Глава 8

Мои студенты решили поиздеваться над Смайли, как время от времени они поступали и со мной. Бывало, работа идет гладко, сдвоенные занятия по естественному прикрытию, скажем, во второй половине дня, как вдруг один из них начинает донимать меня, обычно высказывая какие-то анархистские мысли, которые не придут в голову ни одному здравомыслящему человеку. Но тут присоединяется еще один, а затем и все остальные, и если мне на выручку не придет чувство юмора – а я ведь тоже человек, – то эта забава продолжается до самого звонка. На следующий день никто об этом не вспоминает: овладевший ими маленький демон удовлетворен, и теперь они готовы продолжить занятия. Так, пожалуйста, на чем мы остановились? Вначале такие случаи не давали мне покоя, я подозревал заговор, искал зачинщиков. Но впоследствии понял, что это – стихийное выражение сопротивления неестественным ограничениям, которым эти ребята сознательно подвергли себя.

Но когда они начали проделывать это со Смайли, нашим почетным гостем, и даже подвергли сомнению саму цель всей его жизни, моему терпению пришел конец. На сей раз заводилой был не Мэггс, а его подружка, скромница Клэр, весь вечер с обожанием смотревшая на Смайли со своего места напротив.

– Нет, нет, Нед, – запротестовал Смайли, когда я сердито вскочил на ноги, – Клэр права. В девяти случаях из десяти хороший журналист способен рассказать столько же, сколько шпион. Нередко они пользуются одними источниками. Так не лучше ли субсидировать газеты, а не шпионов? На этот вопрос в наши меняющиеся времена должен быть найден ответ. Почему бы и нет?

Я неохотно опустился на свое место, а Клэр, тесно прижимаясь к Мэггсу, не сводила ангельского взгляда со своей жертвы, в то время как ее коллеги прятали свои ухмылки.

Смайли решил ответить на ее издевку серьезно, тогда как я стал бы искать спасения в юморе.

– Совершенно справедливо, – согласился он, – многое из того, что мы делаем, не приносит пользы или дублируется открытыми источниками. Беда в том, что шпионы должны просвещать не публику, а правительства.

Я почувствовал, как его чары снова стали постепенно овладевать ими. Они придвинули к нему свои стулья, образовав неровное полукружие. За исключением тех, кто расположился на полу в живописных позах.

– Правительства же, как, впрочем, и все, верят тому, за что платят, и не доверяют тому, за что – нет, – продолжал он. Обойдя, таким образом, провокационный вопрос Клэр, он перешел к более серьезной теме. – Шпионство – вечное занятие, – заявил он просто. – Если бы даже правительства могли обойтись без него, они бы этого не сделали. Они обожают шпионить. Если даже наступит такой день, когда в мире не останется врагов, будьте уверены, правительства их придумают. Кроме того, кто сказал, что мы шпионим только за врагами? История учит нас, что сегодняшние союзники завтра окажутся соперниками. Предпочтения диктует мода, но не проницательность. Ибо мы будем шпионить до тех пор, пока мошенники становятся лидерами. Ибо мы будем шпионить, пока на свете есть и лгуны, и сумасшедшие. Ибо до тех пор, покуда страны соперничают, политические деятели лукавят, тираны осуществляют завоевания, потребители нуждаются в ресурсах, бездомные ищут крова, бедные – еду, богатые – излишества, до тех пор избранной вами профессии ничто не угрожает, уверяю вас.

Вернув их, таким образом, к проблеме собственной судьбы, Смайли снова предупредил о подстерегающих их опасностях.

– На свете нет более странной профессии, чем та, которую выбрали вы, – убеждал он с великим чувством удовлетворения. – Вы более всего пригодны для засылки, пока у вас меньше всего опыта, а к тому времени, когда вы узнаете, что почем, куда бы вас ни послали, на вас будет висеть бирка с указанием рода занятий. Старые спортсмены знают, что свои лучшие игры они провели в расцвете сил. Разведчики же в расцвете сил оказываются за бортом, и именно по этой причине они недолюбливают приближение зрелого возраста и начинают прикидывать, во что обошлись им прожитые годы.

Могло показаться, что он, не отрываясь, смотрел на бокал с бренди, однако я заметил, как он искоса взглянул на меня.

– Так вот, в определенном возрасте вам нужен ответ, – продолжал он. – Вам нужен свиток пергамента из самой потайной комнаты, где сказано, кто правит вашей жизнью и почему. Беда в том, что к тому времени как раз вы-то и знаете, что комната пуста. Нед, вы не пьете. Вы предаете бренди. Кто-нибудь, налейте ему. Неприятная правда о следующем периоде моей жизни заключается в том, что я вспоминаю о нем как об одном нескончаемом поиске, объект которого был мне неясен. И этот объект, когда я его обнаружил, оказался забытым шпионом Хансеном.

Хотя в действительности я преследовал совсем иные цели и людей во время своей поездки на Восток, все они в ретроспективе казались лишь этапами моего путешествия к нему. Я никак иначе не могу объяснить это. Хансен в своих камбоджийских джунглях был моим Курцем в самом сердце тьмы. И все, что на том пути произошло со мной, было подготовкой к нашей встрече. Именно голос Хансена я жаждал услышать. У Хансена были ответы на вопросы, которые я задавал, сам того не зная. Внешне я не изменился: был тем же солидным, сдержанным, попыхивающим трубкой приличным человеком, всегда готовым подставить плечо более слабым. В глубине души я терзался чувством собственной бесполезности, ощущением того, что, несмотря на все отчаянные попытки, я не сумел разобраться в собственной жизни, что в борьбе за свободу других я не нашел ее для себя. В период уныния я казался себе никчемным героем вроде Дон Кихота.

Я принялся записывать сардонические этапы своей жизни и, просматривая описанные эпизоды, давал им меткие насмешливые заглавия, чтобы подчеркнуть их никчемность: “Панда” – я пекусь о наших интересах на Ближнем Востоке! “Бен” – я разделываюсь с перебежчиком! “Белла” – я приношу невероятную жертву! “Теодор” – я принимаю участие в грандиозной махинации! “Ежи” – я веду игру до конца! Следует, правда, признать, что в случае с Ежи был достигнут положительный эффект, хоть и кратковременный, как и все в разведке, и не имевший отношения к событиям, охватившим сейчас его страну.

Подобно Дон Кихоту, я поставил себе целью жизни борьбу со злом. Но во время приступов хандры мне казалось, что, наоборот, я способствую ему. И все же я еще ждал, что мир даст мне шанс проявить себя, и винил его за неумение использовать меня.

Чтобы понять это, надо знать, что со мной произошло после Мюнхена. Как бы то ни было, а благодаря Ежи мой престиж несколько вырос, и Пятый этаж придумал для меня работу: я стал оперативным инспектором, задача которого во время краткосрочных поездок на места “оценивать и, сообразуясь с обстановкой, использовать возможности вне компетенции местной резидентуры” – прочитано, подписано, возвращено составителю.

Задним числом я понял, что связанные с такой работой частые поездки – на неделю в Центральную Америку, затем в Северную Ирландию, Африку, на Ближний Восток, а затем снова в Африку – должны были унять владевшее мной тогда беспокойство и что, по всей вероятности, Кадровик учел то, что как раз тогда у меня началась любовная интрижка с девушкой по имени Моника, работавшей в Отделе по связи с промышленностью нашей Службы. Я решил, что мне нужен роман. Я увидел ее в столовой и остановил свой выбор на ней. Все было очень банально. Однажды вечером, когда шел дождь, я ехал на машине домой и заметил ее на остановке автобуса № 23. Банальность становилась реальностью. Мы приехали к ней на квартиру и улеглись в постель. Потом поужинали в ресторане и стали разбираться в том, что произошло. Мы пришли к удобному выводу, что влюбились. В течение нескольких месяцев это нас вполне устраивало, пока случившаяся трагедия не привела меня в чувство. По счастью, я оказался в Лондоне, готовясь к следующему заданию, когда мне сообщили, что моя мать при смерти. Волею Провидения, обладавшего дурным вкусом, в тот момент, когда раздался телефонный звонок, я был в постели с Моникой. Но, по крайней мере, я сумел присутствовать на этом событии, которое длилось долго, но было преисполнено удивительного спокойствия.

И тем не менее я оказался совершенно не подготовленным к нему. Я почему-то не сомневался, что, давно научившись обходить острые углы, я сумею так же справиться и со смертью матери. Это было великое заблуждение. Лишь немногие сговоры, заметил как-то Смайли, выдерживают проверку реальностью. Такова была участь моего тайного сговора с собой: я уговаривал себя, что смерть матери будет для нее своевременным и необходимым спасением от боли. Я не учел, что боль эта может стать моей собственной.

Я осиротел и воспрянул одновременно. Иначе это не опишешь. Мой отец умер давно. Я не сознавал, что мать выполняла роль обоих родителей. С ее смертью пришел конец не только моему детству, но и многим годам зрелости. Наконец я стоял один на один с жизнью и ее проблемами, хотя многие из них были уже позади – одни надуманные, другие незамеченные, третьи неразрешимые. Наконец я был волен любить, но кого? Боюсь, не Монику, как бы я ни утверждал противное и ни ждал, что жизнь это подтвердит. Ни Моника, ни моя женитьба не обладали магией, которую мне впредь и надлежало сохранять. Когда после моего ночного бдения я взглянул на себя в зеркало в отделанной розовым кафелем уборной похоронного бюро, я пришел в ужас от увиденного. То было лицо шпиона – с отметиной собственного предательства.

Вы такое видели у кого-нибудь? У себя? Такое лицо? Что до меня, то я настолько к нему привык, что перестал его замечать, покуда не прозрел от шока смерти. Мы улыбаемся, но необходимость что-то утаивать делает нашу улыбку фальшивой. Когда мы веселимся или напиваемся или даже, говорят, когда занимаемся любовью, то до конца этому не отдаемся: гироскоп стоит вертикально, а внутренний голос твердит о долге. И постепенно само утаивание становится таким явным, что начинает представлять угрозу безопасности. А сегодня, скажем, на какой-нибудь традиционной встрече или когда просто вижусь с выпускниками Сэррата, то стоит лишь взглянуть на них – и я вижу, как на каждом проступает тайная отметина. Вот слишком оживленное лицо, а то – несколько тусклое, и на каждом – следы потаенной жизни. До меня доносится взрыв вроде бы самозабвенного смеха, но мне не надо знать, кто смеется, чтобы сказать, что забвению не предано ничто: ни причина смеха, ни самоконтроль – ничто. В молодости я полагал, что это удел лишь представителей предубежденных правящих классов Англии. “Они рождаются в плену своих предрассудков, и у них нет выбора”, – убеждал я тогда себя, замечая их наигранную учтивость и обмениваясь с ними простодушными улыбками. Но, будучи англичанином лишь наполовину, я исключал себя из их несчастной судьбы – лишь до того дня, пока в розовом туалете похоронного бюро не обнаружил на себе ту же тень, что падает на всех нас.

С того дня, как я теперь понимаю, я видел только горизонт. “Я слишком поздно начинаю! – думал я. – И так издалека! Жизнь – это поиск или ничто!” Но именно страх, что она окажется ничем, и был моей движущей силой. Так это мне видится сейчас. И так, простите, должны видеть это и вы – в отрывочных воспоминаниях, которые составляют сюрреалистическое течение моей жизни. В глазах человека, которым я стал, каждая встреча была встречей с самим собой. Признание каждого незнакомца было моим собственным, а признание Хансена – самым обвинительным, а значит, в конечном счете самым утешительным. Я похоронил мать, я распрощался с Моникой и Мейбл. На следующий день я вылетел в Бейрут. Но даже такому простому делу, как отлет, сопутствовал неприятный эпизод.


* * *

Для подготовки к своей миссии мне пришлось поработать в одном кабинете с довольно толковым мужчиной по имени Жиль Латимер, занимавшим угол в отделе, известном под названием “отдел безумного муллы” и изучавшем изощренную и кажущуюся недоступной разгадке паутину различных группировок мусульманских фундаменталистов, действовавших с территории Ливана. Столь популярное представление о том, что эти организации индустрии любительского террора являются частью какого-то сверхзаговора, – не более чем чепуха. Если бы это было так, тогда появилась бы возможность до них добраться! Пока же они перемещаются с места на место, сливаясь и разделяясь, как капли воды на мокрой стене, и такие же неуловимые.

Но Жиль, арабист по образованию и прекрасный игрок в бридж, как никто другой был близок к разгадке, поэтому сейчас мне надлежало примоститься у его ног и готовиться к своей миссии. Он был высок, угловат и волосат и пришел в Службу в одно со мной время. Розовощекий, с мальчишескими манерами, он выглядел очень моложаво, хотя его румянец возник оттого, что на лице полопались мелкие кровеносные сосуды. Это был джентльмен до мозга костей: он вежливо открывал перед вами двери и вскакивал, когда входила женщина. Я видел дважды, как весной он промок до нитки из-за своей привычки одалживать собственный зонтик любому, кто вознамерится выйти наружу во время дождя. Он был богат, но бережлив, считался весьма добропорядочным человеком, имел добропорядочную жену, приглашавшую на партию в бридж и знавшую по имени всех младших сотрудников и членов их семей. Поэтому тем более странным показалось исчезновение некоторых записанных за ним материалов.

И совершенно случайно я обратил на это внимание. Я разыскивал немецкую девушку по имени Бритта, прошедшую подготовку в лагере террористов в Шуфских горах, и затребовал соответствующее досье, содержавшее перехваченные деликатные сведения о ней. Материал принадлежал американцам и выдавался по особому списку, но, когда я прошел всю бюрократическую процедуру его получения, никто не мог его обнаружить. В документах он числился за Жилем, как, впрочем, и многое другое, потому что Жиль есть Жиль и его имя значилось во всех допусках.

Однако Жиль ничего о нем не знал. Он припомнил, что читал его, и помнил его содержание, но ему казалось, что он передал досье мне. Должно быть, досье попало на Пятый этаж, предположил он, или возвращено в регистратуру. А может, еще куда-нибудь.

Итак, досье было объявлено в розыске, о чем были поставлены в известность ищейки из регистратуры, и пару дней все шло нормально, покуда это не повторилось снова. На сей раз инициатором стал секретарь того же Жиля, когда регистратура затребовала все три тома о странной группе с названием “Братья пророка”, базирующейся якобы в Дамаре.

И снова Жиль ничего об этом не знал: он данный материал не видел и даже не прикасался к нему. Ищейки регистратуры показали ему его собственную расписку. Он категорически отрицал, что расписывался. А когда Жиль что-нибудь отрицает, ему как-то не хочется возражать. Как я уже говорил, он – исключительно честный человек.

Вот тут началась настоящая охота с повальной проверкой всех списков. Регистратуру тогда еще не оборудовали компьютерами, а поэтому пока еще была возможность найти пропажу или убедиться, что материал действительно потерян. Сегодня же человек лишь покачает головой и вызовет инженера.

Регистратура обнаружила, что отсутствовало тридцать два досье, числившихся за Жилем. Из них двадцать одно считалось просто конфиденциальным, пять имели более высокую степень секретности, а шесть досье относились к категории с пометкой “хранить”, что, к сожалению, означало, что к ним не допускались лица с явными проеврейскими настроениями. Понимайте это как хотите. Пометка гнусная, и нас она раздражала. Но речь шла о Ближнем Востоке.

Первый намек на размеры кризиса я получил от Кадровика. Это было в пятницу утром. Кадровик всегда любил прикрываться уикендом, занося над тобой свой топор.

– Скажите, Нед, как сейчас со здоровьем у Жиля? – спросил он доверительно, как старый приятель.

– Отлично, – ответил я.

– Он ведь христианин, верно? Христианский парень; набожный.

– Пожалуй.

– То есть мы все немного верующие, а он, наверное, убежденный христианин, так ведь, Нед? Как по-вашему?

– Мы никогда этой темы не касались.

– А вы?

– Нет.

– А как, например, по-вашему, может ли он сочувствовать, скажем, такой организации, как Англо-израильская секта, или чему-либо подобному – хоть сколько-нибудь? Учтите, ничего против них не имею. У каждого свои убеждения, я так считаю.

– Жиль весьма набожный, этакая посредственность. Занимает какой-то мирской пост в своем приходе. Он, кажется, произносит речь по поводу Великого поста, и вроде бы все.

– Это у меня здесь есть, – посетовал Кадровик, постукивая костяшками пальцев по закрытой папке. – Именно таким я его представляю, Нед. Ну и что? Непростая у меня работа, знаете ли. И порой довольно неприятная.

– Почему бы вам самому у него не спросить?

– О, знаю, знаю, конечно, нужно. Если вы, разумеется, этого не сделаете. Можете на ленч его пригласить – за мой счет, естественно. Прощупайте его. Скажете потом, что думаете по этому поводу.

– Нет, – сказал я.

От его доверительного тона и приятельского обращения не осталось и следа.

– Я знал, что вы так ответите. Я порой беспокоюсь за вас, Нед. Эти ваши женщины, да и упрямство ваше на пользу не идут. Ваша голландская кровь дает себя знать. Ладно, держите язык за зубами. Это приказ.

В конце концов, на обед меня пригласил Жиль. Возможно, Кадровик играл и в те, и в другие ворота и проверял на Жиле какую-то версию обо мне. Так или иначе, а в двенадцать тридцать Жиль вдруг вскочил на ноги и сказал:

– Черт с ним, Нед. Сегодня пятница. Пошли, я приглашаю тебя на обед. Уж вон сколько времени.

Итак, мы отправились в ресторан клуба “Травеллерз” [16], сели за столик у окна и очень быстро опорожнили бутылку сансерра. Жиль ни с того ни с сего стал рассказывать о своей командировке в ФБР в Нью-Йорк. Сначала все шло нормально, затем его голос застопорило на одной ноте, а взгляд устремился на что-то видимое только ему одному. Вначале я отнес это за счет вина. Жиль не был похож на пьяницу и вообще-то не пил. И все же он говорил с большой убежденностью и даже с напором провидца.

– Странные парни, эти американцы, Нед. За ними глаз да глаз нужен. Сначала и не сообразишь, что они тобой интересуются. Возьми гостиницу, например. В гостинице всегда можно заметить что-то подозрительное. Слишком улыбчивый администратор. Слишком большой интерес к твоим вещам. За тобой слежка. Как в отличной многоэтажной теплице, будь она неладна. На верхнем этаже бассейн. Видно, как под тобой вдоль реки пролетают вертолеты. “Добро пожаловать, мистер Лэмберт. Приятного вам дня, сэр”. Я был там под фамилией Лэмберт. Я всегда пользуюсь ею в Америке. Меня поместили на четырнадцатом этаже. Я мужик педантичный. Всегда таким был. Колодки для обуви и всякое такое. Иначе не могу. Отец был таким же. Здесь обувь, там рубашки. Носки там. Костюмы в определенном порядке. Мы, англичане, не носим облегченных костюмов, верно ведь? Мы считаем, что они облегченные. Выбираем облегченный материал. Твой портной заявляет, что они облегченные. “Самые что ни на есть легкие, сэр. Легче не найдете”. Можно было бы подумать, что они хоть этому научатся, учитывая размах деловых контактов с американцами. Ничего подобного. Будь здоров.

Он выпил, и я выпил тоже. Я налил ему минеральной воды. Он вспотел.

– На следующий день возвращаюсь в гостиницу. Весь день совещания. Все стараются понравиться друг другу. Я тоже. Они ведь хорошие ребята. Просто… ну, другие. Другое отношение. Оружие носят. Требуют результатов. Но ведь их и быть не может, правда? Мы все это знаем. Чем больше фанатиков убьешь, тем больше придет на их место. Я это знаю, они – нет. Мой отец тоже был арабист. Понимаешь?

Я ответил, что не знал этого.

– Расскажи мне о нем. – Я хотел перевести разговор. Мне казалось, будет лучше, если он расскажет об отце, а не о гостинице.

– Так вот, я вхожу, мне дают ключ. “Эй, позвольте, – говорю. – Это не четырнадцатый этаж, а двадцать первый. Ошибочка”. Улыбаюсь, естественно. Ошибиться может любой. Тем более на сей раз это была женщина. Весьма решительная дама. “Это не ошибка, мистер Лэмберт. Вы на двадцать первом этаже. Ваш номер 2109”. – “Нет, нет, – говорю. – У меня – 1409. Смотрите”. У меня была их визитка, которую обычно дают в гостинице, и я стал рыться в карманах. На ее глазах вывернул карманы, да так и не нашел. “Слушайте, – говорю. – Поверьте. У меня хорошая память. Мой номер 1409”. Она протягивает мне список проживающих. “Лэмберт, 2109”. Поднимаюсь на лифте, захожу в комнату, все на месте. Здесь обувь, там рубашки, там носки. Костюмы в должном порядке. Все так, как я оставил в старом номере, на четырнадцатом этаже. Знаешь, как они это сделали?

Я опять сказал, что не знаю.

– Сфотографировали. Полароидом.

– Но для чего?

– Чтобы подслушивать меня: 2109 был оборудован, а 1409 – нет. Им это не понравилось, и меня перевели наверх. Они решили, что я арабский агент.

– С чего бы это?

– Из-за отца. Он был человеком Лоуренса. Они это знали. Вот и решили. И сфотографировали мой номер.

Я почти не помню, что было дальше, что мы ели и пили, – вообще ничего. Вспоминаю, что Жиль превозносил Мейбл как идеальную супругу разведчика, хотя, может, это игра моего воображения. Единственное, что я помню, это как мы сидим рядышком в кабинете Жиля в Главном управлении, а перед стальным шкафом Жиля со снятой дверцей стоит Кадровик и созерцает тридцать два пропавших досье, кое-как распиханных по полкам. То были все материалы, с которыми Жиль не сумел справиться во время своего, по определению Смайли, “нервного срыва силою в двадцать четыре балла”.

Причину случившегося я узнал позже. Жиль тоже нашел свою Монику. По всей вероятности, он сдвинулся из-за своей страсти к девушке двадцати одного года из его деревни. Его любовь к ней, чувство вины и отчаяния привели к тому, что он больше не мог работать. Он продолжал делать вид, что работает – в конце концов, он же солдат, – но его мозг больше не включался. Он был занят другим, даже если и не отдавал себе в этом отчета.

Я предоставляю вам и нашим штатным лекарям, которые, похоже, с каждым днем становятся влиятельнее, право решить, от чего еще он мог свихнуться. Возможно, к этому имеет какое-то отношение расхождение между мечтами и действительностью. Может, расхождение между тем, к чему Жиль стремился в молодости, и тем, что имеет сейчас, когда достиг зрелого возраста. Суровая правда заключается в том, что Жиль напугал меня. У меня было такое чувство, что он просто опередил меня на дороге, по которой шел я сам. Я чувствовал это, направляясь в аэропорт. Я чувствовал это в самолете, размышляя о матери. Я выпил несколько порций виски, чтобы отделаться от этого чувства.

Это чувство не покинуло меня, когда я раскладывал свой скромный гардероб в номере 607 гостиницы “Коммодор” в Бейруте и когда у моего уха зазвонил телефон. Снимая трубку, я вообразил, что услышу голос Ахмеда, администратора гостиницы, который сообщит, что мне выделили номер на двадцать первом этаже. Я ошибся. Только что заявил о себе сюрреалистический эпизод номер два.


* * *

Началась стрельба, стреляли с ходу из полуавтоматического оружия. Вероятнее всего, это группа мальчишек на японском пикапе поливает все вокруг из автомата Калашникова-47. Бейрут переживал тот период, когда по первым вечерним выстрелам можно было проверять часы. Впрочем, я никогда ничего не имел против стрельбы. В стрельбе есть своя логика, пусть даже случайная. Стреляют либо в вас, либо не в вас. Я же больше всего боялся автомобильных бомб. Продвигаясь торопливо вдоль тротуара или застряв в потной, медленно ползущей пробке, всегда опасаешься: не поднимет ли в воздух целый квартал какая-нибудь припаркованная машина, так разорвав тебя на куски, что и похоронить будет нечего. Что бросается в глаза при взрыве – то есть после, разумеется, – автомобильных бомб, так это обувь. Человека разносит на части, а обувь остается целехонькой. Так что, бывает, соберут останки пострадавшего и увезут прочь, а среди осколков стекла, раздробленных искусственных челюстей и обрывков одежды валяется пара или две вполне пригодной для ношения обуви. Так что короткая пулеметная очередь или выстрел гранатомета не так беспокоят меня, как некоторых.

Я снял трубку и, услышав женский голос, насторожился. Не только из-за двусмысленности моей семейной жизни, но и потому, что приехал с заданием выследить немку, ту самую Бритту, которая овладевала премудростью подготовки террористических актов в Шуфских горах.

Но это была не Бритта. И не Моника, и не Мейбл. Голос принадлежал американке из средних штатов и звучал испуганно. А меня зовут Питер, не забудь, Питер Картер из крупной английской газеты, пусть даже ее местный корреспондент никогда обо мне не слышал, напоминал я себе, слушая эту женщину.

– Питер, ради бога, я должна быть с тобой, – произнесла она на одном дыхании. – Питер, так твою мать, где тебя носило?

Прозвучала очередь станкового пулемета, сразу же оборванная взрывом реактивной гранаты. Голос в трубке зазвучал еще более возбужденно.

– Боже, Питер, почему ты мне не позвонил? Ну, ладно, я наговорила кучу дерьма. Я испортила твой материал. Прости. То есть, господи, кто мы? Дети, что ли? Ты знаешь, как я это ненавижу.

Треск ружейных выстрелов. Иногда дети так палят в воздух просто забавы ради.

Ее голос зазвучал еще громче.

– Поговори со мной, Питер! Расскажи что-нибудь смешное, пожалуйста. Происходит же где-нибудь что-нибудь смешное! Питер, почему ты не отвечаешь? Ты же не умер? Ты не лежишь на полу с оторванной головой? Ну, хоть кивни в ответ. Я не хочу умирать в одиночестве, Питер. Я – компанейская. Я люблю быть в компании, на миру и смерть красна. Питер, ответь. Ну, пожалуйста.

– В какой номер вы звоните? – спросил я.

Мертвая тишина. Действительно мертвая тишина, возникающая между вспышками автоматного огня.

– Кто говорит? – требовательно спросила она.

– Я – Питер, но думаю, не ваш Питер. В какой номер вы звоните?

– В ваш номер.

– А какой именно?

– Номер 607.

– Боюсь, он, должно быть, выехал. Я приехал в Бейрут сегодня днем. Мне дали эту комнату.

Раздался взрыв гранаты, затем еще один. На улице, кварталах в трех отсюда, кто-то громко закричал. Потом крик оборвался.

– Он погиб? – прошептала она.

Я не ответил.

– А может, это была женщина, – сказала она.

– Может быть, – согласился я.

– Кто вы? Англичанин?

– Да. (Питер – тоже, подумал, сам не знаю почему.)

– Чем вы занимаетесь?

– Для пропитания?

– Разговаривайте со мной. Продолжайте говорить.

– Я журналист, – сказал я.

– Как Питер?

– Я не знаю, какой он журналист.

– Он – крутой человек. Опасность любит. А вы?

– Кое-чего я боюсь, а кое-чего – нет.

– Мышей?

– Мышей боюсь до смерти.

– А вы хороший?

– Как новости, пожалуй. Я мало сейчас пишу. Больше редактирую.

– Женаты?

– А вы замужем?

– Да.

– За Питером?

– Нет, не за Питером.

– Давно вы его знаете?

– Своего мужа?

– Нет, Питера, – сказал я. (Я не спрашивал себя, почему меня больше интересует ее внебрачная жизнь.)

– Здесь это так не измеряют, – ответила она. – Год, пару лет – какая разница. Во всяком случае, в Бейруте. Вы ведь тоже женаты, верно? Вы не хотели ответить, пока я вам про себя не скажу?

– Да, женат.

– Расскажите о ней.

– О жене?

– Конечно, вы ее любите? Она высокая? Прекрасная кожа? Настоящая англичанка, сдержанная такая?

Я рассказал ей кое-что о Мейбл, кое-что придумал, ненавидя себя за это.

– Слушайте, да какой может быть секс после пятнадцати лет совместной жизни? – сказала она.

Я рассмеялся, но не ответил.

– Вы ей верны, Питер?

– Несомненно, – ответил я после паузы.

– Ладно, займемся делом. Перейдем к работе. Что вы здесь делаете? Что-нибудь важное? Расскажите, чем вы занимаетесь.

Мое шпионское нутро уклонилось от ответа.

– Пожалуй, пришло время послушать, что делаете вы, – сказал я. – Вы тоже журналист?

Небо прочертили трассирующие пули. Затем послышались выстрелы.

Ее голос зазвучал устало, будто страх утомил ее.

– Да, я отправляю статьи.

– Кому?

– В одно вшивое телеграфное агентство, кому еще? Пятьдесят центов строка, а какой-нибудь мудак перехватит и за один вечер заработает пару тысчонок. Старо, как мир.

– Как вас зовут? – спросил я.

– Не знаю. Может, Энни. Зовите меня Энни. Слушайте, вы мне нравитесь. Что нужно сделать, если доберман оседлал вашу ногу?

– Залаять?

– Притвориться, что у вас оргазм. Мне страшно, Питер. До вас, наверно, это еще не дошло. Мне нужно выпить.

– Где вы?

– Здесь.

– Где здесь?

– В гостинице. Господи, в “Коммодоре”. Торчу в холле, чувствую, как несет чесноком от Ахмеда, а на меня пялится какой-то грек.

– Кто этот грек?

– Ставрос. Он торгует настоящими наркотиками, а божится, что это легкая травка. Скользкий тип.

Я прислушался и впервые различил невнятные голоса. Стрельба прекратилась.

– Питер?

– Да.

– Питер, погасите у себя свет.

Она, должно быть, знала, что в комнате работает только один рахитичный светильник с покосившимся пергаментным абажуром. Он стоял на тумбочке между двумя диванами. Я выключил свет. Снова стали видны звезды.

– Отоприте дверь и оставьте ее приоткрытой. Всего на дюйм. Выпить найдется?

– Бутылка виски.

– А водка?

– Нет.

– Лед?

– Нет.

– Я захвачу. Питер?

– Да?

– Вы хороший. Вам кто-нибудь говорил это?

– Давно не говорили.

– Не сводите глаз с двери, – сказала она и повесила трубку.


* * *

Она так и не пришла.

Можно вообразить все, что угодно, и передумать всякое, как это делал я, сидя на диване, уставившись в темноте на дверь и вспоминая всю свою жизнь в ожидании звука ее шагов по коридору.

Час спустя я сошел вниз. Я сидел в баре, прислушиваясь к каждому женскому голосу с американским акцентом. Ни один не подходил. Я приглядывался ко всем, кто мог назвать себя Энни и сделать предложение мужчине, всего лишь поговорив с ним по телефону. Я дал взятку Ахмеду, чтобы узнать, кто пользовался телефоном в холле в девять часов вечера, но по какой-то причине в его памяти образ возбужденной американки не сохранился.

Я пошел даже на то, чтобы попытаться установить личность предыдущего жильца моего номера и узнать, действительно ли его звали Питер, но Ахмед стал странно уклончив, заявив, что уезжал в то время в Триполи, чтобы навестить старушку-мать, и что в гостинице не хранятся списки постояльцев.

Может, настоящий Питер возвратился в мгновение ока и утащил ее? Может, грек Ставрос? Может, она проститутка? А я? Не сутенер ли Ахмед? Не служил ли телефонный звонок своеобразной приманкой, которой она завлекала только что прибывших постояльцев в их первый беспокойный одинокий вечер? Или же, как мне хотелось думать, просто перепуганная женщина, соскучившаяся по своему любовнику и жаждущая найти хоть в ком-то опору в приступе безумного страха перед ночным грохотом этого города?

Что бы за этим ни скрывалось, я узнал о себе кое-что новое, пусть даже не очень хорошее. Я узнал, как опасно мое одиночество, как я был доступен, с какой готовностью мог поделиться своей любовью и получить чужую и сколь непрочной была во мне та добродетель, которую на Службе звали “личной безопасностью”, в сравнении с моей растущей тягой к связям. Я подумал о Монике и о своих неискренних заверениях в любви, так и не сумевших тронуть богов, к которым они были обращены. Я подумал о Жиле Латимере и его безнадежной страсти. И по какой-то неведомой причине женщина, назвавшая себя Энни, казалось, принадлежит к той же плеяде страдальцев, вопиющих у меня в душе.

А после безликой девушки появился безликий юноша. Это случилось на следующий вечер.


* * *

Изможденный, я уселся в холле гостиницы и в одиночестве потягивал свое шотландское виски. Накануне я объезжал лагеря в районе Сайды, и мои руки дрожали после очередного дня в Южном Ливане. Наступил чудодейственный час сумерек, когда обитатели бейрутских человеческих джунглей по взаимному согласию забывают про междоусобицы и собираются у общего водопоя. Подобное я наблюдал в джунглях. Возможно, и вы тоже. По какой-то команде слоны, африканские кабаны, газели, львы и жирафы потихоньку покидают спасительную тень деревьев и чаще всего молча располагаются на болотистых берегах. Таким в этот час был холл гостиницы “Коммодор”, когда после своих дневных похождений в нем собирались журналисты. Автоматическая стеклянная дверь, всегда открывавшаяся с заминкой, вздыхала и ворчала от напряжения, и ранняя бейрутская ночь извергала свою пеструю толпу: телевизионную группу из Швеции во главе с бесцветной блондинкой в наимоднейшем хлопчатобумажном одеянии; фотографа и пишущего журналиста из американского еженедельника; представителей телеграфных агентств – обычно парами; пожилого и чрезвычайно таинственного восточного немца с любовницей-японкой. Все, как сговорившись, входили с нарочитым спокойствием, останавливались, а затем усаживались в холле, сбрасывая с себя дневные заботы.

Но день на этом не кончался. Настоящему журналисту предстояло отправить пленку, написать статью и передать ее по телексу или телефону. Кто-то не явился, и надо найти этому объяснение. Такой-то схватил шальную пулю; сообщили ли об этом его жене? Так или иначе закрывшаяся за ними стеклянная дверь означает, что еще один день отвоеван у противника. Трудяги задраивали люки на ночь.

Наблюдая за ними, я рассчитывал, что встречу человека, который знает кого-то, кто знает того, кто знаком с разыскиваемой мною женщиной. В течение дня до этого момента я ничего не добился и лишь увидел еще больше несчастных людей.

А тем временем в холле собирались и другие представители человеческой расы, менее броские на вид, но порою более интересные для наблюдателя: деляги и торговцы оружием и наркотиками, дипломаты среднего ранга в темных костюмах, разносчики влияния и информации, перебирающие свои четки и ощупывающие своими беспокойными глазами всех находящихся в холле. И шпионы всех мастей, торгующие в открытую, потому что в Бейруте тем, чем торгуют они, торгуют все. Здесь не было мужчины или женщины без своего собственного источника информации, даже если это всего лишь Ахмед за стойкой, который за несколько долларов и улыбку выдаст тебе все тайны Вселенной.

Но человек, привлекший мое внимание, был фигурой экзотической даже по меркам зверинца гостиницы “Коммодор”. Я не заметил, как он вошел. Возможно, он шел в группе людей. Я увидел его в холле на темном фоне стеклянной двери; на нем были полосатая футболка и белоснежная косынка, какие носят медсестры, повязанная вокруг головы. Не будь он худощавым с плоской грудью, то с первого взгляда я бы не мог с уверенностью сказать, женщина ли это, рядящаяся под мужчину, или наоборот.

Охранник тоже обратил на него внимание. Так же как и Ахмед за своей ужасающей стойкой. Два его автомата Калашникова были прислонены к стенке позади него как раз под шкафчиком с ячейками для ключей от номеров. Я увидел, как Ахмед сделал полшага назад, чтобы дотянуться до одного из них. Небольшой ручной гранаты было бы сейчас здесь достаточно, чтобы смести половину самого цвета мошенников города.

Но это видение продолжало двигаться вперед, либо не сознавая, что вызывает любопытство, либо пренебрегая им. Он был высок и молод, двигался плавно, но скованно. Он напоминал человека, лишенного собственной воли, действовавшего по команде того, кто им управлял. Теперь я разглядел его получше: темные очки, черная щетина и усы. По этой причине лицо его казалось таким темным. И эта белая косынка на голове. Но именно от его скованной походки робота у меня пошли мурашки по коже, и я пытался прикинуть, какой он веры.

Он дошел до середины холла. Люди уступали ему дорогу. Одни, взглянув на него, отводили взгляд, другие демонстративно поворачивались к нему спиной, словно знали его, но не любили. И вот при ярком свете центральной люстры стало казаться, что он начал возноситься. Наклонив вперед свою повязанную голову и слегка двигая руками, он как бы восходил на собственный помост по приказу свыше. Теперь я увидел, что он американец. Я понял это по полусогнутым ногам, повисшим кистям рук и слегка похожим на девичьи бедрам – типичный американский юноша. Его солнечные очки были, видимо, недостаточно темны для него, потому что в одной своей длинной руке он держал матерчатый козырек для защиты глаз. Именно такие козырьки носили профессиональные картежники и редакторы ночных изданий в фильмах сороковых годов. Он был, как минимум, шести футов ростом. На нем были полукеды такой же непорочной белизны, как и головная повязка, и он ступал в них бесшумно.

Какой-то арабский чудик? – подумал я.

Тронувшийся сионист? Такие тоже бывают.

Или под кайфом?

Школьник на экскурсии, подражающий хиппи и ради острых ощущений оказавшийся в городе проклятых?

Сменив направление, он подошел к администратору и начал что-то говорить ему, повернувшись лицом к холлу и выискивая того, кто ему был нужен. Именно тогда я заметил у него на щеках и лбу красные точки, похожие на сыпь при крапивнице или оспе, но более яркие. Клопы здорово попитались им в какой-нибудь вонючей ночлежке, подумал я. Он двинулся по направлению ко мне. Опять скованно, без всякого выражения на лице. Целеустремленно – очевидно, этот человек привык привлекать к себе внимание. Сердито – защитный козырек болтается на руке. Он слепо сверлил меня взглядом сквозь темные очки, а я продолжал потягивать виски. Какая-то женщина взяла его за руку. На ней была юбка, и, вполне возможно, именно она была той медсестрой, которая отдала ему свою косынку. Они остановились возле меня. Рядом со мной никого больше не было.

– Сэр? Это – Сол, сэр, – сказала она, – или Морт, или Сид, или как вам будет угодно. Он спрашивает: не журналист ли вы, сэр?

Я сказал, что журналист.

– Из Лондона, сэр, в командировке? Сэр, вы редактор? Сэр, вы пользуетесь влиянием?

Сомневаюсь насчет влияния, ответил я с примирительной улыбкой. Больше по административной линии, а здесь почти проездом.

– Вы возвращаетесь в Лондон, сэр? Скоро ли?

В Бейруте не принято заранее сообщать о своих планах.

– Довольно скоро, – согласился я, хотя, по правде говоря, собирался возвратиться на юг на следующий день.

– Нельзя ли Солу поговорить с вами одну минуту, сэр, просто поговорить? Ему очень нужно поговорить с влиятельным лицом из западной прессы. Все эти журналисты, по его мнению, всякого тут насмотрелись, они предубеждены. Солу нужно мнение свежего человека.

Я подвинулся, и она села рядом со мной, а Сол очень медленно опустился на стул – молчаливый, очень опрятный молодой человек в футболке с длинными рукавами и косынке. Наконец усевшись, он положил руки на колени, держа защитный козырек обеими руками. Затем он глубоко вздохнул и забормотал:

– Вот я тут написал кое-что, сэр. Я бы хотел, если возможно, напечатать это в вашей газете.

Он говорил тихо, как культурный и вежливый человек. Но голос его был каким-то безжизненным, и казалось, будто каждое его слово, как и движение, стоило ему усилий. За стеклами его очень темных очков я разглядел, что его левый глаз был меньше правого, поуже. Не из-за опухоли от удара, а просто меньше, чем его собрат, словно с совершенно другого лица. И красные точки не были следами укусов, или сыпью, или царапинами. То были маленькие кратеры, как оспины на бейрутских стенах, оставленные пулями и запекшиеся на жаре. И, как у кратеров, кожа вокруг них вспухла, но не затянулась.

Он рассказал о себе без всякого с моей стороны понуждения. Он доброволец для оказания помощи пострадавшим, сэр, студент-медик третьего курса из Омахи. Он верил в мир, сэр. И он пострадал от бомбы, сэр, там, неподалеку, в том самом ресторане, которому досталось больше всего – просто начисто смело, вам стоило бы сходить и посмотреть, – он назывался “Акбар”, сэр, и его облюбовали американцы, сэр, так вот там взорвался этот автомобиль, начиненный бомбами, и нет ничего хуже, чем такое. Всегда застает врасплох.

Я сказал, что знаю.

Почти все, кто был в ресторане, погибли, кроме него, сэр, а тех, кто находился ближе к стене, просто разнесло на куски, продолжал он, не сознавая, что описал мой самый страшный ночной кошмар. И вот он написал об этом, ему казалось, что это его долг, сэр, своего рода заявление во имя мира, которое ему хотелось бы опубликовать в моей газете для общей пользы, может, в ближайший уикенд или в понедельник. Он хотел бы внести деньги в фонд милосердия. Сотни две долларов, а может, больше. Для бейрутских больниц, все еще дающих людям луч надежды.

– Нам нужна передышка, сэр, – объяснил он своим мертвым голосом, в то время как женщина достала из его кармана пачку отпечатанных на машинке бумаг. – Передышка для переговоров. Просто перерыв между войнами, чтобы найти какой-то компромиссный путь.

Только в бейрутском “Коммодоре” может не показаться абсурдным, что пострадавший от бомбы сторонник мира просит помощи в безнадежном деле у журналиста, который таковым не является. Тем не менее я пообещал сделать все, что в моих силах. Закончив свои дела с человеком, которого я ждал, – который, разумеется, знать ничего не знал и ничего не слышал, но, пожалуй, сэр, может быть, стоит поговорить с полковником Асме в Тире? – я отправился в свой номер и, поставив рядом стакан, стал читать рукопись, решив про себя, что, если она окажется хоть сколько-нибудь приемлемой, я по возвращении в Лондон заставлю одного из наших бесчисленных дружков с Флит-стрит [17] опубликовать ее и прослежу, чтобы это было сделано.

В статье описывалась трагическая ситуация, но вскоре читать ее стало невозможно: она перешла в бессвязный эмоциональный призыв к евреям, христианам и мусульманам помнить о своих матерях и детях и жить в мире и любви. Она призывала к поискам компромисса и изобиловала неточными примерами из истории. Предлагалась новая религия, “какую хотела дать нам Жанна д'Арк, только англичане воспротивились этому и сожгли ее заживо, не обращая внимания на ее крики и на волю простого народа”. Это великое новое движение, утверждал он, “сплотит семитские расы в духовное братство любви и терпимости”. А дальше он совсем запутался и перешел на заглавные буквы, подчеркивания и строки из одних восклицательных знаков. Ближе к концу статья совсем перестала быть тем, с чего начиналась, и в ней уже говорилось о “целой семье – детях и стариках, сидящих у стены, ближайшей к эпицентру”. И о том, как их всех разнесло на куски. Это повторялось столько раз, сколько Сол позволял себе заглянуть в свою измученную память.

И вот ни с того ни с сего я стал писать статью за него. Ей. Энни. Сначала мысленно, затем на полях его рукописи, а потом на чистом листе бумаги А4 из моего портфеля. Я быстро исписал страницу и взял другую. Я вспотел, пот стекал с меня подобно дождю; это была одна из типичных бейрутских ночей, пока еще тихая, с накатывающейся со стороны гор влажной, зудящей жарой и со зловещим сырым смогом, напоминающим пушечный дым, заволакивающий побережье. Я продолжал писать, не переставая думать, позвонит ли она еще раз. Я писал незнакомой мне девушке от имени юноши, оказавшегося жертвой терроризма. Я писал – к своему ужасу, я обнаружил это на следующее утро – претенциозную чепуху. Я провозглашал странные привязанности, разглагольствовал о великих сантиментах, вещал о нерушимом цикле людского зла, о бесконечных поисках причин совершения неблаговидных поступков.

Передышка, сказал юноша. Передышка, чтобы образумиться, перерыв между войнами. Я поймал его именно на этом. И Энни тоже на этом поймал. Я написал, что все передышки в истории конфликтов между людьми использовались не для разрешения противоречий, а для их усиления, были перерывом для нового передела мира, для того, чтобы преступники обнаружили свои жертвы, а алчность и лишения поменялись местами. То была исповедь истекающего кровью сердца подростка, и наутро, когда я увидел исписанные страницы, разбросанные по полу вокруг пустой бутылки из-под виски, я не мог поверить, что это – дело рук знакомого мне человека.

Поэтому я поступил так, как не поступить не мог. Я положил страницы в умывальник и кремировал их, затем разворошил пепел, сбросил его в унитаз и спустил в забитую трупами канализацию Бейрута. Покончив с этим, я в виде наказания заставил себя совершить пробежку вдоль набережной, причем бежал с такой скоростью, будто спасался от преследователя.

Я бежал к Хансену, спасаясь от себя, но на этом пути мне предстояло сделать еще одну остановку.


* * *

Моя немочка, Бритта, объявилась в Израиле посреди пустыни Негев в поселке, состоящем из неприветливых серых хижин и носящем название Ревивим. Хижины окаймляли полоса распаханной земли и двойной ряд колючей проволоки со сторожевыми башнями на каждом углу. Если в поселке и содержались другие пленники-европейцы, то мне их не представили. Я не видел рядом с ней никого, кроме молоденьких арабских девушек, главным образом из бедных деревень Западного берега или сектора Газа, которых палестинские товарищи уговорили или заставили совершать акты жестокости против ненавистных сионистских оккупантов. Чаще всего они подбрасывали бомбы на базарах или швыряли их в гражданские автобусы.

Я приехал туда из Биршебы на джипе, который вел крепкий молодой полковник разведки. Его отец еще ребенком прошел подготовку в отряде “ночных диверсантов” эксцентричного генерала Уингейта во времена британского мандата. Отец полковника помнил, как полуобнаженный Уингейт сидел на корточках в своей палатке и при свете свечи составлял план боя в пустыне. Чуть ли не каждый израильский солдат вспоминал его отца, и вообще многие вспоминали англичан. Им кажется, что после прекращения действия мандата они знают о нас то, что, возможно, и составляет нашу сущность: мы антисемиты, невежды и империалисты, но среди нас есть довольно много исключений. Дальше по дороге находилась Димона, где израильтяне хранят свое атомное оружие.

Ощущение отрыва от реальности не покидало меня. Наоборот, оно усиливалось. Создавалось впечатление, что я стал очень далек от состояния человека, необходимого в нашей профессии. Мои чувства и чувства других, похоже, значили для меня больше, чем то, что я видел собственными глазами. Стоит только в Ливане утратить бдительность, как у тебя появляется необъяснимая ненависть к Израилю. И я ощутил все признаки этой болезни. Пробираясь сквозь грязь и зловоние разгромленных лагерей, сидя, скорчившись, под прикрытием мешков с песком, я убедился, что жажда мести израильтян не будет удовлетворена до тех пор, пока навечно не закроются обвиняющие глаза последнего палестинского ребенка.

Быть может, мой молодой полковник почувствовал это: хоть я и прилетел с Кипра, но всего несколько часов назад побывал в Бейруте, и мое лицо, по-видимому, еще хранило какие-то ощущения.

– Вам доводилось встречаться с Арафатом? – спросил он, криво улыбнувшись.

– Нет, не доводилось.

– Почему? Он неплохой парень.

Я не отозвался.

– Зачем вам нужна Бритта?

Я рассказал. Скрывать не было смысла. Лондону потребовалось все его умение убеждать, чтобы получить согласие на встречу с ней, и едва ли мои хозяева разрешат говорить с ней один на один.

– Мы думаем, может, она захочет рассказать о своем старом друге, – сказал я.

– Почему вы так думаете?

– Он бросил ее. Она на него зла.

– А кто ее друг? – спросил он, будто не знал.

– Один ирландец. У него чин адъютанта в ИРА. Он инструктирует террористов, разведывает цели, снабжает техникой. Она жила с ним в подполье в Амстердаме и Париже.

– Как у Джорджа Орвелла, а?

– Как у Джорджа Орвелла.

– Давно он ее бросил?

– Полгода назад.

– Может, она на него больше не злится. Может, она пошлет вас подальше. Для такой девицы, как Бритта, шесть месяцев – чертовски долгий срок.

Я спросил, много ли она говорит в заключении. Вопрос был деликатный, так как израильтяне до сих пор скрывали, сколько они ее держат и вообще как она к ним попала. У полковника было широкое загорелое лицо. Его родители родом из России. На его рубашке цвета хаки с короткими рукавами были крылышки парашютиста. Ему двадцать восемь лет, он – сабра, рожденный в Тель-Авиве, обручен с девушкой из Марокко. Его отец, бывший “ночной диверсант”, сейчас лечит людям зубы. Все это он рассказал мне в течение первых нескольких минут знакомства на своем гортанном английском, который выучил по самоучителю.

– Говорит? – повторил он с мрачной улыбкой. – Бритта? Да с тех пор как эта леди поселилась у нас, она рта не закрывает.

Будучи немного знаком с израильскими методами, я не удивился, хотя внутренне содрогнулся от перспективы вести допрос женщины, которая подверглась обработке этими методами. Я пережил подобное в Ирландии, когда мужчина в наглухо застегнутой рубахе, уставившись на меня мертвым взглядом, признавался в чем угодно.

– Вы сами ее допрашивали? – спросил я, снова обратив внимание на его мощные руки и упрямые скулы. При этом я, кажется, подумал о полковнике Ежи.

Он покачал головой.

– Невозможно.

– Почему?

Он вроде бы хотел что-то рассказать, затем передумал.

– На это у нас есть специалисты, – сказал он. – Ребята из Шинабет, такие же толковые, как Бритта. Они долго с ней работали. В семье.

И об этой любящей семье я наслышан, хотя ничего не сказал. Сионисты заманили ее в ловушку, прошептал мне в Тире информатор с налитыми кровью глазами. Из лагерей она со своим новым дружком Саидом и его тремя приятелями перебралась в Афины. Хорошие ребята. Способные. План заключался в том, чтобы сбить самолет компании “Эль-Аль” на подходе к Афинскому аэропорту. Ребята обзавелись ручным ракетным гранатометом и сняли дом на трассе полетов. Задача Бритты сводилась к тому, чтобы она, как не вызывающая подозрений европейская женщина, стояла в телефонной будке аэропорта с дешевеньким коротковолновым приемником в руках и передавала находящимся на крыше дома ребятам указания диспетчерской башни. Все было здорово подготовлено, сказал мой до смерти уставший информатор. Репетиции прошли идеально. Но операция провалилась.

Слушая его, я мысленно дополнял его рассказ, пытаясь представить, как действовала бы заранее предупрежденная служба: две группы захвата – одна на крышу, вторая – в телефонную будку; самолет – цель террористов – заранее предупрежден и без пассажиров садится в полной безопасности в Афинах; тот же самолет с прикованными к креслам террористами возвращается на родину в Тель-Авив. Интересно, как они с ней поступят? Предадут суду или, поторговавшись, обменяют с выгодой для себя?

– Что произошло с ее ребятами из Афин? – спросил я полковника, пренебрегая указаниями Лондона не выказывать любопытства в подобных обстоятельствах.

– С ребятами? Она ничего об этих ребятах не знает. Афины? А где эти Афины? Она невинная немецкая туристка, на отдыхе в Эйлате. Мы ее украли, мы накачали ее наркотиками, мы бросили ее в тюрьму, а теперь обвиняем в пропаганде. Она хочет, чтобы мы доказали обратное, потому что знает, что нам это не удастся. Вы еще что-то хотите знать? Спросите Бритту, будьте любезны.

Еще большее недоумение вызвало у меня то, что, когда мы вышли из джипа, он положил мне руку на плечо и как бы пожелал успехов.

– Делайте с ней, что хотите, – сказал он. – Mazel tov [18].

Мне становилось страшно от того, что меня могло ожидать.

Коренастая женщина в военной форме приняла нас в опрятном кабинете. Уборщиков в тюрьме предостаточно, подумал я. Ее звали капитан Леви, и едва ли она могла быть тюремщиком Бритты. Она говорила по-английски, как школьная учительница из небольшого американского городка, но несколько медленнее и более осторожно. У нее были мигающие глаза, короткие седые волосы и взгляд человека, смирившегося с судьбой. Тюремная жизнь оставила на ее лице свой сероватый налет. Но, когда она складывала свои ручки, у меня возникало ощущение, что она, должно быть, занимается вязанием для своих внуков.

– Бритта очень умная, – сказала она извиняющимся тоном. – Умному мужчине допрашивать умную женщину бывает иногда трудно. У вас есть дочь, сэр?

Я вовсе не собирался снабжать ее своими анкетными данными и потому сказал “нет”, что, впрочем, соответствовало действительности.

– Жаль. Но не важно. Может, еще будет. Такой мужчина – у вас еще все впереди. Вы говорите по-немецки?

– Да.

– Тогда вам повезло. Вы можете общаться с ней на ее языке. Так вам удастся лучше ее узнать. Мы с Бриттой можем говорить только на английском. Я говорю по-английски как мой покойный муж, который был американцем. Бритта говорит по-английски как ее покойный любовник, который был ирландцем. Тель-Авив разрешил дать вам два часа. Двух часов вам будет достаточно? Если понадобится больше, мы их спросим, может, они согласятся. А может, и двух часов окажется слишком много. Посмотрим.

– Вы очень добры, – сказал я.

– Добра? Не знаю. Может, нужно быть менее доброй. Может, мы слишком много делаем добра. Увидите сами.

Затем она распорядилась принести кофе и доставить Бритту, а мы с полковником заняли свои места по одну сторону простого деревянного стола.

Однако капитан Леви за стол не села. Видимо, потому, что не собиралась принимать участия в разговоре. Она примостилась у двери на кухонном стуле с прямой спинкой и полузакрыла глаза, будто в предвкушении концерта. Даже когда Бритта в сопровождении двух охранниц вошла в комнату, она приподняла глаза ровно настолько, чтобы увидеть, как три пары ног прошествовали мимо нее в глубь кабинета и остановились. Одна из охранниц подвинула стул для Бритты, а вторая сняла с нее наручники. Охранницы вышли, и мы придвинулись к столу.

Мне хотелось бы точно нарисовать вам сцену, какой она виделась мне со своего места: справа от меня сидел полковник, Бритта – прямо напротив, по ту сторону стола, а склоненная седая голова капитана Леви – почти позади нее, но несколько левее, на лице задумчивая полуулыбка. В течение всей беседы она не переменила позы, застыв, как восковая фигура. Ее многозначительная полуулыбка, нисколько не меняясь, не покидала лица. Поза выражала сосредоточенность, какое-то усилие, будто она напрягалась, чтобы уловить фразы и слова, которые могла понять благодаря знанию идиш и английского, тем более что Бритта, уроженка Бремена, говорила на чистом литературном немецком языке, который легче понять.

Бритта же, несомненно, была превосходным экземпляром своей породы. Она была, по их выражению, “бела, как булка”, высока, с развернутыми плечами и хорошими формами; у нее были широко расставленные дерзкие голубые глаза и симпатичный волевой подбородок. Она была ровесницей Моники, одинакового с ней роста и – я не мог об этом не подумать – такой же, наверное, чувственной, как Моника. Мое подозрение, что с ней жестоко обращались, улетучилось, как только она вошла. Она держалась, словно балерина, но с более явными признаками интеллекта и с большим чувством реальности, чем это бывает у большинства танцовщиц. Она хорошо смотрелась бы в костюме для тенниса или в тирольском женском наряде, и я прикинул, что в свое время она, видимо, носила и то, и другое. Но даже в тюремной одежде она неплохо выглядела, повязав вокруг талии какой-то матерчатый пояс и раскидав по плечам копну своих белокурых волос. Как только ей сняли наручники, она протянула мне руку, одновременно присев, как школьница, в книксене. Трудно сказать, какой смысл вкладывался в это: ирония или уважение. Она пожала руку по-мужски, но несколько задержала ее в своей. На ее лице не было косметики, но она ей и не требовалась.

– Und mit wem hab'ich die Ehre? – поинтересовалась она вежливо, но с вызовом. – Так с кем я имею честь говорить?

– Я британский чиновник, – сказал я.

– Простите, как вас зовут?

– Это не важно.

– Но вы ведь важная персона!

Когда заключенных выводят из камеры на допрос, они чаще всего в своем первом порыве несут всякую чушь, поэтому я ответил ей серьезно:

– Я сотрудничаю с израильтянами по вашему делу. Это все, что вам нужно знать.

– Делу? Значит, я уже стала делом? Забавно. А мне-то казалось, что я – человек. Прошу вас, садитесь, мистер Никто, – сказала она, усаживаясь.

Итак, мы сидим в описанном мною порядке, причем лицо капитана Леви находится позади Бритты, несколько вне фокуса, как и выражение на нем. Полковник не встал, чтобы приветствовать Бритту, и практически не обращал на нее никакого внимания. Казалось, он вдруг утратил всякий интерес к делу. Он поглядывал на свои часы. Они были из матового металла и на его бронзовом запястье выглядели оружием. Запястья Бритты были белыми и гладкими, как у Моники, но с красными ссадинами от наручников.

Ни с того ни с сего она начала поучать меня.

Начала без вступления, будто продолжая урок. В каком-то смысле так оно и было, ибо я вскоре понял, что она поучала так всех, во всяком случае, тех, кого относила к буржуазии. Она начала с заявления, которое просила передать моим “коллегам”, как она их назвала, поскольку, по ее мнению, власти не совсем правильно понимают ее положение. Она считает себя военнопленной, подобно тому, как военнопленным считается израильский солдат, попавший в руки палестинцев, а потому требует к себе соответствующего отношения и привилегий, предусмотренных Женевской конвенцией. Здесь она находилась в качестве туристки и не совершила никаких преступлений против Израиля; ее арестовали лишь на основании приписываемых ей прегрешений в других странах, что является умышленным актом провокации против мирового пролетариата.

Я прыснул со смеху, и она запнулась. Смеха она не ожидала.

– Позвольте, – возразил я. – Либо вы военнопленная, либо невинная туристка. Нельзя быть и тем, и другим.

– Речь идет о невиновности и виновности, – ответила она без колебаний и возобновила свою лекцию. Ее враги – не только сионизм, заявила она, но и динамика буржуазного угнетения, подавление естественных инстинктов и сохранение деспотической власти под вывеской “демократии”.

Я вновь попытался прервать ее, но на сей раз она просто игнорировала мои слова. Она сыпала цитатами из Маркузе и Фрейда. Она ссылалась на восстание достигших половой зрелости сыновей против своих отцов и осуждение ими же этого восстания по мере того, как они сами становились отцами.

Я взглянул на полковника, но он, казалось, задремал.

Цель ее “акций” и “акций” ее товарищей заключалась в том, чтобы остановить этот подсознательный цикл подавления во всех его формах, проявляющийся в порабощении труда материализмом, в репрессивном принципе самого “прогресса”, и высвободить реальные силы общества, такие, как эротическая энергия, направив их в новые, раскованные формы культурного созидания.

– Все это нисколько не интересует меня, – запротестовал я. – Прошу вас, прекратите и послушайте меня.

Поэтому так называемые “террористические акты” преследуют две четкие цели, продолжала она, будто не слыша меня: первая – расстроить армии буржуазно-материалистического заговора и вторая – дать предметный урок тягловой силе земли, потерявшей способность видеть свет в конце туннеля. Другими словами, привнести брожение и пробудить сознание наиболее угнетенных масс народа.

Она при этом добавила, что, хотя и не является адептом идеи коммунизма, предпочитает ее теории капитализма, поскольку коммунизм – это мощное оружие против эгоцентризма, превращающего собственность в тюрьму для народов.

Она отстаивает сексуальную свободу и право – для тех, кому это требуется, – пользоваться наркотиками как средством раскрытия свободного “я” в противоположность несвободному “я”, кастрированному посредством агрессивной терпимости.

Я повернулся к полковнику. Существует определенный этикет допроса, как, впрочем, он существует во всем.

– Нужно ли нам выслушивать всю эту дребедень? Эта дама ваша пленница, не моя, – сказал я. Дело в том, что у меня не было права предъявлять ей здесь законные претензии.

Полковник приподнял голову лишь настолько, чтобы равнодушно взглянуть на нее.

– Ты хочешь вернуться в камеру, Бритта? – спросил он. – Хочешь посидеть на хлебе и воде пару недель? – Его немецкий звучал так же странно, как и английский. Он вдруг показался мне и мудрее, и старше своих лет.

– Я еще не закончила, спасибо.

– Если хочешь оставаться здесь, будешь отвечать на его вопросы, а пока заткнись. Решай. Хочешь уйти – пожалуйста. Он добавил что-то на иврите капитану Леви, которая рассеянно кивнула. Заключенный араб вошел с подносом, на котором стояли четыре чашки кофе и вазочка с песочным печеньем; он скромно обнес всех кофе, включая капитана Леви, а печенье поставил посредине стола. Нами овладела какая-то апатия. Бритта протянула свою длинную руку за печеньем – лениво, словно находилась у себя дома. Полковник грохнул кулаком по столу и, опередив ее, успел отодвинуть печенье в сторону.

– Так о чем, простите, вы хотели спросить меня? – поинтересовалась Бритта как ни в чем не бывало. – Вы желаете, чтобы я выдала вам ирландца? Какие другие аспекты моего дела могут интересовать англичан, мистер Никто?

– Если вы выдадите нам одного конкретного ирландца, мы будем удовлетворены, – сказал я. – Вы год жили с мужчиной по имени Саймус.

Она была довольна. Я дал ей новую тему. Она внимательно посмотрела на меня и, похоже, обнаружила в моем лице что-то знакомое.

– Жила с ним? Это преувеличение. Я спала с ним. Саймус пригоден только для секса, – объяснила она с хитрой улыбкой. – Он был нужен для удобства, своего рода бытовой прибор. Причем я сказала бы: хороший прибор. И я для него была тем же. Вы любите секс? Иной раз к нам присоединялся еще один мужчина, а порой и девушка. Мы комбинировали. Это к делу не относилось, но нам было весело.

– К какому делу? – спросил я.

– К нашей работе.

– Какой работе?

– Я ведь уже описала вам, чем мы занимались, мистер Никто. Я говорила вам о наших целях и мотивах. Гуманизм не надо приравнивать к ненасилию. За свободу надо бороться. Иногда даже самые высокие цели могут быть достигнуты лишь с помощью насилия. Разве вы этого не знаете? Секс тоже может быть сопряжен с насилием.

– В каких видах насилия участвовал Саймус? – спросил я.

– Мы говорим не о бессмысленных актах, а о праве народа оказывать сопротивление актам, совершаемым силами подавления. Вы – часть этих сил. Или вы, может быть, сторонник стихийности, мистер Никто? Может, вам следует освободиться и присоединиться к нам?

– Он – террорист, – сказал я. – Он уничтожает невинных. Его недавней целью была пивная на юге Англии. Из-за него погибли одна пожилая пара, бармен и пианист. И, даю вам слово, он не принес освобождения ни одному обманутому рабочему.

– Это вопрос или утверждение, мистер Никто?

– Это просьба рассказать о его поступках.

– Пивная была неподалеку от британского военного лагеря, – ответила она. – Она была частью инфраструктуры и обеспечивала удобства для фашистских сил угнетения.

И снова ее холодные глаза игриво остановились на мне. Я говорил, что она привлекательна? Что значит привлекательна в подобных обстоятельствах? На ней было ситцевое платье. Она находилась в принудительном заключении за грехи, в которых не желала каяться.

Все ее существо было в состоянии постоянного напряжения, я чувствовал это, и она это знала, и разделявшая нас преграда манила ее.

– Мое учреждение предполагает выдать вам по освобождении определенную сумму, которая, по вашему желанию, может быть заранее выплачена указанному вами лицу, – сказал я. – Нам нужна информация, которая приведет к аресту и осуждению вашего приятеля Саймуса. Нас интересуют и его прошлые преступления, и те, которые он только еще намеревается совершить, его явки, контакты, привычки и слабости. – Она ждала продолжения, и я, возможно опрометчиво, продолжил: – Саймус не герой. Он свинья. Настоящая свинья. Никто с ним плохо не обращался, когда он был молодым; его родители – приличные люди, владельцы табачной лавки в североирландском графстве Даун. Его дед был полицейским, причем неплохим. Саймус убивает для развлечения, потому что он неполноценный. Поэтому он и с вами плохо обошелся. Он существует, только когда причиняет боль. А в остальное время он – испорченный мальчишка.

– А вы тоже неполноценный, мистер Никто? По-моему, да. В вашей профессии это обычное дело. Вступайте в наши ряды, мистер Никто. Вам следует поучиться у нас, и мы обратим вас в свою веру. Тогда вы будете полноценным.

Не забудьте, что, произнося это, она нисколько не повышала голоса и не старалась драматизировать обстановку. Она оставалась снисходительной и собранной, даже доброжелательной. Зло затаилось у нее в самой глубине и было хорошо скрыто. Пока она говорила, с ее лица не сходила здоровая искренняя улыбка, а капитан Леви тем временем по-прежнему была погружена в свои воспоминания, видимо потому, что не понимала сказанного.

Полковник вопросительно взглянул на меня. Не доверяя своему голосу, я поднял над столом руки, как бы спрашивая: “Какой смысл?” Полковник что-то приказал капитану Леви, и та нажала кнопку вызова конвоя с разочарованным видом хозяйки, которая приготовила какое-то особое блюдо, а теперь уносит его нетронутым. Бритта встала, расправила свое тюремное платье на груди и бедрах и протянула руки для наручников.

– Сколько денег предполагалось мне предложить, мистер Никто? – поинтересовалась она.

– Нисколько, – ответил я.

Она сделала мне еще один книксен и направилась в сопровождении охранниц к двери, при этом покачивание ее бедер под тюремным платьем напомнило мне покачивание бедер Моники под ее халатиком. Я боялся, что она заговорит снова, но она не заговорила. Возможно, она знала, что этот раунд выиграла и что, сказав что-нибудь еще, можно испортить впечатление. Полковник вышел вслед за ней, и мы с капитаном Леви остались одни. На ее лице все еще блуждала полуулыбка.

– Так вот, – сказала она. – Теперь вы немного представляете, что чувствуешь, слушая арию Бритты.

– Пожалуй, да.

– Порой мы слишком много общаемся. Может, вам следовало говорить с ней по-английски. Пока она говорит по-английски, я еще могу заботиться о ней. Она – человек, она – женщина, она – в тюрьме. И будьте уверены, она страдает. Она мужественная, и до тех пор, пока она говорит по-английски, я выполняю по отношению к ней свой долг.

– А когда она обращается к вам по-немецки?

– Какой смысл? Ведь она знает, что я ее не понимаю.

– А если бы обращалась и если бы вы ее понимали? Что тогда?

Ее рот скривился, и улыбка стала немного застенчивой.

– Тогда, наверное, я бы боялась, – ответила она на своем размеренном американском. – Мне кажется, если бы она что-нибудь мне приказала, у меня было бы желание повиноваться. Но я не позволю ей приказывать. С какой стати? Я не даю ей власти над собой. Я говорю по-английски и остаюсь начальницей. Понимаете, я два года провела в концлагере, в Бухенвальде. – Она продолжала улыбаться, а затем заговорила по-немецки, на сдавленном шепоте лагерника: “Man hort so scheussliche Echos in ihrer Stimme, wissen Sie”. Понимаете, ее голос вызывает такие ужасные воспоминания.

Полковник стоял в дверях, ожидая меня. Мы шли вниз по лестнице, и он опять положил мне руку на плечо. На сей раз я знал почему.

– Она так ведет себя со всеми мужчинами?

– Капитан Леви?

– Бритта.

– Конечно. Просто с вами поактивнее – вот и все. Возможно, потому что вы – англичанин.

Возможно, подумал я, а может, потому, что увидела во мне нечто большее, чем принадлежность к Англии. Возможно, она прочитала мои подсознательные сигналы готовности? Но как бы то ни было, Бритта подвела итог моим тогдашним сомнениям. Она сформулировала мое желание попытаться удержаться в мире, который ускользал от меня, мою восприимчивость к каждому случайному аргументу и каждому желанию.

В тот же вечер, в разгар веселого дипломатического приема в “Герцлии”, устроенного моим хозяином из английского посольства, прибыло распоряжение найти Хансена.

Загрузка...