Камилл Бурникель
Селинунт, или Покои императора

Порой одно простое слово — название города или имя императрицы — возникало из потемок его памяти, ничем не намекая на то, когда оно встретилось ему впервые, чем удивило или чем привлекло его это странное сочетание звуков, которому было уготовано много дней напролет скрываться в глубинах его мозга, а затем вдруг явиться вновь — властным, исполненным скрытого смысла, провозглашая свой тайный закон, поразительную истину, пробуждая мощный внутренний порыв, с которым вскоре он уже не сможет совладать. Ах! Почему в то утро, в полумраке нашей хижины, нашей яранги (ныне сметенной с этого берега ордой бульдозеров из соображений санитарии и приличий, чтобы изгнать из округа скваттеров, хиппи и прочих неугодных), почему это название — Селинунт — потрясло все его существо? Собирался ли он окончательно проснуться и вдруг снова стать самим собой, вновь пуститься в путь и броситься в бой? Или же… или же этот внезапный словесный вихрь, этот всплеск образов только плотнее замуровал его в отречении от всего, в упорном стремлении уничтожить следы, которые никогда ему не принадлежали?..

Великий холод ночи проморозил всю бухточку насквозь, сковав застывшие в бессильном гневе буруны. Но он был далеко-далеко от нашей зимы, от похрустывания льдинок под ногами, от водяной пыли над порогами, которую сдувал ветер, и от той, в двадцати милях отсюда, столбом стоявшей над водопадами. Далеко-далеко от Америки Великих озер, которая была ему неведома и сводилась в его глазах к долгим верстам прибрежного льда, где ледяные ветры яростно гонялись друг за другом.

Эта сумеречная белизна лишь завесой, не более, судя по тому, сколько времени он проводил перед отверстием, проделанным в бревенчатой стене. Он был неподвластен зиме, даже когда снег, гонимый бешеным бураном по всей равнине, засыпал все дороги. Он был неподвластен одиночеству, безграничному унынию, даже в те нескончаемые ночи, когда мороз безраздельно властвовал в избушке, покрывая все предметы и наши одеяла тончайшим инеем.

Целыми днями он просиживал там, не произнося ни слова, почти никуда не отходя. Его взгляд словно подстерегал сквозь заиндевевшее стекло библейские стада, перегоняемые на горные пастбища, кавалькады скифских всадников или матовые отсветы доспехов во внезапных стычках. Снег окружал нас со всех сторон. Дороги замело до самого бара Джонсона, на обочине магистрали. Молоко замерзало в картонном стаканчике, а масло в бидонах. У нас не было другой воды для приготовления чая и весьма ограниченных омовений, кроме той, что мы получали, растапливая сосульки с крыши. Разумеется, все это его не касалось. Все это не могло влиять на волю, столь решительно вызволенную из повседневной реальности, избавленную от всякого соприкосновения с внешним миром. Возможно, он и в самом деле жил в другом измерении, в другом кругу… Словно те существа, которых изображают на картинах в прозрачных сферах, где, по волшебству, царит вечная весна первозданного рая. Во всяком случае, он был бесчувствен к жестокой стуже, которая не давала мне заснуть.

Сколько раз по ночам я заставал его в позе лыжника на крутом склоне: полусогнутый длинный силуэт выступал из тени, обрисовываясь на более светлом фоне окна; он мечтал с открытыми глазами на границе уничтоженного мира. Возможна, ему чудилось, что у озера оживает какая-нибудь конная группа: мушкетеры пустыни, лихо закрученные усы, кардинальские бородки, изображение ястреба на узде — там, где уже почти два месяца стояли на приколе грузовые суда, запертые у входа в каналы из-за забастовки шлюзовиков.

Таким я его и вижу, и буду видеть всегда: вперившим взгляд в диковинную равнину. Нам оставалось провести вместе еще лишь несколько дней в этом приюте, о котором сам Патрик О’Доннелл, старый кладовщик магазина «Хенс энд Келли», оставивший мне эту лачугу перед тем как уехать к сестре на Род-Айленд, говорил, что ни один уважающий себя негр не захочет тут поселиться. Скоро он уйдет, и на сей раз окончательно растворится в безымянной толпе, постоянно мечущейся с одного конца страны на другой, по своему полю ожиданий и искуплений, между Севером и Югом, Нью-Йорком и Сан-Франциско. Скоро его не станет, и я уже ничем не смогу этому помешать. Все его невероятные приключения к этому моменту казались забытыми, за исключением… За исключением нескольких проблесков, как в мозгу больных амнезией, чья память порой подсказывает избитые фразы, длинные тирады, причем каждый раз неожиданно и не к месту. Он стал свободен, может быть, благодаря мне, которого свел с ним случай… но случай в его жизни играл роль судьбы. Он стал свободен, оставив мне в наследство лишь отсутствующую память и, забрав все, что выделил вперед, — полное отсутствие доказательств. А еще косвенную просьбу, побуждение увериться самому в ниспровергающей гипотезе касательно посмертного творения Атарассо — в обвинении, которое он сам выдвинуть поостерегся. Возможно, призывая меня таким образом в свидетели, он выражал потаенное желание, чтобы я взялся за его дело, спорил вместо него, расшевелил других последователей, там, в Европе, — словом, чтобы я пошел дальше него. Все это было чревато серьезным риском, если и я тоже примусь за подобные обличения. Тем самым риском, подвергаться которому он счел для себя слишком ничтожным.

Он молчал, и я больше ничего не узнаю, и сомнение не будет развеяно — то самое сомнение, которое для всех, вступающих на трудный путь, всегда было дорогой уверенности. Та уверенность, которая могла родиться в моей душе, обязана собой лишь особому осознанному бреду в первые дни в больнице и, наверное, еще наркотикам, которые ему тогда вводили, оцепенению, которое прерывалось внезапными приступами словоохотливости.

И все же не было ничего хуже, чем тот час, когда сон все не шел к нему. В конце концов завершалась и ночь, и это немое созерцание. С трудом рождался день на подступах к городу, над бескровной бледностью водохранилищ, уже несколько недель недоступных для кораблей, в которых перестали отражаться аппарели линии горизонта и балки новых зданий. Но он, застыв на том же месте, прижавшись лбом к стеклу, наблюдал иное зрелище, а в ушах его все громче и громче звучало это название.

И уже было слишком поздно задаваться вопросом о происхождении заданной темы. Слишком поздно интересоваться, был ли это Селинунт в Киликии, где умер император Траян, возвращаясь в Рим из парфянского похода, город, и ныне носящий отпечаток этой царственной смерти; или же другой Селинунт, основанный на Сицилии греками из Мегары, а позже стертый с лица земли сарацинами. Ни этот Селинунт и никакой другой, а призрак, сияющий след, большой корабль с надутыми Ветром парусами, ведущий эскадру в узкий пролив и заполняющий собой все пространство. Его вздымает волна, которая, накрывая собой ближние берега, как будто выплеснула все море.

Это слово пронеслось мимо него, и он успел его ухватить. Но волна подняла его на свой гребень, и ему удавалось удержаться на ней параллельно берегу, словно он занимался серфингом в Сиднейской бухте. Это была музыка, возникшая из глубин его самого, ритм которой вскоре убыстрится. В его глазах загорался огонь, и по внезапно порозовевшей маске я мог догадаться о каком-то внутреннем трепете. Одно слово, всего одно слово! Имя!.. Он вновь переживал странное чудо этого рождения и светлого прибоя. Все для него начиналось заново, как в те времена, когда каждое утро он обнаруживал на своем столе разрозненные листки, вырванные из записных книжек Атарассо, которые Сандра оставляла там на виду перед уходом. Она не отдавала ему всех записок целиком, будто не доверяла ему, будто хотела понемногу втянуть его в эту работу. О чем в них говорилось?.. О синей птице Кносса?..[1] О глазах осьминога, увеличенных лунообразной шаровидностью вазы?.. О Гудеа, правителе Лагаша?..[2] О некоторых незначительных соображениях по поводу сокращения рождаемости в римской элите?.. Неважно: одного слова, внезапно отделившегося от этих ученых рассуждений, которые сами по себе для него немного значили и не возбуждали его сверх меры, одного простого слова было достаточно, чтобы привести в действие механизм его мысли. Откуда черпал он эту силу, эту свободу, это желание сравняться с образцом для подражания и очень скоро пойти дальше этих недосказанностей? Для него это была своего рода дикая игра, правил которой он так никогда и не узнал бы, ничем не сдерживаемый и, пожалуй, незаслуженный экстаз. Одно слово!.. За ним возникали другие, столь многочисленные, что заслоняли солнце, и он уже не видел, как летит время. Он забывал об обеде, который приносил ему на подносе молодой слуга. Бред, одержимость! Пока это продолжалось, ему было достаточно расставить ловушки. И никогда ему на ум не приходила горделивая мысль создать что-то на века. Внезапно он падал без чувств. Когда Сандра возвращалась посреди ночи, принося с собой новые листки, он лежал голый, поперек кровати. И просыпался только тогда, когда она прикасалась к нему губами и руками.

Так он и жил тогда — то захлебываясь словами, то замыкаясь в молчании, тратя без остатка телесные и душевные силы. Но все это стерлось: и вспышки гнева, и обиды. Однако механизм действия его мысли остался прежним. Селинунт звучал в нем, словно назойливый старый мотив. На сей раз он не вырвется за пределы круга. Он сидел в этой хижине — самой гиблой дыре, какая только может быть, — и выйдет отсюда, только чтобы исчезнуть навсегда, и никто никогда о нем больше не услышит. Единственную свою победу он одержал над самим собой, и то частью не по своей воле. Подобно старому императору, которого свезли на берег, потому что в его состоянии он бы не пережил перехода, высадили в первом же порту, поселили в первом попавшемся доме, он оставлял свои поразительные свершения в удел другому: он уже не мог претендовать на собственный триумф.

Не бог весть что… очень мало, или слишком много! Во всяком случае, достаточно, чтобы лишить меня — другого пациента, оказавшегося с ним в одной палате больницы Редгрейв, — чтобы лишить меня покоя и ввергнуть вслед за ним в лабиринт противоречий, несостыковок, в то время как сам он уже как будто нашел выход.

И вот теперь он молчал, стоя, словно очарованный странник, в конце длинного пути освобождения. Эта хижина на берегу, годная лишь на то, чтобы рыбаки летом обсушились в ней после ливня, была тем самым местом, о котором он всегда мечтал, портиком мудрости и отречения, ковчегом, тем камышовым шалашом в совершенно безлюдном месте, где Атарассо писал свои знаменитые заметки, пока шакалы и гиены бродили ночью вокруг его лагеря. Покоями, невидимыми для всех остальных, в которых он, наверное, воображал себя сидящим на циновке, поджав под себя ноги, или на молитвенном коврике.

Только здесь он мог надеяться на полное прощение после долгого и унылого чистилища.

Внезапно он отказался от борьбы, явно расставшись с помыслами стать свидетелем торжества своего дела. Однако он не стал снимать с кона последнюю фишку, оставив в целости внушительную ставку истины, выигрыш по которой мог бы получить я. Думал ли он, что правда сама пробьет себе дорогу? Желал ли спасти меня, вовлекая в ее защиту? Или же предвидел, что моя неспособность довести его дело до победного конца поможет запутать его следы, когда он исчезнет?

Поди узнай, где бродили его мысли!.. В каком-нибудь прошлом, недоступном для того, кто никогда не слышал о шумерах и хеттах, никогда не углублялся в хитросплетения политики Аршакидов и приготовления к походу Траяна до берегов Персидского залива. Среди странных видений, едва различимых сквозь удушающие сумерки, вспыхивающие огнем на вершинах, у входа в ущелья, перед замурованными дверями гробниц. Той ночью люди, бежавшие у подножия Везувия, прикрыв головы подушками, решили, что боги умерли.

Воображал ли он себя на месте Атарассо? Вот он просеивает сквозь сито обломки, черепки, покрытые письменами и поднятые с седьмого, восьмого уровня, или наблюдает за тем, как обнажается стена, как откачивают грунтовую воду, остановившую продвижение раскопок…

Все эти картины неотвязно преследовали его, являясь на льду замерзшего озера, а он следил за ними сквозь полупрозрачное стекло. Поддавшись чарам, отвергая все, что могло его отвлечь, он не отводил взгляда от двойной шеренги всадников в кольчугах, неподвижно застывших под луной, привстав на стременах.

Все это было только иллюзией. Теперь он это знал. И ничто больше не заставит его вернуться к тем спорам, к той мышиной возне. Он отказывался приукрашивать то, что станет его окончательной смертью. Всем заправляла женщина. Та самая, которую в самую светлую пору, когда она приходила к нему каждую ночь и он мог располагать ею, как хотел, он прозвал Пеплом. Огонь, которому было уготовано пожрать его, развеять прах его по ветру! Прах! Сандра!..[3] И ее лицо тоже стерлось. Он улыбался, глядя на плодородный ил ночи. Я видел перед собой освобожденного человека. Оставалась только та звучавшая внутри него мелодия из нескольких слогов, рожденных из молчания, которое он уже не считал нужным нарушать. Селинунт! Небольшой порт в Малой Азии, где под знаком двуличия, фальши, лжи завершилась одна из величайших судеб в истории. Отзвук его собственного отречения. Зима вокруг оставалась полноправной хозяйкой.

* * *

Уже давно он умолк, давно пустился в путь. По дороге, которая не могла привести его никуда, кроме тупика, задворок оседлого и неприкаянного общества, где асоциальные типы вроде него в конце концов все же попадают в холодильник или в анатомический театр, так как в наших краях не принято бросать нагие тела безвестных мертвецов на растерзание хищным птицам: чаще всего их немедленно уничтожают, а иногда отдают науке.

Если б я еще мог дать гарантии того, что исчезновение Жеро — к тому же произошедшее не на моих глазах — в порядке наших отношений, которые так никогда и не были четко обозначены. Так похоже на бегство… хотя оно слишком хорошо вписывается в логическую схему поведения, благодаря чему выглядит неизбежным и, в общем, предсказуемым. Возможно, я сам думал все те несколько недель на берегу озера Эри, когда он должен был поправляться после операции, что у нашей с ним истории и не может быть другого конца; что с тех пор, как он заговорил со мной, я удерживал его у причала. Ускользнув у меня из-под носа, он отдал швартовы, но не развязал мне руки. Я уже тогда понимал, что моя жизнь станет совсем другой; что я не избавлюсь от этого груза так легко, как он сам, а он, живой или мертвый, все так же будет ускользать от меня, завлекая все дальше, затягивая в свою загадку до самого конца.

Для меня конец не брезжил. Это следовало из обстоятельств, недаром же для последнего отъезда был выбран автовокзал. Разрыв, который по своим последствиям напоминал заключение договора. Выбор, не лишенный иронии. Что еще сказать об этой манере бросить человека посреди ночи, пришпилив свой уход к розе ветров, словно он всегда был в моих глазах лишь нематериальной субстанцией, газообразным телом, готовым развеяться при первой возможности!.. Все это должно было мне внушить, что, возможно, мы вообще не встречались.

Исчез ли он в самом деле? Не появится ли вдруг на другом краю света, на склонах Гималаев, в древней столице тибетских правителей, или поближе, в Нью-Йорке, между 10-й и 15-й улицами, на площади Святого Марка или Бауэри?

Это ангельское комедиантство хорошо вписывается в рамки того образа, который остался в памяти большинства людей — непосредственных свидетелей, сразу же превратившихся в свидетелей условных, — которые, познакомившись с ним в Европе или других местах, вспоминают лишь о зримых изменениях, ложных уходах этой маргинальной для них личности.

Разве в тот момент, еще не оправившись от потрясения, я не собирался броситься на его поиски, в тщетную и изнурительную погоню? Оборвав все нити сразу, он, возможно, хотел указать мне другое направление, навести на другие поиски его самого, которые никогда не затевались, — более из области воображения, чем биографии, — в результате которых на скрытой стороне метеора мог возникнуть образ целостного «я», на какое он никогда не пытался претендовать.

А тот, другой Жеро, — вправду ли он пропал? Расквитался ли он уже с этим бренным существованием, которое, как он считал, под конец излишне затянулось?

Возможность того, что он появится снова, все еще существует, но только в области мифа. Сродни пробуждению древних божеств, схороненных в земле, давших в свое время свои имена островам, горам, лесам, источникам, кратерам, обнаженным вершинам, исчезнувшим континентам.

Я не стану зацикливаться на этой мысли. Жеро постоянно возвращается, но круговорот этих возвращений — которые не смогут всколыхнуть течение жизни — свершается отныне в моих мыслях, несмотря на слишком явные пробелы и противоречия, зачастую сбивающие с пути по милости очевидцев, с которыми мне порой удается пересечься то тут, то там. Или пообщаться заочно. Пеленой, застящей мне взор, остается коварная червоточина сомнения, с которым мне не всегда удается совладать и которое переводит все это предприятие (причем еще неизвестно, моя ли это стезя) в область веры — слепой, безраздельной.

Такая преграда может обречь на провал попытку воссоздать образ человека, столь плохо согласующийся со всем, что может быть о нем сказано, и траекторию которого невозможно вычертить, исходя из заданной точки.

Все это неизбежно напоминает мне о предупреждении доктора Гюнтера, полученном от него в последние дни нашего пребывания в больнице, когда я предложил взять на себя заботы о Жеро. Ни в чем другом я не уверен. Стало быть, с этого и надо начинать.

* * *

Я уже встал на ноги и был готов вернуться к обычной жизни. Только бы они этого не заметили и, решив, будто я симулирую, чтобы еще несколько дней понежиться в обществе местных медсестер, не выставили меня сразу — прежде него!

Однажды утром я вышел вслед за доктором Гюнтером в коридор, который в этот час был еще пуст, и выложил ему то, что засело у меня в голове, — тщательно обдуманный план. С тех пор, как из Жеро вынули катетеры, этот самый Гюнтер приходил к нам с обходом и следил за заживлением швов.

— А он что об этом думает?

— Он согласен.

Это была авантюра с моей стороны. Жеро ничего не знал. На тот момент главное было втянуть в игру доктора Гюнтера. Добрая немецкая физиономия, серо-голубые глаза, бобрик седых волос. К тому же интересуется буйволами и морскими свинками. Вылезает из машины, чтобы сфотографировать бобров, когда оказывается поблизости от рек, где они водятся. Все это внушило мне доверие. В конце концов, ему-то что, если я заберу к себе Жеро? Жеро не являлся клиентом ни одного общества социального страхования и не пользовался услугами благотворительных или религиозных организаций. Больница не стремилась содержать его бесконечно. Но начальство откажется его выписать, если не будет точно знать, куда его повезут. Если бы они навели справки о моих финансах, те показались бы им слишком ограниченными, чтобы ставить подобные филантропические эксперименты. И все же если я хочу осуществить свой план, мне нужно импровизировать, опережать события.

— У меня есть дом на берегу озера, в десятке миль отсюда… так что все будет нормально.

Дом! Это я снова загнул. Я снимал квартиру в городе у пенсионеров — милые люди, но всегда бдительно следят за тем, кто пришел, кто ушел. Не может быть и речи о том, чтобы заявиться туда с парнем, только что из больницы, одетым в расползающееся пончо на бараньем меху и башмаки, которые, возможно, носили во II веке в парфянской коннице: они всполошили бы всю округу. Оставалась хижина. Давненько я уже туда не наведывался. С тех пор, как малыш Джастин, рассыльный в магазине «Вулворт», утонул там в бухте. Все набросились на меня. Словно это я нес ответственность за проявления коллективного бессознательного, которое заставляет стольких мальчишек нашей страны мастерить плоты из бочек и досок и плыть по воле волн к неведомым островам, сокровищам, дикарям. «Вы должны были за ним присматривать!» Меня даже не было дома, когда это случилось. Сколько же напастей на меня свалилось! Семья малыша Джастина с Ниагарского водопада, полиция и вся администрация «Вулворта», общества защиты детей. И я вдруг оказался неспособен обучать малышей начаткам латыни в школе Святой Троицы. Мне даже пришлось сменить квартиру.

И все же, за неимением другого выхода, мне на ум пришло решение с той лачугой. Хижина всегда мерещится рядом с плотом в темных уголках неспокойной совести, как у американских детей, так и у людей постарше, которые далеко не обязательно стали взрослыми. На самом деле это был вовсе не «загородный дом» в том смысле, какой вкладывают в это слово агенты по найму недвижимости. Я уже сказал, на что она была похожа. Убежище, чуть более надежное, чем старое судно, выброшенное на берег. Старая посудина, переделанная в хибарку, рядом с грудой железного лома, кладбищем старых машин.

— Если вы уверены, что можете взять это на себя… Но это задача не из легких, молодой человек… Вы обо всем подумали? Вы хоть представляете себе, на что идете?

Я был уверен только в одном: если я поселюсь с этим парнем в подобном месте, мне придется оставить работу в городе и приглядывать за ним двадцать четыре часа в сутки. Что касается денег на моем счету, то их хватит как раз до конца зимы.

— Когда вас выписывают?

— Может быть, мы могли бы уехать в один день… так будет проще.

Доктор Гюнтер смотрел на меня без особого удивления. Иногда бывает, что больной, собираясь покинуть клинику или больницу, просит медсестру стать спутницей его жизни. Мое предложение не вписывалось в обычные рамки.

— Хорошо… Я поговорю о вас.

Я уже собирался его поблагодарить, но он прибавил, одновременно доброжелательным и сочувственным тоном, словно обращаясь к незадачливому жокею, чья лошадь сломала себе ногу, и теперь ей придется выстрелить в ухо:

— …правда, есть одна вещь, о которой вам лучше знать… я просто обязан вас предупредить. Он не слишком долго пробудет на вашем попечении. Это никак не связано с операцией, которая, разумеется, прошла успешно, как и все здесь… дело в его состоянии. Если бы вы были его родственником, вас напутствовали бы иначе. Но это все пустое, к тому же и не мое дело. Так что имейте в виду… не больше…

Он не сказал, сколько, но поднял три пальца, а после секундного колебания — четвертый.

— Месяцев! — уточнил он.

Точный подсчет, крайний срок времени, отпущенного уходящему.

— Ну что ж, удачи вам, молодой человек!

Вдруг, уже в самом конце коридора, он спохватился:

— Кстати, вы умеете делать уколы?.. Если ему вдруг станет плохо…

* * *

Летом, если ехать туда на машине, увязнешь в песке. Дорога такая узкая, что развернуться нельзя, можно лишь сдать задним ходом. Но зимой, боже правый!.. Зимой, когда снег становится липким от чада, висящего над горизонтом со стороны города, в районе негритянских и польских кварталов, от всей этой гари, которую сносит к озеру через автомагистраль, ведущую прямиком во Фредонию, и которую день и ночь выбрасывают вонючие заводы на юге Сенеки и Лакаванны, было просто безумием отправляться туда на каких бы то ни было колесах, чтобы увязнуть рядом с мусорной свалкой.

Поскольку это место было в стороне от дороги, оно могло привлекать людей, которые по той или иной причине искали тихий, но и не слишком удаленный уголок, где копы не станут светить вам в физиономию электрическим фонариком. No trespassing.[4] Приколачивая эту табличку, старик О’Доннелл, скорее, проявил великодушие к парочкам, приезжавшим сюда обжиматься в машинах, предупреждая их об опасности в скором времени оказаться примороженными к земле и заваленными сугробами со всех сторон. У бедолаг не было бы никаких шансов отсюда выбраться, если, конечно, они не захватили с собой эскорт в виде крана с лебедкой, но подобные предосторожности редко принимают при прогулках такого рода. Пусть лучше едут к зоопарку или «Каунтри Клубу» — меньше риска.

Табличка была на месте, но на снегу, присыпанном угольной пылью, не виднелось следов от шин: значит, люди все-таки поняли, что место здесь нехорошее. Большинство вешек, некогда обозначавших границы присвоенной стариком территории, были повалены (его основным занятием в свободное от рыбной ловли время было их поднимать). Старик завладел этим куском земли по обычаю, столь же архаичному, как похищение невесты, но этот прямой потомок зверобоев руководствовался не столько желанием иметь собственный угол, чтобы следить из него за сменой времен года, сколько сидевшей у него в крови инстинктивной тягой и одиночеству и простору.

При всем при том место это было самое унылое, самое убогое: совершенно непонятно, почему старик предпочел его другим участкам вдоль узкого, вытянутого в струнку пляжа, где с тех пор понастроили многочисленные бунгало. Вероятно, из-за дикости, неприступности этого места, да еще из-за уверенности, что никто не станет оспаривать на него права. Но с годами его Аркадия превратилась в жуткий пустырь, заваленный всеми возможными отбросами, принесенными ветром, прибитыми течением, сгруженными мусоровозами. В десятке миль отсюда, на горизонте — грозные трубы, гигантские скаты и стеклянные коробки. А впереди, покуда хватит глаз, — серая безжизненная поверхность озера. Такая же тусклая, как цельная цементная плита без конца и края.

Я первым вылез из автомобиля и подошел к двум столбам, обозначавшим вход. Вход куда? В имение?.. В заповедник? Real estate![5] Жеро остался в машине. Я ждал, что он крикнет: «Ну хватит! Поехали отсюда!» Хорошо!.. Но куда? С чего это мне вздумалось привезти его сюда? Из всех глупостей, которые я успел совершить в своей жизни…

И тут на меня накатили воспоминания о той жуткой истории, которая потрясла меня тогда до глубины души. Несчастный паренек с веснушками и оттопыренными ушами, жертва комиксов, а главное того, что он так и не научился плавать. Никто не слыхал его криков. Возможно, он просто уснул на своем плоту? Это был для него лучший способ забыть о свертках, которыми он был должен набивать тележки и везти их за клиентками к автостоянке. No tips![6] — само собой разумеется. Да, лучший способ вообразить себя на Миссисипи или Потомаке. По приезде — а я не появлялся тут недели три — я обнаружил основательно расположившуюся на берегу полицию и Джастина, завернутого в брезент, с подобием улыбки на полураскрытых губах, откуда того и гляди выскочит рыбка. От него можно было ожидать проказ такого рода. Лежа под навесом из строительных плит, он один в этот момент как будто находил, что конец у приключения вышел действительно забавный. Я не мог решить, как отнестись к этой сцене: на его лад — нелепый, ироничный — или на манер полицейских, которые, разумеется, смотрели на вещи совершенно иначе. Они впились в меня взглядами, словно в улику, которая не ускользнет у них из рук.

— Это ваш…?

Сарай, курятник… другие слова, должно быть, приходили им на ум.

Надо было это видеть, чтобы поверить, что такое бывает, что совсем рядом с городом можно найти такое жилище. А вот насчет того, мое ли оно… Права на него перешли ко мне от человека, который наделил себя ими сам.

Ответ прозвучал у меня за спиной.

— …прежний жилец — Патрик О’Доннелл, уроженец Тонаванды… семья изначально проживала в этих краях… некоторое время работал на очистке и обслуживании калориферов «Чектовага Офис», «Марин. Траст Компани», «Миракл Роу»…

Но о нем речи не было. Старик вовремя убрался к сестре на Род-Айленд. На скамье подсудимых оказался я один. И вот тогда стражи порядка выдали мне вопрос, которого я меньше всего ожидал, и, по правде говоря, никогда им не задавался в отношении мальчика:

— Вы ему ни родственник, ни друг семьи…

Черт меня побери, если я хоть раз задумался о том, есть ли у Джастина где-нибудь семья… это показалось бы мне так же странно, как интересоваться тем, есть ли у него личный самолет… да и немного же он получил от этой семьи, если она где-то существовала!..

— Тогда… что же пацан делал у вас дома?.. Каждое воскресенье., наверное, и по субботам… А где он проводил ночь с субботы на воскресенье?

Откуда я знаю? Разве это была моя забота? Во-первых, это место было не то чтобы «моим домом», а приютом, открытым для всех, как можно было убедиться. Он то приходил, то не приходил. Не помню, чтобы я давал ему на это разрешение или чтобы он у меня его спрашивал. Можно ли запретить человеку укрыться под деревом? Тут был угол, где он мог свернуться калачиком и поспать, если охота. Возможно, ему случалось пользоваться этой возможностью летом, весной, когда меня тут не было.

Это показалось им малоубедительным, и вот малыш Джастин, который до сих пор создавал так мало проблем, превращался у меня на глазах в какого-то акуленка, которого я уже не мог узнать.

— Не женаты?

А то они не знают. Вся эта история начинала складываться в цельную и логичную картинку за иллюминатором их тщательно надраенного сознания. Директрису школы Святой Троицы, наверное, уже известили и расспросили на мой счет. Как только новость попадет в вечерние газеты, наверняка найдутся родители, которые потребуют меня уволить.

И что вообще парень типа меня, чужак в этих краях, приехавший то ли из Бразилии, то ли из Гватемалы, дающий уроки латыни, чтобы закончить диплом, но не числящийся ни в одном университете, мог поделывать здесь, в округе? Может быть, я приезжал пострелять птицу из ружья? Порыбачить на озере? Сплавляться через пороги на каяке?.. Ничего подобного! Тогда почему именно сюда, подальше от людских взглядов? Что мне было скрывать? Они не задали этого последнего вопроса, но он неизбежно вытекал из предыдущих. Какой социальный яд или наркотик? Что у меня могло храниться тут в запасе для посетителей?

— Ну, а он, мальчик… Что его-то могло здесь привлекать, как вы думаете?

Ответ на этот вопрос пришел ко мне много позже, а тогда я все-таки сумел вывернуться у них из лап: те же причины, что побудили старика выбрать себе угол вдалеке от всех остальных и построить там нечто без названия, чтобы наезжать сюда время от времени.

После всего случившегося мне бы забыть об этом месте раз и навсегда и больше не соваться туда ни ногой. Но я вернулся. Я возвращался. Причем вместе с соседом по больничной палате, о котором не знал ничего, кроме того, что можно было отнести на счет бреда… особой формы бреда. С человеком, заботу о котором я брал на себя, за которого я буду нести ответственность, если он вдруг поведет себя эксцентрично. Но мне же придется время от времени оставлять его одного, хотя бы чтобы наведаться в ближайший продовольственный магазин. А если, вернувшись, я обнаружу хладное тело, умершее своей смертью или смертью, которую можно будет приписать передозировке полагающихся ему лекарств — намеренной ли? Кто знает?.. Тогда все начнется по новой, как после смерти бедняги Джастина. Я сказал доктору про «дом на берегу озера»… Хорош дом! Я что, людей за дураков считаю? Какими подпольными махинациями я занимаюсь? Снова те же вопросы в полиции. Как я смогу выпутаться на сей раз?

Все это пронеслось у меня в голове в ту самую секунду, когда я вышел из машины. Но хуже всего… хуже всего было то, что находилось у меня перед глазами. Трудно себе представить, каким чудом можно было бы превратить вот это самое в дворец наслаждений, какой-нибудь Версаль, шумящий фонтанами и трелями соловьев, или просто-напросто в дом отдыха. Как я посмел? Какая муха меня укусила? После нашей чистенькой и «дезинфицированной» палаты это место не могло стать прибежищем для человека, ни единого шага которого я не мог с уверенностью предсказать и которому доктор Гюнтер дал менее полугода отсрочки. Мне следовало предупредить Жеро о том, что он увидит, в точности обрисовать характер местности, чтобы он понял, что шале на берегу озера на самом деле было таким, что ни один псих, ни один наркоман, только что вышедший из тюряги, не захотел бы в него войти, даже чтобы там повеситься.

Может быть, я так и сделал? Может быть, я рассказал ему, что из себя представляет эта конура без водопровода, электричества, сортира? Но он волне был способен ничего не запомнить, понять все по-своему, вообразив себе какой-нибудь дворец Кносса или святилище Додоны,[7] или галереи лабиринта в центре старой крепости из мегалитов. Это было далеко от действительности. Я не мог ему предложить ни Сибарис,[8] ни Город Солнца. Мы находились не на Великом Шелковом пути, не на берегу Евфрата или Ганга, а посреди кучи отбросов, которые ветер гонял по замызганному снегу. Пускай голова Жеро забита находками Шлимана[9] и Эванса, «Археологическим сборником» Атарассо, вряд ли на этом самом загаженном участке берегов Эри и Онтарио ему явится Тартесс[10] или Мари,[11] или развалины виллы Катулла. Он молчал, сидя в машине. Как поведет он себя, очнувшись вдруг посреди реальности, от которой уже никуда не деться?

Бухточку еще больше затянуло илом. Что до хижины, то одна-две зимы ничего не изменили в лучшую сторону, но она была все еще здесь, полуразвалившаяся, в самом унылом уголке песчаного пляжа, заваленного хламом, стволами деревьев, а летом даже скелетами птиц, отравленных гудроном.

Мне не пришлось искать ключи в кармане кожаной куртки. Замка никогда и не было, был большой камень, чтобы прижать дверь, когда уходишь, и деревянный брус, который, надо было вставить поперек двери, когда хочешь запереться изнутри. Старое кресло-качалка, мангал, источенный ржавчиной, пара штормовых ламп — вот, пожалуй, и все, что осталось после старика. Я смастерил стол, положив дверь на ящики. Постель: куча старых одеял. Никогда это жилище еще не казалось мне таким грязным, таким жалким.

Жеро положил на стол свою знаменитую тибетскую котомку, составлявшую весь его багаж. Я не слышал, как он вошел. Я тотчас пустился в объяснения, перемешанные с сожалениями и извинениями. Мы не можем здесь остаться. Это место не пригодно для жилья. В конце концов, мы только что с больничной койки, не такие уж здоровяки, что один, что другой. К тому же здесь в свое время случилась одна история — довольно неприятная и наделавшая много шуму. Притащится полиция, начнут расспрашивать, что мы тут делаем. А если мы не тронемся с места, они постоянно будут маячить у нас за спиной, попадаться на дороге, пытаясь узнать, чем мы тут промышляем. Лучше убраться отсюда, пока не поздно, поехать на Юг или, напротив, на Запад. Или вот еще, у него же есть дядя в Нэшвилле…

Но он невозмутимо оглядывался, словно узнавал каждую вещь, словно всегда мечтал встретить наконец-то на своем пути убежище такого рода: «чудесно… лучше и быть не может…» Впервые его лицо излучало такую уверенность. Он улыбался. Я понял, что он решил остаться, что именно здесь он теперь хотел жить, даже один, если у меня не достанет мужества тут поселиться. Я пошел достать из багажника мешки с консервами и всякой провизией. Вернувшись, я застал его на том же месте, все с той же улыбкой на лице. Его голова почти касалась потолка, но пространство вокруг него уже стало другим. Что-то изменилось. Я начал выкладывать запасы на полки. Я думал, что он сейчас опомнится и скажет, чтобы я сложил все обратно, что мы уезжаем — может быть, именно в Нэшвилл, где похоронена его мать. «Да, то, что нужно… как ты догадался?..» Он на мгновение закрыл глаза, затем снова открыл, словно чтобы лучше проникнуться тем, что видел, и повторил с выражением счастья, которое не могло омрачиться сомнением или колебанием: «…как ты догадался?.. Покои императора!.. Рай!»

* * *

Неважно, сколько времени мы там провели. Это был опыт выживания на леднике или в водолазном колоколе. И вдруг все было решено, в несколько минут пришлось собрать котомки и смотаться. От Жеро не последовало никаких объяснений. Не в его духе было их давать, не в моем их спрашивать. Во всяком случае, в том, что касается удобств, жалеть было не о чем.

Все же это была довольно волнующая минута: Жеро прижался лбом к стеклу, последний раз глядя на озеро. Все кончено. Мы уезжали, причем не на машине: бедняжка испустила дух, напоровшись на вешку. Еще не зная, где мы причалим окончательно, мы находились в дороге, так еще и не выбравшись из полярной ночи. Междугородний автобус остановился на стоянке перед зданием с кондиционерами, похожим на большую клетку из стекла и алюминия на обочине хай-вэя.[12] Жеро спал, наполовину высунувшись в проход. Мне пришлось через него перешагнуть. На цементной площадке, слепящей отраженным светом электрических фонарей, стояли и другие автобусы. Одни пассажиры остались внутри герметически закрытых машин, свернувшись калачиком, словно зазябшие животные, баюкаемые гудением вентиляторов, другие — гораздо более многочисленные — заполонили закусочную, отправились к туалетам или торговым автоматам. Потерянный в белой ночи, переполненный снующими туда-сюда людьми, ресторан походил на растревоженный улей. У стойки толпился народ. В конце концов я нашел себе местечко рядом с водителем нашего автобуса, который, усевшись перед огромным гамбургером, мирно хрумкал листьями салата, сдобренными сыром. Слегка ошеломленный всей этой сутолокой — впервые после больницы меня окружало столько людей сразу — я чувствовал себя спокойнее в его соседстве, поскольку был уверен, что не опоздаю к отъезду. Что касается расспросов о причине этой экспедиции и почему я очутился здесь посреди ночи, то, наверное, именно такие вопросы менее всего пристало задавать в подобный час и в подобном месте, предназначенном для ночных остановок и транзитных пассажиров.

Три-четыре девушки за стойкой обслуживали клиентов. Моя физиономия, должно быть, напомнила одной из них что-то или кого-то: она спросила, каким ветром меня сюда занесло и куда я еду, утверждая, будто встречала меня в Денвере, Колорадо. Я сам должен был сообщить ей, при каких обстоятельствах. Слегка оплывшая девушка-барабанщица, отшагавшая свое на торжественных парадах при нескольких президентах и, наверное, сменившая не одно место, прежде чем стать ночной официанткой в этом ресторане. Я предпочел бы спокойно переваривать свой беф-строганоф, а не повторять этой особе, что я никогда не был там, где она говорит, ни разу не выезжал западнее Канзаса. Но она не унималась, продолжая курсировать с одного конца стойки до другого: «Правда, может быть, в Вичите?» Стоя тут, словно на перекрестке, на пересечении всех дорог, она спокойно могла ошибиться городом, направлением. По одну сторону со мной расположилась компания парней и девиц в дубленках и расшитых кафтанах, наряженных словно для половецких плясок, и они уже начинали терять терпение. Решительно, я выпал из гнезда. Это я рядом с ними походил на отщепенца, на иммигранта из далеких степей. Голова у меня начинала идти кругом. Официантка все не отступала, и я в конце концов извинился, что не признал ее раньше. «С ними лучше не спорить!» — заключил водитель автобуса, вылизывая черничное желе с донышка картонного стаканчика. Он только что заказал себе второй гигантский гамбургер. У нас было полно времени.

Прежде чем расплатиться, я спросил два хот-дога для Жеро. Потом пошел купить сигареты и ненадолго задержался у газетной палатки. Глядя на все эти заголовки, пестроту иллюстрированных журналов, я вдруг осознал, сколько же времени прошло после моей операции, а еще четче — насколько я отстал от всего, из чего была соткана современность — подлинная или вымышленная. Не на годы, конечно, но на отрезок времени, который, живя в холоде (что, впрочем, под конец мы оба неплохо переносили), было все труднее определить.

Водитель, уплатив по счету, направился в уборную, Когда я выходил в застекленный тамбур, девица за стойкой, которую я якобы встречал в Вичите, сделала мне ручкой, я ей ответил. Потом пошел к автобусу и встал в очередь к дверям. Только на середине коридора я увидел, что Жеро на месте нет. Это казалось столь невероятным, что я все же дошел до конца, чтобы убедиться, что он не провалился между сиденьями. Сумка его тоже исчезла. Никаких сомнений: Жеро ушел. Я снова вышел из автобуса, побежал к автовокзалу, где только что был и который теперь почти опустел. На стоянке оставалось только несколько отдельных машин, вероятно, принадлежавших сотрудникам. Все другие автобусы уехали, каждый в свою сторону. Зал ожидания, ресторан, газетный развал, закоулок с раковинами телефонов, туалет, умывальная комната… я заглянул всюду, потом дважды обежал здание снаружи. Снова очутился в холле. Нет Жеро. Нигде нет Жеро! И вдруг я ясно понял: никогда не будет Жеро! Я не мог поверить, что это случилось, что это произошло наяву, а не во сне, поскольку я никогда не смогу потом утверждать, что «присутствовал при его уходе», был рядом в ту самую секунду, когда он ушел из моей жизни.

Я стоял, не в состоянии принять решение. На табло менялось расписание: время прибытия, отъезда, пересадки. Все эти цифры плясали у меня перед глазами. Как узнать, в каком направлении упорхнул Жеро в те полчаса, что я сидел на табурете за стойкой? Наверняка сел на первый уходящий автобус. Если только не подсел в кабину какого-нибудь автомобиля или грузовика. Меня позвали длинными гудками клаксона. Срочно надо было что-то решать. Совершенно пустая площадка поблескивала под прожекторами, словно посыпанная слюдой. Едва я сел на свое место, как мы уже снова катили в ночи. В направлении, которое наобум выбрал Жеро, намереваясь бросить меня по дороге. Один из парней, которых я видел за стойкой, сел на незанятое место рядом со мной. А куда делись остальные? Он вынул из кармана плейер и вставил в уши крошечные наушники. Я слышал далекое потрескивание и время от времени, словно доносящийся с другой планеты, звук какого-то инструмента, испускавшего истеричную ноту в самом верхнем регистре. Всего остального было не расслышать. Сосед жестом предложил мне один из наушников. Я отказался также и от сигареты, которую он мне протянул. «Ваш приятель вас кинул?.. Вы в Нью-Йорк едете?» Если б я имел хоть малейшее представление о том, где окажусь в конечном счете! Мне потребуется немало времени, чтобы понять и обернуться. Немало времени, чтобы покончить с Жеро, начав все с самого начала и, по мере возможности, постараться во всем разобраться.

Из глубины ночи появлялись яркие точки, сначала летели прямо в стекло, потом вдруг отклонялись от своего пути и проносились мимо, словно метеоры. Такова будет отныне и моя задача: пытаться улавливать сигналы, стремиться расставлять ориентиры. «Ваш приятель вас кинул?» Что на это ответить! Мы с Жеро ни находили, ни теряли друг друга. Жеро сделал то, что считал нужным сделать, чтобы не запереть себя в песочных часах, отсчитывающих оставшиеся ему дни. На самом деле все пойдет своим чередом, но теперь уже во мне. Мне заканчивать только что оставленную им партию, пользуясь картами, выпавшими из его руки. Выигрывал ли он? Проигрывал?.. Возможно, я всегда предчувствовал, что все так и случится. С первой же ночи, как я его увидел, когда санитары везли его на каталке, с бутылкой плазмы над головой. Случай сблизил нас на мгновение, словно две лодки на быстрине. Теперь он один плыл к порогам. А потом — прыжок в пустоту!.. Он остался хозяином своего ухода, в тот самый момент, когда принял о нем решение. И теперь между нами останется только один страховочный канат: этот голос, который я слушал и в конце концов стану смешивать… не слишком отличать от своего собственного.

* * *

Шантаж! Гнусный шантаж! Афера, созданная на пустом месте! A forgery!..[13] Как я посмел замахнуться на такую глыбу, писать им, преследовать, требовать отчета?.. А я-то погряз в составлении своего досье, убежденный в том, что лучший способ прояснить тайну — это воззвать к прошлому! Был ли Шекспир Шекспиром? А Гомер — старым бородатым аэдом, стоящим на самой верхней ступеньке античной лестницы, или порождением общественных интересов, под прикрытием которых кучка стихоплетов набивала руку на сочинении гомеровских од?.. И я, вооружившись этими примерами, совершенно простодушно задавал свой вопрос: был ли Атарассо Атарассо? Можно ли и дальше приписывать ему посмертные публикации и утверждать, что «Археологический сборник» и «Описание Земной Империи» принадлежат одному перу, написаны одним человеком?.. Кто позволил мне приподнять эту завесу? Кто уполномочил присовокупить эту главу к секретным материалам истории литературы, выступить в роли следователя в процессе о развенчании? Знаменитые подделки! Я придирался к датам, оперировал произвольными сопоставлениями, извлекал поспешные выводы из мелких фактов, которые (все остальные) находили незначительными, из банальных и случайных (для них) совпадений, к которым еще никто не привлекал внимания.

Гомер, Шекспир… Но послушайте, за подобной дичью гоняются лишь тогда, когда она принадлежит к глубочайшему прошлому, так что уже никто не окажется задет: ни семья, ни издатель, ни агенты, занимающиеся реализацией книжек; а еще если знают заранее, что так никого и не догонят, и погоня будет продолжаться для собственного удовольствия преследователей. Я же посмел бросить вызов критикам из свободного мира, в единственный раз проявившим единодушие. Я спутал старые темы для рассуждений, принадлежащие к области университетской схоластики, с животрепещущим сюжетом, который обсуждению не подлежит. Я посягал на интеллект, на уважение. Я забыл, что эпохе для самоосознания необходимы неоспоримые ориентиры, некие памятники, считающиеся неприкосновенными, незыблемыми. Атарассо, мумифицированный по всем правилам науки, еще не поддался тлению в своем мавзолее на берегу Евфрата, а я позволял себе приподнять надгробную плиту, словно оттуда потянет запахом разложения и ударит в ноздри его почитателей и толкователей, до сих пор занятых расшифровкой неясных мест в его наследии. Я рисковал поджечь пороховой погреб, но совершенно напрасно. Наивный человек! Нахальный мальчишка, который лучше выбрал бы себе тему для диссертации! Да что я говорю?.. Буйный помешанный! Откуда взялся этот неотесанный гурон, ни с того ни с сего принявшийся размахивать у них перед носом боевым топором и, под предлогом восстановления прав каждого человека, решивший свергнуть с пьедестала статую колосса?

Да, шантаж, афера, какую могут раздуть одни только американцы… чтобы прикрыть собственные ошибки и просчеты! И на чем основана, на каких уликах, на каких свидетельствах? Спрашивали они себя. Жеро! Какой Жеро? Они забыли о нем. Они не хотели о нем слышать. Я спорил с пустотой. Не имея ни малейшего представления о людях, о которых идет речь, о странах, где жили главные действующие лица, о подлинных обстоятельствах, о высших интересах, я был жалким дикарем и, в их представлении, походил на охотника за пушниной, выбравшегося из снегов Великого Севера и вдруг заинтересовавшегося королевскими архивами Мари или библиотекой Ашшурбанипала. Юродивый! Больной!.. Разве я не признался им, что вышел из больницы?

Все это они говорили мне прямо в лицо. Многие не выбирали выражений. Угрозы, запугивание, систематическое разрушение всей той работы, что я силился наладить. Еще немного, и меня объявили бы провокатором, агентом ЦРУ или ФБР, причем еще кто его знает, какого пошиба. Придет время, и меня разоблачат. Откроют мое истинное лицо общественности и федеральным властям. Но нет, они отнюдь не намеревались предавать это дело огласке, пока я ограничивался личностными контактами.

Я был ошарашен тем, какую бурю я поднял. Конечно же, я был наивен: с моей стороны было просто верхом простодушия обратиться к ним и даже надеяться на то, что они в некотором роде возьмут надо мной шефство. Поначалу мне казалось, что только так и можно поступить. А ведь первое, что нужно сделать, если хочешь прояснить в самом себе истину, в которой уже почти уверен, — довольствоваться этой истиной и постараться жить ею!

Некоторые предпочитали казаться удивленными, позабавленными, вкрадчивыми, добродушными. Вы ничего не добьетесь, юноша, ваша затея бессмысленна и только навлечет на вас неприятности. Вы говорите, Жеро? Да, мы его знали; он был таким и сяким, но вовсе не тем, что вы думаете. Во всяком случае, вы ничего не докажете. Он сам этого не смог, даже если и пытался. Напрасный труд, что для вас, что для него. Доказательства имеют ценность только в определенных руках. В общем, это то, что мы называем критикой источников. Надо обладать исключительным правом, чтобы менять общепризнанные истины, но оно редко даруется. Не хотелось бы вас обидеть, но вам, похоже, это не по плечу. Так что успокойтесь. Забудьте все это, а главное, ту встречу, которая немного вскружила вам голову. Такая страна, как ваша родина, говорят, предоставляет столько различных возможностей для молодого человека, которому нет еще и тридцати. Пусть в ваших жилах течет немного латинской крови, вы такой же, как все американцы: вы ничего не понимаете в Европе, а еще меньше в людях, которые живут в условиях невероятного смешения языков, интересов, цивилизаций, мифов, в процессе постоянного уничтожения, постоянного столкновения ценностей, три четверти коих уже не в ходу. Все здесь переплетено и все противопоставлено. И прошлое довлеет таким грузом, что эта старая галера, некогда бывшая флагманским кораблем, уже не может ни сняться с якоря, ни вызвать к себе уважение, подкатив к борту пушки. Люди здесь уже не имеют понятия о том, как обстоят дела, что они получили, прихватили, выменяли, растратили, потеряли. Вам трудно будет во всем этом разобраться, сидя дома, не наведавшись взглянуть на месте, что тут происходит. Вот где загадка, а не где-то там еще. Что до вашего Жеро, то он иголка в этом стоге сена. Вам вечности не хватит, чтобы его там отыскать. Повторяю вам: бросьте, оставьте. Не суйтесь в это дело. Забудьте. Забудьте. Займитесь чем-нибудь другим…

Однако я не слишком жалею о потраченном времени, когда я бегал за ними по пятам, не уворачиваясь от укусов взбесившихся псов. Из множества злобных ответов мне случалось выудить некоторые детали, восстановить по крохам несколько портретов, дат, встреч, особых моментов, связанных с конкретным этапом в жизни Жеро, которые складывались в малые островки, одинокие скалы посреди океана. Из всей этой груды пустой породы было практически нечего извлечь, кроме некоего отрицательного утверждения, не привносящего никакого согласия, не устанавливающего никакой связи между отдельными частями. Анекдоты, сплетни, разрозненные странички биографии, пущенные по ветру, засасывающе-разрушительный механизм, способствующий не столько выстраиванию сюжета, сколько его поглощению. Можно было бы, конечно, долго распространяться о патологии замалчивания среди тех, кого я по праву мог считать очевидцами. Есть люди, которым чудо опаляет глаза; и другие, которые предпочитают в это время сношаться с девкой в кустах. Наверное, все видится только на расстоянии, и даже лучше вообще не присутствовать при событиях, чтобы они казались реальными.

Наверное, мне следовало погрузиться в этот поток информации, чтобы убедиться в ее безынтересности. Надо было плутать по его излучинам, пока не научишься отметать непосредственные свидетельства, ища истину не в них. А находя ее, как сам Жеро, вне всякой хронологии, всякого правдоподобия, по крупицам, то пропадающую, то вновь выходящую на поверхность, частично вызванную бредом, основанную на фантазиях, обретающую всю свою силу убеждения, свой собственный ритм только через механизм речи и единственно через слова.

Я сохранил два из таких ответов-потоков, они текут по действительности, не орошая ее, огибая цель. Один касается молодости Жеро и того времени, что он провел во Франции после второй мировой войны. Его я и помещаю первым.

* * *

«Уважаемый …!

Ваши вопросы слишком конкретны, чтобы по прошествии стольких лет я мог дать Вам все необходимые пояснения. Вы поступили правильно, направив свое письмо в Париж, в министерство: я получил его с диппочтой в Стокгольме, где работаю в настоящее время.

То, что Жеро вспомнил о столь давнем и кратком приятельстве, назвал Вам мое имя, вызывает у меня некоторое удивление: мне хотелось бы назвать это просветами в памяти (сам он ни разу не дал мне о себе знать).

Мы, совершенно верно, познакомились в Сорбонне после войны. Если память мне не изменяет, он посещал еще и консерваторию, где брал уроки игры на органе вместе с одним из учеников Вьерна.[14] Его дарования в этой области казались нам просто исключительными, но я не стану утверждать, что семья отправила его во Францию учиться музыке. Мы все были очень молоды. Европа пробуждалась посреди руин и груды трупов, и все, что могло нас отвлечь от несчастий эпохи, привлекало нас в равной мере, мы даже не испытывали желания определиться с выбором и предпочтениями. В то время слишком много говорили об ангажированности, так что отказ вступить на четко определенную стезю представлялся нам наилучшим способом сохранить то, что мы слегка анахронично называли своей свободой. Во всяком случае, не думаю, чтобы Жеро намеренно готовил себя к карьере композитора или солиста. Его талантов, тем не менее, хватало, чтобы наполнить наши вечера. Сколько часов провели мы таким образом в Медоне, в доме, где я вырос, постройке в стиле трубадур времен королевы Амелии.[15] После смерти моей бабушки там обосновались немцы, а потом, после освобождения, — беженцы и несколько организаций взаимопомощи: они пробыли там ровно столько, чтобы сделать его непригодным для проживания. Дом был настолько разорен, утратил всю свою мебель — кроме рояля, который устоял перед всеми притязаниями, — что когда мои родители вернули его себе, от него остались одни развалины, венчавшие собой пустырь. Отправившись жить в свое поместье на берегу реки По, они с легким сердцем оставили дом мне. Рояль ли привлекал Жеро или призрачный вид этих огромных руин на склоне холма, открытых всем ветрам. Мы решили устроить там бивуак. Когда холод пронимал до костей, мы, продолжая разрушительную деятельность прежних жильцов, жгли паркет и плинтусы из комнат, где мы не жили, в комнатах, где мы жили. Мы устраивали там «тусовые» вечеринки, в дань новой моде и к великому возмущению соседей, кое-кто из которых, как меня уверяли, в свое время участвовали в разграблении дома, а теперь неизменно вызывали полицию. Иногда Жеро приглашал товарищей по консерватории или негритянских музыкантов, чтобы разнообразить джазом и песнями в стиле «фольк» концерты камерной музыки. Горящие свечи и паркетины придавали нашим собраниям какую-то иллюзорность, фееричность. Будучи вхож в некоторые круги, куда нам не было доступа (американец! Вы только подумайте), Жеро даже умудрялся приводить к нам кое-каких знаменитостей или подающих надежды звезд, расписывая им, как я предполагаю, необычность обстановки и «призрачные» ипостаси наших ночных концертов и «сейшенов». У меня перед глазами стоит Кокто,[16] завернутый в плед и декламирующий свою поэму «Леона» при свете свечи, воск с которой капал ему на руку. Гости, рисковавшие заработать пневмонию в нашем насквозь выстуженном зимнем дворце, расходились по домам, очарованные нашей молодостью и собственной смелостью. Никто тогда еще не утратил вкуса к потайной жизни, к ночным сходкам. Кое-кто из молодежи, обтачивавшей таким образом свой талант, впоследствии сделали себе имя в театре или в мире музыки. Мне случается встречать некоторых из них после спектакля или концерта, где-нибудь в свете, на приеме, организованном посольством или отделом по делам культуры. Меня всегда подмывает спросить, не растаял ли еще окончательно в их памяти образ дома в Медоне на фоне «Сонатины» Гайдна или Шестого ноктюрна Шопена.

Возможно, что время придало остроты моим тогдашним артистическим впечатлениям, или же у них было иное происхождение… Чего вы хотите, война слишком надолго отлучила нас всех от побед и порывов — кроме Жеро, который надел американскую военную форму под самый конец, когда уже брали Берхтесгаден и Берлин, — нас пьянила совсем недавно обретенная свобода, еще не полностью выкупленная ценой трагедий и жертв. Мы с равной жадностью набрасывались на Превера и Малларме, Дебюсси и Сиднея Бекета, Батаклан и Клоделя,[17] твердо решив оглушить себя непривычным грохотом нашей новой жизни. Нам было нужно не столько совершенство, сколько новизна (рискну даже сказать: развлекательность), а еще чувствовать себя в центре безгранично широкого и подвижного мира. Если юноши из нашей компании в целом пережили этот период без потерь, должен признать, что кое-кто из девушек опалил себе крылышки. Вы, наверное, слышали игру или хотя бы имя замечательной скрипачки, какой стала наша великая Мария Кривская? Жеро аккомпанировал ей порой на рояле. Она воспылала к нему таким всепоглощающим, таким жарким чувством, что это могло внушить некоторые опасения. Милая Мария была полной девушкой, совсем иного склада, чем те, с которыми обычно видели Жеро. Как исполнительница она тогда еще была далека от ясности стиля, чудесного мастерства, и ее репертуар сильно отличался от сегодняшнего. И все-таки мне уже никогда не услышать «Сонату» Франка такой, как в их исполнении, возможно, приблизительном, но доходящим до самой глубины тех вновь обретенных ночей. Мне иногда доводится послушать игру Марии где-нибудь в Карнеги-Холле, но признаюсь Вам, что чересчур осознанное удовольствие, которое я от этого получаю, не имеет ничего общего с прежним «околдовыванием». Жизнь оттачивает наш вкус, но и притупляет чувства.

Так вот, возвращаясь к Жеро. Я думаю, что удовольствия, которое он доставлял себе таким образом, ему было вполне достаточно. Работал он мало, и я, скорее, отнес бы его к категории прирожденных аккомпаниаторов, импровизаторов. Ничего последовательного. Ничего методичного. К тому же Гераклит и Парменид, поэзия барокко, Кьеркегор[18] привлекали его с равной силой. Он не обладал ни одним французским дипломом (как мне помнится, он получил среднее образование в Дублине), и надо полагать, в качестве вольного слушателя посещал, помимо филологического факультета и Археологического института, факультет восточных языков и институт Политических исследований, слушая везде множество лекций, но всегда бессистемно. Меня сильно затруднило бы сказать Вам, какую конкретно цель он себе наметил. Похоже, что никакой, разве что открыть для себя родину своего отца, с которой он долгие годы был разлучен и пытался впитать в себя ее культуру с немного сумбурной любознательностью, припадая к чересчур большому количеству источников.

Трудно было на него за это сердиться. Когда его спросили, кто он по национальности, он ответил, что монегаск. Возможно, что это было правдой, так как родственники из Нэшвилла по материнской линии так и не признали ее брака. Но я не могу за это поручиться, так как он любил дурачить людей, в первую очередь своих друзей. Неважно, он оставался нашим американцем, хотя ни в малейшей мере не соответствовал шаблонному образу тех своих соотечественников, что слонялись тогда по Парижу, покуда не выйдут все деньги и их не водворят на родину за счет американского посольства. К тому же он был ладным парнем, который, будь он в Йеле или Гарварде, прекрасно мог бы стать спортивной звездой своего университета. Любил физический риск и даже опасность. Лазал по водосточным трубам и прыгал с балкона на балкон… Сознавал ли он, однако, что своим влиянием на нашу компанию, своими успехами у женщин (добавлю еще и «выходами» в свет) он был в большей степени обязан не своим дарованиям, оригинальности, различным умениям (он даже занимался бальными танцами), а этой зачаровывавшей нас Америке, где, по его словам, он никогда не был — что, естественно, было неправдой. Жеро не вел бы себя так подчеркнуто независимо, если бы не чувствовал материальной поддержки семьи, с которой якобы не знался.

О его родителях я знаю очень мало. Поведение родственников по материнской линии наводит на мысль о том, что они не были женаты и очень быстро расстались. А то, что Жеро носил фамилию матери, лишь подкрепляет это предположение. Я не запомнил фамилии его отца — юриста Международного суда в Гааге. С ним тоже ничего не известно наверняка. Конец его был самым что ни на есть плачевным: самоубийство. Возможно, в полиции хранятся материалы по этому делу. Во всяком случае, я об этом ничего не знаю, так же, как не знаю, приезжал ли Жеро — «наш виргиниец», как звала его Мария Кривская, хотя он никак не был связан с Виргинией, — в детстве к своему отцу. Зато я очень хорошо помню, как он его называл, пользуясь определением, бывшем в ходу в Нэшвилле: «проклятый француз». Мне всегда казалось, что Жеро льстит быть плодом этого проклятия и смешения кровей.

Гораздо серьезнее была его ссора с матерью, с тех пор как она, вернувшись в Штаты незадолго до Мюнхенского сговора, повторно вышла замуж и имела бестактность подарить ему двух братьев. Ее портрет он набросал довольно четко: «хрупкая и неувядающая, ужасно себялюбивая». До шестнадцати-семнадцати лет он следовал за нею следом, захваченный ее бурной судьбой, кочуя с одного берега Атлантики на другой, колеся по Европе. Эта суета, вкупе с обстоятельствами его рождения, позволяла ему говорить о себе, что он ниоткуда. Можно себе представить, какова была его жизнь рядом с этой женщиной, красивой и странно непостоянной, часто бедствовавшей, владевшей кистью и шпателем, разъезжавшей по художественным школам Франции, Германии и Италии и бегавшей по психиатрам, никогда не имевшей другой мебели, кроме чемоданов, папок с рисунками и, несмотря на ряд неудач, несмотря на вдруг возникавшие сомнения в собственной одаренности, неизменно считавшей, что художник может жить и состояться только в Париже, Берлине, Базеле или Милане. В ее жизни были периоды повышенной активности, сменявшиеся депрессией, из которой она вдруг вылетала стрелой, рассекая небо, всегда устремленная вперед.

Почему не поверить Жеро на слово? Почему не допустить, что несовместимость характеров его родителей привела к одному ясному результату: сделала его изгоем на двух континентах, в Америке и в Европе, и не оставила ему другого выбора, кроме его противоречий?

Дружба между нами (выше я сказал «приятельство») была непродолжительной. Однако она остается одним из светлых пятен в те печальные годы (нам они казались чудесными), когда Старый Свет, выстоявший в войну, начал разваливаться, распадаться на части. Что еще Вам сказать про Жеро? Это был юноша незаурядной внешности, привлекавший своими дарованиями, своим умом, но порой раздражавший своими замашками сноба и в целом не вписывавшийся ни в какие рамки — в общем, привязаться к нему было небезопасно. Нам случалось надеть рюкзаки и отправиться в Шартр, Везлэ, Бретань… Но сколько раз он исчезал, и я даже предположить не мог, в какую еще авантюру он ввязался. Возможно, я сердился на него за это. Мне кажется, что ему, как и многим молодым американцам, упивавшимся в разоренных странах Европы свободой без всякого риска для себя, Париж тогда был вреден. Но я могу ошибаться. Мне не хотелось бы высказывать безапелляционные суждения. Говорить о юношеской дружбе всегда рискованно: множество событий всякого рода изменили все до неузнаваемости, а главное, изменили чувства, которые можно было бы испытывать к тому же самому человеку, будь он всегда рядом с тобой.

У Жеро была открытая душа, и в то же время он разрывался между притворством и искренностью. Невозможно было, например, совершенно понять чувства, которые ты ему внушал, и это привносило в длительные отношения некоторую неустойчивость. Когда меня отправили в Германию для прохождения военной службы, он был в отлучке. Не думаю, чтобы ему когда-нибудь пришло в голову написать мне.

Я снова повстречался с ним лишь десятью годами позже, в Бейруте. Все такой же прекрасный, похудевший, постройневший, слегка наклоненный вперед, словно старался разобрать знаки, начертанные на земле. Это меня поразило. Он, наверное, много бывал на солнце, так как сильно загорел; можно было подумать, что он месяц прожил в пустыне. Еще я был поражен странностью его наряда, какой-то продуманной небрежностью. Сегодня на это не обратили бы внимания. Длинные волосы, рубашка навыпуск, обтрепанные джинсы, кожаные плетеные сандалии на босу ногу… Я сказал себе: надо же, Жеро строит из себя непонятого художника. У него еще были крупные бусы на шее. Несмотря на то, что его «прикид» мне показался вызывающим, должен признать, выглядел он волне гармонично. Жеро был похож на статиста из киношной массовки.

Метрдотель ресторана, куда мы вошли, попятился при виде Жеро; пока мы искали свободный столик, все взгляды были устремлены на него. Поскольку он принадлежал к породе людей, на которых другие смотрят с жадностью, одновременно враждебно и восхищенно, столь назойливое любопытство как будто совсем ему не досаждало. Мы были странной парой, но я довольно быстро отогнал от себя мысли о том, что о нас могли подумать. Прошлое накатывало на нас волна за волной, и вскоре мы оказались совершенно отгороженными от внешнего мира. Рядом с Жеро я подпадал под действие тех же чар, что и раньше. Однако мужчина, которого я встретил в тот день, едва напоминал собой юношу, которого я знавал в Париже. Я сказал ему, что женился. Я чувствовал в нем перемену, внутренний императив, отличный от всех тех, который я мог ему приписать, когда мы жили в Медоне. Как угадать, какой была его жизнь в эти десять лет? Он сообщил мне, что его мать умерла. «Что будем делать?» — спросил я, когда мы вышли на улицу. Мы всего лишь обменялись несколькими воспоминаниями, словами, из которых мало что можно было узнать. Обычная галерея портретов, вдоль которой прохаживаются два приятеля после долгой разлуки, вспоминая прежних знакомых. Он помнил много подробностей, целую вереницу лиц, но часто забывал имена. Повидал ли он с тех пор много людей? Много стран? И как он очутился здесь, в Ливане? Видно было, что он не при деньгах, хотя как будто чувствовал себя довольно вольготно в этом безденежье — и очень притворно, я понял это по странному облачению. Бедность сделала его обитателем каких-то неведомых краев, я-то не мог представить его вне материальной обеспеченности, из-за которой он в свое время всегда был в центре нашего внимания. Мы собирались попрощаться, прекрасно понимая, что нам вряд ли еще раз представится случай увидеться. Если бы мы расстались, пожав друг другу руки, значит, оказались бы не на высоте этих уникальных обстоятельств. В воспоминаниях все было живо, и образ разграбленного дома, с тех пор попавшего под нож бульдозера, полностью стертого с изменившегося до неузнаваемости клочка земли, навсегда запечатлелся в памяти. Неужели и он тоже сотрется, и мы станем чужими друг другу? Жеро колебался. Если станет ясно, что нам больше нечего сказать, мы одним ударом завершим дело разрушения, и причудливый ночной дворец рухнет, скрыв под своими обломками глубокие пещеры, где некогда разносилось эхо музыкальных инструментов и нашего гомона, возмущавшего соседей.

Я предложил ему выпить по стаканчику у меня дома. Я ждал от него всего, что угодно, кроме рассказа о том, что вызвало в нем столь зримую перемену. Однако я это услышал. Сначала Жеро, с подчеркнутой отрешенностью, говорил со мной о Европе и о Франции в частности, словно уже ничего от нее не ждал. Это разочарование, уже ощутимое у многих молодых людей в Вашей стране, с тех пор вскормило собой целое поколение. Оставался Восток. Оставалась Азия. Откуда у него взялся этот энтузиазм? Я, многие годы живший на краю этого бурлящего котла, грозящего выплеснуть свое варево, не был настолько убежден, что именно отсюда прольется свет. Уйма конфликтов в перспективе… Но речь шла не об этом. Я с удивлением узнал, что он собирался примкнуть в Иране к экспедиции, производившей раскопки гробниц Ахеменидов, но главной его целью было пойти дальше и присоединиться — одному богу известно, каким образом! — к советской экспедиции, работавшей в Нисе, но не остановиться и на этом, а уйти за Амударью, в древнюю Согдиану.

Разговор принял странный оборот. К несчастью, память не позволяет мне воспроизвести его Вам в подробностях. С другой стороны, являясь полнейшим профаном в вопросах археологии, я был слегка ошарашен. Подобная установка, которой ничто не предвещало, выдавала полувменяемого человека, бросающегося, как мне показалось, из стороны в сторону, вместо того чтобы наметить себе программу действий и постараться ее придерживаться. Он сыпал сведениями, а я молчал, не имея возможности возразить. О чем он только не говорил: о шумерских и хеттских текстах, о новых методах обнаружения древних поселений и датирования объектов, о парфянской глиптике,[19] о греческом происхождении кушанского[20] алфавита и всем таком прочем, пока, наконец, не заметил, что я его не слушаю. Он умолк, допил виски, и я понял, что он сейчас уйдет.

Я был просто оглоушен мешаниной из народов и цивилизаций. Я-то ничего не знал обо всех этих богах — Мардуке, Иштар и иже с ними… Вавилон, Ассирия — все это прекрасно! Но музыка, как же быть с музыкой? Помнил ли он наши вечера, как его онемевшие от холода пальцы оживали, дотронувшись до клавиш рояля? Играл ли он еще Брамса, Форе?.. «Мне опротивело все это изысканное дребезжание!» Я понял, что не только вкусы его переменились, но и музыке он теперь уделяет не слишком много места рядом со своим новым увлечением… за исключением, может быть, той, что пришла издалека… из Бали… или из чащи ведических лесов!

— Почему Азия?

Он пожал плечами, снова поудобнее уселся на диванных подушках. Ответил что-то вроде: «…потому что в Азии ничто никогда не достигает конца».

Это было не ново и неубедительно. Я чуть было не сказал ему, что не он первый отворачивался от Европы, что в каждом поколении… Рембо, Сегален[21] и т. д… Но он-то что ожидал найти посреди этих развалин, на берегах Ахерона,[22] где время оседает мельчайшими частицами, смутными наносами? Надеялся ли он успешно работать на благо другим и самому себе? Отринуть якобы агонизирующую цивилизацию, чтобы замкнуться в прошлом посреди столь же мертвых цивилизаций, казалось мне бегством, регрессом для человека, не являвшегося ученым, палеографом. Охота на тигров или слонов, на мой взгляд, была бы в его случае не столь пустой тратой времени, чем эта новая прихоть. Я, должно быть, высказал ему свою точку зрения без околичностей, с той же откровенностью, с какой раньше подчеркивал наши расхождения. Он вошел в раж.

— Тебе не понять, ты же не знаешь… Плевал я на все это, но как захватывает… пыль с мошкой набивается в рот, того и гляди, укусит скорпион, воды нет… можно прогуляться на четыре-пять тысячелетий назад… это возвращает вкус к жизни!

Пускай я был для него в тот момент лишь ничтожным мещанином, мужем и отцом двоих детей… я понимал: чтобы потерять вкус к жизни, он должен был пройти через определенные разочарования. Куда девался наш ас из асов, наш юный виргинийский бог, не проходивший мимо ни одного соблазна?

— Я столько всего перепробовал… Париж, Лондон, Нью-Йорк, Гонолулу — везде одно и то же. Ничего не выцедишь. А эти религии, в которые никто больше не верит и которые перерождаются в митинги, раздачу бесплатного супа, в учреждения для малолетних преступников… Поневоле начинаешь смотреть в другую сторону. Там полно сект, молелен, в которые входишь на цыпочках и где учат предаваться самосозерцанию… посвященные всех рангов, учителя и ученики. Странные ребята. Чокнутые, шарлатаны, помешанные из лучшего мира, принимающие себя за воплощение Марии-Магдалины, Алиенор Аквитанской или Марии-Антуанетты. Пастыри без стада. Стадо без пастыря. И в этой куче несколько чистых душ, несколько подлинных провидцев… Я тоже искал, я изо всех сил хотел освободиться.

Боже мой, от чего? Я еще никогда не встречал человека, менее стесненного, менее скованного в проявлении своих инстинктов и рефлексов, менее подчиненного образу мыслей или идеологии. Что ж, послушаем — узнаем, я ведь здесь именно для этого: чтобы впитывать его слова, по которым выходило, что фаза ученичества еще далеко не завершена, и очень может быть, что она, увы, так никогда и не завершится. На сей раз мы вновь оказались в одной среде, увлекаемые пространными общими рассуждениями, что еще никому не причинило вреда.

По словам Жеро, его «освобождение» состоялось не столько поэтапно, сколько через ряд последовательных отторжений: Америки, Европы, кучи старых шаблонов в области религии и морали, а главное — после кончины его матери, исчезновения семьи, денег, которые эта семья перестала ему поставлять. Нет больше долларов, нет больше дотаций! Теперь только собственные ноги могли носить его по свету! «Чудесно! Разве не чудесно?.. Тебе не понять. Иначе ты не занимался бы своим ремеслом!»

Нет, мне было не понять. Я не мог приветствовать как освобождение подобное восхождение в пустоту — я, крепко пустивший корни в земле предков, которую он якобы «махнул не глядя» на пустыни, саркофаги, папирусы, хранящиеся в сосудах. Я, в чьих ушах всегда звучал шум горного потока возле нашего дома в Беарне. Я был поражен. Если так пойдет дальше, он, чего доброго, примется прясть шерсть, пасти овец, делать надрезы на щеках, — подвергать себя варварским обрядам инициации…

— И это еще не все… Представь себе — это я говорю в доказательство того, что действительно все испытал, — я чуть было не сделался монахом!

— В Тибете?

— Да нет же, в вашем монастыре… сыром и грязном, хотя они и устроили там душ. Вот до чего дошли: гигиена!

Жеро с бритой головой, Жеро в рясе, запертый в келье!.. Он не давал мне передохнуть. Но я все еще отказывался верить. С американцем, которого занесло во Францию, может случиться все, что угодно, но чтобы постричься в бенедиктинцы — такого еще не видали. Я вспомнил, как он читал вслух «Нарцисса» Кокто посреди поклонниц, сидевших вкруг него на паркете. Разве такое забудешь?

— Тебе бы подошел тавроболий,[23] — сказал я, — мистическая религия.

— Ничего мистического не осталось.

— Знаю… сейчас ты скажешь, что Бог умер.

— Не везде… у вас, у нас — несомненно. Попробуй, поговори с ними о чуде… Встань и иди! Кто еще в это верит?.. Боги живут очень далеко от людей… в прошлом… вот в прошлое за ними и надо отправляться.

Так ли? Жеро казался уверенным в себе. Он возвращался к этим богам, убежденный в том, что они не могут умереть, все сразу; что в них будущее остается чисто от всего, что выдумывают люди. Напрасно я рылся в памяти: никогда мы не говорили о религии. Все обряды, связанные с культом, оставляли его равнодушным, даже заставляли занять оборонительную позицию, и я был недалек от мысли, что из протестантской школы он вынес некое предубеждение против ритуалов и папизма. Вернее, против всех ритуалов, к какой бы религии они ни относились, его раздражало то, что он считал непонятными тотемическими пережитками. Мне на память пришел показательный случай: как-то раз Жеро пригласили присутствовать при обрезании, и он вернулся в ярости, возмущенный до глубины души, описав мне в самых мрачных красках эту «отвратительную ампутацию».

Какое внутреннее потрясение могло до такой степени преобразить его глубинные или поверхностные реакции по отношению к ритуальным обычаям?

— Но ты даже не крещен, — напомнил я. — Ты столько этим хвастался. «Я не член вашего клуба», — говорил ты мне, когда я шел в церковь.

— Вот именно, у меня создалось впечатление, будто от меня утаили нечто, что стоило испытать, попробовать… Надо было посмотреть… могут ли эти люди мне что-нибудь дать.

— Так ты обратился?

— Нет, но когда ты пришел, откуда я пришел, когда ты прошел через то, через что прошел я, это крайняя степень вызова. Я чувствовал неизбывную тревогу. Мне было нужно, обязательно нужно, если я хотел идти дальше по намеченному мною пути, испытать это, чтобы как следует убедиться, что и здесь для меня ничего нет.

— Ты хотел поссориться с богом, с единым Богом, чтобы подружиться с остальными.

— …только понять, понять, почему эта огромная система больше не образует христианский мир, почему святилище пусто, алтарь осквернен иконоборцами.

— И ты понял?

— Ты представить себе не можешь, насколько они мне в этом помогли.

И Жеро рассказал мне о своем приключении: необходимом, неизбежном «мистическом кризисе». Произошел он до или после его «освобождения»? Думаю, являлся его частью. Вспоминая об этом сейчас, когда я силюсь понять, что же произошло на самом деле, я говорю себе, что все могло бы повернуться иначе; что один-единственный добрый кюре, еще находящий время почитать молитвенник и не сдавший в архив святого Иосифа и святую Филомену, помог бы ему выбраться. С кем он имел дело? Наверняка с одним из модных священников, вхожих в интеллигентскую среду — кивок университету, кивок профсоюзам, — который тотчас прикинул, какой куш он сорвет, каким громким выйдет обращение. Но, возможно, я ошибаюсь. Я сужу со стороны, располагая только одной версией событий — в изложении Жеро. Как бы там ни было, вот он в суперсовременном монастыре, несмотря на его обветшалые стены; послушники в джинсах и водолазках больше заняты Фрейдом и Арто, чем Тертуллианом или святым Бонавентурой.[24] Весь авангард того времени имел в кельях своих приверженцев, противников, толкователей. Когда утихали дискуссии вокруг Ле-Корбюзье, они разгорались вокруг Жермены Ришье, Мессиана или Вареза.[25] Жеро-то думал, что удалился в ашрам, а товарищи оглушали его блестящими суждениями на всевозможные темы. И что за критики! Какие прекрасные образчики знания и интеллекта! Их главной заботой, похоже, было прорубать окна в монастырской стене, которая, вместо того, чтобы ограждать их от внешнего мира, напротив, распаляла их любознательность и как будто обостряла восприятие. Не за этим пришел сюда Жеро. Другие наблюдения привлекли его внимание. Все сверхъестественное, прежние христианские чудеса, древний символизм как будто нашли себе прибежище в поэзии, секреты которой некоторые из этих юношей тайно лелеяли, дыша ее будоражащими флюидами. Те, кто с наибольшим презрением отвергали чертовщину кюре из Арса,[26] впадали в транс перед ниспровергателями божественного, беспрестанно приносившими веру в жертву своим видениям, снам, алхимии, непреходящему величию слова. Таинство отныне совершалось в чистоте богохульства. Зарождалась ли новая религия? Родилась ли она уже?

В общем, мир, который открылся Жеро, был зеркальным отражением того мира, который он покинул: такой вывод можно сделать из его рассказа. Однако я не прибавляю и не убавляю ему цены. Монастырский устав часто допускает развлечения, но Жеро, явившись туда в качестве новообращенного, желал прежде всего отстраниться от внешнего мира, удивлялся тому, что он до сих пор привлекает этих молодых людей, многие из которых только и мечтали, как бы «удрать в самоволку» в город, чтобы посмотреть последний фильм Карне, последнюю пьесу Одиберти или Кроммелинка.[27] Его поместили на этаже для временных обитателей, но он жил тогда там один. Несмотря ни на что, душу его не покидало сомнение: не обманывался ли он, судя лишь по внешности? Он был готов допустить, что многие среди послушников, даже те, кто менее всего противились искушениям духа и некоторым эмоциональным миражам, заставлявшим их оступаться, оставались в душе искренними и безупречными. В общем, он ждал знамения: знака, который дарует ему просвещение, но сам не мог бы сказать, ожидал ли он этот знак от случая или провидения.

Однажды ночью, когда монахи вышли из часовни и разошлись по кельям, он остался сидеть в самой глубине нефа. Одна-единственная лампада горела над дарохранительницей. Жеро поддался очарованию этого неяркого свечения; красная точка фитиля как будто указывала вход в лабиринт. Хотя он знал, что часовня по ночам остается открытой, чтобы братья или послушники могли в любой момент прийти туда помолиться, ему вдруг пришло в голову, что его тут заперли. Тогда он пошел на ощупь, ориентируясь по одинокому огоньку. Справа от алтаря находилась дверь, через которую вышли монахи. Он уже шел по ковру, покрывавшему плиты рядом со святилищем. Значит, ему надо было держаться правее, но едва он шагнул в сторону, как раздался страшный грохот, гулким эхом отразившийся под сводами. Жеро задел ногой сосуд с кропильной водой, оставшийся у входа на хоры, и все содержимое разлилось по полу.

Как рассказывал об этом сам Жеро, он испытал странное потрясение. Он почувствовал, будто его резко отвергают, гонят из храма. Через несколько минут он покинул монастырь.

Так закончилась эта попытка: нелепым происшествием, от которого у него даже впоследствии сохранялось впечатление профанации. В ту самую ночь, в ту самую минуту, между ним и неведомым Богом, отказавшимся явить ему свое истинное лицо, были сожжены мосты. Отныне он увидит божественный лик лишь за человеческими лицами, в глубине пропастей или в сокровенности нерукотворной природы.

* * *

Второй ответ — вернее, выборка из писем одного корреспондента, в которой я собрал все самое основное, — представляющий больший интерес в личностном аспекте, еще более систематично выдержан в разрушительном ключе. Ничего кроме отрицательного утверждения, но подкрепленного многочисленными доказательствами.

Можно лишь удивляться тому, что этот свидетель потратил столько времени на подведение итогов одной жизни и столь тщательно выстроил свой диагноз, если крах Жеро был для него совершенно очевиден. Наверное, его это забавляло. Я не могу найти другого объяснения тому ликованию, что обуревает автора при упоминании о герое его повествования и не покидает на всем протяжении этого медицинского заключения, переходящего в обвинительную речь.

Разумеется, он в первую очередь стремится защитить мэтра от обвинения, которое, если дать ему ход, могло бы лишь очернить его память. Разве не лучше вписать в карту Жеро все характерные признаки, которые не мог не выявить специалист по недугам личности. Но бравый швейцарский доктор не ограничивается вердиктом своему подопечному, вынесенным с высоты непоколебимой уверенности, одного больного ему недостаточно: он и мне предлагает свои услуги, предоставляя в мое распоряжение все свои познания в неврологии, тем более что теперь, выйдя на пенсию, он смог бы посвятить сколь угодно времени моему исцелению. Разве те вопросы, которыми я задаюсь по поводу Жеро, могли родиться в голове, способной к уравновешенному и разумному суждению? В моем упорстве он видит патологические признаки. На протяжении своего длинного и пространного анализа он по пунктам рассматривает мою встречу с Жеро, о которой я сам ему рассказал. Это избавляет меня от необходимости упоминать о ней впоследствии.

Для него все уже заранее решено. Только одно в конечном счете зацепило, заинтересовало его: мой случай, мое странное помешательство. Снова взяться за все это дело может только человек, страдающий каким-нибудь неврозом, — психопат.

* * *

«Главное — это иметь плохую репутацию!.. Видите ли, мне всегда казалось, что если бы он собрал воедино все события своей жизни в речь в защиту человека, которая обернулась бы «Трактатом о тщете меня самого», первая ее фраза была бы именно такой. Чтобы не бояться людских суждений, он взял себе за правило их опережать. В этом было простодушие, вызов. Однако мы прекрасно понимаем, в чем тут дело. Мир слишком скуп, даже на презрение. А ему, в общем, так ни разу и не удалось надолго приковать все взгляды к своим кривляниям в центре арены. Все свелось лишь к невероятному транжирству, к трагическому саморазрушению.

Каков его случай?.. Я сразу выскажу Вам свое мнение, даже если оно Вас шокирует. Случай совершенно банальный. Возбуждение. Бред, принявший довольно распространенную форму отождествления. Он преклонялся перед Андреасом Итало Атарассо, стало быть, Андреас Итало — это он. Нет ничего проще.

Кое-кто — и Вы в том числе — дрогнули и серьезно задумались, тщательно изучая, разбирая одно за другим утверждения, которые он позволял себе выставлять. Это лишь доказывает… Нет, не стану говорить, что это доказывает. Люди сами хотят, чтобы их кормили небылицами, а эта была в три обхвата. Отчего же они не видят того, с чем мы, врачи, сталкиваемся каждый день! Отчего же у них, как у нас, не вянут уши от несуразных требований наших пациентов, от их раскаяний, их сарказмов! Отчего же нет у них перед глазами маленьких кабалистических штучек, загоняющих случай в клетку из их ребусов и фантастических измышлений! Нужно уметь не поддаваться их навязчивым идеям, научиться слушать их невозмутимо. Помню, как старик Блондель получил от одного больного пощечину, свернувшую ему челюсть, и продолжал беседу как ни в чем не бывало. Нас тогда охватил трепет уважения и восторга. Однако это обычная работа. Как еще мог повести себя психиатр? На самом деле ничего такого не произошло. В этом и есть разница между неврозом и гениальностью, между криком из-под смирительной рубашки и пророчеством пифии.

Но вернемся к Вашему другу. Он никогда не бил по щекам врачей, но раздавал оплеухи здравому смыслу, самой истине. Я не отказываю ему в чрезмерной одаренности, фантазии — увы, больше в сторону преувеличения, чем преуменьшения. Это дорожка к неустойчивому поведению. Будь у него чуть меньше способностей, ему было бы проще определиться.

Как-то раз он с лету — здесь это слово подходит как нельзя кстати — вызвался заменить собой молодого танцовщика труппы Монте-Карло, который накануне бросился вниз головой с Трофея Августа![28] До того момента никто не подозревал у него таких способностей. И вот чудесный притворщик вдруг воспарил в лучах прожекторов посреди эльфов, пери, ундин, — принц, похитивший свою фею, возничий солнечной колесницы, заводная кукла или марионетка, пернатый змей, с невероятной точностью движений перемещавшийся по сцене, — потом вдруг, в священном опьянении, будто в него вселились боги, пронесся вдохновенно, как сомнамбула, по великой Вальпургиевой ночи. Я видел его, я был там, так что могу об этом говорить в полной уверенности, что мне не приснилась эта метаморфоза, я даже сам вызывал его на «бис». Удивить-то он удивил. В тот раз он добился большого успеха, удивив всю элиту Монако, и завсегдатаи салонов Парижского отеля судачили о нем еще целый день. Его фантазия уходила корнями в строжайшую дисциплину, недоступную профану. Но свет не любит быть ошарашенным: неожиданность срывает маску и озадачивает. Нужно было подыскать объяснение случившемуся. Не желая допустить, что подобное знание поз и фигур может прийти по внезапному наитию, предпочтение отдали той гипотезе, что он солгал о своем прошлом и что столь выдающиеся способности — результат обучения, о котором никто до сих пор и не подозревал. Нашлись люди, утверждавшие, будто видели его в «Нью-Йорк Сити Балет» и что он сохранил привычку каждое утро упражняться у балетного станка, как другие регулярно занимаются верховой ездой или фехтованием. Милый и чудный мальчик, по нему сходили с ума! Хорош собой, и такой оригинал! Несущийся, словно метеорит, о котором никто не знает, ни откуда он взялся, ни где упадет. Однако в плане личных возможностей у него возникли кое-какие сложности, не чуждые минутному успеху у снобов. Хотя поступление в театр как раз и могло бы открыть перед ним другие перспективы, отвечая самым насущным нуждам, позволило бы списать кое-какие долги. Ему бы уже не пришлось сворачиваться из кулька в рогожку, впервые в жизни он стал бы зарабатывать своим трудом, и ему не потребовалось бы в будущем, чтобы затыкать хронические дыры, напрашиваться в гости на яхты, вечно стоящие у причала, так как их владельцы страдают морской болезнью, или — другая форма долговой тюрьмы — к старым клячам, увешанным бриллиантами, которые, впрочем, требовали от него лишь сопроводить их в казино до дверей частных апартаментов.

К несчастью, успех начинал быть ему в тягость, натравливая на него импрессарио и репортеров, — последние уже, не стесняясь, делали деньги на его славе, ставя его в своих газетенках в один ряд с особами королевской крови. Он предпочел разбить кубок (успеха) о скалы и скрыться за занавесом, будто ураганные овации выходящей на поклон труппе грозили развеять то, чем он всегда был в собственных глазах: прах и пыль! На сей раз все взволновались не на шутку. О нем заговорили на мраморных ступенях, где собираются под конец сезонных миграций те же звезды или их копии, те же миллиардеры, те же развенчанные короли, те же мальтийские рыцари, те же игроки в погоне за беспроигрышным номером — и все они ищут точку опоры, то обращая свои взоры на какого-нибудь римского князя, перешедшего в смиренное услужение папе, то на какую-нибудь забытую таинственную особу, безвыездно сидящую дни напролет за спущенными шторами. Представляю себе, как объективы телекамер нацелились на верхнюю площадку Трофея Августа в ожидании еще более сенсационного события, нежели дебют Вашего друга. В самом деле, почему бы ему не повторить поступок юноши, место которого он занял, и, повинуясь Бог весть какой зловещей потребности, отождествить себя с ним окончательно и тоже броситься вниз? Но все обернулось иначе. Его «Мазерати» (которую он брал на день напрокат) нашли у рощицы рододендронов перед отелем. Это был наихудший финал для человека, которому удалось заставить воспринимать себя всерьез. Хотя все-таки скандал — лучший способ прикрыть свое бегство. Короче, он надо всеми посмеялся и даже нарушил свой контракт. Но где его теперь найдешь?

А он, надев свои знаменитые сандалии с голенищами (сделанные по образцу, который он якобы срисовал со старинного саркофага), закинув за плечи походную сумку с альбомом для рисования, брахманскими четками, томиком «Книги Мертвых», камешком, подобранным в Дельфах на площадке оракулов, наверное, добрел до границы княжества, а там напросился в попутчики к какому-нибудь толстому бельгийцу на мощной американской машине. Так или иначе — не исключено, что его увезла по горному серпантину нимфетка в кабриолете, а может быть, он ушел пешком, — Жеро сделал красивый жест, перечислив на счет сооружения надгробного памятника юному самоубийце все деньги, заработанные во время выступлений. Пускай он всегда вел себя легкомысленно в том, что касалось средств к существованию, нельзя не признать за ним этой деликатности или метафизической щепетильности: никогда не становиться должником потустороннего мира!

То был лишь один момент — важно это подчеркнуть, — лишь один эпизод в цепи его превращений. Он сумел бы еще и не такое. Целенаправленное желание являть себя только в различных фантастических образах, тогда как суть его оставалась бы неуправляемой и предположительной.

Все это, как видите, никакая не загадка, однако проливает свет на другие события и позволяет продвинуться к уже практически состоявшемуся выводу. И все же немало людей «купилось» — правда, они не колеблясь узнали бы в оперной ложе в Вене или Байреуте профиль графа Сен-Жермена или Калиостро, если бы только кто-нибудь из их круга намекнул на их присутствие, попросив хранить все в строжайшем секрете. Люди уже не стыдятся быть простаками. А он это знал лучше чем кто-либо, ведь его, даже если он появлялся в Венеции или на модном курорте в Швейцарии, Тунисе или Португалии, в ресторане «Максим» или в литературном кружке, на аукционе «Сотбис» или на парижском вернисаже, всегда встречали так, будто он прибыл из буддистского монастыря, прожил полгода, умерщвляя свою плоть и занимаясь медитацией наедине со своим гуру, или даже среди знахарей в андской деревушке.

Очень удобно предоставить другим сочинять легенду о себе самом. Но позвольте мне противопоставить разумный скептицизм всем этим затеям, в результате которых он оказался в замкнутом круге из миражей и притворства. Фигляр, а не ходячая загадка. Мистификатор, а не посланник, призванный соединить оккультные секты, еще уцелевшие по всему свету, несмотря на капитализм, голод, китайскую революцию и покорение космоса. Если б он еще поддерживал себя на уровне, колеся по Европе и Азии, дабы отыскать родственные души, набрести на путь теософии, озарения. Он же только вид такой на себя напускал, и его первого все это утомляло. В доказательство своих слов сошлюсь на ту легкость, с которой он, делая ставку на доверчивость своей публики, простодушие и легковерие этой породы праздношатающихся, переходил от назиданий к чистой воды розыгрышам.

Так, во время бракосочетания принца Алексиса с его манекенщицей, Жеро вдруг встал со своего места, поднялся по винтовой лестнице на амвон, прошел по галерее мимо хоров к кафедре, отпихнул штатного соборного органиста, занял его место под зачарованными взглядами певчих и заиграл «Токкату» Баха. Сам дьявол не вел бы себя столь привольно за органом, окутанный клубами серы. Грохот был такой, что птицы, укрывшиеся под сводами, заметались по церкви, вспугнутые грозой, не в силах выбраться на волю. Поскольку принц Алексис не позволил своим телохранителям броситься к кафедре, все решили, что это он придумал сие сенсационное действо для придания ритуалу пущей торжественности и необычности. Порядок и церемониал выхода был нарушен. Вместо того чтобы щелкать коронованных особ, парами спускавшихся по крыльцу, все папарацци повернулись спиной к Оранским, Гримальди, Баттенбергам и ринулись к кафедре с камерами наперевес, словно американские десантники, мчащиеся через рисовые поля, потрясая над головой ружьями и огнеметами. Жеро уже и след простыл. Но то, что под свадьбу отвели три страницы в журнале «Лайф» и по шесть в «Пари-Матч» и «Оджи», — полностью его-заслуга.

Постоянно менял род занятий, становясь то астрологом, гадателем, светским магом, то шутом, каскадером… Не просите меня анализировать серьезные мотивы такой насмешки над собой или приветствовать в этой череде метаморфоз, прямо противоположных воплощений — мануальный терапевт, спелеолог, кристаллограф, банщик в турецкой бане… что еще? — Бог весть какой намеренный смысл. Бог весть какой танец, изображающий большой цикл реинкарнаций, или, по Вашим словам, — и позвольте Вам заметить: Ваша трактовка мало согласуется с его коленцами — выражающий «вечное смешение зримого и возможного в цепочке бытия».

Оставим эти химеры. Если Вам он представляется в образе бога Шивы[29] в огненном колесе, я считаю, что на его судьбе в большей степени отразилось пагубное влияние великого разрушителя, нежели оплодотворяющие способности, чудесное плодородие этого бога, обозначаемого также и фаллическим символом. Но не будем отклоняться от темы. Я всего лишь хотел указать на отрицательные результаты подобного брожения. В том, что он изучал еще и родовые татуировки в Африке, ритуалы инициации и полового созревания в Амазонии, апокрифические Деяния Апостолов в коптской литературе, ударные инструменты в Бали… в этом я вижу лишь ряд уловок, иную форму разрядки. Что он вывез их этих походов? Какие открытия? Что привнес своего в различные отрасли исторических знаний и исследований? Что дает это сегодня нам, кроме уверенности, что он не смог извлечь из своих наблюдений ничего для себя лично?

Серьезные проблемы начались, когда он принялся блуждать между Средиземноморьем и Персидским заливом, досаждая ученым, работавшим в Хатре, Мари и в местах других недавно начатых раскопок, под предлогом исследований, которые якобы вел сам по себе. Как — непонятно. К тому же, окидывая беглым взглядом три-четыре тысячелетия — всего лишь, — он так и не остановился на какой-нибудь определенной эпохе со времен древнего Шумера до правления Аршакидов. Мечта! Кто не замечтался бы посреди сказочных империй, внезапно стертых с лица земли? Кто не уносился мечтами во времена парфянского похода или древней Колхиды и мингрельской княжны Медеи? Вы говорите, что он всегда интересовался месопотамской глиптикой, с двадцати лет, с института Археологии. Весьма возможно, но он в конце концов забыл, что всеми своими знаниями в этой области обязан в основном трудам Гиршмана, самого Атарассо и кое-каких других ученых.

В общем, если внимательно взглянуть на этого человека во всех его ипостасях, можно легко разглядеть, что каждый раз он примеряет маску, принимает обличье, никогда не бывающее его собственным — это не столько одежда, сколько маскарадный костюм. Принимать его всерьез, как некоторые, было верным способом подтолкнуть его к гибели. Ему нужны были не поощрения, не субсидии, а лечение, отдых. Чересчур прагматичная эпоха тем не менее по-прежнему поддерживает подобных оригиналов — правда, их уже не легион, — но способно ли питаемое к ним доверие превратить их прорицания в пророчества? За время своей профессиональной деятельности я слишком подробно наблюдал таких потенциальных жертв, активность которых проявлялась вне общества (я бы даже сказал, вне их самих), чтобы обмануться. Каким бы виртуозом ни был такой человек, на поверхности остается только бред. Наши больницы переполнены странниками, убегающими от самих себя. Стихи они пишут днями напролет. Дайте им мел, уголь, кисти — и они станут разрисовывать стены. Где проходит черта между ними и настоящими творцами, скажете Вы?.. Я слышал об одном больном, который, не имея под рукой бумаги для рисования, начал татуировать своего товарища по несчастью. У других музыка лезет из ушей. Я знаю, что в этом видят своего рода терапию. За исключением нескольких случаев, это очень оптимистичный взгляд на предмет. Между нами, еще никто никогда не выздоровел, сочиняя неразборчивые партитуры или эпопею из двадцати тысяч совершенно нечитабельных стихов, или принимая себя за Нижинского, Мартина Лютера Кинга, или бродя по дорогам и раздавая индульгенции.

Вам кажется, что это другой случай. Они все другие. Эта манера переходить от священнодействия к бурлеску весьма показательна. Признайтесь, экстравертность в такой степени затягивает в порочный круг. С этого времени лабиринт его души превратился для него в неприступную крепость. Он мог в любой момент в ней укрыться. Кто бы сумел выкурить его оттуда? Его маски скрывали его лицо тем лучше, что он не давал им износиться. И тогда все становилось возможным: участвовать в забеге на соревнованиях серии «Гран При», блеснуть на короткой дистанции в отборочных соревнованиях, уворачиваться от акул, плавая на парусной доске в бухте Мельбурна… Он выпадал из поля зрения на год-два и появлялся в университете Уппсалы, погрузившись в фонетические исследования, или в индийском штате Низан, сопровождая финских туристов в подземные храмы Эллоры; когда его имя появлялось в списках пассажиров самолета, рухнувшего в воду неподалеку от Гаваны, он, взобравшись на леса, фотографировал мозаики в Палермо для какого-то швейцарского издателя; или еще того хлеще: занимался реставрацией римских фресок или очищал ото мха и микроскопических грибков наскальные изображения. (Со времен обнаружения пещеры Ласко доисторическое поголовье росло прямо на глазах, возможно, не без помощи его богатого воображения: там, где аббат Брейль разглядел трех каменных баранов, он видел целое стадо, что побуждало его дополнить фриз.) Ему даже случилось вступить в бригаду саперов, разряжавших фугасы и мины, — наверняка совершенно бескорыстно, вдали от людских взглядов, привлекаемый единственно риском и концом света в миниатюре, то есть вторым вариантом исхода дела, если снаряд все-таки решит взорваться.

Ах, в недостатке воображения его не упрекнешь! Каждый раз он бросался в пропасть, словно те безумцы, которые, как говорят, ныряют в Ниагару, сидя в стиральной машине. Тех тоже никто не мог удержать. Кому это знать, как не Вам, Вы ведь там живете.

Впрочем, я не отрицаю, что в процессе всех этих преобразований, выстроившихся в настоящую аналитическую канву, он порой достигал успехов, которые бы следовало отметить, и эти удачи выявляли в нем… скажем так, определенный стиль.

Но не обольщайтесь: невероятная ловкость фигляра, искусство, замешанное на иллюзии, всегда представлялись дьявольскими ухищрениями. Хоть мы теперь и не изгоняем бесов и не сжигаем еретиков, буйные проявления, странные протуберанцы личности по-прежнему являются опасными симптомами. Не столь изобретательный, менее «гениальный» человек наконец бы утомился. Но я возвращаюсь к тому, что сказал выше: именно способность отражаться в вымышленных образах другой жизни, не прожитой самостоятельно судьбы в конце концов ввергает больного в ад многократности, насмешки над бесконечностью. Это побуждает меня в заключение и в довершение своей мысли напомнить традиционное сравнение с человеком, которого сначала забавляло его отражение, много раз повторенное и искаженное в зеркалах Комнаты Иллюзий, а потом он, не в силах найти выход, разбил себе лоб, пытаясь пройти сквозь одно из зеркал».

«В прошлый раз Вы сочли мои слова возмутительными. Они оскорбляют чувство, которое Вы носите в себе, и противоречат представлению, которое Вы составили об интересующем нас человеке. Исходя из этого, Вы отказываетесь рассматривать риск во спасение как деградацию личности. Если бы Вы спросили меня — но Вы этого не сделаете, — что было тому первопричиной, я бы Вам ответил: незабытая неудача. Да, неудача, от которой его так и не смогло потом избавить разрушительное беспутство, переходящее порой в мистическое, дионисийское опьянение, и которая беспрестанно грызла его изнутри, подрывая веру в себя, в свои дарования, лишая мужества добиваться их признания, тем более что он так и не выбрал что-то одно, до того самого дня, когда из необходимости взять реванш, предоставить доказательство, в котором ему было отказано судьбой, в конце концов присвоил книгу, опубликованную после смерти Атарассо, объявив себя ее автором.

Нужно вернуться довольно далеко в прошлое, в те времена, когда он заканчивал учебу в Дублине и получил жестокий удар, узнав, что его мать, повторно вышедшая замуж в Америке, дала жизнь другому ребенку, и когда он уже подумывал о том, чтобы избрать себе стезю. Он писал стихи по-французски. Французский язык, поэзия позволяли ему выразить свое негодование, свое возмущение, свое презрение. Он был в возрасте Рембо и Лотреамона,[30] а Вы знаете, какие губительные последствия одно это сходство может иметь для молодых людей, которые надеются выстроить на нем свои первые литературные опыты. Разумеется, они не позволят кому бы то ни было оспаривать так называемую «ценность», хотя и чувствуют ее шаткость. В результате борений на свет явилась книжечка, «Галактика», опубликованная за счет автора. Хотя впоследствии он возобновлял подобные попытки в кое-каких журналах, они так и не были замечены. Кто из его знакомых мог догадаться, что для него это столь важно, что это главный выбор его жизни? Люди были готовы принять его в свой круг, вести себя с ним любезно, считалось, что он и так получил свыше много завидных даров, зачем ему еще и поэзия? Решительно, этот американец слишком многого хочет! Пусть лучше играет на рояле.

Я пытаюсь объяснить то, что могло произойти, и почему все дело с самого начала приняло отрицательный оборот. Тупиковые ситуации приводят только к отречению, но иногда, из-за изначального надлома, еще и к неврозу. Не оттуда ли происходит его собственный?

Позвольте мне сделать еще одно отступление. У меня сохранился один экземпляр той самой книжечки. В качестве псевдонима он избрал свое имя. Он подписался «Жеро», словно ребенок, подписывающий свой рисунок. Но очень может быть, что такой выбор был сделан под воздействием более сложного побуждения (нежели из соображений простоты, когда автор берет в качестве псевдонима имя, данное ему при крещении) и благодаря любопытному созвучию. Жеро-Зеро. В таком случае, тут появляется еще один маленький символический ребус, который следует присовокупить к прочим признакам его невроза. Ноль, символ пустоты, в нумерации может означать как отсутствие величины, так и ее увеличение (десятки), а также может стать символом бесконечности. Если Вы хоть немного знакомы с Нервалем[31] и со странными домыслами, которым он предавался по поводу своего имени в своей же мифической генеалогии, такое предположение не покажется Вам несущественным. Сегодня, скорее всего, только я один и помню об этом неудавшемся поэтическом опыте и вижу в нем первопричину уже обозначившегося расстройства. Мое объяснение кажется Вам предвзятым, я чувствую, что Вы готовы его отбросить. Скажем так, оно не согласуется с легендой. Есть и другие, и я надеюсь обсудить их с Вами, если Вы когда-нибудь приедете в Европу.

Но, наверное, Вы уже пожалели, что обратились ко мне. Человек, которого я Вам описал, — через несколько лет его здесь забудут совершенно — не отвечает созданному Вами загадочному образу. Из его химер, его прихотей Вы слепили трансцендентную сущность, некий закодированный текст, требующий расшифровки, тогда как для нас, знавших его, наблюдавших, — «Что он еще придумает? Какое выкинет коленце?..» — эта сущность всегда была иного порядка. Вот в чем вся разница. Вы были рядом с ним совсем недолго, причем незадолго до его ухода. Бог ты мой, если б он раньше замкнулся в молчании, которое Вы ставите ему в заслугу! Ведь его выходки губили только его самого, и ему их охотно прощали. Но в тот раз он зашел слишком далеко, напав на Атарассо, причем таким образом, что мог лишь очернить его память, бросить тень на его порядочность и честность его правопреемников. Он затеял месть, которая могла обернуться лишь против него самого, оттолкнув от него тех, кто всегда его защищал.

Я сказал Вам, что это присвоение было вызвано желанием наверстать упущенное. Очевидно, что Андреас Итало Атарассо восхищал его как человек и как ученый, а потом еще и как писатель. Годами он стремился познакомиться с ним, следовал за ним во всех его поездках, от Сирии до Ирана, но так и не сумел с ним встретиться. Когда Атарассо, по завершении разведывательных работ, открывал новые области раскопок, они часто превращались в настоящие укрепленные лагеря под охраной армии — не столько для защиты от кочевников и инакомыслящих племен (порой ему приходилось сталкиваться с враждебностью местного населения, полагавшего, что иностранцы ищут сокровища и навлекут на их стада гнев духов), сколько ради возможности спокойно работать, вдали от любопытных журналистов, а главное, чтобы оградить себя от личностей, которые могли подкупить рабочих, чтобы получить от них по бросовой цене предметы, ускользнувшие от бдительности специалистов. По мнению ученых, посторонним нечего делать в местах археологических исследований. А Жеро был посторонним, хотя и смог в свое время пристроиться к различным экспедициям, например, к американской в иранском Курдистане, не избежав, тем не менее, упреков в дилетантстве. Но он преследовал иную цель, ради которой и шел через пустыни и неделями спал в палатке. Невозможность приблизиться к Атарассо — Жеро отдал бы десять лет жизни, чтобы работать вместе с ним, — понемногу превратила ученого в некоего мудреца, каждое слово которого было оракулом. Таким образом, в процессе разрушения личности Жеро тема преследования предшествовала теме тождества, а та — теме присвоения духовного наследия и отцеубийства.

Жеро знал, что наряду с исследовательской работой Атарассо составлял личную коллекцию медальонов и инталий. Он предложил ему через прораба, сопроводив сертификационным заключением одного берлинского эксперта, греко-персидскую камею из турмалина и хризоберилла, копию с оригинала Хиллоса, сына Диоскурида,[32] преподносимую как изделие мастерских города Сузы, которая якобы принадлежала ему. Хотя эта камея с XVIII века побывала в разных коллекциях (Мальборо, Моммсена, Эванса, Эдварда Уоррена, Торвальдсена, Фрёнера…), так нигде и не поселившись окончательно, ее подлинность всегда оспаривалась, и столь частая смена владельцев возбуждала к ней недоверие знатоков. Атарассо пришел в неистовую ярость: эту камею ему предлагали уже в десятый раз. Его что, за дурака держат? Жеро только и не доставало, чтобы его приняли за мошенника и чтобы его имя отныне навсегда ассоциировалось в памяти мэтра с этой аферой. Боюсь, он на этом не остановился.

Нет никаких доказательств того, что много позже случай таки свел Жеро с Атарассо в Италии. Если он и жил в доме мэтра, свидетелей этому нет. И непонятно, почему Атарассо, написавшему все свои работы по-французски (например, свой знаменитый «Археологический сборник»), потребовался бы литературный негр, остававшийся в тени, для правки личных записей.

Зато ясно видно, какие мотивы могли двигать бедным юношей. Избрав своей мишенью Андреаса Итало Атарассо, он метил в исключительную личность, прямую противоположность всему тому, что он мог свершить, создать сам и для себя. Во всяком случае, утверждать нечто подобное было бесполезно. Уж слишком долго бедняга суетился впустую у всех на виду, сочиняя себя роли, разбрасываясь пророчествами, чтобы его притязания были приняты во внимание. Впервые люди смущенно переглядывались, пораженные этой скандальной выходкой, вместо того чтобы приветствовать ее как неожиданный поворот сюжета. Старик Молионидес из Кембриджа (штат Массачусетс) открыто выступил в защиту человека, с которым проработал столько лет, сопровождая его в археологических экспедициях по всему Ближнему Востоку, от Каспийского и Мертвого морей до Аравийского полуострова, изучая эпоху от Древнего Шумера до правления Сасанидов. Вслед за ним все заведующие археологическими отделами Эрмитажа, музеев Багдада, Парижа и Тегерана, профессора из Берна и Нешателя, Советского Союза, Великобритании и Пакистана стали свидетельствовать в его пользу. Все происходило так, как если бы пятьюдесятью годами раньше жалкий щелкопер назвал бы фальсификатором великого Шлимана, обвинив его в том, что тот своими руками наклепал сокровища Атридов, а украшения Клитемнестры достал из Шкатулки своей супруги».

Загрузка...