У истоков русской эротики

И. С. Кон ИСТОРИЧЕСКИЕ СУДЬБЫ РУССКОГО ЭРОСА[1]

Если верить идеологам российского социал-патриотизма, «исконная» Русь была царством сплошного целомудрия, в котором «грязного секса» никогда не было, пока его, как и пьянство, не привезли зловредные инородцы. Увы! Уже в XVII в. западноевропейский дипломат Адам Олеарий с удивлением отмечал, что русские часто «говорят о сладострастии, постыдных пороках, разврате и любодеянии их самих или других лиц, рассказывают всякого рода срамные сказки, и тот, кто наиболе сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, тот и считается у них лучшим и приятнейшим в обществе».[2]

Помимо недостатка знаний — научная история сексуальности и на Западе-то возникла совсем недавно, — сильно мешают идеологические стереотипы. Если ОДНИ авторы патриотически утверждают, что ни секса, ни эротики на Руси не было, то другие столь же патриотично доказывают, что русская эротика не только существовала, но и ничем не отличалась от западноевропейской.

На наш взгляд, обе эти позиции ошибочны. Между сексуальной культурой (отношение к сексуальности, сексуально-эротические ценности и соответствующие формы поведения) России и Запада существуют по крайней мере три важных отличия.

Во-первых, общие для всей средневековой европейской христианской культуры оппозиция и контраст между официальной, освященной церковью и антисексуальной по своему характеру «высокой» культурой и «низкой», бытовой культурой народных масс, в которой сексуальности придавалась высокая положительная ценность, были на Руси значительно больше, чем на Западе.

Во-вторых, в России гораздо позже, чем на Западе, зародилось и получило признание рафинированное, сложное эротическое искусство, посредством которого сексуальность только и могла быть включена в состав «высокой» культуры.

В-третьих, становление цивилизованных форм социально-бытовой жизни, то, что Норберт Элиас называет процессом цивилизации, в России было теснее, чем на Западе, связано с государственной властью. Правила приличия здесь обычно внедрялись и контролировались сверху. Поэтому давление в сторону унификации бытового поведения было сильнее его индивидуализации и диверсификации. А без сложившихся и достаточно разнообразных субкультур не было базы и для нормативного плюрализма, одним из проявлений которого является сексуальная терпимость.

Изучение реальной истории нравов требует гораздо более разнообразных источников, чем история нормативных канонов. Сексуальность средневековой России изучается в основном по законодательным документам, пенитенциалиям и житиям святых. Позже к ним добавляются многочисленные другие источники: демографические данные переписей населения, социально-медицинская статистика, этнографические описания народных обычаев, личные документы (дневники, автобиографии, письма), художественна; литература, биографии, педагогические сочинения и многое, многое другое. Но каждый вид источников имеет собственную специфику. Кроме того, приходится считаться с тем, под каким углом зрения и с какой целью составлен тот или иной документ или описание. Писатель или этнограф, симпатизирующий крестьянской общине, описывает ее иначе, нежели тот, кто считает ее тормозом исторического развития. Далеко не одно и то же, обсуждается ли сексуальность в связи с эволюцией института брака, в рамках проблемы проституции или в контексте эпидемиологии венерических заболеваний.

Применительно к России широкие обобщения особенно трудны и рискованны. Огромные размеры и многонациональность страны неизбежно порождают множество региональных различий и вариаций. Как писал великий русский историк Василий Ключевский, «история России есть история страны, которая колонизуется. Область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией».[3] Для понимания особенностей русской сексуальной культуры эта экстенсивность особенно важна.

Растянувшийся на несколько столетий процесс христианизации, в который все время включались новые народы и народности, был во многом поверхностным, верхушечным. В народных верованиях, обрядах и обычаях христианские нормы не только соседствовали с языческими, но зачастую перекрывались ими.

Иногда церковный канон требовал одного, а народные обычаи, укорененные в более древних языческих представлениях, — совершенно другого. Кроме того, социально-культурные нормы никогда и нигде не выполняются всеми и полностью. Тут всегда существует множество социально-классовых, сословных, исторических, региональных и индивидуальных вариаций. Чем сложнее общество, тем больше в нем нормативных и поведенческих различий, которые ни в коем случае нельзя усреднять. Эволюция форм сексуального поведения неразрывно связана с изменением институтов, форм и методов социального контроля. Одни действия контролируются церковью, другие — семьей, третьи — сельской общиной, четвертые — государством и т. д. Причем разные институты и способы социального контроля всегда так или иначе взаимодействуют, подкрепляя или ослабляя друг друга.

В сфере любовных и сексуальных отношений позиции язычества были особенно крепки. Петербургский историк Борис Миронов, подвергший количественному анализу 372 заговора, распространенных среди крестьян 1-й половины XIX в., нашел, что на 6 любовных заговоров с христианской атрибутикой приходилось 25 языческих и 2 синкретических; т. е. нехристианская символика составляла почти 82 процента.[4]

Не в силах побороть бесчисленные и разнообразные пережитки язычества, православие было вынуждено если не прямо инкорпорировать их, то смотреть на некоторые из них сквозь пальцы. Поэтому оно кажется порой более реалистичным и терпимым, чем католицизм, — например, в таких вопросах, как безбрачие духовенства. Однако вынужденные уступки неискоренимой «натуралистичности» крестьянского быта и концепции человеческой природы компенсировались усиленным спиритуализмом и внемирским аскетизмом самой церковной доктрины, что давало основание многим мыслителям говорить об особой, исключительной «духовности» православия.

Противоречие между высочайшей духовностью и полной бестелесностью «сверху» и грубой натуралистичностью «снизу» (т. е. на уровне повседневной жизни) красной чертой проходит через всю историю русской культуры, включая многие крестьянские обычаи.

В некоторых свадебных и календарных обрядах сохранялись явные пережитки древних оргиастических праздников и группового брака. Например, на Русском Севере в конце XIX- начале XX в. еще бытовали «скакания» и «яровуха», которые уже Стоглавый собор объявил «бесовскими».

«Скакания» (от глагола «скакать») происходили накануне венчания в доме жениха, куда молодежь, включая невесту, приходила «вина пить», после чего все становились в круг, обхватив друг друга за плечи, и скакали, высоко вскидывая ноги, задирая подолы юбок и распевая песни откровенно эротического содержания. Заканчивалось это групповое веселье сном вповалку.

«Яровуха» (по имени языческого божества плодородия Ярилы) состояла в том, что после вечеринки в доме невесты вся молодежь оставалась там спать вповалку, причем допускалась большая вольность обращения, за исключением интимной близости. Это был типичный «свальный грех», форма группового секса.

Как бы то ни было, нравы и обычаи русской деревни никогда не были аскетичными. Вот как выглядели отношения крестьянской молодежи Владимирской губернии в конце XIX- начале XX в., по данным информаторов Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева.[5]

«Пора половой зрелости наступает в 14–16 лет. Девушки внешне ее стыдятся, но между собой этим «выхваляются». Парни целомудрия не хранят. Из шестидесяти особ женского пола более десяти, по подсчетам корреспондента, помогали утрате невинности парням. На это смотрели сквозь пальцы, однако девушку, потерявшую невинность, как правило, не сватали.

«Возраст достижения половой зрелости для девушек — 15 лет, для парней — 16 лет. Родители эти перемены воспринимают спокойно и не препятствуют гулянию по ночам, — продолжал далее информатор. — Половая зрелость наступает незаметно, в свой срок. Относятся к этому «запросто», а узнают об этом чаще всего случайно: так, например, если девушка в воскресный день не идет в церковь, то объяснять никому ничего не приходится. Посторонние скажут о такой девушке, что она уже «на себе носит».

«Отношение парней к девицам грубовато-вольное (поощрительное замечание «ай да девка» сопровождается ударом кулака по спине избранницы), на что девицы притворно сердятся. На подобных встречах бывают песни, пляски, исполняются частушки, но в основном непристойного содержания (напр., «Милашка моя,/ Уважь-ка меня!/ Если будешь уважать,/ Я с тобой буду лежать»).

«Каждый парень не моложе 17 лет выбирает себе девушку, выбор свободен, если же парень придется не по нраву, то девушка может «не стоять» с ним. Девушки ценят в парнях силу, ловкость, умение красноречиво говорить и играть на гармони. Одежда также играет не последнюю роль. Эталон красоты парня: гордая поступь, смелый вид, высокий рост, кудрявые волосы. Эталон красоты девушки: плавная походка, скромный взгляд, высокий рост, густые волосы, «полнота, круглота и румянец лица». Парень считает себя неким «распорядителем поступков» выбранной им девушки, в ходу наказания за неповиновение девушки, даже побои. Однако на людях вольности или грубость не проявляются».

«Ухаживания сопровождаются некоторыми вольностями — «хватаниями», разного рода намеками, но ухажеры платьев не поднимают. Добрачные связи возникают, их внешне порицают и потому приходится скрываться. Честь девушки ценится высоко, поэтому лишение невинности считается позором, но в то же время опозоривший не несет за свой поступок никакой ответственности. Наблюдается упадок нравственности,[6] особенно на фабриках. На половую связь девушки с зажиточным парнем смотрят снисходительно, однако имеющие таковую на посиделки не ходят, боясь быть осмеянными. Браки по любви явление редкое».

«Общение и поведение молодежи отличается свободой, даже днем позволяют себе объятия, ночью же допускаются все «безобразные вольности». Отношение родителей к подобному поведению самое безразличное, а в иных случаях родители сами посылают детей на «гульбища».

«Грубость при ухаживаниях позволительна, старшие на подобные вещи, как правило, смотрят сквозь пальцы, но некоторые отцы загоняют молодежь домой еще в сумерки».

«У каждой девушки есть парень, который называется игральщиком. Ему она дарит носовой платок, а он подносит ей колечко… В первые часы встреч молодежь ведет себя сдержанно, после хороводов позволяет себе развязные игры и разного рода вольности… Вечером парни и девушки любезничают наедине, каждая девушка со своим игральщиком. Отношение родителей к вольностям, которые позволяют себе их дети, снисходительное: «сами так гуливали».

«Добрачные связи имеют место, но тщательно скрываются и не рассматриваются как повод для женитьбы. Ночное или вечернее время прикрывает вольности и греховность поведения. Беременность, как правило, стараются «прикрыть венцом». В богатых семьях честь девушки ценится высоко: ей не позволяется не только «стоять» с парнями, но гулять по вечерам».

«До греха» дело доходит редко, поскольку честью девичьей дорожат, впрочем, в последнее время случаи ее утраты увеличиваются — сказывается влияние фабрики. В редких случаях парень женится на забеременевшей и фактически погубленной им девушке. Такая девица достается лишь вдовцу. В народе считается грехом для девушки сойтись с человеком, который выше ее по положению в обществе».

О физиологии секса крестьянские дети знали гораздо больше позднейших поколений юных горожан. Они жили в тесном контакте с природой, их не шокировало зрелище спаривания животных. Они часто видели все, что делали их родители. Но натуралистическая философия сексуальности была плохо совместима с романтической образностью. «Крестьяне смотрят на зачатия и рождения по аналогии с животными и растениями, а последние для того и существуют, чтобы плодоносить», — писал о деревне 50–70-х годов XIX в. священник Ф. Гиляровский, и эта жизненная философия мало изменилась в последующие полвека.

Как и в Западной Европе, урбанизация России принесла с собой много нового и породила целый ряд ранее неизвестных проблем. Наиболее общей тенденцией становления буржуазного общества была плюрализация и индивидуализация стилей жизни и связанное с ними изменение форм и методов социального контроля за сексуальностью. Если феодальное общество подчиняло сексуальность индивида задаче укрепления его семейных, родственных и иных социальных связей, то буржуазная эпоха выдвигала на первый план ценности индивидуально-психологического, личного порядка. Некогда единые, одинаковые для всех нормы религиозной морали расслаивались, уступая место специфическим кодам, связанным с особенным образом жизни того или иного сословия, социальной группы.

Поскольку Россия вступила на путь буржуазного развития позже Запада, русские мыслители, причем не только консервативные славянофилы, но и радикальные социал-демократы, видели противоречия этого пути и думали о том, как избежать его издержек. В конце XIX- начале XX в. по этим вопросам развертывались острые политические споры. При этом, шла ли речь об абортах, венерических заболеваниях, проституции или сексуальном воспитании молодежи, отчетливо выступали одни и те же стратегии:

1) Государство должно устанавливать четкие нормы индивидуального поведения, контролируя их соблюдение с помощью репрессивных административно-правовых действий.

2) Общество само должно контролировать и сдерживать социально-нежелательные аспекты сексуального поведения с помощью профессиональной экспертизы.

3) Индивиды могут и должны сами регулировать свое поведение, главное здесь — личный выбор.[7]

Эротика, образный строй, в котором воспринимается и символизируется и которым формируется и структурируется сексуальность, — важнейший элемент сексуальной культуры любого народа. Даже самый примитивный физиологический народный натурализм в действительности содержит достаточно сложную символическую картину мира, человеческого тела, репродукции и наслаждения. В развитых культурах этот наивный и грубый натурализм постепенно достраивается, совершенствуется, отливается в изящные, эстетически и этически отточенные формы и образы, которые затем становятся критериями и эталонами индивидуального восприятия, самооценки и в какой-то степени поведения.

Однако взаимодействие «низкой» и «высокой» культуры противоречиво. Цивилизация начинает с того, что устанавливает многочисленные запреты и ограничения, пытаясь устранить если не из самой жизни, то по крайней мере из языка, сознания и публичного поведения все то, что представляется ей низменным, безнравственным, некультурным. В антисексуальных культурах эта внутренняя самоцензура, за которой в действительности стоит социальный контроль, бывает особенно жесткой, табуируя едва ли не все проявления чувственности, телесности. Но индивидуализация общественной и личной жизни неуклонно подрывает и ослабляет этот контроль, суживая сферу запретного, неназываемого и неизображаемого. То, что вчера еще казалось недопустимым и странным, сегодня становится возможным, а завтра обретает респектабельность.

Однако это не означает простого возвращения к «доцивилизованному» бытию. Просто более сложная культура меньше подвержена иррациональным страхам, допускает больше индивидуальных вариаций и способна переварить многое такое, перед чем менее развитое сознание останавливается в изумлении и страхе: «Жирафов не бывает!»

В России, как уже говорилось, противоречие между натуралистической бездуховностью, «низкой» и идеалистической бестелесностью «высокой» культуры было особенно острым, проходя через всю историю русской литературы и искусства. Эти два полюса образовали две разные культурные традиции, которые изредка пересекались, но никогда не совпадали.

Чрезвычайная изощренность русского мата пронизывает весь русский фольклор.[8] И дело не только в лексике, но и в содержании. Русские так называемые «эротические сказки» не просто подробно и вполне натуралистично описывают сами сексуальные действия, но и предлагают абсолютно несовместимую с христианской моралью систему оценок. Они сочувственно рассказывают о многоженстве героев. Такие «сексуальные шалости», как овладеть спящей красавицей, не спрашивая ее согласия, или «обесчестить» девушку в отместку за отказ выйти замуж за героя, представляются народному сознанию вполне естественными, справедливыми, даже героическими. Конечно, эти сюжеты уходят в дохристианские времена. Но на них продолжали воспитываться крестьянские дети и в XIX в. В высшей степени откровенными и непристойными всегда были и остаются народные частушки.

Для понимания эротической культуры любого народа важно учитывать не только и не столько его отношение собственно к сексуальности, но то явление, которое Михаил Бахтин назвал «телесным каноном» — символическое представление тела, особенно наготы и телесного низа.

С точки зрения их отношения к сексуальности, все христианские церкви кажутся одинаково антисексуальными. Но если изучить их телесный канон, картина меняется.

В западной церковной живописи начиная с эпохи Возрождения и даже позднего средневековья человеческое тело являет взору живую плоть, закрыты только половые органы. Впрочем, даже последние нередко показываются и даже акцентируются, хотя, разумеется, без всяких намеков на эротику. Напротив, в русских иконах живет только «лик», тело же полностью закрыто или подчеркнуто измождено и аскетично. Ничего похожего на рафаэлевских мадонн или кранаховских Адама и Еву здесь нет.

Православная иконопись гораздо строже и аскетичнее западного религиозного искусства. Правда, в отдельных храмах XVII в. (церковь Святой Троицы в Никитниках, церковь Вознесения в Тутаеве и др.) сохранились фрески, достаточно живо изображающие полуобнаженное тело в таких сюжетах, как «Купание Вирсавии», «Сусанна и старцы», «Крещение Иисуса». Имеется даже вполне светская сцена купающихся женщин. Однако это шло вразрез со строгим византийским каноном и поэтому было исключением из правил.

Гораздо позже появляется и строже контролируется в России и светская живопись. Итальянские художники писали обнаженную натуру уже в эпоху Возрождения, русские получили это право лишь в конце XVIII в. А отношение к телу и наготе — один из главных факторов сексуальной культуры.

Возникновение в России откровенной дворянской сексуально-эротической литературы и искусства относится к середине XVIII в. и обусловлено непосредственным влиянием французской культуры, где эта традиция имела долгую историю. Дворянское юношество пушкинских времен смаковало уже не только «Нескромные сокровища» Дени Дидро и сочинения французских «либертинов», но и похабные стихи Ивана Семеновича Баркова (1732–1768).

Каковы бы ни были литературные достоинства и недостатки поэзии этого типа, она стояла за гранью «высокой» словесности. Нередко это были коллективные сочинения запертых в закрытых учебных заведениях юношей, стремившихся таким путем выплеснуть и разрядить смехом свои достаточно примитивные и сплошь и рядом «неканонические» (гомоэротизм) сексуальные мечты и переживания. Эту психосексуальную функцию такие сочинения успешно выполняли и доставляли такое же удовольствие следующим поколениям юнцов, но всерьез их никто не принимал. Между тем в прошлом веке подобные — и даже гораздо более приличные — вещи нельзя было печатать не только в России, но и в «просвещенной» Западной Европе. Сборники российских скабрезностей, вроде знаменитого «Eros russe. Русский эрот не для дам», изданного в Женеве в 1879 г.,[9] выпускались на Западе крошечными тиражами, за счет авторов, да и кого волновало, что печатается на никому не ведомом русском языке?

Гораздо серьезнее было то, что русская цензура и литературная критика практически не видели разницы между порнографией и эротикой. Во второй половине XVIII в. благородных юношей, а тем паче девиц, всячески предостерегали против чтения не только фривольных французских романов, но и высоконравственных сочинений английских сентименталистов. Непристойной считалась, например, «Памела» Ричардсона. В 1806 г. журнал «Аврора» остерегал своих читателей от «вредных внушений» чувственных сцен «Новой Элоизы» Руссо. В 1823 г. «Вестник Европы» хвалил сэра Вальтера Скотта за то, что у него нет «соблазнительных» сцен. В 1820-х годах яростным атакам за «чувственность» подвергалось искусство романтизма. В 1865 г. журнал «Современная летопись» обнаружил «эротизм», доведенный до самого крайнего, «самого циничного выражения», в драмах Александра Островского «Воспитанница» и «Гроза». А в пьесе «На бойком месте» драматург, по словам рецензента, «остановился только у самых геркулесовых столбов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией».

Это также не было чем-то исключительно российским. В 1857 г. во Франции, имевшей в России репутацию родины эротики и разврата, состоялись два судебных процесса. Автор «Госпожи Бовари» был в конце концов оправдан, ибо «оскорбляющие целомудрие места», «хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом», а сам «Гюстав Флобер заявляет о своем уважении к нравственности и ко всему, что касается религиозной морали». Зато Шарль Бодлер был осужден за «грубый и оскорбляющий стыдливость реализм», и шесть стихотворений из «Цветов зла» были запрещены.[10]

Так что не будем особенно удивляться. Во всяком случае, в России было меньше ханжества, чем в викторианской Англии.

Тем не менее становление эротической культуры в России проходило труднее, чем на Западе. Там у эротического искусства или того, что считалось таковым, был один главный противник — церковь. В России этот противник был особенно силен, опираясь не только на собственный авторитет религии и церкви, но и на государственную власть. Однако важнее внешней цензуры и консервативного общественного мнения были собственные внутренние противоречия русского Эроса.

Русская классическая литература XIX в. создала исключительно яркие и глубокие образы любви. Созданный Пушкиным «язык любовных переживаний» (Анна Ахматова) позволял выразить тончайшие оттенки и нюансы любовных чувств. Но в русской литературе, как нигде, резко выражено отмеченное Зигмундом Фрейдом базовое противоречие мужской сексуальности: рассогласованность чувственности и нежности. Женщина в ней либо «чистейшей прелести чистейший образец», либо распутница. Середины не дано. Но оба эти полюса — всего лишь образы мужского воображения, имеющие мало общего с реальной женственностью.

Аристократов пушкинского поколения подобная раздвоенность, даже если речь шла об одной и той же женщине, в личной жизни, по-видимому, не смущала. В стихах Пушкина Анна Керн — «мимолетное виденье», «гений чистой красоты», а в одном из своих писем поэт между прочим упоминает мадам Керн, «которую с помощию Божьей я на днях <…>.[11] Один советский пушкинист когда-то попал из-за этого в смешное положение, не сумев разобрать общеизвестное слово, показавшееся ему в данном контексте невероятным.

В литературе совместить романтизм с цинизмом было гораздо сложнее. Для классической русской литературы грубая чувственность неприемлема принципиально. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно. Их трудно вообразить в постели. Сексуальной и по определению низменной «любви к полу», как правило, противостоит возвышенно-духовная «любовь к лицу» (Герцен) или же спокойная, основанная на верности, «любовь к супружеству». Пушкинская Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Однако, выйдя замуж, она уже не властна над собой. Точно так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Правда, Земфира из «Алеко» чувствует иначе, но цыгане — не русские: «Мы дики, нет у нас законов…»

Свойственное русской классической литературе возвышенно-поэтическое отношение к женщине прекрасно, но эта установка отражала и порождала бесконечные разочарования и драмы.

Как пишет вдумчивый американский историк Джеймс Биллингтон, «страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности этого периода к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Кажется, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия. В эгоцентрическом мире русского романтизма было вообще мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались главным образом исключительно мужским товариществом в ложе или кружке. От Сковороды до Бакунина видны сильные намеки на гомосексуальность, хотя, по-видимому, сублимированного, платонического сорта. Эта страсть выходит ближе к поверхности в склонности Иванова рисовать нагих мальчиков и находит свое философское выражение в модном убеждении, что духовное совершенство требует андрогинии или возвращения к первоначальному единству мужских и женских черт. В своих предварительных набросках головы Христа в «Явлении…» Иванов использовал как мужскую, так и женскую натуру…».[12]

Идеальная женщина русской литературы 1-й половины XIX в. — либо невинная девушка, либо заботливая мать, но никогда не любовница. Аристократический интеллектуал — «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными».[13]

Отсюда — бесконечные споры, продолжающиеся по сей день, о том, была ли вообще в России романтическая любовь. «В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви», — писал Н. А. Бердяев.[14]

Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас. и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас — синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин».[15]

А вот слова современного писателя и философа Георгия Гачева: «Что такое секс, чувственная страсть для русской женщины и для русского мужчины? Это не есть дар Божий, благо, ровное тепло, что обогревает жизнь, то сладостное естественное прекрасное отправление человеческого тела, что постоянно сопутствует зрелому бытию, — чем это является во Франции и где любовники благодарны друг другу за радость, взаимно друг другу приносимую. В России это — событие: не будни, но как раз стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг».[16]

С гипертрофией духовно-романтического, имманентно-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. Эта проблема тоже не была исключительно русской и не раз описывалась в западноевропейской литературе как до, так и после Фрейда. Но на Западе аскетическую мораль утверждали и пропагандировали преимущественно консерваторы и представители церковных кругов, в России же эта система ценностей насаждалась также и разночинцами.

Аристократы пушкинского времени, с детства получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды и бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чуждую социальную среду, многие из них мучительно страдали от застенчивости и тщетно старались подавить волнения собственной плоти. Тем более что, как и у прочих людей, в их сексуальности не все было каноническим.

Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятием безобразия», из-за которого его не сможет полюбить ни одна женщина.[17] Единственной отдушиной для него была страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение», — пишет Белинский Михаилу Бакунину.[18]

В переписке Белинского с Бакуниным молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях. Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен: «Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет… Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало, в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью».[19]

Несмотря на постоянную «потребность выговаривания», эти переживания тщательно скрывались от друзей. «Бывало, Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался».[20] Зато теперь, когда они с Бакуниным признались друг другу в «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной…

Характерно, что эти душевные излияния прекратились сразу же после женитьбы Белинского.[21]

Проблема соотношения любви и дружбы, которые он представлял себе исключительно возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он стыдился, занимает важное место в дневниках 20-летнего Николая Чернышевского.

«…Я знаю, что я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться (я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)…».[22]

«…Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает, например, разглядывание [?] во время сна у детей [?] и сестры и проч.».[23]

11 августа 1848 г. Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский оба «сказали, поправляя у себя в штанах: Скверно, что нам дана эта вещь».[24]

«Ночью… я проснулся; по-прежнему хотелось подойти и приложить… к женщине, как это бывало раньше…».[25] «Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но, когда приложил, ничего не стало».[26]

Очень похожи на это и юношеские переживания Николая Добролюбова.[27] 16-летний Добролюбов страстно привязан к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том одна мысль — быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях».[28] Эта привязанность сохранилась даже после отъезда Сладкопевцева из Нижнего Новгорода.

Как и Чернышевский, Добролюбов очень озабочен тем, чтобы его собственные «пороки» были свойственны кому-нибудь из великих людей. Слава Богу, он не один такой: «Рассказывают, наверное, что Фонвизин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя».[29]

Добролюбов мечтает о большой возвышенной любви, о женщине, с которой он мог бы делить свои чувства до такой степени, чтобы она читала вместе с ним его произведения, тогда он «был бы счастлив и ничего не хотел бы более». Увы, такой женщины нет, и «сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью…».[30] Сестры его учеников, к которым юноша вожделеет, смотрят на него свысока, а спит он с проституткой, которую не может полюбить, «потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство».[31] Высокие мечты и притязания не позволяют «ни малейшему чувству вкрасться в животные отношения. Ведь все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека».[32]

Ни в онанизме, ни в гомоэротизме, ни в раздвоенности чувственного и нежного влечения не было, разумеется, ничего исключительного.[33] Подобные переживания были свойственны бесчисленным юношам XIX в., да и не только его, и на Западе. Однако в своих одиноких мечтах молодые и честолюбивые русские радикалы видели себя совсем другими — красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным людям примеры нравственности. И в своих сочинениях и критических оценках они, естественно, исходили не из своего реального жизненного опыта, который сами же осуждали, а из воображаемых образов Я.

Вместо того чтобы способствовать развитию терпимости, безуспешная внутренняя борьба превращается в принципиальное — нравственное и эстетическое — осуждение и отрицание всякой чувственности как пошлой и недостойной.

Не в силах ни обуздать, ни принять собственную чувственность, Белинский крайне неодобрительно относится к проявлениям ее в поэзии, например, Александра Полежаева. Рассуждая с точки зрения воображаемого невинного «молодого мальчика», которого надо всячески оберегать от соблазнов, «неистовый Виссарион» походя бранит Боккаччо, а роман Поль де Кока называет «гадким и подлым» произведением. Писарев осуждал Гейне за «легкое воззрение на женщин» и т. д.

Следует подчеркнуть, что подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от шестидесятников и народовольцами, — не просто проявление личных психосексуальных трудностей, но и определенная идеология. Если консервативно-религиозная критика осуждала эротизм за то, что он противоречит догматам веры, внемирскому аскетизму православия, то у революционных демократов эротика никак не вписывается в нормативный канон человека, призванного отдать все свои силы борьбе за освобождение трудового народа. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Даже тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского или Константина Случевского казалась пошлой радикальным народническим критикам 2-й половины XIX в., а уж между эротикой, «клубничкой» и порнографией они разницы и вовсе не видели.

Короче говоря, социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли оборачивается воинствующим неприятием тех самых эмоциональных, бытовых и психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается нормальная человеческая жизнь. Художник или писатель, бравшийся за «скользкую» тему, подвергался одинаково яростным атакам и справа и слева. Это серьезно затормозило развитие в России высокого, рафинированного эротического искусства и соответствующей лексики, без которых секс и разговоры о нем неминуемо выглядят низменными и грязными.

Конечно, не следует упрощать картину. Хотя представители русской академической живописи 1-й половины XIX в. не писали явных эротических сцен, без Карла Брюллова, Александра Иванова, Федора Бруни история изображения нагого человеческого тела была бы неполной. Замечательные образы купальщиц, балерин, вакханок создал Александр Венецианов.

Как и их западноевропейские коллеги, русские художники были вынуждены многие годы использовать стратегию, которую Питер Гэй назвал «доктриной расстояния»: «Эта доктрина, впечатляющий пример того, как работают защитные механизмы культуры, полагает, что чем более обобщенным и идеализированным является представление человеческого тела в искусстве, чем больше оно задрапировано в возвышенные ассоциации, тем менее вероятно, что оно будет шокировать своих зрителей. На практике это означало изъятие наготы из современного и интимного опыта, путем придания ей величия, которое могут дать сюжеты и позы, заимствованные из истории, мифологии, религии или экзотики».[34]

До 1890-х годов сексуальность и эротика были в основном частным делом. На рубеже столетия положение радикально изменилось. Ослабление государственного и цензурного контроля вывело на поверхность многие скрытые тенденции, тайное стало явным. Новая чувственность как естественная реакция против долгого господства морализаторства и аскетического пуританства была направлена не только против официальной церковной морали, но и против ханжеских установок демократов-шестидесятников. Вместе с тем это был закономерный этап развития самой русской романтической культуры, которая уже не вмещалась в прежние нормативные этические и эстетические рамки. Сенсуализм был естественным аспектом новой философии индивидуализма, властно пробивавшей себе дорогу.

Толчком к осознанию общего кризиса брака и сексуальности послужила толстовская «Крейцерова соната», в которой писатель публицистически заостренно выступил практически против всех общепринятых воззрений на брак, семью и любовь.[35]

В противоположность либералам и народникам, видевшим корень зла в частной собственности и неравенстве полов, Толстой усматривал его в принципе удовольствия. Герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев панически боялся как своей собственной, так и всякой иной сексуальности, какой бы она ни казалась облагороженной: «…Предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно».[36] Этот ригоризм, в сочетании с патологической ревностью, делал Позднышева неспособным к взаимопониманию с женой и в конечном счете побуждал убить ее. Но трагедия эта, по мнению Толстого, коренилась не в личных качествах Позднышева, а в самой природе брака, основанного на «животных» чувствах.

После выхода книги некоторые ее демократические критики, в частности Н. К. Михайловский, пытались отделить Толстого от его героя. Однако в послесловии к «Крейцеровой сонате» Толстой открыто идентифицировался с Позднышевым и уже от своего собственного имени решительно осудил плотскую любовь, даже освященную церковным браком:

«…Достижение цели соединения в браке или вне брака с предметом любви, как бы оно ни было опоэтизировано, есть цель, недостойная человека, так же как недостойна человека… цель приобретения себе сладкой и изобильной пищи».[37]

Более нетерпимый, чем апостол Павел, Толстой отрицал самую возможность «христианского брака»: «Идеал христианина есть любовь к Богу и ближнему, есть отречение от себя для служения Богу и ближнему; плотская же любовь, брак есть служение себе и потому есть, во всяком случае, препятствие служению Богу и людям, а потому с христианской точки зрения — падение, грех».[38]

Поскольку произведение такого рода было слишком откровенным и взрывчатым — о физической стороне брака упоминать было вообще не принято, царская цензура запретила его публикацию в журнале или отдельным изданием. Но цензурный запрет только увеличил притягательность произведения, которое задолго до публикации стало распространяться в списках и читаться в частных домах, вызывая горячие споры.

То же самое происходило и за рубежом. Американская переводчица Толстого Исабель Хэпгуд, прочитав книгу, отказалась переводить ее, публично объяснив свои мотивы (апрель 1890 г.): «Даже с учетом того, что нормальная свобода слова в России, как и всюду в Европе, больше, чем это принято в Америке [а мы-то думали, что Америка всегда была свободнее. России! — И. К.], я нахожу язык «Крейцеровой сонаты» чрезмерно откровенным… Описание медового месяца и их семейной жизни почти до самого момента финальной катастрофы, как и то, что этому предшествует, является нецензурным».[39]

«Крейцерова соната» послужила толчком к широкому обсуждению всех вопросов брака, семьи и половой морали. Непосредственно на ее тему были написаны рассказы известных писателей А. К. Шеллера-Михайлова, П. Д. Боборыкина, Н. С. Лескова. Все участники споров соглашались с тем, что общество и институт брака переживают острый моральный кризис, но причины этого кризиса и способы выхода из него назывались разные. И если в 1890-х годах на первом плане стояли вопросы половой морали, то в начале XX в. проблема сексуального освобождения стала обсуждаться уже вне религиозного контекста.

Вслед за Толстым в полемику о природе пола и любви включились философы. Началом нового витка дискуссии явилась большая статья выдающегося религиозного философа Владимира Соловьева «Смысл любви» (1892). Против его идеалистической позиции, близкой к взглядам Толстого, выступил писатель и публицист Василий Розанов. В книгах «Семейный вопрос в России» (1903) и «В мире неясного и нерешенного» (1904) Розанов поэтизировал и защищал именно плотскую любовь: «Мы рождаемся для любви. И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете. И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете».[40]

Русская философия любви и пола была больше метафизической, чем феноменологической. Метафизика пола и сексуальности реабилитировала абстрактный Эрос, но как только речь заходила о реальном телесном наслаждении, она тут же говорила «нет!».

Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений, характерные для этого круга мыслителей, породили интеллектуальную непоследовательность и туманность формулировок. Метафизика пола и любви позволяла русским мыслителям стать в чем-то выше ограниченных биологических и социологических теорий сексуальности. Но при этом многие конкретные вопросы остались принципиально неясными.

В художественной литературе и живописи было больше непосредственности, чем в философии, но обсуждались, в сущности, те же вопросы. По выражению Константина Бальмонта, «у Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола».[41] Хотя во всем этом было много риторики, эротика и чувственность получили права гражданства в русской поэзии (Алексей Апухтин, Константин Бальмонт, Николай Минский, Мирра Лохвицкая и многие другие).

В начале XX в. появилась и русская эротическая проза: рассказы «В тумане» и «Бездна» Леонида Андреева (1902), «Санин» Михаила Арцыбашева (1907), «Мелкий бес» Федора Сологуба (1905), «Дачный уголок» и «В часы отдыха» Николая Олигера (1907), «Гнев Диониса» Евдокии Нагродской (1910), «Ключи счастья» Анастасии Вербицкой (1910–1913) и т. д.

Настоящий взрыв эротизма и чувственности произошел в живописи. Достаточно вспомнить полотна Михаила Врубеля, «Иду Рубинштейн» Валентина Серова, остроумные откровенно сексуальные шаржи Михаила Зичи, пышных красавиц Зинаиды Серебряковой и Натальи Гончаровой, элегантных маркиз и любовные сцены Константина Сомова, смелые рисунки на фольклорные темы Льва Бакста, обнаженных мальчиков Кузьмы Петрова-Водкина, вызывающих «Проституток» Михаила Ларионова. Русская живопись убедительно доказывала правоту Александра Головина, что ни один костюм не может сравниться с красотой человеческого тела.

Многие представители художественной элиты начала XX в. открыто признавали и демонстративно выставляли напоказ свою не совсем обычную сексуальность. Новая русская эротика не была ни благонравной, ни единообразной. В искусстве авангарда изображалось и поэтизировалось сексуальное насилие, смерти и самоубийства, трупы, скелеты и т. п. Очень моден был демонизм. Наряду со сложным авангардным искусством, которое шокировало публику главным образом необычностью своего содержания, в начале XX в. в России появилась коммерческая массовая культура, в которой эротика заняла видное место. Рекламировались фотографии голых красавиц. Все это, естественно, казалось непристойным.

Русское общество начала XX в. было не готово к дифференцированному восприятию разнородных явлений. В сознании многих интеллигентов они сливались в общую картину ужасающей «половой вакханалии», как назвал одну из своих статей 1908 г. Д. Н. Жбанков. Секс и эротика приобрели значение обобщенного политического символа, через отношение к которому люди выражали свои общие морально-политические взгляды. Но этот символ сам по себе был противоречив и многозначен.

Авторы консервативно-охранительного направления утверждали, что «одержимость сексом», подрывающая устои семьи и нравственности, порождена революционным движением и безбожием. Социал-демократы, наоборот, доказывали, что это — следствие наступившей вслед за поражением революции 1905 г. реакции, результат разочарования интеллигенции в общественной жизни и ухода в личную жизнь.

Самое интересное, что и те и другие были правы. Демократизация общества была невозможна без критического пересмотра патриархальной морали, включая методы социального контроля за сексуальностью; «сексуальное освобождение» было составной частью программы обновления общества, предшествовавшей революции 1905 г. Вместе с тем поражение революции, подорвав интерес к политике, побуждало людей искать компенсации в сфере личного бытия и прежде всего — в сексе.

Логика правых и левых была одна и та же: секс — опасное оружие классового (национального) врага, с помощью которого он подрывает, и не без успеха, духовное и физическое здоровье «наших».

Многие популярные произведения эротической литературы начала XX в. были художественно средними, а то и вовсе примитивными (например, романы Нагродской или Вербицкой). Критиковать их было очень легко, причем бездарная форма дискредитировала и поставленные авторами проблемы. «Все это не литература, а какой-то словоблудный онанизм», — писал А. Ф. Кони.[42]

Но не все подобные оценки были справедливы. Любая книга, так или иначе затрагивавшая «половой вопрос», кого-то оскорбляла и потому сразу же оказывалась в атмосфере скандала. Примитивное понимание литературы как учительницы жизни приводило к тому, что книги оценивались не по художественным, а по социально-педагогическим критериям, — годятся ли они как примеры для подражания всем и каждому. А поскольку сексуальность, даже самая обычная, казалась грязной, критика была особенно придирчивой, обвиняя авторов во всех смертных грехах.

Прочитав первые страницы романа Александра Куприна «Яма», Толстой сказал пианисту А. Б. Гольденвейзеру: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть».[43] Отрицательной была и реакция Корнея Чуковского: «Если бы Куприну и вправду был отвратителен этот «древний уклад», он сумел бы и на читателя навеять свое отвращение. Но… он так все это смакует, так упивается мелочами… что и вы заражаетесь его аппетитом».[44] Еще примитивнее рассуждали о вредном воздействии эротической литературы на молодежь педагоги и врачи.

Новая русская эротика, и в этом было ее освободительное значение, реабилитировала тело и чувственность, но это часто выглядело примитивным. В арцыбашевском «Санине» сексуальность все время переплетается с насилием и смертью. В небольшой по объему книге происходят три самоубийства и одна неудачная попытка убийства. Самый секс кажется грубым и безрадостным: мужчина берет женщину силой, унижает ее, она счастлива пережить это, а потом оба испытывают чувство вины и стыда.

Эти упрощенные схемы легко поддавались дальнейшему упрощению и пародированию. «Русская порнография, — писал в 1908 г. Корней Чуковский, — не просто порнография, как французская или немецкая, а порнография с идеей. Арцыбашев не просто описывает сладострастные деяния Санина, а и всех призывает к таким сладострастным деяниям».

«Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета. И это слово должны — остаток прежних интеллигентских привычек, пережиток прежнего морального кодекса, который на наших глазах исчезает».[45]

Однако это была не порнография! Арцыбашев утверждал не столько гедонизм, сколько право индивида всегда оставаться самим собой и не ставить предела своим желаниям. В душном провинциальном городишке, где развертывалось действие «Санина», кроме секса, нечем было заняться. В последней сцене романа Санин покидал город и шел навстречу подымающемуся солнцу, как бы намекая читателю, что его настоящая жизнь — впереди. Этот «новый человек», идивидуалист и циник, был не особенно симпатичен, но зато силен, и в условиях столыпинской реформы будущее, возможно, оказалось бы за ним.

Искусство Серебряного века доказало, что русская культура шла по пути создания высокой эротики и делала это достаточно успешно и оригинально. Издержки и перехлесты этого процесса были неизбежны и закономерны. Россия в этом отношении мало чем отличалась от Запада. Однако русское эротическое искусство в гораздо большей мере, чем западное, было элитарным, верхушечным. В отличие от привычной, «истинно-народной», матерщины оно воспринималось и правыми, и левыми как нечто болезненное, декадентское, чуждое классическим традициям, аморальное и эстетически отталкивающее. Метафизический русский Эрос не совмещался с Логосом, индивидуализм приходил в непримиримое противоречие с коллективистической тоской по соборности.

Вячеслав Иванов недаром называл свой идеал «Эросом невозможного», признавая, что «Дионис в России опасен»,[46] а Бердяев позже увидел в большевистской революции «дионисические оргии темного мужицкого царства», грозящие «превратить Россию со всеми ее ценностями и благами в небытие».[47] На самом деле это было, конечно, совершенно разное «дионисийство». Первые слабые ростки русского эротического искусства не успели укорениться в общественной жизни и были сметены революционной бурей 1917 г.

В. Я. Петрухин ВАРЯЖСКАЯ ЖЕНЩИНА НА ВОСТОКЕ: ЖЕНА, РАБЫНЯ ИЛИ «ВАЛЬКИРИЯ»?

Специальный интерес к судьбам женщин, оказавшихся на «Востоке», в том числе на Руси, в эпоху викингов, в IX–XI вв., проявившийся в специальных работах ряда исследователей (Пушкина, 1972; Стальсберг, 1987; Янссон, 1987; Жарнов, 1991), не связан с узко «феминистическими» проблемами. Женские украшения — общепризнанный этнический показатель, наличие скандинавских овальных фибул считается надежным признаком скандинавского погребения. Открытие все большего числа скандинавских женских могил на Руси, согласно А. Стальсберг, свидетельствует о том, что норманны брали с собой свои семьи (ср. легенду о призвании варягов, собравшихся «со своим родом») и чувствовали себя на Руси в безопасности (Стальсберг, 1987).

Противоположной точки зрения придерживается Ю. Э. Жарнов, который считает, что варяги, в частности в Гнездове, были лишь «временным» военным и торговым контингентом на Руси, и обилие их могил свидетельствует о том, что немногие счастливчики добирались на родину, в Скандинавию (Жарнов, 1991, с. 219–220). Последняя точка зрения выглядит по меньшей мере парадоксом у автора статьи о женских скандинавских погребениях (которые составляли, по его подсчетам, едва ли не половину всех женских погребений в Гнездове), ибо трудно предположить, что «временный контингент» брал с собой женщин на Русь для того, чтобы они разделили его несчастливую судьбу. Конечно, русские норманны, судя по данным погребального обряда, не выглядят «несчастными» — скандинавские комплексы принадлежат к самым богатым и пышным в некрополях древнерусских городов (Киев, Чернигов) и погостов (Гнездово под Смоленском, Шестовица под Черниговом, Тимерево в Верхнем Поволжье и др.) X в. Норманны формировали высший слой русского общества — ту самую «изначальную» Русь, которая составляла дружины первых русских князей (Мельникова, Петрухин, 1989).

К богатым комплексам относятся и киевские гробницы с женскими погребениями, имеющие комплекты овальных фибул, крестовидные привески и т. п. (Каргер, 1958, с. 208–212); сходные гробницы известны в Гнездове (12 камер, Жарнов, 1991, с. 208), Тимереве (№ 297 — камера, где, видимо, погребена знатная женщина со служанкой — Дубов, Седых, 1992); среди «богатых» женских сожжений, в том числе в ладье, — раннее (IX в.) погребение в урочище Плакун под Ладогой (Корзухина, 1971, с. 59–64), может быть, большой гнездовский курган 65 (ср. Авдусин, 1974, с. 81).

Но судьба женщины была все же далека от идиллии, во всяком случае в языческую эпоху, что очевидно для А. Стальсберг: исследовательница отмечает значительное количество парных погребений, где женщина со скандинавскими украшениями оказывалась насильственно умерщвленной на похоронах знатного дружинника. А. Стальсберг отрицает обычай «сати» — добровольной смерти вдовы на похоронах мужа (ср. Шетелиг, 1908/1909) и видит в погребенных с мужчинами-воинами наложниц, возможно, нескандинавского происхождения, но облаченных в скандинавский традиционный костюм (ср. также Жарнов, 1991, с. 215). Действительно, судя по материалам того же Гнездова, где дружинник по крайней мере в двух случаях был погребен не с одной, а с двумя женщинами, в них трудно признать «жен» (Жарнов, 1991, с. 205, «большой» курган № 74: Авдусин, 1974, с. 80). Кроме того, и в Скандинавии, и на Руси знатные женщины имели высокий социальный статус — ср. статус послов русских дам, перечисленных в договорах с греками наряду с княжескими послами, и т. д.

Что касается «неместного» происхождения женщин, одетых в скандинавский костюм для убийства на похоронах, то это сугубо умозрительное предположение оказывается в противоречии с новым и весьма интересным подходом к оценке количества скандинавских погребений, предложенным недавно И. Янссоном (Янссон, 1987). Дело в том, что в некрополях, где есть скандинавские погребения, будь то Приладожье, Верхнее Поволжье, Гнездово или Киев, вполне определенно выделяются именно скандинавские комплексы: предполагаемые финские, славянские и даже балтские комплексы не находят детальных соответствий в синхронных древностях.

Обряд трупосожжения под полусферическим курганом, как верно указывает Янссон, — в равной степени характерен для Руси и для Скандинавии: в Гнездове, например, среди нескольких таких насыпей, расположенных рядом, может оказаться курган с железной гривной на славянском горшке-урне, но это не значит, что он один оставлен скандинавами, а прочие — славянами. Между тем, исходя из презумпции «местного» большинства, исследователи (А. Стальсберг и др.) вычисляли «процент» скандинавских комплексов, опираясь на выделенные скандинавские комплексы, и он оказывался очень низким (от 0 до 8 процентов у А. Стальсберг); другие авторы требовали учета только определимых скандинавских и «местных» погребений, а не всех комплексов некрополя, — тогда «процент» возрастал до 13 (Л. С. Клейн и др.). Ю. Э. Жарнов подсчитал, что скандинавские женские погребения составляют 40 % от ингумаций и 50 % от кремаций среди выделенных одиночных женских погребений в Гнездове (Жарнов, 1991, с. 215). Наконец, И. Янссон предложил способ подсчета, наиболее независимый от гипотетических «местных» признаков: он сравнил некрополь Бирки и целиком раскопанную курганную группу у Тимерева по числу овальных фибул, найденных в кремациях, — соответственно в Бирке на 570 кремаций приходится 26 комплексов с фибулами, в Тимереве на 329–25, пропорция в Тимереве оказалась большей. Гнездово с 44 комплексами, имеющими остатки овальных фибул и приходящимся приблизительно на 1000 исследованных кремаций, приближается к показателю Бирки. О Тимереве И. Янссон (1987, с. 750) осторожно замечает: «Не следует полагать, что количество фибул было бы большим, если бы Большое Тимерево было чисто скандинавским поселением». Эти подсчеты позволили И. Янссону сделать заключение о том, что «в эпоху викингов шведская иммиграция на Русь была значительной» (там же).

Конечно, подсчеты И. Янссона не отменяют поиска «славянских» могил в Гнездове и Тимереве, но они делают малоперспективными предположения о том, что среди женщин, одетых по-скандинавски, могли оказаться местные жительницы. Напротив, число скандинавок в пунктах, связанных с деятельностью русской дружины, в Тимереве и Гнездове, судя по фибулам, могло быть более значительным, чем на родине, в Бирке. Что заставляло этих женщин сопровождать русских дружинников в Восточной Европе и даже в их загробной жизни?

Хрестоматийные известия арабских авторов о том, что в могилу, устроенную в виде большого дома, русы кладут живьем любимую жену покойника (Ибн Русте, начало X в.: Новосельцев, 1965, с. 398), о том, что жена сжигается живой с мужем, что «если кто-нибудь умирает холостым, его женят посмертно, и женщины горячо желают быть сожженными, чтобы с душами мужей войти в рай» (Масуди, середина X в., см.: Минорский, 1963, с. 192 и сл.), дают мало для понимания реального статуса русских женщин. «Любимая жена» — это явное отражение исламских представлений. Кроме того, сведения о самоубийстве вдов входят в стереотип описания варварских (языческих) народов, в том числе славян, у раннесредневековых авторов. Так, византийский автор VI в. Маврикий писал о славянах: «Жены же их целомудренны сверх всякой человеческой природы, так что многие из них кончину своих мужей почитают собственной смертью и добровольно удушают себя, не считая жизнью существование во вдовстве» (Свод, с. 369). Такой же обычай приписывался фракийцам и герулам (там же, с. 383–384). Обычай сати известен и исландским сагам (см. Эллис-Дэвидсон, 1976, с. 309 и сл.), но это либо так называемые саги о древних временах, где уже нет традиционной для прочих саг установки на достоверность, либо, как в «Книге Плоского острова», героиня отвергает древний обычай, не желая расставаться с жизнью.

Любопытно, что Ибн Русте достаточно точно описывает обряд ингумации в могиле — «большом доме» у русов, трупоположение в камерной гробнице, в начале X в., когда этот обряд еще не распространился собственно на Руси: одна камерная гробница рубежа IX и X вв. известна в Плакуне под Ладогой, но она содержала одиночное погребение мужчины (Назаренко, 1985, с. 168). Видимо, русские информаторы арабских авторов описывали обычай, распространенный в Скандинавии: там, в некрополе Бирки, камерные гробницы известны с IX в. Соответственно, информация об «острове русов», окруженном озером, могла относиться к острову Бьёрко (Бирка) на озере Меларен. В одной из камерных гробниц Бирки (погребение 644 — Арбман, 1943, с. 221–226) женщина располагалась на коленях у погребенного воина.

Очевидцем смерти женщины на похоронах знатного руса был Ибн Фадлан в 921/922 гг. — его «рисале» позволяет прояснить статус сопровождавших русов женщин. Русы прибыли на Волгу в Болгар с торговыми целями. Согласно описанию Ибн Фадлана с ними были жены с монистами, свидетельствующими о богатстве мужей, и девушки, предназначенные для продажи. В построенных русами больших домах собирается десять или двадцать русов, «и у каждого [из них] скамья, на которой он сидит, и с ними [сидят] девушки-красавицы для купцов. И вот один [из них] сочетается со своей девушкой, а товарищ его смотрит на него. А иногда собирается [целая] группа из них в таком положении один против другого и входит купец, чтобы купить у кого-либо из них девушку, и наталкивается на него, сочетающегося с ней. Он же [рус] не оставляет ее, пока не удовлетворит своей потребности» (Ковалевский, 1956, с. 142).

Термином «джария» — «девушка» — у арабов именовались наложницы, прислуга, невольницы. Но тем же термином обозначена и «девушка», согласившаяся добровольно следовать на тот свет «в рай» вслед за своим господином, и старуха — «ангел смерти», — осуществлявшая жертвоприношение этой «девушки», что больше соответствует статусу «свободной» женщины (ср. Ковалевский, 1956, с. 246; Калинина, 1995, с. 136–137). Однако «свобода» в данном случае не может считаться полной: согласившаяся на смерть девушка (или юноша — «гулям», но чаще, по Ибн Фадлану, это были девушки) уже не может переменить решение (Ковалевский 1956, с. 143). Отнесение к одному статусу «джарии» девушки и старухи, совершающей ритуал, а также ее дочерей — «ассистенток», может свидетельствовать как об их социальном, так и ритуальном равенстве: в ритуалах «девушки» приравнивались к «старухам» по признаку «чистоты». Вместе с тем предполагать особо низкий статус «джарий» (и «гулямов») нет оснований: всматриваясь в иной мир через ритуальные ворота, поставленные на месте сожжения, готовая к смерти девушка видит своих отца и мать, родственников и, наконец, господина с мужами и отроками («гулямами») в том же «раю». Вероятно, в собственно древнерусском обществе такой «джарией» была и ключница княгини Ольги Малуша, полюбившаяся Святославу: она занимала достаточно важный пост при дворе княгини, но сын ее Владимир именовался «робичичем» — сыном рабыни (ПВЛ, ч. 1, с. 94; ср. скандинавские параллели — Каррас, 1990).

В древнерусской социальной лексике термину «джария», очевидно, соответствует термин «девка» — обозначение дворовых служанок, которых могли и продавать как рабынь (Калинина, 1995).

По своему социальному и ритуальному статусу «джарии» приравнивались также к «гулямам» — «юношам» или, в точном древнерусском значении термина, — «отрокам» (Ковалевский, 1956, с. 246; Калинина, 1995, с. 136–137): и гулямы на Востоке, и «отроки» на Руси были не просто рабами, а членами «дружины» господина; на Руси с X в. «отрокам» соответствовал термин «младшая дружина», а «мужам» («боярам») — «старшая дружина». Дружина в целом была главной социальной силой, на которую опирались первые русские князья, дружинные, а не родовые (племенные) связи оказывались доминирующими в складывающемся государстве; эти связи оставались прочными и в загробном мире. Тот же Ибн Фадлан сообщает, что с царем («малик») русов в его «замке постоянно находятся четыреста мужей из числа богатырей, его сподвижников, причем находящиеся у него надежные люди из их числа умирают при его смерти и бывают убиты из-за него. И с каждым из них девушка, которая служит ему и моет ему голову и приготовляет ему то, что он ест и пьет, и другая девушка, [которой] он пользуется как наложницей в присутствии царя». С самим царем на его огромном ложе сидят «сорок девушек для его постели» (Ковалевский, 1956, с. 146).

Свои дружины имели и подчиненные русскому князю предводители (в т. ч. «воеводы» — ср. дружину Свенельда): видимо, рус, похороны которого видел на Волге Ибн Фадлан, принадлежал к числу таких предводителей — на его знатность указывает сам арабский автор, а в раю с ним пребывают «мужи и отроки», что точно соответствует структуре древнерусской дружины. Включение в эту структуру — социальную и ритуальную — «девушек», участие их в предприятиях дружины руси указывает на то, что они были не просто «невольницами», «живым товаром». Во всяком случае, в погребальном ритуале их статус имел повышенную сакральность, и неудивительно поэтому, что полный скандинавский костюм, приличествующий свободным, в т. ч. знатным, женщинам, носили и умерщвленные на похоронах с господином «девушки».

В парных погребениях эпохи викингов в Скандинавии и Руси «зависимое» положение погребенной с мужчиной женщины проявляется редко. Более того, в ранней работе, посвященной обычаю сати в Норвегии, X. Шетелиг (1908/1909, с. 188–189) описывает характерный случай, когда женщина была помещена в камеру к воину при вторичном погребении, то есть она не была убита на похоронах и имела равный статус и одну могилу с мужем.

Интересно, что в камерах Бирки согласно А. С. Грэслунд преобладало сидячее положение умерших (Грэслунд, 1980, с. 37), что напоминает о сидячем положении руса в ладье перед сожжением в описании Ибн Фадлана. В одной из киевских камерных гробниц женщина была погребена в сидячем положении возле лежащего на правом боку мужчины (№ 111: Каргер, 1958, с. 177–179): видимо, сидячее положение символизировало продолжение «жизни» умершего в могиле — ср. сведения Ибн Русте о том, что женщину клали живой в могилу мужа.

О зависимом положении «рабыни» могут свидетельствовать случаи, когда женщина была погребена вне камерной гробницы, в которой лежал воин (остров Мэн: Петрухин, 1976, с. 165). Более показательным, с точки зрения описания Ибн Фадлана, можно считать камерное погребение № 644 в Бирке, где женщина сидела на коленях у мужчины, и две камерные гробницы из Шестовицы, где воины обнимали левой рукой погребенных с ними женщин (№ 36, 42: Блифельд, 1977, с. 128, 138; ср. Петрухин, 1976, с. 167–168; рис. 1). Напомним, что сексуальные действа с обреченной на смерть девушкой продолжаются и вблизи погребального ложа руса прямо на погребальной ладье — лишь затем «ангел смерти» убивает девушку своим кинжалом (Ковалевский, 1956, с. 145).

Исследователи текста Ибн Фадлана предполагали, что мрачный образ старухи — «ангела смерти», умерщвляющего жертвы (возможно, не только девушек, но и отроков-гулямов), может быть соотнесен с мифологическим образом валькирии (Эллис-Дэвидсон, 1972, р. 62) — девы-воительницы, «выбирающей» героев, которым суждено пасть и отправиться в «рай» — Вальхаллу, на поле боя (тех, на кого указал их бог — Один). Действительно, арабские (мусульманские) представления об «ангеле смерти» близки скандинавским: валькирия — буквально, «выбирающая мертвых». И. М. Дьяконов, при сравнительном анализе «архаических мифов Востока и Запада», выделил среди женских мифологических персонажей две категории: «дев-воительниц» и «матрон» — «матерей/супруг» (1990, с. 89–91 и др.); первая категория восходит к возрастной группе девушек, сопровождающих юношей в «мужском доме» (ганика, ganika, у индоариев, гетеры, hetairai, у греков и т. п.), пользующихся половой свободой и связанных с боевыми дружинами. Мифологические воплощения таких социальных групп индийские апсары, ирландские сестры Морриган и т. п. персонажи, уносящие убитых с поля боя (Дьяконов, 1990, с. 146, 159–160; ср. Дюмезиль, 1973, с. 42; Эллис-Дэвидсон, 1972, с. 65). Апсары, как и валькирии, пребывают с героями в «раю», участвуют в загробных пиршествах и т. п.; ср. в скандинавских скальдических стихах: «вином валькирия вождя встречает» в Вальхалле и т. д.


Рис. 1. Шестовица. Курган 36.


«Дружинный» обряд похорон руса, описываемый Ибн Фадланом, когда русы пьют и сочетаются с девушками в течение всех десяти дней, пока все не будет готово к кремации, повторяет обычаи «воинского рая». Функции гетеры выполняет и девушка, отправляющаяся в рай вслед за господином — она совокупляется с его родичами, в том числе и рядом с его смертным ложем.

Самый яркий пример предложенного И. М. Дьяконовым разделения на «дев-воительниц» и «матрон» являют героини скандинавского эпоса о Нибелунгах/Нифлунгах — Брюнхильд и Гудрун: Брюнхильд (в «Саге о Вельсунгах» — Сигдрива) — валькирия, возлюбленная Сигурда, Гудрун — законная жена. Именно Брюнхильд убивает себя на погребальном костре героя и следует за ним на тот свет (сюжеты «Краткой песни о Сигурде» и «Поездки Брюнхильд в Хель»: Старшая Эдда). Костер устроен как брачное ложе, а умерших сопровождает на тот свет дружина — пять рабынь и семь слуг «высокого рода» (Краткая песнь о Сигурде, 68–70). В эпосе смерть Сигурда трагична — он был предательски убит, а не пал в битве, поэтому должен идти не в воинский рай, а в преисподнюю — Хель; за ним отправляется Брюнхильд. Гудрун оплакала Сигурда, как положено почтенной вдове, и вновь вышла замуж (хотя и это замужество, по законам эпоса, не принесло ей счастья).

Нора Чедвик (1950) продемонстрировала функции валькирии как сверхъестественной покровительницы (fylgju-kona) героя в древнеисландской литературе. Она обратила также внимание на пассаж, содержащийся в «Истории датчан» Саксона Грамматика (IX, 301), который проливает свет на представления о роли женщин в походах викингов — во всяком случае, на те представления, которые сохранились в сочинениях средневековых авторов. Шведский конунг Фрё разгромил норвежского конунга Сиварда и отправил захваченных им норвежских жен в публичный дом; знаменитый викинг Рагнар Лодброк явился в Швецию, чтобы отомстить за поражение, и плененные женщины стали, переодевшись в мужские одежды, пробираться в лагерь Рагнара, чтобы участвовать в битве на стороне освободителя. Благодаря помощи их предводительницы Ладгерды Рагнар победил врага. Он вступил в связь с Ладгердой и не лишился ее покровительства даже после того, как женился на другой женщине.

Конечно, рассказы о женщинах-воительницах ассоциируются в первую очередь с популярными и в средние века рассказами об амазонках (ср. Саксон Грамматик, VIII, 257; Еш, 1991, с. 176 и сл.). В поздних арабских сочинениях русы соседствуют с народом амазонок (Петрухин, 1991). Следует с осторожностью относиться и к известиям о том, что во время войны с князем Святославом греки находили на поле боя среди павших русских воинов переодетых женщин (Кедрен, II, 407 — см.: Эллис-Дэвидсон, 1976, с. 114–115). То же о славянских женщинах, принимавших участие в осаде Византии, сообщает патриарх Никифор (Чичуров, 1980, с. 160–161), о женщинах германцев — античные авторы и т. д. (ср. Мак-Каллох, 1913, с. 256). Возможно, и здесь мы имеем дело со средневековым стереотипом описания варварского народа. Чисто «литературным» мотивом считаются, как правило, и представления о «девах щита» (skjald-meyjar) — воительницах в древнеисландской литературе. Вместе с тем единичные, но весьма показательные погребальные комплексы эпохи викингов заставляют более внимательно относиться к этим представлениям: в одном из датских погребений IX в. в Гердрупе (Христенсен, 1981) женщина была похоронена с копьем, и ее сопровождал убитый раб (без инвентаря); в норвежском погребении X в. в Оснесе (Мерк, 1990) голова вооруженной дамы покоилась на щите, что явно напоминает о «девах щита» (см. о погребальных комплексах, где женщины были похоронены с оружием, — Еш, 1991, с. 21 и сл.).

И представления об амазонках, и представления о валькириях, очевидно, восходят к эпохе, когда воинские дружины формировались на основе «возрастных классов», ко времени разделения юношей и девушек на особые ритуализованные сообщества (тайные союзы): ср. сохранившееся в древнерусской дружинной терминологии деление на старшую и младшую дружину, присутствие в дружине отроков и «девок»-джарий, повышавших свой статус до статуса валькирии — загробной подруги вождя — на его похоронах.

Очевидно, образ валькирии был популярен в Скандинавии и на Руси, судя по находкам изображающих валькирий амулетов-привесок на поселениях на «Рюриковом» городище под Новгородом (рис. 2) и в Гнездове. Дружины руси в X в. брали с собой не только законных жен («матрон»), но и «девушек», статус которых колебался от невольничьего, «живого товара» до положения «матроны», сопровождавшей своего господина на тот свет. Число этих «девушек», участвующих в торговых и прочих предприятиях руси, могло превышать «нормальное» соотношение мужчин и женщин собственно в Скандинавии: отсюда относительная многочисленность женских погребений на погостах в Гнездове и Тимереве и впечатляющее количество овальных фибул на Руси.


Рис. 2. Новгородское Городище. Валькирия. Бронзовая привеска.


«Феминистическая» тема находит неожиданное на первый взгляд продолжение в истории начальной христианизации в Скандинавии и на Руси. Дело в том, что большая часть христианских символов — крестовидных привесок X в. — обнаружена в женских погребениях: это практически все 10 находок Бирки (Грэслунд, 1980, с. 84–85) и подавляющее большинство находок на Руси (Недошивина, 1983). Известно, что первой правительницей Руси, принявшей крещение (957 г.?), была княгиня Ольга. Один из исследователей введения христианства на Руси, О. М. Рапов (1988, с. 156), предположил даже, что Ольга крестилась, потому что хотела избежать участи вдовы — быть убитой на похоронах Игоря. Это, конечно, преувеличение: как мы видели, статус жен отличался от статуса «девушек»-наложниц. В традиционном скандинавском праве статус вдовы был еще более независим, чем статус замужней женщины (Фут, Вильсон, 1970, с. 110–111). На Руси, судя по договору с греками 944 г. (ПВЛ, ч. 1, с. 34) и приему Ольги в Константинополе (De cerim, p. 594/5–598.12; ср. Литаврин, 1981), знатные женщины имели статус, равный мужским родичам и дружинникам русского князя. Однако присутствие в «семьях» русской и скандинавской знати «наложниц», потомство которых могло претендовать на часть наследства (см.: Каррас, 1990) — напомним о сыне «рабыни» Владимире, — очевидно, способствовало стремлению «законных» жен к христианскому браку и моногамной семье.

БИБЛИОГРАФИЯ

Авдусин, 1974: Авдусин Д. А. Скандинавские погребения в Гнездове // Вестник Московского университета. История. № 1. С. 74–86.

Арбман, 1943: Arbman H. Birka. Die Gräber. Stockholm.

Блифельд, 1977: Блгфельд Д.І. Давньоруськи памятки Шестовиці. Київ. Грэслунд, 1980: Gräslund A. — S. The burial customs. Birka IV. Stockholm. Дьяконов, 1990: Дьяконов И. М. Архаические мифы Востока и Запада. М. Дубов, Седых, 1992: Дубов И. В., Седых В. Н. Новые исследования Тимеревского могильника // Древности славян и финно-угров. СПб. С. 115–124.

Дюмезиль, 1973: Dumézil G. Gods of the Ancient Northmen. Berkeley; Los Angeles; L.

Еш, 1991: Jesch]. Women in the Viking age. Woodbridge.

Жарнов, 1991: Жарнов Ю. Э. Женские скандинавские погребения в Гнездове // Смоленск и Гнездово. М. С. 200–225.

Калинина, 1995: Калинина Т. М. Термин «люди дома» («ахл ал-байт») по отношению к обществу русов у Ибн Фадлана // Древнейшие государства Восточной Европы. 1992–1993. М. С. 134–139.

Каргер, 1958: Каргер М. К. Древний Киев. Т. 1. М.; Л.

Каррас, 1990: Karras R. М. Concubinage and slavery in the Viking Age// Scandinavian studies. V. 62. P. 141–162.

Ковалевский, 1956: Ковалевский А. П. Книга Ахмеда Ибн Фадлана о его путешествии на Волгу в 921–922 году. Харьков.

Корзухина, 1971: Корзухина Г. Ф. Курган в урочище Плакун под Ладогой Ч Краткие сообщения института археологии. Вып. 125. С. 59–64. Литаврин, 1981: Литаврин Г. Г. Путешествие русской княгини Ольги в Константинополь. Проблема источников // Византийский временник. Вып. 42. С. 35–48.

Мак-Каллох, 1913: MacCulloch J. A. Eddie // Mythology of all Races. V.U. N. Y. Мельникова, Петрухин, 1989: Мельникова E. A., Петрухин В. Я. Название «Русь» в этнокультурной истории древнерусского государства // Вопросы истории. № 8. С. 24–38.

Мёрк, 1900: Mørk G. Indberetning от arkaeologiske unders0gelser paa Nordre Kjolen, aasnes pgd, Soløer // Foreningen til norské Fortidsmindesmaerkers Bewaring. S. 68–74.

Минорский, 1963: Минорский В. Ф. История Ширвана и Дербенда. М.

Назаренко, 1985: Назаренко В. А. Могильник в урочище Плакун // Средневековая Ладога. Л. С. 156–169.

Недошивина, 1983: Недошивина Н. Г. Средневековые крестовидные привески из листового серебра // Советская археология. № 4. С. 222–225.

Новосельцев, 1965: Новосельцев А. П. Восточные источники о восточных славянах и Руси VI–IX вв. // Древнерусское государство и его международное значение. М. С. 355–419.

ПВЛ: Повесть временных лет. Т. 1–2. М.; Л.

Петрухин, 1976: Петрухин В. Я. Погребения знати эпохи викингов // Скандинавский сборник. Вып. XXI. С. 153–171.

Петрухин, 1991: Петрухин В. Я. Легендарная история Руси и космологическая традиция // Механизмы культуры. М. С. 99–115.

Пушкина, 1972: Пушкина Т. А. О проникновении некоторых украшений скандинавского происхождения на территорию Древней Руси // Вестник Московского университета. История. № 1.

Рапов, 1988: Рапов О. М. Русская церковь в IX — первой трети XII века. М.

Саксон Грамматик: Saxo Grammaticus. History of the Danes. V. I–II. Cambridge, 1980.

Свод: Свод древнейших письменных известий о славянах. Т. 1 (I–IV вв.). М., 1991.

Стальсберг, 1987: Стальсберг А. Женские вещи скандинавского происхождения на территории Древней Руси // Труды Пятого Международного конгресса славянской археологии. T. III. Вып. 1 б. С. 73–79.

Старшая Эдда: Старшая Эдда. М.; Л., 1963.

Фут, Вильсон, 1970: Foot Р. G., Wilson D. М. The Viking achievement. L.

Чедвик, 1950: Chadvick N. K. Porgerdr Hölgabrudr and the trolla ping: a note of sources // The early cultures of North-West Europe. Cambridge. P. 395–418.

Чичуров, 1980: Чичуров И. С. Византийские исторические сочинения. М.

Христенсен, 1981: Christensen T. Gerdrup-graven // Arbog for Roskilde museum 2. S. 19–28.

Шетелиг, 1908/1909: Shetelig H. Traces of the custom of Suttee in Norway during the Viking Age // Saga-book of the Viking Club. V. VI. P. 180 ff.

Эллис-Дэвидсон, 1972: Ellis-Davidson H. Gods and myths of Northern Europe. Harnondsworth.

Эллис-Дэвидсон, 1976: Ellis-Davidson H. The Viking road to Byzantium. Cambridge.

Янссон, 1987: Jansson I. Communications between Scandinavia and Eastern Europe in the Viking Age // Untersuchungen zu Handel und Verkehr der vor- und frühgeschichtlichen Zeit in Mittelund Nordeuropa. Teil IV. Der Handel der Karolinger- und Wikingerzeit. Göttingen. P. 773–807.

Η. Л. Пушкарева СЕКСУАЛЬНАЯ ЭТИКА В ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ ДРЕВНИХ РУСОВ И МОСКОВИТОВ (X–XVII вв.)

Изучение сексуальной этики русских, особенно в ранний период — эпоху средневековья и раннее Новое время — долго не привлекало внимания российских историков и этнографов. Одним из препятствий было традиционное представление об асексуальности русской культуры и, следовательно, отсутствии самого предмета исследования. К этому добавлялись негласные идеологические запреты на любые публикации, имеющие отношение к эротике, в том числе на исследования исторические, философские и даже медицинские. Свою роль играл и официальный атеизм, мешавший появлению исследований по проблемам религиозной антропологии (в рамках которой и могли были быть поставлены проблемы истории сексуальной этики). Сами же деятели православной церкви по понятным причинам не спешили изучать те стороны эволюции православной концепции семьи и брака, которые касались секса.

Да что и говорить об историко-сексологической проблематике, если в российской историографии советского времени исследования быта и повседневности допетровской России можно было сосчитать по пальцам, если изучению динамики эволюции форм и типов семейной организации у русских в X–XVII вв. оказались посвящены лишь несколько небольших статей! Специалисты-источниковеды, разумеется, знали, что причиной отсутствия исследований по проблемам сексуальной этики православия и, шире, проблем истории повседневности, религиозной антропологии является вовсе не бедность источников. Хотя на первый взгляд, действительно, в отличие от индийской традиции, подарившей миру «Камасутру», или западноевропейского культа Прекрасной Дамы, оставившего лирику трубадуров, — в этико-культурном наследии допетровской России описаний того, как любили наши предки, казалось бы, не было. В древнерусских литературных памятниках отсутствовали эротически окрашенные образы и сюжеты (равно как и в русской классической литературе конца XVIII — начала XIX в.), так что даже фольклор был наполнен больше эвфемизмами, нежели описаниями откровенных сцен.

Как сложилась подобная ситуация? Что лежало в основе труднообъяснимой сексофобии русской культуры, сохранявшейся до начала XX в.? Действительно ли интимно-физиологические стороны жизни людей считались в русской народной этике малозначительными? Как и когда возникла лингвистическая ситуация, при которой все, что связано с сексом, оказалось в русском языке практически «неназываемым», за исключением медицинских терминов или инвективной лексики (ругательств)? Ставить подобные вопросы долгое время считалось просто «ненаучным».

Когда же прежние идеологические препоны разрушились, исследователи истории семьи, быта, культуры не только признали необходимость изучения историко-сексологических сюжетов, но и начали поиск необходимых источников. Это и заставило их обратить внимание на существование в рукописном наследии допетровской России некоторых сравнительно малоиспользуемых памятников церковного происхождения X–XVII вв. — требников, молитвенников, сборников епитимий, исповедных вопросов и проповедей, дидактических текстов. Многие из этих памятников до сих пор не опубликованы и потому малоизвестны. Однако именно в них традиционно содержались особые разделы, в которых формулировались запретительные нормы сексуального поведения. Авторы и составители этих дидактических сборников — знатоки норм канонического права, касавшихся интимной жизни людей, — считали своей задачей закрепление в сознании паствы определенных правил, преступление которых означало бы прямой конфликт с Богом и церковью. Скрупулезный анализ этих памятников, сопоставление ранних списков с поздними, выявление локальных особенностей православных этических проповедей, касающихся сексуального поведения, способны раскрыть степень «усвояемости» этических норм, определить силу и форму сопротивления им, найти корни социально-психологических стереотипов маскулинности и фемининности в русской культуре.

Изучение канонических текстов допетровской России под углом зрения исторической сексологии было впервые апробировано в 80-е годы нашего столетия.[48] До этого времени исследования по проблемам славянской этносексологии в российской и зарубежной историографии (а они очень немногочисленны) охватывали лишь некоторые стороны сексуального поведения российских крестьян прошлого столетия и были основаны на этнографических материалах XIX — начала XX в.[49] Между тем результаты исследований по истории сексуальности в средневековой Московии и России раннего Нового времени оказались небезразличными для многих специалистов. Ими заинтересовались демографы, фамилисты (специалисты по истории семьи), социологи, социопсихологи, а также исследователи, занимавшиеся изучением динамики социокультурных изменений в истории русских женщин. Сейчас эту междисциплинарную научную проблему можно считать уже признанной в российской историографии,[50] хотя полтора десятилетия назад она считалась почти столь же «периферийной», как и славянская этносексология. Без понимания роли сексуальной этики в культуре православия, без определения ее характера и факторов, воздействовавших на возникновение тех или иных поведенческих или психологических стереотипов, без попытки сопоставить «норму» и «действительность», демографические (в том числе сексуальные) представления и демографическое (сексуальное) поведение, — общая картина социального и семейного положения русских женщин в допетровскую эпоху оказалась бы обедненной и неполной.

Отсутствие долговременной исследовательской традиции, нехватка источников (которых даже чисто количественно сохранилось меньше, чем в Западной Европе) создают несомненные сложности в разработке проблем истории сексуальной этики в контексте изучения быта и повседневности в России. Исследователь принужден оперировать лишь косвенными свидетельствами, становясь, — если воспользоваться сравнением одного из мировых авторитетов в исследовании истории повседневности, французского исследователя Ж. Дюби, — «искателем жемчуга, пытливейшим охотником за конкретными, мельчайшими деталями».[51] Из этих-то разрозненных деталей и приходится составлять более или менее цельную картину.

* * *

Сексуальное поведение древних русов, все их изменчивые переживания, оценки, восприятия (все то, что относят к ментальности — неотрефлексированным сознанием жизненным установкам, характеризующим поведение представителей разных этносов и социальных групп, в том числе женщин), как и вся их частная, домашняя жизнь и повседневный быт в целом, определялись в X–XVII вв. двумя главными доминантами. Одной из них были сложившиеся традиции, ритуалы и обычаи, связанные с воспроизводством себе подобных. Другой с крещением Руси в 988 г. стала этическая система православия, проводники и проповедники которой неустанно боролись за то, чтобы все вопросы, связанные с заключением брака, а также с сексуальными контактами вне его, регулировались лишь нормами церковного права и постулатами православных дидактических сборников.

Сосуществование двух доминант было далеко не идиллическим. Целью православных идеологов было скорейшее «единовластие» — то есть утверждение христианских этических норм, однако искоренение языческой свободы и раскрепощенности (особенно ярко заметных в сексуальных отношениях) происходило отнюдь не столь легко и просто, как того бы хотелось инициаторам культурного броска из варварства в цивилизацию.

Едва ли не первой задачей в регуляции сексуального поведения древнерусской паствы было утверждение венчального брака вместо «поиманий» и «умыканий». Характерной чертой их на Руси с древнейших времен было согласование данных актов с похищаемой («с нею же кто съвещашеся…»)[52] — свидетельство проявления частных, индивидуальных интересов женщины в вопросе о выборе сексуального (брачного) партнера.

Вопрос о сохранении этой «традиции» (права женщины «съвещаться») — сложнее. Как и в Западной Европе, где в сборниках исповедных вопросов (пенитенциалиях) IX в. еще упоминаются казусы умыкания по согласованию с невестой,[53] в российских епитимийных сборниках умыкание по согласованию встречается примерно до XIII в. В поздних церковных руководствах для священнослужителей такие сведения редки. Впрочем, в одном из требников XV — начала XVI в., среди поучений священнослужителям, имелся запрет венчать жен, «въсхыщеных от нецих» и «восхотевших» «с въсхытившими брак творити» — косвенное свидетельство того, что заключение браков через похищение все еще оставалось «в поле зрения» духовных отцов.[54] Скорее всего, умыкание девушек с их согласия сохранилось как брачный ритуал прежде всего в среде «простецов», особенно в северных и зауральских землях, где в крестьянской среде, как доказали исследователи, и в XIX в. браки-«убегом» были частым явлением.[55] Долговременность существования традиции похищения женщины с ее согласия — яркий пример живучести брака по любви, заключения его на основании личной, в том числе сексуальной, склонности и предпочтительности.

Как о том говорят тексты епитимийников (сборников исповедных вопросов с указанием величины и длительности церковного наказания, епитимьи), похищения и «умыкания» предпринимались не только с целью заключения брака и далеко не всегда заканчивались им. Не случайно похищение девушки приравнивалось и в Древней Руси, и позже к принуждению к вступлению в половой контакт, к «осилию», «осквернению»[56] и наказывалось как блуд. Термин этот был очень многозначен. В частности, его употребляли, говоря о сексуальных отношениях незамужней и неженатого и вообще о многих видах воспрещенных сексуальных действий («творить блуд созади», «творить блуд во сне», «блудить в собе»).[57] Термин «блудить» в значении «распутничать» прочно закрепился в нормативной лексике светских и церковных источников примерно с XI в.[58]

«Тайнопоиманье» и «умыканье» девушек зачастую совершалось отнюдь не втихую и не ночью (как, например, у кавказских народов), а на многолюдных весенне-летних празднествах, устраивавшихся, как правило, «у воды» — прудов, озер, рек. Эти празднества — игрища — содержали и в эпоху повсеместного распространения христианских аскетических запретов (XVI–XVII вв.), а тем более ранее, немало оргиастических элементов: «Егда бо придет самый тот праздник, мало не весь град возьмется в бубны и в сопели… И всякими неподобными играми сотонинскими плесканием и плесанием. Женам же и девкам — главам накивание и устам их неприязнен клич, всескверные песни, хрептом их вихляние, ногам их скакание и топтание. Тут же есть мужем и отроком великое падение на женское и девичье шатание. Тако же и женам мужатым беззаконное осквернение тут же…»[59]

Посещение «игрищ» нередко заканчивалось для женщин внебрачными сексуальными контактами (которые резко осуждало духовенство и к которым было в целом толерантно общественное мнение).[60] Для девушек же посещение публичных празднеств весьма часто приводило к «растлению девства». Последнее было особенно неприемлемо для ревнителей православной нравственности. При этом примерно с XV в. появилось дифференцированное наказание для тех, кто во время празднества совершил «блуд осильем» (изнасиловал девушку), и тех, кто пошел на грешное дело по согласованию с партнершей («аще сама изволиша», «аще мигала с ким впадь в блуд»).[61] В первом из двух случаев растлителю предлагали вступить с потерпевшей в брак («поять ю») и тем самым «смыть» позор с обесчещенной, которую именовали из-за случившегося «убогой». В случае отказа — виновнику грозили отлучением или по крайней мере епитимьей — 4-летним постом. Во втором случае духовные отцы рекомендовали ограничиться денежным штрафом в качестве моральной компенсации (правда, весьма значительным — третью имущества!).[62] Разрабатывая систему наказаний для совершивших преступления против нравственности, авторы пенитенциарных кодексов выдвинули в XV–XVI вв. особое наказание и для тех соблазнителей, которые добились согласия девушки на вступление в интимную связь «хытростью» — к коей ими относились «клятвы» и «обещани<я>» (вступить в законный брак). Примечательно, что обманувший девушку приравнивался составителями законов к убийце («Хытростию растливший — аще бо уморивший, убийца есть»): ему назначалось 9 лет епитимьи.[63]

Изнасилование девушки, «блуд умолвкой», равно как более или менее продолжительная связь с незамужней молодой женщиной, считались в православной этике одним из наиболее серьезных нравственных преступлений, ибо невинная девушка стояла в православной «табели о рангах» неизмеримо выше не только «мужатицы», но и «чистой» (то есть не вышедшей второй раз замуж) вдовы. Но как относились к строгим церковным предписаниям те, для кого они предназначались? Прежде всего обращает на себя внимание сам факт сохранения исповедных вопросов, касающихся добрачных связей, в епитимийниках XVI–XVII вв. — молчаливое признание бессилия церкви в борьбе за их воспрещение.

Во-вторых, в вопросе о целомудрии православные проповедники оказались терпимее своих западных коллег (католиков): как ни осуждались в православии добрачные сексуальные связи, но отсутствие девственности не рассматривалось ими как препятствие к заключению брака, за исключением семей священников и великих князей (царей), долженствующих быть образцом для простых мирян.[64] Широко известен введенный поначалу как ритуал во время царских свадеб, но постепенно проникший и в народные брачные празднества обычай «вскрывания почестности» невесты («Молодой объявлял родственникам супруги, как он нашел жену — невинною или нет. Выходит он из спальни с полным кубком вина, а в донышке кубка просверлено отверстие. Если полагает он, что нашел жену невинною, то залепляет то отверстие воском. В противном же случае молодой отнимает вдруг палец и проливает оттуда вино», — так описывал ритуал итальянский посол Барберини в XVI в.).[65]

Тех, что согрешили до венчания, священники неизменно побуждали к супружеству и взимали лишь небольшой штраф с невесты или ее родителей, «аще замуж пошла нечиста» («аще хто хощет жену имети, юже прежде брака растлит, — да простится ему имети ю, за растление же — запрещение [причащаться] да примет на 4 лета»).[66] Позже, в XVIII в., в крестьянской среде на «девичье баловство» тоже зачастую смотрели снисходительно, по принципу «грех девичий прикроется винчом» [венцом. — Н. П.]. Очевидцы свидетельствовали, что очень многие из невест приживали «еще в девках» по 1–2, а то и по 3 ребенка, да еще от разных отцов. Нелегко, полагали крестьяне, уберечь «молодку» от греха, чтобы шла она «как из купели, так и под злат венец», — но это ничуть не мешало стремлению родителей следить за «почестностью» дочери до брака. Если накануне венчания обнаруживалось, что невеста утратила невинность, дело «не рассыхалось»: «вперед не узнато, а может издасса [окажется. — Н. П.] лутше-лутшова», рассуждали крестьяне.[67] Длительно сохранявшаяся толерантность отношения к добрачным сексуальным связям в русской деревне была связана с традиционно сложившейся структурой ценностей, в которой семейной жизни уделялось одно из главных мест и в которой ценились в первую очередь хозяйственные навыки девушки, а не формальные признаки высокой нравственности (впрочем, уже в XIX в. положение изменилось, и церковный идеал нравственности постепенно превратился в народно-религиозный).[68]

Разумеется, в ранние эпохи отношение к добрачным сексуальным связям девушек было в народе не менее, а куда более терпимым. Это следует принять во внимание при определении уровня брачности в допетровской России. По отношению к X–XVII вв. он, несомненно, должен был превышать реальное количество церковных браков — тем более что они стали регулярно фиксироваться в церковных метрических книгах лишь после указа 1667 г., причем не сразу и поначалу со стороны священнослужителей очень неаккуратно и неохотно.[69] Хотя добрачные (точнее: «довенчальные») связи и возникавшие на их основе половые союзы были недолговечны и непрочны, тем не менее они являлись немаловажным фактором, определявшим избыточные воспроизводственные возможности того времени.

Еще одним аргументом в пользу высокого уровня брачности в допетровской России является возраст начала половой жизни и, следовательно, детородного периода у женщин. Было бы ошибочным определять его лишь по возрасту невесты на момент венчания. Правовая норма православного канонического права, определявшая предельно минимальный возраст первого брака для женщин, менялась несколько раз, но в XV–XVII вв. совершеннолетием «женщины» считались 12 лет.[70] Разумеется, это не означало, что все или даже большинство невест в Древней Руси и Московии вступали в брак в столь раннем возрасте. Низкий брачный возраст наблюдался прежде всего в среде князей и бояр, где — преследуя политические цели — могли выдать замуж совсем маленькую девочку («младу сущу, осьми лет»), «оженить» подростка (будущий царь всея Руси Иван III был «опутан красною девицею» пяти лет от роду). Дети в этом случае отдавались на руки «кормильцам» — воспитателям в новых семьях и до достижения половой зрелости супружеской жизнью не жили.[71]

У «простецов» возраст вступления в первый брак был, надо полагать, несколько выше, чем у представителей привилегированных сословий. Нелегкие обязанности хозяйки дома в крестьянской семье, вынужденной на равных помогать супругу в работе в поле и на огороде, ходить за скотом, могли выполнять лишь физически крепкие девушки, вполне готовые стать женщинами. Поэтому в крестьянских семьях долгое время существовал обычай отдавать девиц замуж отнюдь не в отрочестве. Однако стремление родителей следовать православной заповеди сохранения невинности до брака постепенно сделало ранние браки женщин в среде «простецов» обычным явлением. Во всяком случае, в XIX в. 12–13-летние невесты-крестьянки не были редкостью («а было мне тринадцать лет», — признавалась пушкинской Татьяне ее няня, крепостная, выданная замуж по воле родителей и «не слыхавшая», по ее словам, «в те годы про любовь»). Физически такие невесты, разумеется, были незрелы.[72]

Знаток древнерусского быта Б. А. Романов справедливо видел в ранних браках «противоблудное средство».[73] Действительно, православные нормы были выработаны в ответ на реально сложившуюся ситуацию — распространенность сравнительно ранних половых связей, которые требовалось «оформить». Возможность «растления девства» «по небрежению», «оже лазят дети [друг на друга или «в собя»] несмысляче», была и в Древней Руси, и позже достаточно распространенной. Во всяком случае, вопрос о том, как наказывать родителей за подобные проступки детей, был поставлен в одном из самых ранних покаянных сборников.[74] В XV–XVI вв. церковный закон всю вину за добрачный секс возлагал на растлителя: «Аще кто прежде брака [в] тайне или нужою растлит жену и потом законным браком съчетается с ею — блудника познает запрещения: 4 лета едино убо у дверей церковных да плачется».[75]

Вопрос о неискоренимости блуда, а так духовные отцы готовы были именовать чуть ли не все виды сексуальных прегрешений в древней и средневековой России, сильно занимал идеологов христианской нравственности. «Едино есть бедно избыти в человецех — хотения женьска», — сетовал в связи с рассуждениями о блуде компилятор дидактического сборника «Пчела».[76] Отчаявшись победить это «хотение», проводники и проповедники идеи целомудрия направляли все усилия на то, чтобы ограничить, а по возможности воспретить распространение «бацилл аморальности» прежде всего среди холостого населения, причем не только юного, но и вполне зрелого, включая вдов и вдовцов. В связи с этой задачей в лексике составителей дидактических сборников примерно с XII в. появляется различие между блудом (добрачным сексом, связью холостых, различными девиантами в общепринятой сексуальной ориентации) и прелюбодеянием (супружескими изменами, нарушением обета верности мужа и жены друг другу (так называемой седьмой заповеди), адюльтером прошедших через церковное венчание супругов).[77]

Иногда слова блуд и прелюбодеяние использовались как синонимы, но полностью ими не стали.[78] В современной инвективной лексике блядство как термин одинаково заменяет слова блуд и прелюбодеяние. В Древней же Руси термин блядня был синонимичен прелюбодеянию, родственный ему лексический термин блядство означал блуд, «половую невоздержанность» (И. И. Срезневский),[79] а слово блядение использовалось главным образом как синоним пустословия, болтовни (ср.: нем. разг. «Bla-bla-bla» — болтовня), суесловия, вздорных речей. Ругательного оттенка все перечисленные слова в домосковское время не имели. Не имел его и термин блядь — синоним существительных «обманщик», «суеслов», «лжеучение», «вздор», «пустяки», «безумие», «ересь», «ложь».[80] Пример тому — помимо уже известных[81] — имеется и в новгородской грамоте на бересте № 531. Она описывает семейный конфликт, вызванный ростовщическими действиями некой Анны с дочерью, ринувшихся в опасные финансовые операции без ведома хозяина дома, своеземца Федора. Когда тайное стало явным, Федор в сердцах назвал «жену свою коровою, а дочь блядью» — то есть обманщицей, скрывшей, как выясняется далее по тексту документа, прибыль от своих ростовщических афер.[82]

Перечисленные выше существительные и однокоренные с ними глаголы приобрели на Руси инвективный оттенок не ранее Московского времени. Однако уже в XVII столетии современники отмечали, что «грубые, неуважительные слова», «грязная брань» являются характерной чертой повседневного общения россиян,[83] который Адам Олеарий имел все основания назвать «бранчливым народом», переведя на свой язык наиболее употребляемые из ругательств и довольно точно транслитерировав их. Если верить Олеарию, к XVII в. слово блядь и однокоренные с ним глаголы и прилагательные употреблялись уже только как ругательства и иной смысл утеряли.[84]

Перечисленные Герберштейном и Олеарием инвективные выражения ярко характеризуют русскую культуру описываемого ими времени как культуру с высоким статусом родственных отношений по материнской линии, ибо только в таких культурах большую роль играют оскорбления матери. Упоминание женских гениталий и отправление ругаемого в зону рождающих, производительных органов, символика жеста «кукиш», изображающего детородный орган, намек на то, что «собака спала с твоей матерью» (Герберштейн верно отметил аналогичную брань у венгров и поляков), ругательства со значением «я обладал твоей матерью» (и о распутстве самой матери) — все это характеризует особую силу табуированности именно разговоров о матери[85] и попутно характеризуют значимость «матриархального символизма».[86]

Сопоставление древнерусской литературной и инвективной лексик, относящихся к сексу и сексуальному поведению, позволяет заметить, что в ранние эпохи в языке существовали слова, обозначавшие детородные органы и сексуальные действия, не являвшиеся эвфемизмами и не имевшие в то же время ругательного смысла. В современном нашем языке эти дефиниции тоже употребляются, хотя и не часто. Между тем в покаянной и епитимийной литературе XII–XVII вв. можно обнаружить около десятка наименований половых органов, в частности — женский (мужской) уд (или юд, то есть часть тела, орган), естество, лоно, срамной уд, срам, тайный уд (или удица); все они не считались «скверностями», и употребление их, вполне вероятно, удовлетворяло и составителей текстов, и тех, для кого они писались. В затруднительных ситуациях православные компиляторы использовали греческие термины: вместо русского термина рукоблудие (онанизм) использовалось греческое слово малакия, в запрещениях анального секса вместо непотребно естьство и проход употреблялся греческий термин афедрон).[87] Примерно к XVII столетию греческие аналоги все еще использовались в церковных текстах и литературном русском языке,[88] но в его профанном варианте прочно закрепилось употребление в связи с сексуальным поведением одной лишь инвективной лексики — блудословья («нечистословья»).[89]

Общим правилом в систематизации церковных наказаний за употребление бранных слов по отношению к женщинам — как и в случае с самими прегрешениями и преступлениями такого рода — был учет социального и семейного положения пострадавшей. Оскорбление словом как вид преступлений типа dehonestatio mulieris (казус ложного обвинения в блудодействе) упомянуто уже в Уставе кн. Ярослава Владимировича (XII в.) и абсолютно идентично штрафу за изнасилование: клеветнически обругать женщину распутницей было все равно, что совершить подобное обесчещение![90]

Церковные законы позднейшего времени позволяют сделать еще одно важное наблюдение: наказание за блуд с невинной девушкой было более строгим, чем за прелюбы с «мужатицей». Поскольку в церковной иерархии ценностей девушка стояла выше тех, кто был в браке или вне его «растлил девство», постольку одной из основополагающих идей в этической системе православия была именно идея сохранения «пречюдной непорочной чистоты», вечной невинности как идеала, доступного избранным («много убо наипаче почтенно есть девство, убо неоженившаяся вышши есть оженившейся», «аще хощет без брака пребывати, не ити замужь — добре есть се»).[91] Исходя из этого нравственного постулата, проповедники причисляли обесчещение девушки, насилие над нею к числу тяжелейших грехов.

Однако исповедные вопросы, «список» которых компилировался исходившими из повседневной практики православными духовными лицами, косвенно свидетельствуют о том, что преступления против чести девушек были весьма распространенным явлением. И совершали подобные проступки не только те, кого исповедальники именовали «прост человек», но и сами лица духовного звания, долженствовавшие в идеале быть образцом для мирян! «Осилие» девушки, совершенное «простецом», каралось, разумеется, не столь строго, сколь преступление, совершенное «мнихом», попом, а тем более епископом (видимо, все же казусы были, если правовые памятники не исключали этого исповедного вопроса). От 4 до 6 лет епитимьи (поста «о хлебе и воде») для простецов, которых авторы требников еще надеялись «оженить» на обесчещенных девушках и тем или иным путем вернуть в лоно церкви, противостояли многолетней (от 12 до 20 лет) епитимье для черноризцев и священников. Епископа за подобные развратные действия предписывалось немедленно лишить сана.[92]

Еще более строгие моральные взыскания ожидали тех, кто «творил блуд» с обитательницами монастырей. Ранние церковные памятники оставили свидетельства того, что мирские и более того — вакхические соблазны вторгались порою в эти цитадели христианского благочестия: «иже в монастерях часто пиры творят, созывают мужа вкупе и жены…», «иже пьють черницы с черньцы…».[93] Следствия подобных пиров не заставляли себя долго ждать: «невоздержанье, нечистота, блуд, хуленье, нечистословье…», а в результате — наказания и тем, кто «девьствовати обещавши, сласти блудни приял», и тем, кто на этот грех их сподвигнул. Особенно греховными в этом случае казались проповедникам «съвокупления» тех, кто должен был являть «добронравие святительского подобия» — то есть черноризцев с монашенками: их «блуд» приравнивался к «кровоместьству» (инцесту духовных родственников).[94] Глубоко безнравственным не без основания считалось осквернение девушки-«черноризицы»: церковные законы предписывали не пускать такого развратника в храм, ибо он — «сущщи убийца есть».[95]

Усилия древнерусских и средневековых проповедников по утверждению христианских моральных норм в отношении блуда холостых были значительны, но результаты этой деятельности малоудовлетворительны. Поэтому из столетия в столетие в исповедальной и дидактической литературе неизменно присутствовала тема добрачных связей и блуда не вступивших в брак, а потому не подвластных «вождям слепых, наставникам блудящих». Эти «вожди» и «наставники» неоднократно жаловались на страницах своих посланий в «высшие инстанции» (епископу, митрополиту), что молодежь охотно «клянется» на исповедях «блюстися блуда». А на деле — одни «сблюдут како любо», другие — «мало», а третьи вовсе тут же «падают». Чтобы избежать кошмарного промискуитета, некоторые священники «на местах» на свой страх и риск (как епископ Нифонт в XII в.) рекомендовали тем, кто не был еще связан узами брака и безвольно отдался своим «чювствам», по крайней мере, удержаться от частой смены партнеров («аже ся не можещь удержати — буди с единою»).[96] В то же время священникам было сверхнеобходимо не упускать подобную молодежь и холостых из поля своего зрения, заставляя их признавать недостойность своего поведения, «каятися» и с раскаянием «преставать от блуда». Победа над «блудливостью» холостого приравнивалась к угашению в нем «пламеня огненнаго».[97]

В отличие от современных блюстителей нравственности, православные проповедники, говоря о растлении невинных, практически не интересовались возможностью и последствиями совращения юноши опытной женщиной. «Испортить», по их терминологии, могли только невинную девушку. В единственном найденном нами исповедном вопросе о беззаконной связи «жены» с отроком (а под термин отроки попадали молодые люди добрачного возраста, примерно 10–14 лет) упомянуто даже меньшее наказание обоим участникам проступка, чем за обычный блуд — всего 60 дней «сухояста» (поста на хлебе и воде).[98]

Зато особый круг вопросов о блуде создавали ситуации незаконной связи представителя привилегированного сословия с «рабою» (так именовались в покаянной литературе все девушки и женщины из среды социально зависимого населения). Проще всего для древнерусских компиляторов дидактических сборников было бы следовать в этом деле пожеланиям византийского брачного права, предписывавшего «осподину» освобождать ту «рабу», которую он обесчестил.[99] Однако такое требование могло коснуться лишь изнасилования своей рабыни: казусы «пошибанья» и «осилья» рабынь чужими «осподами» рассматривались как уголовно наказуемое деяние, штрафы за которое росли от столетия к столетию (выплачивались они, разумеется, владельцам «рабынь»-холопок).[100]

В определении наказаний за интимные связи холопок со своими «осподами» духовные отцы чувствовали себя не столь уверенно. С одной стороны, права владельцев зависимых «хрестьян» давали им возможность распоряжаться их судьбами. В то же время пределы этих возможностей были весьма неопределенны. К тому же на Руси с древнейших времен отсутствовало «право первой ночи», замененное денежной компенсацией в пользу князя еще при княгине Ольге (середина X в.).[101] Весьма тонкой материей представлялось и добровольное грехопадение холопки, и дальнейшее ее сожительство со своим господином: кого и за что здесь было наказывать? В случае, если «съвкупление» господина с холопкой завершалось беременностью последней, то вне зависимости от ее дальнейшего поведения («родит дете» или же «проказит дете в собе», добившись выкидыша), — ее предлагалось освободить.[102] Если на беззаконную связь решался схимник — ему не позволялось 3 года входить в церковь, и назначался на это время пост.[103] На венчание и законное закрепление мезальянса его участники не могли рассчитывать: церковь поначалу вообще пугала, что «от раб ведома жена есть зла и неистова» (то есть не женись на женщине, стоящей ниже тебя по статусу, если не хочешь обрести «зло»).

Однако к XVI в. всевозможные устрашения и запрещения всем, решившимся на смешение классовых и социальных различий в браке,[104] сменились толерантным отношением некоторых церковных деятелей к мезальянсам. «Рабу-наложницу име<ющий> или оставит ее, или по закону оженится ею. Аще же есть свободна — да законно поймет ю…» — предлагали «Правила св. Василия», внесенные в один из требников Московского времени. Принимая в свое лоно бывшую холопку-блудницу, церковный закон строго спрашивал уже с нее — «токмо ли с единым» своим господином она «совокупляшася»? В случае утвердительного ответа ее разрешалось венчать, а «блудящей с инеми» предписывался решительный отказ («отвержение») — пока не «очистится» поклонами и покаянием.[105]

Судя по сборникам исповедных вопросов, куда более распространенным было сожительство — прелюбы — «осподина» с рабою при наличии у него венчанной жены. С давних пор таких холопок, приживших от господина «чад», называли на Руси меньшицами — вторыми женами. Число вторых, «неофициальных», семей учету не поддается, но их существование оказывало, разумеется, влияние на брачность, рождаемость, детность и иные демографические показатели.[106] Блуд с рабою как пережиток многоженства (или как вполне реальная черта неистребимой склонности мужчин к смене сексуальных партнерш), стал представляться к XV в. одним из наименее значительных и требующих внимания грехов.

Вынести аргументированное суждение о самом многоженстве в допетровской России X–XVII вв. трудно из-за отрывочности данных. Известно, однако, что в домонгольский период, до начала XIII в., деятелям церкви время от времени приходилось иметь дело с открытым прямым двоеженством. Пока канонические сборники заверяли прихожан, что жить «бес стыда и срама с двумя женами» означает жить «скотьски», и назначали отлучение от причастия, летописцы (начиная с описания «подвигов» кн. Владимира I (980–1015), имевшего несколько сотен наложниц и восемь «водимых» (законных жен), пристрастно фиксировали подобные ситуации. О том же говорят и некоторые нормативные памятники,[107] упоминающие, что «друзии (некоторые) наложници водят яве (держат открыто) и детя родят, яко с своею (женою)», что в имуществе умершего главы семьи может возникнуть «прелюбодейна часть», полагающаяся незаконной, не «водимой» жене и детям от нее.[108] В среде «простецов» наличие вторых семей тоже было в принципе возможно.[109] Появление же в летописях сообщений о побочных семьях в среде знати вызывалось скандальностью самой ситуации и в то же время ее распространенностью.


Деревянный фаллос из свадебного набора. Старая Русса. XI в. Раскопки А. Ф. Медведева. (Рыбаков Б. А. Язычество древних славян. М., 1981. С. 41).


Ритуальные глиняные статуэтки, изображающие рожаниц — богинь плодородия, которым поклонялись славяне-язычники. Триполье. IV–III тыс. до н. э. (Там же. С. 182–183).


Грехопадение. Фрагмент картины «Символ веры» из Преображенского собора Соловецкого монастыря. Сер. XVII в. Изображение Змея-Искусителя в виде женщины-искусительницы. (Брюсова В. Г. Русская живопись XVII в. М., 1984. Таблицы. № 115).



Дмитрий Григорьев, Иван Карпов, Тимофей Ростовец. Фрагмент композиции «Страшный суд» росписи западной стены церкви Спаса в Ростове. 1680-е гг. Блудницы. (Там же. С. 123).


«Воздвигну в нем похоти телесныя и потом введу его в большую погибель…» Сцена совращения. Лубок. Гравюра на меди XVIII в. (Лубок. Русские народные картинки XVII–XVIII вв. М., 1968. № 69 (нижняя)).


«Ах, черноглаз, поцелуй хоть раз…» Лубок середины XVIII в. Изображение любовных объятий в народных картинках. (Lubok. Russische Volksbilderbogen. 17. bis 19. Jh. Leningrad, 1984. № 43).


Фрагмент фрески «Страшный суд» в церкви Благовещения в Ярославле. Блудники. Типичное для древнерусской фресковой живописи изображение обнажённых без первичных половых признаков. (Брюсова В. Г. Фрески Ярославля XVII — первой половины XVIII в. М., 1969. С. 99).


Сусанна и старцы. Фреска северной паперти церкви Воскресения. 80-е гг. XVII в. Первые эротически окрашенные изображения женского тела в древнерусской живописи. (Там же. С. 112. № 82).


Давид и Вирсавия. Фреска церкви Иоанна Предтечи. 1694–1695. Изображение женской наготы целомудренно, однако в нем появляются эротические символы, которые ранее относились лишь к «блудницам», — водопад вьющихся волос и большая, полная грудь. (Там же. С. 103. № 71).


О стремлении древнерусских мужчин к сексуальному разнообразию и готовности к частой смене партнерш косвенно свидетельствует и сообщение митрополита Ионы (XV в.), ужаснувшегося тому, что — несмотря на запрещение оформлять третьи браки — «инии венчаются незаконно… четвертым и пятым съвкуплением, а инии — шестым и седмым, олинь (один) и до десятого…».[110] В сборниках исповедных вопросов встречаются описания ситуаций группового секса, однако, как правило, между родственниками («аще два брата с единою женою осквернятся или две сестре с единым мужем…»).[111]

Явления полигинии — сравнительно прочных и длительных связей вне основного, венчанного брака, наличия побочных семей — никогда не смешивались в сознании средневековых православных дидактиков с примерами уголовно наказуемых групповых изнасилований (толоки).[112] Толока, если судить по текстам канонических памятников, зачастую сопровождала упомянутые выше игрища. Эти «компанейские предприятия», да еще нередко и с обманом, не были, однако, обрядовыми. И все же «сама теснота, сам физический контакт тел получал некоторое значение: индивид ощущал себя неразрывной частью коллектива, членом массового народного тела».[113] Эти ощущения и переживания были сродни сексуальным и подталкивали к «всеобщему падению». В то же время в ранних памятниках отсутствовали наказания за блуд «двух мужей с единой женою».[114] И это объяснимо: только на первый взгляд подобная форма интимных связей кажется пережитком дохристианской свободы. При более глубоком анализе они могут предстать (и не случайно именно такими и являются в покаянной литературе XV–XVI вв.) показателем постепенной индивидуализации и сентиментализации сексуальных переживаний, началом признания в сексуальности (разумеется, не дидактиками, а теми, кто «грешил») самоценного аффективного начала. Примечательно в этом смысле, что исповедный вопрос по поводу рассматриваемого нами казуса обращен к «жене» (если она «створит» подобное с несколькими мужчинами). И женщина в этом случае, как мы видим, выступает отнюдь не жертвой, а искательницей «сластей телесных».

Тезис о том, что образ женщины как источника и носительницы сексуального удовольствия был едва ли не центральным в православной и вообще христианской этике, давно уже стал трюизмом. Большинство Отцов Церкви, а вслед за ними — составителей учительных текстов, всерьез полагало, что в массе своей женщины изначально более сексуальны, нежели мужчины. На Руси даже библейского Змия-Искусителя изображали подчас в виде женщины-Змеи, фантастического существа с длинными вьющимися волосами, большой грудью и змеиным хвостом вместо ног.[115] Полагая, что в браке именно «жены мужей оболщают, яко болванов», что любая «жена (женщина. — Η. П.) от Диавола есть», авторы проповедей регламентировали интимное поведение женщин с большей строгостью.[116] В многочисленных и разнообразных «беседах» о «женской злобе» (точнее — о зле и «неистовстве», вносимых женщинами в жизнь мужчин), злые жены неизменно представали (как и в аналогичных западноевропейских текстах)[117] ярким олицетворением нравственных пороков, «прелюбодейницами», «блудницами», для которых «любы телесныя», те. физиологическая основа брачного союза, представлялась более существенной, нежели основа духовная. Попытки женщин усилить свою сексуальную притягательность — использование косметики, притираний, нескромные движения — «вихляния» и соблазняющие жесты, в том числе подмигивания — «меганье», — неизменно именовались в православных текстах «дьявольскими», а сами женщины — «душегубицами», «устреляющими сердца» доверчивых мужей.[118]

Разумеется, в канонических сборниках вопрос об удовлетворенности самой женщины интимными отношениями, достижении ею оргазма рассматриваться не мог:[119] секс сам по себе уже считался «удоволством».[120] Единственным оправданием этого «удоволства» для женщины — в глазах древнерусских духовников — было частое рождение ею «чад» и пополнение, таким образом, числа благочестивых христиан.

Не только поздний фольклорный материал, выявляющий трезвое отношение крестьян к супружеской сексуальности («Дородна сласть — четыре ноги вместе скласть!», «Легши сам-друг, будешь сам-третей», «Спать двоим — быть третьему», «У двоих не без третьего» — записи XVII в.),[121] но и сопоставительный анализ православных назидательных текстов XV–XVII вв. с более ранними, XIII–XIV вв., позволяет ощутить смещение акцентов. Речь идет о постепенном отказе от категорического осуждения любых проявлений чувственных желаний и о вынужденном согласии на терпимое отношение к супружескому сексу, медленном избавлении от страха того, что любовь к ближнему может заслонить главную цель жизни (заботу о спасении души) к вынужденному признанию самоценности целомудренной любви. Речь могла идти, разумеется, лишь о любви платонической, нечувственной.[122] Один переписчик учительного сборника, полного всевозможных «богоугодных» запретов и воспевающего аскезу, приписал в сердцах на полях: «Горко мене, братие, оучение! Месо велит не ясти, вина не пити, женне не поимати…»[123]

Действительно, интимная жизнь любого человека, в том числе супругов, если она подчинялась церковным нормам, формально должна была быть далеко не интенсивной. На протяжении четырех многодневных постов, а также по средам, пятницам, субботам, воскресеньям и церковным праздникам «плотного дие творити» было запрещено.[124] Требование это показалось одному из путешественников-иностранцев XVII в. трудновыполнимым.[125] Да и частые детальные описания нарушений подобного предписания (названные в епитимийных сборниках «вечным грехом») создают впечатление о далеко не христианском отношении прихожанок к данному запрету.[126] Отношение к сексу как «нечистому», «грязному» делу заставляло церковных деятелей требовать непременно омовения после его завершения — что совпадало и с элементарными гигиеническими требованиями.[127]

Общим термином для «нормального», вынужденно-разрешенного супружеского секса в древнерусских и московских епитимийниках было съвокупление. Простота и обычность акта совокупления рано вошла в народную поговорку.[128] Но наказаниями за малейшее отступление от введенной проповедниками «нормы» пестрят тексты всех исповедальных сборников, в частности, за «невъздержание» подобного рода после принятия причастия (50 дней поста) и за соитие в постные дни.[129] Желая победить «соромяжливость» (стыдливость) прихожанок, исповедники требовали точной информации обо всех прегрешениях и в то же время, противореча сами себе, полагали, что «легко поведовати» может только морально неустойчивая злая жена.

К началу Нового времени отношение к «соромяжливости» женщины ужесточилось. С внедрением церковных представлений о целомудрии стали считаться предосудительными любые обнажения и разговоры на сексуальную тему, а в исповедных сборниках не только не прибавилось казусов и исповедных вопросов, но и имеющиеся были сокращены и унифицированы.[130] Реже стали встречаться запрещения супругам «имети приближенье» по субботам (ранее сексуальные отношения в ночь с субботы на воскресенье часто вызывали протест церковнослужителей как любой грех, совершенный в праздничный день), исчезло требование воздержания по средам и пятницам. Изменилась «мера пресечения» для тех, кто, «помыслив» о греховных плотских удовольствиях, не совершил ничего из воображаемого («не сътворил ничто же») — исповедник настаивал вместо прежних многодневных постов всего лишь на 40 земных поклонах.[131] Даже за съблазнение во сне предписывалось лишь «помолиться да поклониться» и не налагалось запретов «в олтарь влазати».[132]

Регламентация интимной жизни женщин стала менее мелочной, но не менее строгой: так, в XVI в. в назидательных сборниках появилось требование раздельного спанья мужа и жены в период воздержанья (в разных постелях, а не в одной, «яко по свиньски, во хлеву»),[133] непременного завешивания иконы в комнате, где совершается грешное дело, снятия нательного креста.[134] В то же время стремление избежать богопротивного дела дома заставляло «нецих велми нетерпеливых» «женок» совершать его в церкви со священниками. Вероятно, это не казалось средневековым московитам кощунственным. Об этом говорит и то, что наказание женщин за этот проступок не было строгим.[135]

В отличие от Запада, в православных учительных текстах не было и не появилось запрещений «любы телесной, телесам угодной» во время беременности женщины.[136] Зато достаточно жестким оставалось введенное еще во времена первых переводных учительных сборников запрещение вступать с женой в интимный контакт в дни ее «нечистоты» (менструаций и 6 недель после родов). Несмотря на положительное влияние этой рекомендации на здоровье женщин, «подтекст» ее был отнюдь не гигиенический. Женщина считалась «ответственной» за временную неспособность к деторождению, любое же кровотечение могло означать самопроизвольный или, хуже, специально инициированный аборт (отсюда — требование немедленно покинуть храм, если месячные начались у нее в церкви).[137]

Применение контрацепции («зелий») наказывалось строже абортов: аборт, по мнению православных идеологов, был единичным «душегубством», а контрацепция — убийством многих душ,[138] поэтому епитимья за нее назначалась на срок до 10 лет. Некоторые клирики полагали, что применение контрацептивов «мужатицами» даже более предосудительно, нежели попытки избавиться от плода случайно попавших в беду незамужних «юниц».[139] Для церковных идеологов не было секретом, что аборт был нередко следствием досадной неосторожности «блудивших» жен, и потому о всех вытравительницах и решившихся на искусственное прерывание беременности говорилось как о безнравственных «убивицах»: «и не испытуем» (то есть вопрос — недискуссионный) заключали они.[140] Любопытно, что контрацепция (в том виде, в каком она была известна в средневековье) рассматривалась церковными деятелями как безусловное зло по отношению к здоровью самой женщины, а попытки избавиться от ребенка во чреве — предупреждалось в церковных текстах — могут привести к серьезным нарушениям в организме («омрачение дает уму») и даже смерти вытравительницы.[141]

Тем не менее женщин, измученных частыми родами и мечтавших «отъять плод», было на Руси немало. Нередко выкидыши случались от выполнения непосильной работы или от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже») — в этом случае избавление от плода рассматривалось как несчастье для самой женщины и не наказывалось церковным законом. Напротив, преждевременные роды, случившиеся у женщины от ее «нерадения», от того, что «не чюет дете в собе», наказывались как душегубство.[142] Дифференцируя степень вины женщин за искусственное прерывание беременности, церковный закон был особенно строг к тем из них, кто решился на аборты на поздних сроках: в умертвленных младенцах им виделись действительно загубленные души («аще зарод еще» — 5 лет епитимьи, «аще образ есть» — 7 лет, «аще живое» — 15 лет поста).[143] Иногда аборт («прокаженье дете в собе») призван был скрыть последствия внебрачной связи — тогда наказание женщины сводилось к году «сухояста» (поста «о хлебе и воде») и 10-летнему отлучению от причастия.[144]

«Зелия» упоминаются в древнерусских исповедных книгах значительно реже абортов, а об иных способах предохранения на Руси, по-видимому, известно было мало. Так, в травниках XV–XVII вв. нет упоминаний о гомеопатических контрацептивах, блокирующих овуляцию.[145] Аборт и позже был главным средством регулирования рождаемости в деревнях, где все жили по принципу «отцы и деды наши не знали этого, да жили же не хуже нашего».[146] Никаких противозачаточных тампонов, кондомов из бычьих кишок и часто использовавшихся — как показали исследования истории сексуальной этики в католических странах Западной Европы — физиологических методов предохранения,[147] на Руси и в Московии известно не было.

Умелые ворожеи обучали женщин преступной «хытрости», как «спакостить дитя в собе»,[148] а исповедники только и успевали выспрашивать прихожанок, «<с>колико убили в собе детей».[149] Действия самих «вражалиц», «обавниц», «потворниц», «чародейниц» — всех тех, кого церковники именовали бабы богомерзкие, совершавших, по сути дела, греховное дело или же по меньшей мере провоцировавших на него женщин, — не были включены в список уголовно наказуемых деяний светских законов и крайне редко упоминались в законах церковных. Наиболее распространенной карой за потворничество детоубийству и производству абортов в допетровской Руси было отлучение от причастия на 15 лет и многочисленные поклоны[150] — в то время как в Западной Европе того же времени эти преступления приравнивались к ведовству и карались очень жестоко (вплоть до сожжения знахарки на костре).

Обращает на себя внимание и то, что церковные деятели относили вопрос о числе деторождений в семье к компетенции исключительно женщин. Конечно, даже в современных семьях, где многие проблемы обсуждаются коллегиально, решение о том, сохранять ли ребенка, остается за будущей матерью. Вероятно, и несколько столетий назад, как бы ни беспрекословно было подчинение жены своему супругу, вопрос о том, избавляться от плода или оставлять его, решался ею же. На это указывает отсутствие упоминаний в древнерусских памятниках о coitus interruptus, равно как их глухое молчание по поводу роли мужа и вообще мужчины в решении вопроса о числе детей.

Иное дело — интенсивность самой сексуальной жизни брачных пар в Древней Руси, частота разрешенных церковью «съвокуплений». При строгом соблюдении христианских запретов на интимные отношения у женщин (и супругов вообще) в средневековой Руси и Московии Нового времени должно было оставаться не более 5–6 дней в месяц.[151] О культуре эротических приготовлений к интимным отношениям у русов и московитов X–XVII вв. данных почти нет. Известно, что предосудительными считались любые обнажения («ничто же пред очесы человеческими обнажит, еже обыкновение и естество сокровенно имети хочет»,[152] и потому «наложение» бритвы даже на «браду», а тем более волосяной покров в иных частях тела, считалось проявлением «бесстыдства». В этом смысле примечательным представляется замечание тверского купца Афанасия Никитина о женщинах в Индии: их обычай «сбривать на собе все волосы», особенно «хде стыд», показался ему отвратительным.[153]

Русский фольклор же — в том числе поздний, XIX в., — зафиксировал распространенность таких случаев.[154] На основе иконографических (изображения «блудниц») и фольклорных данных можно очертить вкратце и тот тип физического сложения женщины, который считался сексуальным: большая грудь («титки по пуду»), нежная («лилейная») кожа, широкая вагина («с решето», «стань на край, да ногой болтай»).[155] Как и у многих народов, у русов и московитов выражением мужской силы в фольклоре представал мощный фаллос, однако в некоторых поговорках и присловьях присутствовало разумно-спокойное отношение к его величине: «Маленький кляпок два раза поебет — на то же наведет», «Маленький хуек, а в пизде королек», «Не ложкой — а едоком, не хуем — а ебаком!» и др.[156]

Главной формой супружеских ласк были, вероятно, поцелуи. Как элемент любовной игры (в том числе супружеской) поцелуй (лобзанье) был издревле известен и ее участникам, и древнерусским дидактикам.[157] Любопытно, что между его типами в сознании средневековых русов существовали определенные отличия. Так, известен тип поцелуя, схожего с родственным, дружеским, предполагавший прикосновение губами, «дух в себе удержав». Например, широко практиковавшийся в Московии XVI–XVII вв. «поцелуйный обряд» (когда среди пира хозяин позволял дорогому гостю поцеловать свою жену и замужних невесток «в уста»)[158] предполагал выражение через поцелуй эмоциональной расположенности, родственной близости.[159] «Смазанная», весьма сильно трансформированная сексуальность этого ритуала, бывшего для женщины подчас отнюдь не из приятных, противостояла сексуальности явной, в любовном лобзанье. Если судить по назидательным текстам, любовный поцелуй был отличным от ритуальноэтикетного тем, что совершавшие его позволяли себе «губами плюскати» — чмокать, шлепать губами, целуясь открытым ртом. В XVI в. в некоторых покаянных сборниках такой поцелуй именовался «татарским»,[160] а к XVIII в. получил название «французского».[161] Сами отличия терминов — поцелуй и лобзанье, хотя они иногда и использовались как синонимы — отражают дифференциацию этих слов по смыслу. Этимология корня цел- в слове поцелуй, связанная с идеей целостности, свидетельствует о том, что поцелуй нес пожелание быть цельным и здоровым.[162] Этимология слова лобзанье — иная, и связывается она с сексуальным подтекстом, глаголами «лизать», «лакать», существительным «лобъзъ» — губа.[163] Не случайно этические правила средневекового русского монашества допускали поцелуи дружбы и привязанности, но не допускали лобзанья «мнихом» женщины, в том числе матери.[164]

Авторы исповедных сборников не случайно увязывали лобзанья с греховным сьвокуплением: поцелуи как часть любовных игр возникли у тех народов, сексуальная этика которых предполагала предпочтительность коитуса лицом к лицу, то есть в христианском мире,[165] и не были известны или же почитались малозначительными для многих народов Африки, Азии и Австралии, в том числе этносов со сравнительно развитой сексуальной культурой.[166] У русов же и московитов допетровского времени лобзанье прочно закрепилось в интимном общении как выражение любви или по крайней мере сексуального расположения, желания, предпочтения. Представление о взаимосвязи вкусовых и вообще оральных ощущений с сексуальными переживаниями нашло отражение в долговременном бытовании общеславянской свадебной традиции кричать новобрачным «Горько!», заставляя их целоваться. Обычай именовать поцелуи «сахарными», а уста — «сладкими» также основывался на представлении русов о том, что рот является источником удовольствия, одновременно питательного и сексуального[167] (что онтологически сопоставимо с актом кормления младенца).[168] Практически во всех православных назидательных текстах встречается осуждение любовных лобзаний не только в связи с их неприкрытой сексуальностью, но также по причине семантической двойственности поцелуев в уста в христианстве — символа не только любви, но и предательства, коварства (Иуда указал на Христа римским воинам, поцеловав его в губы).[169] Любовные лобзанья как проявление чувственности осуждались деятелями церкви и за то, что грозили опасностью превращения секса из супружеской обязанности («плодиться и размножаться, прославляя имя Божье») во всепобеждающую страсть, способную по силе затмить главное — любовь к Господу и веру в Спасение.

Разумеется, лобзанья супругов и вообще всех грешивших «угождением страстей телесных» осуждались в сборниках исповедных вопросов отнюдь не столь резко, как «все, что чрес естьство съвершено» было. Тем не менее иные формы естественных ласк — объятия, поглаживания и т. п. — в епитимийниках практически не упомянуты (но встречаются в фольклоре).[170] Вся сила убеждения и наставления обращалась церковными деятелями к воспрещенным формам соития, «противоестественному» сексу. К нему ими были отнесены и все виды экспериментирования в области способов получения сексуального удовольствия, в том числе сношения более одного раза за ночь,[171] а также все попытки разнообразить коитальные позиции. Как и в католической Европе, супругам предлагалась лишь одна из них (ныне не случайно называемая «миссионерской»), которую русский народ в эротических поговорках выразил весьма четко: «Глазка вместе, а жъопка нарозно», «Живот на живот — все заживет».[172]

Автор одного из церковных памятников XIV в. — «Правила о верующих в гады» — написал целую филиппику в адрес тех, кто дозволял женам пользоваться хотя бы временным превосходством над собой во время коитуса — ибо именно так представлялись «пагубные» последствия использования коитальной позиции «на коне» (лицом к лицу, женщина сверху).[173] За попытки разнообразить таким образом интимную жизнь, проявляя «прилежание любодейское», супруги наказывались длительной епитимьей, от 3 до 10 лет поста[174] (и подобная нетерпимость к указанной коитальной позиции была характерна не только для Руси и Московии, но и для католических стран Европы того же времени).[175]

Сравнительно более терпимо относились составители епитимийных сборников к коитусу со спины, весьма точно именуя его скотъскым блудом или содомьским грехом с женою: 40 дней епитимьи и от 7 до 40 поклонов (XIII в.) были позже (XVI в.) заменены всего лишь 14 днями епитимьи.[176] Коитус со спины не случайно именовался также безобразным, так как причислялся к совершенному чрес естьство. Кроме того, покаянная литература XII–XVII вв. позволяет выделить различные коитальные позиции при оральном (блуд в непотребно естьство в рот),[177]а также анальном (блуд чрес естьство в афедрон) сексе. Последние были не менее чем трижды греховными: будучи «противоестественными», они были подобны гомосексуальным контактам (не случайно анальный секс носил в епитимийниках наименование мужъско или содомия), да к тому же являлись еще и формой контрацепции.[178] Ко всем этим характеристикам, делающим эти «действа» одинаково осуждаемыми со стороны проповедников и православной и католической этики супружества,[179] добавлялась непоколебимая уверенность древнерусских дидактиков в греховности самих попыток сделать интимную жизнь богаче и разнообразнее.[180] Однако повседневная жизнь брала свое,[181] а народная молва утверждала: «хорошая жена на хую не дремлет».[182]

Безусловно, противоестественными полагались в исповедных сборниках фелляцио и куннилингус, хотя они упоминались сравнительно редко.[183] Последний порой выставлялся даже в фольклорных произведениях как нечто унизительное для мужчины.[184] И все же к этим формам ласк присловья отразили иное отношение. В них, записанных в конце XVII в. (и потому в отличие от поздних записей XIX в. не прошедших «цензуры на нравственность»), запечатлелось по-народному грубоватое, однако вполне толерантное отношение к, казалось бы, «воспрещенным» формам секса: «Язык мягче подпупной жилы»; «Языком хоть полижи, а рукам воли не давай», «Учил вежеству: подтирай гузно плешью», «Много в пизде сладкого — всего не вылижешь».[185]

Между тем в борьбе за чистоту нравственности проводники православной этической концепции старались использовать в своих интересах чисто физиологическую неприемлемость для некоторых женщин анальной и оральной форм коитуса. Рекомендуя («добро советуя») таким «женам», победив «соромяжливость», непременно сообщать своим духовникам о всех попытках их партнеров совершить греховное дело («аще насилствует зол муж чрес естьство»), церковные деятели не только посылали проклятия на головы незадачливых любителей ярких ощущений, но и прямо призывали к разводу, «разлоучению» с ними.[186]

К противоестественным («чрез естьство») формам супружеской и внесупружеской сексуальности относились в допетровское время не только оральный и анальный секс, но и мастурбация. В исповедных сборниках XII–XVII вв. автофелляция и мужской онанизм (аще кто имет ся за срамной уд блуд творя, блуд с собой до испущениа) был наказуем в равной степени, что и женская мастурбация (жена в собе блуд творит) — до 60 дней поста, до 140 ежедневных земных поклонов.[187] При этом покаянные сборники практически не учитывали возможность использовани я мастурбации как формы форшпиля в интимной жизни супругов, хотя в текстах многих из них упоминаются не только «персты», которые воспрещалось «влагати» в «срамной уд» жены, но и различные предметы, которые могли использоваться в качестве имитаций фаллоса.[188] Нечасто упоминается женская мастурбация и в народном творчестве, хотя в присловьях можно найти немало примеров того, что крестьяне не видели в мужском онанизме ничего предосудительного («Сиди на месте да елду пестуй!», «Пеши ходят, в руках плеши носят» и др.).[189] В то же время мастурбировавшая женщина нередко наказывалась меньшей епитимьей, нежели мужчина (всего 12 днями отлучения и 60 поклонами).[190]

Безусловно, наказуемой формой противоестественного секса считалось в допетровской России скотоложество (блуд со скотиною), епитимья за которое была одинаковой и для мужчин, и для женщин. Переведенные аналоги византийских пенитенциарных сборников («Правила св. Василия» и т. п.) назначали за этот грех до 15 лет отлучения от причастия, по 150–200 ежедневных поклонов,[191] однако древнерусские деятели церкви считали это сексуальное прегрешение менее серьезным, чем перечисленные выше. Поэтому в нормативных памятниках, составленных собственно на Руси, за то, что «жена некая с четьвероногым скотом блуд сътворит», полагался всего лишь 40-дневный пост, а Устав кн. Ярослава Владимировича (XII в.) назначал и вовсе лишь 12-гривенный штраф в пользу митрополита.[192]

В источниках допетровского времени (X–XVII вв.) практически не упоминается лесбиянство, хотя гомосексуальные контакты монахов и мирян никогда не выходили из поля зрения церковных дидактиков. Меньшая наказуемость женской однополой любви по сравнению с мужской была характерна и для западноевропейских пенитенциарных кодексов.[193] Лесбиянство не имело в Древней Руси и Московии своего наименования (мужской гомосексуализм назывался мужеблудием, мужеложьством) и лишь, когда оно переходило в рукоблудие, считалось предосудительным. Ласки же и поцелуи между девочками составляли, как правило, обязательную часть многих народных игр, в том числе предсвадебных (например, в «жениха и невесту»), так что некоторые церковные деятели даже в случае лишения участниц этих игр «девства», назначали за это очень легкое наказание, не сравнимое с обычными случаями добрачного секса.[194]

При сопоставлении размеров церковной епитимьи за воспрещенные формы секса бросаются в глаза очень жесткие по сравнению с перечисленными выше наказаниями за анальный и оральный секс, мастурбацию и т. п. кары за инцестуозное общение, к которому относили даже объятия и поцелуи, не говоря уже о «съвокуплениях». Перечисление епитимий за инцест с близкими и двоюродными родственниками составляло едва ли не основную часть любого сборника исповедных вопросов, а запрещения иметь какие-либо отношения с людьми, близкими по родству или свойству до шестого колена, переходили в этих памятниках из столетия в столетие. По подсчетам французских специалистов, подобный запрет исключал вступление в брак с как минимум 10 687 мужчинами и женщинами,[195] что было практически немыслимо исполнить. И все же и на Руси, и в Московии старались соблюдать запрет и не заключать близкородственных браков. Не случайно русские летописи XI–XVI вв. не приводят примеров браков между лицами, состоящими даже в двоюродном родстве, что было типично для западной демографической истории.[196] В фольклорном же материале тема сексуальных контактов с близкими родственниками и родственницами практически не прослеживается.

Для того чтобы искоренить инцест, покаянная литература вводила исключительно строгие наказания не только за родственные венчания, но и за блуд «нецих» с родителями, детьми, сестрами, братьями, шуринами, дядьями, тещей, свекровью и другими «ближиками». Народный юмор, подчеркивая распространенность «от века» сексуальных контактов с родственниками по свойству, свидетельствовал: «Аще кум куму не ебе, не буде у небе».[197] Жестче всего церковью наказывалось вступление в сексуальный контакт сына с матерью или «дщери» с отцом (20 лет епитимьи, «их же да избавит Господь, да не будет того»),[198] наименьшим злом из всех зол кровосмесительства (за которое «давали» всего 5 лет епитимьи) почитались отношения крестных, а также связь зятя и тещи (не по причине ли распространенности подобных ситуаций, когда невесты были малолетними, зачастую едва достигали 13–14 лет, а их матери еще не выходили из фертильного возраста?).[199] Толока с близкими родственниками каралась теми же епитимьями, что и съвокуплепия двоих грешников: «Заповедь та же, аще ли и отец, и сын с единою женою».[200]

Пространные тексты древнерусской дидактической и покаянной (исповедной) литературы, донесшие до нас перечисленные выше наказания за различные прегрешения в области супружеских сексуальных контактов, равным образом касались и отношений внесупружеских, называемых в X–XVI вв. прелюбами, прелюбодейсшвом. В отличие от блуда прелюбодейство, по мнению церковных толкователей, совершали те, кто состоял в браке, «мужатицы». Все, совершенное чрес естьство, каралось в случае прелюбодеяния теми же наказаниями, что и в случае блуда, так что неженатые и незамужние «девы» не имели никаких послаблений перед «женками» и «вдовицами».

Супружеская измена была наказуемой сама по себе, даже если форма съвокупления была вполне позволенной, если участники «действа» не нарушали никаких иных запретов, совершали свой грех в разрешенный день, позволенным способом и даже «детотворения ради». Все, решившиеся на адюльтер, вне зависимости от его причин, безоговорочно осуждались и наказывались. Причем в XII в. адюльтер наказывался всего одним годом епитимьи, а в XV в. — 15-ю годами.[201]

Вся литературная энергия составителей исповедных вопросников была обращена к благочестивым мужьям и женам, которых церковные деятели надеялись убедить в бессмысленности (ибо все «человецы» одинаковы, а «жены» тем более, что доказывалось в «Повести о Петре и Февронии»), а также несомненной предосудительности измен. Узнавший об измене жены муж должен был согласно церковному закону непременно наказать ее или развестись с нею, ибо, «аже он знает ю таковое твореши и таит», сам, по словам назидания, становится потворником греху.[202] Однако к женам, живущим с неверными мужьями, церковный закон был строже (яркий пример «двойного стандарта»): «Понеже он в блуде живет и другую жену поймет — вина и грех на жене есть, иже пустит мужа своего. Должна бе държати! Аще прелюби творит муж — бо прощенье, жена, оставлыцаа его идет за инь муж — любодеица есть. Без всякого извета».[203]

В русских фольклорных текстах, в том числе в присловьях, записанных В. И. Далем, муж-рогоносец выступает как предмет постоянных насмешек соседей и родственников («Корову ты держишь, а люди молоко болтают»),[204] чего нельзя сказать об обратных ситуациях. При этом лучшим наказанием за супружескую измену в глазах крестьян были меры физического воздействия, а отнюдь не развод. В то время как церковные нормы убеждали в том, что при любодействе жены и постоянном «учении» ее мужем с помощью побоев «доброго сужития быть не можеть»,[205] народная поговорка утверждала обратное: «Сколочена посуда два века живет».[206]

Стоит сказать в заключение и о том, как сами прихожане относились к навязываемым им этическим нормам и аскетическим идеалам. Одна из поговорок, записанных В. И. Далем, гласила: «Грех — пока ноги вверх, а опустил — так Бог и простил».[207]

* * *

Подводя итоги и оценивая историю складывания сексуальной этики русских за более чем семивековой период, рассмотренную нами в контексте церковно-нормативном и, насколько это было возможно, народном, традиционном, можно прийти к некоторым заключениям, представляющимся немаловажными и для истории российской повседневности, и для истории русских женщин, и для исследования историко-психологических, историко-демографических, социологических и иных аспектов.

Прежде всего, анализ памятников покаянной дисциплины, исповедных и епитимийных сборников, дидактической и вообще церковной литературы, с точки зрения не только самих запретов, но и бытования тех или иных «грехов», в борьбе с которыми эти запреты и были составлены, доказывает, что история развития сексуальной этики русских была частью общей традиции христианской культуры. Постулаты православной этики, касающейся интимных отношений между людьми, во многом перекликались с аналогичными установлениями деятелей католической церкви. Анализ расхождений католической и православной концепций по этому вопросу (а они имелись) — тема особого исследования.[208]

Сопоставление некоторых норм православной морали, касающихся внебрачного и брачного секса, с фольклорным материалом позволило найти не только противоречия и расхождения между нормой и реальной жизнью, но и «согласованность действий» между традицией, обычаями и внедряемыми церковью представлениями о нравственности.

Обращение к истории сексуальной этики русских, в том числе к ее начальным страницам, обогащает сложившиеся представления о частной жизни людей, живших за много веков до нас. Оно расширяет наши представления о социальном и семейном статусе женщин, чья история, чей внутренний мир и каждодневный быт являются все еще малоисследованными страницами отечественной истории. В то же время анализ представленного выше нормативного и нарративного материала позволяет по-иному взглянуть не только на повседневную жизнь русов и московитов, в которой — за скудостью досуга, тяжестью быта, бедностью духовных запросов — секс был одной из немногих радостей, мало отличной от желания досыта наесться. Те же самые церковные памятники, исследованные под углом зрения истории морали, позволяют найти корни сексофобии советского времени, когда идеологи всерьез полагали, что свобода обсуждения интимной жизни людей может активно повлиять на становление их жизненных идеалов и ценностей.

Деритуализация культуры, при которой традиционно сложившиеся и навязываемые идеологией механизмы регуляции поведения сходят на нет, десакрализация ряда исследовательских тем, в том числе психологических, медицинских, являются ныне необходимой основой для продолжения аналитического изучения важной и многогранной историко-психологической и историко-этнографической проблемы — истории сексуальной этики русских в допетровскую эпоху.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

ЖДР — Пушкарева Н. Л. Женщины Древней Руси. М., 1989.

ИОРЯС — Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук.

Исповедь — Алмазов А. Тайная исповедь православной восточной церкви. T. III. Одесса, 1894. л. — лист; левая сторона листа.

МДРПД — Смирнов С. И. Материалы для истории древнерусской покаянной дисциплины. М., 1913.

об. — оборот листа.

п. — правая сторона листа.

ПВЛ — Повесть временных лет. Под ред. В. П. Адриановой-Перетц.

Ч. 1–2. М.; Л., 1950.

ПДРЦУЛ — Памятники древнерусской церковно-учительской литературы. Вып. 2. СПб., 1896.

ПЛДР — Памятники литературы Древней Руси.

ПРП — Памятники русского права. Вып. I. М., 1952; Вып. II. М., 1953.

ПСРЛ— Полное собрание русских летописей. T. II. СПб., 1908.

РГАДА — Российский государственный архив древних актов (Москва).

РЗ — Российское законодательство X–XX вв. Т. 1. М., 1984; Т. 2. М., 1985.

РИБ — Русская историческая библиотека. T. VI. СПб., 1908.

РНБ — Российская национальная библиотека (Петербург).

РО — Рукописный отдел.

С-ІІ — Симони П. К. Старинные сборники русских пословиц, поговорок и загадок XVII–XIX столетий. Вып. 1. Сборник 2. СПб., 1899.

СЭ — Советская этнография.

Carey С. — Carey С. Les proverbes érotiques russes. Études de proverbes recueillis et nonpubliés par Dal' et Simoni. The Hague; Paris, 1972.

НМ — Коллекция фильмокопий рукописей Хиландарского монастыря (Греция), хранящаяся в Хиландарском архиве Государственного университета штата Огайо (Ohio State University. Hillandar Archive. Hillandar Monastery Collection).

HM. BNL. — Собрание фильмокопий рукописей Болгарской национальной библиотеки (Bulgar National Library), хранящееся в Коллекции рукописей Хиландарского архива (Огайо, США).

HM. SMS. — Собрание фильмокопий рукописей сербских и других южно-славянских монастырей (Serbian Collection) в составе коллекции фильмокопий рукописей Хиландарского монастыря (Греция), хранящееся в Хиландарском архиве (Огайо, США).

НМ. VВІ. — Собрание фильмокопий рукописей библиотеки Ватикана (Vatican Library, Borgiani Illirici Collection), хранящееся в Коллекции рукописей Хиландарского архива (Огайо, США).

О. В. Белова СЕКСУАЛЬНЫЕ МОТИВЫ В ДРЕВНЕРУССКИХ СКАЗАНИЯХ О ЖИВОТНЫХ

Неискушенному читателю может показаться странным и необычным предмет разговора о сексуальных взаимоотношениях зверей и птиц. Однако сюжеты, основанные на сексуально-эротическом моменте, занимают довольно значительное место среди сказаний о животных древнерусской книжности. Описанию животного мира, свойств и повадок его обитателей посвящены как специальные трактаты типа «Физиолога» и «Сказания о неких собствах естества животных» Дамаскина Студита, так и отдельные главы и статьи Шестодневов, Толковой Палеи, словарей-азбуковников. Книжные памятники православных славян отразили взгляд на материальный, земной мир (в том числе и на мир природы) как на отражение мира небесного. Именно поэтому каждая вещь, каждое живое существо несет отблеск некой духовной идеи, является символом и заключает в себе назидательный пример для окружающих. Животные не являются здесь исключением. Своими повадками они должны демонстрировать целесообразность, истинность и ценность мира, сотворенного Богом, и общества, живущего по христианским законам. Звери, птицы и мифические зооморфные создания подают людям пример верного поведения или же предостерегают их от проступков во всех сферах жизни, в том числе и в сфере взаимоотношения полов.

Памятники типа Толковой Палеи или «Физиолога», сопровождавшие описания природных объектов символическим толкованием их свойств, отразили взгляд христианских книжников на природу человеческих отношений, и в том числе на область секса. Безусловно, на первый план было выдвинуто обоснование библейской заповеди «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею…» (Бытие, 1:28), которую с максимальной наглядностью и пытались продемонстрировать читателю составители сказаний о животных. «Плодитесь и размножайтесь» — и благословенно будет взаимоотношение полов, если оно обусловлено столь высокой целью. Древнерусский «Физиолог» повествует об аистах, что это «наичистейшая птица, ниже бо мужеск пол женскаго похотми к смешению призываеть, ни нуждею съвъкупляется» [1, с. XXXIII].[209] Птенцы аистов, зачатые в чистоте, без похоти, являют собой образец добродетели и трогательно заботятся впоследствии о состарившихся родителях. Как аисты верны друг другу, так и люди не должны помышлять о прелюбодеянии.

Еще более наглядный пример супружеской верности представлен в сказаниях о горлице, которая «мужелюбива есть. Аще погибнет от нею едина, то другая летит в пустыню и сядет на сусе древе плачущися по подружии своем и потом неспряжется со иною» [2, л. 43об.].[210] Одинокая горлица хранит «единобрачие до конца живота своего» [1, с. XXV], «иного не поемлющи, нъ помнети пръвии съпруг» [3, с. 161],[211] «несовокупляется з другим чюждым горличищем» [4, л. 86],[212] «пребывает непричастна совокуплению» [5, л. 43 об.].[213] Горлицы соединяются в пары, чтобы произвести потомство — «гнездо сътворивши чада родят» [1, с. XXV], и являются идеалом семейного поведения для людей. Как советует «Физиолог» — «храни единобрачия твоего, сиречь пределы жены твоея» [1, с. XXV]. Горлица, вечно хранящая верность, также стала в книжных сказаниях символом целомудрия («послушайте жены, колико целомудрьствия во птицах обретается, елико же убо вас, образ горлица на себе носите, тоя целомудръства, чистолюбием подражайте» [6, л. 223]),[214] чистоты вдовства («слышите жены, какотич<и>стотавдовичеству и в бесловесных» [3, с. 161]).

Колоритный пример «непорочного» сексуального общения предстает перед читателем в рассказе о слоне. «Физиолог» сообщает, что «се же животно не имать [к] смешению помышления»; только когда «хощет чадо сотворити, идеть на въстокъ близ породы (т. е. райского сада. — О. Б.)» и находит там дерево маланьдрагоронь (т. е. мандрагору — растение, с которым в мировой культуре связана вера в его возбуждающую силу). «Идеть же с женьским полом мужь, — продолжает «Физиолог», — и въземши жена первее от древа снесть и дасть и мужю своему. Играеть с ним дондеже и то вкусить, и яд [т. е. съев. — О. Б.] мужь будеть с женою, и абие в утробе прииметь» [1, с. 366–367].

Рассказ о слоне был истолкован как символическое изображение грехопадения Адама и Евы, но ведь именно с грехопадения и началась история умножения человеческого рода, началось воплощение в жизнь библейской заповеди.

Давая читателю столь поучительные примеры из области половых взаимоотношений, средневековые легенды подчеркивают, что само по себе плотское желание не играет здесь никакой роли; более того, оно пагубно отражается на потомстве. В связи с этим уместно вспомнить рассказ о ряби (куропатке), которая зачастую становится жертвой сексуальных притязаний своего супруга. В «Собрании» Дамаскина Студита повествуется, что «женскии пол егда родит яйца и согревает их, совокупитися с мужеским полом нелюбит». Тогда одолеваемый желанием «мужескии пол, видя сице, идет и разбивает яйца ея, и женски пол любя родит иная яйца; к ращению рода любит совокуплятися»; только таким образом самец может добиться взаимности от своей подруги [7, л. 42 об.].[215] Сказание называет куропатку «птица зело блудна», но в контексте явно различается и по-разному оценивается «блуд» самки, которая идет на совокупление только ради сохранения потомства, и «блуд» самца, вызванный сексуальной невоздержанностью.

Безусловно, осуждается и совокупление ради получения удовольствия. Злонравная кукушка (гогзица, езгуля, жегъзуля, зогзуля) порицается за «несытость чрева своего», ибо, не заботясь о потомстве, она откладывает яйца в гнезда других птиц: «сама ж своему гнезду не хранитель есть, но иным птицам отроды своя подаваеть» [8, л. 83][216] и «не имает присно потрудитися у гнезда своего, но, злокозненом гласом зову щи, призывает подружие свое на смешение» [9, с. 346].[217] Кукушка намеренно демонстрирует свою страсть, «седящи на древе, созывающи своя рачители на смешение блуда» [10, л. 79 об.].[218] Птица, которая общается со своим «подружием», повинуясь голосу страсти, оказывается полной противоположностью горлице, куропатке и смиренным голубям, которые спариваются лишь тогда, когда потеряют птенцов. «Голубь бо птица беззлобива есть: егда кто у них дети возьмет, они и другия зачинают», — рассказывает «Слово о рассечении человеческого естества», памятник XVII в. [11, с. 70].[219] Положительным примером для человека оказываются, таким образом, те существа, кто «нужею совокупляется», не ведая наслаждения, но лишь исполняя свой долг.

Но в человеческом обществе, видимо, всегда бушевали эротические страсти, которые, с точки зрения догмы, должны были быть подвергнуты порицанию. Образцы недостойного сексуального поведения также рассматриваются в древнерусской «зоологической саге», причем подобные сюжеты излагаются гораздо более красочно и детально, нежели положительные примеры. Складывается несколько парадоксальная ситуация — с одной стороны, читателю объясняется, что должно быть для него запретно, но, с другой стороны, именно об этом запретном он и получает больше всего занимательной информации.

Итак, книжные легенды единодушно осуждают всякие «неестественные» или изощренные способы совокупления (пользуясь современной терминологией — оральный секс и гомосексуальные контакты); обычно подобные опыты для партнеров оканчиваются печально. Животные, спаривающиеся или производящие потомство не так, как другие, изначально причисляются к «нечистым». Их нетривиальное половое поведение как бы подчеркивает их выключенность из общего ряда. «Физиолог» рассказывает о зверьке ласке, что самка «усты своими прииметь от мужа своего, и непраздна бывши, родить дети ушима» [12, л. 390].[220] Это представление, восходящее к античным источникам [13, с. 111],[221] в христианском тексте явилось предлогом для проведения нравоучительной параллели. «Нечистой» ласке уподобляются грешники, которые, выйдя из церкви, сразу же забывают услышанные там божественные словеса, «извергают» их из своих ушей. Показательно, что в другом списке русского «Физиолога» необычный способ совокупления и произведения лаской на свет потомства напрямую связывается с ее греховностью. Переписчик заменил сочетание «непраздна бывши» (т. е. беременна. — О. Б.) на «непр<а>в<ед>на бывши», подчеркнув тем самым свое отношение к такому противоестественному поведению [14, л. 332].[222]

Подобные наклонности обнаруживают и другие персонажи фантастического зверинца древнерусских рукописей. Рассказы о мифических существах аспидах (крылатых змеях) и ехиднах (полулюдях-полузмеях) рисуют драматическую сцену любовной игры, в которой нет победителей. При совокуплении жена аспида «уморяет» своего супруга, откусывая ему голову: «Егдаж им приидет растити ся, приходит жена от запада да муж от востока. Приходят на среду земли, и уяст жена мужу главу, и отечеть мужь и умрет» [15, с. 96].[223] Аналогичным образом поступает и ехидна: «Ехидни глаголют, яко егда хощет совокупитися с подружием своим, влагает главу свою во уста ея» [7, л. 17]; «егда ящер влагает главу свою во уста прелюбодеяша, заедает его» [16, л. 6].[224] Смысл этих рассказов несколько затемнен, и, чтобы прояснить его, обратимся к другим спискам, которые более откровенны в своем изложении. В них не говорится о том, что самка в экстазе лишает своего партнера головы; но речь идет о том, что «аще у бо муж всядет на жену, семя в уста жене (извергнет), аще ли пожреть Семене жена, и изрежеть утреняя (т. е. внутренности. — О. Б.) мужу и умреть абие мужь» [1, с. 217]. В другом варианте сказания уточняется: «Да егда ся разгорит жена и хощется гонити, идеть к мужеви, изьесть лоно его» [17, с. 482].[225] Но и это еще далеко не все. Сказание «О ехиднах» доводит драматизм ситуации до высшей точки: «Бяху же ехидны: образ имуще человечь до пояса и ноги, от пупа же хвост змиев; прохода убо жена в лоне неимеет, токмо яко иглина скважня: егда же муж похощет жене, тогда вметает детородный уд во уста ея. Да аще пожреть семя жена, тогда изъяст тайный уд и уморяет мужа своего и от того зачинает дети своя во чреве» [18, л. 483 об.].[226] Некоторые варианты этой легенды уточняют, что «вьнегда муж сетить жену, излагаеть семе свое в уши ее» [19, с. 54].[227] Конечно же дети, зачатые столь кровожадным способом, не могут иметь кроткого нрава: появляясь на свет, они прогрызают чрево своей матери и таким образом убивают ее. Расправляются со своей родительницей и дети-аспиды — они откусывают ей голову: «Егда родит птенца своя, и сохранит тех, и уядет главу маице своей, и та умрет» [15, с. 96].

История о ехиднах получила отражение и в иконографии. На миниатюрах, иллюстрирующих некоторые из рукописей, запечатлены оба варианта общения этих существ между собой. Лицевой список «Физиолога» XVI в. изображает сцену соития — две переплетенные человеческие фигуры со змеиными хвостами [14, л. 326 об.]. На миниатюре из лицевого списка «Собрания» Дамаскина Студи-та XVIII в. мы видим двух крылатых змеевидных существ, одно из которых заглатывает другого [20, л. 22 об.].[228]

В рассказах о мифической ехидне встречаются свидетельства о том, что это создание совокупляется со змеем: «Ехидна по пояс человек, девица доброобразна. От пояса коркодилов образ имать. Облачает же ся и в одежу црьску порфиру и висон, совокупляет же ся со змием» [21, л. 66].[229] Вероятно, здесь имеет место переплетение двух разных сюжетов — о ехиднах-полулюдях, столь изощренно вступающих в связь, и о ехидне-змее, «творящей блуд» с муреной. Так, в «Шестодневе» Иоанна Экзарха Болгарского (XII в.) говорится: «Ехидна змия, яже лютеиши в гаде, сходит се с морьскою муреною <…> и зовет мурену из глубины на съкупление и сплетение; она же (т. е. мурена. — О. Б.) послушает и будет с ядовитым тем гадом» [3, с. 89–91]. В лице ехидны и мурены «Шестоднев» осуждает грех прелюбодеяния, посягательство на чужого супруга: «Им же любодейство есть естъству, ехидново и меренино съхождение испытание. Да разумеют убо: иже чужда ложа оскврънеют, какому ти гаду подобии суть» [3, с. 91–93]. Впоследствии этот же сюжет был использован для символического изображения содомского греха. Толковая Палея, а вслед за ней словари-азбуковники называют мирену (мурону, мюрону) «нечистой действом» и «зело сквернавой» рыбой за то, что она не совокупляется с себе подобными, но ищет для связи ядовитого змия. «Егда убо настанет нарост ея, тогда убо ищет ядовитои змии на смешение; прилучить же ся в то время, в день ея ради потребы. Узревши же ю мюрона и тако смешается с нею, та того ради нечиста есть рыба та от всех рыб, понеж сужичьство свое оставльши, съмешается с ядовитым гадом» [9, с. 346]. Азбуковники полемически заостряют этот мотив, представляя его как пример гомосексуальных контактов: «Сеи рыбе подобии бесермене <…> оставляют убо подружия своя, и сами ся содомски смешають. Того ради чистят афедроны своя паче лица и сердца» [22, л. 150].[230]

Среди персонажей, чье сексуальное поведение выходит за рамки общепринятых норм, выделяется горгония — мифическое существо со смертоносным взглядом и волосами-змеями (ср. образ античной Медузы Горгоны). Она прекрасна, но и похотлива: «обличие имат жены красны, и блудница есть». Когда приходит ее брачная пора («егда приидут днье ея, да ся гонит»), она созывает к себе разных зверей, и те идут, чтобы, увидев ее, умереть. Это ужасное создание может обезвредить лишь волхв; по звездам он узнает день ее брачной поры и откликается на ее зов так: «Ископай яму на месте и вложи в ню главу свою, да ее не вижу и умру. И приду и лягу с тобою». И, придя к Горгонии, обуреваемой страстью, волхв убивает ее, не видя смертельного взгляда [17, с. 480]. Миниатюры изображают Горгонию в виде обнаженной женщины, тело которой окутано длинными распущенными волосами; на голове, словно кудри, клубятся змеиные головы [23, л. 75 об.].[231]

Древнерусские памятники, описывая различные сексуальные повадки животных, обращали внимание любознательного читателя и на особенности способов совокупления зверей. В повествовании о гипах (коршунах, ср. гр. γύψ) особо подчеркивается, что среди них нет самцов: «ни един же гип есть мужескии пол, но вси суть женскии пол». Для продолжения рода самкам не нужны партнеры: «зачинаются же сим образом, стоят прямо ветра юга разверстыми усты, и от оного ветра зачинаются…» [7, л. 9–9 об.] Представление о том, что гипы зачинают без участия самца, от южного или западного ветра, который они вдыхают, восходит к Геродоту и упоминается Плинием [24, с. 45].[232]

Знакомя русского читателя с экзотическим верблюдом, составители статей характеризовали его как «блуднеише паче всех скот; последует велбудици до 100 пъприщ тъчию да узрить ю». Но в то же время любвеобильный верблюд очень осмотрителен — он никогда не вступает в кровосмесительные связи: «имать же въздръжание се, яко аще мати и сестра его будеть непримешаеть се с ними» [25, с. 269].[233] С точки зрения человека, в поведении верблюда нет нарушения моральных устоев, поэтому о его «блуде» говорится без всякого осуждения. Более того, кровь этого пылкого животного оказывается полезной для людей, способствует зарождению плода в утробе матери: «кровь же верблюжья коли жена пьет после кровомесечия и приводит плод к зачатию младенческому» [26, л. 7].[234] В качестве особенности, заслуживающей внимания, составители рассказов подчеркивали, что «сходятся верблюды задом, против обыкновения прочих зверей» [27, с. 108].[235]

Возвратившись к уже упоминавшемуся в нашем повествовании слону, отметим еще одну деталь, привлекшую внимание славянских книжников. Практически все средневековые «естественнонаучные» сочинения указывали на то, что слон не имеет суставов в ногах, поэтому всегда должен стоять — ведь упав, он не сможет подняться. С точки зрения составителя сербского списка «Физиолога» XV в., эта особенность строения определила и способ совокупления слонов: «вьнегда хощет мужъ с женою съвъкупитисе, гръбом съвъкупляютсе, зане не имуть съставы» [19, с. 101]. По той же причине слониха рожает детеныша в воде, и слоненок плавает там и не выходит на землю, пока не окрепнут его ноги.

Внимание книжников привлек и такой хорошо известный зверь, как медведь. Иногда столь похожий на человека, окруженный огромным количеством народных легенд и поверий, медведь на страницах старинных сборников предстает как зверь, сочетающий в себе мужское и женское начало, «зане же мужъ и жена ес<ть> размешень сьи гадь, зане же пременеваеть свое ес<те>ство» [19, с. 84]. Медведь неравнодушен к женскому полу: «охотник и к девицам и часто с ними совокупляется» [27, с. 105]. В своих сексуальных приемах медведи очень напоминают людей: «медведи коли сходятся, тогда тако ж как люди, а не так как иные звери» [28, л. 87 об.],[236] не «з задоскакания, но спреди, со возлегающей подружием» [29, л. 18].[237]

Сказания о животных не обошли молчанием и тех зверей, которые явились результатом прелюбодейного смешения представителей различных пород. Так, барс характеризовался как помесь льва и уены (гиены): «Барс зверь <…> выблядок убо бывает лва, и уены зверя, во африкийских странах, идеже в жарах великих к водам сходятся звери, и часто совокупляются со иными зверми родом, тако родятся и барсы, аще и невсегда» [27, с. 103]. Всеобщее смешение животных во время водопоя приводило к появлению таких «пречудных» зверей, как велбудопардусы, леопардусы, волкопеси. У источников «совокупляются инии со инеми зверми, и бывают пречюдни различнии зверие, сиречь пардус совокупляется с велбудом, и рождается велбудопардус» [20, л. 52]. В другом списке об этом животном говорится несколько иначе: «И бывает преславное смешение зверей, то есть рысь сообщается с велбудом и бывает велбудорысь» [4, л. 81]. Современный читатель может только удивляться, сколь причудливо отразились в старых сборниках представления о велбудопардусе-жирафе (ср. гр. καμξλοπάρδαλις), как помеси парда с верблюдом, основанные на том, что цветом и окраской жираф напоминает парда (пантеру), а внешним видом (шея и плечи) — верблюда. Соответственно волкопеси появляются на свет, когда «волцы индейстии дивии велицыи совокупляются со псами великими индейскими» [7, л. 38 об.], а леопардусы или лворыси, когда «пардосы совокупляются со лвицами» [30, л. 264],[238] или же «рыси сообщаются со лвицами» [4, л. 81].

Среди всех животных, чье поведение так или иначе оказывается сексуально-маркированным, особняком стоит образ единорога. Пожалуй, он единственный из всех исполнен высокой эротики и не прилагается ни к проблеме «правильного» полового поведения, ни к вопросу о сексуальных извращениях. Единорог, проводящий свою жизнь в уединении, отличается кротким нравом, но охотники не приближаются к нему, опасаясь его силы и страшного рога. И лишь одно средство может усмирить грозного зверя — женская красота и ласка. «Физиолог» рассказывает: «Девицу чисту повергуть пред ним, и приполъзнеть к пазусе девичи и персемъ и съсеть и, и ведеть его девица в полату» [1, с. 302]. Как пример губительной неосмотрительности приводит сборник «Цветы дарованиям» рассказ о единороге — елеонкорне (ср. um. liocorno), «иже имать желание да видить девицу; егда же узрить ю, приходить к ней и спить на колену ее»; именно так единорог и становится добычей охотников [25, с. 269–270].

Многочисленные живописные изображения инорога и девицы — книжные инициалы, миниатюры, иллюстрирующие византийские, славянские и западноевропейские рукописи, всегда отмечены тонким изяществом. Исполненный нежности единорог преклоняет голову на колени девушки или грациозно полагает ногу на ее лоно. Один из наиболее утонченно-эротических символов европейской культуры нашел свое место и в христианской символике. Сцена между единорогом и девицей прообразовывала собой непорочное зачатие (единорог — Христос, девица — Мария); в западной традиции эпизод охоты на единорога символизировал Благовещение [31, с. 38–40].[239]

Превращение единорога в центральный эротический символ баснословного зверинца тем более значимо, что согласно книжным источникам единорог никогда и ни с кем не вступает в половую связь и продолжает свой род довольно необычным способом. В древнерусских азбуковниках рассказывается, что «единорогъ <…> подружия се не имат»; он живет в одиночестве 532 года, а по истечении этого срока сбрасывает свой рог «во скраи моря на песце и на него мочится на корень на крвавои конець, и от того зародится в нем червь от похоти и крови зверины, и тако возрастает червь и бывает зверь единорог» [32, л. 51–51 об.].[240] Так всю свою жизнь единорог «без пакости пребудет» [33, л. 230][241] и «не имат же у себя ни отца ни мате ре» [34, л. 30 об. — 31].[242] Мотив самовозрождения выделяет единорога из ряда прочих животных, подверженных страстям, связанным с продолжением рода; возможно, именно поэтому единорог, изначально несущий в себе чистоту и непорочность, приобретает право стать высоким символом.

Древнерусские сказания о животных отразили во всем богатстве полный спектр сексуальных взаимоотношений, перенесенных в мир природы из человеческого общества. Из красочных рассказов о любовной жизни зверей и птиц средневековый читатель должен был сделать полезные для себя выводы о нормах сексуального поведения. В иносказательной форме человек получал свод моральных предписаний, определяющих сферу его интимной жизни.

СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ

БАН — Библиотека Академии наук. Санкт-Петербург.

ГИМ — Государственный Исторический музей. Москва.

ГЛМ — Государственный Литературный музей. Москва.

ИОРЯС — Известия отделения русского языка и словесности Имп. Академии наук. Санкт-Петербург.

ИРЛИ — Институт русской литературы. Санкт-Петербург.

ОЛДП — Общество любителей древней письменности. Санкт-Петербург. ОСРК — Основное собрание рукописной книги Российской Национальной библиотеки. Санкт-Петербург.

РГАДА — Российский Государственный архив древних актов. Москва. РГБ — Российская Государственная библиотека. Москва.

РНБ — Российская Национальная библиотека. Санкт-Петербург.

ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства. Москва.

Загрузка...