить до старости лет, как медному котелку…
— Ну, ребята, теперь держись! Видали, какой дружок у нашего Шмаи-разбойника?.. Сколько с ним служим, а не знали, что у него такие друзья водятся…
Шмая подкрутил усы и взял свой солдатский мешок. Надо было побежать к пехотинцам, найти сына и Васю Рогова, рассказать им о встрече с Дубравиным. Ведь такие встречи бывают раз в сто лет!..
Со всех сторон стали поступать радостные вести. Разгром гитлеровских армий на Волге воодушевил народ на фронте и в тылу, и теперь уже каждый верил, что недалек тот час, когда родная земля станет свободной.
Фронт сразу переместился от берегов Волги на несколько сот километров. И дивизия генерала Синилова готовилась к дальнему маршу. Предстояло проехать много километров, на новый участок фронта.
В это время на батарею пришел новый командир — лейтенант Иван Борисюк, молодой светловолосый парень, подтянутый, быстрый. Он еще не успел запылить и измазать новенькую шинель, выданную ему в военном училище где-то в Средней Азии.
Трудно было понять, почему артиллеристы так холодно встретили нового командира батареи. Может быть, потому, что никто из них не мог привыкнуть к мысли, что любимец полка Аджанов уже никогда сюда не вернется, а может быть, потому, что лейтенант Борисюк не был похож на обстрелянного командира, грудь которого украшали бы боевые ордена и медали.
— Да… Видать, пороху еще не нюхал…
— Безусый… И, кажется, с характером… Посидел бы он еще немного в училище и пришел бы к нам после войны.
— Что и говорить, такого, как Аджанов, у нас уже не будет…
Молодой офицер нередко ловил на себе пристальные взгляды бойцов и терялся в догадках, не зная, что они о нем думают. Он сам с завистью смотрел на бывалых солдат, закаленных в боях. Никто здесь не знал, как он рвался из училища в действующую армию, да, как назло, попал сюда к шапочному разбору, когда фронт сразу переместился на сотни километров к западу. И вот он переживал, злился, сам не зная на кого.
Знакомство Ивана Борисюка со Шмаей произошло при необычных обстоятельствах, и началось это знакомство с небольшой ссоры…
После краткого отдыха дивизия передислоцировалась в район Курска, где шло наступление на немцев.
Подразделения грузились в эшелоны. На платформы устанавливали пушки, машины, ящики с боеприпасами.
Лейтенант Борисюк деловито распоряжался погрузкой. Стараясь подражать бывалым солдатам, которые привыкли к трескучим морозам и работали, сбросив полушубки, он тоже снял шинель. Но все понимали, что он страдает от холода, хоть и не надевает шинели, зная, что на него смотрят бойцы.
Подойдя к теплушке, в которой должна была ехать прислуга его батареи, Борисюк увидел, что Шмая грузит в нее какой-то громоздкий, тяжелый ящик.
Лейтенант подошел к ящику, приоткрыл крышку и увидел в нем гаечные ключи, подшипники, части от тракторов и тягачей, тщательно завернутые в тряпки, в бумагу…
— Что это у вас за железяки, товарищ гвардии сержант? Куда вы это грузите?.. Зачем загромождаете вагон этим хламом?
Шмая, вытирая пот со лба, насупился:
— Это не хлам, товарищ лейтенант, а важные части для тракторов и комбайнов… Если удастся, отвезу в нашу артель. Хороший подарок будет.
Командир батареи рассмеялся:
— Тоже придумали!.. — Но сразу вспомнив, что он начальник, строго приказал: — Выбросьте это! Не нужен нам лишний груз…
— Почему же это лишний груз? — обиделся Шмая. — Разве не видели, что осталось от тракторного завода! Камня на камне не оставили гады. Пока восстановят тракторные заводы и начнут вырабатывать запасные части, пройдет немало времени. А тут под снегом валяется такое добро!.. Вы понимаете, что оно значит для хозяйства?
— Вы меня не агитируйте, товарищ гвардии сержант, и не вступайте в пререкания. Давайте заниматься хозяйственными вопросами после войны. А пока выбросим этот ящик…
Шмая был оскорблён до глубины души. Остальные батарейцы неодобрительно посматривали на лейтенанта: «Что ж это такое? Человек целый день собирал, и не для себя ведь!»
Борисюк уже понимал, что попал впросак, — ничего страшного не было бы, если б взяли с собой этот ящик, но он считал неудобным отменить свой приказ. И пришлось сбросить ящик в снег…
Шмая, который все эти дни был необычайно возбужден, весел, смешил всех и с азартом работал, сразу помрачнел. Забравшись на верхние нары теплушки, он молча курил и думал.
Надо пойти в штаб просить, чтобы его перевели в другую батарею. Откажут, он пойдет к генералу Дубравину. Тот его недавно вызывал к себе, долго беседовал с ним, угощал чаем, предлагал перейти к нему в штаб, — уж найдет для него работенку, но Шмая наотрез отказался. Как же можно расстаться с боевыми друзьями, с которыми он прошел такой большой и трудный путь?..
И сейчас он тоже подумал, что не сможет расстаться с ребятами, и решил немного подождать, посмотреть, как оно пойдет дальше. Уйти он всегда успеет…
Так он лежал на нарах, размышлял и курил. Уж как товарищи старались успокоить его, втянуть в разговор, ничего не помогало…
Иван Борисюк скоро и сам понял, что напрасно так незаслуженно обидел старого солдата, к которому все относились с большим уважением. Теперь он жалел о том, что случилось, и не знал, как исправить свою оплошность.
Поезд шел на запад. Ночь была морозная, звездная. Солдаты крепко спали, и только Шмая сидел у печки, сделанной из железной бочки, подкладывал в нее дрова, подсыпал уголь, чтобы товарищи не мерзли.
Занятый своими невеселыми думами, он сперва и не заметил, что кто-то к нему подсел. А оглянувшись, увидел продолговатое лицо Борисюка, его улыбающиеся глаза, длинные светлые волосы, спадающие на лоб.
— Все сердитесь на меня, папаша! — тихо произнес лейтенант и дружески похлопал его по спине.
— Как же не сердиться?.. Жаль ведь такое добро…
— Мы потеряли больше, — подумав минуту, сказал Борисюк. — Но ничего, после войны все у нас будет — и тракторы, и машины, и запасные части… Сперва надо врагу отомстить… Отца моего гестаповцы в Киеве убили, мать и двоих сестренок замучили… Отец коммунистом был. Оставили его на подпольной работе, а какой-то подлец предал его. Вы мне немного напоминаете отца… Тоже был смуглый, и ваших лет… Не обижайтесь на меня!.. Не хотел я вас обидеть… Приказ есть: ничего лишнего с собой не брать… Ну, правду сказать, я погорячился малость… Сами должны понимать, как я рвался на фронт… Я ведь должен отомстить за отца, за мать, за сестренок… Вырвался, а тут уже все кончилось… Смотрю на всех, и завидно мне: все уже в боях побывали, а я… Не сердитесь на меня…
— А я не сержусь, — затягиваясь цигаркой, не сразу сказал Шмая и совсем другими глазами посмотрел на молодого лейтенанта, которого еще несколько часов назад просто терпеть не мог. Да, оказывается, нельзя судить о человеке с первого взгляда. Надо с ним пуд соли съесть, чтобы узнать.
— Напрасно расстраиваешься, товарищ лейтенант. Ты еще молод, у тебя вся жизнь впереди… Еще повоюешь… Был тут у нас до тебя командир Аджанов. Душа-человек!.. Знал он, как к людям подойти… Народ у нас спаянный… Одна семья, и горе и радости делим поровну. Тебя, верно, тоже со временем полюбят, но смотри, нос не задирай… Одним словом, надо тебе немного обтесаться…
Шмая задумался, но вспомнив слова Борисюка об отце, матери и сестренках, сочувственно проговорил:
— Значит, и ты хлебнул горя?.. Всем нам фашист насолил… У каждого с ним свои счеты есть. — И он стал рассказывать лейтенанту о своих мытарствах, о Вильгельме Шинделе, о лагере, о смерти Данилы Лукача.
Оба они и не заметили, как пролетела ночь. В оконце заглянул солнечный луч. Бойцы просыпались и с удивлением смотрели на сидевших рядом Борисюка и Шмаю. И у каждого мелькнула мысль: «Неужели так быстро помирились?»
В этот же день лейтенант перетащил свою шинель и сумку на верхние нары, где спал Шмая, и скоро они так подружились, словно всю войну прошли вместе. Но все же Иван Борисюк еще долго чувствовал себя неловко оттого, что во время первого знакомства так обидел человека, от которого узнал столько, сколько не узнал, может быть, за все годы учебы в школе, в училище…
А зима была лютая, безжалостная. Кого она собиралась заморозить, кому она собиралась служить — сперва было трудно разобрать. Верно, все-таки решила досадить непрошеным гостям. Снегу навалило столько, что на много километров лежала сплошная белая пустыня, среди которой виднелись руины сожженных деревень и железнодорожных станций, торчали остовы подожженных машин, жерла разбитых пушек, исковерканные танки. Всюду остались следы войны, пронесшейся в этом краю. А впереди были Курск, Орел, Брянск, где немец зарылся в землю, готовясь, как только высохнут дороги, двинуться отсюда на Москву.
Где-то на разбитой станции эшелоны остановились. Дальше пути были взорваны.
Дивизия Синилова быстро выгружалась. Мела пурга.
— Видишь, товарищ лейтенант? — кивнул Шмая на белую пустыню. — А ты боялся, что на твой век войны не хватит. Попробуй по этому снегу догнать фрица! Глаза на лоб вылезут…
Войска, обозы, машины, орудия двинулись по снежной целине. Ни дороги, ни тропки… Танки, грузовики застревали в снегу, и чем дальше, тем труднее становилось их вытаскивать. Лошади выбивались из сил, проваливались по брюхо в снег. А где-то далеко-далеко шел бой. Гремели пушки, стаями проносились в небе вражеские бомбардировщики и истребители, земля содрогалась от взрывов.
И снова расстроился лейтенант Борисюк. Ему казалось, что только они выгрузятся, а за холмами уже будет передний край, и он со своей батареей с ходу вступит в бой. Но вот они уже целый день в пути, а прошли только несколько километров. Каждый раз приходилось вытаскивать пушки, а грохот войны тем временем все отдалялся. Там гнали фашистов, а тут шла война со снегом. А он сыпал и сыпал, заметая все вокруг. Хоть бы найти местечко, где можно передохнуть, отогреться. Но здесь прошел немец, и все было сожжено…
Командир корпуса генерал Дубравин попытался вырваться вперед на легковой машине, но тоже застрял. Отправив шофера назад, он решил пробиться к передовым частям пешком и увидел, что здесь никакие машины и танки не пройдут. Надо было надеяться только на собственные силы. И был отдан приказ: пушки тащить на руках, каждый солдат несет на себе два снаряда или ящик с патронами…
Оставив машину, лошадей, колонны двинулись дальше. Надо было быстрее пробиться вперед, вступить в бой с врагом.
Три дня и три ночи шли бойцы по снежной целине, проваливаясь по пояс в сугробы.
Лейтенант Борисюк сокрушался. Ни в одном из воинских уставов не было намека на такое передвижение войск. А бывалые солдаты, привыкшие ко всему, впрягались в лямки орудий, брали на плечи снаряды и напористо плыли среди снежных валов.
Но как ни старались пушкари, они все же отстали, и лишь пехотные части вырвались вперед и вступили в бой.
Подойдя со своими пушками к окраине Курска, Иван Борисюк и его бойцы увидели только пожарища, разбитые вражеские машины, повозки и трупы. Над городом уже развевалось алое знамя.
На сей раз пурга, толстый снежный покров помогли врагу. Нельзя было вовремя подбросить подкрепления, и наступление приостановилось…
Солдаты взялись за лопаты.
— Странная война! — твердил все время лейтенант Борисюк. — Вместо того чтобы стрелять из пушек, приказано воевать со снегом. — А про себя думал, что ему просто не повезло. Если б послали на другой фронт, там такого не было бы.
— Ну зачем же расстраиваться, товарищ лейтенант? — успокаивал его Шмая, хитро прищурив глаз. — Ты, брат, еще побываешь в переплетах — будь здоров! Верно, начальники наши подготовят тут фрицам хороший компот… Слыхал, что сказал генерал Дубравин, наш комкор?.. Ну, помнишь, когда мы вытаскивали пушки, подошел к нам высокий такой, широкоплечий генерал?.. Он сказал, что эту зиму немец еще перезимует, а там мы ему такого духу дадим, что он проклянет тот день, когда полез к нам.
— Так тебе генерал и сказал? — подозрительно взглянув на него, спросил лейтенант.
— Точно так и сказал!..
— А кто он тебе, генерал? Родич? Брат или сват?
И снова Шмая чуть было не обиделся на Борисюка. Но заметив, что сказал он это беззлобно, ответил:
— Как хочешь, так и считай, лейтенант… Мы с этим генералом вместе еще под Перекопом воевали… на Врангеля ходили… Он был моим ротным.
— Да что ты, папаша, говоришь? — заиграли озорные огоньки в глазах Борисюка. И, подумав немного, он тихонько спросил: — А почему же он — генерал, а ты до сих пор сержант?
— Ого, если б все стали генералами, то кто же был бы солдатом? — оживился Шмая. — Понимаешь, дорогой, я после войны пошел по другому направлению… Сперва тоже было думал стать генералом, а как пришел домой да увидел, сколько у нас крыш разбитых — людям прямо на голову дождь льет, — ну и решил взяться за старую свою профессию…
Бойцы, подошедшие к ним, с интересом слушали повеселевшего кровельщика и от души хохотали. А тот, ничуть не расстроившись оттого, что не стал генералом, как его ротный Дубравин, начал рассказывать им о крышах…
Как ни бесилась зима со своими коварными метелями и вьюгами, все же пришлось ей отступить перед весенней оттепелью. Почернели леса, зашумели на дорогах ручьи. И тогда началось сильное движение на переднем крае. Генерал Дубравин зачастил в дивизию, где служил его старый приятель. И как бы ни был он занят, старался выбрать несколько минут, чтобы завернуть на батарею — поговорить со Шмаей-разбойником, послушать его шутки, какой-нибудь веселый рассказ. Глядя на него, генерал мысленно переносился в далекие времена, когда оба они — и он и Спивак — были молоды.
На фронте стояло затишье, и он приказал всем без исключения учиться, готовиться к грядущим битвам.
День и ночь рыли бойцы траншеи, окопы, укреплялись на рубеже. Все, начиная с медсанбатов и кончая складами боеприпасов, уходило под землю, укрывалось от вражеской авиации, тщательно маскировалось.
— Что ж это получается? — тихонько говорили бойцы. — Генерал думает, что мы вечно тут будем сидеть? Хочет устроить тут военную академию?
А Шмая, который все время что-то мастерил в блиндаже, отвечал со знанием дела:
— Дубравин знает, что делает… Это неспроста, и обижаться тут нечего. Очень даже мудро поступает! Когда солдат засиживается без дела, он обрастает жирком, а жирок для солдата — большая неприятность, поворачиваться ему мешает. Если сидеть без дела, мозоли могут вырасти на неприличном месте. Так лучше уж иметь мозоли на руках. Тогда сподручнее будет бить фашистов…
Однажды, когда бойцы рыли новую траншею, появился генерал Дубравин. А тут немцы открыли сильный огонь. Генерал вскочил в траншею, но она ему была по пояс. Он растянулся на земле, а когда прекратился огонь, поднялся, покачал головой:
— Что ж это вы за траншею выкопали, ребята?.. Рыть траншеи в мой рост!
Пришлось снова взяться за лопаты и рыть траншею на полметра глубже.
Быстро орудуя лопатами, бойцы упрекали Шмаю:
— Видишь, папаша, как дорого нам обходится твоя дружба с генералом! Среди нас ведь нет таких рослых, как Дубравин…
А Иван Борисюк все не мог успокоиться. Хоть он и проводил со своими артиллеристами занятия, рыл с ними траншеи, запасные окопы, учился лежать в траншее, через которую проносились танки, эта «академия генерала Дубравина» ему явно не нравилась…
А между тем весна наступала полным ходом. В лесу, где расположилась дивизия, невозможно было по ночам глаз сомкнуть, соловьи пели, не давали покоя.
Шмая божился, что, хоть почти всю страну обошел, нигде не слыхал, чтобы соловьи пели так красиво, как здесь. Не зря говорят: «курские соловьи». Они поют совсем не так, как все, и тоном выше берут, и задушевнее как-то у них получается. Как ни устал солдат, а заслышит в кустарнике пение соловьев, сразу теряет покой. Всю ночь, почти до зари, пели соловьи, а когда немцы, проснувшись там, за «ничейной землей», открывали для бодрости огонь из пушек и минометов, птички замолкали, куда-то исчезали, а к вечеру снова начинали свой концерт.
В один из таких весенних вечеров, когда соловьи заливались в кустах, навевая своим пением радужные мечты, к Шмае, сидевшему на ящике возле блиндажа, подошел почтальон и вручил ему два письма. Они долго путешествовали, пока, наконец, дошли до адресата. Это были письма от жены. Казалось, нужно было радоваться, но он сразу почувствовал, что эти письма не принесут ему радости. И чутье его не обмануло. В одном письме Рейзл писала о своем великом горе. Пришло извещение, что старший сын погиб смертью храбрых в последних боях на Волге, погиб под вражеским танком, когда бросился на него с гранатой. Однополчане написали ей, как все это было и что он сказал перед смертью… Во втором письме она сообщала, что второй сын участвовал в десанте где-то на Черном море и пропал без вести. А от третьего, от Миши, уже три месяца нет писем, и она уже не знает, что и думать.
Шмая сидел на ящике, читал и чувствовал, как сердце у него разрывается на части. Подошли товарищи и ни о чем не спросили, поняв по выражению его лица, что произошло что-то страшное.
Он молча поднялся с места и нетвердым шагом пошел в ту сторону, где окопался батальон сына. Спустился к нему в блиндаж, и Саша испугался, взглянув на отца.
— Что случилось? — вскочил он с нар, поправил рукой взъерошенные волосы, отодвинул карту на столике.
Шмая опустился на нары, прикрытые еловыми ветками, и протянул сыну оба письма.
Тот пробежал их глазами. Долго стоял, молча глядя на убитого горем отца и не зная, чем его успокоить. Наконец тихо промолвил, присаживаясь рядом с ним на нары:
— А может, это какая-нибудь ошибка… Знаешь, иногда бывает… Сидит в штабе бестолковый писарь… Все перепутает…
— Бестолковый писарь, говоришь, написал извещение? — поднял Шмая на сына полные слез глаза. — Я знаю, что бывают ошибки. Но сердце мне подсказывает, что это правда. Нет уже их в живых. Мы — солдаты и не будем себя обманывать… — Закурив самокрутку, он, понурив голову, продолжал: — Ее жаль, мать… Одна с малышами… Далеко от дома… Некому даже успокоить ее, сказать доброе слово.
— Да, я понимаю, трудно ей, очень трудно… Но сколько сейчас таких, как она. Народное горе…
Они сидели молча. Из соседнего блиндажа доносилась песня, которая хватала за душу. Песня лилась плавно, и в нее вступали все новые и новые голоса:
Ты сейчас далеко-далеко,
Между нами снега и снега,
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
И вдруг послышался резкий звонок полевого телефона. Майор снял трубку:
— Слушаю…
Звонил генерал Дубравин. «Что это?» — заволновался комбат. Генерал никогда не звонил ему по телефону…
Дубравин спрашивал его об отце. Откуда генерал узнал, что у отца большое горе? Артиллеристы сказали…
Майор выслушал все, поблагодарил, сказал, что поговорит с отцом, и повесил трубку.
Шмая смотрел на сына испуганными глазами. Он понял, что говорили о нем, но что именно? По какому поводу?
Майор опустился на нары, долго подбирал слова и наконец заговорил:
— Генерал узнал о твоем горе, отец… Спрашивает, поедешь ли к семье? Он может отпустить тебя на десять дней, пока здесь затишье. Надо написать ему рапорт…
Глаза старого солдата на мгновение просияли. После долгой паузы он сказал:
— Никуда я сейчас не поеду… У каждого теперь горе… Нет, спасибо! Он золотой человек, Дубравин, я это знаю. Но никуда не поеду… Только расстрою ее, детей и себя…
— Подумай хорошенько, папа… Мне кажется, что ты должен поехать. Подумай и скажешь мне…
Они вышли из блиндажа. Задушевная песня все лилась и лилась. Теперь ее тихонько пели солдаты в траншеях, на бруствере. А скоро в нее вплелись голоса соловьев. Но Шмая сейчас не обращал на них внимания. Он думал. Поехать на десяток дней домой? Но, видно, скоро начнется наступление. Часть уйдет на запад, и вряд ли он ее догонит. Пошлют в другую, первую попавшуюся часть, где его никто не знает и он никого не знает. Да и неудобно как-то перед товарищами. Ведь никого теперь не отпускают домой. Не такое время… И он попрощался с сыном, попросил написать письмо мачехе, девочкам. У него, мол, это лучше получится…
Шмая медленно шел по опушке леса к своей батарее. Свернув на узкую просеку, что вела в санроту, он услышал хруст веток. В лунном сиянии Шмая сразу узнал Васю Рогова и Шифру. Они стояли, обнявшись, и смущенно улыбались. Сделав вид, что не замечает их, он хотел пройти дальше, но Вася окликнул его:
— Откуда, батя, идете? Не у нас ли были?
— У вас, у вас… — механически проговорил тот.
Вася смотрел на расстроенного человека, не зная, что сказать, а потом быстро заговорил, как бы оправдываясь:
— Это я, батя, пошел на перевязку… И вот встретил медсестру… Ну, и остановились…
— Вижу, что остановились… — Еле заметная улыбка промелькнула на лице Шмаи. — Ну что ж, если остановились, так стойте на здоровье… Дело молодое…
И, не сказав больше ни слова, двинулся дальше.
— Что-то перестали заходить к нам, — сказал Рогов ему вслед.
— Времени нет, Вася… Занят…
— А вам пишут из дому, дядя Шмая? — спросила Шифра, удивляясь необычной мрачности кровельщика.
— Пишут… Пишут… Лучше б не писали…
— А я хотела к вам зайти…
— Заходи, дочка. Заходи, когда будет время… — бросил он на ходу и ускорил шаг. Ему теперь трудно было говорить…
«Да, — подумал он, уже подходя к своему блиндажу, — значит, и на войне можно почувствовать себя счастливым, расставшись на несколько минут с товарищами и укрывшись с любимой в тихом уголке весеннего леса, среди пения соловьев и шелеста молодой листвы…»
С горем, как говорят умные люди, надо только переночевать…
И Шмая-разбойник постепенно привыкал к мысли, что его постигло большое горе, и понимал, что этому горю уже ничем не поможешь. Слишком много смертей он видел в последнее время, и чувство душевной боли как-то притупилось.
Он уже снова принимал участие в оживленных спорах, снова шутил, не давая ребятам унывать, хоть у самого очень тяжело было на душе. Рапорта об отпуске он не подал, а написал жене письмо, что не за горами уже конец войны, скоро прогонят врага с родной земли, и тогда не он, Шмая, к ней приедет, а она с детьми, со всеми колонистами поедет на Ингулец. И он тоже вернется прямо домой, а вернется непременно, так как все время находится в очень спокойных местах и даже снаряды не долетают до тех окопов, в которых он со своими товарищами находится… Никакая опасность ему не грозит… И если он до сих пор жив и здоров, не считая, что его раза три ранило, то теперь уже наверняка доживет до полной победы над врагом…
Читал товарищам это письмо, а они громко смеялись. Здорово, мол, старик написал о снарядах и о том, что они находятся вне всякой опасности…
В один из вечеров, когда курские соловьи сводили с ума молодых ребят и те тосковали по своим невестам и женам, находившимся где-то за тридевять земель, майор Спивак чуть было не поссорился со своим старым фронтовым другом Васей Роговым.
Может быть, это и было нарушением воинского устава и субординации, но они, давно позабыв о разнице в званиях и занимаемых должностях, были связаны большой солдатской дружбой, трогательной и волнующей, и уже ничего не могли сделать, чтобы изменить это. Ведь их сроднили тяжелые военные дороги, жестокие бои, когда они не раз выручали друг друга.
Майор долго не решался заговорить с Васей на такую деликатную тему. Но сегодня у него было уж слишком тяжело на душе, и когда Вася поздно ночью вернулся со свидания с любимой и тихонько, на цыпочках, сияя от счастья, спустился в блиндаж, он смерил его холодным взглядом, усадил на нарах перед собой и сказал:
— Что ж, Вася, вижу, придется нам с тобой распрощаться… Попрошу, чтоб тебя перевели в медсанбат… Там тебе, кажется, будет удобнее. А мы тебе тут мешаем… И вообще ты забываешь, где мы находимся…
— Что вы, товарищ гвардии майор! — воскликнул парень, все еще находясь во власти воспоминаний о свидании с любимой девушкой. — Знаете, что она мне сегодня сказала? Честное слово, призналась, что любит меня и без меня жить не может… Когда окончится война, сказала она, и мы останемся живы, она замуж за меня пойдет!..
Майор пристально смотрел на его взволнованное лицо и понимал, что в эту минуту с ним ни о чем больше нельзя говорить, только о девушке, которая покорила его. Вася и не собирался отвечать на упреки, сердце его было переполнено любовью и радостью, и ничто другое сейчас его не беспокоило.
— Она сказала: что бы со мной ни случилось, куда бы меня ни забросила судьба, все равно будет мне верна, будет ждать… Скажите, товарищ майор, ваша жена вам тоже такое говорила?..
И майор понял, что ссора не состоялась. И еще он понял, что немного постарел и из его жизни ушло что-то очень важное. Он был побежден этим взволнованным пареньком, который приобрел сейчас то, что делает человека безмерно счастливым: любовь, верность и преданность.
— Так она тебе и сказала, Вася: что бы с тобой ни случилось, она будет твоей?.. — смягчившись и забыв, что недавно злился на друга, спросил майор. — Ну, а если с ней что-нибудь случится?..
— Что? Другого полюбит? Отвернется от меня? — настороженно прервал его Вася.
— Да нет, глупый!.. Я не об этом… — успокаивающим тоном сказал майор. — Я имею в виду совсем другое… Она такой же солдат, как и мы с тобой. Над ней рвутся те же бомбы и снаряды. Жизнь ее в такой же опасности, как и наша. Она может руку потерять, ногу, стать калекой, мало что может случиться на войне…
Вася смотрел на майора с недоумением: мол, не может быть, чтобы с ней что-нибудь плохое случилось на фронте, когда он ее так любит. И, подумав, ответил:
— С такой девушкой ничего не может случиться!.. Она смелая, а смелого пуля не берет…
Майор улыбнулся краешком губ, ничего не сказал. Он только подумал: «Боже мой, скольких смелых и отважных брали пули, осколки! Если б они не погибли, верно, давно разгромили бы мы врага. Такие красивые слова придумывают поэты, которые войны не видали. Но все-таки хорошо, что они их придумывают… Без хороших слов было бы куда труднее…»
Сейчас майор уже с удовольствием смотрел на своего ординарца. Он знал, как грубеют, как черствеют на войне люди, как притупляются у них чувства и они становятся подчас злыми, жестокими. Может быть, поэтому ему так приятно было сейчас смотреть на этого милого паренька, который не растерял в солдатских походах самых лучших своих качеств, сохранил юношескую чистоту, искренность, чуткость и доброту…
Майор поймал себя на мысли, что неудавшаяся ссора с Васей обогатила его чем-то таким, чего ему все время не хватало. И он был благодарен своему молодому другу за этот урок.
На «ничейной земле» уже бушевала добротная усатая пшеница. Бойцы, занятые дни и ночи рытьем оборонительных линий, траншей, ходов сообщения, даже не заметили, как поднялись здесь, куда вот-вот должен был переместиться шквал войны, такие роскошные хлеба.
Сколько колес и гусениц утюжило посевы! Сколько солдатских ног прижимало их к земле, сколько мин и снарядов рвало зеленые всходы и сколько острых, горячих осколков и пуль косило их на корню! А они, наперекор всему, встали сплошной стеной между нашими и вражескими окопами.
В лесу закончились соловьиные трели, исчезли куда-то, будто предвидя грозу, пернатые певчие; молодые ребята перестали навещать милых подружек в медсанбате и заняли свои места в окопах, на огневых позициях среди буйной пшеницы, и не без тревоги смотрели на черный дубовый лес, за которым притаился враг со своими танками, пушками, грозя отомстить русским за разгром на Волге…
Тщательно замаскированная батарея Ивана Борисюка стояла на огневой позиции за боевыми порядками батальона майора Спивака. За эти месяцы лейтенант успел подружиться с прославленным комбатом. Борисюк старался быть поближе к нему, прислушивался к его словам и советам.
Молодому лейтенанту очень хотелось щегольнуть своей удалью и бесстрашием, поэтому он ходил без каски, передвигался не по ходам сообщения, а по земле. За это ему и пришлось выслушать от майора Спивака несколько суровых слов.
— Какой же это героизм, лейтенант Борисюк? — укоризненно говорил майор. — Ты ведь подставляешь башку под пулю немецкого снайпера… Это не героизм, а дурость… За каждым нашим шагом следят вражеские наблюдатели… И каску непременно надо носить. Ударит осколок по каске и отскочит, а пилотку пробьет — так уж вместе с головой… И батарея останется без командира. Совсем не остроумно!
Смущенный, пошел к своим бойцам лейтенант и приказал всем надеть каски, валявшиеся возле блиндажа.
Артиллеристы замечали перемены в поведении своего командира после каждой его беседы с майором. И правда, находясь вблизи этого мужественного пограничника, молодой лейтенант чувствовал себя увереннее перед лицом грозящей опасности.
В эти дни, когда шли последние приготовления к сражению, солдаты приободрились и подтянулись. А тут еще вернулись из госпиталя после ранения артиллерист Митя Жуков, незаменимый связист батальона Давид Багридзе и пожилой грузный наводчик орудия, дружок Шмаи, сибиряк Сидор Дубасов. С немцами он воевал еще в империалистическую войну и никак не мог закончить с кровельщиком спор на тему: какая война была тяжелее — эта или та…
Вот и сейчас, встретив Дубасова, Шмая отвел его к своему блиндажу, угостил консервами и белыми сухарями, которые выпросил у повара, и завел с ним старый разговор:
— Ну, что там, в тылу, говорят о немце? Есть у него еще сила или выдохся уже?
— Да что там знают в тылу, в госпитале? — отвечал Дубасов. — Небольшие они стратеги, эти медики. Но говорят, будто это уже у Гитлера последние вздохи… И если набьют ему морду на Курской дуге, то из этой дуги ему можно будет сделать крест… Проходил я по нашим тылам, а там столько техники натыкано — пройти невозможно. И не пойму, где это все набрали! Столько воюем, в стране — разорение, а сила у нас еще крепкая…
— А как ты думал? — гордо ответил Шмая. — Рабочий класс старается!..
Раньше, бывало, сибиряк говорил неохотно, только отвечал, когда его о чем-либо спрашивали, а теперь разошелся, рассказывая, сколько наших танков собралось за лесом да сколько орудий и резервных частей.
Старых друзей уже окружили бойцы, подсаживались к ним поближе, смотрели в рот рассказчику.
— Значит, говоришь, дядя Сидор, что дела наши неплохи? — вмешался в разговор Митя Жуков, белобрысый сухощавый парень с озорными синими глазами. Тот взглянул на него с укоризной и ответил:
— А ты что, с такими глазищами и не заметил, сколько за нами войск стоит? Теперь наши подготовились как надо… Да, собственно, где уж было на это смотреть, когда из-за Маруси ты забыл обо всем на свете! И если б не обстановка, тебя из медсанбата клещами не вытащили бы…
— Да что вы! Какая Маруся? — смущенно отозвался парень. — Никаких Марусь я там не встречал…
— Значит, она тебя встречала!.. Ну, эта рыженькая с накрашенными губами. Не придуривайся!.. Думаешь, не видали, как она плакала, когда ты уходил из госпиталя?..
— Да что вы говорите!.. Это Зинка плакала… А Зинка не по мне плакала, а по вас… Ночи напролет просиживала возле вашей койки, хихикала без конца… И о чем вы там ей рассказывали, дядя Сидор, что она так хихикала?
Тот смущенно замахал рукой, жалея, что завелся с этим зубоскалом. Чего доброго, в самом деле разболтает всем, что он, вспомнив молодость, немного приударил за Зинкой…
— Не знаю, как там ваши Маруськи и Зинки, — вмешался Шмая, чувствуя, что серьезный разговор идет на убыль, — а наше начальство, видать, крепко решило добить этим летом фашистскую гадину… Изучили уже немца… Никогда он не выигрывал войны, сам себе только шкодил. Нашумит фриц, нашумит, разозлит весь мир, восстановит против себя всех, а потом выбрасывает белую тряпку и орет: «Капут! Капитуляция!..» Главное, чтоб его здесь не пропустить. Если прорвется, плохо нам будет… Ведь отсюда дорога прямо на Москву…
— Что ты, папаша! Где ему до Москвы добраться, — отозвался Давид Багридзе. — Он и до своего Берлина не добежит. Зад свой не донесет…
— Ничего, мы ему поможем! — рассмеялся Митя Жуков, придя в себя после того, как Сидор Дубасов ошарашил его, напомнив о Марусе. В самом деле, думал он, если б не срочные дела, он так быстро ее не оставил бы. Хорошая девчина!..
Дни не шли, а летели. Весело было на огневой позиции. Ребята шутили, острили, словно предчувствуя, что таких спокойных дней уже не будет. Скоро начнется… Скоро взорвется эта необычная тишина на переднем крае и грянет буря.
Иван Борисюк все время находился впереди, на наблюдательном пункте майора Спивака. Каждый раз проверял связь и смотрел на Давида Багридзе, который возился с катушкой и телефонным аппаратом, как на свою судьбу, веря, что этот парень, если придется, не оставит его без связи ни на одну минуту.
Безмолвная лунная ночь плыла над землей. Тихо шумели хлеба. Не спалось старым солдатам, сидевшим в траншее возле замаскированных пушек.
Сидор Дубасов сегодня был необычно оживлен, взбудоражен. Может быть, в этом была заслуга санитарки Зины, на которую недвусмысленно намекал Митя Жуков? Но Шмая не вникал в подробности, считая это неудобным, и к тому же он не видел ничего зазорного в том, что девчина немного пригрела старого солдата, который уже идет с ярмарки… Друзья полулежали на траве и, прислушиваясь к тишине, вполголоса разговаривали.
Сидор Дубасов неторопливо рассказывал о родном сибирском крае, где, бывало, часто ходил на медведя… Собственно, Сидор не коренной сибиряк, его туда привела беда. Было это еще до революции, когда отец его работал кузнецом на Путиловском заводе и за участие в большой забастовке был схвачен жандармами, брошен в Петропавловку, а оттуда этапом отправлен на каторгу, в Сибирь. Следом за ним туда поехала жена с двумя детьми. Отец погиб на медных рудниках, а он, Сидор, с матерью и меньшим братишкой стали навсегда сибиряками…
В эту тревожную июльскую ночь, когда было так душно, даже рассказ о сибирских морозах и вьюгах будто освежал грудь, и Шмая, затягиваясь самокруткой, с удовольствием слушал своего друга. Но в тот момент, когда Сидор дошел до самого интересного, до того места, как он с финским ножом бросился в тайге на смертельно раненного зверя, небо загудело, показались вражеские бомбардировщики.
По боевой тревоге все бросились к своим пушкам и пулеметам.
Глядя из-под каски на небо, Шмая сказал:
— Ну, ребята, кончилась наша «академия». Кончился «курорт». Теперь держись!..
— Рано сегодня фриц начал, — вмешался Митя Жуков, прижимаясь к щиту орудия, — еще не позавтракал, а уже пошел на работу… Что-то на фрица не похоже…
Зазвонил телефон. С наблюдательного пункта Иван Борисюк приказал своим пушкарям приготовиться к бою, ждать команды…
Бой, жестокий, кровавый, начался сразу на огромном пространстве. Справа и слева — все запылало, земля содрогалась, дрожала, словно от землетрясения. А небо будто тучами покрылось в этот ранний июльский час. Но то были необычные тучи — эскадрильи бомбовозов и истребителей, которые несли смерть.
Сколько их? Тьма! Они шли ровными квадратами, змейками, словно на параде. И зловещий гул моторов все нарастал.
Но вот дружно ударили с разных сторон зенитные орудия. Между самолетами замелькали зарницы взрывов — то начали рваться зенитные снаряды. Вот вспыхнул огромный бомбардировщик и, объятый дымом, стал барахтаться в воздухе, разламываться на части, падать на землю. Второй самолет запылал, третий…
Возгласы радости прокатились по траншеям. Ликовали бойцы в своих окопах.
— Так вот, гады, как вы умеете гореть и драпать! — воскликнул в своей щели, невдалеке от орудия, Шмая-разбойник, радуясь как ребенок. Он выдвинулся из укрытия, чтобы лучше разглядеть, как горят вражеские самолеты. Но Сидор Дубасов потянул дружка за ногу, чтоб не торчал свечой, а прижался б лучше к земле.
— Погоди, батя… Рано еще радоваться… Это они только начали. Нам еще дадут сегодня прикурить… — пробасил он, лучше надвинув на голову каску. — Видал, сколько их летит?..
Батя молча спустился в щель.
Не успела рассеяться первая волна «Юнкерсов», как из-за леса показалась новая, еще более могучая волна.
— Глянь! Снова летят, гады!.. А где же наши? — встревоженно воскликнул Митя Жуков. — Почему наших истребителей не видно? Где наши?..
— Придут, когда надо будет!.. — вмешался Никита Осипов. — Там на наблюдательном пункте стоит авиационное начальство… Все видят, небось…
Над «ничейной землей» шел жестокий воздушный бой, а с той стороны, где чернел дубовый лес, ударили вражеские пушки.
Из-за густой дымовой завесы ринулись немецкие танки, сопровождаемые цепями автоматчиков…
Комбат чуть высунулся из щели, чтобы установить, куда движется стальная лавина. Хоть за войну немало повидал и его уже ничем, кажется, не удивишь, но то, что он теперь видел, превзошло все. Холод пробежал по всему телу. Он оглянулся. Рядом, прижавшись к стенке щели, стоял бледный Иван Борисюк. Он вопросительно уставился на майора, ждал, что он прикажет. Сквозь гул моторов он услышал:
— Передай пушкарям и бронебойщикам: подпустить танки поближе… Не стрелять без команды!..
Стальная, грохочущая лавина приближалась к окопам.
Кто-то из артиллеристов не выдержал, выстрелил без команды, но майор крикнул:
— Приказано не стрелять! Пусть подойдут поближе!..
А грохот нарастал, словно морская волна. Автоматчики шли за танками во весь рост, чуя близкую победу. Уже отчетливо видны были их лица. Немцы неистово орали.
Майор, Борисюк, связист Давид Багридзе, Вася Рогов и все, кто стоял в щели, следили за приближающейся лавиной, приготовили противотанковые гранаты. Каждый понимал, что придется вступить в бой с танками. Слишком большие силы двинулись сюда, на их участок.
А на батарее и в траншеях бойцы, приготовившиеся к бою, нервничали, нетерпеливо ждали команды открыть огонь. Уже отчетливо виден враг.
Вдруг ударили дальнобойные пушки. Над траншеями пронеслись, чуть не задевая колосья, чернокрылые штурмовики. Между танками стали рваться снаряды, машины заметались, залегли автоматчики. Над обширным полем боя запылали, задымились десятки вражеских машин, но некоторые продолжали двигаться к траншеям.
— Начнем! — кинул комбат. — Давай!..
Иван Борисюк дрожащим и взволнованным голосом крикнул в трубку:
— Выкатить пушки на прямую наводку! Бить по танкам!..
Впереди траншей запылало несколько вражеских машин, а уцелевшие стали поворачивать назад, за ними побежали автоматчики. Но тут уже вступили в бой стрелки, стали их забрасывать гранатами, расстреливать их из автоматов.
— Видали, хлопцы, как они умеют драпать?! — не сдержался Митя Жуков, целясь в танк, который застрял на бугорке. Шмая-разбойник, поднося ему снаряды, бросил на ходу:
— Так им и надо, чтоб гады не лезли!..
Передышка длилась совсем недолго. Вот снова, с еще большим ожесточением, двинулись сюда другие вражеские танки, автоматчики. Они вели огонь на ходу.
Под свист пуль и вой осколков, прижимаясь к щитам орудий, артиллеристы били по машинам, которые виляли по полю.
Пшеничное поле превратилось в земной ад. Огромные облака дыма затуманили все вокруг. Впереди траншей валялись трупы автоматчиков, несколько минут назад извергавших из своих автоматов дождь пуль. Стоял невыразимый стон, и слышались вопли раненых. Слева и справа шла битва. Тут и там в окопах начиналась рукопашная схватка. Люди стояли насмерть. Раненые не покидали позиции.
Солнце уже было в зените, а на участке батальона Спивака не смолкал ожесточенный бой. Соседи дрогнули, откатились на запасные позиций, но батальон не отступил ни на шаг, хотя вышло из строя немало бойцов…
Казалось, что все силы уже иссякли и если ринется сюда новая лавина машин, автоматчиков, батальон и пушкари Борисюка не выдержат. Люди были оглушены грохотом взрывов. Почернели от крови бинты на ранах ребят. Бойцы изнемогали от июльского зноя. И трудно было понять, откуда берутся силы, чтоб отбивать беспрерывные атаки врага.
Издали снова поднялись тучи пыли. Из лощины двигались новые танки. Минуя пылающие машины, приближались они к траншеям.
Снова грянул бой.
Но что там впереди? Между сожженными танками движется сюда необычное чудовище — машина, выкрашенная желтыми полосами.
— Новое оружие Гитлера… Идет «тигр»! — пронесся возглас.
Бойцы в траншеях насторожились, приготовили противотанковые гранаты, следили за гремящей стальной громадой. Что это? Пушкари ударили по «тигру», но снаряды не берут его, отскакивают от его брони. Страх охватил ребят.
Из всех орудий артиллеристы ударили по мощной машине, но она продолжала двигаться к траншеям.
Шмая-разбойник подал Сидору Дубасову снаряд и сквозь грохот крикнул над самым ухом наводчика:
— Что ж ты, брат, настоящих тигров в тайге бил без промаха, а этого не свалишь?..
— Чума его знает! — ответил он. — Этот, пожалуй, сильнее живого тигра… Не видишь, снаряды его не берут…
— Должны брать, иначе все погибло!..
— Давайте попробуем бронебойными! По гусеницам, под брюхо! — послышалось позади.
А «тигр» надвигался на батарею, как туча. Приземистый, тяжелый, полосатый, он наводил ужас, и некоторые бойцы, не выдержав, стали отползать назад. Из-за грохота уже трудно было разобрать команды. Внимание всех, однако, было приковано к стальному чудовищу, которое приближалось к наблюдательному пункту, где находились комбат, Иван Борисюк, Рогов. Майор Спивак попробовал вызвать по телефону наблюдательный пункт полка, но телефон не отвечал. Должно быть, осколком снаряда порвало провод.
Майор взглянул на побледневшее лицо связиста Давида Багридзе. И парень понял, что минуты решают судьбу батальона. Необходимо связать провод, поправить порыв. Иного выхода нет. Вокруг свистели осколки и вся земля вздыбилась от взрывов. Все было в дыму и пламени. Нельзя было голову поднять, а стальное чудовище надвигалось, надо корректировать огонь, вызвать огонь пушек…
Давид Багридзе иступленно кричал в трубку, ругался последними словами:
— «Береза»! Слышишь, «Береза»! Кацо, что ж ты, оглох? Генацвали! «Береза», куда ты пропала? Не видишь, тут у нас ад, а ты! Эх, ма!..
А «Береза» назойливо безмолвствовала. Да, порыв. Надо идти. Это Давид Багридзе понимал. Это его священный долг. Но страх будто взял его в железные тиски, не давая выскочить из щели, которая пока ограждала от пуль и осколков. Он снова встретился с пристальным взглядом комбата. И в этом взгляде он вычитал: «Страшно тебе, Давид? Я понимаю. А кому теперь из нас не страшно? Не страшно только сумасшедшим, а нормальным людям очень страшно… Но они умеют обуздать свои нервы, умеют владеть собой, не поддаются панике, помнят о своем священном долге…»
Давид Багридзе испытывал угрызение совести, что немного замешкался. Он должен побежать исправить порыв. Он обязан дать связь… Телефон должен действовать.
Снова встретились глаза комбата и связиста. Во взоре командира теперь не было осуждения и укора. Он верил, что парень через минуту преодолеет страх. И в самом деле — чувство долга подняло Давида Багридзе.
Схватив катушку и автомат, парень выскочил из щели и помчался среди воя осколков и пуль искать повреждение. Высокая пшеница поглотила его.
Сидор Дубасов охрип, вызывая командира, но телефон молчал. Пушкарь ругал связистов и готов был разорвать их на части. Как же без связи? Обалдели?!
Он не знал, что в эту самую минуту черноглазый парень с мужественным смуглым лицом и маленькими черными усиками щупал в пшенице, искал второй конец провода, припадал к земле, которая содрогалась от взрывов, снова полз, и вот он заметил перебитый осколком провод, зажал оба конца в руке, обрадовался, что вот-вот восстановит связь. Но он не успел связать проволоку, как рядом взорвался снаряд и воздушная волна отшвырнула в сторону связиста.
Давид чувствовал, что проваливается в какую-то пропасть, и он сильнее зажал в руках оба провода. Второй снаряд разорвался рядом, и парень ощутил сильный удар в грудь. Фонтаном хлынула кровь. И в одно мгновенье погас свет в глазах. И еще через мгновенье жизнь Давида Багридзе оборвалась.
Иван Борисюк вдруг услышал знакомый шум в трубке. Глаза его просияли. Во весь голос он крикнул:
— Товарищ комбат, связь восстановлена! Вот молодчина наш Давид Багридзе! Исправил под таким страшным огнем порыв провода! — И, обращаясь к своим пушкарям, закричал еще громче:
— Дубасов, слышишь меня, Сидор?! Выкатывайте пушки на прямую наводку! Ударьте по гусеницам!.. «Тигр», «тигр» идет на нас! Вот он рядом!
И через минуту все пушки уже били по гусеницам «тигра». Вокруг стального чудовища поднимались фонтаны земли, а машина уже замедлила ход, спускалась с холмика…
— «Тигр» горит! Хлопнули гада! Горит, ребята! — раздались вдруг возгласы. — Гусеница сбита! Горит, нечистая сила!
Со всех сторон сквозь грохот боя неслись восторженные возгласы.
Ребята ждали, думали, что танкисты выскочат из машины. Но прошли секунды, и из люка вырывались лишь густые клубы черного дыма и языки пламени.
Комбат приподнялся на локтях и крикнул бойцам, которые выползли из укрытий:
— Куда! В щели! Сейчас «тигр» взорвется!..
Он только успел вскочить в свою щель, как раздался сильный взрыв и танк взорвался, башня отскочила в сторону…
Люди облегченно вздохнули.
Впервые за этот тяжкий день у всех появилась вера, что вражеская лавина может быть остановлена. «Тигры» горят ничуть не хуже других немецких танков. Надо только научиться их бить. В самом деле, не так страшен черт, как его малюют!..
Вася Рогов выбрался из щели и ожил, когда увидел горящий «тигр». С поля боя несли раненых. Среди санитаров он увидел Шифру. Она вытаскивала на плащ-палатке раненого бойца. Напрягая все силы, она ползла с ним в укрытие, где уже лежало несколько ранее вынесенных ею раненых. Вася Рогов что-то кричал ей вслед, но она ничего не слыхала. Сидор Дубасов и его товарищи приводили в порядок свои изрешеченные осколками пушки. В эту минуту он увидел рыжеволосую Марусю, которая вместе с Зинкой, хрупкой девчонкой, тащила на носилках огромного пожилого лейтенанта.
Бойцы с восхищением смотрели на бесстрашных санитарок, спасавших раненых на поле боя, и, должно быть, в эти минуты многие из них мысленно укоряли себя, что подчас были слишком строги к девчатам, злословили по их адресу. Этим девчатам было, кажется, тяжелей, чем всем. У них нет и никогда, кажется, не будет передышки…
Шмая-разбойник помогал ребятам чистить орудия, вытаскивал из запасных укрытий снаряды, складывал их поближе. Поравнявшись с Никитой Осиповым, парторгом, попросил прикурить и взволнованно заговорил:
— Ну, брат, здорово потрудились! Я думал, что ствол твоей пушки совсем расплавится… Верно, там у тебя на шахте, в забое, легче было простоять три смены, чем здесь у пушки час…
Осипов устало улыбнулся, отер рукавом гимнастерки вспотевшее и почерневшее от пыли лицо, махнул рукой:
— Ничего… Только бы выстоять… А там легче будет… Здорово им всыпали… Видал, сколько металлолома валяется на поле?
Он опустился на ящик из-под патронов и достал из кармана кисет с махоркой.
— Посиди малость, батя, покури, — сказал он, — скоро, видать, гады начнут новый кордебалет…
Он не успел докурить цигарку, как его вызвали на наблюдательный пункт.
Никита Осипов схватил свой карабин и по ходу сообщения, а там, где он был перепахан гусеницами, по полю побежал. Осипов прижимался к земле, глядя в ту сторону, где чернел дубовый лес и откуда каждую минуту могла появиться новая вражеская лавина. Отбежав метров двести, он остолбенел, увидав среди колосьев Давида Багридзе, который лежал, как живой, и в мертвых руках зажал два конца проволоки… Дрожь прошла по телу: «Через мертвое тело бойца шла связь!» Никита снял каску и склонил голову над мертвым телом парня из далекой Грузии.
«Так вот каков ты, Давид Багридзе… — подумал про себя Осипов. — А мы тебя недавно на партийном собрании ругали за мелкие шалости… Надо будет привести сюда молодых бойцов, пусть видят, как умирают гвардейцы… — И еще подумал Никита Осипов: — Лишь недавно Давид приглашал меня и всю батарею к нему в Грузию, когда кончится эта проклятая война. Ему там будут справлять такую свадьбу, что вся Кахетия будет неделю гулять и танцевать лезгинку… Дед Ираклий недавно писал, что он уже приготовил на свадьбу Давида двадцать бочонков вина, двадцать баранов… Невеста Сулико ждет его с нетерпением…»
Никита опустился на колени, поцеловал лоб Давида и заплакал.
«Удастся ли похоронить его со всеми почестями, которых он заслужил? Видно, нет. Столько людей сегодня сложили свои головы на этом поле среди подбитых вражеских танков!»
Он поднялся, смахнул слезы с широкого, заросшего рыжеватой щетиной лица и помчался к наблюдательному пункту. Иван Борисюк был тяжело ранен. Надо было его сменить. Контужены и ранены были комбат Спивак и Вася Рогов, но никто из них не покидал поле боя. Санитары наскоро перевязали им раны, и они остались на своих местах.
Никита Осипов не успел рассказать о гибели Давида Багридзе, а санитары — вынести с поля боя всех раненых, как издали снова послышался грохот моторов. Небо было заполнено самолетами. Низко над землей неслись краснокрылые штурмовики, повыше — бомбардировщики, а за ними истребители. Они шли встречать лавину вражеских танков, которые вырвались с той стороны, где чернел дубовый лес. Земля, казалось, вздыбилась от грохота и взрывов. Вражеские танки рвались вперед, к траншеям, где стояли гвардейцы генерала Дубравина. Тут и там дымились машины. Бой уже шел повсюду — в воздухе, на земле, в траншеях. Все кругом горело и дымилось. Битва то прекращалась на какое-то время, то возобновлялась с новой силой.
Эти июльские дни решали судьбу войны, судьбу Родины, судьбу мира.
Пять дней содрогалась курская земля. И рекою лилась кровь. Десятки тысяч советских бойцов здесь стояли насмерть. И выстояли. Победили.
На шестой день, когда казалось, что нет больше сил сдержать натиск обескровленного, но еще сильного и хищного врага, словно из-под земли появились свежие дивизии, армии. Они пришли на смену тем, кто так мужественно, не зная передышки, дни и ночи напролет сдерживал вражеские стальные лавины.
Генерал Дубравин выводил в тыл, на отдых, на пополнение свои поредевшие полки, которые покрыли себя неувядаемой славой.
И вместе со многими офицерами вывел на отдых оставшихся в живых своих воинов скромный и бесстрашный комбат майор Спивак.
«Дорогому и уважаемому другу, побратиму и товарищу Овруцкому, с которым мы за свой век не один пуд соли съели и познали немало горечи и радости, мой сердечный фронтовой привет!
Как сам догадываешься, дорогой мой дружок, пишет тебе не кто иной, как Шая Спивак, тот самый Шмая-разбойник, который покамест жив и почти здоров, чего и тебе желаю. Жив и здоров — всем врагам назло, и если солдатское счастье меня не подведет в жестоких боях, то надеюсь, что мы еще встретимся у нас на Ингульце, выпьем добрую чарку и вспомним те тяжкие годы, когда спасали от фашистского зверя нашу дорогую Родину и вообще весь мир. Мы, между прочим, наносим этой кровожадной зверюге крепкие удары, согласно нашей советской стратегии и тактики, ибо, могу тебе открыть небольшой секрет, это письмо я пишу тебе из самой Германии, куда мы недавно ворвались и даем фашистам такого перцу, что они запомнят на всю жизнь, как воевать с Россией. И вежливо говорим этому гаду проклятому:
— Ну, вот, извольте, господин подлец, радоваться. Тебе захотелась война, так мы люди не гордые — мы тебе принесли ее прямо в дом, и любуйся! Радуйся!..
Спасибо тебе большое, что не забываешь старого друга.
Сам должен понимать, что значит для солдата письмо от друга, от родных. Это как бальзам.
Прочел я твое письмо одним духом, а затем прочитал его своим боевым друзьям. Так как у нас нет никаких секретов друг от друга и каждый знает, что варится у другого, как говорится, и радость и горечь — пополам!
Выслушав твое толковое письмо, наш парторг дивизиона Никита Осипов сказал мне:
— Молодчина твой дружок товарищ Овруцкий. Инвалид, на одной ноге, а так здорово трудится в тылу! Эвакуировал людей на восток и там, в тылу, развернул хозяйство, как настоящий гвардеец, и дает фронту немало продовольствия — хлеба и мяса…
А так как ты со своими людьми уже собираешься в обратный путь, на родину, к Ингульцу, то Никита Осипов и все наши пушкари просили меня передать вам сердечный, боевой привет.
Да пусть вам сопутствует счастье и удача в родном доме!
О родной дом! Как это слово греет душу! Родная земля! Как это чудесно! Где еще, как не на чужбине, ты с такой любовью и трепетом думаешь о своей родине, о своей стране, о своей Советской державе!
И так тебя тянет на родину — словами не передать и на бумаге не описать!
Я тебе уже, кажется, писал, после Курской битвы, что после того, как нас отвели на отдых и мы привели себя и орудия в божеский вид, нас погрузили на платформы и мы двинулись, — куда бы ты думал? В Пинские болота, туда, где твой Шмая-разбойник уже имел счастье воевать в ту войну.
Очень милый край! Приходилось бывать в таких уголках, где никогда не ступала человеческая нога.
Продвигались лесом и болотами. Промокли насквозь, продрогли, как щенки, и хоть волком вой, нигде не увидишь жилища, дыма над крышей. Птицы щебечут, да волк голодный где-то в гуще завывает.
Помню, как сегодня, идем густым сосновым лесом. Вековые деревья стоят, как струны. А запах какой — очуметь можно! Голова кружится. Тут и там встречаем партизанские селения — землянки, шалаши. В густых зарослях — много городских людей — старики, женщины с детьми. В этом лесу они прятались, спасались от двуногих фашистских зверей. А это необычный, оказывается, лес. За этим лесом кончается Советская земля. Там уже Буг, а за Бугом — Польша.
Еще несколько километров, и мы очистим нашу родную землю от нацистов. Там — наша граница!
Посмотрел бы ты, дорогой друг, что творилось с нашими людьми, когда мы вышли на границу, на берег Буга! Увидал бы ты, как ребята припали к земле, как стали ее целовать, обнимать, пригоршнями, касками пили воду из Буга. Шутка сказать, сколько мы добирались сюда, к этой кромке родной земли! Сколько крови пролито!
Вокруг — заросшие травой и бурьяном траншеи наших пограничников. Под ногами валяется ржавая колючая проволока, изрешеченные пулями каски, горы гильз, ящики из-под снарядов и патронов, и что мы тут еще увидали в окопах и траншеях, так это человеческие кости и черепа… Тут стояли наши пограничники насмерть… В июне сорок первого года…
Те, которые клялись не отдавать этот рубеж, пали в бою, как герои. А три года спустя мы очистили этот рубеж от врага и отомстили.
А мы все двигались вперед, смертельно усталые, измученные, но сердца наши были переполнены гордостью за нашу Родину, за наш народ. Знаем, что не зря живем на свете. И на нас смотрели, как на посланцев великой державы, которые не жалеют своих сил, жизни для спасения мира от фашистской чумы…
И, как хорошая музыка, звучали на многих языках слова: «товарищ», «друг», «Советы», «русс»… Они нас подогревали, эти слова, радовали душу, и легче стало шагать опасности навстречу.
Я мог бы многое тебе написать о нашей походной солдатской жизни, но, кажется, сегодня немного переборщил. Что поделаешь, когда у человека хорошо на душе, он должен побеседовать с добрым другом, иначе аппетит у него испортится… Надо, значит, кончать. Скоро подадут команду — вперед, на запад!
Будь здоров. Тебе и всем нашим желаю счастливого возвращения на родину, к нашему Ингульцу. Пусть поскорее забудутся все муки и страдания. Все наши ребята шлют вам привет. На том кончаю свое письмо. Живы будем — встретимся. Твой друг и товарищ Шая Спивак».
«Дорогая моя женушка, милые, славные детки!
В первых строках моего письма хочу поздравить Вас с возвращением домой, к своему родному очагу, хоть сожженному, разрушенному, но все же очагу!
О больном человеке иногда говорят: «Ничего, лишь бы кости, — мясо будет».
То же самое, мне кажется, можно сказать о нашем уголке…
Придет время, вернемся с войны, тогда, засучив рукава, построим новый дом. Может быть, он будет лучше, чем был.
Читал я сегодня ваше милое письмо, мои дорогие мученики, и, клянусь, сердце обливалось кровью. Что эти фашистские палачи сделали с нашей колонией, с нашим виноградником, с хозяйством! Что они сделали с людьми, которые не успели выехать, — со стариками и больными, с детворой! Хоть я видал за эти годы много страшного, но то, что вы описываете, — это уму не постижимо!
И нет слов для проклятий. Нет меры наказания для этих хищных зверей! Мы им мстим за все! Они теперь захлебываются своей собачьей кровью, но все же это капля в море того, что они заслуживают.
Вы пишете, что вырыли себе рядом с развалинами нашего дома землянки и кое-как устраиваетесь на зиму! Дай бог, чтобы мы уже вырыли этому проклятому Гитлеру могилу, ему и всей его кровожадной банде!
Старайтесь только сделать вокруг землянки сток, чтобы вода стекала и не задерживалась, иначе сырость появится в вашем жилище и будет плохо. К тому же крышу хорошенько прикройте землей, глиной и досками, если найдете. И приготовьте непременно топливо на осень и зиму. Если погреб наш завален, откопайте его и там найдете мой инструмент — пилу, топор и другие причиндалы, которые вам пригодятся на хозяйстве. Одним словом, я надеюсь, что как-нибудь сами все уладите. Вам к мукам не привыкать. Время идет уже быстрее. Мы продвигаемся с боями все вперед. Немцы поджали хвосты. Хотя они еще отчаянно сопротивляются, зная, что придется отвечать за все свои подлости. А у нас есть чем их бить и кому бить. Нет ни одного солдата, у которого не кровоточило бы сердце. У того фашисты сожгли жену, детей, стариков, у другого вырезали всю родню. И вы себе не представляете, как наши ребята воюют!
Стало быть, скоро кончится война, вернемся к вам и настанет конец вашим страданиям, сломаем тогда землянки и, одним словом, будет порядок в танковых войсках, как говорит Вася Рогов, адъютант моего сына.
Да, война скоро кончится. В этом никто не сомневается. Ибо мы уже находимся за Одером. Наши девочки знают географию и представляют себе, где находится этот самый Одер. А мы его знаем не по географии…
Это была последняя надежда фашистов. Здесь они хотели нас остановить, но им помогло как мертвому припарки.
Оглядываемся на эту реку и диву даемся, как мы перебрались через нее! Не иначе как наша злость и ненависть перенесли наши части через эту страшную преграду!
Вы, дорогие мои курносые, просите, чтобы я вам что-нибудь написал для школы? Учительница просила написать?
Что ж могу вам написать? Передайте своей учительнице и ребятам мой фронтовой привет. Что? Эпизоды ребята хотят? Эпизоды о войне? Ну, это можно будет, когда вернемся. Тогда я приду к вам в школу и все расскажу. Хоть целый день буду рассказывать, ибо насмотрелся я за эти четыре года!..
Знаете, что я вам еще скажу, дорогие мои? Подчас хотелось ослепнуть, дабы не видеть то, что фашисты натворили.
И еще я вам могу рассказать про Варшаву.
Взяли мы этот город в январе месяце этого года. Был большой мороз. Руки прикипали к орудиям, к снарядам. Висла была закована. Наверное, знала старушка, что мы должны перебраться на ту сторону. До этого мы долго стояли на этом берегу. Прага — это часть Варшавы, только находится по эту сторону Вислы. Фашистские палачи разрушили все. Не было здесь ни одного целого дома. Но то, что фашисты сделали с Варшавой, — трудно описать. Очень хорошо сказал о них Никита Осипов, парторг нашей батареи, — вандалы! Не знаю в точности, как это объяснить по-научному, но, видно, паршивые гитлеровцы — они и есть вандалы. Они сожгли и взорвали лучшие улицы, площади и дома. Если б они еще немного тут торчали — весь город сравняли бы с землей. И настрадались же там люди! С тридцать девятого года сидит гадюка и точит и точит город. Убивают и мучают людей…
Я помню ночь перед боем, когда на морозе проводили митинг и пришли сюда поляки, стали рассказывать, что они пережили в Варшаве за годы оккупации. Волосы встали дыбом! И каждый из нас хотел поскорее отомстить врагу за кровь и горе, за слезы и раны Варшавы. На рассвете, когда мороз трещал, пошли туда наши самолеты, ударила артиллерия, по снежной дороге пошли наши танки, а затем уж мы пошли.
Город лежал в развалинах. Живого места на нем не было. Ни одной целой крыши. А знаменитая улица Маршалковская, Ерусалимская аллея, весь центр — ну, будто ураган здесь прошел! Мертвый город. Но только бой утих, словно из-под земли появились люди. Человеческие тени. Бросились к нам, обнимают, целуют, плачут, как дети.
А мороз лютый. Некуда зайти погреться, просушить портянки, передохнуть, чаю напиться. Кругом торчат одни стены. Горы кирпича. И сердце сжимается от боли — такой город уничтожить, сотни тысяч его жителей убить. И за что, спрашивается?
Нашу часть отвели на отдых. Пристроились мы среди развалин, разложили костры и греемся. Не успели оглянуться, как нас окружила целая толпа поляков — молодые, старые, дети. Многие из них побывали в Майданеке. Наперебой рассказывают, что люди пережили там, за колючей проволокой, в застенках гестапо.
Расселись поляки вокруг наших костров греться, и мы с ними поделились своим солдатским пайком, как с родными братьями и сестрами, и слушаем их страшные рассказы.
Я вижу, в сторонке стоит худенькая, иссушенная старушка и кутается в большой рваный платок. Седая она вся. А глаза — огромные, черные, глаза, в которых можно увидеть скорбь целого народа.
— Мамаша… — говорю я ей, — присаживайтесь поближе к огню, вы озябли, мамаша…
Она смотрит на меня испуганными глазами, качает головой, и из этих огромных глаз катятся слезы.
— Товажиш жовнеж… — говорит мне старенький поляк, — это наша Рута Курчинска. Этой мамаше только двадцать первый год пошел. Не смотрите, что она вся седая. Она была в гетто. И во время восстания в Варшавском гетто была связной у главного командира восстания — у пана Анелевича. Эта мамаша подбила и подожгла на улице Новолепье германский танк… Застрелила пять гестаповцев на Генше. Она вывела по канализационным трубам из гетто в лес, к партизанам, две группы повстанцев…
Мы смотрели на эту седую девушку и не представляли себе, что в этом хрупком теле бьется такое смелое, героическое сердце.
И через полчаса Рута Курчинска уже вела нас через заснеженные и закованные морозом груды развалин туда, где торчали стены бывшего Варшавского гетто. И то, что она нам рассказала, и то, что мы увидели своими глазами, потрясло нас до глубины души.
И я, дорогие мои, хочу вам передать ее рассказ, так как каждый честный человек в мире должен это знать и помнить.
Да… Когда в Варшаву ворвались фашистские палачи, они заполнили все гестаповские тюрьмы невинными людьми. А для евреев они устроили гетто. Обнесли высокой кирпичной стеной старый район Налевки, Генша, Лешно, Заменгоф, Новолипье, Муранов, Милла, Франчишканска, — где сотни лет жило еврейское население.
Оторванные от всего мира, в вечном страхе, испытывая дикие надругательства и произвол, люди умирали здесь от холода и голода, от эпидемий. У этих людей все отняли, оставив только право на смерть.
Сюда, в гетто, врывались банды фашистов, убивали, грабили, избивали бесправных, изголодавшихся людей и часто устраивали дикие облавы — вывозили тысячи мужчин, женщин, стариков, детей, говорили, что их везут на работу…
Но в гетто люди скоро поняли, куда вывозят этих людей — в лагеря, на смерть. В Тремблинку, Освенцим, Майданек…
И тогда собрались в гетто сотни пожилых и молодых людей, юношей и девушек, и поклялись жестоко отомстить врагу, вырваться из гетто, из неволи. Лучше умереть в открытом бою, чем отдать себя на милость палачей-гестаповцев.
Люди знали, что они оторваны от всего мира и неоткуда ожидать помощи. Надо надеяться только на свои силы. Но не сидеть же сложа руки и не ждать, пока всех перебьют.
И вот в гетто, в подполье, была создана боевая организация, которая готовила народ к восстанию. Во главе ее встал двадцатичетырехлетний студент из Варшавы Мордухай Анелевич. На призыв штаба взяться за оружие, готовиться к выступлению отозвались сотни и тысячи. Но где же взять оружие? В бункерах и подвалах, в мастерских и в цехах фабрик и заводов гетто начали тайком готовить самодельные гранаты, бомбы, ножи, топоры, железные штанги. Бесстрашные девушки и парни ночами перебирались по подземным городским коммуникациям, проскальзывали незаметно мимо охраны гетто в город, связались с польским подпольем, с польскими патриотами, и те помогали им доставать оружие, нападали на патрулей и отнимали автоматы и винтовки. И вскоре в гетто появились тайные склады оружия. Собирали бутылки, и ребята заполняли их горючей смесью. В подвалах обучали людей стрелять из автоматов, винтовок, пулеметов, метать гранаты, бутылки. Росли с каждым днем боевые дружины.
Это было 18 апреля сорок третьего года.
Из Берлина пришел приказ Гитлера и Гиммлера ликвидировать Варшавское гетто. Отправить всех узников в лагеря смерти. На приказ генерала СС Строопа, палача Польши, всем обитателям гетто добровольно явиться к эшелонам штаб восстания ответил отказом.
Ранним утром 19 апреля послышался за стеной гетто грохот танков, бронемашин, грузовиков. Это шли эсэсовцы, жандармы, полицаи усмирять взбунтовавшееся гетто. Раскрылись железные ворота, и более тысячи вооруженных автоматами, пулеметами, минометами карателей вошли на притихшие улицы гетто.
Улицы молчали. Ни единой души не видно было. Но когда колонна втянулась глубже, с балконов, крыш, из окон верхних этажей полетели на головы палачей гранаты, бомбы, бутылки со смесью. Отовсюду повстанцы открыли сильный огонь из автоматов, карабинов, револьверов.
Вспыхнул и сразу же взорвался фашистский танк, загорелось несколько машин, десятки карателей пали замертво на улицах гетто.
И в панике каратели, бросая оружие, помчались назад, к воротам, где их встречали другие повстанцы пулеметным огнем.
Люди воспрянули духом. Отпетые головорезы, руки которых были по локти в крови, в панике бежали. И генерал Строоп вынужден был отправить в Берлин обер-палачу Гиммлеру депешу, что Варшавское гетто охвачено восстанием и что его войско потерпело поражение.
Несколько часов фашистские танки, орудия, броневики стояли у ворот гетто, не решаясь двинуться снова. Но приказ из Берлина был грозным. Приказано бросить все силы на подавление восстания. Палачи неистовствовали: как же это возможно, чтобы изголодавшиеся, измученные, ослабевшие и невооруженные евреи из гетто оказали сопротивление хваленому воинству СС? Это ведь позор гитлеровской армии. Тысяча эсэсовцев бежит в панике из гетто? Слыханное ли это дело?
Генерал Строоп получил новый приказ: действовать решительно и беспощадно. Бросить против повстанцев новые силы. Открыть огонь по улицам гетто из орудий, огнеметов…
И в тот же день новая армада карателей, прижимаясь к стенам домов, оглядываясь по сторонам, двинулась опять на улицы гетто. После сильного артиллерийского обстрела палачи уже были уверены, что они сломили волю восставших. Но из окон, с балконов и крыш опять полетели гранаты, бутылки с горючей смесью, бомбы. Огонь вели мужчины и женщины. Дети заливали карателей кипятком, забрасывали их камнями и чем попало. И снова эсэсовцы вынуждены были бросать оружие, амуницию, бежать куда глаза глядят. На улицах валялись убитые и раненые фашисты. Невдалеке от первого взорванного танка горел другой, третий…
И снова повстанцы воспрянули духом.
Командир Мордухай Анелевич обратился ко всем жителям гетто с призывом включиться в борьбу. Бить врага чем попало. Стоять насмерть, мстить врагу за горе и кровь народа. Варшава затаив дыхание следила за тем, как фашистские батальоны топчутся у ворот гетто, бегут в панике, возят в госпитали раненых, вытаскивают из гетто трупы своих солдат и офицеров.
Всю ночь била артиллерия. А на следующее утро отряды карателей снова ворвались на улицы гетто. Но опять встретили ожесточенный огонь повстанцев и бежали.
Генерал Строоп приказал повстанцам немедленно сложить оружие, сдаться на милость властей. Он выслал парламентеров с белым флагом, предложил переговоры. Но штаб восстания ответил, что с палачами не будут вести никаких переговоров.
В небе показались самолеты. Они налетели на гетто и засыпали дома зажигательными и фугасными бомбами. Запылали дома. Дым охватил улицы, площади. Казалось, что теперь уже никакая сила не удержит повстанцев в домах. Они сдадутся. Но люди переползали и перебирались на соседние крыши и оттуда стреляли и швыряли гранаты. В охваченных пожарами домах женщины, прижимая к груди своих детей, бросались с балконов, гибли в огне, но не сдавались.
Палачи решили за несколько часов покончить с повстанцами, разгромить гетто, пленить и отправить на смерть всех узников, но вот уже пошла вторая неделя. Третья. На улицах гетто бушевало пламя, дым стлался над всем районом. На исходе были гранаты, и бойцы пустили в ход топоры, булыжники.
А гетто все пылало. После каждого налета авиации вспыхивали все новые и новые пожары. Каратели снова и снова врывались в подворотни, в квартиры, но на них нападали обессиленные люди, вцеплялись в их мундиры и вместе с ними бросались с верхних этажей на тротуар и разбивались насмерть.
И вот Рута привела нас к небольшому холму, где осталась часть стены вместо дома и название бывшей улицы и номер — улица Милла, № 18. Здесь был бункер главного штаба восстания. Здесь находился командир восстания Мордухай Анелевич с его боевыми командирами и связными, которых он то и дело отправлял в разные районы гетто, подбрасывал подкрепления, боеприпасы, оружие.
Шел двадцатый день богатырской битвы безоружных, измученных людей с гитлеровской армией. Вместо улиц остались обломки стен, руины. И среди этих руин продолжалась борьба.
Но вот каратели напали на след бункера штаба. Сотни автоматчиков, броневики и танки окружили эту крепость. Предложили сдать оружие. Но Анелевич со своими боевыми друзьями ответили залпами. Из бункера полетели гранаты. И тогда палачи пустили в бункер газ. Надеялись, что теперь штаб и командир восстания сдадутся на суд врага. Но тщетно. Израсходовав все боеприпасы, опасаясь попасть в лапы карателей, ребята покончили с собой, а многие задохнулись от газа. Несколько человек успело вырваться из этого бункера по запасному подземному ходу. Среди них была Рута. В те минуты двадцатилетняя героиня поседела…
Сорок один день продолжалась битва в гетто. Сорок один день богатыри повстанцы сражались и никто не сдавался живым, никто не капитулировал.
Многие вырвались из гетто, пробрались через подземные ходы и канализационные трубы на улицы Варшавы. Оттуда они тайком уходили в лес, к партизанам. И прийдя в себя, залечив свои раны, снова мстили врагу вместе с польскими партизанами.
Милая Рута! Несколько часов она нас водила по развалинам, и перед нашими глазами встала вся трагическая и боевая история восстания Варшавского гетто.
Об этом, наверно, напишут книги, снимут кинофильмы, а имена богатырей, которые поднялись в бой против кровожадной банды Гитлера, войдут навсегда в историю…
Вот, дорогие мои, я вам рассказал все, что я узнал и увидел в разбитой, сожженной, измученной Варшаве. Это каждый должен знать, а перед теми героями надо снимать шапку. Они, правда, погибли, но отомстили за свой народ и за все народы, которые попали в фашистское рабство.
Я, дорогие мои, спешил. Разве в одном письме все опишешь? Об этом еще напишут книги. Но коль вы просите, чтобы я написал что-нибудь для вашей школы — учительница ваша просит, — так я вам пока это написал. И пусть ваша учительница расскажет об этом всем своим ученикам и знакомым. Все это должны знать…
На этом кончаю свое письмо, дорогая моя жена и дорогие дети.
Передайте привет всем соседям и Овруцкому в отдельности. Привет вам фронтовой и сердечный от всех наших бойцов и младших командиров. А от Саши особый вам привет и поцелуй. Ваш отец и муж Шая Спивак».
Шмаю разбудил сильный грохот обозов и топот солдатских сапог, доносившиеся сюда, в госпиталь, с площади чужого неприветливого города.
Глубокая ночь. С голубых стен, освещенных призрачным сиянием луны, на него неласково глядели портреты средневековых рыцарей в тяжелых доспехах, скалили клыки чучела диких кабанов и волков, угрожающе были направлены на него из ниш и со стен ветвистые рога оленей… Тут и там стояли бронзовые статуи, белели фанерные дощечки, на которых были вырезаны изречения из священного писания и евангелия о честном служении богу, о любви к ближнему, добропорядочности и о многом другом, чего у хозяев этого старинного прусского замка и их наследников из Третьего рейха давно не было и в помине.
При скудном свете месяца это полукруглое здание, напоминающее мрачный храм, выглядело таким чужим и неправдоподобным, что Шмае казалось, будто все это ему только мерещится.
Было нестерпимо душно. Раненые ворочались на своих койках и стонали. В другом конце необычной палаты кто-то кричал во сне: «Вперед! Огонь! Танки!»
Уж которую ночь Шмая-разбойник находится в этом временном госпитале!.. А до сих пор не может привыкнуть к этим оленям, кабанам и мрачным статуям, торчащим повсюду. Стоит ему сомкнуть глаза, как он видит битву на Одере, форсирование этой реки с ее рукавами, болотами, зарослями. Вот он плывет на одном плоту с Борисюком, Дубасовым, Никитой Осиповым, придерживая пушку, чтоб не свалилась в воду, а на них пикируют бомбардировщики… Вот они, раненые, мокрые, выкарабкиваются на берег. Навстречу им бегут сын Саша и Вася Рогов. Они помогают вытащить пушку на берег, а его укладывают на носилки и бегут с ним в лощину, прячась от града вражеских пуль…
Сын ранен, Борисюк ранен и остались в строю, а его насильно отправили в санроту, а там уже рады стараться — отвезли его в этот госпиталь, чтоб он провалился со своими рогами и копытами! Отвезли… И когда? Когда победа уже так близка, когда, наконец, настал грозный час расплаты… Теперь уже никакой черт не остановит наши наступающие армии. Как горько в такое время быть вдали от своих хлопцев!.. Так некстати он вышел из строя и очутился в разбитом немецком городке, где чудом уцелел этот прусский замок, куда редко заглядывает луч солнца. Такой большой и мучительный путь прошел со своим полком, столько горя хлебнул, и вот теперь, когда, как говорится, только бы жить, драться и мстить врагу, он прикован к госпитальной койке, вынужден валяться здесь, на чужбине, в этом душном замке, мрачном, как сама смерть.
Как ему все здесь осточертело! Кажется, раны уже немного зажили, он уже мог бы кое-как передвигаться при помощи костыля или палки. Надо отправиться искать свой полк!.. Но как найти его в этом людском водовороте?..
Сквозь распахнутые окна, завешанные одеялами и плащ-палатками, доносится грохот обозов, шум марширующих колонн, гул моторов и задушевная солдатская песня.
Хорошо ребята поют!.. А песня-то какая!.. За душу берет: «Я тоскую по Родине, по родной стороне…»
Поют… А в первые месяцы войны не слышно было, чтоб солдаты пели. И не смеялись они. Шуток тоже маловато слышно было. Теперь настали иные времена. Смеются бойцы…
А колонны все идут и идут, и нет им ни конца, ни краю.
Казалось, вся Советская страна поднялась в своем священном гневе и неудержимым потоком устремилась на запад. Подумать только, сколько километров уже отмахали они от родного дома! Какая даль!.. Бои откатываются к самым стенам Берлина. Никто, кажется, не чувствует теперь усталости, не знает ни сна, ни отдыха.
Песня звучит на площади. Слышен солдатский хохот. Хорошая примета!
И досада разбирает Шмаю-разбойника. Он тут, в госпитале, а самые значительные дела совершаются где-то там, впереди, и все без его участия…
Лежит, забинтованный, а медсестры, врачи нянчатся с ним, как с маленьким, шагу не дают ступить, совсем как в добрые мирные времена.
Нет, здешний воздух ему не подходит! Все здесь давит, все чужое, если не считать соседей по палате и заботливых сестер, врачей. Все эти статуи, огромные картины на голубых стенах, пропитанные нафталином медвежьи и волчьи шкуры — охотничьи трофеи дедов и прадедов бывшего хозяина этого каменного гроба, — резные потолки, таблички с изречениями наводят на кровельщика смертную тоску…
Он никогда себе не простит, если конец войны застанет его здесь, на госпитальной койке. Он уже несколько раз за эту войну побывал на ремонте у врачей, но кто не знает, что, когда весело на душе, раны скорее заживают? И желание быть со всеми рядом в последние дни войны, жажда мести за погибших боевых друзей, пожалуй, самый лучший лекарь!..
Еще недавно Шмая мечтал о чистой постели. Добраться бы до нее, упасть на мягкие подушки и спать подряд пять суток, десять, двадцать, отоспаться за всю войну!..
И вот он валяется на койке, ночи напролет мучится, никак не может заснуть. А в голову лезут только мрачные мысли. Не случилось ли чего с сыном, с Сашей? После того как Шмаю ранило при форсировании Одера и его отвезли в госпиталь, сын приезжал к нему на полчаса, пообещал еще заехать, написать письмо… Да вот столько времени уже прошло с тех пор, а от сына ни словечка! Верно, очень занят — не до отца ему теперь. И могли бы проведать его Вася Рогов, лейтенант Борисюк, Дубасов… Могли ведь черкнуть несколько слов, намекнуть, где они теперь находятся…
Раненых привозят каждый день, и они рассказывают о больших боях на дальних подступах к Берлину. Корпус генерала Дубравина часто упоминается в приказах главнокомандующего. Москва чуть ли не ежедневно салютует. Стало быть, части генерала в самом пекле?.. А живы ли ребята?.. Гитлеровцы, чуя свою неизбежную гибель, будут крепко обороняться. Немало хороших людей поляжет за этот трижды проклятый Берлин, который принес миру столько несчастий, горя, слез…
Все новые и новые мысли приходят в голову. А до слуха доносится все тот же твердый солдатский шаг, гул моторов, ржание коней, движущихся на запад.
Ныли раны, кружилась голова, но Шмая тихонько, чтобы не разбудить соседей, слез со своей койки, надел шлепанцы, накинул на плечи неуклюжий больничный халат, взял в углу палку и, хромая, подошел к большому окну. Приподняв край одеяла, он увидел, как по шоссе бесконечным потоком движутся войска.
Кто-то бормотал, бредил во сне. Шмая оглянулся. В углу, на диване, поджав под себя ноги, спала дежурная сестра. Бедная, сколько ей приходится терпеть от раненых!.. Попробуй каждому угодить! День и ночь на ногах… И Шмая бросил на нее ласковый взгляд, тихонько прошел мимо, выскользнул из палаты и спустился по лестнице.
На улице свежий ветерок подхватил полы его халата, освежил волосатую грудь, взъерошил волосы на голове.
Прислонившись спиной к железной ограде, старый солдат восхищенным взглядом смотрел на усталых бойцов, шагавших за подводами и повозками.
Может быть, где-то в этих колоннах движется и его часть, его боевые друзья? Но как спросить? Разве кто-нибудь тебе ответит, какие части идут и куда держат путь? Посмотрят на тебя как на чудака или невесть что о тебе подумают…
Он подошел к краю тротуара, всматриваясь в лица солдат. Может, на счастье, он и встретит кого-нибудь из знакомых — мало ли что бывает на военных дорогах!
Да, как на грех, ни одного знакомого лица. Все молодые, безусые ребята, должно быть, новички, которые еще пороху не нюхали.
Но как Шмая ни сдерживал себя, чтобы не попасть впросак, все же остановил молодого солдата, который шел, держась за задок доверху нагруженной повозки, и чуть прихрамывал на одну ногу:
— Эй, казак! На буксире уже ходишь?.. Что, раненый?..
— Да нет, папаша, — махнул тот рукой, отстал от воза и, остановившись, пристально взглянул на человека в халате, — то я себе ногу натер…
Шмая грустно улыбнулся, но тут же спохватился и укоризненно покачал головой:
— А куда твой старшина смотрит? Верно, шляпа он, твой старшина! Как же он не научил тебя портянку наматывать?.. Какой же это солдат с натёртыми ногами? На войне, в походе, натереть ногу по своей глупости — все равно, что получить в атаке ранение в то место, на котором сидишь, извиняюсь за выражение… Вот у меня был когда-то ротный, Дубравин по фамилии… Он за такие дела нас не миловал… А сейчас он корпусом командует, большой генерал. Верно, читал в приказах?.. И я ему всю жизнь благодарен, что он нам за такие вещи спуску не давал…
Солдатик, на круглом, почти детском лице которого пробивался первый пушок, смущенно смотрел на словоохотливого человека в больничном халате, не зная, что ответить, и хотел было уйти. Но Шмая задержал его:
— Не обижайся на меня, сынок… Может, закурим? Я такой же солдат, как и ты, да вот видишь, брат, стукнуло меня на Одере, и вроде отлеживаюсь на госпитальных харчах… Так что ж, закурим?
— Чего ж, закурить можно… — срывающимся баском, стараясь казаться солиднее, сказал солдатик, перебрасывая автомат за плечо.
Прислонившись к чугунному столбу, он достал из кармана коробку, вынул две толстые сигары, откусил у одной кончик и взял ее в рот, вторую сигару учтиво протянул «папаше» и, взглянув на его перевязки, спросил:
— Что, крепко тебя, папаша, стукнуло? На Одере, говоришь?.. Возьми закури… Легче на душе будет. Вот лезут мне в голову глупые мысли, а закурю, все как рукой сняло… У тебя, папаша, тоже так бывает?..
— Ясное дело!.. — ответил Шмая и, с пренебрежением взглянув на толстую сигару, поморщился. — А что это ты куришь? Трофейными меня угощаешь? Откровенно скажу, сынок, этих лопухов я не уважаю, не курю…
— Почему?
— Эрзац! Капуста!.. Разве не знаешь, что в ихнем рейхе за что ни возьмись, все эрзац… И душа у них тоже эрзац. Фашисты так воспитали… Давай-ка лучше закурим свою отечественную махорочку, прилукскую. Без обмана и без дураков…
Парень неохотно сунул в карман сигару и стал свертывать самокрутку, набрав табачка из самодельного алюминиевого портсигара разговорчивого усача. По тому, как неуклюже это у парня получалось, Шмая понял, что он не из больших курильщиков, курит только для солидности.
Справившись, наконец, с самокруткой, солдатик достал из кармана зажигалку, чиркнул раз, другой, третий. Появилось нечто, похожее на искру, но огня не было.
— Что, тоже трофейная? — подмигнул Шмая, глядя на расстроенного парня.
— Да, вроде… Красивая, с фокусами разными, а вот часто отказывает, — смущенно улыбнулся тот. — А бросить жалко…
— Да, вижу, тоже эрзац… Смело можешь выбросить. Никуда она не годится! — И кровельщик достал свою зажигалку, которую он смастерил из гильзы патрона. Слегка повернул толстым пальцем колесико, и машинка сразу сработала на славу — выбросила яркий язычок пламени. — Видал, сынок, собственная, отечественная!..
Паренек украдкой спрятал свою трофейную игрушку, чувствуя себя почему-то неловко перед этим добродушным человеком в халате, затянулся цигаркой и, кивнув в сторону мрачного замка, спросил:
— Госпиталь?..
— Ага, — махнул Шмая рукой. — Надоел хуже горькой редьки… Ведь дела какие пошли у нас.
— А ты, папаша, что же там делаешь? Служишь в санитарах?
— К теще в гости приехал!.. На пироги с маком!.. — неласково ответил Шмая. — Не видишь, что ли, на ремонт привезли… Ранило меня…
— Да… Загораешь, значит? — сильно закашлявшись, усмехнулся парень, сбросил сапог и стал перематывать портянку. — Видно, ты из стройбатальона, дороги чинишь?..
Шмая сердито посмотрел на улыбающегося собеседника:
— А ты полегче!.. Не положено так разговаривать солдату с гвардии сержантом!.. Я старше тебя не только по возрасту, но и по званию, понял?.. Молод еще… Мамино молоко на губах не обсохло…
— Зачем же так сердиться, папаша? — примирительным тоном отозвался смущенный солдатик. — Почем я мог знать ваше звание, когда на вас этот халат?.. Я не думал, что вы обидитесь на меня, — сразу перешел он на «вы».
— Меня не так легко обидеть, сам скорее другого обижу, — проговорил Шмая и, глядя, как тот натягивает сапог, спросил:
— Давно на фронте?
— Четвертый месяц…
— Та-ак… Четвертый месяц, говоришь?.. А мы вот четвертый год барабаним… И все на передовой… — не без гордости проговорил Шмая и, уставившись на парня, чуть снизил тон: — А далеко путь держишь, казак?
Парень смерил его лукавым взглядом с головы до ног. В глазах заискрилась хитринка: «На проверку берешь?..» — и, озорно улыбаясь, ответил:
— Отсюда не видать…
Старого солдата рассердили эти слова. Но ничего не скажешь, правильно парень поступает — хранит военную тайну, хоть Шмая не видел бы ничего плохого в том, если бы солдат сказал ему правду. Что ж, пришлось проглотить эту пилюлю. И после долгой паузы он миролюбиво промолвил:
— Ты, братец, перемотай портянку, как положено, а то, пока до Берлина добредешь, тебя на носилках нести придется… Передашь своему старшине от моего имени, чтоб он сперва научил тебя портянки наматывать, а потом пусть уж автомат дает в руки и на передовую отправляет…
— А вы не беспокойтесь за меня! — с обидой отозвался парнишка. — И моего старшину вам учить нечего…
— Ого, а я не думал, что ты умеешь сердиться… Такой молодой, а норовистый!.. Ну, ладно, не будем ссориться, сынок. Так куда ж все-таки путь держите?
Круглое, лоснящееся от пота лицо молодого солдата расплылось в улыбке: мол, все равно не проведете меня, ничего я вам не скажу.
— На слове меня хотите поймать, а потом старшину ругать начнете, что не научил соблюдать устав? Нет, дела не будет!.. Каждый должен знать только то, что ему положено…
С трудом натянув сапог, он продолжал с той же улыбкой:
— А если охота есть, скидайте халат и идите с нами… Скоро ка-а-ак рубанем по ихнему Берлину, только щепки полетят… Видали, какая сила туда движется?.. Дадим немцу прикурить!..
Он поправил на плече автомат, сдвинул на затылок пилотку и, похлопав Шмаю по плечу, весело сказал:
— Ну что ж, папаша, простите, товарищ гвардии сержант, не пойдете, значит, с нами? Ну, бывайте здоровы!
И помчался догонять своих.
— Ах, ты… — выругался в сердцах Шмая-разбойник. — Молодой, а ранний. С норовом!..
И, огорченный, поплелся обратно в госпиталь.
Движение за окном немного утихло. Шмая снял халат, бросил его на спинку койки и лег. Закрыл глаза, думая хоть на часок уснуть, но вскоре снова послышался рокот моторов. На полном ходу по городской площади мчалась колонна грузовиков, и старинный замок содрогался от грохота.
Шмая снова поднялся и подошел к окну, выглянул на площадь. И опять — колонны, обозы. Сколько их!..
Кто-то тронул его за рукав и прошептал над ухом:
— Больной, слышите, товарищ больной, немедленно спать!.. Не нарушайте, пожалуйста… Давайте, давайте…
Он оглянулся и увидел дежурную медсестру, маленькую, кругленькую, как кадушка, девушку с огромной копной светлых волос, собранных под белой марлевой косынкой. Она, приподнявшись на цыпочки, старалась увидеть, что делается на площади.
— Прошу вас, больной, ложитесь… Дежурный врач проснется, обоим нам попадет… Заслуженный человек, а нарушаете… Как вам не стыдно!
Ее круглое личико со вздернутым носиком было смешным, хоть девушка и думала, что вид у нее сейчас очень грозный.
— Отстань хоть ты от меня, добром прошу! Я зол, как сто чертей… Не мучь меня, барышня…
— Тут барышень нет, товарищ гвардии сержант! — обиженно оборвала она его. — Старый солдат, а не знаете…
— Ну, ладно, товарищ младший сержант… — миролюбиво бросил он.
— Вот это другое дело! — заулыбалась сестра и сразу подобрела.
Потом подпрыгнула, села на подоконник и, высунувшись в окно, смотрела на движущиеся колонны.
— Вот здорово! Всю ночь идут и идут. Скоро четыре года, как воюем, а силенок у нас столько, будто вчера начали воевать… Как вы думаете, скоро наши ребята возьмут Берлин? Скорее б, а то уж надоело… — скривилась она, и ее вздернутый носик сморщился. — А верно, интересно быть сейчас там, под Берлином?.. Исторические дни… А еще интереснее: кто над рейхстагом знамя победы поднимет? Может, знакомый какой?.. Наверно, в кино его будут показывать и Золотую Звездочку прицепят…
Шмаю ее слова еще больше расстроили. В самом деле, неужели для него война закончится так глупо и он даже издали не увидит этот Берлин, не встретит своих друзей, сына? Они, наверное, где-то там…
— Вы, больной, не в курсе дела, куда все эти войска идут? — не отставала от него назойливая толстушка в белом халате.
— Как это — куда? Куда надо, туда и идут!.. — неласково ответил Шмая и отошел от окна.
— А я вам, если хотите знать, скажу, куда они движутся… Тут мне один капитан на днях рассказывал… А он в штабе работает, все знает, — таинственно произнесла она. — Готовится последний удар по Берлину!..
— А ты, дорогая, прикуси язычок!.. И капитан твой болтун, раз он о таких вещах бабам рассказывает…
— Не баба!.. И не выражайтесь! Стыдно вам!.. — сердито проговорила она, но заметив, что молодые солдаты, едущие на машинах, машут ей руками, пилотками и что-то кричат, совсем забыла о своем дерзком подопечном.
— Эх, дела, дела! — удрученно сказала она, когда проехала последняя машина. И, поудобнее устроившись на подоконнике, повернулась к Шмае лицом: — Хотели меня зачислить в команду зенитчиц, связисток, а я, дура, пошла в сестры… И теперь пальцы себе кусаю… Солдаты идут вперед, весело там, а ты сиди возле раненых… Скучно, прямо пропадаю… Была бы зенитчицей, наверное, стояла бы уже под Берлином. А так — ни с места… И начальница у нас очень вредная… Старая дева, замуж никогда не выходила. Увидит, что с кем-нибудь стоишь, она и злится. Не понимает, что у девушки могут быть чувства. «Оставьте, — говорит она, — эти чувства на послевоенный период…» Вот она у нас какая! Будто в монастыре живем… Знаете, уезжал один летчик, старший лейтенант… Хороший такой парень. И голос у него совсем как у Лемешева… Намучились мы с ним, пока поставили его на ноги… Ну, выписываем его, я подаю ему одежду, а он, озорной, возьми да и поцелуй меня на прощанье… А в это время как раз и вылезает наша начальница… Вся вскипела, шум подняла… «Как вам, — говорит, — не стыдно, младший сержант Смирнова? Плохой пример подаете раненым! Разве не знаете, что целоваться — это негигиенично?» И на старшего лейтенанта накинулась, пригрозила написать на него рапорт. Ну, скажете, не ведьма?
Шмая смотрел на болтливую сестру, но слушал ее рассеянно. С этой девушкой он любил поболтать, когда он был прикован к койке и она подсаживалась к нему, но теперь голова его была занята совсем другим. Ведь не только от сына нет вестей, нет писем из дому. Правда, не так-то просто их ему сейчас получить. Ведь Рейзл, верно, пишет в часть. Не станет же он каждый раз, когда попадает на ремонт, сообщать об этом жене! Она женщина нервная, будет волноваться, думать бог знает что. Вот приедет он домой, если, конечно, суждено будет, тогда уже расскажет обо всем сразу…
А девушка все тараторила, ругая свою начальницу, которая не дает голову поднять.
— Очень мне обидно, товарищ Спивак, — продолжала она. — Все спешат теперь к Берлину, а нам с вами приходится сидеть здесь, в этом противном немецком замке, и изнывать от тоски…
Эти слова окончательно вывели Шмаю из равновесия, и он сказал:
— Тебе, курносая, самим господом богом предписано в палатах сидеть и докучать раненым клизмами да порошками, а я всю войну на передовой был, у орудия… Вот и тошно мне в такое время торчать тут и слушать о том, как твоя начальница не дает тебе с хлопцами целоваться…
— Тише, больной, вам нельзя нервничать… И не говорите так громко… Еще больных разбудите. Обоим нам нагорит…
— Ладно!.. Постараюсь потише, — уже спокойнее проговорил он, прошелся по палате и, глядя в упор на девушку, решительно сказал:
— Знаешь, о чем я попрошу тебя? Принеси-ка мне мою одежду…
— Это еще что за новости?
— Мне нужно мое обмундирование… Я приказываю тебе!..
— Вы, больной, не имеете права мне приказывать! — оборвала она его. — И я не обязана выполнять все, что больным взбредет в голову… Идите, пожалуйста, спать. И не нервничайте…
— А почему ты так разговариваешь со старшим по званию?
— Тут сейчас я самая старшая!.. Мне что солдат, что генерал, все равно! Все вы у меня больные, и я должна вас лечить… Честное слово, как маленькие дети… Еще хуже!
— Так ты что ж, не отдашь мне мою одежду?
— Не дам! И не просите!.. Когда вас выпишут, тогда все получите. Ложитесь… И, пожалуйста, без лишних разговоров…
Шмая хотел было уже поссориться с девушкой, но в эту минуту почувствовал, что кто-то тянется к его рукаву. Он увидел, что сосед по койке подавал ему знаки: мол, не стоит волноваться, пусть сестра только выйдет в другую палату, тогда что-нибудь сообразим… Нужна только солдатская смекалка…
Не прошло и получаса, как Шмая, собрав под подушками у соседей у кого гимнастерку, у кого брюки, у кого пилотку, сапоги, выбрался из госпиталя на площадь.
Людской поток сразу же поглотил его.
Конечно, трудно сказать, чтоб наш беглец в своем новом наряде имел очень воинственный вид. Гимнастерка на нем висела мешком. К тому же не хватало пуговиц, а пилотка так выглядела, словно ее целую неделю корова жевала. Шинель — без хлястика, и она была измазана мазутом. Прохожие смотрели на старого солдата с нескрываемым удивлением, мол, откуда такой взялся на фронте?..
Но этого он старался не замечать. Он решил любой ценой добраться в свою часть, к своим ребятам, а там ему — море по колено!
А то, что на него такими глазами смотрят — пусть! Это его ничуть не трогает. Не в гости собирается к теще на блины, а на фронт.
Опираясь на суковатую палку, Шмая-разбойник ковылял по обочине дороги, присматриваясь к разрушенным, разбитым и брошенным домам, к пустынным, безлюдным улицам и улочкам незнакомого, чужого городка.
Тут и там еще извивались над домами с черепичными крышами клубы дыма, языки пламени. Но никому не было дела до этого — пусть горит! Жители этого городка, видно, недавно бросили его, погрузив свои котомки с вещами на тачки, детские коляски, фургоны, и двинулись подальше от войны…
Когда старый солдат выбрался на околицу, он увидел толпы беженцев, многие что-то искали среди развалин. Заметив его, мужчины по-военному выпрямились, льстиво кланялись, дрожа от страха. Он сердито смотрел на них, не отвечал на приветствия. Некоторые, сторонясь, бубнили «Гитлер капут», «Русс зольдат кароший…»
— «Русски зольдат гут…» — бормочут матери, которые породили палачей, — «карошие люди»… Конечно, карошие! Они на такие страшные дела не способны. И если они мстят, то на поле боя…
Шмая глядел на толпы беженцев, на бездомных, и ему трудно было угадать, где мать того палача, который швырял детей в газовые камеры Освенцима и Тремблинки, где отец того садиста, который из пулемета расстреливал десятки тысяч стариков, женщин, детей в Бабьем яру, под Киевом, где родители тех, кто ворвался в его колонию «Тихая балка» и сжег ее дотла…
Хорошо хоть, что он дожил до этих дней и видит толпы беженцев здесь, недалеко от Берлина. Пусть они тоже хоть немного почувствуют, что значит война, может, закажут детям и внукам больше не воевать с советским народом…
Погруженный в свои думы, Шмая шагал, опираясь на палку. Он должен еще добраться к Берлину, где идут последние бои с фашистами. Там его ждут друзья, сын… В такие дни он не может быть далеко от них.
Вот он свернул в сторону, вышел на соседнюю улицу. Снова навстречу движутся беженцы пешком и на фургонах, повозках. Ему уступают учтиво дорогу, низко кланяются, снимают фуражки, шляпы, бормочут слова приветствий.
На фургонах прикреплены белые флажки. У мужчин на рукавах белые повязки. Капитуляция… Больше войны не хотят… Насытились…
Шмая направился на широкую улицу, по которой проносились машины с бойцами. Здесь царило необычное оживление. Ребята пели знакомые и любимые песни, смеялись, играли на гармошках. Хорошо, что ребята поют! Пусть немцы слышат, что начался праздник на нашей улице, что не так долго осталось ждать конца войны. Она, наверно, кончится там, в Берлине. Но он понимал, что там еще будут жестокие бои. Издыхающий зверь так просто не захочет сдохнуть. У него еще крепкие клыки…
Усатый ковыляющий солдат в расстегнутой шинели, опираясь на палку, ускорил шаг. Надо добраться до контрольно-пропускного пункта, и там регулировщицы остановят машину и отправят его туда, куда он спешит.
И в самом деле, на перекрестке, что на широкой автостраде, он увидел молодую, полненькую, как кубышка, краснощекую девчонку в шинели с ефрейторскими лычками на погонах. Несколько неуклюжей ее делала длинная шинель не по росту. На него глянули большие зеленоватые и удивленные глаза.
— Папаша, осторожно, не видите, машины идут!.. — кивнула она на колонну грузовиков, приближавшуюся к перекрестку.
Регулировщица постаралась сделать серьезное лицо. Но ребята, сидевшие на машинах, махали ей рукой, кричали: «Привет, курносая!» И она все же не могла удержаться, чтоб не показать им язычок и не крикнуть вслед: «Сами курносые!» — «Марусенька, приезжай к нам в гости, в Берлин!» — «Спасибо, приеду, только скорее возьмите его!» — отвечала она.
Когда немного затихло движение и автострада очистилась от машин, девчонка снова взглянула на усатого солдата:
— А вы, папаша, куда ковыляете?
— Я тебе не папаша, а гвардии сержант!.. — бросил он.
— А мне откуда это известно? Что я, гадалка? — стараясь выглядеть строгой, оборвала она его. — По погонам я ничего не вижу…
Лишь теперь он спохватился, что погоны у него совершенно лысые, солдатские.
А она все еще продолжала пристально смотреть на него. Чувствуя за собой власть — кто же старше ее на этой дороге, кроме, может, еще двух девчат с автоматами, которые сидят там в сторонке, в небольшой будке, — кинула ему:
— Откуда вы такой?..
— Какой же? — уставился он на нее.
— Ну, не бритый, не стриженый и одеты не по форме… С палкой… Без хлястика…
— А тебе что? Я фронтовик, а не щеголь какой!..
— Находитесь, папаша, в Европе, и вся Европа нынче на нас будет смотреть. Надо, значит, чтобы форма была соответствующая. Прямо неудобно так…
— Не указывай мне! Молода еще! — сердито оборвал он ее. — Ты вот останови попутную машину и посади меня. Мне нужно в хозяйство генерала Дубравина…
Она рассмеялась:
— Никуда я вас не отправлю… Откуда я знаю, кто вы такой? Предъявите документы…
Он замялся. В самом деле, никаких документов у него нет. Все осталось в госпитале…
— Какой же ты начальник, кто дал тебе право проверять документы?.. Я гвардии сержант… Добираюсь в свою часть… Твое дело махать флажками… И все… Я добираюсь…
— Так не добираются! И без документов я вас никуда не отправлю… Тут прифронтовая полоса, а не место для прогулок…
Она отошла в сторонку, поправляя русые волосы, которые выбивались из-под пилотки. Девушка начала напевать:
На позицию девушка
Провожала бойца.
Темной ночью простилися…
Он понял, что с ней нельзя ссориться, и усмехнулся:
— Послушай, дочка, голосок у тебя какой звонкий… Тебе бы в опере петь или в ансамбле пляски, а не стоять здесь с флажками…
— А это вас не касается! Я военнослужащая, и куда меня послали, там я несу службу. — И продолжала:
А пока за туманами видеть мог паренек,
На окошке у девушки все горел огонек…
— Так что же, не остановишь машину?..
— Сколько можно повторять? Нет!.. Вы и на военного не похожи…
— А ты похожа? Хоть бы косички спрятала… Я четыре года на фронте, а ты мне указываешь. Да у меня столько ран, сколько тебе лет… И я из госпиталя…
— Тем более должен быть документ… И из госпиталя в такой одежде не выпускают… Приказ есть — выдавать новое обмундирование. А если четыре года на фронте, то должны знать…
Она стала поправлять шинель, расстегнула крючок и невзначай поправила на гимнастерке новенькую медаль «За отвагу», мол, не думай, что имеешь дело с девчонкой. Есть, дескать, боевая награда…
— А ты не хвастай!..
— Я не хвастаю, — гордо ответила она, — а между прочим, меня представили еще к Звездочке. Говорите, что четыре года на фронте? Как же за четыре года ни одной награды не заслужили?..
— Как ты со мной разговариваешь? Ты, вижу, только с одним лычком, а я — гвардии сержант!.. А что касается наград, то у меня орден Славы, Красная Звезда, Отечественная война первой степени, две медали и к тому же Боевое Знамя. Еще от Фрунзе получил, под Перекопом. Ты еще на свете тогда не была!.. В школе тебя учили, кто такой был Михаил Васильевич Фрунзе? А генерал Дубравин был моим ротным… А ты со мной вступаешь в пререкания…
— Вы, папаша, не обижайтесь… Никаких наград не вижу на вашей гимнастерке… — уже учтивее ответила она, — а на слово не могу вам поверить… Прифронтовая полоса, сами должны понимать, что бдительность у нас — это закон… Позову старшую, поговорите с ней, а я не имею права… Отправлю вас, а на следующем КП вас снимут, и мне еще нагорит, что без документов…
Шмая-разбойник не дал ей вызвать старшую. Надо было самому решить, как быть. В самом деле, все осталось в госпитале. Документы, ордена, медали, обмундирование, и он одет — курам на смех. Иди докажи, кто ты такой… И кто еще знает, на кого он может в пути напороться? Нет, уж, пожалуй, раз не повезло, надо возвращаться в госпиталь. Можно здесь попасть впросак. Правда, над ним там, в госпитале, посмеются, да начальство госпиталя будет ругаться. Но это не так страшно. Такая девчурка его отчитала, научила уму-разуму, а нечем было крыть. Она права.
— Дочка, прости, товарищ ефрейтор, — мягко проговорил он, — так что же ты мне советуешь, отправиться в госпиталь за документами и наградами?
— А как же! — обрадовалась она, что он уже на нее не сердится. — Конечно! И обмундировку получите новую, бумаги и сухой паек. Все, что положено. Все же вы не дома, а в прифронтовой полосе, к тому же в центре Европы. Вся Европа нынче на нас смотрит и шапку снимает. Что вы, шутите? Скоро наши Берлин возьмут и войне капут! Поняли?
— Понял… — пробурчал он, — яйца кур учат… Будь здорова, русявая!..
— Счастливого, папаша! — просияла она. — Только не надо на меня обижаться…
— Ну, ладно. Пойду обратно в госпиталь…
— Так бы сразу сделали… Но постойте, сейчас будет машина, я вас туда отправлю… До госпиталя далеко, и вы, вижу, еще здорово хромаете…
Скоро подкатила машина. Из кабинки выглянул усатый черномазый шофер, озорно кивнул девчонке, махнул ей рукой, а она сурово подняла красный флажок, подошла к шоферу, откозырнула, как положено, и сказала:
— Товарищ водитель, отвезите гвардии сержанта в госпиталь…
— Чего же, это можно! — кинул тот, почесав затылок. — А я, грешным делом, подумал, что ты, красавица, хочешь со мной прокатиться.
— Непременно прокатимся! — блеснула она большими зеленоватыми глазами. — Только после войны. Непременно с тобой прокатимся… А пока не болтай лишнего, езжайте! Счастливого!..
Она открыла дверцу кабинки и помогла усатому солдату сесть рядом с шофером.
Шмая-разбойник кивнул ей, и машина покатила.
Только через неделю с большим трудом удалось Шмае выписаться из госпиталя, получить документы, награды, обмундирование и пуститься на поиски своей части. Он точно не знал, где она находится, но сердце ему подсказывало, что корпус должен быть где-то на Берлинском направлении.
Он встречал их на запутанных дорогах Германии в разных позах, но больше всего с поднятыми руками и разинутыми ртами, со страхом в глазах. Они неистово орали вместо «Хайль Гитлер!» — «Гитлер капут!». Вместо «Дойчланд юбер аллее!» — «Капитуляция!».
Он видал их, только что выкарабкавшихся из-под развалин, из мрачных подвалов, из канализационных колодцев и очумевших от грохота пушек, танков, самолетов, жалобно умолявших: «Пощадите! Не стреляйте, сдаемся в плен! Капитулируем!»
Он видел живых и мертвых, чистых, получистых и просто грязных арийцев, откормленных, как свиньи, и худых, высохших, словно их только что выкопали из могил, совсем не похожих на тех «чистокровных арийцев», которые самодовольно улыбались с обложек иллюстрированных журналов Третьего рейха. И каждый раз, встречая их, Шмая-разбойник вспоминал обер-ефрейтора Вильгельма Шинделя и толстяка ефрейтора из лагеря, которые так надругались над ним и его друзьями в далекой донецкой степи… Что же теперь осталось от этих гитлеровских ефрейторов!..
Долго пришлось нашему разбойнику шагать и колесить на попутных машинах и подводах по незнакомым дорогам, пробиваясь к своей части.
Дело усложнялось тем, что на каждом шагу его останавливали патрули, допытываясь, куда едет, почему отбился от своих. Вот и приходилось изъясняться. А тут еще раны давали себя знать. Все труднее становилось двигаться, превозмогать ноющую боль.
Но тучи советских бомбардировщиков и штурмовиков, которые шли на Берлин, казалось, придавали ему новые силы. Он смотрел на запад. Там, сквозь облака дыма и пламени, виднелись шпили Берлина.
И хоть наш разбойник никогда не радовался чужому горю, сейчас он от души был доволен, видя, что этот город испытывает на своей шкуре все ужасы войны. Это заслуженное возмездие!..
Весна расстилала по земле зеленый ковер, к только чернеющие на каждом шагу воронки от снарядов и бомб нарушали его красу. Густой черный дым, обволакивающий поля, чем-то напоминал предутренний туман в глубоком ущелье. На деревьях, израненных осколками и пулями, распускались почки. Но небо не было весенним — в нем отражались бушующие над городом пожары.
День уже был на исходе, когда в одном из садов на окраине города под изувеченными деревьями Шмая набрел на второй эшелон своей дивизии.
Его окружили знакомые солдаты, стали расспрашивать, где был и что слышно в тылу. Накормили, поднесли чарку, и старый солдат сразу приободрился, стал шутить и рассказывать о том, как он поссорился с толстушкой медсестрой. Увлекшись своим рассказом, он и не заметил, что люди не смеялись, как обычно, слушая его рассказ, и смотрели на него с участием.
Узнав, какая подвода идет на участок его полка, он примостился на ней, поехал. Ездовой, пожилой, с виду угрюмый солдат, стал его осторожно уговаривать остаться пока во втором эшелоне. Как же он, такой слабый, сразу полезет в самое пекло? Мало ли что может случиться. Немец все время контратакует, возможно, придется даже немного отойти, пока появятся штурмовики. Но Шмая ничего и слышать не хотел: вези, мол, ничего страшного не будет…
И ездовой умолк, с грустью посмотрел на него и закурил трубку.
— Да, зверюга, знает ведь, что уже издыхает, а сопротивляется, — пытался Шмая продолжать разговор. Но ездового уже трудно было расшевелить.
Уже сгустились сумерки, когда они подъехали к узкому переулку, заваленному кирпичом и щебнем. Ездовой ткнул кнутовищем в сторону, где среди развалин виднелись орудия, которые били по высокому, изрешеченному снарядами дому.
Шмая осторожно слез с подводы и оглянулся. Жутко стало безоружному солдату среди развалин. На камнях тут и там валялись трупы в ненавистных серо-зеленых мундирах и черных касках. Улицы были засыпаны кирпичной пылью. Старый солдат старался не смотреть на них.
Но вот он увидел Сидора Дубасова, возившегося возле пушки, и ускорил шаг. Тот посмотрел на него как-то странно, будто даже не узнал. Потом вытер руки о полу куртки, подошел к нему, обнял:
— Вернулся, старина?..
Но тут же отвернулся, пряча от старого друга навернувшиеся на глаза слезы. Шмая хотел расспросить Сидора, но почему-то не отважился. Какой-то странный он сегодня, Дубасов! Столько времени не виделись, а он вроде и говорить не желает…
Но вот гостя уже увидели другие артиллеристы. Неторопливым шагом пошел ему навстречу с распростертыми объятиями Никита Осипов, поздравил его с возвращением, но и он был сегодня не такой, как обычно. Подходили и остальные артиллеристы, пожимали ему руку, но никто не шутил, не смеялся… И сердце подсказало недоброе старому солдату…
Почему ему ничего не говорят? Что скрывают от него?
Шмая просто не мог узнать товарищей. Он понимал, что все они безумно устали, прямо падают с ног. Шутка сказать, все время — беспрерывные бои. Ни сна, ни отдыха. Да какой теперь может быть сон, какой отдых, когда они уже видят перед собой Берлин! Еще немного, и закончится самая тяжелая из всех войн. А это такое счастье для каждого солдата — завершить свой боевой путь у стен этого проклятого города!..
И он никак не мог понять, почему же все тут такие мрачные? Почему они молчат?
А может быть, каждый ждет, чтобы заговорил другой?..
Тяжелое предчувствие мучило Шмаю, и он спросил Осипова:
— Никита, а Никита, чего это все на меня смотрят, будто не узнают?..
Он хотел еще что-то спросить, но издали увидел Борисюка, который спешил сюда, перебираясь через развалины.
Командир дивизиона уже не был похож на того юнца, с которым Шмая встретился на берегу Волги в ту знаменательную зиму. Он возмужал, окреп, в каждом его движении чувствовался бывалый воин. И усы, отрощенные для солидности, придавали его мальчишескому лицу важность боевого командира.
— Ты смотри, нашел нас! — просияло на мгновение лицо Ивана Борисюка. Он подбежал к Шмае, обнял его, поцеловал в колючую щеку. — Верно, сбежал из госпиталя?.. Я сразу понял… Но на что это похоже?
— А ты думал, что я в такое время буду сидеть там и глотать таблетки? Уж после долечусь…
— Напрасно ты это сделал… Сейчас подойдут подводы с боеприпасами, и я тебя отправлю во второй эшелон. Тут тебе пока нечего делать… Видишь, какая война пошла… Среди развалин… Куда тебе с больной ногой? Да и рука у тебя, вижу, покалечена. Ну зачем ты пришел?.. Все время контратакуют, гады. Ты нам только мешать будешь…
— До сих пор я, кажется, ни для кого не был обузой, — удрученно бросил обиженный кровельщик.
— Да что ты, панаша! Не понял ты меня, — стал его успокаивать Иван Борисюк. — Отдохнешь немного во втором эшелоне…
У Шмаи даже слезы выступили на глазах. С таким трудом нашел он их, добрался сюда и вот…
И почему Борисюк отошел от него, ничего больше не сказав? Почему все так смотрят на него и чего-то недоговаривают?..
Осипов не сводил со Шмаи глаз. Протянул ему табакерку, угощая табачком, и не знал, с чего начать. Парторг считал, что лучше уж сказать горькую правду, чем так мучить человека, и решил рассказать ему все, но в эту минуту ударила вражеская артиллерия. Снаряды засвистели где-то совсем близко, и артиллеристы побежали на свои места.
Шмая опустился в глубокую воронку, недавно вырытую огромной бомбой. Там уже лежал маленький черномазый казах-связист с быстрыми карими глазами. Он прижимал к уху трубку и что-то кричал охрипшим голосом.
«Новичок? — подумал Шмая. — Ну, конечно. Сколько за эти бои уже сменилось людей! Сколько вышло из строя, погибло!.. Даже страшно подумать…»
Шмая хотел о чем-то спросить связиста, но тот был занят своим делом и не обращал на него внимания.
Огонь немного затих, и связист с облегчением вздохнул. Теперь он внимательно посмотрел на незнакомого пожилого сержанта, остановил взгляд на перевязанной руке.
— Ты чего сюда пришел, однорукий? — бросил паренек, мигнув, чтобы Шмая дал ему докурить свою цигарку. — В самое пекло тебя принесло… Не видишь разве, что тут делается?
Шмая хотел было ему ответить, но тот уже снова что-то кричал в трубку, вызывая наблюдательный пункт полка.
— Слышь, сынок, спроси-ка, нет ли там комбата? — коснувшись рукой плеча связиста, сказал Шмая, поудобнее усаживаясь на ящике из-под снарядов.
Тот удивленно взглянул на него:
— Какого тебе, батя, комбата?
— Гвардии майора Спивака… Знаешь такого?..
— Знаю… А кто ж его не знал? Но он уже подполковником был, командиром полка, — после паузы ответил связист. — С ним уже не свяжешься…
— Почему?..
— Как это — почему?.. Война… Командир полка, гвардии подполковник Спивак ночью был на наблюдательном пункте вон там, на станции, видишь? Ну где водонапорная башня торчит… Хороший был человек…
— Почему — был? — схватил парня за плечи Шмая так, что тот перепугался. — Говори толком! Почему — был? А где он сейчас?..
— На рассвете погиб… Ночью я еще с ним разговаривал… Передал ему телефонограмму из корпуса… Генерал Дубравин звонил… Двадцать четвертый, ну, корпусной… Передал Спиваку, что ему присвоили Героя, поздравил… А чуть свет, когда мы отбивали контратаку и перебирались вон к тому дому, фашисты ударили из фаустпатрона. И убили, гады, подполковника Спивака… Весь полк плакал, когда его не стало. Золотой был человек. Душа! Ты что, знал его?
У Шмаи закружилась голова, и если б он не схватился за плечо изумленного связиста, наверно, упал бы… Глаза затуманились слезами.
— Ты не обманываешь? Как же это так?..
— Что вы, батя? Самому не верится… — вымолвил парень. — Разве ребята не говорили вам? — кивнул он в сторону пушкарей. — У них на руках он скончался…
Артиллеристы молча смотрели на сгорбившуюся фигуру товарища. Как человек сразу осунулся, постарел!.. И никто не мог найти для него слов утешения. Ну как ты утешишь старика, который потерял на войне трех сыновей, а о четвертом нет никаких известий?
Шмая закурил, поправил повязку и медленно пошел в сторону перекрестка. Около разбитой улочки Шмая остановился.
Дорогу пересекли повозки с ранеными. Шмая подошел ближе, стараясь разглядеть лица лежащих на соломе солдат. Но что это? Или померещилось ему? Вслед за крайней повозкой шла, понурив голову, Шифра. Она ничего, казалось, перед собой не видела, не отводя глаз от того, кто лежал на повозке. Шмая с трудом узнал Васю Рогова. Вася был смертельно бледен и, кажется, бредил. Вместо правой руки под окровавленным одеялом зияла впадина. «Руку оторвало…» — мелькнуло в голове у Шмаи, и он бросился к повозке.
— Вася! Сынок! — не своим голосом крикнул Шмая. Но тот даже не пошевельнулся. Только Шифра подняла на земляка заплаканные глаза.
— Руку ампутировали, — не останавливаясь, промолвила она. Подумав мгновение, опустила голову. — А утром мы хоронили вашего сына… Просто не верится… Как живой стоит перед глазами…
Шмая прошел несколько шагов за повозкой, рассеянно слушая Шифру, и, заметив, что веки Васи дрогнули, погладил его по лицу:
— Держись, сынок, держись, дорогой!.. Такой тяжелый путь прошли… И вот в последние часы войны… Не повезло тебе… А мне?.. Нет у меня уже сыновей… Ты мне теперь будешь сыном…
Вася открыл глаза, что-то пробормотал, но Шмая не расслышал его слов.
Повозка пошла быстрее, и Шифра вцепилась в нее, чтобы не отстать.
Два дня и две ночи шли уличные бои. По развалинам домов, через горы кирпича и щебня, среди пылающих зданий, сквозь дым и пыль пушкари перетаскивали свои орудия, обрушиваясь на обезумевших гитлеровцев, которые все еще верили, что им удастся отодвинуть час своей гибели. Советские воины неудержимо рвались вперед. Ведь до центра Берлина было уже рукой подать, и надо было спешить. Каждый боялся пропустить тот великий момент, когда над пузатым куполом рейхстага взовьется красное знамя Победы, когда весь мир узнает о падении вражеской твердыни.
Упоенные боем, люди не замечали, как шло время, когда кончался день и начиналась ночь.
Ранним майским утром вдруг прекратился пушечный гром и настала какая-то удивительная, звенящая тишина.
Шмая открыл глаза и поднялся с ящиков, стоявших рядом с пушкой Сидора Дубасова. Тут и там сидя дремали пушкари. Кажется, всех разбудила эта неожиданная тишина. Шмая долго тер глаза, стараясь вспомнить, где он находится, и, увидев улыбающегося Ивана Борисюка, направился к нему:
— Почему так тихо, гвардии капитан?
— Не вечно же воевать… Кажется, все…
Он хотел еще что-то сказать, но вдруг среди тишины послышался рокот самолета. Это был не бомбардировщик, не штурмовик, не истребитель, от которых надо было лезть в щель, падать на землю, укрываясь от пуль и осколков. Важно, с чувством собственного достоинства плыл над развалинами знаменитый «кукурузник». Выключив мотор, он спланировал, и сверху, с небес, раздался взволнованный голос:
— Поздравляем с победой, друзья! Берлин пал! Фашисты капитулировали!..
— Победа! Полная победа над фашизмом!..
Пушкари вскочили со своих мест. Минуту следили за маленьким самолетом, махали ему вслед руками, пилотками, касками. Бойцы обнимались, целовались, поздравляли друг друга, не находя слов, чтобы выразить свой восторг. Все еще не верилось, что так необычно закончилась война, казалось, что это только сон. Но все было именно так.
По дороге, ведущей в Берлин, мчались машины, танки, на броне которых сидели и стояли бойцы с поднятыми автоматами. Отовсюду слышались выстрелы из автоматов и винтовок. Каждый салютовал, палил в воздух в честь победы, и все спешили к Бранденбургским воротам, к рейхстагу, полюбоваться на развевающееся на нем красное знамя Победы.
Артиллеристы выкатили пушки на обочину дороги, отряхнули с сапог кирпичную пыль. Взобравшись на груды камней, на разбитые стены, они всматривались в ту сторону, где среди развалин громоздился мрачный, весь окутанный дымом рейхстаг с развевающимся на нем алым знаменем, которое, как чудилось всем, поднималось из пламени.
Товарищи помогли старому солдату вскарабкаться на толстую стену. Глаза его были полны слез. Это были слезы большой солдатской радости и гордости. Шмая был счастлив, что дожил до этой великой минуты, но вместе с тем сердце его сжималось от горя. Гибель сына давала себя чувствовать еще сильнее, терзала душу, мешала дышать. Он вспомнил боевых друзей, которые не дожили до этого часа, холмики могил, на которых остались наскоро сколоченные из досок солдатские обелиски с краткими надписями…
А бойцы ликовали, и Шмая старался затаить в глубине души свою скорбь, не омрачать общего праздника. Старый солдат знал, что у каждого есть свое личное горе, своя особая скорбь. Но в такие минуты об этом не нужно думать.
Вот они высыпали на дорогу — тысячи испуганных, униженных головорезов. Идут, проклятые, и орут во всю глотку: «Гитлер капут!..» Смотрят заискивающе, со страхом на победителей — русских солдат. Идут, понурив головы, с белыми тряпками на рукавах, с сорванными погонами, без крестов, без нашивок, и жаждут поскорее попасть в лагерь для военнопленных. Пленные прижимаются к развалинам, пропуская колонны машин, идущих к Бранденбургским воротам.
— Ишь, как дрожат, гады! — указывали ребята на понурых пленных. — Захотелось им войны, вот они ее и получили!..
— А помнишь, как они, фрицы, шагали в начале войны!
— Ничего, больше они так никогда не будут шагать! Вырвали клыки, сломали им хребет!..
На машинах поют, смеются, радуются советские воины. Вот идут пехотинцы, а на сапогах у них пыль исхоженных дорог, пыль всей Европы. Они пришли сюда сквозь смертельные бои и принесли с собой немеркнущую славу советского оружия. Идут с песнями неровным строем, автоматы, винтовки, пулеметы несут кое-как. Со стороны даже может показаться, что это идут на отдых рабочие люди после тяжелой трудовой вахты.
Войска подтягивались к центру города. Иван Борисюк приказал прицепить пушки к машинам и ехать к Бранденбургским воротам. Он помог своему старому другу взобраться в кузов, стал рядом с ним, облокотившись на запыленную крышу кабинки. Заметив слезы на глазах Шмаи, он положил руку ему на плечо и, кивнув в сторону пленных, толпами бредущих по обочине дороги, сказал:
— Вытри, папаша, слезы… Неудобно. Пусть они теперь плачут кровавыми слезами!..
Шмая поднял на Борисюка влажные глаза и кивнул головой:
— Ты прав, сынок. Очень хорошо сказал…
Город, поверженный в прах, задыхавшийся в облаках дыма, пыли и пламени, разбитый, наказанный за тяжкие преступления перед человечеством, сейчас пел, ликовал, говорил на всех языках и наречиях народов Советской страны.
Робко, с опаской выползали из своих нор, из мрачных подземелий метрополитена, из-под развалин и погребов военные и штатские с неизменными белыми тряпками-флажками в руках. Сдаются, капитулируют, молят о пощаде, дрожат, как в лихорадке…
Кто они, эти испуганные, трусливые, пришибленные фрицы и Гансы? Какие погоны на них были несколько дней, несколько часов тому назад? Сколько крестов и медалей болталось на их кителях, насквозь пропахших кровью, слезами их бесчисленных жертв? Бывшие эсэсовцы прятались за спины штатских немцев. О чем все они теперь думают? Какими глазами смотрят на жизнерадостных, человечных русских воинов, которые сразу после битвы подобрели, стали такими же, как были на своих заводах, в институтах, в колхозах, — мирными, добродушными людьми?
Из своих укрытий стали выбираться женщины, старики, заплаканные, оборванные, по горло сытые бредовыми речами своего одержимого фюрера, воплями Геббельса, предсказывавших скорую победу над всем миром…
Немцы с тележками, колясками, с котомками за плечами брели по дорогам, испуганно оглядываясь по сторонам.
Им говорили, что русские будут им мстить, убивать их, резать… Но что-то пока на это не похоже: никто их не трогает, а, напротив, их останавливают, предлагая хлеб, курево, с участием расспрашивают о пережитом, спрашивают, куда они идут и как теперь намерены жить…
Горожане все смелее вступали в разговоры, жадно курили русскую махорку, ели русский хлеб, плакали, клянясь, что они не хотели войны, всей душой ненавидели Гитлера и его банду, знали, что он доведет их до этого…
Подходили к бойцам и другие. Согнувшись в три погибели, они заискивающе улыбались, восхищались могучей силой русского оружия, предлагали свои услуги: не хотят ли товарищи-камрады посмотреть достопримечательности города? Битте, пожалуйста, за краюху хлеба или пачку табака они охотно покажут имперскую канцелярию, Унтер-ден-Линден, Бисмаркштрассе, театр оперы…
Сидор Дубасов, глядя в льстиво улыбающееся, заросшее рыжей щетиной лицо долговязого немца в гражданской одежде, но с выправкой офицера, прямо-таки горевшего желанием оказать услугу советским бойцам, со злостью сказал:
— О, нет, Фриц, или как там тебя еще звать, нам провожатых не надо! Отстань! Мы к вам, в Берлин, нашли дорогу и без провожатых. Нас привел сюда запах крови, которым вы залили полмира…
Гид-доброволец поморщился, снова улыбнулся и отошел в сторону. А Иван Борисюк, глядя на взволнованного наводчика, сказал:
— Ишь ты, город, достопримечательности хочет нам показать!.. Мы уже насмотрелись на их достопримечательности. Видели Освенцим, Бабий яр, Тремблинку… Историю забыл, проклятый! Небось, забыл, что наши уже однажды побывали в Берлине, что ключи от Берлина находятся в московском музее…
Подходили, останавливаясь поодаль, другие немцы, с восхищением смотрели на пушки, машины. Маленький старичок со сморщенным, как перезревший огурец, лицом, с глазками-щелками, видно, тоже из бывших военных, дымя толстой куцой трубкой, кивнул на «катюши», стоявшие под деревьями.
— «Катюш», камрад. О, гут, гут «катюш»! Люкс! — Он жадно жевал хлеб, который ему сунул кто-то из солдат, кивал головой, чмокал синими, мокрыми от слюны губами и повторял: — О, гут, зер гут «катюш»!.. Прима!..
Он был ошеломлен, пришиблен, и нельзя было понять, что именно для него гут — хорошо: русские пушки, «катюши» или свежий хлеб, который он с таким аппетитом уплетал.
Хоть и трудно было Шмае сейчас говорить с убийцами сына и своих боевых друзей, он подошел к старику и, глядя на него в упор, спросил:
— Эй, сморчок, что тебе так понравилось? Что ты хвалишь? Понял?
— Понял, — оживился старичок, — ошень понял… Я уже воевал с русски в ту войну. Брусилов… Так, так, камрад, генерал Брусилов… — зашамкал он, брызжа слюной. — Русс пушка, «катюш» карош!.. Русс танка — карош!.. Я есть старый зольдат. В ту войну воеваль с русски… Воевать с русски, криг мит Руссланд нихт гут… Не надо воевать с русски… Война с русски — немец, Дойчланд капут… — Проглотив остаток хлеба, он добавил, сильно жестикулируя: — Я давно говорит: Дойчланд война фершпильт… Будет проиграть. Надо биль немец, американ, францус, англичан вместе воеваль против большевик — нихт капут Дойчланд, нихт фершпильт война…
— Слыхали, что эта подлюка говорит? — воскликнул в ярости Шмая. — Нет, вы только послушайте!.. Сейчас я ему рожу расквашу…
Никита Осипов подошел к нему, тронул за рукав:
— Пошли ты его к чертовой матери, старого кретина!.. Оставь его, дурака… Не стоит пачкать руки о такую мерзость…
Старик понял, что своими словами вызвал гнев солдат, и стал пятиться назад, но вдруг остановился.
— Нихт гут… — залепетал он. — Русс зольдат не понял!.. Ецс, теперь, немец должен быть умен. Дойч и русс вместе надо воевать с Америка, Англия, Франс… И карош будет! Зиг… Победа!
— Ах ты, сволочь! — не сдержался Иван Борисюк. — Ты смотри на него, только о войнах и думает, собака!..
Стоявшие в стороне немцы, услышав слова своего земляка и соплеменника, набросились на него и чуть не избили.
— Гоните его, он сумасшедший! — вмешалась какая-то из старух, собиравших корки хлеба. — Будь они прокляты, те, кто хочет воевать… Столько бед принесла нам война, а этот идиот уже снова болтает о войне! Берлин еще горит, а ему уже новые войны снятся…
И старик, подняв воротник потрепанного пальто, отскочил в сторону, провожаемый злобными взглядами своих возмущенных земляков.
Возле груды камней Шмая нашел старую щетку, поднял ее и стал счищать пыль с гимнастерки. Старик снова подошел к нему и, заискивающе улыбаясь, сказал:
— Русс зольдат, дайт табак… курить… Я почистил… — И достал из бокового кармана маленькую щеточку.
Шмая бросил на него злобный взгляд:
— Отвяжись! Не выводи меня из терпения!..
Тот заулыбался, отошел на два шага и, словно желая извиниться перед русс зольдат, заговорил, указывая на танки, которые шли через город, грохоча гусеницами:
— Русс оружия карош!.. А чтобы победиль, надо иметь карош оружия…
Шмая с презрением взглянул на него:
— Дурак! Главное — совесть надо иметь, честь, веру… Оружие тоже нужно, но не только в нем дело… У вас было много оружия, ну и что?
— Так, так, камрад… — улыбнулся своей отвратительной улыбкой старик, скаля желтые гнилые зубы. — Карошо… Поняль, ферштанден!
Тяжелым размеренным шагом к ним подошел Никита Осипов:
— Что он мелет, этот дьявол? Мечтает о новой войне, об оружии, холера, говорит!..
— Не издохла еще такая гнида!.. Но я думаю, что их уже осталось не много. После этой войны они поумнеют. Не вздумают больше браться за оружие… Надолго отучили мы их воевать…
Прибыли полевые кухни. Запахло свежими щами, жареным мясом. Бойцы приготовили котелки, устраивались обедать где попало.
Кашевар налил Шмае котелок дымящихся щей, и старый солдат, достав из-за голенища ложку, присел с котелком на ящик. Но, почувствовав на себе взгляды голодных ребятишек, прибежавших сюда с разных сторон, поперхнулся и отставил котелок в сторону. Детвора в куцых штанишках и юбочках смотрела на него завистливыми глазами, все время косясь на котелок и на свежий, вкусный хлеб.
И сердце у солдата заныло: «Дети голодные…» Он вытер ложку о край гимнастерки, поманил пальцем детей, посадил их в кружок, поставил котелок посередине и сказал:
— Что ж, угощайтесь! Знайте вкус солдатских щей! — Он отдал им свою пайку хлеба, ложку, взял ложки у товарищей: — Рубайте!
Дети, отталкивая друг друга локтями, жадно набросились на еду, забыв о добром русс зольдате, который вернулся на прежнее место голодный, но довольный тем, что кормит детей.
— Послушай, старина, — подсел к взволнованному другу Сидор Дубасов, придвигая свой котелок и показывая кивком головы, чтобы тот к нему пристраивался. — Ты хоть немного поешь… Ведь ты все ребятишкам отдал…
— Не могу видеть голодных детей…
— Понятно… — после долгой паузы проговорил Сидор. Он проглотил несколько ложек, тоже отнес свой котелок детям и, нагнувшись к Шмае, тихо добавил:
— А ведь их отцы, возможно, твоего сына убили… Всех нас хотели со свету сжить… Страну нашу растоптать, сжечь, уничтожить…
— Знаю, — тяжело вздохнул Шмая. — Я думал: когда войду в Берлин, никого щадить не буду… Но дети ведь не виноваты. Они не будут похожи на своих отцов…
Оба умолкли. Многое мучило, волновало солдат. Их рассердил старик с гнилыми зубами, но глядя на голодных людей, на жадных ребятишек, которые сидели повсюду, доедая из солдатских котелков горячие щи, проникались к ним жалостью. Разве дети виноваты?
Шмая смотрел на пылающий город, на страшные развалины и, потянув Дубасова за рукав, задумчиво проговорил:
— А все-таки, скажу я тебе, дорогой мой, несколько развалин надо было бы здесь оставить навеки и огородить их забором…
— Это зачем?
— Как зачем? Чтобы немцы навсегда запомнили эту войну… Слыхал, что старик с гнилыми зубами говорил?.. Он уже о новой войне помышляет… И таких, как он, видно, немало осталось. Так пусть стоят эти развалины здесь, в Берлине, и тот, что когда-нибудь вздумает затеять новую войну против нас, пусть придет и посмотрит на них…
Дубасов рассмеялся:
— Ты уже, старина, говоришь, как настоящий философ!
— А ты что думал? На войне хочешь не хочешь, а поневоле станешь философом…
И Шмая-разбойник только хотел было что-то поведать Сидору о философии, как к ним подбежал Иван Борисюк и крикнул на ходу, что скоро дивизион снимается отсюда и кто хочет, может на несколько минут забежать посмотреть рейхстаг.
По правде сказать, Шмае здесь все очень не нравилось и не хотелось ничего видеть, но все же он считал неудобным перед товарищами не посмотреть, что это за рейхстаг…
— Пошли, пошли, старина, — сказал Дубасов, взяв Шмаю под руку, чтобы ему легче было идти. — А то приедешь домой, люди будут спрашивать, а что ты им расскажешь?..
Шмая задумался и после долгой паузы ответил:
— Может, ты и прав, Сидор, но не совсем… Я всю жизнь любил рассказывать о веселых вещах, а не о мертвечине. Не нравится мне здесь, все не нравится!..
И вот они уже подымаются по широким ступенькам, загроможденным разными обломками, пропитанным дымом и кровью. Стены разворочены. Горы кирпича и щебня высятся повсюду. Окна забаррикадированы мешками с песком, и свет скупо проникает сквозь продырявленные толстые стены. Здесь полным-полно солдат. И каждый, кто углем, кто мелом, а кто просто штыком, пишет свои имена на закопченных стенах и толстых колоннах.
Иван Борисюк поставил несколько ящиков из-под снарядов возле полуразрушенной стены, вылез на них и на самом верху написал: «Я пришел сюда из Киева мстить за отца. Гвардии капитан Иван Борисюк». На него глядя, становились на ящики и другие артиллеристы и тоже ставили свою подпись. Шмая долго колебался и вдруг попросил, чтобы подсобили ему вылезть на ящики. Взяв кусок мела, он вывел неровными буквами: «Здесь был гвардии подполковник Исаак Спивак» и чуть ниже «Здесь был пасечник с Ингульца Данило Лукач». Потом он проставил фамилии всех фронтовых друзей, которые не дошли до этого мрачного здания, осторожно слез на каменный пол и, с трудом сдерживая слезы, направился к выходу, пробиваясь сквозь толпы солдат и офицеров, которые бесконечным потоком шли сюда со всех сторон…
Как ни старался наш разбойник избежать новой встречи с врачами и сестрами, ему ничего не помогло. Последние дни, полные волнений, тревог, неожиданных встреч, совсем выбили его из колеи. Дали себя знать раны, нечеловеческая усталость. Он совсем плохо себя почувствовал, и товарищи отправили его в госпиталь.
В один из осенних дней к нему в госпиталь пришли фронтовые друзья и принесли новую шинель, сапоги — полное обмундирование. Увидев все это, Шмая-разбойник воскликнул:
— А это зачем же? Может, решили всю жизнь держать меня на военной службе?
— Нет, папаша! — обнял его Иван Борисюк. — Пусть люди видят, что домой едет не замухрышка какой-то, а заслуженный гвардеец с орденами, медалями, солдат, побывавший в самом Берлине… Вот и нужно, чтобы вид у тебя был боевой, бравый…
— Что ж, это верно… — подумав минуту, ответил Шмая, и на его морщинистом лице расцвела добрая улыбка. — Ты прав…
Спустя полчаса наш разбойник и в самом деле стал неузнаваем в новой гимнастерке, пилотке, в новой шинели и скрипучих сапогах. Он вышел в коридор с вещмешком за плечами, совсем как новобранец. А взглянув на себя в зеркало, даже рассмеялся:
— Ну видите, как нарядили? Как жениха! Теперь и не поверят, что человек четыре года как один день отбарабанил на войне…
— Кто это не поверит? — возмутился Сидор Дубасов. — Посмотрят на твой иконостас и еще позавидуют тебе! А если кто когда-либо скажет дурное слово, пусть люди его презирают всю жизнь!.. Хотя думаю: после такой тяжелой войны люди станут добрее, лучше, душевнее… Мы все пролили свою кровь за нашу землю, за нашу дружбу, люди всех наций, всех народов. И если, дорогой друг, повторится что-нибудь мерзкое из старого царского режима, будет очень плохо. Плохо для всех, если эта война не научит жить в дружбе, в согласии, как жили до войны, и даже еще дружнее…
Сидор Дубасов задумался. Он, кажется, никогда еще не был так взволнован, как сейчас. Видно, он долго думал, пока заговорил об этом, и, заметив, как внимательно его слушали окружающие, продолжал:
— Нечего греха таить, побывав на нашей земле, немцы оставили зловещий след. Много десятилетий их еще будут вспоминать с проклятиями. Они хотели разъединить, поссорить между собой народы нашей страны. Хотели посеять среди нас расовую ненависть и вражду… А у нас, советских людей, вера-то одна!.. Помню, я еще мальчонкой был, когда отца сослали в Сибирь на каторгу. За что сослали? За правду, за революцию… Вместе с ним, русским человеком, звенели кандалами в рудниках украинцы, белоруссы, евреи, грузины, армяне… И у всех была одна вера — вера в свободу и правду… Во время революции, в гражданскую войну с оружием в руках боролись за веру наших отцов русские, белоруссы, евреи, украинцы, казахи, таджики, грузины… И в эту войну опять, как всегда, мы были вместе. Одна у нас Родина, одна вера, и мы ее защищали, не щадя своей жизни…
Шмая смотрел на вдохновенное лицо друга, и в глазах его сверкали слезы. Он подошел, крепко обнял Дубасова и тихо проговорил:
— Золотые слова, Сидор… Я тоже много об этом думал, а вот ты так хорошо сказал. Спасибо тебе!
В коридоре госпиталя уже было тесно. Собрались врачи, сестры, ходячие раненые. Каждому хотелось пожать на прощанье руку старому солдату, который отправлялся домой, на родину. За то время, что Шмая здесь лечился, все к нему привыкли, полюбили его и сейчас с ним прощались, как с родным и близким человеком.
И вот уже мчится по развороченным, разбитым и сожженным берлинским улицам грузовая машина. Пожилые усатые солдаты, заполнившие кузов, оглядываются по сторонам, смотрят на развалины города.
На вокзале полно народу. Играет оркестр. Отовсюду слышатся звуки гармошки, песни, озорные шутки. Молодые бойцы прощаются со своими старшими товарищами. Вдоль перрона вытянулся длинный состав, украшенный красными флагами, плакатами, транспарантами:
«Принимай, Родина, доблестных сыновей!»
«Здравствуй, любимая земля, мы истосковались по тебе!»
«Встречай, Советская страна, солдат, штурмовавших Берлин!»
Шмая-разбойник и Сидор Дубасов стояли в тесном кольце своих друзей-артиллеристов, курили, смеялись, ловя на себе завистливые взгляды. Конечно, им можно было завидовать, они едут на Родину! Через несколько дней встретятся со своими родными и друзьями. Разве может быть для солдата большее счастье?!
Наконец раздалась команда: «Отъезжающим строиться!» — и вдоль вагонов построились пожилые бойцы. Провожающие отошли в сторону. На перроне выросла небольшая трибуна из огромных столов, и на нее поднялись знакомые командиры, генералы.
Шмая весь просиял, увидев генерала Дубравина, который сделал шаг к краю трибуны и, совсем как штатский человек, сняв фуражку, окинул беглым взглядом строй, усмехнулся в короткие усы, сказал напутственное слово демобилизованным воинам. Он поблагодарил за верную службу, за подвиги, за огромный солдатский труд, пожелал всем такого же доблестного и самоотверженного труда в колхозах, на фабриках и заводах, просил высоко держать знамя гвардейцев…
— Счастливого пути, друзья!
После Дубравина говорил еще кто-то, но Шмая не слышал его слов. Он не сводил глаз с генерала, в котором искал черты своего любимого ротного, первого красного командира, с которым его столкнула судьба в далекие годы гражданской войны.
Раздалась команда: «По вагонам!»
Сквозь шум прощальных возгласов, напутственных слов боевых друзей и грохот оркестра Шмая услышал свое имя и почувствовал, что кто-то опустил ему руку на плечо. Обернулся. На него улыбаясь смотрел генерал Дубравин:
— Видно, ты, товарищ гвардии сержант, совсем зазнался, не хочешь даже попрощаться со мной? Ты, правда, уже вышел из моего подчинения, но старую дружбу забывать не надо… Значит, домой едешь?..
— Так точно! Приказано ехать домой, товарищ гвардии генерал-лейтенант. Едем… Отвоевались!..
— Да, кто едет, а кто еще остается здесь… — грустно продолжал Дубравин. — Нам, верно, служить еще и служить. Завидую тебе, дружище, от души завидую… Нам тут еще много поработать придется, пока порядок наведем. Гитлеровскую мразь раздавили. А народ не виноват. Надо помочь ему стать на ноги, научить, чтоб он мирно жил и больше не стремился к войнам.
— Товарищ генерал! — вмешался Сидор Дубасов. — Думаю я, что после этой войны они уже никогда не захотят воевать…
— Как сказать, — улыбнулся генерал, — поживем — увидим… А пока работы много…
— Это, конечно, так… — кивнул головой Дубасов.
Генерал шутил с солдатами и все не мог наглядеться на своего старого друга:
— Так куда же теперь путь держишь, товарищ Спивак? На свой Ингулец? Хорошо там, верно, сейчас…
— Где уж хорошо! — махнул рукой кровельщик. — Коль враг побывал там, разве может быть хорошо? Жинка пишет, что считанные дома целы остались, люди в землянках и хибарках живут, коптилки да лучины вместо электричества… Да, фашисты отбросили жизнь нашу на сто лет назад…
Дубравин кивнул головой. Его загорелое бритое лицо стало печальным:
— Это ты прав, дорогой… Отбросили они нас на сто лет… Если б не война, не проклятые фашисты, какая жизнь уже была б! — И, подумав немного, добавил: — Ничего, народ у нас золотой… Дружно возьмется, скоро все отстроит, и жизнь наша еще краше будет!
— Точно! — раздались голоса вокруг. — Истосковались по работе. Немного отдохнем, и за дело!..
— Что ж, поезжай, разбойник! Устроишься, напиши, — пожимая руку старому солдату, сказал Дубравин. — Напиши мне непременно! Вот отслужу да и приеду к тебе на Ингулец… Вместе с тобой буду рыбу удить.
Шмая и все окружающие дружно рассмеялись. Задержав в своей ладони руку несколько смущенного однополчанина, Дубравин продолжал:
— Ты не думай, что я шучу… Приготовь мне рядом с твоим домом местечко, соседями будем… Пойду в отставку и к тебе прикачу. Будем с тобой ходить на рыбалку, на охоту. Зайцев у вас в степи, небось, много…
— Что вы, товарищ генерал! — смеясь, ответил Шмая. — Я-то ваш характер хорошо знаю. Такие в отставку, на отдых, не уходят… Вот я — совсем другое дело: возьму инструмент и начну опять крыши чинить, строить, а вам… вам служить и служить!
Они обнялись и троекратно, по старому русскому обычаю, расцеловались.
Солдаты молча смотрели на них. Большие светлые глаза генерала были влажны. Он махнул рукой растроганному другу и пошел в конец платформы, где его уже ждали.
Послышался долгий свисток принаряженного паровоза. Оркестр грянул марш. Под дружные возгласы провожающих поезд тронулся. Застучали колеса. Перед глазами замелькали развалины города.
Шмая стоял у окна рядом с Сидором Дубасовым и махал рукой товарищам.
Теперь, когда поезд стал набирать скорость, наш разбойник вспомнил, что многое из того, что хотелось ему сказать генералу и фронтовым друзьям, он так и не успел сказать.
Вслед за удаляющимся вагоном шли Иван Борисюк, Никита Осипов, молодые бойцы, прибывшие на батарею перед штурмом Берлина и заменившие погибших и вышедших из строя. Все что-то кричали ему вслед. Но уже трудно было разобрать слова, и Шмая почувствовал, как становится грустно. Трудно было расставаться с друзьями. Как он ни старался сдержать слезы, но они все катились по щекам.
Перрон и толпы бойцов, махавших вслед уходящему поезду руками, пилотками, исчезали в лучах заходящего солнца…
Шмая обернулся и встретился глазами с Дубасовым. Тот улыбнулся, глядя на расстроенного друга:
— Что, старина, может, передумал ехать домой? Еще не поздно… Сейчас остановлю поезд!..
— Что ты! — замахал руками кровельщик. — Самому ведь тоже трудно было с ребятами расставаться… А теперь скорее бы домой!.. Больше ничего не хочется… — И, подумав немного, добавил: — В Бресте слезем, Сидор, на несколько минут… Генерал Дубравин сказал, что прах Саши моего перенесли туда. Похоронили в саду, рядом с вокзалом… Мы успеем сбегать поклониться его могиле…
— Что ж, это можно, — грустно сказал Дубасов и опустился на полку, уронив голову на руки. — Ему от этого легче не будет, но мы, конечно, отдадим долг… Жаль, не дожил наш подполковник до этого дня…
Шмая достал кисет, закурил.
— Да… Лучшие наши ребята полегли, пусть земля им будет легка… Хорошо все-таки, что выполнили мою просьбу, перенесли прах сына… Хоть смогу иногда приезжать на его могилу…
Шмая подошел к окну, у которого столпились оживленные солдаты. Поезд набирал скорость, быстро мчался по чужой, неуютной земле, словно хотел скорее покинуть ее, эту землю, перепаханную бомбами и снарядами, сверкавшую миллионами осколков, кусками стали, чугуна, щедро пропитанную солдатской кровью. Солдаты смотрели на эту землю, а думали о другой земле — о своей, родной, близкой, до боли любимой. Вспоминали своих жен и матерей, детей и любимых. Всех радовала и волновала близость встречи с Родиной. Что они застанут дома? Что осталось после того, как по родным улицам прошла коричневая чума?..
Спустя несколько дней поезд остановился посреди степи, где торчал наполовину врытый в землю старый замызганный вагончик. Это был знакомый полустанок. Одну минуту постоял состав и, громыхая колесами, двинулся дальше, оставив над осенней степью огромные хвосты дыма.
Вагоны промчались перед глазами, скрылись вдали, и наш разбойник услышал громкие возгласы приветствий. К нему бежали люди с распростертыми объятиями, и он почувствовал, как к горлу подступает ком, душит его. Хотелось плакать от радости.
В нескольких шагах от него встречающие остановились, давая дорогу взволнованной седоволосой женщине в черном платке. В ее больших карих глазах сверкали слезы, и она смотрела на старого солдата с таким выражением, будто не верила, что это именно тот, кого она так мучительно ждала все эти тяжелые годы. За ней шли две девочки, уже вышедшие из детского возраста, но еще не ставшие взрослыми…
Девочки на какое-то мгновение остановились и одновременно воскликнули:
— Папка! Наш папа приехал! — Они бросились к Шмае в объятия, осыпая поцелуями его лицо.
Мать стояла в сторонке и смотрела на них, дав волю слезам.
Гость осторожно высвободился из рук детей, направился к жене:
— Ну что ж ты стоишь в сторонке? Насколько я помню, ты имеешь какое-то отношение к старому солдату…
Он нежно обнял ее, прижал к груди, крепко поцеловал и, выпрямившись, проговорил:
— Поседела немного, но это ничего… Видно, мудрости у тебя прибавилось, Рейзл, дорогая… Меньше будешь меня теперь пилить…
Сквозь слезы на ее лице проступила улыбка. Жена прижалась к его колючей шинели:
— Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить… Такой же, как был… Ничуть, кажется, не изменился…
— А зачем мне изменяться? — приосаниваясь, сказал наш разбойник. — Нужно сбросить со счетов эти четыре года, и все будет в самый раз… Нужно забыть все, что было…
— Разве забудешь? Нет, родной мой, такое забыть нельзя…
Отвернувшись, чтобы скрыть невольные слезы, Шмая увидел в толпе человека на костылях:
— Овруцкий, ты? Ей-богу, не узнал!.. Разбогатеешь, значит…
— Да я уже разбогател… — ответил тот, радостно глядя на неунывающего друга. Он обнял его, прижал к себе, придерживая локтями костыли: — Значит, жив Шмая-разбойник, жив-здоров?..
— Сам видишь, прибыл в полном боевом порядке! — радуясь тому, что встретил многих своих старых друзей, ответил кровельщик и стал здороваться с остальными.
Шмая услышал всхлипывание жены, обнял ее. На них с завистью, со слезами на глазах смотрели женщины, которые никогда уже не увидят своих мужей, дети, которые никогда не встретят своих отцов…
— Ну, хватит плакать, — сказал Шмая. — Кажется, достаточно наплакались мы за эти годы. Пусть теперь уж наши враги плачут!
Овруцкий помахал рукой шоферу, который стоял в стороне, наблюдая эту трогательную встречу. Тот с трудом завел старую трофейную скрипучую машину и подъехал ближе.
Спустя несколько часов машина, громыхая и дымя, как паровоз, добралась до знакомого мостика, соединяющего оба берега Ингульца. Сердце Шмаи дрогнуло. Где-то там, за рекой, должен быть дом Данила Лукача… Придется туда пойти, передать вдове последние слова погибшего друга. Как это будет тяжело и страшно!..
Шмая отогнал от себя тяжелые думы и обратил взор на милый сердцу уголок. Страшно стало при виде торчащих полуразбитых дымоходов, рядов землянок и хибарок на месте некогда красивого поселка. Сколько будет теперь работы!
Машина резко затормозила и остановилась у невысокой каменной ограды, густо поросшей бурьяном. Люди сошли с машины. Кровельщик минуту постоял, окинув взглядом землянку, и покачал головой.
— Это наш новый дворец? — с болью в душе спросил он.
— Спасибо и за такой! — ответила Рейзл. — Когда вернулись сюда, здесь одни лишь камни застали… Это мы с дочками построили… Одну зиму с горем пополам перезимовали… Уже привыкли мучиться…
— Если б ты, Рейзл, положила еще два-три наката, был бы неплохой блиндаж. Видишь, не была на фронте, а так хорошо научилась блиндажи строить!
Окружающие рассмеялись, глядя на оживленного человека, и кто-то бросил:
— Ей-богу, остался таким же, каким ушел на войну! Что и говорить, разбойник!..
Малыши, толпившиеся здесь, прыснули. А курносый замурзанный мальчуган, весь измазанный глиной и землей, тихонько спросил, потянув мать за край юбки:
— Мам, а, мам, разве дядя — разбойник? Смотри, сколько у него медалей!..
— Да отстань ты от меня! — оттолкнула его мать. — Дай бог, чтобы ты вырос таким разбойником, как он… Это Шая Спивак, муж Рейзл… Побольше бы таких людей, легче было бы жить на Свете…
Рейзл уже хлопотала. Сбросив платок и суконную куртку, она притащила из колодца ведро воды, чтобы Шмая умылся. Соседки зашумели, забегали. Кто-то принес и расстелил на траве скатерть. Из соседних землянок и из землянки Рейзл вынесли и разложили на «столе» караваи свежего хлеба, который испекли по случаю приезда дорогого гостя. Вынесли несколько бутылей молодого вина, пироги.
Овруцкий ходил вокруг, подгоняя хозяек. Начинало темнеть, а ведь света и керосина нет. На скатерти появились самодельные кружки из консервных банок. Овруцкий поторапливал:
— Ну, сели, Шмая! Давно мы с тобой не выпивали… Теперь настал счастливый момент, — и, налив кружку вина, поднес ему и обратился ко всем:
— Давайте выпьем за возвращение нашего старого солдата!..
Шмая взял в руку кружку и пожал плечами, взглянув на окружающих:
— Почему это за солдата? Давайте за всех нас выпьем!.. — сказал он. — В этой войне всем досталось — и солдатам и не солдатам… Так выпьем за то, чтоб никогда больше не было никаких войн!..
Женщины, сбившиеся в сторонке, смотрели на неугомонного кровельщика и тихо плакали. Он подошел к ним, покачал головой:
— Что за слезы?! Неужели не успели до сих пор выплакаться, чтобы теперь смеяться, радоваться?
— Да, будешь радоваться, сосед, — отозвалась пожилая женщина, кивнув в сторону землянок и хибарок.
— Понимаю, тяжело всем… Но не вечно ведь лить слезы, дорогие мои солдатки! Вытрите свои глаза! Чтоб мы больше не видели слез! Самое страшное, самое тяжелое уже позади. Фашистские палачи хотели нас поставить на колени, сделать своими рабами, уничтожить… А посмотрели бы вы теперь на этих «победителей», на их вид, на их города и села, на их Берлин!.. Видно, уж закажут внукам и правнукам лезть в нашу страну… Не надо омрачать наш праздник, дорогие! Земля осталась нашей, Советская власть, слава богу, жива и крепка. Стало быть, все будет в порядке. Выше голову, друзья, дорогие мои земляки! Плечи у нас крепкие, руки сильные. Не впервой нам засучивать рукава. Пройдет время, и все станет на свое место. Если мы смогли выиграть такую войну, значит, и настоящую жизнь построим, — это как пить дать! Ну что ж, за все это давайте и выпьем. За хорошую жизнь, лехаим!
И Шмая-разбойник, как в былые добрые времена, одним махом опорожнил кружку, вытер рукавом гимнастерки губы и передал посуду соседу. И многие знали, что он только сегодня не такой веселый, как бывало. Пройдет какое-то время, Шмая сбросит солдатский мундир, возьмет свой инструмент, пойдет строить, чинить людям крыши и снова начнет веселить и забавлять всех. Опять, как в прошлые годы, к нему будут приставать солдатки, и он каждой из них поможет по хозяйству, а то просто успокоит ласковым словом, веселым рассказом, притчей, потешной историей. И снова начнет злиться на него жена:
— И что ты за человек, Шмая? Сколько горя перенес, а остался таким же, каким был до войны.
А Шмая-разбойник, озорно улыбаясь и блестя ласковыми глазами, ответит, орудуя молотком:
— Что ж, нет пока приказа правительства стареть. Много дел еще припасено для меня на этой земле. Если я буду стареть, кто же крыши станет чинить и дома строить? Не время нынче думать о плохом… Слишком уж много плохого было. Теперь жить надо, трудиться, не унывать. Вот и не будет времени стареть… Ты ведь знаешь мой секрет долголетия!..
Окружающие будут улыбаться, с восхищением смотреть на него, но вряд ли кто узнает, как гложет душу горечь тяжелых утрат, как ему трудно смотреть на своих поседевших, измученных соседей и как ему тяжело будет пойти к семье Данилы Лукача…
А нужно будет пойти. Это его священный долг…
Приходилось ли вам после четырех лет войны, скитаний по белу свету очутиться дома, на своей постели?
Дома… Маленькая землянка с низким потолком и крошечным окошечком над землей, два твердых топчана из нетесаных досок, небольшой столик в углу. Разбросанные тетради, обрывки книг. Корки хлеба. Коптилка. Обломок зеркальца. Гребень. Две-три карточки в самодельных рамках, с которых смотрят чернобровые парни в солдатских гимнастерках, стриженые, чуть испуганные… Дымящая печурка. Мешок картошки в углу…
Но все это дом, родной дом…
Всю ночь Шмая-разбойник не мог сомкнуть глаз. Рядом спала жена, прижавшись к нему и негромко всхрапывая. Напротив, на втором топчане, сладко спали, разбросав голые руки, две черноголовые девчурки.
Кажется, совсем недавно они были маленькими. Он с ними расстался, когда только в первый класс пошли. А теперь выросли, повзрослели, похорошели — настоящие барышни, хоть замуж выдавай!
Похожи одна на другую, как две капли воды. Шмая их сперва даже не узнал. А вот теперь привыкает. Справа спит Зина, а у стенки — Мирра. Мирра… Что-то похоже на мир. Хорошее имя! Хоть бы уже никогда не было войн, хоть бы детям не приходилось расти без отцов!.. Изрядно намучились бедняжки. Да вот и теперь еще для них война не закончилась. Такие красотки, а лежат на твердом топчане, в маленькой землянке. И все же во сне улыбаются… Весело им.
Хотелось поговорить с ними. Столько гостей осаждало его по поздней ночи, что некогда было и поболтать с дочурками, с женой. А теперь не хочется их будить. Устали, бедные. И он устал. Старался уснуть, но сон, как назло, бежит от него. Он лежит, боясь повернуться, чтобы не разбудить жену, смотрит в окошечко, через которое пробивается в землянку холодный свет луны, и думает, думает.
Неужели он, в самом деле, дома, в своей семье? Как-то не верится! Да и что осталось от семьи? Вот эти две девочки… Трое сыновей уже никогда не вернутся. Правда, нашелся Мишка. Больше года мать не имела от него никаких вестей, думала, что погиб… И наконец письмо из госпиталя. Был летчиком-истребителем, и в одном воздушном бою сбили его. Полуживого, слепого привезли в Днепропетровск. Он долго не писал. Не хотелось давать о себе знать — пусть лучше мать думает, что он погиб. Это легче, чем увидеть его калекой, слепым. Но каким-то чудом его поставили на ноги, вернули ему зрение. Летать, правда, он уже никогда не сможет…
Об этом Шмая узнал только вчера. Все время думал, что нет уже в живых и Мишки. А он жив! Какое счастье!
Погруженный в свои думы, Шмая до глубокой ночи лежал с открытыми глазами. Известие о сыне принесло ему много радости. Девчата в доме — недолговечные помощники. Подрастут, выскочат замуж и даже фамилию сменят. Только и увидишь их!.. А вот сына иметь да еще такого милого парня, как Мишка!.. Очень хотелось повидаться с ним, но Шмая знал, что это будет еще не так скоро. Что-то не видно, чтобы Мишка особенно рвался домой. Он еще, видно, не совсем пришел в себя. А ему, Шмае, невозможно сейчас ехать: надо работать, помочь жене, соседям.
Только перед рассветом Шмая уснул крепким сном и даже не слыхал, как жена ушла на виноградную плантацию, а девчонки куда-то убежали.
Его разбудила тишина. Раскрыв глаза и окинув взглядом землянку, он не сразу понял, где находится и как сюда попал. В землянке было тихо, сумрачно. Вдруг в углу раздался шум крыльев. Маленький смешной петушок с неестественно большим гребнем на малюсенькой головке взлетел на шкафчик и важно произнес что-то наподобие «кукареку».
Шмая раскатисто засмеялся, глядя на гордого карлика, который и не был похож на петуха. Крошечный, худой, он, однако, знал себе цену, а также и то, что все обитатели этой землянки и ближайшие соседи от него в восторге. Да и курицы соседские с ним наперебой заигрывают… Гордый и самоуверенный, пошевеливая огненно-красным мясистым гребнем, петушок стоял на шкафчике, озираясь по сторонам, будто желая спросить новосела: «Ну, как я тебе нравлюсь? А голос?! И чего ты смеешься надо мной? Не забудь, что я пока единственный петух во всем поселке! Ко мне надо относиться с уважением. Я имею право делать все, что мне взбредет в голову. И ты мне не указчик. Кукареку-у-у!»
Задорно посмотрев на незнакомого насмешника, петушок взмахнул крылышками, вспорхнул, взобрался на подоконник, где стояли тарелки и стаканы, уставился на чужого человека красными разбойничьими глазами и слегка тряхнул гребнем, словно желая сказать: «Чего ты хочешь?.. Не угодно ли, я могу в одну минуту превратить все эти тарелки и стаканы в осколки, и тогда, когда придется тебе есть из корыта, попробуй надо мной смеяться!.. Со мной шутки плохи. Я не поленюсь тебе это доказать…»
Но все же петушок оказался милосердным и до этого дело не дошло. Он, видно, не имел ни малейшего желания ссориться с этим жизнерадостным человеком. Не лучше ли жить в мире и согласии?.. И снова взмахнув крылышками, вылетел в окошечко, взобрался на куст сирени и во всю глотку загорланил.
Солнечный луч ударил в треснутое стекло.
Шмая порывисто соскочил с постели на земляной пол и почувствовал сильную боль во всем теле. Давали себя знать осколки, застрявшие в боку, в ноге, о которых он уже давно забыл. Он осторожно натянул гимнастерку и нагнулся за сапогами, но боль усилилась. Он прислонился к сырой стене.
«Хитрые бестии, эти раны, — подумал кровельщик, — верно, узнали, что солдат приехал под крылышко жинки, и начинают докучать. Раньше они уже как будто не напоминали о себе…»
Взяв в углу палку, Шмая вышел из землянки, окинул беглым взглядом поселок и опустился на траву. Тут и там уже возвышались новые постройки, степь зеленела ровными коврами.
«Уже взялись за работу мои дорогие земляки, — подумал Шмая. — Живут трудно, ютятся кое-где и кое-как, а трудятся, не зная усталости… Сколько колонистов не вернулось с войны, сколько вдов, сирот, калек осталось, а жизнь уже идет дальше: время лечит, как самый лучший врач, и помаленьку забываются все недавние горести и муки. Жизнь начинается сызнова…»
Уже чувствовалась осенняя прохлада. Взяв полотенце на плечо, Шмая направился к Ингульцу. Постоял несколько минут, глядя на шуршащие камыши, на изумрудные воды, на мальков, стайками проносившихся вдоль скалы, на которой всегда любил сидеть и удить рыбу. Он быстро умылся студеной водой, пошел обратно и вдруг услышал стук топоров, звон пилы и повернул к усадьбе артели. Несколько пожилых мужчин и женщин приводили в порядок помещение фермы. Рядом с ними стоял, прижавшись спиной к стене, Овруцкий и тесал топором бревно.
Хоть друзья и виделись только вчера, но и сейчас они обрадовались друг другу, будто не встречались уже целую вечность.
— Здорово, разбойник! — воскликнул Овруцкий, вытирая рукавом вспотевший лоб. — Чего так рано встал? Ведь просили тебя, чтоб дал отдых своим старым костям…
— А сколько же можно отдыхать? Руки у меня чешутся, — ответил Шмая, здороваясь с окружающими. — К тому же плотницкая работа — не для женщин…
— Не святые горшки лепят! Научились мы плотничать, привыкли жить без мужиков, и кажется, что так всегда было… — отозвалась пожилая женщина с грустным лицом. — Беда научила… Посмотрел бы, как твоя Рейзл на Алтае топором работала, похлеще тебя… Что поделаешь, когда мужья нас покинули…
— Эх бабы, бабы! Разве мы покинули бы вас, если б не эта проклятая война? Да ни за что на свете! — сказал Шмая и, подойдя к женщине, взял из ее рук топор:
— Ну, хватит! Смена пришла!..
— Вижу, какая смена… — с грустью покачала она головой. — Да на тебе ведь живого места нет… Такую войну прошел… Какой уж ты теперь работник. Слава богу, что вернулся. Будем тебя беречь…
Шмая-разбойник улыбнулся и, сплюнув на руки, стал энергично тесать бревно. Окружающие с удивлением смотрели, как ловко он работает.
— Ого, сосед, а мы уже, грешным делом, думали, что ты разучился держать топор в руках… Силен, разбойник!..
— А как же! — махнул Шмая рукой. — Мой отец оставил мне наследство на всю жизнь — мою профессию. Спасибо ему за это. Ну, и стараюсь не забывать ее. Всюду она мне помогала…
— И знал же ты, друг, когда возвратиться домой, — вмешался Овруцкий, глядя, как Шмая орудует топором. — Ведь до зимы, кровь из носу, крыши залатать надо… Жести немного нашли, а вот кровельщика днем с огнем найти не могли. Сам бог послал тебя нам!..
— Что ж, постараемся, — улыбнувшись, ответил кровельщик. — Проверю, может, еще не забыл, как крыши чинят…
В полдень прибежала Рейзл. Увидев своего дорогого гостя, занятого работой на крыше, она только развела руками:
— А я его ищу по всему поселку… Ведь маковой росинки во рту не имел, а уже полез на крышу… Тебе еще отдохнуть с дороги надо бы!..
— Что? Отдыхать? Разве ты не знаешь, что кровельщик отдыхает зимой, когда метут метели и ветры сдувают с крыши всякое живое существо? А пока стоит хорошая погода, нужно поработать…
— Ну бог с тобой, работай! Только слезь на несколько минут, съешь тарелку борща…
— Это можно! — бросил Шмая, слезая на землю.
И вот он уже сидит на бревнах, окруженный толпой колонистов.
— Понимаешь, дорогая моя, когда я наработался, твой борщ имеет совсем другой вкус. К тому же я сегодня, кажется, на борщ уже заработал. Четыре года я только разрушал, жег, и все же есть мне давали. Но та еда не шла на пользу… А вот приладил несколько листов жести к стропилам, и уже аппетит у меня появился.
Он разговаривал с колонистами, шутил, а мысли были заняты совсем другим. Надо пойти к Марине Лукач, к вдове друга. Как ни трудно будет сообщить ей о гибели Данилы, но это его долг…
И когда закончился рабочий день, Шмая направился на ту сторону Ингульца.
Перебравшись через речку по мостику, который уже ждал мастера несколько лет, Шмая пошел по извилистой тропинке, поросшей полынью и чертополохом. Он чувствовал страшную слабость, и не столько оттого, что целый день тяжело трудился, сколько оттого, что не мог себе представить, как переступит порог дома Данилы и что скажет его вдове. Сколько Шмая себя помнит, он любил сообщать только хорошие вести, а когда приходилось передавать что-либо плохое, у него сердце сжималось от боли и досады. Может быть, Марина уже давно знает, какое горе постигло ее? Зачем же ему еще идти растравлять ее раны? А может быть, она ничего не знает и ждет мужа? Так зачем же отнимать у человека последние искорки надежды?
Так размышлял наш разбойник. И вдруг из-за ветвистых акаций, на пригорке, на том месте, где до войны стоял просторный дом Данилы Лукача, показалась небольшая времянка с осевшей крышей, слепленной из кусков ржавой жести. В конце дворика темнело несколько забытых ульев, где, видно, давно не было пчел, которые разлетелись во все стороны, не дождавшись своего хозяина, его добрых, заботливых рук… Вот и мшистая скамеечка под кленом, где он, бывало, просиживал с другом до третьих петухов. Каждый камешек напоминал об ушедших днях, которые уже никогда не вернутся…
С сильно бьющимся сердцем Шмая подошел к двери, постучал, но никто не отозвался. Он заглянул в окно и увидел, что из печи валит дым так, будто кто-то дует сверху в дымоход. «Значит, хозяйка должна быть где-то близко, скоро подойдет», — подумал он.
И в самом деле, спустя несколько минут он увидел на проселочной дороге невысокую худощавую женщину. Согнувшись в три погибели, она везла тачку, на которой лежало два мешка. Сзади тачку подталкивали двое мальчуганов.
Шмая сразу узнал жену своего друга, но ужаснулся, когда она подошла ближе. Как она похудела, постарела!.. А ведь недавно она была самой красивой женщиной в Сычевке! И ребята худенькие, кожа да кости. У Шмаи заныло сердце. Он бросился навстречу Марине. Та остановилась и испуганно смотрела на незнакомца, который бежал к ней.
Они долго стояли, глядя друг на друга, и Шмаю даже задело, что она его не узнала. Неужели он так изменился?
— Что ж ты, Марина, дорогая, своих уже не узнаешь?
Она взялась обеими руками за голову, закрыла глаза:
— Боже мой, Шая! Вернулся?! Живой… А я не узнала… Прости…
Она снова взглянула на него, словно все еще не верила, что это именно он, друг ее мужа, человек, которого она так ждет. И, не стесняясь смущенных детей, обняла Шмаю и, прижавшись к его груди, громко разрыдалась.
— Слава богу!.. Пришел… А моего Данилы до сих пор нет… Может, бог даст, тоже вернется… Как ты думаешь, Шмая?..
Шмая стоял, совершенно пришибленный. Он был растерян и не знал, как быть, что ответить, что сказать. Как ее успокоить? Он гладил ее поседевшую голову, бормотал бессвязные слова и наконец заговорил:
— Не надо плакать, Марина, надо держаться… Что поделаешь!.. Не ты первая, не ты последняя. Многие ведь еще не вернулись…
Ребята с удивлением смотрели на незнакомого человека в солдатской одежде и тяжелых сапогах. И не так смотрели на него, как на его ордена и медали. А мать не переставая говорила:
— Давно получила извещение, что пропал он без вести. Но в соседнем селе одной тоже так написали, а на той неделе ее муж объявился. В плену был… Может, и Данило вернется?.. Одно время ты с ним был вместе, он писал… Но сама понимаю, что на войне расходятся. Правда, тот из плена вернулся домой калекой, без ноги… Но хоть бы таким мой пришел… Знаешь, как нужен детям отец!
— Знаю… — упавшим голосом промолвил Шмая, не глядя женщине в глаза, изворачиваясь, как умел, и не говоря правды. Заметив, что она подозрительно на него смотрит, добавил: — На войне всякое бывает. Друг у меня был на фронте, Сидор Дубасов. Зашел я как-то в штаб, а там сидит писарь и выписывает эти самые извещения. Одним глазом смотрит на бумажку, а другим — в окно. Немцы бомбят… Ну и вижу я, что он выписывает извещение: мол, пропал без вести Сидор Дубасов… А он, Сидор, значит, сидит в это время возле орудия и уплетает кашу… Ты представляешь, ведь жена Сидора могла получить эту бумажку… Ну, конечно, я дал такую оплеуху этому разине, что, верно, в глазах у него потемнело… Всяко бывает на войне… Ну и не без того, что гибнут люди… Не без этого… Стреляют сильно…
Лицо Марины немного прояснилось. Этими хоть и мало обнадеживающими словами он вернул ее к жизни, вселил в ее душу какую-то надежду.
И Шмая твердо решил не говорить Марине о гибели мужа. По крайней мере, сейчас. Если она еще на что-то надеется, пускай! Все же легче человеку жить на свете, переносить любые невзгоды, когда есть у него надежда. Может, настанет время, и он ей скажет правду, но пока пусть думает, что извещение ей прислали по ошибке…
Домой ушел расстроенный. Мучила совесть. Хорошо ли он поступил, промолчав о том, что должен был сказать этой несчастной женщине, этим милым мальчуганам, которые еще не знают, что остались без отца?..
«Какое все-таки разумное существо человек! — думал Шмая, сидя на стропилах полусожженной школы и глядя на новые дома, видневшиеся среди землянок, на восстановленные артельные постройки. — Стоит только человеку, на которого валятся все земные беды, расправить крылья, и он может творить чудеса. Кажется, не так давно люди возвратились к своим очагам, на свою истерзанную землю, вернулись голые, босые, голодные после стольких мук и скитаний, а поселок уже имеет другой вид! Всюду кипит работа. А много ли времени прошло с тех пор, как здесь пронесся ураган и смел все на своем пути?! И вот уже жизнь идет своим чередом. У каждого свои большие и малые заботы, свои радости и печали, и каждому хочется, чтобы его родной уголок, коллективное хозяйство снова были такими же, как прежде, нет, еще лучше, краше».
Шмая снова вспомнил о Мишке. В последнем письме хлопец писал, что выписался из госпиталя и пошел работать на завод механиком цеха. Как только, пишет, освоится, познакомится с людьми и получит несколько дней отпуска, сразу примчится домой. Эх, съездить бы к нему… Но что-то стал он тяжел на подъем после войны. И школу нужно восстановить. Нужно же детям учиться!..
И вот Шмая каждое утро ходит на работу. Совсем потерял свой бравый солдатский вид, сбросив с себя казенную одежду и запрятав где-то в шкафчике свои регалии, которые сводят с ума всех мальчишек в поселке.
Опять он стал тем добряком, острословом, которого люди помнили издавна. Порой даже кажется, что Шмая никогда и не уезжал из своего поселка!.. И жена по-прежнему пилит его: почему столько толчется, не бережет себя? Ведь здоровье уже не то, раны еще не зажили…
Шмая только разводит руками:
— Что ж поделаешь, родная моя? Сколько можно жить в землянках? Ну, и детям приятнее сидеть в школе, чем бегать по улицам и гонять собак. И любят они сидеть в классе, чтобы им на голову не капало. Да и соседям надо подсобить, привести в порядок их жилища. Кто виноват, что родились в такой век, когда войны донимают и нет людям покоя? Может, дети уж не узнают столько горя, сколько мы… Шутка сказать, на одно поколение аж три войны выпало. И каких!..
Жена слушает его с удивлением:
— Так что же, на тебе свет клином сошелся? Разве ты в состоянии починить все крыши? Все равно один не справишься. А от твоей бригады остались рожки да ножки, несколько калек, стариков… И материалов никаких нет… Как же можно строить?..
Шмая-разбойник задумывается. Морщинистое лицо его искрится добротой. И после долгой паузы он отвечает:
— Что я, дорогая, могу тебе на это ответить? Ничего не скажешь, в твоих словах много правды, очень много. Конечно, было бы куда легче, если бы все, отвоевавшись, вернулись домой, если бы у нас лежали штабелями лес, кирпич, жесть, черепица. Но тогда, пожалуй, каждый партач орал бы на весь поселок, что он большой мастер… А вот попробуй без леса, без железа что-нибудь сделать… Вот это фокус! Помнишь, какой вид был у нас в начале войны, в первые месяцы? Прямо скажу, имели мы бледный вид… Но когда наши люди расправили крылья и взялись дружно за дело, весь мир перед нами шапку готов был снять. До самого Берлина дошли. Так теперь и здесь должно быть. Расправить крылья, и порядок!
— Ну что ж, Шмая, пусть будет по-твоему, — ответила ему жена. — Тебя не переспоришь. Кто с тобой спорит, всегда остается в дураках. Делай, как сам понимаешь…
— Наконец-то моя жена заговорила мудро, хвалю! Молодец!..
Право, бывают годы, с которыми жаль расставаться!
А они, как назло, летят особенно быстро.
Хочешь не хочешь, а годы идут, старость незаметно подбирается к тебе и начинает точить и точить… Начинаешь помаленьку и не торопясь пятиться с ярмарки. Правда, тебе знаком секрет долголетия. Ты трудишься не покладая рук, все время в действии, всегда в строю, и тебе некогда думать о старости, о всяких болезнях. Но все же, когда проходит год и ты смотришь на свои морщины, на седину, грустно становится на душе.
Впрочем, Шмая сегодня ничуть не огорчился, вспомнив, что уже прошел год с тех пор, как он вернулся домой. Год!.. Он прошел как один день. Оглядываешься вокруг, и сердце радуется: сколько уже успели сделать!.. В другое время потребовался бы десяток лет, а может, и больше.
Лето в этом году задержалось дольше обычного, будто понимало, что торопиться некуда: осталось еще много работы. Если осень немного повременит, это будет к лучшему. Ничего с ней не случится, если пожалует чуть попозже…
Однако, когда все уже решили, что лето будет долгим, а там еще придет золотая осень, небо вдруг взбунтовалось. Сердитые ветры нагнали откуда-то свору дождевых туч, напоминавших стадо овец, сбившихся в одно место, как перед грозой. Тучи стали свинцовыми, затем потемнели еще больше, словно кто-то их вымазал смолой. Совсем взбесился ветер и набрасывался на крыши так, будто решил их сорвать, свести на нет работу Шмаи, который трудился весь год с такой любовью!..
Так началась противная, неуютная осень. Пришла, когда ее никто не ждал.
И, как ни странно, неожиданный приход осени больше, чем на всех, отразился на кровельщике. Ох как набросилась на него жена!
— Что же будет теперь? Сколько можно сидеть в землянке? Ты всем помог достроить дома, покрыл почти все постройки артели, а только о себе забыл! Вот и остались у разбитого корыта. Что ты за муж? Что за отец?..
Жена была права, и Шмае трудно было найти для себя оправдание. Но все же он сказал ей:
— Конечно, получилось не так, как я планировал. Но из-за этого нет смысла расстраиваться, родная моя. Что поделаешь, если я принадлежу к той категории людей, которые не могут видеть, как другие мучатся без крова?.. Сделаешь человеку добро, и у тебя легко становится на душе. Поди знай, что осень так скоро придет, начнутся дожди…
— Но десятки людей уже имеют крышу над головой с твоей помощью, а мы снова будем зимовать в землянке!..
— Не огорчайся, дорогая. Не забудь, что человек живет не только для себя, человек должен жить по совести. Кто не думает в первую очередь о других — о солдатках, о сиротах, беспомощных стариках, — тот не достоин, чтобы земля его носила. Главное, мне кажется, это совесть. Лучше жить в землянке с чистой совестью, чем в своем собственном доме без совести… Не огорчайся, все в наших руках… Крышу я себе всегда поставлю…
Рейзл посмотрела на него и только махнула рукой:
— На тебя надейся!..
— Ничего! Было хуже, и мы тоже не падали духом! — перебил он ее и, заметив на глазах жены слезы, погладил ее по голове:
— Ну что ты! Как тебе не стыдно?.. Успокойся!.. Эх, жены, жены!.. Объясни мне, дорогая моя, почему это бывает так: придешь к чужой жене, она тебя принимает как царя: «Садитесь, пожалуйста, выпейте стаканчик чаю с вареньем, попробуйте пирожков с маком… Посидите, отдохните…» А к своей жене придешь, и она тебе: «Ах ты, такой-сякой! Притащи сейчас же ведро воды, наруби дров, сбегай в кооперацию за селедкой… Почему крышу не закончил?..»
Тут уж Рейзл не выдержала и рассмеялась сквозь слезы.
— Вот видишь, родная, — обнял ее Шмая. — Ты старайся пореже на меня сердиться. Злиться тебе, ей-богу, не к лицу. Тебе куда больше идет, когда ты смеешься и не сердишься…
Не зря люди говорят: нет худа без добра. Недаром человеческое горе ходит где-то рядом с радостью.
Шмая был очень огорчен, что не закончил свое жилище, и если он успокаивал жену, то это еще не значило, что сам он в глубине души не переживал. Ему-то не привыкать, он в землянке, когда натопит печь, чувствует себя на седьмом небе. Но девочек жалко было. Его, правда, уговаривали соседи перебраться на зиму к ним, но тут взбунтовалась Рейзл: она больше не намерена ютиться по чужим углам! И пусть его, Шмаю, совесть мучает, что о своей семье не позаботился…
Но после драки, как говорят, кулаками не машут. Пока распогодится, решил Шмая, надо съездить в гости к Мишке. Его все время к нему тянуло, однако каждый раз находились какие-то срочные дела и приходилось откладывать поездку… Уже было собрался в дорогу, как от сына пришло письмо, которое всколыхнуло нашего кровельщика. Оно не было похоже на другие письма, которые Мишка в последнее время присылал, кстати, не так уж часто.
Шмая раскрыл конверт, опустился на корточки возле печурки и начал читать жене вслух:
«Дорогие мои!
Первым долгом шлю вам самые горячие приветы и прошу прощения, что пишу так редко. Придя на завод, я сразу окунулся в работу. Сами понимаете, что за время войны отучился стоять у тисков, много позабыл, а работы по горло. Приходится часто вкалывать по две смены, а то и сутками не уходить из цеха. Но я истосковался по работе и чувствую себя хорошо. Я еще не знаю, когда смогу выбраться к вам на несколько дней, но к Новому году непременно приезжайте к нам, так как мы решили одновременно встретить Новый год и устроить небольшую вечеринку по случаю нашей свадьбы.
С невестой знакомить вас нечего, вы ее хорошо знаете. Это Ольга, дочь Данилы Лукача. Мы с ней дружили еще в детстве, когда учились вместе в школе. После войны судьба нас снова свела в госпитале, где я лечился. Ольга меня спасла, выходила. Мы друг друга очень любим и ценим. Пока что живем неважно, нет еще квартиры, и живем в разных общежитиях. Трудновато приходится. Сами знаете, что у нас еще много недостатков, но все это мелочи жизни. Приезжайте, вместе отпразднуем день нашей свадьбы. Очень просим: обязательно приезжайте и возьмите с собой близких друзей. Будет, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Тридцать первого ждем. А если сможете приехать раньше, всегда будете желанными гостями. Как-нибудь устроимся, народ у нас хороший, дружный.
Обнимаем и целуем. Миша и Ольга»
Шмая оторвал глаза от письма и увидел, что жена очень расстроена. Она молчала и только шмыгала носом, а это не предвещало ничего хорошего.
— Что с тобой, Рейзл? Или тебе невеста не по душе?
— Что ты! — замахала она руками. — Ольга хорошая девушка. Но почему они не хотят приехать сюда и здесь сыграть свадьбу? Все-таки родители здесь…
Она не успела закончить, как послышались быстрые шаги. Запыхавшись, в землянку вбежала Марина и, вся сияя от радости, размахивая конвертом, выпалила:
— Поздравляю! Значит, мы с вами породнились… Получили письмо от Мишки и Ольги… Подумать только, все время и вида не подавали, никому ни слова… И вот уже свадьба…
— Скажи мне, Марина, — усмехаясь в усы, подошел к ней Шмая, помогая снять платок и куртку. — Вспомни, когда ты влюбилась, ты разве тут же помчалась к родителям с этой новостью?..
Он забегал по землянке, достал из самодельного шкафчика бутылек вина, стаканы, хлеб, поставил все это на стол и, увидев, как женщины дружно заплакали, проговорил, наливая вино в стаканы:
— И где только у вас слезы берутся? Ну-ка, веселее, бабоньки! Выпьем за счастье наших детей. Лехаим!
О свадьбе своего сына с дочерью Данилы Лукача Шмая мог бы рассказать немало интересного и трогательного, но это отняло бы слишком много времени. Правда, нельзя сказать, что эта была одна из тех роскошных свадеб, которые играли в добрые довоенные годы. Нет. Было скромно, не очень сытно, но зато весело! Шмая давно не веселился так, как в эту новогоднюю ночь. Он всем понравился, всех покорил и приобрел много новых друзей. И заводскому начальству он пришелся по душе. Узнав, что отец жениха потомственный кровельщик, к нему пристали, как с ножом к горлу, чтобы оставался тут работать, перебрался бы в город. Развертывается, мол, большое строительство, и такой человек нужен здесь, как воздух.
Тут уже не выдержал Овруцкий, не говоря уже о Рейзл. Как же это, приехал человек к сыну на свадьбу, а его самого хотят засватать?! Человек имеет свой угол, свою работу, всеобщее уважение. И там, в поселке, для него тоже на всю жизнь работы хватит, лишь бы здоровья хватило. Ни за что не отпустят Шмаю из артели, так и знайте!
Да, одним словом, весело было на свадьбе, хоть чуть было не выхватили заводские ребята из-под носа у колонистов разбойника, без которого стало бы скучно в поселке.
Весело было на свадьбе, но не обошлось и без слез. Не все, кому полагалось присутствовать на таком торжестве, могли прибыть… Чувствовалось отсутствие отца Оли, доброго пасечника Данилы Лукача. Все стоя выпили за его здоровье (ведь не все знали, что они пили за упокой его души…).
Гости разъехались только на третий день, но Шмаю еще не могли вытащить. Он заявил, что должен немного задержаться, помочь молодоженам устроиться, что непременно приедет через несколько дней. Но легче давать обещания, чем выполнять их…
На следующий день Шмая прошелся с сыном по рабочему поселку, увидел, как тут строят, и глаза у него загорелись. Поднявшись на стропила большого здания, чтобы немного помочь рабочим, он так увлекся, что забыл адрес своего дома. Кто знает, не остался ли бы он тут навсегда, да снова вмешались жена, Овруцкий, соседи.
Хорошо ему было рядом с сыном, которого все уважали, как и его милую жену, на которую молодые парни заглядывались. Столько дней провел он здесь у сына и снохи, а все не мог досыта наглядеться на них. Это был и тот сын и не тот. Та же Оля и не та. Возмужали, стали серьезными, собранными. Одним словом, отец был в восторге от своих детей…
А тем временем он втянулся в работу. Каждый день ранним утром, когда хриплый гудок огромного завода звал на трудовую вахту, все трое отправлялись в путь. Шмая уже привык к здешним людям. Все ему здесь нравилось. Но у Рейзл, как всегда, было обо всем этом совсем другое мнение. Ей не нравилось, что Шмая так задержался в гостях, и она стала засыпать его письмами, звать домой. Овруцкий тоже ему написал, сколько дел ждет его в поселке и что пора ему и честь знать, можно быть гостем неделю-другую, но не месяцы. И вообще, в гостях хорошо, а дома лучше…
Что ж, пришлось распрощаться с молодоженами, с новыми друзьями и отправиться в обратный путь.
Приехал Шмая на знакомый полустанок, а тут его ждал сюрприз. Его встречали товарищи, и среди встречающих Шмая сразу заметил Васю Рогова, своего молодого дружка, которого назвал своим сыном. У нашего розбойника сердце сжалось от боли, когда он увидел этого некогда ловкого, сильного пограничника в штатской одежде, с пустым рукавом… Шмая узнал среди встречающих и Шифру. Изменились молодые люди, посуровели…
— Какие гости! — воскликнул кровельщик, направляясь с распростертыми объятиями к своим фронтовым друзьям.
— Мы не гости, — ответил Вася, обнимая «батю» одной рукой. — Разве вы забыли, что когда-то, еще у Волги, приглашали меня приехать к вам в поселок? Вот и приехали мы с Шифрой сюда на постоянное жительство…
— Видишь, Шмая, прогулял ты все на свете! Уже месяц, как Вася живет тут, работает. Службу подходящую подыскали для него. Правление артели назначило его завклубом. И Шифра уже нашла себе работу: по старой памяти пошла на ферму. — Подумав немного, Овруцкий добавил: — Все хорошо, да если б у них еще крыша была… Жить пока им негде…
— Ничего! Об этом мы уже позаботимся… — прервал его Шмая.
— Да, если часто будешь ездить в гости, и на такой срок, как теперь, то забудешь, как молоток в руках держат…
— Конечно, для Васи все сделаю. На улице жить не будет. Постараюсь… А ты что думаешь, там, у Мишки, я сидел сложа руки? И там для меня дело нашлось. С трудом вырвался сюда. Они для меня уже должность приготовили…
— Какую же должность? Может, директора завода?
— Для меня директор — слишком низкая должность, — усмехаясь, ответил кровельщик. — Я всегда повыше лезу… Помогал ребятам дома покрывать. Лучшей должности для меня не придумаешь…
Шмая говорил и не сводил глаз с гостей. Неожиданная встреча с ними перенесла его в те тяжелые дни, когда они вместе были в огне, напомнила о погибшем сыне, о его большой дружбе с этим славным расторопным пареньком, который теперь выглядел намного старше своих лет. Шмаю радовало, что Вася решил тут осесть. Этот названый сын постоянно будет напоминать ему родного, которого он уже никогда не увидит.
Вокруг было шумно. Шмае очень хотелось поговорить с Васей, узнать, куда он девался после последнего ранения, как сложилась дальше его судьба, но решил, что сейчас не время — надо будет позвать их сегодня к себе и потолковать обо всем. Вместе с тем он уже прикидывал, как соорудить для них жилище, и решил пока что приютить их у себя.
Еще одна зима прошла в больших хлопотах. Весна началась дождливая, буйная и предвещала хороший урожай.
Эта весна принесла с собой в поселок новую радость. Впервые после военных лет появилось сразу несколько молодых матерей. И все они, словно сговорившись, родили девочек. Шмая сказал, что это хорошая примета: значит, больше не будет войн, если уже не рождаются на свет будущие солдаты.
Но не успел он рассказать, откуда взялась эта примета, как ему принесли новую радостную весть. И принес ее Вася Рогов. Он примчался из района, сияющий, счастливый, и, обняв своего «батю», крикнул:
— Можете меня поздравить! Сегодня у меня родился сын!
— Что? Как это — сын? — удивился Шмая. — Новый солдат! — Но все же обрадовался и горячо поздравил молодого отца с первенцем.
Однако старик подумал, что только радоваться по этому поводу — мало. Ведь от того, что люди поздравляют счастливого отца, сыт-доволен не будешь. Нужна теперь, как воздух, крыша над головой. Пока придут молодые в себя, надо их принять. В свой дом. Но он еще стоит, бедный, без крыши, а в землянку молодую мать с ребенком не возьмешь. К тому же Вася заслужил того, чтобы жить в тепле и чтобы на голову дождь не капал.
И, отложив все дела, Шмая-разбойник собрал свою могучую бригаду и повел ее на штурм своего дома.
Вся улица взялась помогать.
Сказать, что жена, Рейзл, была в восторге от того, что после стольких мытарств ей придется ютиться с соседями, нельзя. Но она поняла, что ей ничего не поможет. Таков он, Шмая, — для людей он готов последнюю рубаху с себя снять, тем более, для этого русоволосого сибиряка, которого любил, как родного сына.
Уж ладно, решила она про себя, пусть с соседом, но в своем доме. Сколько же можно мучиться в землянке? Девочки не имеют своего уголка!
Но недаром люди говорят, что нашему Шмае-разбойнику везет в жизни! Когда дело близилось к концу и жена начала было ему намекать, Шмае, что, мол, лучше было бы оборудовать для молодоженов комнатку в клубе, прибыла от Мишки телеграмма. Сын сообщал, что Оля родила двойню — двух дочерей-красавиц — и завод выделил им хорошую квартиру. Все это, конечно, хорошо, но как же может Оля одна справиться с таким детским садом? Можно было бы вызвать Олину мать, Марину, но, как на грех, та заболела и не может выехать…
Что ж поделаешь, думала Рейзл. На первых порах ей придется помочь детям. Они ведь еще молоды и так беспомощны!
И, недолго думая, собралась в путь-дорогу.
Шмая и Вася Рогов со своим маленьким и шумливым семейством готовились отпраздновать новоселье.
Года через три после войны в один из воскресных летних вечеров Шмая-разбойник взял лом в руки, созвал всех соседей в свидетели и стал разбивать свою землянку. Это была последняя землянка в «Тихой балке». Эту работу он делал с большим наслаждением. Ему помогали все соседи.
Казалось, с тех самых пор, когда люди научились уничтожать жилища, города и села, это был первый случай, когда все радовались и все были в восторге. Шутка сказать — последняя землянка! Последнее напоминание о войне!..
Немало воды утекло с тех пор.
За это время несколько раз старый клен у калитки кровельщика сменял свой наряд, а лицо хозяина покрывалось все новыми и новыми морщинами, голову щедро посеребрила седина. На виноградной плантации наливались соком виноградные грозди, а в чанах виноделии играло буйное молодое вино. Поселок помаленьку рос и молодел. К небу тянулись стройные тополя, и тихие воды Ингульца по-прежнему переливались под солнечными лучами и в лунном сиянии всеми цветами радуги.
Каждое утро, когда просыпаются петухи, неторопливым, размеренным шагом идет на работу наш старый кровельщик, и его почтительно приветствует стар и млад.
Сердце его радуется, когда он смотрит на новые дома и постройки. Как-никак везде он здесь приложил руку, здесь есть значительная толика его труда, его души. Радостно еще и оттого, что есть порох в пороховницах, — силы его еще не покидают.
И кто же этого не знает — когда ты вечно в хлопотах, в труде, забываются старые раны и болячки, как-то легче дышится и сам, кажется, молодеешь, душой и телом.
Обо всем он забывает, когда выбирается на свой трон — на стропила — и погружается в работу.
Прохожие, задерживаясь на минутку, кричат ему:
— Здорово, старина! Доброе утро, Шмая-разбойник! Как дела?
— Ничего, дела идут! — не отрываясь от работы, отвечает он. — Трудимся!.. Сижу на своем троне и вижу, как на ладони, весь мир…
— А что же ты там видишь, сосед?!
— Что я вижу? Ого, многое вижу! Неплохой мастеровой, скажу я вам, соорудил наш мир. Есть стены. Есть добрый фундамент. Нужно, пожалуй, еще хорошую крышу приделать этому миру, тогда людям удобно будет жить в нем, будет тогда настоящий порядок на земле. А то, братцы, мир еще не совсем по-хозяйски устроен…
И люди весело хохочут, машут кровельщику руками:
— Эгей, прощай, старик!
Шмая-разбойник слегка морщится:
— Какой же я вам старик? Мне, ребята, стареть некогда, разве сами не видите, сколько у меня еще работы? К тому же не забывайте, что я знаю секрет долголетия!..